Провинциальный человек

Потанин Виктор Федорович

РАССКАЗЫ

 

 

Светлые звезды

В счастливую пору юности многие пишут дневники. Дело это, конечно, святое и тайное и берет много сил. Но что придумать, ведь человеку нужны исповедь, очищение, а дневник помогает ему.

Была и у меня такая тетрадь. Работал я в те годы в молодежной газете, успевал везде ездить, все видеть и слышать. И столько радости, гордости копилось в душе от того, что у меня такая чистая жизнь. Потому и завел дневничок. Писал его от полноты чувств, от постоянной душевной бодрости, а может, просто возбужденное сердце требовало действий, каких-то слов и признаний, иначе бы оно совсем переполнилось, порвало бы грудь и улетело.

В ночные часы и открывал дневничок. Сколько здесь накопилось! Сказал бы сейчас откровенно, да стыдно, неловко. Откроюсь только в одном: по всем страничкам разливались, как море в прилив, разные монологи, признания, были здесь и картинки и моего первого любовного чувства и все муки при этом израненной робкой души. Было и такое, от чего совсем теперь стыдно — так написано прямо и горячо.

Можно подумать, что улыбаюсь теперь, посмеиваюсь над этим. Нет, конечно, не улыбаюсь. Наоборот, возьму в руки тетрадку — и грустно станет, и горло стянется горькой спазмой — неужели все было, неужели прошло?..

Случались в дневнике и деловые странички. Они возникали из писем от родных и знакомых — моих земляков. А писем шло много, особенно из деревни. Думали тогда деревенские люди, да и теперь порой думают, что газетчик — это самый крупный начальник, ревизор какой-то, который может единолично и наградить, и приласкать хорошего человека, а худого, наоборот, наказать и на столб позорный приклеить, и тогда хоть кричи-закричись, а из позора не выйти. Многие звали в колхозные дела вмешаться, кое-кого изловить с поличным — народ все видит, все знает. И таких писем шло много, и я их хранил. Думалось, когда-нибудь соберу в одно место эти просьбы, наказы, и получится книга. А то мало ли — дунет посильней, налетит ветер житейский и развеет золотые крупинки, и тогда хоть плачь, хоть руками размахивай, а что толку — не выревешь, ничего не соберешь.

А между тем дневничок распухал, наполнялся, и я полюбил его перелистывать в ночные часы. А потом вышло, что он стал помогать в работе. И здорово помогать.

Вызовет, к примеру, редактор и скажет сквозь зубы, что, мол, дружок, засиделся, оброс зеленым, но не горюй: мы тебя любим и ты нас полюби — привези очерк в воскресный номер. Легко сказать — очерк, да я не плачу: темы-то под рукой. Приду к себе, дневничок достану — ага, чем землячки мои хвастают? И нахожу, что надо. Редактор выписывает командировку, и я уж в родном районе.

А работали мы по декадам. Это было удобно, да и выдумки не просило. Скажем, пришел сенокос, и мы все пишем о травах, хвалим донник, люцерну, стогуем, прессуем, а для стиля расписываем луга, июльские росы и даже помещаем о сене стихи. А вот страда грянула, и мы в каждой строчке валки подбираем, расписываем комбайнеров, едем с первой машиной на элеватор, опять часто сбиваемся на стихи. И все хорошо, газету хвалили. Но были, конечно, и отклонения. И у сильного сердца есть перебои. Допустим, выйдет в области с молоком затруднение, — и мы бросаем свои дела и начинаем писать о надоях, о рационах, ездим в гости к знатным дояркам. И снова не придерешься. Но была у нас одна слабость, тайное родимое пятнышко, которое и не каждый заметит. А сказать о нем надо.

Пишем мы, например, о шофере, сообщаем, сколько он перевез хлеба, как он ночами не спит — все с машиной в любви объясняется, а вот как он достигает своих рекордов — не пишем. Так же и о доярке, о комбайнере. А почему? Потому что не хватало нам знаний, сноровки, а точней — опыта жизни. Народ в газете собрался молодой, городской, необъезженный. Многие по первым дням думали, что хлеб в пекарне растет, а молочко из колодцев черпают. Это шутка, конечно, но в ней — сильный намек на правду.

Вот и тот случай вышел из-за молока. Вызвал меня редактор к себе и сразу к делу: — Вот что, тезка (его тоже Виктором звали), нужен подвальчик о пастухе. И чтоб опыт, опыт был! Хватит лирики, погремушек. Покажи человека! Я только с актива — в пяти районах завал с молоком. Слышишь, завал! Одним словом, с тебя пастух, который и травы знает, о деле заботится. Одним словом, горит...

— Старого, молодого надо?

— Твое дело. Если пожилой, а молодых учит — тоже наш человек, — редактор посуровел. Он любил в себе эту суровость.

— А из своей деревни можно? — спросил я робким, упавшим голосом. Моя робость его всегда подкупала. Он засмеялся и вскинул вверх руки, точно бы защищаясь:

— Ну-у даешь, ты уж их всех прославил. А впрочем, если есть на примете... Да и ты, говорят, тоже в пастухах был?

— Был по детскому делу...

— Хорошо.

— Значит, можно? — спросил я робко и простодушно, но он не заметил игры в моем голосе и пришел в хорошее настроение.

— Где у коров молочко-та?

— На языке! — я засмеялся, обрадованный его шуткой.

— Вот-вот, и пиши, — и он взглянул ласково, как на брата.

А вечером я открыл дневничок. Быстро нашел, что хотел. Это было письмо старика Данилушкина, моего земляка. Работал он когда-то в сельпо, но подвела грамотешка, из сельпо ушел на ферму учетчиком, да вскоре заболел и перекочевал в сторожа. Работа простая, зато времени много, а забот, наоборот, совсем мало. Это пустое время и смутило его — он решил составить историю родного села. И дело сразу увлекло, захватило, да и сидел в кем давно пытательный краевед. Пусть грамоты мало — зато сколько желания! И он сразу решил связаться с редакцией, а точнее — со мной. Завалил меня деловыми расспросами и рассказами. И вот я читаю его послание, читаю внимательно, с карандашом. Данилушкин сообщал для редакции историю Тимофея — знатного человека и пастуха.

Вначале сообщал год рождения, происхождение, а потом, словно бы нехотя, приступал к основному. Письмо было длинное, скрипучее. Данилушкин, видно, не терпел спешки и все мысли свои вязал в длинную причудливую цепочку, у которой не отыщешь ни конца, ни начала, но я хорошо разбирал эту забавную хитрую вязь. Но все равно начну теперь не с начала, там особенно много тумана, как говорится, не разберешь, не покушав. Начну примерно с десятой страницы: «От утраченного детства и памяти пройденных следов Отечественной войны у Тимофея выработалось сознание и сочувствие к сиротам. Многим он помогал, чем мог, за свою многолетнюю жизнь. Как-то пришла к нему за советом сирота Танечка Красноселова, дочь погибшего отца на фронте, и мать схоронила скоропостижно:

— Как быть, жених находится, но не рискую? — сама глаза опустила: дай, мол, совет, повороти лицо. Ну что — загадала загадку. Тогда пошел Тимофей в правление, узнал про жениха то, другое, а потом помог молодежи объединиться, пустил их к себе на квартиру. Одна-то комната у него пустая — вдовый он, без детей. Отдал им на первый случай стол, стулья, разную мелочь. Потом они в Курган переехали, на производство. Татьяна — на кране, муж подсобным, а про Тимофея не забывают. А он все живет в таком роде. Да и супруга была такая же: не согрубила, не соврала. Увидели они вдвоем, что с краю, у поскотины, живет больная безродная Хазова. Они взяли ее к себе, отогрели, и жила она с ними одиннадцать целых лет, как своя да родная. Они и проводили ее на вечное поселенке.

А недавно совсем новенько вышло. Подсчитал Тимофей возможности существования, да и сдал две тысячи рублей в доход государству на содержание безродных детей. И сразу велел эти деньги переслать переводом куда-нибудь за границу: там, пишут, сирот полно, голодающих. А не примут туда, то переслать за море, где война была и тоже сирот расплодилось...

А теперь слушайте меня, наклоняйтесь поближе. Вы мальчишек Семеновых, поди, не запомнили? А я запомнил — рядом живу. Узнали они про добро Тимофея, стали захаживать. И Тимофей полюбил их, безотцовщину, привязал. Побольше выросли, дальше кинулось дело. Тимофей повез их В универмаг, там одному купил гармошку, другому — велосипед, а третьему — школьну форму. Сейчас двое учатся, а третий, комсомолец Григорий Семенов, служит в Советской Армии и благодарит Тимофея за помощь и наставления. Видно, и к армии тот его приспособил.

А теперь Тимофей кочует на выпасах. Дело знакомое — день, ночь на лугу — не оттащишь. Всем пастухам наш пастух! А недавно взял казаха Арбаева, пожалел человека. Не пожилось тому с сыном, да и сноха горяченька, и он скрылся от них со скандалом, чемоданишко — на плечо да в дорогу. Заехал проездом и остался. Тимофей его у себя поселил, ходит, как за близкой родней. И живет тот, как у Христа за пазухой».

В письме расписывались и другие достоинства знатного пастуха Тимофея, но я уж не привожу те странички. Просто не терпится рассказать о самой дороге, о живой встрече, о разговоре.

Какая радость — ехать в родные места! С чем сравнить это — ни с чем не сравнить. И в теле твоем — особый восторг и легкость, и все люди теперь родные, и все мысли сговорчивы с сердцем, — и все потому, что едешь, едешь туда, где родился, и скоро совсем доедешь. Как скажешь, опишешь? Пусты слова и бездумны. А вокруг — зной, середина лета, горький и сухой воздух, под колесами пыль взрывается и несется к небу. А небо, какое небо! Кружатся и несутся за тобой бойкие серые птички — то ли жаворонки, то ли что-то помельче, но все равно радостное и живое. И ты стремишься за этим полетом, и так же кружатся, не поспевают мысли, и ты вдруг чувствуешь, понимаешь такое ясное и простое, что все здесь твое, родное до боли, и даже пыль твоя, еще знакомая с детства, и эти поля, поля с пожелтевшей раньше срока пшеницей — тоже твои, навеки родные, и куда бы ты ни уезжал от них, куда бы ни скрывался, — они всюду будут стоять в тебе до последнего вздоха. И в этом радость, успокоение и тот смысл, который многие ищут. И воздух — тоже твой над полями, и он тоже понимает тебя, тоже в согласье. Вот и село показалось, и сердцу еще больнее. Да что долго рассказывать, и так каждому ясно: есть дом у тебя — и есть в тебе человек, нет дома — нет в тебе человека, одна тень.

Вот и улица, все дома повернулись ко мне. Вот и главная встреча, Да что говорить, как встретил меня Тимофей. Понятно, что хорошо встретил. Ведь я знал его почти с самого своего рождения, знал и сироту Танечку Красноселову и с братьями Семеновыми на рыбалку бегал, знал и старушку Хазову. Давно ли еще стоял среди высоких сосенок и кидал горстями желтый песок в створ могилы, где светлел внизу белый гробик с уснувшей навеки Хазовой?

Но встретился я с ним не в деревне, а на выпасах. Здесь жил он с напарником, здесь они спали и ели. Тимофей все смотрел на меня, а я долго не шел к разговору, да и казаха боялся. Казах этот, Арбаев, головой грозно покачивал, точно в чем-то меня осуждал, а может, сердился. И я сразу понял, на какое трудное дело обрек себя. Задал им какой-то вопрос о работе. Арбаев грозно сверкнул глазами, а Тимофей сморщил лоб.

— Что писать, зачем писать? Проживем без газеты...

А день между тем остыл, поднялась прохлада. Запахло дождем, но ничего не случилось — это просто отсырели травы и отдыхали. Стемнело быстро, внезапно, как на горячем юге, — и запахов стало еще больше, луга отдавали от себя все ароматы и испарения, чтоб к утру опять встать в полный рост, отдышаться.

Мы развели огонь. Здесь же, на траве, на обрыве решили заночевать, а пока сидели и грелись. Тепло, тихо, уютно. Огонек стоит вертикально, потрескивает — и этот звук усыпляет. Но мне делается почему-то тревожно. Прошло уже часа три, а я ничего не узнал. И блокнот достать не решаюсь, боюсь Тимофея, боюсь Арбаева, боюсь своих слов. Вдруг не то спросишь, не угодишь — и начинай все сначала, а время не ждет.

Арбаев подбросил в костер сухой травки, огонь взвился, отбросив тени, стала гуще, пронзительней тьма. Пришла уже настоящая ночь, уже в небе поднялись звезды, само небо сделалось таинственным, необъятным. Казалось, что поселился в нем кто-то живой.

Тимофей не слышит, не замечает. То ли отвык от меня, то ли задумался, но все равно от его молчания страдаю. Обнялись, поцеловались при встрече, а теперь отвернулся, точно чужой. Но не сдаюсь. Опять подбираюсь к нему с вопросами то с ближнего, то с дальнего боя. Но слова мои не задевают, проходят мимо, да и Арбаев незримо сторожит меня своим взглядом. И тогда я тоже начинаю молчать. И все слышнее становится ночь. И эта ночь приносит предчувствие. Что со мной — сам не знаю, но отчего-то тревожно, нехорошо. Даже сердце стало побаливать.

А костерок почти без движения, прогорел. Молчание наше сводит с ума. И тогда пробую говорить, хвалюсь друзьями, газетой, чудесным городом, где живу теперь, но пастухи точно уснули, забыли. Пробую подражать им — ложусь на спину и закрываю глаза, но сон не идет, и тревожно мне: опять кажется — смотрит с неба кто-то живой. И в этот же миг слышу слабое бормотанье — живой голосок. Откуда же? Что со мной? Может, сплю уже? Нет, не сплю я. И Арбаев молчит, губы сжаты, закаменели. Значит, сам Тимофей. О чем? Еще больше прислушиваюсь и точно узнаю — Тимофей! И такие забавные бормочет слова: «Звезды-то, звездочки!.. Опять взошли, показались». И чудно: что увидел он в той большой вышине? И я тоже поднимаю глаза, но ничего не могу разобрать, а звезды кажутся злыми, холодными. Устаю смотреть, пододвигаюсь к огню.

— Патбрось дровес, патбрось! — приподнимается на локтях Арбаев, а я думал, что он заснул.

Загружаю костер сухой травкой, мелкими палочками, корой, и скоро весь огонь лезет к небу, горит сильно, неистово, и Арбаеву хорошо.

— Ай, тобрый паринь!..

Я почему-то его побаивался, а теперь обрадовался его похвале. Смотрю открыто в круглое лицо без бровей, улыбаюсь, и он улыбается. На голове у него тюбетейка или шапочка, не знаю, как называется, она плотно втиснулась в голову, голый череп под ней. Арбаев не снимает ее даже во сне. Огонь горит весело, но я снова подкладываю сушняку, — и костер еще больше. Арбаев подвигается ко мне совсем близко, говорит что-то, хохочет. Он плохо выговаривает русские слова. Если заторопится, то совсем не понять.

— Я трыдцать лет пастух та пастух. Ты в Кустанае бывал, не бывал?

— Не бывал, — отвечаю, а самому делается сразу весело и легко. И Арбаев не кажется больше злым, да и сам акцент его притягивает. Потом чувствую: он хочет сказать очень важное, дорогое. Медленно поворачивается всем туловищем, и по этому повороту слышу, что он совсем старый, как и мой Тимофей.

— Нато в Кустанае бывать, нато! — заключил он решительно и закурил. И с этой минуты курил уже беспрерывно. Стал рассказывать про свой край:

— Тут волка нет, я не витал, а там, мать мая...

Он поцокал языком и по-детски заглянул мне в глаза. Я слушал внимательно — он успокоился.

— Атин раз весь баран аттыхал. Карашо та тепло. Запаминай...

— Запомню, — пообещал я Арбаеву, и он быстро-быстро закивал головой, точно согласился. И заговорил, заспешил, слова запинаются, и пропадает весь смысл.

— ...баран спит, мы шай пили та пили. Некарашо. Патом спим та спим. Запаминай...

— Я слушаю, слушаю, — откликаюсь ему.

— Напал волк, а мы спим, ай-я-яй. Некарашо. Он баран карабчил та на озеро, на камыш... — и затих на миг, чтоб раскурить папироску, но я уж его тороплю. Радуюсь, что пришел разговор.

— И задрали баранов?

— Пачиму? Не затрали! Мы праснулись та тагнали. На камыше лежат та лежат, ай-я-яй. Патом дакалоли, араку пили. Карашо, ах, кара-шо! — и лицо у него плывет в улыбке, становится совсем широким, бабьим, послушным. Ноздри вздрагивают от табачного дыма. Вот чувствую, замечаю: он опять хочет что-то сказать, но вдруг высоко задирает голову. Слушает. Рядом, по реке, точно бы двигается лодка. Потом убеждаемся: действительно лодка. Скрипят уключины и хлопают весла. Мы все: и я, и Тимофей, и Арбаев — очень сердиты, словно нежданный враг нарушил наши владения, да и зачем плыть в ночь, в темень такую — не иначе отправились за худым делом. Весла, наконец, удаляются и стихают.

Арбаев снова ложится на спину. Но я уж не могу теперь быть спокойным — очень хочется задать ему много вопросов: о работе, о травах, о родном доме, наверное, тоскует о нем, стремится... И я решаюсь:

— Давно с Тимофеем пасешь? — спрашиваю тихим, упавшим голосом и жадно дожидаюсь ответа. Потому волнуюсь, что опять начинаю думать о своем очерке, и рядом с этой мыслью мелькает надежда, что Арбаев поможет.

— Не лезь к человеку, ему спокой нужен.

— Какой спокой?

— А понимай, не расспрашивай. Он усталый, умученный, от сына уехал.

— Не ната, не ната, — взмолился Арбаев и замотал головой.

— Не ната!.. Надо, надо! — вспылил Тимофей. — Ты скажи ему, как сноха тебя любит, целует да в шею гонит.

— Некарашо, — рассердился Арбаев, даже на ноги вспрыгнул по-молодому.

— До хорошего мы с тобой не дожили, да, поди, доживем... — голос у Тимофея вздрогнул, осекся, и он взглянул виновато.

— Кричим, Витенька, а, поди, неладно, да как не кричать-то? Он, Арбаев, дитя, младенец, все бусит, колгочет кого-то, а за себя — молчун. Святой, безгрешной...

— Зачем святой, некарашо сказал, — он закурил и стал ворошить в огне, — шай пьем, араку пьем, какой святой, не ната святой...

— Вот видишь, видишь, — обрадовался Тимофей. — Кого ему за себя, да никого. Вот и взялся я прямо, по-нашему разъяснить, — кто такой есть Арбаев. Да письмо туда, да второ, да третье. Они, правда, тоже ответили. Сын, вижу, переживает. Потом и сноха прислала, ну, я вовсе ожил, вздохнул да снохе в тот же день исписал всю тетрадку, закатал в конверт, отправил. Она тоже не затруднилась и отписала — такие мелкие кругленьки буковки. Вижу, старалась, с душой выводила. Да что говорить — теперь уж просят обратно, и сноха, главно, просит: все папка да папка, прости меня, извини... Так что суши сухари, Арбаев. В дороге-то сухарек — добро.

— Поету, скоро поету! — смеется Арбаев. И смех у него торопливый, счастливый, какой-то пьяненький смех.

— Конечно, поедешь. Как не поехать — к сыну зовут... Опустеет опять моя горенка, — Тимофей тяжело вздыхает и поворачивается ко мне своим худеньким тельцем.

— Сколько мне осталось годочков, Витенька, ты не знаешь?

— Еще сто да еще по сто, — я пробую отшутиться, а ему нравится моя шутка.

— Смейся, скалься над стариком. Смешны дак...

Я сам сразу повеселел. Стало жаль его. Но это была обычная жалость и снисхождение к старым: нам жить, а им умирать. Взглянул на Арбаева. Он положил под голову ватник и задремал. Улыбка на лице не прошла. Наверное, притворился, что задремал.

Огонь опять чуть живой, но идти за сушняком далеко. Не шевелюсь, затихаю. И спокойно, и грустно — опять не получилось с вопросами, опять тяжело за газету. Но эта грусть не терзает, не давит и не мешает мыслям. И в груди тоже легко и свободно.

Рядом с нами оживает река. Сейчас кажется, что по ней снова крадется лодка — колышутся весла, поскрипывают. Но это — обман, так бывает, когда долго выслушиваешь тишину. Да и скрип тот от песочка: намывает вода на отмель, и песочек укладывается на новом месте, скрипит. Костерок наш почти потух. На него уже валится первая ночная роса, но угли еще не хотят сдаваться, попыхивают, но это уже перед последним вздохом, концом. И если бы не роса, если б не слабые звуки речные, то можно б подумать, что костерок наш горит где-нибудь в небе, и сами-то мы тоже не на земле, а в небе — так тихо, таинственно, так необъятно. И кажется, что и душа твоя поднялась, ушла от земного, совсем-совсем распростилась с телом — и вот уж летит, и несется куда-то, и нельзя остановить, замедлить этот вольный полет. Но куда же стремится, чего ждет она и чего просит — и сам ты не знаешь и, поди, не узнать. И думать бы так еще долго, да отвлек голосок.

— Поди, скоро умру я, Витя?..

— Что сказал?

— Умру, поди, скоро...

— А сколько сейчас тебе? — спросил я так, машинально, а сам был там, высоко, где летали мои вольные мысли.

— Разве надоел тебе, Витенька? — не отставал от меня Тимофей.

— Не надоел.

— И ладно. Не огрубил, меня. Хорошо... А потому я, сынок, долго живу, что со своей Катериной друг другу даже «плевать» не говаривали. Да корешки попиваю.

— Все пьешь?

— А как? Выпьешь, как на пол ступишь, а до того — как шагал по болотине: ноги вязнут, подламываются... И дыхать потом хорошо. А ты не забыл, как колок обкашивали?

Я улыбнулся: он ведь учил меня тогда литовкой помахивать, и натолкнулись мы тогда возле колочка на птичье гнездо — моя литовка наткнулась. Из гнезда большая птица выпорхнула, а маленькие птенцы остались. Они и разжалобили меня, ведь я их домик разрушил. А Тимофей утешал. Когда это было? Опять улыбнулся, но радости не пришло. Наоборот, что-то больное задело.

— Значит, забыл?

— Да почему же! — спохватился я громким голосом, даже Арбаев во сне заворочался.

— Вот и ладно, успокоил, сынок... — и он опять замолчал. А я-то надеялся, я-то ждал, готовил вопросы, думал, разговору у нас будет на целый очерк. Но все равно жду еще, смотрю вопросительно, но он не чувствует моих глаз и молчит. И опять покоряюсь судьбе И решаю с какой-то горькой злорадностью — не хочет говорить и пускай, мне тоже надо о многом подумать, как-никак в родное село приехал, на своем родном лугу запалил костерок.

А я и вправду держал в душе те далекие трудные дни. И как птенчиков в траве напугали, еле спасли от литовки, как ходил я в подпасках у Тимофея, как на заработки свои покупал к школе пальто и шапку. И какая то была работа тяжелая: по жестокой жаре плетешься за стадом, устанешь, ухлопаешься, а кто поможет — никто. Это теперь все пастухи — на конях, а тогда лошадка только у бригадира, и он тоже не столько ездит, сколько поглядывает на нее. Одно избавленье — обед. И особенно его Тимофей дожидался. Дождется, воткнет в землю две палочки, сверху — третью, а внизу разведет огонь, котелок двухлитровый подвесит, сам на огонь смотрит, не оторвется. И только вода забулькает, он бросит в нее заварку и опять ждет минут десять. А заварка — тот корешок и есть. Он называл его осолодкой, а как зовут правильно — я не знаю. Но только чай драгоценный! С такого чая — самый дремучий сон. Выпьет котелок в два приема, потянет плечи в сонной истоме и здесь же повалится. И только голову донесет до травы, зашвыркает носом. А сверху — самое солнце да и по телу — испарина от горячего чая, и голова ничем не укрыта, но Тимофей спит бесстрашно. Хоть пали из двустволки — ему все равно. Другой бы умер под такими лучами, но ему даже нравится. Наклонишься, а на щеках — улыбочка тихая, с тайной улыбочка. Она то стягивает, то разжимает лицо. А кожа темно-вишневая, видно, от сильного прилива крови, а дыхание все равно счастливое, отчетливое: видно, спокойно сердцу. Проходит час, и Тимофей просыпается. Сам виноватый.

— Не надоело, сынок?

— Чего?

— Сплю да сплю — не больной, не пьяной. Хоть бы подошел, в бока попинал.

— Зачем?

— Сплю дак... — и он смеется, потом глядит пристально.

— Давай хоть посидим личико в личико. Поговорим давай.

— О чем говорить-то? — удивляюсь я, ведь из него говорун такой же, как из меня певец.

— Хочу до ста лет прожить да людям помочь... Ты не против, сынок?

— Живи, живи, — разрешаю я ему и смеюсь. Он тоже посмеивается и опять молчит. В его прямых зрачках затаилась мысль.

И сейчас молчим. Под обрывом струится река. Звуки ее так же тихи, сонливы, как движения слабого верхового ветра. Вроде и ветра нет, а чувствуешь, замечаешь, как движется воздух, особенно когда повернешь навстречу лицо. И незаметно обо всем забываю — в голове поднимается туманная тяжесть, глаза сами по себе закрываются, и я ложусь. Но что-то мешает: по спине идет от травы прохлада, да и мигают звезды. Они сегодня особенно яркие, налитые, живые. Они выстраиваются в причудливые дороги, и чем сильнее в них вглядываюсь, тем их кажется больше и больше. Опять чудится что-то живое в их синем мерцании. Отчего это? Может, ночь виновата? Может, безлюдье? Тимофей лежит рядом неслышно. Дыханье такое же легкое, как у ребенка. А глаза открыты, не спит он. Видно, устал молчать, заговорил:

— Сколько их, не сосчитано, не измеряно...

— Сосчитано! — догадываюсь, что о звездах он, и говорю что-то пустое, ненужное об астрономии, говорю долго, взволнованно, но он опять молчит — и обидно. Да и ругаю себя, что не решаюсь опять спросить о работе, о пастьбе, о привесах. А время движется, ночь не вечна, утром нужно обратно. А с чем ехать? То ли забыл он совсем меня, то ли сам изменился. И я ворошу костерок, чтобы пламя поднять. Потом вглядываюсь в лицо его, и хоть костерок невелик, хоть лицо в темноту отодвинуто — все равно замечаю все. Нет, не изменилось лицо! Тимофею не нравится такое внимание, и он ложится кверху спиной. Что это, боже мой — со спины он мальчишка совсем, подросток. Какой он худой да коротенький, как долго живет, а не вырос. И думаю о жене его: «Любила ведь и такого — за что любила? Смешной ты — за что? Вот и спроси — за что?» — думаю сам про себя и вдруг хочется сказать ему что-то хорошее, повеселить.

— Гармонь-то жива? Не продал?

— Гармонь-то не корова, Витенька. Это корову вывел да продал. А коснись меня, я б и корову не продал. Согласен? Все живое, с дыханьем, разве продашь?

— Цела, значит, — опять говорю о гармони.

— В дому лежит да поляживат. Тебе поиграть?

— Сам-то играешь?

— И пою, и играю, с притопом, с прихлопом, — он смеется, потом спохватывается, — тебе спеть, пода? Сильно давит ноченька на глаза...

— Неуж бы запел?

— А что, оштрафуешь?..

Но я все равно не поверил. Как же так — вдруг запеть?

— А я запою. За-по-ю! — пообещал он громким, окрепшим голосом. — Почему не запеть, в голову разно виденье ползет, вот и прогоню его.

— Какое виденье?

— Об отъехавших думаю, об живых думаю. Где-то моя Хазова Марья Ивановна, как-то мои Семеновы поживают? Вот и от Наденьки восьмой день письма нет. Эти хоть живые, здоровые, а Марья Ивановна, сердечна душа, лежит там да поляживат...

— Где там?

— Все там же, Витенька. Все там окажемся, да не в одно время.

— Ты песню пообещал?

— Аха, аха! — спохватился он, и я улыбнулся заранее, но продолжения не последовало. Он снова затих. Пламя ослабело, угли мерцают, смотрю на них и дремлю. Тимофей запел неожиданно, когда не ждалось, я думал, что во сне мне приснилось, но голосок стоял рядом, живой и чувствительный:

Растаял вы-ы дымке хутар да-а-а-альняй, И занялася рання-ая звезда-а-а...

Голосок слабый, но отчетливый, вроде не поет человек, а постанывает. Такие голоса всегда жалобят, напрягают нервы, расстраивают. Так и со мной случилось: по всему телу кинулись живые остренькие иголочки, от них и тревожно, и приятно, и хочется слушать песню:

Уехал милай мо-о-о-ой теперь дале-е-е-ече И не вернется больше никогда-а-а...

Пел он, повторю, совсем потихоньку, будто разбудить кого-то боялся, но в том и была сила пения, что оно тихое, ровное. Кончил петь, подтянул к подбородку коленки, может, собрался подремать, но тут же раздумал.

— Не надоело, Витенька?

— Не надоело.

— Потерпи, полежи...

— Эх бы, гармонь сюда! С ней бы повеселее.

— Повеселее, — соглашаюсь с ним.

— А ведь было дело, что меня на санках возили! Уважал гармониста народишко...

— Было, было... — я снова обрадовался и воспылал ожиданием. — Как праздник — так работа тебе...

— И теперь которы не моргуют. И мы соглашаемся, хоть и состарились. Износилися — не спросилися...

А мне сразу вошло в голову, как зимой, по святочным праздникам, возили Тимофея на санках по улице, от одного дома к другому, от гулянья к гулянью. В одном доме попоет, растянет гармошку — уже в другой зовут, требуют. Смешно это было, хорошо это, счастливо. И как только хватало силы, выносливости! Суют ему с разных сторон рюмку за рюмкой — гармониста рады уважить, не отпускают, — и он играет, народ поет, пляшет, и сам он пляшет, опять играет. Это теперь затихла по селам гармонь. Видно, всему свой прощальный час.

А Тимофею все подают, хоть не пьет уже, пригубляет, он и без вина — пьян-пьянешенек, слезки просыпались, потекли по щекам — это от радости, от любви ко всем. Но он не слышит их, заигрался. Но вдруг раздается громкий нахальный стук — и сразу бегут на крыльцо хозяева, и вот уж очутились у самой скамьи. Один гармонист перед ними. Тот сразу играть перестал — хоть казните теперь, хоть милуйте. Знает: за ним прибежали, сейчас унесут. А ему уж вставать не хочется, он прижился навсегда в этом доме, надышался теплом. Но ему уж и вставать не надо — гости, молодые, могучие, прямо хватают его в беремя, приподнимают высоко, к потолку самому, к самой матице, и так проносят над головами, — и вот уж дверь. Морозный воздух гудит в притвор. Но Тимофею не страшно, не боязно, на него уж и одеяло набросили, а сверху — тулуп, и кушаком запечатали — ну разве замерзнешь, разве обидишься? Разве, устанешь, когда прямо в санки устроили, и вот уж они за воротами, — и понеслось веселье, зашумело, загикало, и снег летит прямо в щеки, и грудь задыхается, но он уж совсем простил их, да и грех ли — годы-то молодые, крикливые, да и путь близок, велика ли деревня — и вот уж приехали. Опять в избу и на руках опять, точно добычу, какого-то пленника, а его уж ждут здесь — и раскинулся стол. Ждут, сразу требуют. И снова в ходу гармошка, и опять все началось, закружилось, и никакой водой не зальешь. Но Тимофею здесь недолго сидеть и наигрывать, скоро опять прибегут за ним, опять схватят в беремя, опять выкатят санки и повезут в дальнюю улицу.

...Как давно это, как недавно! И еще я думаю о том, что, наверное, пастух этот будет жить долго-долго, может, переживет и меня. Но Тимофей не слышит ни мою первую мысль, ни вторую. Кажется, он заснул, успокоился, как и Арбаев. Но мне совсем не нужен их сон. Я разбудить хочу пастухов, поговорить хочу. Спрашиваю громким, уверенным голосом. Хоть один да проснется.

— Платят-то вам с привеса?

— Не кричи, Витенька! — сразу обиделся Тимофей.

— О привесах я...

— Слышу, слышу... Прибавь огоньку, надо ночь отогнать.

Делать нечего, пришлось идти за дровами. Когда вставал, споткнулся об Арбаева, но он даже не пошевелился — такой мертвый сон.

— Совсем ухлопался, талата, — схохотнул Тимофей и прикрыл ему газетой лицо.

Снова вспыхнул, поднялся костер.

— О чем загоревал, Витенька?

— Привесы какие?

— Я не вешаю, на ферме вешают. Зоотехник скажет, Вотин Петро. А я уж старый, ниче не знаю...

Стало обидно. Ночь, костер, спешить некуда, а нет разговора, нет. И надежды нет, хоть и вглядываюсь в Тимофея. Но он свил в клубок свое маленькое твердое тельце и засопел. И Арбаев спит. Легонько угли потрескивают. Ну и пусть — все равно уж. И под этот слабый треск пытаюсь заснуть. Заснул бы, да голосок потревожил. Я уж знаю — чей голосок.

— Господи, боже мой, все ходят и ходят... Устала звезда... — и еще что-то бормочет, но уж совсем тихо, невнятно. Но я еще больше обиделся. Такую даль к нему ехал, спешил, а он — «устала звезда»... И мне обиду больше не скрыть.

— Давай о деле! Мне писать о тебе...

— То ли надоел тебе, Витенька? Ты послушай — ночка-то! Как угодила, родная...

Я огляделся, прислушался. Тишины еще больше, даже на реке прекратились всплески и шорохи, видно, сама вода задремала. Не пролетит ночная поздняя птица.

— Ты послушай, приподымись! — умоляет меня пастух. А в голосе уже больше настойчивости. Я поднимаюсь, слушаю, слушаю, но напрасно все.

— Ну ладно, посидели, послушали, — совсем обижаюсь и пробую раздуть костерок, он опять захирел.

— Какой же парень неладной! Неуж не слышишь, как звездочки шевелятся? Неуж...

— Ну хватит, поговорили!

— Аха, посоветовались, — и он посмотрел, как на врага своего. Все в нем поднялось на дыбы.

— Арбаев мне брат родной, единокровный брат!..

— Ну ладно, прости меня! — сказал я уставшим голосом, потому что стало совсем тяжело. И он сразу отмяк. Сдалась душа добрая.

И мне сразу захотелось его приласкать, обрадовать, и почему-то сразу вспомнилось письмо Данилушкина, как расписал там про мальчишек Семеновых, про подарки, универмаг. Наверное, и Тимофею вспомнить приятно.

— Говорят, ты хорошо наградил Семеновых?

— Добры ребятишки, повыше тебя. Николай из армии шлет открыточки, в отпуск сулится. Ну что — тоскуем, увезли далеко. Приеду, пишет, дак у тебя поживу да у мамки. Одобряю. Правда, мамка эта подкачала маленько. Пошел в магазин в ту субботу, сбежались — и как гвоздем по глазам: хочу, говорит, тебе выплатить за эту помощь, подарки. Заработок, мол, теперь, пошел, деньги-то слишнились. Так и сказала. Да еще: ты, мол, издержался ребятам, а мы, мол, седни не бедны — богаты. Видишь, как повернула? Не бедны — богаты, а я что? О деньгах ли? О вечной думал жизни своей. Полагал, что вспомнят потом парнишки. Жил, мол, старик Тимофей, слуга человеческий, играл на гармошке да попевал песенки, давайте-ко помянем его всем гамазом. И мне бы там хорошо, в вечной тьме...

— В какой тьме? — спросил его, смеясь, думая развеселить, отвлечь, а потом потянуть разговор на другое. Но он опять ушел в себя. И я лег на спину, грустный, обиженный, без надежды. Воздух стал влажный, холодный. Это особенно хорошо слышали волосы. Проведешь ладонью, и ладонь мокрая. И так бы мне лежать до утра, да опять привлек голосок.

— Погляди, как ходят звезды-то, намекают... — Он, видно, обращался ко мне. Я пододвинулся.

— Опять вон в гости направилась! Ох ты, какая! Неуж не видишь?..

Всему есть предел, есть предел и терпению:

— Давай о деле, о деле! С чем вернусь-то? С твоими звездочками?! — вышло у меня совсем грубо, хоть и нечаянно. Но я уж не жалел — все равно...

— Говори, Витенька! Громкий у тебя голосок.

— Да ты ж лучший пастух в колхозе — пусть вся область узнает про секреты твои...

Тимофей приподнялся, потом сел прямо, точно за чужим, незнакомым столом.

— Нехорошо хохотать. Нехорошо. То ли сам не робил? Пасли ведь?

— Пасли...

— Хорошо. Как тогда пасли — так и сейчас пасем. Главно — не обидеть коровушку, она-то уж не обидит.

— Ну, а привесы?

— Не знаю, не могу. Поди, он знает, — Тимофей кивнул на Арбаева. И я решаюсь разбудить его. Он сердится.

— Я спал, ты не спал — кто прасил? Шай гатоф?

— Готов, готов, наполняй пузырь! — смеется Тимофей. Арбаев глядит на него тупо, по-деревянному, и вдруг мешковато валится на траву.

— Пусть поспит человек. Надо заспать свое горюшко. Да теперь уж, поди, не горе...

— Уклонились мы с тобой... — говорю ему ласковым голосом. — Мне ведь тебя в пример надо. Пусть поучится молодежь.

— Зачем пример? Пусть живут они: молодые — по-молодому, старые — по-старому, — и вдруг замолчал сразу и начал меня оглядывать. Оглядывает — сам чего-то соображает, опять оглядывает. Стал таинственный.

— Слушай, Витенька, ты в редакции, что ли? И холостуешь?..

— В редакции. И холостую, — отвечаю ему в тон и смеюсь.

— Не больно смешно, даже печально. Ну ладно, спрошу.

— Спрашивай.

— Ты учителем мог бы? Грамотешки хватило бы?

— Хватило... — еще больше смешно, куда клонит старик. А он совсем близко придвинулся.

— Что скажу тебе, Витенька. На два уха прислушайся да покорись. Переезжай-ко давай из города да в нашу школу устраивайся, а жить — у меня.

— Не понимаю.

— А что понимать? Родни у тебя — не велико сколько. Раз, два — и обчелся, а поправимо. Вот и будем домить... Понятно?

Смеется, поди, лукавенький человек — сам думаю и смотрю в упор на него, но он тоже сердится. Личико заострилось и вытянулось — даже в полутьме это вижу, но он не разрешает себя разглядывать.

— Не туда, не туда загляделся. Неуж не слышишь? Что за народ!

Не могу понять, куда он клонит, что просит.

— А я, Витенька, слышу все, потому что прислушиваюсь. Как схоронил свою жену невозвратну, как простилась с нами Марья Ивановна — так нет мне спокою, спокоичку, все прислушиваюсь, прислушиваюсь ко всему.

— Долго ты живешь, Тимофей!

— А что, умирать пора?

— Зачем? Живи на здоровье.

— Хорошо сказал, Витенька! Так же приговаривала Марья Ивановна — живи, Тимоша, подрастай, поправляйся, смешная душа. Все жалела, что я маленький ростиком. Росту и пожелала.

— А Танечка где?

— Красноселовы-то? В городе, Витенька, в самом городе. В кооперативну квартиру вошли. Добились. В сентябре на именины поеду. Сыночку годок. Народился, встретили, теперь берегут. А я его прошу к себе на то лето. Как внучок мне, не совру. Поучу на гармони.

— Двухлетнего-то? — Смешно мне, а не смеюсь, еще обидится.

— Сперва двухлетни, потом семилетни.

— А где Семеновы ребятишки? — сам все знаю про них, но все равно расспрашиваю.

— Каки ребятишки? Один уж в армии, пишет мне ежемесячно. А я отвечаю. Деньжонок вчера переслал ему.

И он молчит, но я уж не могу упустить разговора, хочу расставить свои невода, может, что и забредет для газеты.

— Про тебя Данилушкин написал в редакцию...

— К тебе, что ли? — он приподнялся на локте, придвинулся, в полутьме блеснули глаза.

— То ли надоел я Степану Трофимовичу? То ли неугодна земля?

— Какая земля?

— По весне ему пол-огорода прирезал. А что? В соседях живем, жерди вынул — и бери, пользуйся. Семья у Степана большая, огород для них — первое дело. А мне на кого? Да, видно, вышла ошибочка. Я угодить хотел, а он в газетку...

— Сильно он тебя высрамил, — смеюсь я, но он не чувствует, еще выше на локте приподнимается, точно к чему-то прислушивается и вдруг внезапно встает, ходит возле огня. Поверил ведь, святая душа.

— Пошутил я! Хватит! Возносит тебя Данилушкин. За сирот, говорит, восстаешь...

— Ну ладно, возно-о-осит! Земля, конечно, не первой пробы — вся выробилась, не удобрял, не навозил, оно для картошки — куда с добром. А он взял да на мое место овощ набухал. Кака же капуста на сухом, на буграх?

— Да хвалит тебя. Куда уж больше...

Тимофей не ответил. Опять присел рядом и точно бы затаился. Арбаев во сне застонал. Стон пугающий и больной. И сразу же откликнулся Тимофей.

— О внучках он. Слышь-ко, Витя, поворотись, — скажу. Двое внучек-то, как уточки плавают, да нету рядышком старого селезня — деда, старика...

— Так вернется?

— Ясное дело. Через неделю — до свиданья, прощай. До Кустаная — на автобусе, а там уж встретит родня.

— Сноха?

Но он не слышит.

— Эх ты, человек-человечик! Много ли тебе надо? Из-за пустяка поскандалили, а в такую даль побежал. Вот и на — пустячок! Велика ли пуговка, а держит штаны.

— Сноха-то плохая?

— Зачем? Письма от нее получаю, ей отписываю, мировым посредником стал. Все советую, как сохранить его, как ухаживать. А он вот спит и не знает ничего. Скоро опустеет моя горница — а не могу, зареву...

— Отдохнешь хоть. С чужими людьми заботно...

— От кого заботно? — Тимофей поднял голову.

— От квартирантов, от кого...

Но не успел я договорить, как он снова соскочил на ноги.

— Как, как ты назвал? Квартиранты, да-а? Не ослышался? А газетчик еще, писарек...

Теперь уж я восстал:

— Ничего не понятно! — измучился совсем, во все глаза посмотрел на него: что с ним, в уме ли?

— А мне сильно понятно. Живи у меня за сына, работай, получай в школе денежки. Ложь на книжку, копи на свадьбу. Женишься — и дом подпишу. У меня свободно, домик большой.

— Как же?

— А вот так, по-людски, по-человечески.

И только теперь я понял эту речь, понял и испугался. А потом чудно стало — в сыновья зовет. Потом обидно — прямо в душу полез без спроса. И обиды больше и больше, и в груди злой холодок поднялся и вот уж дошел до горла — еще б секунда, и я б накричал на пастуха, поучил бы его, как жить, а то сильно бойкий. Но это была только первая волна мыслей. Пришла вторая волна. И сразу повернулась душа моя вперед, на полное колесо — и жаль его стало, печально. Вот за сирот волнуется, а сам — сирота, за чужой старухой ходил, а сам заболей — воды подать некому. А потом пришла совсем другая волна. Стало стыдно, что забыл про газету. Там ждут, надеются, а с чем вернусь? А ночь-то, святая ночь! Только бы сидеть в такой тишине да человека выспрашивать, да в блокнот его речь записывать при свете костра. А я что делаю?.. И все эти волны сбежались вместе, ударились одна об другую и обессилели — и вдруг неожиданно пришло облегчение. И понесло меня к пустому бездумью.

— Как, Витенька? Не согласен, согласен? А согласен — пиши расписку, — ожил снова пастух, засмеялся. Но очень слабый, стеснительный этот смешок. Я не ответил.

— Так, так, Витенька. Посиди, покидай умом. Ночка наша, не убежит.

Я опять промолчал. У Тимофея вышло терпение.

— Может, корешков выпьешь?.. Я заварил...

— Налей...

Он обрадовался моему голосу. Засуетился, вытащил кружку, начал покашливать. Кашель тот от волнения, видно, дыханье спирало.

...Это и были знаменитые корешки. Кто пробовал настой из боярки, тот сразу бы узнал этот запах, терпкий и горьковатый. Но это совсем не боярка — терпкого здесь больше, чем горького. Через минуту, как по заказу, меня потянуло на сон. Развернул плащ положил на охапку сена — и оказался на перине. Еще успел услышать, как крикнула бойкая ночная птица, потом сразу повалился в мягкую бесшумную глубину. Второго птичьего крика уже не слышал — спал крепко,без снов.

Но проснулся я тоже от криков, от уханья. Слов не разобрать, но я догадался, кто это. Уханьем, криками сбивали стадо в общую кучу, чтоб повести его потом на большую траву. Костер давно не горел, пастухов тоже не было рядом, видно, пожалели мой сон, не подняли.

А через час я ходил уже возле крытых загонов, в руках держал блокнот — собирал материал. Вокруг меня толпились доярки, шутили со мной, смеялись, я тоже шутил, смеялся. Потом они рассказывали о себе, о ферме, о председателе, опять было весело, и я радовался удаче. Вскоре и председатель приехал — легок на помине. Он сразу шагнул ко мне и долго жал руку, точно бы встретил друга.

— Хорошо, как хорошо, что застал. Тимофей поручил задержать вас: говорит, дело к вам, большой разговор.

— Был у нас разговор...

— Да, да! Задержитесь. Прошу — не забудьте, — и он опять открыл дверку машины, но я встал ему на пути и сразу задал с десяток вопросов, и он быстро, своим энергичным веселым голосом, пересказал мне сводку надоев, обрисовал картину на будущее и похвалил Тимофея.

— Золотой мужик. Отец всем, отец... Дождитесь обязательно. К десяти он вернется... — и с этим уехал.

Блокнот мой наполнился, и я успокоился. Да и утро встало тихое, теплое, и день сулил много радости — и я вскоре обо всем забыл. Только одно мучило: очутиться бы поскорей в газете — и писать, и писать... На миг мелькнуло в голове лицо Тимофея. Я-то знал, зачем просил задержаться старый: «Живи у меня, работай, получай в школе денежки». И вместе со словами улыбка его привиделась, какая-то просящая, виноватая, и снова смешно стало, забавно — живут чудаки, живут и не лечатся. Нет, надо ехать. И я вышел на большую дорогу, а сверху, с горки веселой, двигался маршрутный автобус. Он и забрал меня тотчас.

Очерк, конечно, я написал. Получился он мал по размеру, но зато подоспел ко времени, и меня похвалили. Вскоре эта поездка совсем исчезла из памяти — страда пришла, большой хлеб, и выпали другие дороги, другие встречи. И та чудесная ночь тоже потерялась в душе. Потерялся там и смешной круглолицый Арбаев, и то предложение Тимофея, которое еще месяц назад повергло меня в такую досаду, тоже забылось. Правда, однажды рассказал о нем под смешок в коридоре: сватал, мол, меня один старичок в сыновья, дом свой подписывал. Посмеялись и только — мало ли чудаков полоумненьких, да всегда они были. Конечно, объяснял я, что в добром здравии был пастух, но кто поверит, что в добром здравии? А потом уж память совсем забросила эту встречу, потому что жизнь моя полетела с такой скоростью, что и некогда постоять, отдышаться. Да и зачем думать об этом дыхании — в юности такой легкий, подымающий воздух, что и крыльев не надо! Сам идешь на ногах, а кажется, что все равно — летишь и летишь, — и тебе хорошо, и тебе просторно. А воздуху с каждой минутой все больше и больше, и все выше он тебя поднимает, вот уж и земли не видать, а ты все быстрее несешься, быстрее, к каким-то своим берегам. Где они, кто их создал, означил — ты и сам не знаешь, но все равно чудесно, и отступает будничное, простое, отступают люди, заботы, сама любовь отступает... Все кажется — это не счастье, нет, оно не такое, нет, оно впереди, впереди. Но велика расплата.

Настигла она и меня. Да расплата ли? Может, что-то похуже? А случилось так, что я собрался опять в родные места и поехал. Давно уж не заворачивал в эту сторонку — лет пять или шесть. И захотелось мне взглянуть на родню, которой уж совсем мало осталось, захотелось прийти на родные могилки. И посмотрел и пришел. Горько, печально, да не вернешь. Но самое горькое ждало меня впереди. Я еще ни о чем не догадывался, когда ходил между высоких сосен и выискивал в памяти давние лица, чьи-то глаза. И вдруг наткнулся на маленький холмик в пожелтевшей осенней траве. Я бы прошел мимо, но только притянула взглядом надмогильная надпись: «Здесь лежит слуга человеческий. Да поклонитесь ему!» Далее шла фамилия Тимофея. И в тот же миг каким-то дальним необъяснимым чутьем я узнал этот почерк. Высокий, размашистый, с наклоном в левую сторону. Так мог писать только старый Данилушкин. Я даже обрадовался — знакомый же, родной человек, и только потом дошла до меня эта надпись. Боже мой, боже, ведь здесь Тимофей, мой пастух! И страшное это горе отняло дыхание, и, как всегда в печали, захотелось куда-то уйти, убежать, спрятать голову. Я ведь думал, что он живой. А вот где встретились — и поговорили. И сразу же привиделся наш костерок полуночный, его вопрошающий голосок: «Неужели не слышишь? Звезды-то, звездочки?» Где он теперь — этот грудной голосок, где он, пастух мой? И сразу же за этим самое больное в горло ударило: как он в сыновья приглашал, как я сбежал от него, надсмехался. Кто простит теперь, кто утешит?.. И придет ли оно — прощение? И такая встала вина! Какая может быть перед мертвым...

А к вечеру стало невыносимо. Куда б я ни шел, что бы ни делал — не мог забыться. И придет ли оно — прощение? Нет, нужно уехать, уехать — сбежать опять. Сбежать от этого холмика в пожелтевшей травке, от стыда своего.

...Но разве спасет дорога, зря пишут, что дорога спасает.

Покачивается автобус. Темно. Звездно. Открыл стекло, глотнул воздуха. «Сколько их, не сосчитано, не измеряно...» Видно, вечно будет со мной этот голос, вечна вина. Мог бы вызвать меня, чтоб попрощаться. Нет, не вызвал. Значит, не простил, что сбежал тогда, не простил... А звезды точно сторожили, точно бы знали. Когда я поднимал глаза кверху, они спускались все ниже и ниже. Какая же из них — Тимофея, какая же из них приходила в ту чудную ночь? И я опять смотрю кверху. Но уже не звезды ко мне приближаются, его глаза приближаются. И я далеко из автобуса выглядываю, чуть не выпадаю. Ночь стоит такая же большая и спокойная, как и та, наша ночь. И такая же тишина в пологих полях...

 

В конце апреля

Утро было серое, скучное, солнце так и не показалось. Потом начался такой же день, монотонный и пасмурный, и к вечеру у нее испортилось настроение. Но Клара Дмитриевна была женщина строгая, сильная и умела себе приказывать. Вот и теперь мигом подавила подкрадывавшуюся депрессию, и сразу улыбнулась чему-то загадочно, и подошла к зеркалу. И когда увидела себя, нарядную, в белом вязаном свитере, в модной юбке, сшитой в лучшем ателье города, когда пригладила свои густые, золотистые волосы, — то уж совсем успокоилась и даже замурлыкала песенку. Но вдруг сбилась на полуслове и стала собирать свой портфель. Он был широкий, вместительный, но сейчас вместо тетрадей, учебников она сунула туда коробку конфет, небольшой мешочек с орехами. Сегодня в вечерней школе, где работала Клара Дмитриевна, был выходной, и коллеги сговорились собраться за чаем, чтоб немного встряхнуться, посидеть, поболтать. Да и собраться вместе сам бог велел: уже надвигались майские торжества, и хорошо было бы поздравить друг друга заранее, чтобы в настоящие праздники освободить себя для семьи.

Клара Дмитриевна закрыла портфель и облегченно вздохнула. Затем быстро надела плащ, еще раз покосилась на зеркало и вышла за дверь.

Ее никто не провожал, и это ее устраивало, старички родители час назад утянулись к соседям и теперь просидят там весь вечер.

По городу она шла быстро, стремительно, но все равно опоздала. В учительской уже было шумно и весело, и когда зашла, то ее почему-то встретили аплодисментами.

— Ну что вы, что вы... — засмущалась она и стала быстро стягивать плащ. Потом огляделась по сторонам, успокоилась и снова почувствовала себя уверенно. Включили музыку — поплыло старинное танго...

— Это для вас, Клара Дмитриевна! — И ее наперебой стали звать к столу. Она улыбнулась, поджала губы и, красиво покачиваясь на каблуках и на ходу поправляя свои чудесные волосы, подошла к веселой компании. А на столе, на белой с кистями скатерти, стоял уже электрический чайник и пиалы. Чуть вдали, на плоских тарелочках, томились разные сладости, но все почему-то ничего не ели, не пили, а только шумели, как школьники. Так прошел час, может больше, а потом устали от слов, от шуток, от мелких споров по вчерашним школьным делам, и вдруг замолчали все разом и стали подниматься из-за стола. Но в этот миг нарушила распорядок Анна Васильевна.

— Куда же вы? Не позволю! А кому я расскажу про Анапу?

Она только что вернулась из южного санатория, и теперь ей не терпелось отчитаться перед коллегами. И только успела она сказать слово «Анапа», как все опять зашумели и потянулись за чаем, и сразу разговор стал легким, необязательным, но именно такая болтовня почему-то сближает людей. Так случилось и с ними, и праздничный вечер начался как бы сначала, и опять полетели шутки и смех. Но вначале все слушали Анну Васильевну.

Она была одинокой молодой женщиной. Муж ее погиб при несчастном случае года четыре назад, и теперь она жила с маленьким сыном и матерью где-то на самой окраине города. Жила очень скромно и замкнуто, но все знали, догадывались, что у нее, кроме этой показной, внешней жизни была и другая, особая, одним словом, личная жизнь. И никто не осуждал ее, не завидовал: раз, мол, еще молодая, красивая — пусть поживет, как хочется, да и не сладко вдовой в тридцать лет.

Анна Васильевна опьянела от своих слов, от внимания, и ей хотелось уже замолчать, отдышаться, но ей не давали.

— Признайся, Аня, не скромничай! Ведь бегала же там на свидания? Ну, скажи, не ударим. Неуж сидела одна?..

И еще что-то спрашивали, такое же смешное, игривое, а она краснела, оправдывалась:

— Честное слово — одна была! А вообще-то там парами ходят. Я сначала думала — семейные, а потом оказалось, что эти семьи создаются в два дня.

— Надо же — парами ходят! Открытие века, сенсация! Куда смотрит Нобелевский комитет?! — включилась в разговор Клара Дмитриевна, и опять стало шумно и весело, и разговор принял совсем игривый оттенок. Но всем нравилась эта игривость и недосказанность, и никто не хотел уходить.

— Так, значит, был романчик, Анна Васильевна?

— Признавайся, а то оштрафуем!..

— Ну и ну! Дорвались до темы, — вмешалась снова Клара Дмитриевна. — Не учителя, а промтоварный магазин...

— Продавцы — тоже люди! — перебила ее завуч Надежда Сергеевна и строго, назидательно сверкнула линзами очков.

— Все мы люди, все человеки, — устало махнула рукой Клара Дмитриевна и опустила глаза. На нее напала апатия, и уже хотелось побыстрее покинуть это коллективное чаепитие, а потом — быстрее домой, в горячую ванну, чтобы смыть с себя весь сегодняшний вечер, все разговоры, все шуточки.

— Вы не любите продавцов, Клара Дмитриевна? — к ней опять обратилась завуч. Она выпила, видно, лишнюю рюмку и сейчас стала философствовать. А Клара Дмитриевна покрылась вся пятнами:

— Ну что вы — продавцы, продавцы! А я о том, что мужчины все одинаковы. У них только одно на уме...

— Не все же такие, — робко вступила в спор молодая учительница Люся Кондратьева. Но спорить она не умела и сразу смутилась.

— Ты, Людочка, жизни не знаешь, не видела, — начала опять Анна Васильевна. — Был у меня такой случай в Анапе. Пришла я на танцы, а там...

— Вы на танцы? Не побоялись?.. — перебила ее завуч серьезно, испуганно, и все засмеялись, запереглядывались, а потом заговорили враз, перебивая друг друга, и все почему-то смотрели на Люсю Кондратьеву. Та снова смутилась, обиделась:

— Я мужа силой держать не намерена. И вообще у нас не те отношения!

— Ну ладно! Он у вас — Лопухов, а вы — Вера Павловна. У вас все по чистому разуму. А мы тут — черная кость... — Клара Дмитриевна подняла высоко голову и стала нервно покусывать губы. А Люся чуть не заплакала.

— Ну почему вы такая злая, за что вы?.. — Она еще хотела что-то добавить, но испугалась собственной храбрости. И ее вопрос потонул в общем шуме и голосах, а Клара Дмитриевна сделала вид, что не расслышала. Только у нее нехорошо задрожал подбородок. Она закрыла его ладонью. А через минуту уже и Анна Васильевна взмолилась:

— Посмеялись и хватит! У меня еще дома уборка не сделана. И по магазинам надо, и к парикмахеру надо. Праздников-то сколько идет. Прикончат нас эти праздники.

— Пора расходиться, товарищи, — поддержала ее Надежда Сергеевна. — Спасибо этому дому, пойдем к другому. — Она обвела всех взглядом и положила очки в футляр. И все начали одеваться. На улицу вышли вместе, а потом разошлись группами в разные стороны.

Вечерний город жил в тихом ожидании праздника. Улицы стояли чистые, точно умытые. Асфальт блестел в свете неона, как дорогое стекло. Клара Дмитриевна оказалась рядом с Люсей Кондратьевой, и это ее смущало и беспокоило. Она даже хотела обогнать молодую учительницу, но потом остановила себя: еще расценит по-своему. А Люся тоже терзалась и смотрела под ноги. Она переживала, что не сдержалась там, за столом, и теперь ей хотелось сказать Кларе Дмитриевне что-то милое, утешающее, и она еще больше мучилась и корила себя. Наконец, выдавила из себя комплимент:

— Как вы сегодня здорово выглядите, Клара Дмитриевна! Мне бы такие волосы да вашу фигуру...

— Ну уж, ну уж, понеслась душа в рай. У вас богатое воображение, Людмила Александровна. А может, вы просто подмазываетесь, а? — Она усмехнулась и посмотрела Люсе прямо в глаза. — Мы же обе словесницы и потому — конкуренты. Так что плохой мир лучше хорошей ссоры. Как? Угадала я? — И она рассмеялась широко, ободряюще, и у нее перестал дрожать подбородок. Все-таки комплимент попал в цель.

— Нет, правда, хорошо выглядите, — продолжала уверять Люся Кондратьева. — Мне бы так в сорок лет.

— Мне бы, мне бы... — заворчала в ответ спутница, и сразу опустила голову, и нахмурилась. Она не любила вспоминать про свой возраст, и сейчас, рядом с молоденькой Люсей, это напоминание особенно покоробило ее. Она нервно расправила плечи и прибавила шаг. Но Люся ни о чем не догадывалась, не понимала. Она уже еле поспевала за Кларой Дмитриевной, длинный плащик мешал в коленях и путал шаги. Люся часто дышала — волнение еще не прошло.

— Я давно хотела спросить у вас... Посоветоваться. Но не решалась...

— Что ж, решайтесь. Не съем, — ответила ей Клара Дмитриевна, и по голосу не понять, то ли шутит она, то ли серьезно.

— У меня внеклассное чтение, и я думала, думала... Хочу рассказать им о Николае Рубцове, почитать его стихи и статьи о нем. А потом дать домашнее сочинение...

— Но вы же решили! При чем тут советы.

— Я хотела, как лучше. У вас же опыт и наблюдения...

— О господи, наблюдения! Что он — Твардовский, что ли, ваш Николай Рубцов. И педагогично ли целый час тратить на какого-то молодого? Пусть известность получит, признание. Ну, поэму напишет в конце концов. — Последние слова она произнесла совсем сердито, отрывочно и надула в обиде губы. Люся уже ей надоела, но не прогонишь же.

— Между прочим, Рубцов уже умер. Неужели не знаете? — Люся еще хотела что-то добавить, но опять испугалась собственной смелости, щеки у нее вспыхнули, как у девочки.

— Умер, значит. Жалко, жалко...

— Да, да! Он талантливый, как Есенин! Про него уже написаны книги, статьи и обзоры. Я считаю, что этот поэт бессмертен!

— Бессмертен? А я и не знала. Только вкусы ваши — не повод для спора. Есть у нас программы, есть методички. А ваш Рубцов прозвучит отсебятиной. Да, да, дорогая... А за это нас бьют строгие дяди из районо. — Она наклонилась к самому плечу Люси Кондратьевой и говорила с назиданием, как маленькой. А последнюю фразу произнесла совсем как в детском саду, и у ней вышло — стлогие дяди из лаёно.

— Зачем вы?.. Я не хотела... — Взмолилась Люся, и сразу съежила плечи, и замолчала. Ресницы у нее прыгали, и она шла, как во сне. Клара Дмитриевна увидела эти страдания, и они ее неприятно задели, чуть ли не оскорбили. Подумаешь, недотрога. В ее годы надо работать с зари до зари, а эта только умничает да лезет в амбицию. Да еще дрожит, как осиновый лист, по всему видать — истеричка. Нет, с такими надо покруче! Она сказала это себе с убеждением и попробовала успокоиться, но никак не могла. Подбородок опять неприлично подрагивал, и она прикрыла его ладонью. Люся тоже измучилась. Ей стало казаться, что все видят, какая она жалкая, смятая, какое у ней красное, расстроенное лицо. И было чувство, точно она совершенно раздетая, и все видят это и осуждают. И тогда последним усилием воли она решила подавить свой страх и волнение, но у нее ничего не вышло. Только еще больше расстроилась из-за того, что не умеет управлять своим лицом, своими эмоциями. А если не умеет, значит, она слабая, слабая. Хорошо, что совместный путь их скоро подошел к концу. Люся попрощалась с большим облегчением и, не оглядываясь, почти побежала. Потом стала оглядываться, точно ее кто-то преследовал, очень злой и коварный. Клара Дмитриевна скривила губы: она все поняла. И как бы в свое оправдание сказала вполголоса: «Эх, молодежь пошла. Только бы спорить, выдрючиваться, а работает пусть тетя Мотя — вроде меня...»

Совершенно усталая, раздраженная, она медленно поднялась по лестнице и позвонила в дверь. Открыла ей мать, Софья Павловна, и сразу торопливо спросила:

— Кларочка, что с тобой? У тебя лицо совсем белое.

— Не выдумывай! Не сочиняй! Просто устала я, чертовски устала, — оборвала она грубо мать, но как всегда не заметила своей грубости и начала как ни в чем не бывало снимать плащ и разматывать шарфик. Потом привычно сунула ноги в домашние тапочки и прошла в свою комнату. И уже за спиной услышала материн голос:

— Кларочка, а ужинать будешь? — заискивающе, с ласковой выразительностью произнесла Софья Павловна. — Я твои любимые пирожки испекла. С луком и яйцами...

— Не знаю. Пока не надо. И надоело уже обжираться! — оборвала ее снова дочь, дав понять, что хочет побыть одна. Образовалась неловкая и тревожная пауза.

Мать ушла, низко повесив голову. Глаза у нее были темны и печальны. Они почти всегда были печальны, потому что Софья Павловна постоянно терзалась из-за своих детей. Младший, Борис, недавно разошелся с женой, уехал куда-то на Север и там устроился в геологию. И матери казалось, что на этом проклятом Севере он непременно однажды замерзнет и превратится в кусочек мертвого льда, и тогда уж никогда-никогда она не обнимет дорогого родного Бореньку. А за старшую, Кларочку, еще больше терзалась. Ведь у нее — ни семьи, ни детей. А почему, а кто виноват?! Ведь Кларочка лучше многих и многих. И чем больше думала о любимой дочери, тем сильнее расстраивалась. Вот и сейчас захватила руками виски и стала вздыхать и вздыхать.

Ее боль, наверное, передалась через стенку, и дочери тоже стало больно, нехорошо за себя. Обидела мать, а за что? И отца часто обижала. Бывали дни, когда была с ними невыносимой.

— Ну что вы торчите передо мной?! Все глаза измозолили! — горячилась, кричала дочь. — Хоть бы уехали куда-нибудь, отдохнули бы. Ведь ездят же другие, а вы вросли, как пеньки...

— То ли уж так надоели мы? Погоди, скоро проводишь на кладбище... — Плакала, тихо вздыхала мать. А отец курил и пыхтел. Он более спокойно относился к таким выходкам дочери. «Детей ей надо, тогда перестанет лягаться...» — утешал он жену свою, Софью Павловну. И он, конечно, страдал, но делал это тайно, крадучись. А Клара Дмитриевна видела все, и у нее часто болело сердце, теснило дыхание, и она пила капли Зеленина.

Вот и сейчас ей стало невыносимо больно за мать. Ведь снова ее обидела, и та, наверное, плачет где-нибудь в уголке и ждет любого стука или шороха. И, поди, думает, что вместе с этим стуком или шорохом вбежит в комнату ее ненаглядная Кларочка. И уткнется ей прямо в грудь, а потом признается во всех своих болях, несчастьях. И тогда они обе по-женски наплачутся, и опять у них жизнь изравняется и станет не хуже, чем у других. Ну конечно же, ждет ее мать! Но ей не хотелось подниматься с кресла, где уже удобно откинула голову, не хотелось и говорить о чем-нибудь с матерью, даже пошевелить рукой было немыслимо трудно. И от этой невозможности переломить себя она стала еще больше мучиться, жалеть себя и оправдывать. «Почему, почему у меня все нескладно, не по-людски? Почему нет мужа, нет дочки, как у той же малявки Кондратьевой? Чем я хуже? Почему судьба так безжалостна? Не уродка же я в конце-то концов?!» — Она зло усмехнулась и поправила свои густые, чудные волосы. Рука просто утонула в них, и волосы словно услышали: отозвались на ласку и сразу потекли между пальцев, как теплый волшебный шелк. И сразу же, сразу же стал слабеть тяжелый комок в груди, и она улыбнулась чему-то протяжно, загадочно и полузакрыла глаза. И разные воспоминания о всяких случайных и неслучайных встречах нахлынули на нее. И тот военный врач, с которым она познакомилась в Фергане, куда ездила погостить к родному племяннику, сразу вспомнился ей, и она опять улыбнулась и дотронулась до волос. И тот молоденький инспектор из облоно тоже привиделся, как наяву, и она засмеялась — боже мой, боже мой! Они каждый вечер пили шампанское и ходили в театр. Боже мой, когда это было и неужели прошло? Он всегда хотел стать военным летчиком и потому, наверное, играл в гусара и обольстителя, а ей все равно было так хорошо, замечательно, что даже сейчас она счастливо закинула голову. Но призрак быстро исчез, как во сне. И тогда тоже все походило на сон — они бродили по городу, а потом он уехал в отпуск, на родину, и она его потеряла: в своем родном Симферополе он нашел невесту-студентку, вернее, мать ему подыскала и оставила возле себя. Он прислал письмо со слезами и извинениями, и в каждом слове — намеки и недосказанность. Если, мол, она не простит, то он на себя не надеется. Она читала его безумные строчки и с облегчением думала: боже мой, как малый ребенок. И как хорошо, что расстались по-мирному. С такой натурой он бы однажды наглотался эссенции. А ей потом отвечай и расхлебывай...

И совсем ясно, до самой последней черточки, вспомнилась прошлогодняя история, связанная со смертью бабушки. На похоронах тогда были люди с завода, где работал отец. Он уже тогда находился на пенсии, но прежние сослуживцы помнили его, не оставляли, тем более в этот горький, печальный час...

Среди тех людей был Сергей Иванович — инженер, средних лет, очень спокойный, размеренный, похожий внешне на актера или учителя, с благородной сединой на висках. Он был высокий и молчаливый, а ей всегда нравился такой тип людей. Она смотрела на него, наблюдала и вдруг вспомнила, что однажды уже видела его за своим семейным столом. В тот вечер провожали отца на пенсию, и все смеялись, шутили, и только один человек не смеялся, а сидел угрюмо, точно больной. Рядом с ним была женщина, очень веселая и красивая, и пальцы у нее пылали от драгоценных камней. Она смеялась, дурачилась, а ее мужа терзала какая-то мысль. А через год отец рассказывал про инженера Сергея Ивановича, от которого жена сбежала с военным на Дальний Восток. И сама убежала, и увезла с собой дочку, и инженер запил горькую и стал заговариваться... Тогда, у скорбного гроба, она сразу же связала рассказ отца с этим Сергеем Ивановичем и уже не могла от него оторваться. Она жалела его и все представляла, как он страдает, тоскует по дочери, как, наверное, видит ее во сне. Инженер поймал этот взгляд и попросил разрешения зайти в ее комнату. Его заинтересовали большие книжные полки. Глаза у него удивленно горели, и он молча трогал корешки переплетов и как-то благоговейно вздыхал. Потом присел в кресло и улыбнулся. В лице был намек и какое-то обещание, словно он что-то знал про нее и обещал никому не рассказывать. Ей не нравился его взгляд, но все равно она улыбнулась притягивающе и принесла ему чашку кофе. У нее была такая улыбка — очень родная, притягивающая, ей часто говорили об этом. И тогда она улыбнулась именно так, и он сразу потупил глаза. А через минуту они уже говорили о том, как коротка эта жизнь, и о том, что все главное нужно спешить делать в юности, чтобы потом жить спокойно, не торопясь. А потом он кашлянул, и она замолчала. Но за стенкой уже все двигались и шумели, и они торопливо вышли на улицу. Здесь их ждал холодный, мокрый октябрь. Дождь летел с густым снегом, и эти хлопья опускались прямо на гроб. Клара Дмитриевна ежила плечи, ей хотелось заплакать, но она не смогла.

На кладбище обнаружилось, что она забыла варежки, и ладони закоченели. Она прятала их глубоко в рукава, но холод все равно побеждал, и ей уже представлялось, что она стала сосулькой. Инженер увидел эти мученья и предложил Кларе Дмитриевне свои кожаные перчатки. Она благодарно кивнула, и он помог надеть их на покрасневшие от холода пальцы. Он надевал смешно, неуклюже, но ей хотелось, чтобы это продолжалось целую вечность, — и она сразу согрелась, даже покраснело лицо. А процессия медленно двигалась, и маленький заводской оркестрик, присланный завкомом тоже за прошлые заслуги отца, играл что-то тягучее и печальное, и аккорды еле-еле прорывались сквозь стену мокрого снега. А она внутренне улыбалась, и вся душа ее замирала, и в нее входили надежды и обещания какой-то лучшей, совсем радостной жизни, и это должно было случиться скоро, очень скоро, через каких-нибудь несколько дней. Иногда она поднимала голову и смотрела поверх толпы, и тогда в глазах ее были вопрос, удивление, почему кругом люди и плачет музыка, почему кругом снег, холод и такая тоска. Наконец, все закончилось. Укрепили крест и оградку и сразу поехали в заводское кафе на поминки. Она не помнит, как ехала, как смотрела из окна автобуса: снова жила мечтаниями и душа ее радостно вздрагивала, как было в далекой-далекой юности, на самом первом школьном балу. В кафе она сразу очнулась, пришла в себя. Она теперь все время оглядывалась и узнавала людей. Ее почему-то поразили железные столы и такие же стулья, и она очень грустно подумала, что бабушка такое бы не одобрила — ни это кафе, ни это железо, ни ряды бутылок на длинных белых столах. Она всегда любила маленькие компании, семейный уют, тишину. И только успела подумать о бабушке, как сразу услышала, что ее кто-то трогает за руку, а потом тихонько сжимает плечо. Она догадалась сразу: это он, Сергей Иванович. Сидели они рядом, и оказалось, что сидеть на этих железных стульях очень удобно. Все много ели, и на лицах уже не было того отрешенного, скорбного выражения, которое держалось на кладбище. Все соскучились по нормальным позам и по нормальным словам. Через час Сергей Иванович проводил ее до самого дома и точно нарочно забыл взять свои кожаные перчатки. «Это хорошая примета, — подумала она в тихом смущении, — дня через три зайдет снова». Но он появился через день. Она возвращалась из школы и еще в подъезде услышала его голос. Он стоял в коридоре и переговаривался с отцом. Голос у него был густой, почти бархатный. Клара Дмитриевна не могла сдержать нетерпения и почти бегом вбежала на этот бархатный зов. Инженер увидел ее и смутился:

— Я вот проходил неподалеку и вспомнил про свои перчатки. Это мелочь, конечно. Но все-таки предлог, чтоб зайти... — Он смутился еще сильнее и потупил глаза. Она улыбнулась и не нашлась, что ответить. И тогда он опять взглянул на нее:

— А почему вы с портфелем?

— Я же с занятий... В вечерней школе работаю.

— И каждый вечер нужно ходить?

— Каждый, каждый. Да что поделаешь? В любой работе свои трудности. Надо уметь с ними бороться... — Она сказала это шутливо, и он рассмеялся, но в это время к ним вышла мать.

— Кларочка, надо бы чаю. А может, гостю вина поставить?

— Мама, не надо. Да и только что были похороны...

— Правильно! — поддержал ее гость. — А вот чаю — хорошо. Не откажемся.

Чай пили молча. Никто не мог найти слов. И опять стало скорбно, печально, как в день похорон. Мать без конца подливала чай и делала это совершенно бесшумно, даже боялась громко дышать. Когда начинал шуметь холодильник, они все вздрагивали, как от удара. Первым не вынес этого напряжения Сергей Иванович. Он недовольно вытянул свои тонкие губы и поморщил лицо. Клара Дмитриевна видела, что он уже весь измучился за столом, что ему хочется чего-то другого, но он покорно молчал, выжидал. Через полчаса он ушел и целую неделю не появлялся. Но как-то вечером она добиралась домой после пятого урока. На улицах фонари горели в половину накала, и все очертания домов казались размытыми и неясными, как после дождя. Она шла быстро, словно чего-то боялась. И вдруг возле перекрестка заметила его. Он поднял руку и подошел:

— Добрый вечер! Я вас не задерживаю?

— Уж какой тут вечер? Все нормальные люди давно спят. Только мы, вечерники, маемся... — Она сказала об этом тихонько, шутливо, но получилось, словно бы пожаловалась.

— Тогда переходите к нам на завод. У нас дневная работа, — он рассмеялся и приблизился к ней. От него пахло коньяком и хорошим одеколоном. Кларе Дмитриевне стало сразу грустно, нехорошо, захотелось сказать ему какую-то колкость. И помнится, она даже сказала: «В темноте у вас очень выразительное лицо!» — «Неужели?» — спросил он, не расслышав иронии. И ей стало очень грустно, невыносимо, но потом она усмехнулась и горько-горько подумала: «Господи, я как девчонка какая-то, институтка. И этот негож мне и другой будет негож. Веду себя, как разборчивая невеста. А вот ему надоест слушать чепуху, и он махнет рукой и уйдет. А я снова — одна да одна. Нет, нет! Возьми себя в руки, Кларочка! И веди себя поприличней». И она приказала себе изменить голос, выражение лица, и это у ней вышло с блеском, не подкопаешься. Инженер сразу заметил перемену в ее настроении, и объяснил это как-то по-своему, и с этой минуты уже вел себя совершенно уверенно, будто знал ее целую жизнь и имел на нее права. А она снова страдала, еле сдерживала себя от его мужского прямого взгляда, какого-то нервного, намекающего покашливания, и слова у него были такие же плоские, грубые, и они кололи, точно иголки. Простилась она с ним с большим облегчением, но все равно стала с нетерпением ждать следующей встречи. Конечно, это был не тот, которого дожидалась, которого представляла в тихие ночные часы, но все равно в душе появилось столько надежд, счастливых предчувствий, что она все время, где бы ни была — в своей комнате ли, на улице, или в школе на длинных больших переменах — все улыбалась чему-то, задумывалась и зябко куталась в теплый пуховой платок. Ей хотелось поближе узнать его, понять его душу, стремления, хотелось повидаться с его родными и полюбить их, привязаться по-родственному, но он только по-хозяйски оглядывал ее и все время покашливал: словно бы готовил ее к чему-то своему, непонятному, но пока выжидал.

Наконец, в один самый холодный ветреный вечер он предложил пойти к нему в гости. Клара Дмитриевна давно ждала этой минуты и сразу улыбнулась, взяла его под руку, но он быстро отвел глаза и опять стал глухо покашливать. Она услышала это покашливанье, и в ней все разом оборвалось, как от горя, предчувствия, и она вдруг поняла, что он зовет ее к себе не как друга, не как любимую женщину, а просто как особь женского пола, которая обязана развлечь его в этот холод и стынь. Но все равно она еще на что-то надеялась и потому шла покорно, не отпуская руки Сергея Ивановича. Он молчал и жадно-жадно курил. Так и вышло, как полагала, даже еще хуже, печальней. Далее сейчас у нее нестерпимо забилось сердце, и она не могла без стыда вспомнить об унижении, пережитом в его пустой и постылой квартире. Больше Сергей Иванович на ее пути не вставал. И опять потянулись совсем унылые, однообразные дни...

И сейчас, сидя в привычном стареньком кресле, оглядывая до желтой тоски надоевшие стены, она с горечью думала о том, за что ей выпала такая судьба. Почему господь бог или кто-то там из всевышних выбрал ее, именно ее, для своих истязаний? Почему судьба к ней так зла и безжалостна? Словно мстит, преследует за какие-то чужие грехи,.. Сразу разболелась голова. Клара Дмитриевна прилегла на кровать. Глаза увидели маленький транзистор в изящном коричневом футляре. Она взяла его и нажала на рычажок. И сразу наткнулась на то, что очень, очень любила. Оркестр Поля Мориа играл свою волшебную и протяжную музыку. Звуки рыдали, плакали, то собираясь стаями, то разлетаясь. Эти звуки всегда напоминали ей каких-то белых, пугливых птиц. Однажды ночью, включив телевизор, Клара Дмитриевна увидела своего любимого музыканта. Высокий, худенький человек, лицом похожий на писателя Бунина, неистово взмахивал дирижерской палочкой, и весь оркестр, как могучая лодка, скользил за ним, а музыкант нервно щурился и встряхивал головой. Вот и сейчас она представляла его снова и снова и как наяву видела строгий прекрасный профиль, и вся музыка, как счастливая сказка, слилась сразу с ее дыханием, у нее стало щемить под сердцем, и Клара Дмитриевна заплакала. «Боже, мой, опять плачу. Ну почему в последнее время все плачу и плачу...» — подумала она с состраданием к себе и убавила звук. Но слабые аккорды стали еще пронзительней, и глаза у ней опять повлажнели, и задрожали ресницы. «Какой он, наверное, счастливый... Такие люди всегда счастливые, — подумала она о музыканте и закрыла глаза. — У таких людей есть смысл в жизни, есть призвание, а какой у меня смысл, какое призвание? Вон Люся Кондратьева, та хоть без удержу любит литературу, а я и этим не могу похвалиться. Кажется, у меня есть все и даже больше, чем все. Самые лучшие книги, пластинки, и самые дорогие наряды и украшения, и эта высокая комната тоже моя, и здесь я — хозяйка. У меня еще живы родители, для других это было бы радостью. О господи, радость. А мне они давно надоели и надоели, и сама я живу, как последняя сирота, точно я давно уже всех схоронила — и самых близких друзей, и знакомых, и еще нерожденных детей своих, и отца с родной матерью, и сама я уже не живу — умираю. Почему я такая?.. Я даже учеников своих порой ненавижу...»

В коридоре щелкнули выключателем. Мать так и не дождалась к себе своей Кларочки и пошла отдыхать. Клара Дмитриевна поставила на столик транзистор и постаралась заснуть. Но сон не шел. Она стала считать до тысячи, но и это не помогло. Тогда она стала думать, куда поедет летом.

Каждое лето судьба гнала ее на новые земли. Она объездила почти всю страну, была почти во всех литературных музеях и галереях, была и на Севере, и на Юге, и на Дальнем Востоке. Она ездила порой без всяких желаний, а просто так — по привычке. Иногда, в минуты сильного душевного подъема, ей хотелось наперекор всему встретить где-нибудь в поездах, в самолетах того единственного, самого дорогого, о котором мечтала ночами. Но этот человек, видимо, обходил ее стороной. И в школьном коллективе друзей она не нажила, потому и стала искать утешение в поездах, в дороге. Вот и сейчас начала мысленно составлять свой маршрут на лето. Под эти думы и забылась беспокойным и чутким сном.

Утро наступило такое светлое, что ей показалось, будто на улице лето. Солнце затопило всю комнату, даже на потолке плясали быстрые и веселые блики. Тонкие шторы вздувались парусом от теплого ветра. Он врывался в форточку, а потом носился по комнате, как хозяин. Клара Дмитриевна вздохнула полной грудью и радостно улыбнулась от прихлынувших чувств. Хорошая погода всегда возвышала, приподнимала у нее настроение, и она часто шутила, что кусочек теплого солнца может сделать ее почти счастливой. Вот и теперь все ночные горькие мысли показались сразу далекими, странными и почти что забылись. Она еще раз глубоко вздохнула и легко поднялась с постели. Закинула кровать мягким ворсистым пледом и, не торопясь, отправилась на кухню.

А потом они с матерью пили чай. Отца уже в доме не было, он ушел по своим общественным поручениям. Она сидела близко от матери и улыбалась ей своей тихой притягивающей улыбкой, точно извинялась за недавнюю грубость. Потом стала рассказывать о вчерашних разговорах в учительской. Дуры, мол, бабы, напропалую ревнуют мужей, а чего за них хвататься, переживать — сколько ходит по улице такого добра. И она расхохоталась над своими словами, словно торжествуя, что ей-то эти беды совсем не грозят. И уж она-то не будет чужого дядю обстирывать и у плиты все утро стоять. Она-то уж совершенно свободна и ни перед кем не будет отчитываться, и свобода для нее дороже всего. Мать дочери угодливо подхихикивала, но глаза у ней все равно были тяжелые, грустные, как будто всю ночь не спала. Клара Дмитриевна не заметила ее настроения и с веселой облегченной душой пошла на дневные уроки.

В учительской тоже было по-весеннему празднично и светло. На перемене громко играла музыка. И, по странному совпадению, играл все тот же французский оркестр, но сейчас эта волшебная музыка вызывала не грусть и отчаяние, а радость, легкую радость, и Клара Дмитриевна несла ее в себе, как награду за тяжелую, почти бессонную ночь. Прозвенел звонок. Учителя взяли классные журналы и бесшумно ушли из учительской. И сразу по всей школе разлилась большая чуткая тишина, только техничка Поля Тарасова, старая, но бойкая женщина с узким личиком девочки осторожно звенела ключами и что-то ворчала. Учителя боялись Поли больше директора. И она знала это, гордилась и часто напускала на свое узкое личико очень грозный, свирепый вид. Наконец успокоилась Поля и водрузила ключи на гвоздики. А Клара Дмитриевна в эти минуты уже делала свою обычную перекличку. Она была в легком зеленом платье с красивым бантом на груди. И этот изящный бант, и легкое платье, и сама она, вся радостная, благоухающая первоклассной косметикой, были проникнуты той весной, которая царила за окнами. Ученики любовались своей учительницей, перешептывались. Она стала рассказывать историю создания «Вишневого сада». Говорила о том, что Чехов был огромный, не похожий ни на кого человек. Он имел много друзей, был хлебосольным хозяином, любил шумные застолья и вечеринки и все же был бесконечно одинок и печален. Он был одинок и всю жизнь безудержно мечтал. О любви, о прекрасном будущем, о новом счастливом человеке, у которого не будет в жизни пустых и бесцветных дней. И «Вишневый сад» — это тоже мечта... А потом они читали отрывки из пьесы, она ломала свой голос и говорила то за Раневскую, то за Гаева, и сама не заметила, как по-настоящему увлеклась. С ней уже редко было такое, но сейчас, видно, повлияла весна. Клара Дмитриевна улыбнулась и поправила волосы. Звонок прозвенел, как наказание.

Еще не остывшая от урока, взволнованная, она столкнулась в коридоре с Люсей Кондратьевой. И сразу увидела ее глаза и вдруг догадалась, что та ничего не забыла. «Тем лучше. А мы не заплачем...» Подумала это с глухим равнодушием, и на лице ее появилось обычное неприступное выражение. Но настроение все же испортилось, и стал подрагивать подбородок. Это было как злое предчувствие, и это вывело совсем из себя. «Ну куда лезет с доморощенными поэтами?! Три стишка сочинят — сразу в гении. А вот бы в школу этого гения. Ему бы и урок простейший не дать». Клара Дмитриевна усмехнулась и приказала себе успокоиться. И когда дошла, не торопясь, до учительской, то уже во всем себя контролировала, хоть и нервы были натянуты.

Нервничала и Люся Кондратьева. Ей даже не хотелось смотреть в сторону Клары Дмитриевны, но глаза все время натыкались на ее огромный зеленый бант. В другое время она бы улыбнулась этой смешной старомодности, но теперь было не до улыбок. Да и расстроила завуч Надежда Сергеевна. Она подошла к Люсе совсем незаметно и мягко дотронулась до плеча.

— Людмила Александровна, я к вам на урок. Даже и не возражайте — у меня все точно по плану. — Очки у нее блестели строго и выжидающе, а рука вертела желтый блокнотик.

— У меня сегодня внеклассное. Обзор современной поэзии. Вам будет скучно, неинтересно, — попробовала защитить себя Люся Кондратьева, но сразу вспыхнула, как преступница, и опустила глаза. Она никогда не умела лукавить, лавировать, и это было видно, как в зеркале...

— Вот и хорошо, что обзор. Поглядим, что сочиняют наши-то современные...

К их разговору прислушалась Клара Дмитриевна. Люся волновалась, оглядывалась, а глаза Клары Дмитриевны наливались веселым охотничьим блеском, еще секунду — и она бы расхохоталась без удержу, но все-таки сдержала себя. «Достукалась, Людочка. Сейчас Надя просветит тебя про Рубцова. В другой раз не поманит скандалить из-за стишков...» — опять подумала с ухмылкой и, чуть покачиваясь, играя всем туловищем, прошлась по учительской. Остановилась у зеркала и сделала вид, что поправляет прическу, а сама косилась на Люсю Кондратьеву. Прозвенел звонок на урок.

— Ну-с, ведите меня, дорогая. Вы — вперед, а я за вами, — сказала завуч и повертела блокнотом. На лице у нее была строгость, как у хирурга.

Они быстро пошли в коридор, точно их подгоняли.

— Арестовали нашу Людку! — засмеялась Анна Васильевна. — И чего дрожит, напугалась. Я бы эту Надю ни за что не пустила. Вот ко мне на химию натряхивается, а я — нет и нет, не позволяю. У меня будут лабораторные, у меня — реактивы...

— Вы у нас — волк, а Люся — ягненок, — оборвала ее Клара Дмитриевна и очень грустно посмотрела в окно. Настроение у нее падало, может, виновата еще и погода. За окном скрылось солнце и накрапывал дождь. В учительской стало так темно, что зажгли электричество.

Люся и в классе нервничала и потеряла себя. Но только заговорила — начала успокаиваться. И помог ей Ярослав Смеляков. Она читала наизусть его строки, и эта дивная музыка отвлекала от больного, печального, она даже совершенно забыла про завуча, и слова у нее лились и лились. И уже в самом конце урока, за какие-нибудь десять минут до звонка, она, волнуясь, бледнея, стала читать стихи о белой лошади в поле темном, о простой деревенской родине, о старике, у которого глаза светлы, как луч. В классе сделалось тихо, удивительно тихо, даже слышно дыхание учительницы. Люся еще сильней взволновалась, но это уже было другое волнение, и глаза блестели от радости...

— Людмила Александровна, дайте почитать на два вечера? Я бы кое-что списала из сборника... — попросила ее Таня Суханова.

— С удовольствием, Танечка. Можешь читать Рубцова хоть всю неделю, а потом передашь другим, — Люся улыбнулась и подняла голову. И только сейчас заметила завуча. Надежда Сергеевна смотрела в блокнот и что-то писала. Очки свисали низко, сердито, и она смотрела поверх стекол. У Люси сразу побледнело и осунулось лицо, и стало очень холодно спине.

— А почему он такой грустный, Рубцов? Прямо до слез. И как про меня... — не унималась Таня Суханова.

— Дура, Танька! Потому что стихи — это тебе не прилавок. Это ты в своем магазине гогочешь да печенье жуешь! — оборвал Суханову парень с румяным, как апельсин, лицом.

— А ты, Собченко, самый умный. Даже портфель таскаешь, в голове-то ум не помещается.

— Цыц, морковка! — зашумел снова парень, и лицо у него стало багровым: надави — брызнет кровь.

— А ты помалкивай, Собченко! Обойдемся без третьего! — Таня вся напружинилась, глаза готовы смять обидчика.

— Чего смотришь, красавица? Сама деревянная, а глаза оловянные, — парень захохотал, его поддержали с задних рядов — и растерялась учительница. И еще сильней побледнела.

— Как же так? Как же? Только что читали прекрасное и были настроены все возвышенно, а прошла минута — и уже оскорбляем...

— Стихи-то стихами, а в жизни все по-другому, — раздался голос с последней парты. Голос вялый, расслабленный.

— Нет, Пронин, ты заблуждаешься. Стихи — всегда радость, мучение. Они воспитывают душу, а значит, и нас. Ну разве тебе не нравится это:

Светлеет грусть, когда цветут цветы, когда брожу я многоцветным лугом один или с хорошим давним другом, который сам не терпит суеты.

И опять тихо в классе. По карнизу стекает дождик и стукает об асфальт.

— Еще что-нибудь почитайте, — попросила Таня, но в это время раздался звонок. Завуч вышла из класса первая и в коридоре подождала Люсю Кондратьеву.

— Людмила Александровна, я хочу предварительно...

— Говорите, говорите, я слушаю...

— Полагаю — цели урок достиг. Заинтересовал их Рубцов. Но дисциплина у вас, дорогая моя... И что это за обращение — морковка?

Люся смутилась и опустила глаза. Разговор продолжился и в учительской. Завуч уже спокойным, подобревшим взглядом поискала Люсю Кондратьеву.

— А говорить вы умеете. И наизусть много — тоже неплохо. Я, к стыду своему, про Рубцова не слышала. А вы читать стали — у меня глаза защипало. Со мной это редко бывает...

— Очки бы сняли, — усмехнулась Клара Дмитриевна. Она прислушивалась к разговору и, не удержавшись, включилась. — Кому это нужно — Рубцов да Рубцов? Он даже в программе-то не стоит, а вы копья ломаете...

— Он по таланту не менее Тютчева. Да, да — это так! — заволновалась Люся Кондратьева, и лицо ее побледнело.

— Более Тютчева, более! И Пушкин рядом с этим — букашка! — залилась смехом Клара Дмитриевна, и на нее стали оглядываться. Большой бант ее колыхался на платье, а нос совсем покраснел склеротически и стал похож на морковку. Люся теперь ее ненавидела. Но все-таки хватало еще на несколько слов:

— А вы знаете, что сказал Достоевский в «Преступлении и наказании»?

— Что он там сказал про Рубцова?

— А то, что люди часто оплевывают своих современников, а потом ставят им памятники и поклоняются. И вообще, коллега, с вашим цинизмом нужно преподавать анатомию.

— Затихни, родная, — не на трибуне! Не успеют опериться, а уже в Цицероны. — У Клары Дмитриевны снова задергался подбородок. Она сжала его ладонями. А Люся сразу заплакала.

— Не нужно, товарищи! Погорячились и хватит. Из-за чего бы большого, проблемного, а то не поделили стишки, — сказала громко Надежда Сергеевна, и Люся еще громче заплакала и вдруг подняла голову, крикнула:

— Я не хотела!.. Не хотела обидеть Клару Дмитриевну! — Она запнулась и продолжала размеренней:

— Просто не понимаю я, как человек с таким сердцем выбрал когда-то филфак...

— С каким сердцем? Доканчивайте, — пошла в атаку Клара Дмитриевна. Дыхание у нее западало, а подбородок кривился и дергался. Она даже не пыталась прикрыть его, и лицо сразу постарело на десять лет.

— Ну, что вы в самом деле? — не утерпела Анна Васильевна. — Все поэты хороши, выбирай на вкус! — Она хохотнула и взглядом поискала сочувствующих. Но ее никто не поддержал, и тогда она уткнулась в тетрадки. В учительской сделалось тихо, точно все притаились. Люся встала у окна и начала разглядывать улицу. Дождь лил теперь сплошной непроглядной стеной, и тяжелая туча садилась прямо на крыши.

— Не надо ссориться. Надо мириться, — сказала завуч и строго, назидательно кашлянула. Люся чертила ногтем по стеклу какой-то рисунок. И вдруг посмотрела на Клару Дмитриевну и усмехнулась:

Мы были две живых души, Но неспособных к разговору...

— Да хватит тебе эрудицией-то блистать и самодельных поэтов цитировать!

— А вы не тыкайте, Клара Дмитриевна! Я вам не девочка с улицы, — сказала Люся звенящим обиженным голосом и подняла гордо голову.

— Напринимали этих зеленых, — заворчала громко Клара Дмитриевна, и разговор стал принимать тот оскорбительный и коварный оттенок, который часто рождается в женских компаниях. Люся поняла это и быстро нырнула за ширму. Здесь она мигом накинула плащик и, не попрощавшись, выбежала за дверь.

— Теперь ее не догонишь с собаками, — попробовала пошутить Клара Дмитриевна, но ее неожиданно осадила завуч.

— К чему же так?! Вы меня удивляете. Вы ее постарше, поопытней, надо бы помогать ей и ставить на ноги...

— Она сама кого угодно поставит.

— Да брось ты, Клара! То ли не знаем мы! Наша Людка и комара не убьет, а ты злая стала, — заметила тихо Анна Васильевна и тут же спохватилась, затараторила: — Ты прости меня, извини. Я в ваши дела не лезу, мне своих-то по саму маковку. Только надо бы подобрей...

— Ну знаешь, Анна... — Клара Дмитриевна не договорила, лицо у нее дернулось, и она разрыдалась. И так же внезапно стихла. Потом подошла очень медленно к зеркалу, достала из сумочки пудреницу и помаду и стала что-то делать с лицом. Когда она повернулась, все увидели прежнюю Клару Дмитриевну: глаза ее лучились силой и превосходством. Она любовно трогала свои волосы и как-то кокетливо морщила лоб. Все обрадовались этой происшедшей в ней перемене и стали наперебой хвалить ее платье.

— А как же, милые! Я тряпку на себя не напялю, — и она расправила плечи, прогнула лукаво талию и так прошлась перед ними, чуть оседая назад и покачиваясь, подражая какой-то актрисе. Может быть, даже Алисе Фрейндлих, потому что очень ее любила.

Через десять минут она шагала по улице. Дождь уже перестал, и опять стояла над головой почти летняя синева. Прохожие были оживленные, точно на празднике. Они, наверное, радовались новой весне и теплому солнышку, а в душе Клары Дмитриевны, такой полной, такой распахнутой в утренние часы, снова что-то погасло и опустилось, и она не знала, что бы придумать ей, как обрести покой. Она смотрела по сторонам, и завидовала деревьям и теплому ветру, и всем прохожим завидовала. Прохожие обтекали ее со всех сторон и совсем не знали, не предполагали, что Клара Дмитриевна давно потеряла что-то в своей жизни и что в школе ей все давно надоело и надоело. Она попробовала на чем-то сосредоточиться, но в голове снова и снова вставал нелепый вопрос: «Почему мне так не везет? Почему все радостны, счастливы, а у меня только холод и пустота, и никогда, наверное, ничего не будет...» Она перешла на тихий, неторопливый шаг, и дыхание стало ровнее, и в голове отпустила тяжесть. Потом рассмеялась над собой: «Ничего, ничего, авось куда-нибудь выплывем...» И в этот миг заметила впереди Сергея Ивановича. Он был в строгом сером костюме, и лицо у него посвежело, помолодело, и голова его возвышалась над всеми, словно по толпе шел олень. Клара Дмитриевна сразу замерла, как прикованная. В правой руке Сергей Иванович нес детскую сумочку. А рядом с сумочкой бежала девочка лет восьми-десяти. Она во всем повторяла отца — те же уши, те же глаза, даже шейка такая же высокая, гордая, как у него. «Значит, жена вернулась», — подумала Клара Дмитриевна, и в ту же секунду ее пронзила острая боль. Она знала — болело сердце... На мгновенье они встретились взглядом. Сергей Иванович посмотрел на нее, как на дерево, и она хотела закричать ему что-то злое, обидное, но ее опять остановила та же невыносимая боль. Когда Клара Дмитриевна оглянулась, девочка уже держала отца за локоть и все время семенила, подпрыгивала, как будто и его звала побежать. Потом они вышли на высокое место, и солнце опустилось им прямо на голову, и они сделались какие-то золотые, прозрачные и точно бы полетели по воздуху. Она смотрела на них широкими испуганными глазами и стала считать до десяти, чтоб не упасть.

 

Облака

Над деревней плывет густой зной, и кажется, что от солнца скоро вспыхнет трава. И тополям тоже жарко, невыносимо: о дожде они давно позабыли. Утомились даже собаки, залегли в подворотни и совсем перестали лаять. Одной Люсе весело, потому что любит жару...

Вот Люся вышла на крыльцо, потянулась и вдруг вспомнила, что сегодня еще не купалась. Сзади мать тихонько окликнула, но дочь уже ничего не слышит, не видит, — ее прямо тянет река. А через секунду Люся уже бежит за ограду. На улице все еще пусто, только ходит чей-то петух у забора. Но что петух, петух не преграда. И Люся бежит дальше, и волосы разметались, как парашютик. Вот она уже скатилась с горы, точно легкий упругий мячик, вот уже у самой воды она, и здесь только остановилась. Только зря Люся спешила — никого из подружек не видно. Зато на плотиках стояла соседка, тетка Марина. Она полоскала белье, а возле ног у ней прыгала Варька, маленькая рыжая собачонка. Но Варька только на вид такая веселая, молодая. А на самом деле ей уже шесть с лишним лет, как и Люсе. Для человека это, конечно, немного, а для собаки — полжизни...

Люся еще раз огляделась, и глаза у ней потемнели — одной ей расхотелось купаться. Потом тихонько окликнула Варьку. Собака только этого дожидалась и сразу бросилась к Люсе. Та погладила у ней за ушами — и Варька растянулась во всю длину на песке и скоро заснула. Спала она чутко и все время мыркала и стонала. А Люсе сделалось скучно. Подружки у ней не пришли, а тетка Марина не обращала внимания. И тогда стала думать, как бы ей попасть на тот берег. Но переплыть Тобол еще не могла, и оттого сильно страдала. А там по взгорью зеленела роща и лепились дома. И у каждого дома — свое лицо, свое выражение. Зато березы походили одна на другую, и все стояли в белых платьях до полу. Люся засмотрелась на них, но в это время затявкала Варька. Люся крутит шеей, ищет чужого. Но чужих не видно, значит, это Варька во сне, а может, ей голову накалило. Люсе еще сильнее хочется в воду, а подружек все нет и нет, зато на горе появляется сытый высокий гусь. За ним медленно выползает все гусиное стадо. Вожак идет не торопясь, вперевалку, совсем как киномеханик Геннадий Кармазов. И нос у него такой же красный, нахальный, и такая же высокая грудь под серой рубашкой. Люся загораживает ему дорогу и кричит громко, смеется:

— Куда пошел, дядя Гена? Я тебя не пущу, не старайся!..

Гусь на нее даже не смотрит. И тогда Люся кричит еще громче, даже щеки краснеют:

— Я тебя все равно не пущу! Ты почему такой гордый?! — Она делает строгие глаза и раскидывает широко руки, пытаясь загородить дорогу. Лицо у ней еще больше краснеет.

Но гусак идет напролом, и Люся испуганно отступает. А за вожаком уже тянется все большое белое стадо. Молодые гуськи-малыши идут посредине, а по краям их охраняют старшие братья. Люся смотрит на гусей, и ей их жалко, а почему жалко — не отгадаешь. А потом ее внимание забирает теленок. Он тоже бредет к воде, и ноги у него, точно спутаны или очень больные. Не дойдя до воды метра три, он ложится. Над ним сразу появляются мухи и подлетают близко и жалят. Теленок крутит шеей, машет хвостом, но сил уже не хватает. Наверно, жара измотала, наверно, жара. И тогда Люся берет веточку и начинает махаться на мух. И те нападают теперь на Люсю, потом снова кидаются на теленка. Но все равно их теперь уже меньше, и Люся хохочет:

— Терпи, Мартик! Подумаешь, мухи...

Теленок в ответ мычит, тянет шею. Люся гладит его и что-то шепчет — и тот сразу ее понимает и мычит сильнее.

— Терпи, Мартик! Мне тоже жарко...

С теленком этим она давно знакома. Он живет в соседях, у тетки Марины. А родился он в марте, в самую талицу, потому и зовут его Мартик. Теленок вышел весь черный-черный, до тугой синевы, только на лбу белое пятнышко. Однажды Люся вымазала эту белую полянку чернилами, но соседка взяла мыло и сразу отмыла...

А солнце печет все сильнее, настойчивей. Люся снимает платье и остается в одних трусиках. Сразу стало лучше дышать, свободнее. И Люся ложится рядом с Варькой и поднимает кверху глаза. А там, в небе, бегут и бегут облака. Все они куда-то спешат, почему-то опаздывают, и у всех у них свои заботы, дела. Иногда одно облако догоняет другое, и потом они идут вместе, сливаются, — и Люся хочет понять это чудо, да разве сразу поймешь, догадаешься...

Вот одно облако совсем выделяется. Оно похоже теперь на гуся, на дядю Гену Кармазова, и вот уже вместо гуся смотрит сверху теленок, а лоб у него крупный, веселенький... А рядом облако превращается в лошадь. Она машет хвостом, играет. И вот уж вместо лошади стоит над головой кот Сережа. Люся громко вскрикивает, бьет в ладоши — ну конечно же, это Сережа! Этот кот живет у них третий месяц, и вся семья его любит и считает почти что за человека. Когда Люся садится за стол, кот тоже садится с ней рядом и смотрит в тарелку. Люся сразу подвигает ему ложку и вилку. Сережа берет их лапами и через секунду роняет. А матери это не нравится, и она ворчит про себя, и на дочь свою даже не смотрит: «Надо ж все-таки следить за котом... Надо ж себя проверять...» Потом мать замолкает надолго, и это молчание всего тяжелее. Но Люся не знает, что такое — себя проверять. Вот сегодня ей сон приснился, будто б к Черному морю приехала и сразу пошла купаться. А идти к морю далеко-далеко, и места кругом пустые, чужие. И шла она долго, все ноги стерла. Наконец, вода показалась — Черное море. И везде на берегу кричат ребятишки и гуси гогочут, а на плотике тетка Марина что-то стирает. Но где она?! — вдруг пугается Люся. Это же не море совсем, это же их река! И гуси тоже знакомые, и берег тоже знакомый. Как же это, где она?! — плачет Люся, прямо рыдает. Ехала-ехала, а снова в свою деревню вернулась. И еще сильней плачет, просит защиты. И, может, кто-нибудь бы пришел на помощь, но в ту же минуту проснулась... Вот и проверяй тут себя! Ехала-то к морю, а вернулась домой.

А на небе облака плывут — одно за другим. Люся хочет сосчитать их, запомнить, но в это время Варька стала поскуливать. Мимо них прошла с бельем тетка Марина, и Варька сразу кинулась к ней, хвостом завиляла, а Люся осталась совсем одна. Вдруг сделалось тихо, только жужжит где-то пчелка. Потом и пчелка улетела, и стало совсем тихо. Так тихо, хоть плачь. Ведь одиночества Люся не любит — у ней сразу портится настроение. Ей нужно все время с кем-то говорить или спорить, а теперь все ее бросили: Варька убежала, пчелка улетела. А облака хоть и живые, но они высоко — не дозовешься. Ей стало грустно, даже голова заболела. Может быть, она от жары, а может, еще и от расстройства: через день Люсе по-настоящему надо в дорогу. У родителей на руках путевка в Анапу, и они берут с собой дочь. Наверное, потому и снилось ей море ночью, наверное, потому...

Наконец прибежали подружки, Света и Галя. Они сестры. Света постарше, а Галя помладше. Старшая сестра высокая, молчаливая, а младшая совсем маленькая, пухленькая, и все зубы всегда наголе. У Гали прозвище есть — Винни Пух. Она любит очень нырять возле плотиков, но глубокой воды еще опасается, не доверяет себе. Иногда старшая берет младшую за руку и заводит в воду подальше, но в это время лучше Галю не видеть. Она кричит и повизгивает, а потом начинает кусаться, и старшая не выдерживает — с громким криком бежит из воды. А Галя смеется, и зубы у ней, как молоко...

Вот и сейчас она смеется и вдруг говорит Люсе:

— Давай раздевайся! Ныряй!

— Ох ты-ы! — грозит ей Люся ладонью, глаза у самой лукавые: не зови, мол, меня, ведь ты же кусаешься.

— Аха-а, испуга-а-алася! — ликует Галя, и все зубы опять наголе.

— Да ну тебя! — почему-то сердится Люся, а затем отступает назад, разбегается и вот уж падает в воду, как в глубокий сугроб. Летят брызги, кричат сестры, зовут ее, даже Мартик вздымает испуганно голову, но Люся уже ничего не слышит, не замечает. Она плывет весело, с удовольствием, с какой-то неудержимой счастливой решимостью; и вот почти на середине реки она — и там поворачивается на спину и застывает. Какая радость, какое чудо! Вода тихонько постукивает в затылок, а сверху — небо, а там — облака. Они смотрят прямо на Люсю, и она тоже смотрит на них, а глаза не мигают. А облака плывут медленно, не спеша, и Люсю тоже медленно относит течение, и вода все так же тихо постукивает в затылок, и потому так хорошо во всем теле — и Люсе хочется теперь плыть весь день, а потом всю ночь, а потом еще и еще, и чтоб все время сверху смотрели эти облака, облака...

— Доча-а, где ты?! — кто-то кричит на горе. — Ну где же ты?!

И только теперь Люся узнала мать. Но голос ее еще далеко, он еще на самой горе.

— Люся!.. Это же... Это же как понять? Я зову, зову, ведь обедать пора... — теперь голос матери все ближе, ближе, и вот уж возле самых плотиков ее обиженный голосов:

— Лю-юся, ты меня доведешь! Что за дичь у меня, хоть бы в чем-то послушалась!..

После этих слов Люся плывет, наконец, назад. И плывет опять резво, весело, как мальчишка. А сзади тянется за ней длинный белый бурун. Вот и берег рядом, вот и плотики — прямо рукой подать, но выходить из воды ей не хочется, и Люся поворачивает от плотиков, потом снова обратно — и мать теперь просто в отчаянье. Она смотрит кругом, точно ищет себе защитника, но рядом с ней — только Мартик, что возьмешь с него. И мать опять стыдит дочь, умоляет:

— Как тебе, милая, не стыдно! Позоришь прямо, управы нет... Ну плыви же — я что-то дам...

Но Люся только смеется да фыркает, видно, попадает в горло вода. К ней подплывают гуси, и она начинает под них подныривать, а те ее не боятся — им даже нравится эта игра.

— Ну погоди, заработаешь! Я вот отцу расскажу! — кричит мать из последних сил, и дочь, наконец, подчиняется и плывет прямо к берегу. Но все равно из воды выходит очень медленно, нехотя, и лицо недовольное, точно в чем-то ее обманули. Так же медленно подходит к одежде и натягивает через голову платье. Потом долго-долго ищет сандалии. Наконец вытягивает одну сандалию откуда-то из песка, а другую так и не может найти. И лицо у ней опять хмурится, и она смотрит с укором на мать. А та задумалась, вся ушла в себя. Люсе это очень не нравится, но она уже не хнычет, а только вздыхает. Ее вздохи сразу влияют на мать:

— Ну что ты, доча?.. Мы на юге новые купим. Обещаю тебе.

— А мне эти, эти-и!.. — упрямится Люся, а мать опять успокаивает:

— Я не знаю прямо!.. Да мы ж к морю завтра, а ты про сандалии...

— А мне эти!

— Не хочу слушать, надо обедать! — И она берет Люсю за руку, сильно тянет вперед. И дочь хнычет снова, но подчиняется.

А на самой горе они встретили Варьку. Собака что-то тащила в зубах и хотела прошмыгнуть. Но Люся загородила Варьке дорогу:

— Мама! Мама! Она же с сандалией!

— Вот и хорошо, — улыбнулась мать. И в это время собака бросила свою ношу. Сандалия была целая, невредимая. Люся сразу обула ее и забила в ладоши:

— Ай да Варька! А я ищу...

— Она же воровка, — сказала задумчиво мать и нахмурила брови.

— Нет, мама!.. — взмолилась Люся. — Она не воровка. Она играет...

— Во-во, играет! — никак не сдается мать. — Возьмет поиграет и бросит. А где бросит — не скажет...

— Она скажет, скажет! Она и сама принесет... Я люблю ее с давних пор...

— Как, как ты сказала? — вдруг смеется мать и смотрит по сторонам.

— С давних пор, — повторяет Люся и хмурит лоб, но мать смеется снова, точно кто-то ее подтыкает.

— Что за дочь у меня с давних пор! И всех любит она, уважает. Только мать родную не любит, не слушает.

— Я всех люблю, мама! — почти кричит Люся, и голос ее дрожит от волнения, а мать почему-то грустнеет, задумывается. Потом снова смотрит на дочь:

— Люся, куда ты все глаза задираешь?

— Мама, мама!! — опять волнуется дочь и трогает ее за рукав. — А облака живые?

— Я скажу тебе, я отвечу, только пойдем пообедаем, — она смеется и смотрит долгим взглядом на Люсю. И та сразу теряется и опускает глаза.

Обедали они в садике, под тополями. Там, на круглом деревянном столе, кипел самовар, лежали чашки и ложки. Тополя были еще совсем молодые, веселые. А листва на них стояла такая тугая и влажная, что совсем не пропускала лучей. Наверное, потому здесь все лето стояла прохлада. И сзади, за тополями, росла сирень, но ее было немного — куста три-четыре. Зато нынче эти молодые кустики уже цвели и веселили хозяев. Особенно их любила мать, — сирень ей что-то напоминала. Вот и сейчас мать не утерпела, сходила и навестила свою сирень. А когда вернулась к столу, то сразу скомандовала:

— А теперь, доча, пора и обедать!

Но Люся сидела молча, — обедать ей не хотелось. И все же для виду она взяла ложку и стала нехотя что-то хлебать из тарелки. Лицо сморщилось, как от страдания. Мать заметила это и улыбнулась. А потом принесла из дома транзистор, любовно протерла его от пыли и нажала на кнопку. Музыка заиграла тихо, протяжно, точно бы жаловалась на что-то или что-то просила. Люся так же нехотя пила чай. Немного скучно ей без отца, да Люсе уж это привычно. Отец редко-редко бывает дома, только покажется семье — и сразу к воротам. Вот и сегодня с утра пораньше в районе. Работает он экономистом в колхозе, а это, говорят, одно беспокойство.

— Люся, послушай песенку!.. Она так меня заряжает. — Голос у матери тихий, мечтательный. Она наклоняется поближе к транзистору, а в глазах — удивление. И Люся тоже слушает, даже тополя навострили ухо и ловят звук:

— Не надо печалиться — вся жизнь впереди, Вся жизнь впереди — надейся и жди...

Мать вздыхает украдкой, потом снова вздыхает:

— Вот так, Люсенька. Все живи и надейся. А кто не надеется, тот не живет...

— Я, мама, не поняла...

— Да я так, так, ничего. Просто нравится песенка. И о тебе, дочь, подумала. Завтра прямо к морю покатишь, обрадуешься...

Но Люся отвернулась и точно не слышит. А матери, видно, хочется говорить. Видно, ждет сама это море, уже терпения нет.

— Скоро папка твой соберет чемоданы. А завтра с утра — до Кургана, а там самолет — и выйдем прямо на юге! Нет, Люся, ты послушай: мы выйдем прямо на юге!! Не надо-о печалиться — вся жизнь впереди-и-и... — последние слова она даже не сказала, а просто пропела, но дочь взглянула на нее сердито и сразу опустила глаза.

— Да что с тобой? Ты не рада...

— Я рада... — говорит Люся, а сама смотрит в небо. А по небу бежит маленькая лохматая Варька. А за ней спешит с ведром тетка Марина. Ну конечно же, это она, их соседка. И вот собака и человек сливаются вместе — и в этом чудо, какая-то тайна. Люся хочет понять это чудо, но облако уже далеко.

— И чего ты глаза задрала? Как уснула...

— Нет, мама! — обижается Люся. — Я не уснула. — И вдруг бледнеет и морщит лицо.

— Мама, мама!?

— Да что с тобой? Заболела?

— А над морем такие же облака?

— Что ты, прямо напугала меня!.. Нет, облака там красивые, южные, а такой там нет ерунды.

— Мама, а березы у моря бывают?

— Ну конечно же, не бывают. Там и так хорошо...

— А река есть на юге?

— Зачем ей... Там же Черное море. Но почему ты меня пытаешь?

Люся не отвечает и смотрит вниз.

— Ты признайся мне, я же мать...

И тогда Люся поднимает глаза:

— Мама, мам... Не хочу я к вашему морю. Я тут останусь, а вы одни...

— Да ты сдурела! Да кто ж от моря-то отпирается, ты подскажи... — И мать смеется, потом стихает, потом смеется снова — не видно глаз.

— Умора прямо! Не ожидала я...

— Нет, мама! Мне и тут хорошо...

— А что хорошего, доченька?.. Да кто же тебя научил?

— Меня Варька рыжая научила, — говорит Люся загадочно, а в глазах что-то переливается, плавится — то ли решимость это, то ли печаль. И мать видит это и хмурится:

— Не понимаю тебя...

— Мама, ты не сердись...

— Легко сказать, если ты дуришь...

— Я не дурю. Я решила!

Но мать в ответ еще сильней хмурится и смотрит с болью на дочь.

— Ты хоть нас пожалей-то, одумайся... Нехорошо. Отец твой за год ухлопался, и мне в библиотеке всяко пришлось. Второй год пошел, как без отпуска... А нынче еще тяжелей у меня — одни смотры да проверки, да в район все время с отчетом. Нет, доченька, это надо понять. Одна надежда была на отпуск, а ты... — И она еще хотела что-то сказать, но задохнулась и мотнула безнадежно рукой.

— Мама, мама! — Люся перебивает ее, волнуется... — Я поеду с вами, поеду, но только больше не говори...

— Ой, Люська-Люська, что-то выйдет же из тебя... — Мать задумчиво щурится и тяжело, печально вздыхает.

И вот прошел этот день, и ночь прошла. А потом наступило утро, и они стали собираться в дорогу. Этих сборов было немного, потому что отец с вечера упаковал все чемоданы. И вот подкралась незаметно последняя минутка. Тетка Марина обняла всех на прощание и забрала от дома ключи. Они всегда ей доверяли хозяйство, если куда-нибудь отлучались.

...Ехали они быстро, но сразу за деревней, на взгорье, шофер надавил на тормоз. Захотелось всем выйти из машины и попрощаться с деревней. И Люся тоже вышла вместе со всеми и оглянулась назад.

Она смотрела назад и почти не дышала. Между холмами серебрилась река, и сейчас вода ее вся переливалась, горела под бликами. А возле воды поднимались домики — белые, зеленые крыши, коричневые. И все домики отсюда казались грибочками, а зелень рядом, точно зеленый мох. Но вот зашло солнце за облако, и все вокруг изменилось и сузилось, но стало оттого еще лучше, отчетливей. У Люси еще шире открылись глаза, а в груди совсем не хватало воздуха. Над домиками уже стояло какое-то марево, и над рекой тоже колыхалась испарина — это дышала, отдыхала вода. «А где же теперь мои облака?» — вдруг вспомнила Люся и подняла кверху голову. И сразу увидела большое сизое облако. Оно шло быстро, как по заданию, оно наступало уже прямо на Люсю, и она закрыла от страха глаза. А когда открыла, то облако уже махало руками, прощалось, и у Люси сжалось горло от радости — это облако узнало ее, узнало!..

— Ну, красавица, забирайся в машину, а то опоздаем на самолет, — сказал отец и стал тихонько ее подталкивать.

— А я не поеду! Я не могу!..

— Что за фокусы? Люся? — удивился отец, но дочь не ответила. И тогда отец закурил, рассмеялся:

— Ты как наша доярка Нюра Жигалкина. Мы ее путевкой в санаторий наградили, возвысили, а она: никуда я не поеду, даже с места не сдвинуся. Без меня, мол, все коровы разбегутся...

— Не поеду я! Не поеду!! — опять крикнула Люся и закрыла щеки ладонями. С этой минуты она уже ничего не видела вокруг и не слышала, и только одно жило в ней, будоражило: вот уедет она сейчас и все без нее переменится, и вся эта красота пройдет мимо, как облако, а когда вернется сюда, то все будет здесь чужое, постылое — и эта река, и березы, и даже небо само изменится. И уж никогда-никогда она не увидит там рыжую Варьку и Мартика, не увидит и тетку Марину, ни дядю Гену Кармазова. И Люся уже плакала, плакала.

— Что это нашу девку прорвало?.. — подергал плечами отец и опять достал сигарету.

— А я знаю, догадываюсь... — сказала медленно мать и прищурилась. Она вспомнила своей вчерашний разговор с дочерью.

— Ну хватит нюни распускать! — рассердился отец, но Люся ничего не ответила. И тогда они все трое стали ее уговаривать: и отец, и мать, и шофер Николай, который спешил в город и потому сейчас нервничал. А Люся все стояла и стояла с опущенной головой, точно горе ее пронзило.

— Хоть бы отца пожалела... — сказала мать дрогнувшим голосом и поднесла платочек к глазам. Люся оглянулась не нее и тихо-тихо пошла к машине. И пока делала эти три-четыре шага, то все время оглядывалась в сторону, где осталась река, где белелись березы. А потом посмотрела в небо — и вдруг побледнела. Над самой головой у ней двигалось облако, оно двигалось в сторону реки, в сторону домиков, — и тогда Люся шагнула за ним, побежала. Облако двигалось все быстрее, быстрее, и все быстрее бежала Люся, и глаза у ней разгорелись счастливым огнем, пылали. Она уже смеялась, махала руками, и все ближе, ближе выплывала река, все ближе, ближе стояли крыши, — и вот уж всю ее сжало какое-то невиданное тепло и чуть не остановило дыхание.

— Лю-ю-ся, куда ты?! — кричала мать.

Длинными гудками стонала машина. А Люся все бежала, бежала.

 

Святой Евгений

— Я так ждал тебя! Не поверишь? Ну, конечно, тебе не понять... А я прожил за это время две жизни. И я очень устал... — так сказал мой друг Женя Енбаев и повернулся на спину.

Мы лежим на песке, загораем, а рядом — река. Поверх воды светлая, почти молочная дымка. Это от зноя, от духоты, от безветрия. Вторые сутки на земле тишина и покой. Даже вода в речке словно загустела, и если ступишь на нее, то она расступается, как кисель. И нет прохлады в этой воде и нет облегчения. А вверху зной еще больше. Но я люблю солнце, и Женя мой тоже любит. Все тело его почернело и задубело, только на лице загар нежный, пунцовый, и это так идет к его синим, почти детским глазам.

— Не сердись, что сорвал тебя с места. Но я не мог, понимаешь, не мог... Ты самый близкий у меня, точно брат, — Женя смотрит виновато, беспомощно, и глаза его ждут каких-то вопросов, ответных признаний, но я молчу, потому что мне хорошо. И все удивляет меня после шумного города: и эта тишина, и река, и небо. Такое чистое, такое легкое небо я видел как-то над морем. Стояло утро, клубились горы, и небо будто летело в синей бездне. И вдруг солнце! И все разом вздрогнуло, пошатнулось от света, и я зажмурился. Когда снова поднял глаза, то все уже сплавилось, слилось вместе — и небо, и горы, и море. Это было чудесно!

— Ты мне дороже брата. Дороже... — Женя хмурится, ждет ответа. Ему хочется долгой беседы и откровений, а мне вовсе не хочется, да и боюсь спугнуть тишину. Женя косо поглядывает на меня, недоволен. На вид ему дашь лет двадцать пять, но ему уже тридцать три, и он многое испытал. И все равно губы у него припухлые, детские, и в глазах тоже много чистого, детского и даже трудно представить, что Женя теперь — начальник. Вот уже второй год он — директор школы. В поселке у него большой дом из белого силикатного кирпича, а возле дома — сад и гараж, где красуется новый, тоже белый, «Москвич». А во дворе и утки, и гуси, есть даже корова, которой очень гордится Наташа Енбаева. Наташа — его жена — работает в той же школе учительницей. Есть у них и сын — пятилетний Коля, но он еще только учится читать и писать. В поселке все уважают молодую семью Енбаевых и завидуют их согласию. И я тоже Жене завидую, потому что он во всем меня обогнал. Когда-то мы жили в одной деревне, учились вместе, дружили — не разлей водой. И в институт пошли вместе, в педагогический, а потом, как нередко бывает, пути разошлись. Меня распределили в городскую десятилетку, а Женю направили в отдаленный район. Но зато теперь у него семья, большая должность и разные почести, а у меня все еще нет ничего — ни семьи, ни квартиры, да и в школе я на третьих ролях.

— Пойдем в воду, — говорит Женя, и я понуро иду по песку, потом также безвольно плыву, и вода нисколько не освежает. Из воды мы выходим одновременно и ложимся в тени. Над нами стоит тополь. Их здесь целая роща. И мы лежим на краю этой красавицы-рощи, и я снова чувствую, что Женя мучается и хочется ему что-то сказать, что-то сделать, но я его не тороплю, не тревожу вопросами.

— Я очень ждал тебя. Так ждал, что и сон пропал...

— Бессонница, значит, — я хочу улыбнуться, но глаза у него серьезны, очень решительны, и они меня даже пугают.

— А ты не смейся!.. Я спать совсем не могу. И все чудится она, моя девочка... То в гости забежит за учебником, то сидит за партой, смеется, и я не могу...

— Что за девочка? Что ты там накрутил?

— А ты понимай постепенно. Мне сразу не надо. Я и сам-то еще не понял, потому и ем себя и грызу...

— Опять ты загадками. — Я усмехнулся. И тогда он взглянул виновато, беспомощно и обиженно оттопырил губы. Они стали ярко-красные, детские. На верхней губе пробились рыжеватые усики, он их часто, видно, сбривает, но они лезут без спросу. — Вот что, Женя... Давай по-мужски. Зачем вызвал меня? Почему так волнуешься?

— Ты не торопи. Тяжело мне. Может, ты обсмеешь. Я не знаю...

— Может, и не обсмею — я не знаю. — Вторю ему, улыбаюсь, пробую его ободрить, вызвать на откровенность... А он опять мне в глаза не смотрит, и губы начинает покусывать, и на щеках у него вдруг замечаю веснушки: то ли родились от бледности, то ли были давно. А вокруг нас тишина. С реки ушли все купальщики, и в небе тихо, все птицы скрылись от зноя. Так проходит минута, другая — и вдруг над нами что-то стреляет. То ли движение воздуха, то ли случилось что с нашим деревом. Так и есть — обломился сухой сучок и полетел вниз, прямо на головы. Женя вздрогнул, сжал плечи. Его глаза налились нехорошим светом. Потом над нами пролетела белая, очень юркая чаечка. Сделала круг, еще один, и зависла над тополем.

— Ты знаешь, мне надо выговориться. А мне не с кем. Не с женой же об этом...

— О чем, Женя? Может, хватит темнить?

— Ты не понимаешь, не знаешь. Я и говорить-то об этом боюсь. — Он мучительно морщит лоб, потом трясет головой, как утка после купания, проводит ладонью по волосам, точно хочет вдавить их в голову, а зрачки уже злые, коричневые и очень нервно играют.

— Боже мой! Ты можешь быть злым?

— Не смейся. Просто тяжело, так тяжело, что я бы себя убил.

— Прости, Женя, я уж отвык от тебя. Ты был тихий всегда, а теперь с коготками...

— Раз отвык — привыкай. — И он смотрит куда-то вверх, наверное, туда, где сторожит нас белая, снежная чаечка. И вдруг дотрагивается до моего плеча, и лицо опять виноватое, умоляющее — ты, мол, все-таки не сердись.

— Ты ведь знаешь, что я распределялся в Песчанскую школу. Это вроде нашей деревни — сто километров от города.

— Все это, Женя, мне известно. Тогда не повезло. Зато сейчас ты — кум королю.

— Да не об этом я. Просто все началось в этой самой Песчанке. Поставили меня на квартиру к Татьяне Шелеповой, домик ее у самой поскотины, а дальше уж — степь, просторное поле. Ох, сколько там было простора! Я думал сначала — захлебнусь этим воздухом. Первые дни сажусь на велосипед и мчусь то вправо, то влево, и все без разбора. Кручу педали, пока не свалюсь чуть живой, но счастливый... Недавно я был там, и все сразу вспомнилось — даже запах той пыльной дороги, той осенней земли в огороде у Шелеповой, даже запах коры на деревьях... И так хорошо мне стало, словно будет в жизни дальше только хорошее, а горя — уже никогда.

— Да какое у тебя горе? — Я засмеялся, закинул руки на затылок и лег на спину. Женя не заметил иронии. Он смотрел в небо... У чаечки был красный, точно нарисованный клювик и такие же красные, детские лапки. Она была, как игрушечная, и солнце забавлялось ею, как хотело. Женя опустил глаза и забарабанил пальцами по песку.

— Жила Шелепова бедновато, да в те годы все жили просто, все одинаково. Но эту бедность, простоту обстановки, камышовые коврики у порога, вечную золу возле печки, желтенький половичок в моей комнатке — все это я так вспоминаю... И ничего-ничего не забыл. Особенно хорошо было, когда отключали свет. Представляешь: моросит дождик и качается тополь, и шум ветра сливается с лаем собак. Как они тоскливо лают, когда шумит ветер, но все равно хорошо, просто чудно — и очень хочется жить...

— Мы с тобой, Женя, что преподаем?

— Ну... литературу.

— Я стихи писать бросил, а ты, видать, продолжаешь...

— Не сбивай ты! Я хочу по порядку.

— По какому порядку? При чем тут ветер, при чем собаки?.. Ты меня не води, а выкладывай. Я же вижу — какой-то гвоздик в тебе, даже прямо заржавел...

— Ладно, можно и сразу. Какая уж разница... Был тогда пятый класс у меня, школа-то восьмилетняя. А время было хорошее, стоял конец сентября. И солнца много еще, а если дождик, то с милостью. А по лесам, конечно, и грузди, и рыжики, а я в школе, как в камере. И ребятишек жалко своих — за что они-то томятся, им бы выбежать да на травку. Сижу вот, ворчу про себя, и вдруг дверь открывается, и закатывается Нина Седяева. Была у меня такая толстушка: смешная, забавная. А уж честная — прямо жить нельзя. Только и ждешь, что какую-нибудь правду залепит в глаза. Сама с виду пухленькая, как белый грибок, и все платья на ней пышные, широкие и почему-то ниже колен.

— Почему опоздала? — говорю ей строгим, серьезным голосом, а самому хочется хохотать. Умора — и только. Такие глазки у нее круглые, виноватые, а щечки напряженные, бледные... Прямо как у преступницы — забирай за решетку и надевай кандалы. — Почему опоздала? Через десять минут перемена... — и голос мой звенит и играет.

— Я за дыньками простояла. Я в магазине была. — Теперь уж у нее в глазах удивление: неужели, мол, непонятно, что за дыньками... И опять начала повторять: — Я пришла, а там очередь. Я две дыньки купила. Одну домой, другую вам принесла...

— Как это?

— А вот так. Хоть попробуйте. Ее везли издалека, попробуйте! — Она открыла портфель и протянула мне желтую дыню. В классе хохот, конечно, а что я поделаю. Я ей дыню обратно, а сам тоже смеюсь. И хорошо мне стало, приятно, и какой-то веселый, прямо счастливый подъем. Вот за это я и люблю свою работу. Все трудно да трудно, а потом раз — и праздник. И всегда там, где не ждешь... И вот смотрю, Нина куксится.

— Что ты?

— Почему от дыньки отказываетесь?

— Ну ладно, если настаиваешь... — И я дыньку в стол положил, а Нина пошла к своей парте. И пока она пробиралась между рядов, на ней уже прозвище повисло — «Дынька!» Началась перемена, а у нее уже только одно имя:

— Дынька, дай карандаш!

— Дынька, десять копеек дай!

У нее всегда клянчили и выпрашивали, и она никогда не отказывала. И с того дня все забыли, что ее звали Нина Седяева. Я и сам забыл. Однажды открываю журнал и говорю ей повелительным голосом:

— Дынька, к доске! — В классе сразу смех, захлопали парты, а я покраснел, как воришка. Но девочка на меня не обиделась... Я вроде уж надоел тебе?..

— Да ладно ты, исповедуйся...

— А надоем — замолчу, — и лицо его стало обиженным, а глаза засмотрели вкось, виновато. Потом начал покусывать губы.

— А ты не сердись, — говорю ему. — Или нервный стал? Если нервный — пей валерьянку.

— Ну ладно. Продолжу я свою эпопею. В общем, через неделю Дынька опять опоздала. Почему, спрашиваю, что за халатность?

— Она за дыньками простояла! За дыньками! — Это ребята галдят, не унять. А сама Нина молчит, только носом сопит.

— Почему опоздала? Я родителей вызову.

— Не надо родителей! — Она как будто обожглась чем-то. Потом снова замкнулась, только щеки надуваются да опадают. Еще минута проходит, и я молчу, и она молчит. «Хоть бы соврала что-нибудь, оправдалась», — думаю про себя, а класс затих, притаился. Ребята ждут, какое приму решение. А какое примешь решение, если мне ее жалко стало. Я же размазня, понимаю это, а что с собой поделаю? Есть люди, завидую им, и наказать ребятишек могут, и потребовать могут, а я чего — смотрю на нее, и будто она моя родная. Я и сейчас ребятишек всегда жалею. Правда, на дисциплину в школе не обижаюсь, но накричать не могу. Вот и тогда взял ее за руку и провел за парту, да спросил потом какое-то правило, а она не знает. Поднялась с места, как кукла, смешная вся, пухленькая. Потом смотрю — моя кукла заплакала. И я совсем расписался, прямо сам чуть не плачу. Ну беда с нами, с такими учителями. А я в том классе еще и классный руководитель. Я же отвечаю за них... Через три дня Дынька опять не явилась. Это уж выше сил моих. Раньше она хоть опаздывала, а теперь совсем не явилась. Делать нечего — надо к родителям. Дождался вечера и отправился... Так и началось мое горе. С того часа и началось... — Женя прикусил губу и побледнел.

— Если бы не было того вечера! Если бы!.. Помню, дождик начался, а я был в тоненьком сером плащике и сразу замерз, зуб с зубом не сходится. Зашел к ним во двор и еще больше замерз. То ли от собачьего лая — в конуре овчарка сидела, то ли нервы взыграли. Домик у них был низенький, глиняный, не дом — развалюха, в такие теперь не селятся. И только на крыльцо ступил, так и вовсе мороз по коже: из дверей вырвался крик, да такой нестерпимый, великий. Никогда не думал, что человек так может кричать. Так только звери кричат, когда гибель услышат. Так только с белым светом прощаются. Но я все равно вошел. Вначале в сени попал. Здесь крик — совсем невтерпеж. Потом в этот крик какой-то ребенок ворвался, а этого уж вовсе не вынести. Девочка кого-то упрашивала, но слов было не понять. Я открыл дверь и встал у порога. У стола сидели двое, старшая обхватила девочкину головку и причитала. В младшей сразу узнал я Дыньку свою, а в старшей — библиотекаршу Ольгу Седяеву. Лицо у матери было в крови, и она кровь эту рукавом развозила, но вдруг заметила меня и заохала:

— Ох, что ж мы, доча, наделали. Подрались с папкой и не умылись. — Она кинулась в кухню мимо меня. Занавески на окнах затрепыхались от воздуха. А я с Дынькой — вдвоем. Она глядит, как галчонок, и потихоньку плачет, постанывает... Ты хоть понимаешь меня? Понимаешь? — Женя взглянул на меня, как на врага и почему-то задергал плечами.

— Ты ж больной! Обратись к врачу! — Я смеюсь, а он мечет взгляды и вдруг достает из кармана очки. Дужки у них золотые, красивые. В очках он почти профессор, и это злит меня, обижает. — Ты зачем меня вызывал за сто километров? Может, командировку оплатишь?.. Молчишь?

Но он точно ничего не видит, не слышит, и опять говорит, говорит:

— Значит, плачет Дынька, постанывает. А я только пошевелюсь, только сделаю шаг, — она сразу на меня, как косуля на ружейное дуло. Наконец, не сдержал себя.

— Почему, — говорю, — пропускаешь? Класс наш позоришь и меня как учителя.

А она вдруг улыбнулась:

— Здравствуйте, Евгений Иванович!

— Здравствуй-то здравствуй, только почему уроки пропускаешь? — И тут мать ее показалась.

— Уходите, учитель по-доброму. Видите, в крови я. Рыбу чистила да порезалась.

— На лице, что ли, чистила? — Не вытерпел я, засмеялся.

— Хоть бы и так! Хоть бы и на лице?! А ты зачем к нам пожаловал? — Это мужской голос вмешался. Я вздрогнул, потому что сначала его не заметил. Он сидел сбоку, под зеркалом, а я туда не смотрел.

— Я пожаловал к вам по делу. У вас есть ученица... — Говорю спокойно, а самого уже разжигает.

— Это верно, ученица есть... — Лицо у него было кисельное, синее, будто перепил накануне или не выспался. Жена по сравнению с ним выглядела просто красавицей. Особенно, выделялись фигура и голубые глаза. Вся она была высокая, узкая, и маленькая головка гордо посажена, как у лесной белочки. Глаза налились печалью, а цветом — как полевой василек. Мужчина опять заговорил, а в словах такая злость, что ее бы хватило, чтоб спалить весь домик дотла. — Зачем без спроса зашел? Я звал тебя? Может, она? — И он бросил взгляд на жену. — Не звала? Тогда отваливай, молодой, интересный. А то дрын достану... — И опять он кричал и ругался. И это было так грубо, жестоко, так ново для меня, что я даже не сразу рассердился, вначале просто недоумевал. Несколько раз пытался его перебить:

— Ваша дочь пропускает уроки...

— А ты нам не указывай. Вот будут свои — тогда и командуй...

— Но я же учитель. И вам нужно заняться дочерью.

— Нужно, нужно. А тебе нужно двери закрыть с другой стороны!

— Вы — хам, хулиган! Вы надо мной издеваетесь. — И помню, что почти захлебнулся от злости к нему, от презрения. Но он и слушать не стал.

— Ты запомни: зовут меня Михаил Николаевич. В другой раз, как заходишь, так в двери постучи — здесь живет Михаил Николаевич? — И он захохотал во все горло. И пока он кричал на меня, жена его сидела в одной позе, у занавески.

Так я и ушел ни с чем. Помню только — Дынька смотрела на меня, как на нищего, и глазами меня жалела, и всем существом своим, и все в ней кричало от жалости, сострадания.

А на улице уже был настоящий осенний дождь. Как тяжелы такие дожди и печальны! И под ногами хлюпает у тебя и под сердцем тоже что-то отрывается, хлюпает, и уже представляешь, что ты самый несчастный, самый горький на свете. И уж кажется, что нет хуже твоей работы и даже самая страшная тюрьма все ж лучше твоей судьбины. И еле-еле дошел я тогда до Шелеповой. Толкнул дверь, а она закрыта. С большим трудом достучался — старуха-то была глуховата. И пока стучал в дверь, пока она возилась с засовом, я уж совсем вымок и просто обезумел от обиды, от горя и думал о том, что где-то сидят сейчас люди в белых чистых квартирах, а я стою под самым потоком и мокну, как лошадь. И не слыша ног от усталости, пробрался в свою комнатку и упал на кровать. Только стал засыпать, как слышу — кто-то ударил. Как будто камешек бросили, потом опять бросили. Подошел к окну — тихий голос через стекло:

— Открой, учитель! Не бойся... — Потом пропал голос, будто растаял в дожде. Я затаил дыхание и стал выжидать. А сам дрожу, как от холода. А может, уж от страха дрожу? Кто это? Кому я понадобился? Ведь середина ночи и такой дождь обложной. — Откройте, Евгений Иванович! Хоть на минутку, — потом уйду... — Это уж меня по имени-отчеству. Почему-то имя-отчество успокоило. Я набросил плащ и пошел на крыльцо. — Это — я, я! Седяева... Вы не бойтесь, я просто так... — Но в голосе у самой столько страха и унижения, что мне стало не по себе.

Я провел ее в свою комнатку, а хозяйка моя все лежит и похрапывает. Как хорошо порой спится под дождь. Моя гостья плотно закрыла дверь и щелкнула выключателем. Свет был лишним, он больно давил на глаза. Но я был в каком-то оцепенении.

— Ну, теперь узнаете? Мать я Нины Седяевой. Боже мой!.. Вы только что были у нас, ведь только что... — Она сбилась, опустила глаза. Потом заговорила низким сдавленным голосом. — Нехорошо вышло с мужем-то. Вы простите нас, а то еще начнете мстить моей Ниночке... — Она опять сбилась, а я молчал, как будто все это происходило во сне. И я злюсь на себя, но нет пробуждения, а она опять говорит: — Дочка плачет, и сама я расстроилась. Вы простите уж, я не знаю как. Я не знаю... — А с платья у нее стекала дождевая вода, и волосы тоже мокрые, и по щекам бегут капли. Она хотела причесать и поправить волосы, но почему-то смутилась и передернулась. Как будто это ее унижало, пугало, как будто она была виновата в этом дожде. Я видел, что она уже посинела от холода, но у меня не было даже чаю, да и в комнате — мозглота. Вот так, дорогой, ситуация — ночь, дождь кругом и незнакомая женщина... — Женя хмыкнул и сломал в ладонях тополиную веточку. А зной все сильней, все сильней. И в воздухе уже стояла тяжелая глухая тревожность, какая бывает часто перед грозой. Чаечка уже улетела куда-то. Наверно, надоело ей смотреть на двух дураков.

— Женя?

— Чего?

— Зачем ты вызвал меня? И зачем ты все громоздишь? Какая-то женщина, Дынька, какой-то дождь...

— Должен же я рассказать...

— Вот жене и поведай своей.

— А ты злой, Коршунов! — Он назвал меня по фамилии и как-то отрывисто посмотрел. А в глазах неуверенность. И это совсем расстроило меня. Что-то в нем теперь мне не нравилось, а что именно, я понять не мог. Может, сама исповедь надоела. Да и не привыкли нынче мы к таким откровениям. И все некогда, и жаль нам времени, и не хочется отвлекаться на рассуждения. А со мной — даже хуже того. Не люблю длинных и внезапных признаний, все кажется, чудится: лгут в них люди, не договаривают. А лгут потому, что грешны были и виноваты, а сейчас надо заделать все трещины, чтобы потом еще больше грешить. Но то люди, а этот — ребенок. Какие уж у нашего Евгения женщины и ночные стуки в окно. Слишком чистый он и святой. И свежий весь, как алма-атинский апорт. И даже сердиться-то он не умеет. Только топорщит губы, как большое дитя. И я смотрю на его губы и улыбаюсь.

— Ну что замолчал? Как там гостья-то? — Женя сразу встрепенулся и засмотрел благодарно. А я опять ему: — Ты прости, что обидел...

— А ты не обидел. — Он дотронулся до моего плеча. Была у него такая манера — протягивать вперед ладонь и дотрагиваться до плеча. Он улыбнулся и снова стал говорить:

— Гостья-то моя вдруг осмелела и стала как пьяненькая. Наверное, у нее температура началась: прошла по дождю и по ветру, вот и продуло насквозь.

— Вы, — говорит, — не сердитесь на мужа, не надо. Он только ревнует меня, унижает. Вот и сегодня по лицу съездил. Он только раз и ударил-то... — Она стала оправдывать, защищать его и вдруг призналась глухим горьким голосом: — Он ведь с дочкой принял меня. Я разве виноватая, что от мужа с дочкой осталася. А первый муж у меня погиб. Он шофером был, вот и случилось в дороге... А дочка к отчиму привыкнуть не может, он и за это злится, а злость опять на меня. Он и к вам стал ревновать из-за доченьки. Все, говорит, у Нинки в голове — учитель, учитель. Вот и невзлюбил вас до смерти... — И пока об этом рассказывала, то все время краснела, бледнела и вела себя как робкая школьница. И вдруг руку пожала мне: — Я бежала к вам, волновалася, а теперь легче стало, даже легко...

— Что легко?

— Извинилась за него, и легко. — И опять руку жмет, улыбается: — Что не так — не ругайтесь... Уж такие мы... — И совсем смутилась и выбежала. А мне подумалось: «Как же она? Побежала на холод, на дождь, ведь простудится...»

Ветер опять стучал ставнями. Уснуть я не мог. Даже утро не принесло облегчения. За окном снова дождь, и ветер надувает мокрые простыни. Их настирала моя молчаливая Шелепова. Странная она — все молчит, что-то шепчет. Как колдунья или порченая.

Пришел я в школу и сразу заметил Нину Седяеву. Она смотрела на меня нежно, доверчиво, и я тоже на нее так посмотрел. И сразу лицо ее стало лукавым и понимающим, и Нина сразу как бы созналась мне, что все знает, догадывается, где была ночью ее несчастная мать. Я боюсь такой мудрости у детей. И на уроке она все время тянула руку и задавала вопросы. А я говорил с ней и глаза отводил: почему-то было стыдно этой смешной, круглой девочки. А за окном уже летели белые мухи — первый снег, самый первый. Он таял в воздухе у земли. И в этом снеге иногда пролетали галки. Они садились в школьном саду на деревья и чистили перышки. Как хорошо им! Я смотрел на них через стекло и завидовал их вольной жизни, полету. После уроков побрел в магазин и набрал вина. Когда зашел в магазин, вся очередь оглянулась на меня с явной ухмылочкой. Все что-то знали и осуждали. А потом по этим взглядам, по шепоту я понял: моя хозяйка разболтала, что ночью ко мне приходила Ольга Седяева. С этой минуты и начались мои ужасы. Даже Дынька стала сторониться меня, избегать...

— Что ты, Женя, сказал про ужасы? — Я перебил его, а почему — сам не знаю. Но он сразу обиделся:

— Вижу, тошно тебе! А я-то надеялся... Понимаешь, я сейчас говорю с тобой и вроде что-то решаю. Понимаешь, мне надо понять себя.

— Ну ладно, прости...

— Да дело не в этом... Ну, вот я и сбился.

— Ты про Дыньку начал. Как сторониться стала, как избегать...

— Вот именно — избегать. Но только недолго так было. Я каждый день стал заходить к ее матери. В библиотеку, конечно... Зайду, а она вроде стушуется, замолчит, и люди посторонние сразу к двери спешат. Вроде как создают нам условия. А я назло стал заходить. Каждый день. И почему-то Дыньке это понравилось. Она опять посматривала по-прежнему, и глаза ее выделяли меня из всех. Даже стишки свои показала. Нескладные и смешные. И на уроках моих подтянулась. Особенно любила писать короткие сочинения — как зима пришла, как окутались снегом деревья, как снежную бабу дети слепили. Я ей ставил одни пятерки, а если бы можно, то поставил бы больше. И постепенно привык к Дыньке так сильно и так к ней привязался, как привязывается человек к своей самой близкой кровинке и потом уж не может жить без нее — все время рвется к ней и тоскует. Даже дошло до смешного и ужасного. Я стал мечтать, представлять себе: вот бы погиб ее отчим-алкоголик, и я взял бы обеих в свой дом, и стали бы жить все вместе и ничего мне больше не надо. И так порой разойдешься, что даже жалко станет себя — почему в жизни все бывает не так, как хочется? Почему мы не с теми, с кем надо?

А потом Дынька не пришла в школу восемь дней подряд. Я в библиотеку, а там — замок. Никто из ребят не знает, что с девочкой. Делать нечего, отправился прямым ходом к Седяевым. Но меня и во двор не допустили. Наверное, увидели, что я шел к ним. Вот и приставили ворота доской. А потом и хозяин вылез. Он взглянул на меня, как на муху, захохотал:

— Здорово живем, паралитик! — Это намек на больную ногу, я тогда сильно хромал, правая нога почти не сгибалась — колол дрова своей Шелеповой и пришиб колено. — Чего-о, ворота не нравятся? А мне они нравятся! — Это снова ко мне, хотя я уже повернулся в другую сторону. — Приходи еще раз. Жена моя сильно соскучилась. — Он издевался надо мной, как хотел.

— А зачем Ольга-то за такого держалась? Ведь видно все — прямо в зеркале... — Я не утерпел и прервал Женю на полуслове.

— Кто их, женщин, поймет. Они боятся быть одинокими...

— Ну, ты хоть в чем-нибудь грешен был? Ну хоть маленько, со спичечный коробок? — Он сразу надул губы, обиделся. А я про себя улыбнулся — эх ты, святой Евгений, святой Евгений. Какой ты был — такой остался. Красна девица гусей пасла. Но вслух сказал о другом: — Ладно, прости меня, пошляка.

— А ты не извиняйся. Раз ты прямо спросил, я тебе прямо отвечу. Привязался я к ним, как к родным. Особенно к этой, к маленькой. И жаль ее, тяжело...

— С жалости-то все начинается. Значит, влюбился в библиотекаршу?

— Зачем ты так? Прямо ногами бьешь...

— Нет, ты уж ответь.

— Не знаю... А может, это просто по-человечески... Сидишь, бывало, в библиотеке, приткнешься где-нибудь в уголке и вроде книгу листаешь, вроде даже что-то выписываешь, а сам весь там, где она. И такое тебя тепло охватит, жжет всего — так что это? Любовь-то, она поспокойнее...

— Может быть, может быть... — Я рассмеялся и он тоже, и этот смех сблизил нас, и я уж совсем забыл, сколько времени мы у реки, почему разлеглись под тополем. А Женя снова меня повел:

— И та, маленькая, все ближе ко мне, все ближе. Только подниму глаза от журнала, так и наткнусь на нее. А то сидит задумчивая, улыбается; спросишь — она как не слышит. А время уже наступало холодное, зимнее, пришел ноябрь, выпал желтый снежок. Он был, действительно, какого-то желтого, смутного цвета, какой-то непрочный. Пролежал ровно сутки и растаял, как не бывало. А потом начались ветра, а с ними такая тоска пришла, что я часто думал — схожу с ума. И только вечера выручали. Днем-то в школе, а вечерами я, конечно, в библиотеке. Как-то поручили мне доклад сделать о Пушкине перед населением Песчанки. Хорошее дело, конечно. Правда, кое-кому бы не о Пушкине лучше, а о том, как пить вредно, как деньги тратить с умом...

— Но ты о докладе начал...

— А я знаю. Этот доклад мне здорово обошелся... Решил я сделать его по-ученому, пусть, мол, думают, что новый-то учитель у них не хухры-мухры. Захотелось мне побольше рассказать о личной жизни поэта, захотелось письма его привести. Вот и собрался снова в библиотеку. И сразу нашел, что надо. Но все равно грех попутал. Да какой, правда, грех? Начал читать Ольге одно из писем — ну просто выдержку зацепил: «Пожалуйста, мой друг, не езди в Калугу. С кем там тебе знаться? С губернаторшей?» Особенно Ольгу заинтересовало, что Пушкин называл Наталью Николаевну простым русским словом «женка». Одно письмо его прочитал, она и второе запросила, потом и за третье взялись. А время идет. Когда тебе хорошо, то и гремя — не время. Вот и засиделись. И только часы одиннадцать прогудели, как в дверь — стук, ломится кто-то так, будто доски топором отрывает.

— Аха, курвы, закрылись! Я вот вас на снежок! — Это он кричал, Михаил Николаевич.

Лицо у Жени опять побледнело и передернулось. Он уж еле крепился и вдруг перешел на шепот:

— Вот и выследил нас Михаил Николаевич. Вот и застал голубков...

— Женя, если тяжело — не рассказывай. Я уже понял все.

— Ничего ты не понял! Ни-че-го! И не надо меня успокаивать. Я тебе все, как по ниточке. Я тебе самое главное расскажу. Как заорал этот Михаил Николаевич — так и прирос я к месту. И не встать мне, и головы не поднять. А он давай с полок книги разбрасывать. Прямо крушит все, прямо зверствует — то ли ревность в нем, то ли вино. Разбросал все, успокоился, а потом пошел на меня:

— Ты почему меня по отчеству не зовешь? То ли гордый, то ли забыл? Если так, то припомню... — Он поднялся в полный рост и сжал кулаки. Потом вздрогнул, точно проснулся. Подмигнул мне, полез в карман. Я думал, какой-нибудь пистолет-пугач вытащит или нож-складешек, но он вытянул бутылку. И опять подмигнул:

— Давай, учитель, поговорим. А то лаемся да рычим. Не собаки, поди, а люди... — Ольга потихоньку поскуливала, но он на это не обращал никакого внимания. — Давай, Ушинский, разольем да поднимем. Очень ты удружил мне, прямо в ноги паду тебе, буду пятки облизывать.

— А ты не смейся, при чем здесь пятки? — Я уж тоже пошел на приступ, но он будто не слышал.

— Давай выпьем за мою старость. Давай дуй прямо из горлышка.

— Какую старость?

— Ха-ха-ха!! Вы все передо мной — ребятишки. А мне сорок лет будет через неделю. Юбилей, ведь, аха? А ну подтверди, Ушинский! Что молчишь? Что, заелся? А к моей жене ходить — не заелся? Она у нас ничего-о — не откажет...

— Замолчи ты, бессовестный. Хоть бы язык отсох у тебя! — И Ольга заплакала. Я не выдержал и напал на него:

— Вы не стоите своей жены! Нет, не стоите! Вы — нахал, вас судить давно...

— Судить меня, говоришь?! — И он опять пошел на меня. Но Ольга заметила и повисла у него на руке. Что там было у них — я не знаю. Я уже был на улице... А на душе так, будто все там вымерзло. Будто схоронил кого-то сейчас... Нет, я не могу про это пока, я не могу — все во мне кружится, все болит, все ноет, так тяжело... Давай немного передохнем. А то мой роман не переслушать. — Женя посмотрел на меня тусклым взглядом, и глаза его подернулись серой усталой пленочкой, как у старика. И мы замолчали, отвернулись друг от друга. Зной не давал передышки. Правда, от воды шло легкое дуновение, но оно сразу таяло, почти не касаясь нас. Лицо Жени теперь было в тени, к только по частому дыханию я догадывался, как ему тяжело. Да он и сам признался:

— Как я ждал тебя! Думал — вот кто меня выслушает, вот кто вынесет мне приговор. А теперь дошел до самого, самого... И не могу говорить. Наверное, так же люди у следователя. Говорят ему, признаются, а как подступило к главному, так и пропали слова.

— Да какой ты, Женя, преступник?!

— Тебе хорошо, а я чуть не убил себя. Да, да! Было дело под Полтавой... Как-то встал на лыжи да взял ружье...

— И пошел в бор стреляться!

— А ты не смейся, не перевертывай. Я пошел тогда на охоту. Надо ж отвлекать себя. А то в голове только Ольга да Дынька — так можно и рехнуться. А денек был как по заказу. И весной потянуло, точно март постучался. А мне все равно тяжело. Тогда и в школе начались перекосы. Из районо приезжала проверка. Ко мне на урок напросились. Ну и зарубили под корешок мой урок. Обидно стало. И тему в журнале пишу не так, и в часы не укладываюсь, и опрос — не умею. Одним словом, опозорили. Правда, на разборе урока утешили — молодой, мол, научишься. А я не согласен с проверкой! Ну и житья мне потом не стало. И директор, и завуч в упор не видят... Вот иду тогда — и этот солнечный денек мне не мил. Почему так? Бывает, наверное, когда природа наоборот на нас действует? Тогда, чем лучше день, чем синее небо, прозрачнее — тем хуже нам, тем печальней душа. И вот мне худо совсем. Зашел в соснячок, оперся грудью на палки, набрал в себя побольше соснового воздуха, а продохнуть не могу. И стою так и думаю: а ведь сегодня мне суждено умереть. Спокойно так думаю, как будто во сне. Постоял немного, подышал чистым воздухом, и опять эта мысль пришла: давай, смотри вокруг и прощайся! И прощайся давай с белым светом, с белой снежной землей, а то ведь надо сейчас умирать. Но почему же сейчас? И как только сказал это «сейчас», так и начал себя же бояться. Стою и к себе прислушиваюсь — что там во мне, что со мной? Вот уж дыханье зажал, вот уж воздуха нет, вот уж глаза у меня закрываются, а прислушаюсь — нет, живой еще, руки-ноги все ощущают. Может, с ума я схожу? Нет, в уме еще. Но все равно эта мысль привязалась и не отвязывается. Может, мол, тут в лесочке и суждено... А что все-таки суждено? И вот опять себя слушаю и опять. И чем больше так — тем страшнее мне. Помню, сорока прилетела бесхвостая. Я ружье вскинул, прицелился. А потом задумался: зачем бить ее? Спохватился, значит, и поставил ружье к ноге... Что же делать? Может, надо из деревни этой уехать, из этой школы сбежать?.. Стою так, размышляю, а ружье у бедра. И не знаю, как получилось, но только заглянул я прямо в ствол, прямо в черное дуло я заглянул. Иногда люди в колодец заглядывают — и манит их бездна, привлекает. Так и я — точно в колодец заглянул... И думалось уже — нажми сейчас на курок, и придет облегчение. И ради этого облегчения, только ради него, я чуть не нажал. Даже курок потрогал, но страха не было. Было только недоумение: как мало надо, как слаба наша жизнь. Нажми — и все кончилось. И даже представил себе, как лежу и как мучаюсь. Как правую руку откинул, а левую подобрал под себя. А возле головы моей — пустота, вернее глубокая вмятина, и снег там влажный и розоватый и даже подтаял слегка. Это — от моей теплой крови, это от крови моей, а самого меня уже нет, уже нет. И в голове опять бессвязно и пусто, и в этой пустоте-то могло бы все совершиться. Наверно, так и бывает: вначале бездумье и пустота, а потом провал в памяти, смерть. Так бы и случилось, наверное. И случилось бы обязательно, потому что я думал уже, представлял, как этой смертью облегчу всех — и Ольгу с мужем, и школу, и сам облегчу себя и уйду. И я опять посмотрел в ствол, и не знаю до чего досмотрелся бы... Но в этот миг совсем рядом раздались голоса, прошли по лыжне ребятишки, и только прошли — стали оглядываться. Еще немного пройдут — опять оглянутся. И догадался я, что их мой вид останавливает. Тогда я поднял руку и помахал им бодро, успокоительно. А потом ружье на спину забросил, и они сразу засмеялись громко и побежали. Голоса зазвенели, как колокольчики, и сразу ожил я и себя обрел. Вдохнул воздуха, поднял палки. И вот уж лыжня опять поскрипывает, и снова живой я, как будто проснулся. И вышел в поле и огляделся. Я и сейчас помню это белое поле. Оно обступило тогда меня, испугало. Я вдруг с ужасом понял, представил, что хотел сотворить.. И еще я почувствовал, понял твердо, что этот день у меня все равно самый последний, итоговый, а завтра все будет иначе и не так — по-другому. Завтра я буду уже другим человеком, а может, просто куда-то уеду. И я пошел быстрым шагом в деревню. И в первом же переулке увидел Ольгу. Я бросился к ней, как безумный, и стал ее целовать...

Женя вдруг замер, оперся на локти и поднял голову.

— Послушай, ты смерти боишься?

— А полегче ты что-нибудь можешь?

— А ты ответь.

— Не знаю. На такие вопросы надо в мокрый день да в ненастье отвечать, а сегодня такое солнце... — Я попробовал отшутиться, но он не принял этого и как-то вяло заморгал, поджал губы. Потом дотронулся до меня:

— А Дыньку, слышь, через день увезли. Еле отводились врачи... Отводились да не совсем... — И он смолк, потом тихонько заплакал. Я слышал, как он вздрагивает, как сопит. Ах, боже мой, так себя доводить!

— Успокойся, Женя, не надо...

— Ты не знаешь, не знаешь! А мне нет прощения. И не будет. — Он еще что-то бормотал, но я плохо слышал. И тогда я его попросил:

— Ты хоть закончи. Доскажи по порядку. Он усмехнулся:

— По порядку, говоришь? Какой может быть порядок? Я тогда к Ольге бросился, схватил ее, а люди все видели. А раз видели, то и муж узнал. Она пришла домой, а он уже наготове. И все на ней в ту ночь побывало — стулья, книги, ухваты. А дочка переживала. Но всему бывает конец. Есть конец и терпению. Так и тут. Дынька бросилась на него с кулаками. Боже мой — не с кулаками, конечно, с кулачками. Он опешил и растерялся. Потом Ольга стала дочку оттаскивать, а она уж кричала, не понимала... — Женя достал сигарету и закурил. Перехватив мой взгляд, улыбнулся.

— Вот, привыкаю.

— Зачем привыкаешь?

— Да все же лучше. Закуришь, и как-то спокойнее, а то совсем погибаю.

— Так все-таки погибаешь?

— А что делать?.. Дынька тогда из рук Ольгиных вырвалась и на улицу. В одном тоненьком платьице и в чулочках. Мать-то за нею, но ее и след простыл. Ольга как упала на прясло, так и лишилась чувств. Сколько пролежала так, никто не знает. А пришла в себя, так сразу и догадалась. Повернула голову, а стайка открыта. Она — в стайку и на дочку упала. А Дынька лежит в ногах у коровы и тихо плачет. А корова стоит над ней, как над мокрым теленком и согревает дыханием. Это дыханье, эта корова и спасли ее. Занесли Дыньку в дом и сразу за фельдшером, а тот в машину ее и в район. Ноги-то у нее сразу распухли от холода. Но с одной-то ногой отводились врачи, а с другой не смогли. Возле ступни ее и отрезали, так прямо взяли и отняли. Вот так, дорогой. Дожила наша Дынька... — Он опять громко задышал, отвернулся, и я понял, что он прячет-слезы.

— Где они? Где сейчас?

— Нет их, конечно, в Песчанке. Уехали в Свердловскую область. Есть там рабочий поселок — там и живут. Ольга приезжала, правда, сниматься с учета. И мы встретились. Иду я по улице, и она идет. Я шаги замедляю, и она замедляет. Последний шаг делаю, как по канату. Она рукой мне по лицу провела. И только два слова сказала: «Прости меня». Сказала и повернулась спиной, а я остался, как вкопанный... С тех пор их не видел. В прошлом году был в Свердловске на совещании, так ездил в этот поселок. Да что там! Постоял на платформе, а в улицу не спустился. Так и не смог. — Женя вздохнул глубоко, оперся на локти и приподнялся. В его лице было столько страдания, что я отвернулся. Но он опять говорил, точно мучил себя:

— Сам я тоже сбежал из Песчанки. Живу здесь, как барон, а счастья нет... Нынче был в той Песчанке и к Шелеповой заходил, повстречались.

— Ну и что она?

— Шелепова-то? Сразу догадалась старуха. Ты, говорит, плачешь по той, тоскуешь. А мужик ее, Михаил Николаевич, уже три года в земле. Поехал в рейс да перевернулся по пьяному делу. Пьют дак. Никак от ее, матушки, не отвыкнут, — передразнил Женя старуху и опять потянулся за сигаретой. — Смотрел я тогда на Шелепову и делалась она мне ближе, роднее. Вышел во двор, потом в свой переулок. И так мне Дыньку захотелось увидеть, что я чуть не крикнул от боли. Ночевал я у Шелеповой, и снилась мне девочка. Будто иду я с ней по темному бору, и надо быстро идти, а она не может успеть за мной, запинается. Я мучаюсь, а она отстает. Я ругаться хочу и вдруг вижу — она хромает. Что с ней, почему? Потом понял — это ж после больницы. Из-за меня Дынька хромает, из-за меня... Проснулся весь в холодном поту. Как мне жить теперь, как на людей смотреть? И неужели Ольга может простить? Да и сам я могу ли без Ольги?..

— А женился ты, Женя, зачем?

— А я с горя женился. Клин клином, думаю... Знаешь как...

— А как сын, школа?

— А что школа?

— Ты же к ним собрался? Ты же уедешь? — И снова я спросил о том, о чем не хотел. Женя молчал и не шевелился. А плечи сошлись вместе, как будто ждали удара. — Ты прости, Женя. Сорвалось с языка.

— А чего прощать, чего извиняться? Зачем я вызвал тебя... — Он поднял голову еще выше. — Но что делать мне? Ты скажи мне прямо, ты в лицо мне скажи...

Я посмотрел на него внимательно, как будто на брата своего посмотрел и вдруг понял, что жизнь у Жени Енбаева будет трудной и страшной, а может, и невыносимой совсем. Еще подумал, что уже ничего нельзя с этим поделать, что он уже сейчас далеко от меня, что он уже так далеко, как будто на другом конце света, как будто где-нибудь в океане. И еще я подумал, что в этой жизни мало быть честным и чистым, мало быть хорошим и смелым, надо еще выбрать один-единственный путь. А если свернешь с него, если споткнешься, то все равно будешь приносить близким только боль и страдание, одну только боль...

— Что делать-то? Посоветуй? Почему ты молчишь?..

С реки донеслись голоса, это прибежали купаться ребятишки. Они играли в воде, резвились. А солнце било уже в тополь не прямо, а сбоку, но дереву это, наверное, нравилось, потому что стало прохладней. Тополь шевелил листвой и чуть слышно дышал, и это дыхание меня успокаивало.

 

Приезд к матери

Катерина Егоровна прожила на свете шестьдесят лет. Все годы на одном месте. Перелетных кукушек не любила. И другая слабость держала на месте: считала себя бабой убитой, бессильной, такие, мол, и дома-то в тягость.

По улице ходила, глубоко склонив голову, в старости — от болей в спине, молодая — от стыда: нижнюю губу далеко разломил мужнин кулак. Муж Иван, вольный, подвижный, любивший себя и водку, спускал ей кровь, капля по капле. Надоевший всем, он износил сердце дома. Пьяный, голый катался в сугробе и требовал от нее удивленья и страха, летом ловил в ограде гусей, с маху рубил им головы, а то целил в Катерину из ружья, считая до трех, и гоготал.

От такой жизни пал в глаза вечный недуг, стала лысеть. Голова оголялась длинная, матовая, как гусиное яйцо, потому ходила в твердом платке, только в бане снимала.

Когда брали Ивана на фронт, попросил прощенья. Она сказала:

— Что было — все наше. После смерти — поделим.

Он взглянул на нее блаженно, как на ребенка, и заплакал.

Через год принесли похоронную. Она ей не поверила и в своей правоте усмехнулась: «От моего и пуля отскочит...»

Так и вышло: после войны объявился Иван в дальнем городе, сошелся с другой женщиной, а про семью не вспомнил. И тогда Катерина забылась сыном. Сын вышел в отца: заносчивый и крикливый, дразнили его в школе — «Буржуй». Сидел в заднем углу, наблюдал за всеми зло и настороженно, ерзали по парте худые кулаки. Было плохо с бумагой, он отбирал у всех лишние тетрадки, продавал за медные деньги своим же, пятаки прятал в длинный матерчатый мешочек, копил на ружье. Пока не имел ружья, стрелял в птиц из рогатки, мертвых воробьев сажал на веревочку, обматывал веревочкой шею и так ходил по деревне. Сзади бежали ребятишки.

— Буржуй с охоты пришел!

— Продай воробьев-то?

Он бросал через плечо:

— Я их изжарю! — глаза наливались радостью, белый хохолок на макушке шевелился. Худо росли волосы, и Катерина мазала их маслом, кропила мартовской целебной водой, они не подвигались. «Безволосый — будет несчастный», — думала она тоскливо и еще пуще любила сына.

Ее часто вызывали в школу, ругали за Гришу. Она повторяла директору одно и то же:

— Мы люди последние. Сироты.

— Он по карманам шарит! — упрямился директор, смущенно отвертывал глаза.

— Напраслина. Он дома шелковый... Книжки читает! — лгала Катерина, смотрела преданно, не мигая, и директор, человек мягкий, приезжий, утешал ее, обещал заняться сыном.

— Вам все зачтется... Зачтется перед смертью... — вспыхивала Катерина и хватала его благодарно за пиджак, внезапно пожимала одну руку, потом другую, в глазах набухали слезы. Он провожал ее до дверей, как больную, и свободно вздыхал, когда стихали шаги.

Гриша вырос быстро, сразу уехал в город. Учился в железнодорожном училище, стал работать в депо. Писал редко. Только в праздники присылал красненькие открытки, а в них так мало слов — почтальонки стыдно.

Когда женился, отбил телеграмму. Потом приезжали на день. Жена Надя, веселая ни к месту, наглая по-сорочьи, привязчивая, вила из сына веревки. Гриша ей подчинялся, не смел осердить, ведь она принесла в дом большое приданое. Избалованная мужским вниманием, — работала до Гриши официанткой, — Надя все время вынимала из сумки зеркальце и вытягивала перед ним губы. А по утрам натирала щеки белым молоком из тюбика, но они все равно казались дряблы, бессильны. «На мужиков издержалась, — сказала себе Катерина, но сразу утешилась: — Раз сошлись — пусть живут...»

В последний приезд свой Надя привезла синей материи на кофту. Катерина положила ее в сундук на поглядку... А на другой день утром они ушли на автобус. С тех пор не приезжали.

Дом, поставленный Иваном, рухнул — съел грибок. И Катерина стала жить в людях: брали то нянькой в ясли, то стряпкой в бригаду, то в правленье рассыльной. Где работала — там спала. В последний год вырешили пенсию хлебом и деньгами. Хлеб ела, деньги — на книжку. Потом и совсем радость — срубили ей избу. Новый председатель стариков обнес милостью, сразу стал лучше всех.

Только вошла в избу — ударила по душе тоска. Привыкла на людях к разговорам, к длинному застолью, к ребятишкам, к слезам, к пьянкам, привыкла утешать, мирить, соглашаться, — а теперь давили белые стены и тишина. Кончилось лето, убрали в огородах, сожгли ботву, ночами шумели дожди. Разболелись ноги. Собирала в бору свою заветную позднюю травку — ниточка к ниточке, делала из нее отвар и натирала лодыжки, но боль прыгала в спину, ходила длинной иголкой.

Ложилась теперь рано, спала при полном свете, но только глаза смыкались, потолок полз на лоб, стены сдвигались, вся изба свертывалась, как коробка, в груди закрывались все щели — и душил кашель. Под утро засыпала на правом, здоровом боку — и видела сына. Казалось, он лежит рядом, темный и больной, слышно дыханье. В голове поднималось одно и то же: как колхозный бык Ворон нагнал его сзади и опрокинул. И Гриша слег в постель. Лечила лесной травой, наговорами, но рана упиралась, по краям рубца посинела кожа. Она обчерчивала этот синий круг пальцем и шептала: «У сороки боли, у вороны боли, у медведя боли, а у Гришеньки заживи». Когда Гриша вырос, отметина осталась.

По утрам начались холода, в озерке у закраин встал лед, по нему били школьники колотушкой, в пробоины выскакивала желтая веселая вода, пузырилась. Над бором висели снеговые тучи. Скот наедался плохо, кормов накосили мало, стали сплошь продавать коров. Решила Катерина купить телушку-полуторницу: в ограде повеселее, да и по весне — молоко. Продала соседка-учительница. Торговаться обе не умели, в цене сошлись быстро.

Звали ее Волнуша. Шерсть на спине вилась бурая, с седыми проталинами, рогов не было — изболели у маленькой. Утром поила ее теплой водой с отрубями, провожала на степь. Волнуша, широкая, ленивая, давала себя трогать каждому, сама смотрела в глаза и мычала. Собаки на нее не лаяли, поросята не уходили с дороги, она через них перешагивала.

Вечером Катерина шла за ней. Волнуша ждала ее у двух сосен, которые стояли на краю бора. Рядом была в город дорога. Вечерами машины зажигали фары, свет бил Волнуше в глаза, лоб, но она его не боялась. Машины всегда шли быстро, точно спешили, возле поворота сильно гудели, чуть приседая на задние колеса, и от этого гула телушка весело раздувала широкие ноздри, точно хотела вскочить на копыта и помчаться следом, обогнать и броситься навстречу, чтоб потрогать головой этот теплый розовый свет от фар. Но ее не пускал характер, смирный и добрый. Она привязалась к Катерине, к ее горячей ласкающей руке, к ее голосу, узнавала хозяйку по запаху и дыханью. Она слышала ее еще издали: шаги у Катерины были плотны, тяжелы, — больные ноги опускались на землю всей ступней, а дыханье от Катерины шло с перерывами и в горле тихонько свистело. Потом Катерина начинала говорить с ней: «Сытенькая моя. Домой давай, поскоряй... Не узнаешь меня. Да пошевелись хоть. Повернись ко мне...» Но та не шевелилась. Только на холке чуть вздрагивала шерсть и с губы слюнка сбегала. Потом слышала за ушами человеческие пальцы, они трогали шерсть и проникали до кожи, потом сползали на лоб, там становилось щекотно и тепло. Телушка поднимала голову и слабо шевелила хвостом по земле. Катерина давала ей в губы кулак, она его трогала губами, чамкала, а глаза были закрыты, как во сне. Сонно вставала на ноги и шла за Катериной, за ее спиной.

В октябре от Гриши пришла телеграмма: «Буду в воскресенье. Никуда не уезжай». Она усмехнулась: «Куда ехать-то, разве не знает...» Стало горько — «Ничего уж не знает...» Но в голове народилось большое, веселое: «Сын едет!» — и она задохнулась. Такие минуты искупали ей тяжесть судьбы и были наградой.

В воскресенье у избы Катерины остановилась легковая. За рулем сидел толстый мужчина в очках, из-под них падал вниз крепкий нос в корявинах. Рядом был Гриша. Он открыл толстому дверцу, потом к матери подошел.

— А ты не старишься? Давно не встречались...

Катерина прикрыла губу ладонью, усмехнулась:

— Поди, уж окостенела...

— Ну-ну, наговаривай... А это дядя Миша — наш начальник цеха.

Мужчина подал ей руку. Вблизи он был еще короче, круглее, а голос пищал, и Катерине казалось, что это говорит не он, а кто-то сидит у него в животе.

— Много о вас слышал. Да... Мы тоже люди простые: в молодости под пшеничку пахали... А у вас в ограде нету собачки?

— А зачем?

— Нет, нет. У меня к ним водобоязнь. Штанов лишних не взял, ха-ха... А сам я держу. В городе, знаете, случаются воры. А здесь простота. Да... Природа.

Сели за стол. Гриша постарел, совсем далекий. Катерина принесла бутылку, сама сбила пробку.

— С дороги можно, а огурчики здесь родятся? — спросил дядя Миша.

— И грибки родятся.

— Это даже полезней.

Катерина пить отказалась. Побледнела. Мучила Гришина седина.

— Дай бог не последнюю... — сказал дядя Миша и чмокнул. От рюмки лицо у сына горело, на глазах пленка родилась. Они стали глядеть в упор.

— От Нади тебе привет...

— Че не приехала?

— Опять в ресторан пошла. Ночью работает. Днем спит.

— Они работают... — заикнулся дядя Миша, испуганно дернул головой. Сразу вспотел:

— Знаете, зубы источились, глотаю цельем.

— Вставил бы, — вздохнула Катерина.

— Надо бы желтенькие, да денег не соберу.

— Прибедняйтесь, дядя Миша...

— А ты не лезь. Сам работаешь, Надька халтурит, а я один: сыну в институт — раз, гараж строю — два...

— Один, а уж машину нажил! — удивилась Катерина.

— Не я, ум наживает. Голову на плечах иметь надо, коль других хуже казаться не хочешь, — рассердился дядя Миша, выпил один. — Вы вот в избу спрятались, и ничего не надо. Да... И семьи нет!

— А Гриша?

— Он улетел. Из кармана упало — пропало. Они вон с Надькой домину заломили!

— Че, Гриша, строишься?

— Дачку всего, в долги залез...

— Я тебе дам. Дам! У меня на книжке девяносто рублей.

— Э-э, на соль это... — махнул сын ладонью.

— В городе нужны большие деньги, мамаша. Я вот так думаю: время теперь спокойное, — надо пожить. А что?! А вдруг опять война? Да... Я вот всю войну...

— Вы ж не воевали, дядя Миша... — сказал сын, прищурился, совсем опьянел.

— А из-за глаз, из-за глаз... А сколько работали! Немыслимо! А жить-то когда? Когда жить-то! Мне уж шестьдесят.

— Ровеснички.

— Что?

— Ровеснички с вами, — улыбнулась Катерина и принесла еще бутылку.

Дядя Миша скосил на нее один глаз, другой закрыл:

— Из тайных припасов, а? Ну, сознавайтесь! — и засмеялся.

— Не-е, на черный день не держу. Че есть — на столе.

— А вы держите, держите... Многие одним днем живут — нехорошо. Сегодня погулял, покушал — а завтра зубы на спичку. Легкомыслие души. Я вот в войну работал, как говорится, вкалывал, и желудком крепился, а думаешь, все так?

— А думаю то, что не ты один вкалывал, — опять подговорилась Катерина.

— А были похитрее. Война — кто учтет. Да... И на складах было — нам не видно. Кто с умом — замечал и на ус себе наматывал.

— У нас траву ели. И Гришенька на картошке поднялся. Сваришь морожену-то — и не хватит. Все ружье хотел — диких уток стрелять... Так не скопили.

— И мы всяко ели. А как же! Вещи — на рынок. Костюм — буханка. И делишь, делишь, а у меня зренье... — И дядя Миша прищурился.

— Заменил бы. Теперь, говорят, и сердце вставляют. Голова у людей окрепла и питанье позволяет... — усмехнулась Катерина, устало согнув плечи.

— Верно, мамаша. За деньги голову переставят. Был мастер — стал директор! Хо-ро-шо! — загоготал дядя Миша, глаза слезой увлажнились.

— Кто вас информацией снабжает? — опять спросил.

— Кем?

— Ы-ы-ы. В гости-то ходите?

— К кому надо — ходим, — она снова открыла бутылку, обтерла полотенцем, поставила ее на середину стола, — пейте лучше. Еще схожу.

— Мать, не гони коней, — вмешался Гриша. Он что-то ослаб, чесал под рубахой ладонью и утомленно моргал.

— В гостях же. Когда теперь?.. По полной лейте!

— Ну-у и мамаша! Люблю простоту. Как не погреться у добрых людей, — дядя Миша сам разлил из бутылки, поднял кверху и чокнул по донцу пальцем.

— Хоть и стерва, а люблю! Русскому как не выпить. Желудок-то — ведро. Что для нас хорошо — другим смерть... Да. Ну, поехали...

Гриша выпил быстро, как обжигаясь, а дядя Миша похлопал ладонью по животу и прищурился.

— В деревне, мамаша, о войне поговаривают? Только честно, как на духу? — Он откинулся на стуле, зажевал грибок.

— Все войну ворожите... Не дай бог.

— А по мне — будет. Пью отчего?! А! Пожить хочу. Второй век не купишь. И хорошо делаю. Пей, душа! Э-эх! «Ходили мы походами в далекие края-я, у берега французского бросали якоря-а».

Но Катерина точно не слышала.

— Кто работал бы! Пили б дак...

— Фи-ла-софия! А по мне — война будет. Ружье заряжено — должно выстрелить.

— Господь с тобой, — покачала головой Катерина.

— Хватит мучить-то! Собранье развели, — вступился Гриша за мать.

— Аха, кровь заговорила. Не тронь родное, по шее дам, — засмеялся дядя Миша, опять полез вилкой в тарелку.

— Давайте о деле. Время, время идет! — почти крикнул Гриша, приподнялся со стула и потянулся. В плече хрустнуло, треснула где-то рубаха.

— Спати хочет наш буржуй.

— Сам буржуй! Ты сам мне в друзья натряхнулся, — вдруг вспылил Гриша, но сразу отвел глаза, подобрел, подлил ему в стакан.

Дядя Миша кончил жевать, поднял кверху палец:

— Ешь ананасы, рябчиков жуй... А что, мамаша, пацанье его дразнило? Дразнило ведь?

— Дураки и в деревне есть... — вздохнула Катерина.

— Не отпирайтесь. Раз прилипло — три не три. И в город привез...

— О деле, о деле!.. — крикнул Гриша.

— Ну, прости грешного. Дело — не Алитет, никуда не уйдет, — и опять приподнял бутылку, посмотрел на свет и погрустнел.

— Доза мушкетерская, а на двоих — птичке... — потом сказал совсем тихо: — А мы у вас мясо не купим? — и взглянул прямо в глаза Катерине.

— Поди, должны, а что, там нет?

— В магазинах-то? Да вы что! Деньги-то не валяются...

— И тут надо деньги.

— Здесь вполсилы. Нынче кормов не взяли — и мужик-то подумает: а мы тут как тут. Да-а... Давай-ко, Григорий, за удачу — по маленькой? Ты что хмурый? Аха! Понимаю, понимаю. Все о совести. Караулишь ее, сердешную, а она убежала.

— Не тронь! — Гриша задохнулся, подбородок запрыгал. Над ним наклонилась Катерина, положила руки на плечи и слабо придавила его к столу.

— Задели милость. Своих не узнал, ай-я-яй, товарищ буржуй, солидности нет, фрак забыли. Но я прощаю, прощаю!

— Хватит, мать мою пожалей. Говорунчик. «Я вас без очков не увижу», — он передразнил его, скосив губы.

У дяди Миши затряслись руки, он встал над столом, глаза набухли.

— Под меня не вяжись!

— Руки коротки. Я с тебя сдерну фасон!

— Э-эх, Григорий-Трегорий, куда без меня ты! Лопнет веревочка — и в колодец. И донышка нет. А я сверху — покрышку! Был буржуй, да вышел. Ха-ха... Ха-ра-кири!.. «И на Тихом океане свой закончили поход», — дядя Миша закатил вверх глаза, сжал вместе ладони и поднес к носу.

— А ты мастерище петь... — Катерина закрыла платком лицо. Плечи стали вздрагивать, не успокоить. И жаль будто стало ее.

— Мамаша, дорогая, не плачьте. Немного сосните. Мы пошутили. Правда, Трегорий?.. О совести-то серьезно — кто? Ну-ко? Кто ее видел, а? Постой, постой — наш Григорий видел. Ходит, говорит, в бархатном платье, а на ногах — ничего. Любо так — съешь... Доверюсь, мамаша: он от Надьки к другим бабам ходит. Устал по одной дорожке. Вы бы по-родительски его, а? Мать честная, все учить надо. Снимем фрак — и голичком, голичком. Хорошо!

— Не тронь!.. Из-за тебя все! — встрепенулся Гриша, но голова свалилась на стая. Дядя Миша весь заходил на стуле, словно обрадовался.

— Больше не пей. Хватит! Нам еще на охоту ехать. Сейчас поспим, а вечерком... Верно, вечерком...

— Куда вы?

— Замолчи, мать. И ты замолчи! Все замолчите... — очнулся Гриша, повел больными глазами, потянулся за рюмкой. Рука задрожала и сшибла рюмку. Она грохнулась на пол. Сын вытащил сигареты. Они были длинные, с золотым ободком на конце. Курил торопясь, сильно сжав сигарету зубами и раздувая ноздри, локти разъезжались в стороны, он все хотел собрать их вместе, но они не давались, сшибли на пол тарелку. Она тихо звякнула и разбилась. Гриша вздрогнул, смутно погрозил в угол пальцем, потом на дядю Мишу, тот понимающе захихикал, полузакрыв глаза. Потом тяжело склонился под стол, поднял осколок, близко поднес его к очкам и понюхал.

— Григорий, к удаче... Мамаша, не огорчайтесь, стекло-то уж старое.

— Давнишнее... — ответила Катерина и закрыла глаза от боли. Посуду эту подарил ей Иван на день рождения за год до свадьбы, когда жизнь их была еще проста и счастлива, а их согласью завидовали люди. Но за все долгие годы сбереглась из того подарка только эта тарелка, и она ее ставила на стол только раз — в приезд сына с женой.

Дядя Миша протер очки изнутри большим пальцем, зевнул и расстегнул ворот.

— В общем, мамаша, мы спать. А вечерком поедем. Хорошо поохотимся — с удачей в город махнем. Плохо — тут ночуем... Все, поди, обойдется — не впервой... Колеса свои...

Дядя Миша лег на кровать, сын на пол. Сразу уснули. У Гриши из-под губы вышла слюнка. Катерина ее стерла платочком и сунула его сыну в карман. Села рядом. Ей вдруг стало боязно сидеть в избе; то ли от духоты, то ли от этого страха сорвалось сердце, забилось толчками. Вышла в ограду, опустилась на лавочку. У Катерины заболела спина, ноги стали не свои, в глазах замелькали темные бабочки. «Сохнет Гриша...» — и от бессилия, от жуткой жалости к сыну, от какой-то неправоты его, от навязчивых больных глаз, напоенных водкой досыта, в голове ее стало пусто и тихо, как перед концом, перед смертью. Стала себя осуждать. Надо было задержать Гришу дома, не отпускать в город, женить на своей, деревенской... И в глазах поднимался он, — маленький худой мальчик, с голодными просящими глазами, которые хотели молока и хлеба, а их у ней никогда не хватало в те дни, и достать было негде. Вспомнила, как радовалась, что сын нашел место в городе с даровым хлебом, с готовой одеждой, как поставила свечу за сына перед большой желтой иконой у деда Петра, соседа, и он молился за него целый вечер, листая толстую пыльную книгу, — сама молиться не знала. Она ушла от иконы спокойная, и жить захотелось дальше, все заботы угасли, раз сын пристроился к делу, которое дало и еду и одежду. Теперь казнила себя страшными строгими словами, чувствуя себя совсем одинокой и слабой, хотела зажить сначала и снова родить Гришу.

Над бором поднималась туча, сверху — синяя, внизу — совсем темная. Она шла быстро на деревню, поглощая все свободное небо, все ниже спускалась к земле. Залаяли громко собаки, но как-то с визгом, нарочно... Дышать стало труднее, тяжесть толкала в спину и спереди — в грудь. Но в избу Катерина не зашла, боялась смотреть на Гришу.

Сидела так часа два. В избе уже разговаривали. Скоро вышли оба.

— Ну, мать, не прощаемся. Может, вернемся, — сказал Гриша и чуть тронул ее за локоть.

— Поклон вам за хлеб, за соль, — вставил дядя Миша. — Откровенно — у вас хорошо! Воздух легкий. Так и подымает. Чего больше нам, старикам? И бор, и река — вон. Летом — рыбка. Щуки? Окуни?

— Всего вдоволь.

— Почем?

— Не продажна, сами едят.

— Продают, мамаша. Только не знаете. За рыбу — штраф. Власть все видит, все знает... Ну, Григорий-Трегорий, приглашаем в седло.

— Кончай трепаться! Компаньона бог дал, — сказал злобно Гриша и закурил.

Катерина встала к пряслу, закусила платок, хотела сказать что-то сыну, но удержалась. Дядя Миша залез в машину, с трудом вошел под руль, сзади сел Гриша. Катерина шагнула вперед и потрогала ладонью тугие рубчатые колеса.

— Королями вы. Остерегайтесь — темно будет. В ложбинах у нас мостики налажены...

— Но-о, антилопа! — крикнул дядя Миша, и голос сорвался, как взвизгнул. Захлопнул дверцу.

Катерина зашла в избу, хотела поесть. Кусок не шел в горло. Стала прибирать на столе, мыть посуду, потом прилегла на кровать, но от одеяла пахло плохим запахом, видно, дядю Мишу тошнило. Она поднялась и подошла к окну. Смотрела на улицу, в голове было пусто и тихо.

Куда-то делись люди, не лаяли собаки. Садилось солнце, очень красное, стояло вокруг него кольцо. «Скоро зима, совсем одна оглохну», — подумала Катерина и вздохнула.

Стало темнеть. Она вспомнила о Волнуше и пошла на степь. В степи холодно, голова под платком зябла, и дрожь опускалась на спину. Коров давно пригнали. Она шла потихоньку, вдруг вспомнила мужа: как-то ему живется на чужой стороне. Что бы сделал теперь Иван с сыном, куда бы повел его, но мысли сбивались на другое. Решила поехать в город, узнать, как живет Гриша, почему они детей не рожают. В голове на миг стало хорошо и свободно, ушла из тела боль, полегчало дыханье. Ее давно уж тянуло съездить к сыну, походить по большому городу, подышать его густым неспокойным воздухом и что-нибудь купить в магазинах веселое, яркое для мелкой хозяйской нужды. Она давно не покупала ничего для себя, а теперь у ней был свой дом, свой порог, свои полы и окна, и ей не терпелось расстелить под ноги какой-нибудь махровый половичок и повесить шторку, как у людей.

Глаза у ней потеплели. «Может, сноха-то и не узнает...» — и от этой мысли снова заныли скулы, и в лоб ударила больная кровь.

Волнуши не было у тех сосен. Стала звать ее, вначале тихо, легонько, потом закричала на полный голос — сколько хватило дыханья. Она не отзывалась. Там, где она лежала, по ровной широкой яме проехала чья-то машина. Узкий рубчатый след сдавил песок и пошел дальше. У ямы что-то белелось. Она подобрала это и вздрогнула — в руках был платок, который она сунула в карман сыну. Подняла его к губам — опахнуло табаком и кислым. Опять нагнулась: след вел в сосняк. В небе проглянуло окошко — означились лучше деревья. Катерина шагнула в сосняк и пошла сквозь него, отгребаясь от веток. Запнулась о сухой ворох чащи, глянула на землю. Под чащей означились ноги Волнуши — седые пятнышки у копыт. Кругом была кровь, пахло кислым. «А мы у вас мясо не купим?» — пронеслось в Катерине, и она схватилась за сосенку. Глаза наклонились ниже к земле: везде валялись длинные окурки с золотым ободком.

«Поохотились...» — поняла последнее Катерина и подняла с земли ноги Волнуши. Выкопала ямку и схоронила. Постояла на месте. Усмехнулась: «Че, сынок, ноги-то не взял, поморговал...»

Начался густой снег. Он засыпал след от машины и маленький холмик земли возле Катерины. Она подняла глаза. Сырая туча шла над головой. Снег летел косо. Вблизи земли он был светлей и реже, вверху сплотился в белую сплошную стену, которая склонялась все ниже, ниже к земле, пока совсем не легла. Начался ветер.

Он родился возле деревьев, у тех круглых огромных сосен, стоящих сзади и устремленных в небо. Ветер был сухой, зимний, дул в сторону деревни, дул как-то низом — ноги слышат, а возле головы пусто и тихо.

Катерина шагнула вперед, но дальше не смогла. Села на твердую землю и завыла. Снег засыпал плечи.

 

Инспектор Чирков

Ведущий концерта — белозубый чернявый парень — объявил во всю мощь: «Выступает Галина Чиркова. Старинный русский романс «Калитка»... И в тот же миг на сцену выпорхнула веселая энергичная девушка в красном бархатном платье, в легких туфлях с вишневым отливом. Она сделала маленькую паузу и запела. Ее голосок показался вначале тихим, бескровным — многие поют и получше. Но потом вдруг все изменилось — я стал погружаться в легкий счастливый сон: точно бы шел по теплому июньскому бору, а сверху сыпался на голову парной неведомый дождик. И душа моя забыла все печали, заботы — она просто отдыхала, моя душа. И как хорошо, как легко! Но почему, кто принес мне внезапное облегченье? «Ах, да — это же голос, это голос вон той девушки в красном», — вспомнил я и сразу очнулся. В зале гремели аплодисменты. Певица подняла гордо голову, улыбалась. А по щекам у ней уже брызнули нервные пятна, возле глаз метались ресницы, подведенные какой-то густой немыслимой краской. А вот волосы, конечно, были свои, без обмана. Они падали на плечи и закрывали их, как покрывалом... Белоснежным легоньким покрывалом... Но нет, нет, даже не белоснежным. Про эти волосы можно бы сказать, что они льняные, ковыльные, что они цвета самого чистого, отмытого волной речного песочка. И все эти слова были бы справедливы. И каждое слово в чем-то бы дополняло другое...

И вот она запела веселую народную песню. Запела громко, уверенно, точно в горле что-то освободилось, оттаяло — и все звуки вышли теперь на простор, полетели. Иногда она помогала голосу жестами — взмахивала рукой, приподнималась на каблуках, крутила весело тоненькой шейкой, — и в это время она походила на какую-то знакомую зимнюю птичку. Может, даже на снегиря... На того красногрудого, бойкого снегиренка, который прыгает в январе по белым сугробам. Я не знаю красивей птички... А потом я огляделся по сторонам. Зал слушал ее, боясь шелохнуться. Господи, какой у нас благодарный народ!.. Но додумать мне не дали — аплодисменты грянули так, будто рухнул потолок нашей старенькой филармонии. И сразу же вышел ведущий. Он улыбнулся, и зал притих.

— Дорогие мои, я вам выдам секрет. Ленинградская певица Галина Чиркова поет сегодня в родных краях. Она родилась на вашей земле, в Падеринском районе...

Ох, что тут началось! Весь зал вскочил на ноги и приветствовал ее стоя. Я тоже неистово бил в ладоши. А певица быстро ходила по сцене и поднимала вверх руки. Это был ее звездный час, ее радость. Я сидел во втором ряду и отчетливо видел, как налились густой краснотой ее щеки, как стремительно мелькали ресницы, как порхала от порывов воздуха ее белая, во весь лоб, веселая челка. А потом снова вышел чернявый парень. Он сделал какое-то невидимое движение, и зал смолк, подчинился.

— А теперь... — остановился ведущий, его зубы сверкали, — Галина Чиркова споет песню в память о своем детстве, в память о Падеринском районе. Я правильно называю район?

— Правильно! — грянуло в зале. «Правильно...» — отозвалось в моей душе, и вдруг у меня перехватило дыхание. Но неужели?! Неужели она дочь того Чиркова, школьного инспектора из Падеринки, маленького нелепого человечка, который сломал однажды мою судьбу? Но нет, нет! Быть не может!.. — начал я утешать себя, успокаивать, а в уши снова ударили аплодисменты. И опять ее голос над головой, теперь уже нежный, печальный, на высокой погибающей ноте. Она не пела даже, почти рыдала. Но почему она так волнуется, так убивает себя на сцене?.. Но это ведь хорошо, так и нужно в ее положении, спорил я сам с собою и откровенно ею любовался. Да что там! Я уже любил ее голос, ее волненье, ее белую мальчишескую челку, ее веселые глазки... Ну, конечно, конечно же, у Чиркова были такие же глазки, как черные пуговки, как дробинки. Увидишь раз — не забудешь. «Но как же, как же?! — опять не соглашалась душа. — Эта вон красивая, настоящая, с великим талантом, а тот — занудный и серенький, червячок какой-то, божья коровка. Но ведь бывает, бывает же!» — опять восставало сознание. Вот бы подойти сейчас к ней и выяснить... Но я не подошел, не решился. Да и концерт скоро кончился, и я собрался домой. Спешить было некуда, у меня был свободный вечер. Я не торопясь закурил, постоял на крыльце. Возле главных дверей филармонии шумел под парами автобус. Он ждал, наверно, артистов. Я не ошибся: вскоре возле меня пробежали на рысях оркестранты. Они держали в руках какие-то футляры и чемоданчики, а потом я увидел певицу. Она шла медленной утомленной походкой, лицо у ней побледнело. Я увидел близко это лицо — ее глаза, ее волосы, ее красненькую косынку, повязанную небрежно на шее. Я опять залюбовался певицей. Она походила теперь на мальчишку-подростка, который устал где-то на дискотеке и теперь собрался домой. А дома, наверно, будут ругать, потому он не спешил, передвигал еле ногами... В правой руке она держала спортивную сумку, в левой — папочку с нотами. А может, даже не с нотами — кто разберет. Возле меня она слегка задержалась, нахмурилась, наверно, не понравился мой прицельный взгляд. Так и есть — она кольнула меня темными глазками, и у меня опять замерло дыхание. И в памяти, в моей больной памяти, возник сразу голос Чиркова. Он нашел меня через столько лет. Он ликовал, наступал на меня. А потом как молоточком ударил — и прямо в висок: «Вас бы надо не допускать до уроков. Вы же не признаете методик...» — и его глазки крутились, буравили, еще б миг — и я б не вынес. Но память пожалела меня, отхлынула, и голосок тоже пропал, пожалел. А певица уже садилась в автобус, чему-то смеялась. И на подножку вскочила легко, как будто вспорхнула. И опять я вспомнил про ту зимнюю птичку. Лети, лети, порхай с ветки на ветку. Сегодня — здесь, а завтра уж в Ленинграде... Автобус мигал мне зелеными и красными огоньками, точно намекая на какую-то общую тайну. И вот уж нет его, скрылся за поворотом. Я остался один и медленно побрел в переулок.

Дорога вывела меня на главную улицу. Здесь было светлее, шумели редкие машины. Но городок наш уже спал, видел третьи сны. Мне было грустно. Почему-то болело сердце. И я знал, почему ему больно, почему тяжело. Оно вспомнило те далекие годы, мою школу, учительство. Как я мучился, как страдал тогда — и от школы, от деревни, и от себя самого, от себя... Да что там! В деревне-то всегда тяжелей человеку, печальней, а особенно в двадцать лет. И все здесь по-другому, не так. Здесь и вьюга шумит сильнее, настырнее. Здесь и ночи темнее, здесь и дожди идут чаще — не переждать. А если заплачет где-нибудь на дороге ребенок, то уж совсем тебе тяжело. И уж никуда не уйти от этого плача — он и в ушах и в душе твоей, и уж не заглушит его ни двойная рама, ни стена из сосновых бревен, ни тяжелая штора... А то пробежит под окном, процокает лошадь, ударят копыта об мерзлую землю — и опять твои нервы сожмутся: кому-то плохую весть повез вестовой... А вот зимой того хуже — деревья опали, засохли все травы, и потому все уныло, не помогает даже хорошая книга. Даже и книга-то в деревне читается по-другому, хоть и освобожден тут человек от городского камня, железа, но все равно беспокойно ему и что-то томит. Наверно, томят его пустая улица, пустая дорога. Но, бывало, и наша улица оживала. Это случалось, когда кто-нибудь умирал. И сразу стекались к этому дому все старички и старухи. Еще с утра они лежали по своим печкам, полатям — и вот обрадовались теперь, что сошлись опять вместе, увиделись. И только и слышишь вокруг: «Че, какова ты, Егоровна?» — «А ты каков, Силантий Дмитриевич?» И даже шутки и смех — наговориться люди не могут. И все принаряжены, и у всех сверкают глаза. Вот тебе и похороны, вот тебе и печаль... Но когда же это было, когда же? Неужели прошло уже двадцать лет? И опять болит мое сердце, и не унять его. Хоть бы встретить кого-то знакомого, но на улице — тишина. Только звезды вверху и тишина. А домой все равно не хотелось, там меня ждали пустые углы: жена с дочкой еще вчера укатили на дачу. Даже кота Степку с собой забрали. Я вспомнил о нем и улыбнулся. А ведь у Чиркова были такие же глаза, как у Степки. Они смотрели на человека всегда прямо, не отрываясь. И цвет их все время менялся, они были то зеленые, темные, а то светлели, желтели на ярком свету. А то превращались в еле заметные точечки, когда он злился и поучал кого-то. Даже отчество у него было старинное, двоеданское — Николай Феофанович. Но его звали только одним словом — Чирочек. Так и пошло за ним это прозвище, так и прилипло... Однажды нашему директору позвонила знакомая из районо: готовьтесь, мол, милые. К вам собрался Чирочек.

Он обычно приезжал в школу инкогнито. А нам выпала радость — нас известили. Но разве милей смерть, если знаешь ее самый точный час — до последней минуты, до самой последней. Нет, конечно же, не милей. И вот пришел этот страшный день. На пороге нашей учительской возник странный маленький человечек. Он чуть слышно, сквозь зубки, поздоровался с нами и без приглашения разделся. Первое впечатление, говорят, самое верное. А впрочем, я мало тогда разбирался в людях, я работал в школе всего полгода. За плечами у меня два курса пединститута, да и то — заочное отделение. И вот перед нами стоял незнакомец. Он показался мне маленьким, пухленьким, не человек — самоварчик. И такие же толстые тугие бока у него, покатые плечики. А вот голова походила на яблоко, особенно щеки. Они покрыты были твердой румяной корочкой, а может, помадой. Но я сразу же тогда осадил себя: откуда же взяться помаде? А может, на улице — мороз сорок градусов? Но нет, нет, на улице, наоборот, была оттепель. А щечки все-таки сияли, привлекая внимание. Так же сильно поразили глаза. Они были сухие, серьезные. Не глаза, а стекляшки, а может быть, пуговки. А сверху глаз — круглые очки в железной оправе. А вот цвет костюма я почти позабыл. Помню только, что пиджачок у него был помятый, замызганный и весь заляпан чернилами. Но самое главное все-таки — волосы! Они были светлые, редкие, какая-то куделька или одежная щетка. Они все время поднимались кверху, топорщились. Он их незаметно приглаживал, да разве пригладишь. А вот голосок его всех оттолкнул.

— Меня зовут Николай Феофанович. Если забудете — запишите, — сказал он тоненьким женским голосом, и мы даже сперва не поверили. Вроде он говорит, а вроде кто-то другой. Потом еще что-то сказал, но мы не ответили. Мы просто оцепенели, да и мешало его лицо: когда произносил он свои первые фразы, то все время проделывал какие-то смешные движения губами, он то вытягивал их в длинную бескровную дудочку, то сжимал полумесяцем, то почему-то облизывал. И я опять сейчас вспомнил Степку: как-то он там, на даче, на новом месте. Поди, аппетита нет, отощал... А потом снова мысли перенеслись на Чирочка. Он ведь сделал из меня свою первую жертву. Помню, прозвенел звонок на урок, и он подошел ко мне с хитрой улыбочкой и попросил показать рабочие планы. Ах, эта улыбочка! Мне никогда не забыть ее: тонкие губки растянулись квадратиком, а глаза так и прыгали, веселились над чем-то. Потом еще шире улыбочка, и я увидел его реденькие крепкие зубки. От таких нигде не спастись и не спрятаться. Они перекусят даже железную проволоку. У меня тогда пересохло во рту.

— Я к вам на урок. Приглашаете? — Он хихикнул, и зубки надвинулись на меня.

— Пожалуйста, двери открыты, — ответил я с вызовом, а сам, наверное, побледнел. Он увидел мое замешательство и даже хмыкнул от удовольствия.

— Ну хорошо-с, проводите меня, — сказал он громко и взял в руку большой портфель.

Это «хорошо-с» совсем не вязалось с ним. Наверно, он кому-то подражал из своих наставников, а может, говорил так для солидности. И вот мы уже у классной двери. Чирочек покашливал у меня за спиной. И в кашле этом — предостережение: нет, мол, вы не проведете меня на мякине, я все вижу, я все пойму... И вот уж я раскрыл журнал и сделал маленькую перекличку. А потом надо говорить что-то — и не могу. Тема урока — «Разряды местоимений». Этот материал мне не нравился, и, наверно, потому урок пошел у меня криво, разбросанно, да и мешал чужой человек. Чирочек сидел на самой задней парте рядом с второгодником Сашкой Пахомовым. Я видел, как инспектор стал проверять его хозяйство: заставил открыть портфель, достал и открыл все тетрадки. А потом взял его дневничок и давай перелистывать. Во мне все угасло — какой уж дневничок у нашего Сашки. Он никогда почти и не заполнял его. А Чирочек листал, даже сняв очки. Может, без очков ему лучше видно. Едва ли лучше, едва ли... Потом Чирок стал задавать всем вопросы. Для меня это — полная неожиданность. Но разве вмешаешься! Вначале он попросил ребят объяснить слово «брошюра», потом спросил о правописании трудных приставок, потом задал громко свой главный вопрос:

— Кто скажет первый, в каком году родился Александр Сергеевич Пушкин?

Ребята знали ответ, но почему-то молчали. Потом он показал на портрет Некрасова и спросил сердито у класса:

— Это кто там висит — Толстой или Чехов?

Ребята молчали, и я за них заступился.

— У нас же сейчас — русский. А литература будет шестым уроком.

Но Чирочек даже не взглянул в мою сторону. И вместо сердца у меня сразу стала одна зола. Да за что же мне пришло наказание? Да неужели никто не заступится?.. Но меня никто не слышал. И я чуть не рыдал.

А потом было самое страшное — разбор моего урока. Он состоялся поздно вечером при закрытых дверях. За столом нас сидело только трое: я, Чирков и наш директор Павел Иванович. Я уж ни на что не надеялся. Да и Чирочек повел себя опять неожиданно. Он предложил мне самому разобрать свой урок и даже поставить себе оценку. Я сказал слов десять и сразу замолк. И тогда он достал свой блокнотик и начал кривить губки, гримасничать. Как будто откусил что-то кислое, и у него свело десны. Потом выдохнул из себя: «Не понимаю, где я побывал. На вашем уроке я не заметил дидактики...» Щечки у него опять раскраснелись, припухли, еще немного — и брызнет кровь. А я смотрел в окно и слушал метель. Ветер выпевал на все голоса, и к ним присоединился голос Чирочка. Говорил он долго, с большими паузами — от урока не оставил камня на камне. Время от времени он останавливался и потирал ладони, причмокивал, точно предвкушал какое-то удовольствие. Я что-то возразил, он оборвал меня:

— Сейчас я говорю. Если что забудете — запишите. У вас всегда должна быть ручка или хорошо отточенный карандаш. — И сразу глазки его заблестели и волосы приподнялись, и он стал прижимать их ладонью. А за окном уже стояла поздняя ночь, метель утихала. И мы тоже вспомнили об отдыхе. Директор пригласил Чирочка к себе, но тот испуганно замахал руками — нет, нет, ни за что. Наверно, боялся сплетен. И тогда мы соорудили ему постель прямо в учительской. На длинный стол настелили газет. И он при нас лег на них и помахал рукой: уходите, мол. А что он ел и что пил в ту ночь — для нас была полная тайна. Может, таились какие-то продукты в его огромном портфеле.

А я так и не мог заснуть до утра. И все время думал о нем и не мог его разгадать. А наутро он опять отправился ко мне на урок. О своем желании сказал перед самым звонком.

— Я к вам опять. Приглашаете? — И, не дождавшись ответа, поплелся за мной вразвалочку. Он доставал мне как раз до плеча. Я косил на него глазами, и мне казалось, что со мной рядом шагает палач. Но вместо топора в правой руке он держал портфель. Он был огромный, потрепанный. Думаю, что Чирочек использовал его по ночам, как подушку. Дышал инспектор шумно и с перерывами. И я молил судьбу, умолял — вот бы умер он сейчас, вот бы умер. Но ничего не случилось, и я вошел в класс.

Урок тогда я построил оригинально: предложил ребятам изучить самостоятельно по учебнику новые темы: «Виды простых предложений» и «Главные члены предложения». Ребята уже раньше знали кое-что по этим вопросам, поэтому я и рискнул. Забегая вперед, скажу: Чирочку мой урок показался тогда странным и диким. Разве можно, мол, начинать новый материал без объяснений. Так может учить только лентяй или зазнайка. А это плохо, плохо-с... Он даже не стал разбирать мой урок, только похмыкал, повытягивал губы и больше в этот день со мной не общался. Но мои мученья на том не закончились. На другое утро он дал моим шестиклассникам контрольный диктант. И опять без предупрежденья, внезапно. А выполненные работы он собрал сам, мне, как учителю, не доверил. И даже больше того: стопочку тетрадей он положил в директорский стол и закрыл на ключ. И когда закрывал, лицо у него было таинственное и сердитое, и вместо губ опять образовался квадратик.

А вечером стал проверять. Ошибки, конечно, исправлял я, учитель. Но он брал каждую тетрадку себе в руки и подробно ее изучал. Изучение начиналось с обложки. Вначале он нюхал ее и разглядывал на свет, потом эту же обложку подносил близко-близко к очкам, потом отдалял от себя, потом опять все сначала. Я крепился, мне хотелось его ударить, стащить со стула, но что-то меня держало. Может быть, страх держал, а может, обида. Ведь он поглядывал на меня, как на вора, и безнадежно качал головой.

Перед ним на столе лежали нормы оценок. Я уже проверил половину работ, как он вдруг вскочил со стула и начал быстро ходить по учительской. Схватил текст диктанта и стал считать в нем количество слов. Делал это вслух, заикался, потирал руки и сильно потел. Наконец, он вынес свой приговор: «Диктант-то мы подобрали слабенький, и совсем нет дидактики». И больше он ничего не сказал. А я два дня ходил и думал над этой фразой, но так и не понял, не вник... А Чирочек за эти дни посетил все уроки математики, зоологии и даже проверил нашего физрука. И вот собрался наш экстренный педсовет. Мы все молчали, смотрели в пол, а Чирочек оглашал акт проверки. До сих пор помню его слова. И смешно, и грустно, и жаль себя. Неужели это было, неужели случилось? Чирочек снял очки, потом снова надел и начал чеканить: «Учителя школы способны к работе при условии, что будут повышать свой кругозор. А вот по всеобучу надо подумать... Он осуществляется в школе, за исключением двух человек по болезни. Есть и другие проблемы. Например, планы воспитательной работы составляются в одном экземпляре, что затрудняет проверку. И надо заняться самообразованием. Всем учителям следует конспектировать дидактические статьи и материалы. В школе значительно хромают уроки зоологии и физкультуры. На уроках зоологии не отмечено различие человека от обезьяны...» — Его тоненький голосок звенел и вибрировал — на Чирочка нашло вдохновение. И говорил он долго, без единого перерыва. А когда закончил, то попросил вопросов. Но их не последовало. Мы сидели усталые, оскорбленные. Ведь он отчитал нас, как второгодников, и мы обижались теперь на него и на себя обижались, что сидим такие забитые, безответные: что, мол, за доля у нас, что за судьба, если каждый приезжий может нами командовать. Но Чирочек об этом не знал, не догадывался. Он сидел далеко от нас, во главе стола. А его глазки так и стреляли, так и цеплялись...

А через два месяца он опять к нам залетел. Время было тяжелое для школы. В нашей учительской недавно загорелась стена — натопили сильно печку-голландку. И вот за день до приезда Чирочка начался ремонт — штукатурили стену, белили. Одним словом, ночевать в тот раз инспектору было негде. Я решил его взять к себе. Всю дорогу до моей квартиры мы шли молча, без единого слова. Под ногами похрумкивал последний весенний снежок, на тополях сидели веселые птицы, а мы не смотрели друг другу в глаза, молчали. Можно было подумать, что между нами великая ссора. Но никакой ссоры, конечно, не было...

Как я и думал, от ужина он отказался, но все-таки попросил стакан чаю. Я вскипятил самовар и стал из шкафчика доставать заварку. Он предупредил меня: «Я с заваркой не пью, не привык. И сахар не уважаю». Я налил ему одного кипятку и сверх того на кусок хлеба намазал масла. Он взял кусок в обе руки и поднес его прямо к очкам: «А масло должно быть хорошее?» — «Да, да», — согласился я, и он опять взглянул внимательно на кусок, но есть почему-то не стал. Потом увидел у меня на полочке хромку-гармошку. Я перехватил его взгляд и покраснел, как девица. Эту гармошку оставил у меня пятиклассник Колька Засухин. Он играл на ней как артист, и я любил его слушать. Все это промелькнуло в голове, но Чирочек оборвал мои мысли:

— Гармонь ваша? — Его глазки горели и плавились под очками. Они, оказывается, были живые, эти глаза.

— Так чья же гармонь? — опять спросил он.

— Моя, моя! — зашептал я испуганно, спасая своего друга Кольку. Но Чирочек почему-то не слушал, он смотрел, не отрываясь, на хромку, и через секунду гармошка была уже у него в руках. Он пробежался правой рукой по ладам. «Вот это да!» — подумал я не то с восхищением, не то с осуждением. А Чирочек уже играл, смешно наклонив набок голову. И теперь она особенно походила на румяное яблочко, которое так и звало к себе, так и притягивало. Играл он простую, привычную песенку. Он играл и мурлыкал: «...на окошке на девичьем все горел огонек...» Он допел песенку до конца, потом сердито поставил гармонь на стул и сразу же снял очки.

— А ученики знают, что у вас есть гармонь?

— Знают. В деревне все знают.

— Это плохо. Плохо-с, — заключил он и начал прихлебывать пустой чаек без заварки.

— Но почему плохо? Гармонь — не водка, — попробовал я защититься.

Ночью он долго не спал. Кровать его пустовала. Я видел, как он что-то энергично писал в своем блокнотике. Наверно, готовился к завтрашнему дню. Лег он только часа в два или в три. Лег прямо на одеяло, не раздеваясь, и этим снова смутил меня. Но еще больше поразила его манипуляция со своими очками. Футляра, видно, для них не имелось, и он завернул очки в старую газету, и этот сверток аккуратно стянул шнурочком. Когда стягивал, то что-то шептал про себя, озирался...

А утром снова все повторилось: он пошвыркал пустой чаек без заварки и съел два сухаря. Вот и вся его трапеза. А потом мы отправились в школу. Шли опять молча, на расстоянии двух метров. Я — впереди, а он — сзади. Все это напоминало другое: милиционер ведет арестованного. Так, наверно, и было. Ведь в то утро он опять пошел ко мне на урок и опять задавал моим шестиклассникам вопросы. Они молчали, а Чирочек недоумевал. Его щечки нервно сияли. А вечером, поздно вечером, на разборе урока он произнес ту зловещую фразу: «Вас бы надо не допускать до уроков. Вы же не признаете методик». Его очки неприятно поблескивали при электрическом свете. И в этом блеске чудилась близкая печаль для меня, а может, даже расправа. Так и случилось. Чирочек неожиданно замолчал и посмотрел в потолок. А потом вдруг откинул голову и сказал, не торопясь, выставив вперед свои крепкие зубки: «В районо я скажу, чтоб вас больше не комплектовали. Вам ясно? Если не ясно — то запишите...» Его глазки так и стреляли, так и цеплялись. И я знал, что эти дробины скоро убьют меня. Совсем-совсем скоро...

А в конце года, когда наступило тепло и задули майские ветры, он опять к нам приехал. Он приехал сватать нашу Савельеву Галю, нашу артистку. Она работала заведующей клубом и хорошо пела народные песни. Когда он успел с ней познакомиться — для нас это тайна. А через месяц в Падеринке, в райцентре, гуляли свадьбу. И это было так странно, так грустно, нелепо: Чирков — и вдруг свадьба? А впрочем, что удивляться, ведь он был всего на три года постарше меня. Всего на три года, а казался мне стариком.

А на следующий год я уехал из той деревни, но еще долго оттуда приходили письма и телеграммы. Друзья находили меня в городе и звали обратно. И я тоже писал им письма, но приехать не обещался. Да меня бы и не пустил в школу Чирочек. И другое держало. Я привык уже и сроднился с тягучей, горькой и порой бессмысленной городской жизнью... Да, горькой. Потому что не было рядом со мной природы — ни травы, ни деревьев, ни густого соснового бора. Даже о Чирочке я тосковал: кого он теперь будет ругать, над кем издеваться. Он даже мне снился: коротенький, белый, в желтеньких железных очечках. Они сверкали переливались, а мне было грустно, и почему-то щемило сердце.

А потом писем оттуда не стало, и ничего не поделать. Высыхают, говорят, даже озера и реки. Высыхает и наша память... А потом прошло еще два или три года, и я стал совсем забывать про Чирочка. И вдруг однажды, в конце весны, мне написал мой директор школы.

Павел Иванович написал, что они проводили в последний путь инспектора Николая Чиркова. Он вывалился в половодье из лодки и сразу пошел ко дну. Он был тяжелый, подслеповатый да вдобавок еще не умел и плавать. «Ах ты, Чирочек, Чирочек, — осуждал его в письме Павел Иванович. — Зачем ты полез в наше мужское дело, зачем тебе понадобилась эта рыбалка?» И дальше, на всю страницу, директор расписывал мне, как Чирочек ходил по Падеринке и клянчил сети, а ему не давали. Но он все-таки насобирал пять штук и с ними поехал. Нашел потом глубокую заводь, и здесь, возле берега, и случилось... Но это еще не все, сообщал мне директор. У них еще и другая новость: жена Чирочка, Галина, собрала чемоданы и уехала с дочкой в какой-то далекий город. Но, говорят, скоро вернется. В чужих-то краях — не сладко...

Но она не вернулась. И про нее скоро забыли. Даже и про Чирочка забыли. Лет через пять я заезжал в Падеринку и хотел сходить к нему на могилку. Начал спрашивать народ, а на меня глядят удивленно — да вы что! Разве запомнишь? У нас каждую неделю кого-то хоронят. Нет, нет, не знаем. Да вы у жены спросите или у дочки... Так ни с чем и уехал.

А потом я тоже забыл про них. А что удивляться — порой и о себе некогда вспомнить. И если бы не этот чернявый парень. И опять, опять в ушах у меня загудело: «Дорогие мои, я вам выдам тайну... Галина Чиркова поет сегодня в родных стенах...» Но нет, нет, быть не может? У нашего Чирочка, наверно, другая дочь? Другая... И опять вопросы, вопросы, и у меня еще сильней разболелось сердце. С таким больным сердцем я и забрался к себе домой, на четвертый этаж. И ночью плохо спалось, и только под утро я немного забылся. И только забылся — сразу увидел Чирочка. Он сидел в большой лодке и махал мне руками. И я сразу узнал его, но почему-то не признавался. А он махал все сильнее, сильнее, очечки блестели. А потом лодка пропала, но пришел его голос: «А с зоологией-то совсем плохо-с... Не отмечено даже различие человека от обезьяны». И я кивал ему, соглашался — и по лицу у него пробежала улыбочка. И в этот миг я открыл глаза. И опять в голове вчерашнее, и нет мне покоя. Неужели эта певица — дочь Чирочка?.. И неужели голосок ее для меня как память, как крылышко той зимней веселой птички? А впрочем, почему я страдаю?! На глаза мне попал телефон, и я бросился к нему как к спасению.

— Это кто? Администратор гостиницы? Дайте мне номер певицы Галины Чирковой.

И вот уже ее голос:

— Да, Чиркова...

— Простите, — начал я издалека, — я был на вчерашнем концерте... Да, да, я потрясен. Это были мои любимые романсы.

— Но кто вы? Вы назовитесь.

— Я учитель. Здешний учитель. Кстати, если вам интересно: однажды мои уроки разбирал школьный инспектор Чирков Николай Феофанович...

— Как?! Неужели!? Это же мой отец! — В трубке что-то зашуршало и запотрескивало, как будто спелый арбуз стал разваливаться на мелкие части, а потом снова голос:

— Вы знаете, я сейчас запла́чу. Какая радость, что вы позвонили! Я так мало о нем знаю. Но вы же ко мне приедете? Да, да! Сейчас же! Вы должны все рассказать... Вы слышите?

— Слышу. Но я не могу... — сказал я тихо и сразу от боли закрыл глаза. А сердце уже билось где-то у горла.

— Но почему, почему же?! Вы же сами меня разыскали... — Она требовала, почти кричала. И тогда я решился:

— Я звоню вам с вокзала. Через пять минут у меня скорый поезд. Простите... — И сразу повесил трубку... Потом опять снял ее и долго-долго держал в руках. Но она была уже холодная, неживая... Так же и мой Чирочек. Я, наверно, совсем не знал его, ведь человек — это тайна. Иначе бы не было у него такой дочки. А в ушах все звенело: «Но вы же ко мне приедете? Да, да! Сейчас же...» И я опять не знал, что ей ответить, и только шептал про себя: «Простите, простите...»

 

Ленька

Ленькина жизнь — поезда и степь. Он мог часами бродить в густом ковыле, сбивать палкой головки репейника или просто смотреть в небо, в его далекую синеву. Иногда он собирал цветы для соседской девчонки Гальки. Она была постарше его и нынче закончила уже первый класс. Галька любила очень цветы и веселые книжки. Но больше всего любила ходить в кино и копаться на огороде. Но что огород, это не степь — нет простора. И Ленька никогда бы не променял степь на морковные грядки. А вот Галька не понимала... Но все равно она нравилась Леньке. Вот к ней он и заявлялся с букетом и оставлял цветы на крыльце или где-то на видном месте. Отдавать букет прямо в руки Ленька стеснялся. Да и зачем — Галька все равно находила подарок. Она всегда прижимала цветы к лицу, а глаза ее смеялись лукаво. Но Ленька этого никогда не видел. А если бы видел, то просто бы сгорел со стыда, ведь Галька — девчонка... А к ним нужно особое отношение.

Цветы Ленька рвал далеко от дома. Да и цветы часто были только предлогом убежать лишний раз в ковыли, затеряться... А вечерами степь еще лучше, роднее. Разливаются по ней тихие сумерки, и травы пахнут так же тихо, протяжно. Затем солнце медленно тянется к горизонту — и вдруг куда-то сразу ныряет, и теперь уж совсем тихо вокруг и почему-то печально.

— Недолго уж солнышку царствовать, недолго нас пригревать, — часто приговаривала Ленькина мать в такие минуты, — скоро будет зима на него, скоро будут морозы...

— Еще не скоро! — не соглашается сын, а сам глядит пристально в одну далекую точку. Туда только что солнце нырнуло, и Леньке многое непонятно. Там же находится Волчье болото. Туда он ходит с матерью собирать клюкву. И Ленька смотрит жадно вперед, моргает. А сердце стучит все сильнее, сильнее, и до него вдруг смутно доходит, что жизнь вокруг — сплошные тайны и тайны... А сумерки подходят все ближе, — и степь точно сжимается в теплый мягкий комочек и теперь дышит слабо, покорно. Так порой дышат в кроватях совсем малые дети. А потом всходит луна, и гудит скорый поезд.

Ах, этот поезд, московский поезд! Он напоминал о какой-то далекой счастливой жизни, которая стояла в синих прозрачных далях, точно бы на краю света... Все поезда летели мимо, все торопились, а этот скорый стоял у них на станции почти что минуту. И Ленька встречал его каждый вечер. И Ленькина мать тоже встречала. Она выходила на перрон с большой плетеной корзиной, а там — ягоды в газетных кулечках. Но разве можно распродать их в одну минуту. Нет, конечно, так не бывает. И мать успевала продать всего три-четыре кулечка. А потом хватала в руки корзину и кидалась вперед вдоль вагонов. Она бежала и громко кричала: «Налетайте, братва, налетайте!» И братва налетала, а особенно — ребятишки. И мать каждому совала кулечек, а глаза ее счастливо сияли, точно давно ждали этой минуты. Но кулечков всем не хватало, а ребятишки просили. И тогда мать стучала себя в грудь кулачком и смешно морщила щеки: что хотите, мол, больше нету. Хоть убейте меня, хоть зарежьте. Но в этот миг уже трогался поезд. Кричали что-то проводники, стучали вагоны. И вот уже нет поезда, точно приснился. А на лице у матери все еще не проходит волненье, и еще долго она не может очнуться. Потом Ленька громко вздыхает, — и только сейчас она замечает сына.

— Вот и угостили народ, сынок. Не просили нас, а мы угостили...

— А почему, мама, бесплатно?

— Это, Леня, за твоего папку. Пусть едят нашу ягоду да поминают...

— Они же папку не знали?

— Это ничего, Леня. Зато мы по душе с тобой поступили. Да и отец твой достоин.

И Ленька матери верит. Он и сам часто видит отца во сне, и тот снится ему живой и веселый. А на самом деле его нет уже третий год на земле: скончался он от тяжелой болезни. Только в деревянном сундучке осталась его железнодорожная куртка да высокая фуражка с белой кокардой. Да под самыми окнами росли, поднимались три яблони, посаженные его руками. Весной их густо закутывал цвет, и мать смотрела на них, удивлялась:

— Гляди, сынок, какие красавицы! Вот и ты вырастешь хороший да умный. А я посмотрю на тебя, полюбуюсь.

— Ну хватит, мама, — стеснялся Ленька, и у него густо краснели щеки.

— А че хватит. Вот вырастешь скоро и на тепловоз отпущу... — И мать задумывалась и тихо вздыхала. А потом опять продолжала: — Конечно, вырастешь да поженишься, и у тебя свои детки появятся. А я уж сделаюсь старая, и ты свою мамку прогонишь...

— Нет, нет! Зачем ты? — почти кричал он, волновался, и у матери темнели глаза и дрожали от слез ресницы.

— Ну, спасибо, сынок, хоть успокоил. А то бы не знаю как... — и ресницы дрожали все сильнее, сильнее, и мать отворачивалась. Но эти слезы у ней были хорошие, чистые, от них всегда легче дышать. Вот и теперь пришло хорошее настроение.

— Скоро в город тебя свожу. Поедешь, Леня, со мной?

— Ты только обещаешь... — смеется Ленька, а у самого глаза блестят и прямо играют. Надо же, что мать придумала! А может, это опять обещания... Сколько уж было их, сколько поездов прошло под окошками, а они с матерью все сидели на одном месте. Поговорят только о поездке да помечтают... А что толку в словах?

Так вот и случилось, что Ленька не бывал еще в городе. Но он не расстраивался. Да и мать успокаивала:

— Я же, сынок, обходилась без города и еще обойдусь. А че там?.. Теснота только, шум. И все бегут куда-то, руками машут — не разбери поймешь. — И мать после этих слов хитровато щурилась и кому-то подмигивала. Знаем мы, мол, этот город, бывали. Там калачики прямо на заборах висят...

Но иногда Ленька все же скучал. Особенно тяжело жить в дождливые вечера. И мать в ненастье тоже мучилась от безделья. Но ее выручали карты. Она уж давно занималась гаданьем, а после смерти мужа прямо совсем помешалась на картах. Она умела гадать и на зеркале, и на воде, и на иголках, но карты ставила превыше всего. Леньке тоже нравились эти гаданья. Они заменяли часто кино и все развлечения. Да и было весело на душе в те часы. А начинал всегда Ленька сам. Он подходил к матери и просил ее ломким жалобным голосом:

— Мама, сворожим? Давай сворожим?

— Да на кого сворожим-то? — притворно смеется мать.

— На кого, на кого — да на меня! — уточняет Ленька, а сам снова канючит:

— Давай сворожим?

— Давай, давай... Хорошо тебе, Леня, распоряжаться, приказы слать, а я уж че-то не верю нашим картешкам. Врут, поди, ерунда... — опять начинает ворчать мать и хмуриться, но это была чистая игра и притворство, потому что есть у гадалок давнее правило: прежде чем ворожить, раскладывать карты, надо их поругать, постыдить хорошенько, чтобы они не врали никогда и не путали, — вот почему ворчала мать и хмурила лоб.

 — Прокляты картешки! Ниче не добьешься. Их бы только в печку да на растопку.

— Давай тогда на зеркале погадаем? — просит Ленька, а в глазах — нетерпение. Но та и на зеркало не сдается, недовольно смотрит на сына.

— Боюсь я этого зеркала. Как че худое покажется, так и упаду сразу в обморок. Вон че вышло с Леной Ловыгиной. Не к нам будь сказано, я не могу... — И мать вздыхает и охает, но все равно не удерживается и уже в который раз рассказывает сыну и про Лену, и про те чудеса. Но Ленька внимательно слушает, вытягивает голову, жмурится: ему нравятся чудеса.

Вначале сообщает мать, что Ленку она сама ворожить научила. Зашла как-то Ленка к ней и разревелась. Да и как не реветь-то... Был у ней знакомый паренек Коля Семенов, потом его в армию взяли. А потом он писать перестал. Вот и решила Ленка узнать, где теперь Николай, живой ли, здоровый ли, почему вестей нет. Задумано — сделано. Помогло ей, конечно, зеркало. В него, мол, и увидела Николая... — и после этих слов мать делала длинную паузу. Сильно хмурила лоб и вздыхала. И лицо делалось старое, серое, точно бы прошла большую дорогу, устала, и дыханье становилось тяжелым. Она, наверно, вспомнила сейчас своего мужа, может, и молодость вспомнила, а может, и завидовала Ленке Ловыгиной, ее легкой теперь судьбе.

— Мама, сколько лет было Ленке?

— Нет, сын, она не Ленка тебе, а Елена Григорьевна, она для меня только Ленка — по возрасту.

— А зачем смотрела в зеркало Елена?..

— Григорьевна-то? Вот доживешь до тех лет и узнаешь. Любовь, Леня... Любовь и калечит, и лечит, и из ума человека выбрасыват. Ну ладно, не туда мы поехали.

— А в зеркало смотреть страшно? — опять пристает к матери Ленька. Ему нравятся эти разговоры о чудесах, о таинственном, он ловит каждое слово — и замирает душа...

— Ох страшно, сынок! Сильно страшно — на зеркало. Я потому и карты предпочитаю. Не нашего ума это зеркало. Там и люди показываются, и мертвецы. А я слаба бабенка, труслива, меня прямо в холод бросат, а то в кипяток. Худые совсем нервишки.

— А если черт выйдет? На это зеркало?.. — Ленька сдвигает брови, серьезничает, а самого разбирает смех. Он любит мать попугать, поводить на какой-нибудь хитрой смешной веревочке, а она верит ему — простая душа...

— Нет, сынок, не стращай меня своим чертом. И не детски то разговоры. А я и так в своем детстве напугана. Все было со мной, всяки страхи. Я и с воза с дровами падала: лошадь-то понесла, а я на телеге сидела. Кого, раньше-то за дитями разве следили? Все недосуг да на работе, да собрались в город поехали — на каки-то на легкие заработки, а я все с мамой одна. Она на луг за сеном — и меня рядом в телегу. А обратно сижу на возе да песенки напеваю, а надоест, возьму с горки этой и покачусь. Как только под колеса не попадала, а под копытами много раз была, лошадь только пофыркат да остановится. А то еще совсем пятилетню меня пороз Васька топтал. Я ведь никого тогда не боялася — кого взять, пятилетня дак. Везде шагом ходила, вразвалочку, а глаза вечно задраны, не признаю никого. Таку и пороз увидел, невзлюбил таку горду. Разбежался и побежал. А я сжалась в комок, присела, он и пробежал надо мной, дурак. А на мне ни одной царапинки. Так что ты не стращай. Васька тот, чем не черт, и таки же рога. Так что, Леня, ты не пугай меня, я уж всего испытала и всяки работы попробовала. Я и техничкой была на станции, и проводницей работала. А потом ты появился — я и уселась. Пришлось разнорабочей пойти, а чего? Хоть поездами не надо...

— А я все равно не верю в зеркало! Не бывает... — опять Ленька лезет на грех. Он знает, что теперь мать рассердится и начнет убеждать его, горячиться да вспоминать, а ему то и нужно — послушать эти тайны и чудеса.

— Хошь верь, хошь не верь, — продолжает мать, — но только Ленка сама рассказывала, да и Николай подтверждал.

— Она, поди, уснула у зеркала. И сочинила во сне, — не унимается Ленька, а у самого глазки, как у хорька. И веселье в них. Но мать то ли не видит, то ли увлеклась.

— Зачем заснула, тут не заснешь. Тут сидишь на стуле, себя не чуешь. Тут человек-то весь напрягается. Все косточки его дрожат да подпрыгивают. Каку надо сохранять выдержку, а не то заболешь, не к нам будь сказано. Сильно, Леня, по нервам бьет, а мы все, говорят, из нервов. Да и ворожить надо правильно...

— Как надо-то? — снова ловит ее сын на слове и смотрит матери прямо в лицо, не мигает. Но мать не отводит глаз, а потом делает знак рукой — подвигайся, мол, слушай.

— А я расскажу, сынок, все по порядку. Как надо правильно и неправильно. Садись поближе, запоминай.

И Ленька замолкает и подвигается ближе. Лицо у него спокойное, любопытное. Мать потихоньку рассказывает, словно бы сказку, или книгу читает:

— Гадать на зеркале надо правильно, а неправильно всяк сумет. Ты хоть понимашь меня, Леня?

Он вначале молчит, потом встряхивает головой и невпопад отвечает:

— Слышу, мама, все слышу.

— Коли слышишь, то хорошо. В жизни многое пригодится. Жизнь-то долгая, Леня. Не узнашь, где падешь, где споткнешься, так стары люди говаривали. Значит, так, надо хозяйке вначале одеть чисту рубаху, да волосы свои распустить, да вынуть все гребешки, и чтоб никакой прически. А потом ночи жди, чтобы было двенадцать часов. И раньше нельзя, и позже нельзя. Чтобы только полночь была, чтобы ровно двенадцать. В это время зеркало ставится, а хозяйка или человек какой — напротив его. А зеркало нитками все опутыватся, а концы ниток в руки берешь, и свечу зажигашь в то же время. Как свечка заколыбатся, как кверху зашлыхат — так и смотри в зеркало, напрягайся теперь, кого загадать, тот и покажется. Встанет в рост и пойдет на тебя. Но ты его близко не допускай. Нельзя близко, да и опасно. Как только он близко окажется, как только дыханье услышишь, так сразу хватай в руки ножницы и обстригай нитяные концы. А не поможет, то в дверь ногой хабалясни, да не просто так, а приговаривай про себя: «Давай сгинь, пропади! Давай сгинь, пропади!» Так меня бабушка Дарья учила. Честно слово, не вру...

— Честно слово-то — не корова, его можно продавать, — смеется Ленька и замолкает на полуслове. Не хотел ведь, нечаянно вылетело, просто вспомнилась поговорка, а вот мать, наверно, обиделась, — и он ежит плечи, и лицо виноватое, и глаза повлажнели — на мокром месте. Жалко, жалко до слез этой истории: вдруг мать сейчас замолчит и не докончит рассказ. Но та и не думала обижаться. Она только посмотрела на него долгим взглядом, позевнула рассеянно и снова заговорила:

— Вот так наши девки и узнавали про женихов. Так же Ленка Ловыгина зажгла свечку, уставилась в зеркало, а че оно зеркало — правда есть правда. На нее сразу Коля Семенов пошел. В шинели сам, а лоб в белых бинтах... Ленка сразу глаза зажмурила, а чего оно — жмурь не жмурь. Она и ошалела от радости. А потом и забыла про ножницы, забыла, что нитки надо остричь. Только вспомнила в самый последний момент. Стала стричь — че-то твердо, еле пальцы выдержали, пока вела ножницами. А прошла минута-другая, зажгла свет, поглядела, а в руках-то — кусок шинели! Остригла ведь у Коли шинель. Ладно, все хорошо. А через месяц сам Николай заявился, отпустили в отпуск из армии. Он ведь попадал в каку-то аварию. Вот он отпуск и заслужил... А домой зашел, посмотрели у парня шинелку, проверили, а че проверять — от полы-то отстрижено. Повертели, похмыкали — дело ясно, как день. Побежали за Ленкой, предупредили. Она принесла тот лоскуток, его сразу приложили. Он как раз тут и был — опять цела шинель, нашлася потеря. Вот так, Леня, случатся. На удивление...

— Лена-то испугалась? Как потом было? — Ленька дышит сильнее, волнуется, он уже слышал про эту Лену от матери, но каждый раз по-другому. Оттого ему забавно и любопытно, и почему-то страшно немного, даже холодно на затылке.

— Че потом? Потом кошка с котом. К шинели лоскуток-то приложили, как жизнь Ленкину к солдату приложили, потом поженили их да поздравили, и я на той свадьбе была. Мед и бражку пила, — смеется мать и хочет погладить сына по голове, но тот ловко увертывается, а сам вторит ей:

— По усам текло, а в рот не попало. Да ты, мама, вроде и не пила никогда?.. Так что не наговаривай на себя, не придумывай.

— Вроде, вроде. Ни от чего не зарекайся, сынок. Я вот сейчас на тебя загадаю. И куда девались эти подлы картешки! Разорвала бы их на мелкие кусочки да в огонь побросала. Нет, ты как хошь, а я ненавижу. Ненавижу эти чертовы карты! За че верим им, доверям? Вот пойду в уборну да в яму брошу. Нет, ты как хошь...

Ленька смотрит на нее исподлобья — давай, давай, мол, кричи. Знаем мы эти крики, привыкли, И он делает серьезное лицо, а в глазах бегают огоньки.

— Если карт не найдем, давай погадаем на зеркало?

— Ох, сынок, молодой ты, а хитрой. И в кого ты такой натрыжной — не дай бог с тобой связка... Я живу простофилей, и отец твой был — всегда отдаст последню рубаху, последни носочки сымет с себя и на соседа наденет, а сам пойдет босиком. А ты, сынок, поумнее...

Но случилось так, что Ленька все равно дождался гадания. Пригодилось и зеркало, да еще как пригодилось. А началось все с гусей.

Мать задумала разводить гусей. Хоть Ленька отговаривал, но она ни в какую. На зиму, мол, всегда с мясом будем, да и корму надо немного. Гусь — птица умная, сам пропитанье добудет. Задумала — сделала. Купила где-то гусиху и гусака. Посадила гусиху на яйца и стала дожидаться цыплят. Гуси жили в пригоне, там и загородка была, и корыто для корма стояло, там и для гусят было уже отгорожено, хоть и нет их еще, но ведь будут же обязательно. Будут-то будут, но только не дождались приплода хозяева, только горе одно дождались.

Зашел однажды Ленька в пригон — и сразу в слезы: кругом побитые яйца, точно их сапогами топтали, а самих гусей нет. Следом мать прибежала, заохала, а что охать — полный разгром. Мать в слезы, а сын не дает ей реветь, уговаривает:

— Нашла об чем, о гусях. Это их какие-то пьяницы утащили...

Она согласилась, но не сдавалась;

— Так-то оно так, да назад-то как? Зачем бы заводить их, коли терять. Где это, Ленька, записано? Да в какой есть бумаге? И не успокаивай даже, жалко мне. Но кто же это украл?! И не сгоготали, а может, уснули мы, а они гоготали.

— А давай, мама, сворожим? — вдруг сказал Ленька, и в глазах у него замелькало веселое.

— Бог с тобой, Леня. Я уж давно не брала картешек. Нельзя часто судьбу пытать.

— А мы на зеркало...

— Ну ладно, — неожиданно согласилась мать и сразу повеселела. — На гусей-то можно на зеркало, это на людей я боюсь, а на гусей-то сам бог велел. Выведем ворюгу на зеркало. Выведем, все равно не уйдет, — повторила она о ком-то для устрашения и еще сильней покраснела, нахмурила лоб. — Дождемся, Леня, ночного часа. Днем нельзя, не получится.

Тот день он с трудом переждал — так хотелось посмотреть на гадание. Хотелось, и чего-то боялся. Не зря мать всегда отговаривала от зеркала. Страшно все, непривычно, и за себя не ручаешься. Сердце билось толчками и дергалось, как будто Ленька лез в гору и ноги раскатывались. И чтобы прийти в себя, успокоиться, он выходил на крыльцо и прислушивался. А чего слушал — сам не знал. Вдалеке поезд постукивал. И Ленька опять в дом зашел.

— Скоро, мама?

— Скоро, скоро! Сейчас пойду простынку поглажу. Она пригодится нам...

— Мы будем на зеркало? Как Лена Ловыгина? — не унимается Ленька, опять лезет к матери. Он занялся сейчас разговорами, чтобы страх отогнать.

— Перестань, сынок, неуж не дождешься. И не брякай мне под руку.

За окнами стало уже сине, потом потемнело. Мать расстелила по столу чистую белую скатерть, на самый конец стола положила ребром высокое зеркало, посреди скатерти поставила стакан с прозрачной водой, колодешной, а в воду опустила золотое кольцо. Зажгла свечку, подвинула к зеркалу. Пока она колдовала у стола, перебирала руками, Ленька даже дышать перестал. Было тоскливо и боязно. Наступил глухой полуночный час. Потом стало еще страшнее, тревожнее. И вот мать стакан высоко подняла и стала смотреть сквозь стекло на зеркало. Губы что-то шептали и дергались. И вдруг воскликнула:

— Вижу, сынок, вижу! Какой-то человек там стоит, худой да высокий.

— Где, мама, кто? — Ленька напугался и стал озираться. Лицо у матери бледное, точно берестяное, а пламя свечки трепыхалось голубовато, обиженно, словно кто-то бы раздувал его. Потом мать предложила:

— Посмотри, сынок, сам! Посмотри! — Она подала ему стакан с золотым кольцом. Он взял стакан осторожно, подавленно, точно бы не стакан это, а змея или ящерица. И сразу начал смотреть сквозь стекло прямо на зеркало, как это сделала мать. Он смотрел, а мать дышала тяжело, запаленно, как будто в теле у ней стояла болезнь.

— Видишь, Леня? Ты не молчи...

Но он молчал, продолжал смотреть.

— Видишь, Леня? Я не могу...

И тогда он ответил, чтоб отвязаться от матери:

— Вижу, вижу, там человек стоит.

И мать сразу облегченно вздохнула:

— Ну, слава богу. Вот и нашли с тобой вора. Только лица я не разобрала...

Но Ленька не подговорился. Ему было совестно. Потому что никакого человека он не увидел. А сказал про него так, невзначай, чтоб угодить сейчас матери. Сказал, а легче ему не стало. Даже наоборот, пришел такой стыд, будто б сам гусей украл, а потом отрубил им головы. Ленька на мать посмотрел, но она молчала. И тогда он вышел на улицу. В небе было столько звезд, что Ленька зажмурился. Одни звезды были большие и точно бы шевелились, а другие были маленькие, желтые, и так же мигали, как та свеча перед зеркалом. От звезд шел длинный, тягучий свет, и этот свет усыплял. У Леньки стали закрываться глаза, но в это время заскрипело крыльцо.

— Где ты, сынок? Я тебя потеряла.

— Мама, я здесь.

— Вот и ладно, вот и хорошо. Только никому не рассказывай, что мы гадали на зеркало.

— Не буду, не буду. — Ленька опять поднял голову. Звезды теперь были ближе, и свет от них шел прямо в глаза.

— Мама, они шевелятся.

— А как же! Они живые, и мы живые... А ночь-то какая! Запоминай...

И Ленька надолго запомнил ту теплую ночь. Да и зеркало не соврало — скоро на станции появился новый человек. Он был худой и высокий, как будто прямо вышагнул из того зеркала. Видно, бывают всякие совпадения. Видно, не зря так переживала мать в ту недавнюю ночь. А незнакомец сразу всех покорил.

Он сошел вечером с московского поезда и долго пил из колодца воду — ковш за ковшом. А потом подмигнул собравшимся вокруг пацанам, и глаза у него оказались синие, добрые, такие всегда выручат и помогут в беде. Потом отложил ковшик и посмотрел долгим взглядом в степь:

— Красота-то, ребятки! Поди, Ермак хаживал по вашим местам?

Незнакомец был молодой и веселый и чем-то даже походил на Леньку с лица.

— Ну, кто тут у вас самый старший?

Но ребятишки молчали, не зная, что ответить приезжему. А он опять подмигнул им и шагнул в сторону домиков.

Поселился приезжий у Ленькиной матери, потому что нашлась там свободная комната. Звали его дядей Колей, родители у него были в Москве. Ленька смотрел на него с завистью — ведь человек родился в самой Москве!

На следующий день он повел своего квартиранта в степь. Стояло утро, а над степью уже плыл густой зной. Они сняли рубашки, чтоб загореть, и ветерок ласкал открытую грудь.

— Значит, хочется на тепловоз? — дядя Коля посмотрел на него в упор и потрепал по плечу.

— Хочу! Папка тоже на железной дороге работал.

— Ну и хорошо, что выбрал дорогу. По отцовской тропке-то легче... А я, брат, простой почвовед. Изучаю, из чего состоит земля.

— Дядя Коля, а зачем это вам?

— Скоро газопровод здесь поведем. Вот и надо проверить землю, чтоб строить как полагается.

— А я Гальку спас прошлый год!

— Как же тебе удалось?

— Захворала она, а врачиха наша в соседнем селе. Я и побежал за ней. А уже октябрь, холода...

— Ну и что же, что холода?

— А я возле села переплыл реку!

— Разве не было там моста?

— Был. Но зачем по нему?

— Ясно, ясно... Значит, в герои полез?

Ленька нахмурился, но промолчал.

— Ты почему серьезный такой?

Ленька улыбнулся в ответ и вдруг сказал:

— Дядя Коля, у нас гусей недавно украли.

— Это плохо. Не понимаю такое...

— Конечно, плохо, — согласился Ленька. — А мы вора видели в зеркале!

— В каком зеркале?! — удивился дядя Коля и посмотрел

Леньке прямо в глаза.

— А мама ворожила на зеркало.

— Ну и ну! Чудеса прямо, черная магия... Но скоро, Ленька, сюда другие придут чудеса. Вот газопровод, а рядом город построим...

— А какой будет город?

— Он будет белый-белый, как пароход. И поплывет он по степи, и ничем его не удержишь...

Ленька молчит, о чем-то задумался. А над степью звенит тишина. Свернулся под солнцем ковыль. Дядя Коля теперь часто останавливается и что-то подолгу пишет в красном блокнотике. А Ленька притих.

— Ты что повесил голову, Леонид, как тебя?..

— Александрович! — ответил Ленька и улыбнулся.

— Завтра, Леонид Александрович, веди меня в Волчье болото. Ты, говорят, знаешь там каждую тропку.

— Знаю, знаю! — покраснел Ленька от гордости и задышал часто, как будто бежал бегом. А дядя Коля уже смотрел в небо и покачивал головой:

— Давай-ка, Ленька, обратно. Через час будет дождь, может, раньше.

Ленька тоже поднял глаза. Он увидел, как с запада идет, приближается темное облачко. Оно шло быстро, будто кто-то подталкивал. И вот уж превратилось облачко в тучу, и с неба скатилась первая капля. Потом ударил в лицо порыв ветра, и они повернули обратно...

Дома было хорошо, в окно постукивал дождичек, а дядя Коля сидел на стуле, опять что-то записывал. А Ленька прилег на диван и нечаянно задремал. Дождь тихонько шуршал и постукивал. И вот уж кажется Леньке и представляется, что он едет на поезде, а рядом-рядом — плечо в плечо с ним — отец. Он перебирает Ленькины волосы своей доброй и сильной рукой. А поезд мчит их без остановки, и ветер бьет прямо в лицо. Но ничего сегодня Леньке не страшно, потому что рядом стоит отец. И вот впереди — вспышка, молния, а потом — белый ослепительный свет. И он ослепил Леньку и заставил проснуться. И тот открыл глаза и сразу зажмурился: солнце заглядывало прямо в окна, на улице нет и в помине дождя. Дядя Коля уже увязывал большой зеленый рюкзак, а мать тоже стояла возле дивана:

— Ох, сынок, ты удивил! Как уснул вчера в девять вечера, так и проспал до семи утра. Я сколько раз к тебе подходила. Наклонюсь — здышит вроде, значит, живой.

— Пусть поспит, пока молодой да безгрешный, — засмеялся дядя Коля, но мать его перебила:

— Ой, Николай, ты не смейся над нами. Да каки же у Леньки грехи? Ему и курицу у нас не зарезать...

— А зачем их резать-то? Куриц надо разводить. А вы гусей, говорят, разводите? — и опять смеется дядя Коля, а мать неожиданно мрачнеет:

— Рассказал уж, значит, про наше горе...

— Ну и что у вас на зеркало выпало? Хоть бы меня ворожить научили? — и опять у дяди Коли смеются глаза. А на мать теперь прямо страшно смотреть. Лицо у ней побледнело и все сморщилось от стыда:

— Ой, Ленька, Ленька, да в кого ты такой ляпуша? Все секреты наши выболтал человеку. А ты, поди, меня, Николай, осуждашь? А я ведь это так, от безделья. Порой раскинешь картешки — и быстрей время идет. Да-а...

Но в это время подошел Ленька, и мать сразу к нему:

— Николай-то уж в Волчье болото собрался. А тебя он хочет за проводника...

— А я знаю! — улыбается Ленька.

— Знаешь-то знаешь, но я, сынок, что-то побаиваюсь... Как бы чего... Вы хоть по краю только ходите. Далеко-то, Леня, не надо... Да сильно языком-то своим не болтай. А то болото-то не уважат болтунов.

— Ладно, мама, не беспокойся, — говорит весело Ленька, а сам смотрит уже на дверь.

...И вот они опять на степной дороге. Роса с травы еще не сошла, и круглые капельки переливались на солнце. От цветов тоже поднимались теплые запахи, и дядя Коля дышал в полную грудь, улыбался: ему нравился этот бескрайний простор. В Москве-то разве увидишь...

Они шли молча, точно боялись спугнуть тишину. Старший иногда останавливался и доставал бумаги. Наверное, чертежи. Он что-то отмечал в них простым карандашиком, потом загадочно щурил глаза. Ленька стоял рядом, но ему не мешал. Так прошел час, а может, и больше. Наконец, показалось Волчье болото, и они сразу забыли про нарядную степь. И сразу ноги захлюпали в ржавой тягучей воде, и в нос ударили тяжелые запахи, и Ленька даже начал чихать.

— Будь здоров, Леонид Александрович! — смеется дядя Коля и хочет растрепать у друга прическу. Но тот увертывает голову, хмурится.

— А на болоте смеяться нельзя!

— Зачем эта строгость?

— Так мама учила. А ей старые люди наказывали...

— Ну ладно, раз мама... — И опять он смеется, а Ленька недоволен и молчит только из уважения. А идти им все трудней и трудней. И куда ни глянешь — кругом осока, а под ней — желтый низенький мох. Дядя Коля теперь немного отстает и часто достает блокнотик и что-то на ходу пишет и пишет. Иногда тропинка от них совсем прячется, куда-то точно проваливается, но Ленька все равно шагает уверенно: он знает тут каждую кочку, каждую рытвинку.

— Как, Ленька, пройдем болото насквозь?

— А чего ж! От тех вон кустиков уже твердая земля...

А ноги вязнут уже по колено — начинается сплошной зыбун. Теперь они идут как по волнам, и нельзя остановиться на месте — сразу потянет вниз. Да и небо тоже над ними испортилось, видно, солнце нырнуло за тучку, и сразу на болоте стало темно, и нехорошо зашумела осока, и к Леньке начал подступать страх. Да и вчерашний день много горя наделал. Почти везде вода поднялась и залила тропинку, и теперь часто они шли наугад. Порой Леньке даже хотелось вернуться, но он боялся признаться. Да и гордость мешала. И он опять собирал все силенки и шагал вперед и вперед. А зыбун не кончался, и Леньке страшно. Даже дыханье сбилось и в глазах потемнело. Он уже хотел повернуться, поговорить с дядей Колей, но его оглушил сильный вскрик. У Леньки сразу ослабли колени. Ему так страшно, как будто упал в темный колодец, но вскрик повторился снова и снова. Ленька дрожит, как листочек, и ищет глазами дядю Колю. Он не видит своего друга, а видит только его руки. Они тянутся вперед, большие, тяжелые, стремясь поймать, схватиться за ближние кустики, но ветки обламываются, и трясина плывет на грудь.

— Ленька, ремень, скорее!!!

У того все спуталось в голове и хочется зареветь. Он уже хнычет, и сошлись вместе плечики, но из трясины опять тянется рука дяди Коли. Она ему машет, зовет. И тогда Ленька вытягивает из брюк ремень и ползет на животе к дяде Коле. Ползти страшно, а локти не подчиняются и проваливаются вниз и тянут за собой все тело. Но Ленька стиснул зубы и забыл обо всем на свете. И вот уж совсем рядом голова дяди Коли, и теперь Ленька приподнимается и бросает вперед ремень. И сразу дядя Коля тянется к пряжке, но достать не может и только делает себе хуже. Под ним снова ходит трясина, а из глубины выскакивают пузыри и сразу лопаются с глухим страшным звуком. Но Ленька на них не смотрит. Он рывком стягивает с себя рубашку, свертывает ее жгутом и привязывает к ремню. Один конец жгута закрепляет за куст. Теперь только б добросить, только б хватило ремня! И он снова бросает, но пряжка летит мимо. Он бросает снова и снова, наконец, пряжка в руках дяди Коли. И он сразу начинает себя подтягивать вперед и вперед. И вот уж из трясины показались плечи и грудь его. И вот уже он сам выползает к Леньке. И сразу хочет что-то сказать, но не может. В лице — ни кровинки. Ленька помогает ему подняться на ноги и отводит на твердое место. И только теперь дядя Коля повернул лицо к нему, улыбнулся:

— Ну, брат, ты просто герой!..

— Зачем вы?.. — отвел глаза Ленька.

— А затем, что жизнью тебе обязан...

И опять молчит Ленька, только глаза заблестели от гордости да щеки вспыхнули, как у девчонки. А дядя Коля точно слышит тайные мысли:

— Надо б в школе о тебе рассказать...

— Я только нынче в школу пойду...

— Все равно расскажу! Вон какие чудеса у вас на болоте, прямо черная магия... — Он хочет улыбнуться, но вместо улыбки выходит гримаска... Потом он останавливается и морщится от боли. У него что-то случилось с ногами, идти он почти не может. Сделает шаг и остановится, побледнеет... А Ленька поддерживает его за руку.

Даже и ночью эта боль не прошла. Он плохо спал и все время бредил и сбрасывал с себя одеяло. Зато на другой день ему стало лучше, потому что приехали его друзья. Они сошли вечером с московского поезда и поставили две палатки в степи. Все на станции говорили, что эти люди станут осушать Волчье болото. А после них придут строители и будут строить большой газопровод. И Ленька верил этому, да и дядя Коля ему подтверждал... И все на станции ждали себе перемен. И мать Леньки на тоже ждала:

— Скоро, сынок, здесь все зашумит, загудит. И народу наедет, народу!.. Хоть на старости лет погляжу...

— А я вам стариться теперь запрещаю! — услышала она слова дяди Коли.

— А я согласна, согласна... Какие еще наши годы!.. — смеется мать и смотрит на Леньку, и глаза у ней еще молодые, веселые, с тугой синевой посреднике. И такие же глаза у Леньки.

 

Кума Григорий

Опять над городскими крышами бродит синий апрель, опять весна и надежды... Вот и сгинули, наконец-то, последние морозы. Радуется, торжествует душа. И опять задули теплые ветры, закричали на деревьях грачи. Опять, опять! Какое это хорошее весеннее слово. Оно и подгоняет меня все время, не дает усидеть на месте. Потому и еду в ближайшую субботу в свою родную деревню. Везет меня туда маленький старый автобус, и все в нем дребезжит и грохочет, но для меня эти звуки милее всего на свете, ведь я еду в родную деревню и через сорок минут совсем приеду...

И вот уж заканчивается моя дорога, и вот я стою возле своего деревянного домика и здороваюсь с ним, как с человеком. И дом тоже кивает мне: с приездом, мол, дорогой хозяин! С приездом... Я открываю ставни на окнах, снимаю замок с двери и шагаю в сени. А из сеней — в мои хоромы. Запах сырости и земли бьет мне в лицо — и я начинаю чихать. Но это быстро проходит, да и сквозь мутные стекла пробивается солнце. И с каждой секундой его все больше и больше. И я уже улыбаюсь, и веселеет душа: ничего, скоро помоем, выскребем рамы с песочком, потом побелим стены известкой, потом застелем горницу самоткаными деревенскими половиками, вытащим самовар — и тогда... Но в этот миг меня отвлекли.

— Здорово живем, Федорович! С возвращением! Че-то нынче с задержкой. Я уж ждать тебя перестала, хотела домишко твой продавать... — И соседка смеется, прикрывая ладошкой рот.

...Да, это зашла наша соседка Васса Ивановна — моя помощница и неразлучный друг. И я ей рад, бесконечно рад.

— Проходите вперед, Васса Ивановна. Сейчас будем чай с вами пить. У меня термос вон...

— Не утруждайся. Я только-только из-за стола. На сундучок вот сюда присяду. Не возражаешь?

Она улыбается, и я улыбаюсь. На вид ей будет около семидесяти, а на самом деле — семьдесят пять. Она знает нашу деревню вдоль и поперек: кто когда родился, женился, кто умер, кто заболел... Она у нас всех старичков обмывает и провожает в последний путь. Ни одни похороны без нее не обходятся, ну а свадьбы — подавно.

— Что у вас нового, Васса Ивановна?

— Весна новая, Федорович... — И, немного помолчав, добавляет: — Опять, значит, дожили, а я уж думала — не дожить. Охо-хо. У меня, слышь, снова ноженьки заболели. Только лягу — заноют да заноют, хоть отрывай. И оторвала бы — не жалко, так они мне досадили — не приведи никому...

— В больницу надо!

— Ой, не надо, не надо! У нас фершал — девчонка молоденька — кого она знат. Одни парни в уме... Спасибо куме Григорию — вчера дал натирание — так седни хожу...

— Кто дал?

— Кума-то Григорий. То ли не знашь? В Марусином домишке живет? Да неуж не видал?

— Приезжий, что ли?

— Ну, робята! Осенеся еще приехал. Как Маруся Фалина померла — он и купил сразу домишко. А че? Там ишо можно жить. Он и картошку Марусину выкопал и убрал огород, как горницу. Да неуж не видал? У нас только и разговору... — Соседка в обиде, поджимает губы и замолкает. Я опять уговариваю ее выпить чаю. Она отказывается, потом внезапно соглашается, садится на табурет поближе к столу.

— Плесни не то малехонько. Хоть конфеточку пожую да на табуреточке посижу. Так баушка твоя Катерина говаривала. Ну и мы за ней. — Васса Ивановна берет осторожно чашку, смешно выпячивает губы и с шумом втягивает в себя чай. Руки у ней большие, натруженные, перевязанные ниточками в запястьях. Как-то я поинтересовался — к чему это? Она ответила: от растяженья, мол, и чтоб не тянуло к погоде. Чай в термосе очень горячий, она обжигается.

— Он што ли с перцем у тебя или с вином? — Глаза у нее веселеют, она что-то вспомнила.

— Как-то баушка Катерина говаривала: мне, мол, уж девятый десяток пошел, а я это винишко так и не пробовала. Так и не знаю — то ли горько оно, то ли сладко? — Соседка смеется. — А я ей, знашь, че ответила? Оно, говорю, не горько, не сладко, оно, баушка Катерина, сильно солено. На ведро соли ведро воды — вот и будет вино. — Соседка смеется, даже забыла про чай. Чашка стоит на столе, как беспризорная...

— Ну и поверила баушка?

— Еще че. Ты, говорит, Васонька, надо мной не хохочи. Мы уж люди не ваши, мы уж небесны. Я ведь уж все манатки свои собрала да че-то подвода за мной не приходит. Вот оно как, Федорович. До последнего часу была в своем уме Катерина Егоровна. Это надо понять.

— Да я понимаю.

— Ой, парень, не говори. На прошлой неделе я у ей на могилке гостила. А крест-от совсем худой. Неуж тебе не поправить?

— Вот подсохнет немного — поправлю. А пока грязно, в бору не пройти.

— Так я тебе дам резиновы сапоги. Аха? Че молчишь?

А что мне ответить. Я прячу глаза. Но соседка не замечает.

— Нынче кладбище-то вовсе не огорожено. Скотина ходит по могилкам, рушит копытами... Ой-е! Когда это было-о? Стыдобушка. То ли совесть народ потерял, то ли совесть нас потеряла? — Соседка смотрит на меня вопросительно, щеки подрагивают. — Мама, бывало, скажет мне: «Васонька, как умру — дак не забывай. Приходи на могилку да содержи ее. Потом дети твои так же к тебе придут». А нынче — не то. Не то, Федорович. Вон на прошлой неделе Николая Павлова схоронили. Ему — сорок восемь всего, а мать живая осталася... Да како же теперь житье? Некому воды принести, в магазин сходить. Баба-то его, как закопали, села да уехала. И деток с собой забрала.

— Николай умер? — вздрагиваю я. — Отчего? Болел?

— А не знаю — болел, не болел. Сердце, говорят, разорвало. Оно ведь все к сердцу. Сам знаешь — детство-то како было у Кольки. По миру ходил, на кусочках... Бывало, зайдет к нам да встанет к порогу, а сам кулачком водит возле пупа, да че-то помыркивает. Моя мама-покойница спросит: «За кусочком, Коля, пришел?» Он головой мотнет: за кусочком, мол, за кусочком. А мама моя расстроится да обхватит его в беремя: «Ой, Коля ты, Коленька! Мы же сами хлебца чистого не видали, может, хоть лепешки картовной попробуешь?» Он опять головой замотат, обрадуется. Вот оно — дело-то. Так и в школу пошел — ни одеть, ни обуть. Хорошо, учителя два рубашонки где-то достали, да, поди, со своих ребятишек сняли, а на Кольку одели... — Соседка схохотнула и на меня в упор посмотрела. — А он че тогда выдумал. Он их сразу, обе рубахи, одел да по всем оградам — айда. А сам хохочет: «В двах рубах, в двах рубах!» Ну, понятно, что хвастатся. А худоязыкой был — го-о-спс-ди! Да что говорить — сирота, сук-отломыш. Отца-то когда убили, он еще в люльке болтался. Да и после войны жить не легче. Все нехватки да недостатки. То одного нет, то другого. Кака же Кольке учеба? Это у тебя мама грамотна, в трех местах прирабатывала, чтоб тебя накормить. Да баушка Катерина ночей не спала — и косила, и землю копала, и по дрова... Да че тут. А Колькина мать из больниц не вылазит — не приведи никому. И это с самой, считай, войны. Здоровья нет, дак не купишь. А теперь и вовсе зачахнет — без сына-то. Хорошо, хоть кума Григорий ее не бросат. Недавно огородчик поправил да поднял заплот. Она ему тройку дает: за труды, мол, за беспокойство. А он даже выпал с лица — нет и нет, ни за что...

— Да откуда он? Родственник Фалиным или так?.. — заинтересовался я и поближе подвинул стул.

— Не-е, Марусе — не родственник. А вот деду Петру племянник родной. Помнишь, по Береговой улице проживал старичок? Да еще налоги-то брал с каждой души?.. Неуж забыл? Пятачок — с каждой подводы, с прохожего. Он еще веревкой улицу перетягивал — горе с нами, со старыми. А молодой-то был — позавидуешь. Петро Вотин — первый мужик! Так у нас и считалося. А потом схоронил старуху и начал чудить. А как самому помереть-то — у всех прощенья просил. В пояс каждому кланялся — и старому, и малому. Правда, правда. Ты, поди, забыл, а я помню, мне не надо свидетелей. Схватит какого-нибудь парнишку за руку и целует ладошку — не отпускатся. А то деньгу начнет предлагать: обратно, мол, возьмите свои пятачки. Вот оно как... А потом сон, рассказывал, видел, како-то виденье. Будто бы Любава, старуха его, приходила и звала за собой. Переходи, говорит, ко мне, Петро Николаич, у меня места хватит, квартира больша да широка. И продуктов, мол, напасла, и постеля хороша. А через день и помер, царство ему небесно. Вот и получилась постеля. Умер тихо, во сне, поди, даже и не вскричал. Охо-хо... Ко мне Анастасия Еремеевна прибегат рано утром, а у нас на запоре ворота, дак она прямо в окно: «Васонька, ты не спишь?. Ведь дедушка Петро ночью убрался. Надо бы нам сходить. Добрый был человек...» А меня че просить — я любому покойнику помогу. Я его, значит, и обмыла и снарядила. Как вчера было, все помню до чутельки.

— К нему, говорят, сын приезжал?

— Неуж нет — приезжал. К живому-то не ехал, а к мертвому заявился. Еще бы час какой — и пусты были бы хлопоты. Он уж гроб-то догнал прямо на кладбище. Хорошо помню, как он весь упыхался. Вот оно так — догонять-то, опаздывать. Стоит тогда, бросат вниз песочек — и то ли пот с лица, то ли слезы...

— А потом уехал?

— А ты бы как? Ведь семья где-то, не баран чихал... Но все уж сделал по совести. Че осталось от отца — разнес по соседям, а домишко заколотил. Так и стоит теперь, если хошь — бери на дрова...

— Да зачем он? — удивляюсь я, но она как не слышит, Смотрит куда-то вправо и покачивает головой. — Пока живы да здоровы, все нам надо да надо, а помрем — не надо ниче...

Чай уже наш остыл, да и я забыл про него. Я сидел и вспоминал нашего деда Петра. Он, и правда, много чудил и смешил: и в одном исподнем в сугробе валялся, и улицу нашу перегораживал, и налог брал медными деньгами. Но мы все равно любили его, уважали. Да и каждый знал, что он о старухе своей тоскует, переживает. Потому и помешался в уме. Теперь так не любят и не тоскуют — не тот уж в нашей деревне народ. Да и многие разъехались — не собрать. Иногда раздумаюсь об этих бродяжках, и сожмется душа: все равно, наверно, снится им наша деревенская улица, черемуховый сад на поскотине, ветхий мост через нашу реку. По нему и ходить-то уж страшно, а ничего — никто еще не сорвался в воду, не утонул... Вот и сейчас опять лезут разные мысли. Но меня отвлекли посторонние звуки. Как будто звякнула калитка, загремела цепочка?.. Так и есть. Вот это сюрприз! Смотрю — и не верю: по ограде идет жена с сумками и авоськами, за ней за подолом тащится Федя — мой младшенький. Он что-то бормочет и крутит в воздухе своей белой худенькой ручкой. Это его любимый жест. Возле Феди идет моя дочка, а чуть сзади, припадая на больную ногу, ковыляет мать... Вот и все семейство в сборе. Жена смеется:

— Не ждал! А нам попали попутные «Жигули». Так что нас с комфортом. Ой, простите, и Васса Ивановна здесь!

— А я, девка, тебя не прощу. — Соседка смеется и помогает тащить узелки. И я тоже что-то помогаю, но больше мешаю. Но все равно поднимается настроение — теперь я не одинок.

— Васса Ивановна, вы еще посидите? Сейчас мы настоящий самоварчик поставим, повечеруем.

— Ну, спасибо за приглашение. Я ведь, Федорович, хочу отчитаться: кот-то ваш живой и здоровой. Я его всю зиму на сметане держала. Он толстой стал — не пробьешь.

— Спасибо, а где он?

— Где-то с кошечками беседует. Они его не бракуют. — Соседка поудобней устраивается на сундуке и с любопытством смотрит, как жена моя раскладывает продукты, как режет сыр, колбасу, как вынимает печенье. А Федя-сынок сразу направился к коробке с игрушками и уже разломал какую-то заводную машину. А дочь моя включила наш старенький телевизор и уже смотрит мультфильмы. И мать тоже хлопочет, старается — принесла из погреба кастрюлю с солеными огурцами, открыла банку с вареньем, а самое главное — включила электрический самоварчик. И дом наш ожил, наполнился голосами. Через час и кот Мурзик заявился. Стал отираться под ногами, мяукать. Как хорошо! Всю зиму ждал этого часа. Вот и дождался. Незаметно приходит вечер. И мне уже кажется, что живу я здесь целый месяц. И отпали от меня все заботы, тревоги, и я опять стал молодой и здоровый...

Люблю деревенскую жизнь! Да что говорить... Приятно вечером снова вскипятить самовар, послушать все деревенские новости, которые мать узнала от соседей. Да и молоко уже принесла от бабушки Татьяны. Эта Татьяна — тоже наша подруга и который год с молочком выручает. Вот и сейчас мы опять ставим большую банку на стол. И молоко — самое свеженькое, парное. Все пьют его и нахваливают. Даже Федя и Мурзик, даже мне достается пол-литровая кружка... А потом я выхожу на крыльцо. Поднимаю голову, затихаю. И смотрю, и смотрю на звезды. Они ближе ко мне, чем в городе. Да и роднее... У крыльца уже поднимается ранняя травка. Ночью от нее удивительный запах. На что он похож — я не знаю. Так же пахнет иногда на лугах у реки. Но вот далеко-далеко оживает гармошка. Я даже не верю: давно уже не слышал, потому и не верю. Но гармошка все играет, играет, и я боюсь шелохнуться. Боже мой, как хорошо! И окна кругом светятся, и звезды... Как хорошо! Не думаешь ни о приближающейся старости, ни о смерти.

А утром... И опять не знаю, что говорить, потому что и утром — праздник. Все оживает снова — и люди, и гуси, и коровы... Все шумит и гогочет, волнуется. А поближе к обеду к нам опять заходит соседка. Ее сразу пытает мать:

— Ну как, Васса Ивановна, подрос Федя-то? Не заметила?

— Неуж не подрос.

Это «неуж» — ее любимое слово. Она произносит его всегда с одинаковой интонацией. Тут и восхищение, удивление, тут и вопрос без ответа, какой-то итог...

— Да неуж не подрос! Исставленной отец. Как сейчас его вижу: кругленькой, беленькой, в желтой шапке, в мохнатом пальтишке — прямо клубок. И на месте не стоит, перекатывается. Девки толкнут его в снег, а он лазит там, встать не может. Потом Нюра, нянька, заохат: ой-е, девки, не ладно это, меня за него заругают. Сохватат его прямо в беремё — и сразу домой. Вот оно как. А теперь уж у самого — вон какой колобок. — И соседка подходит к Феде и начинает гладить его по голове: — Исставленной отец, лил да капал...

Потом они еще долго говорят меж собой, а я выхожу на крыльцо и спускаюсь в сад. Работы у меня много, глаза разбегаются. Да и сад мой — одно название. Все саженцы я принес из леса. Начинаю свою работу с малины. Ломаю сухие стебли, выгребаю сор, а сам все время думаю, думаю — что это за кума Григорий? Почему кума? Бывает же так — застрянет в голове какое-нибудь имя, название, и никак от него не отвяжешься. Так и здесь — кума? А что за кума?.. Одно слово, а не дает успокоиться. Что ни делаю сегодня в саду, а сам только об этом. Что за кума?.. Потом меня окликает дочь. Она выходит на крыльцо, высокая, стройная, длинные волосы спустились до плеч. Интересно, когда она выросла...

— Папа, ты привез мой книги?

— Нет, конечно. Надо самой...

Но она перебивает и раздражается:

— Так и знала. На тебя понадеешься... Хоть возвращайся обратно. Ну чем мне тут заниматься?

— Иди сюда. Я дам работу.

— Ну вот еще! Это не для меня. Ты же знаешь, руки... — Она поднимает вверх руки, встряхивает запястьями... И открывает в улыбке крупные белые зубы. Теперь я все понимаю — моя дочь учится в музыкальном училище и руки для нее — это всё. Она их боится испачкать и поцарапать. Может быть, так и надо. Но все равно грустно, непоправимо... Вот и сейчас грустно, в грудь заползает холодная льдинка, даже не хочется больше работать...

Да, дочь моя скучает в деревне. Смотрит всегда телевизор или за книгой... Деревенскую природу любит только в романах. И в огороде никогда не вскопает грядку, ничего не посадит. Худая это примета. А ведь мои корни здесь... И все мои лучшие дни и надежды. Здесь и зароют меня когда-нибудь вон в том ближнем борочке. Вот дочь тогда и поплачет, но будет поздно, ох, поздно... О господи-и! До чего тут додумаешься, даже смешно. И чтоб отвлечь себя, я иду на реку. Мне нужен песок, и я беру его сразу два ведра.

Я тороплюсь, но в переулочке меня останавливает Тоня Сазонова.

— Федорович, а я жду тебя. На той неделе еще заходила, а на твоем домишке — запор...

— Что-то случилось?

— Не говори. Написал бы ты в газету, чтоб у нас эту лыву засыпали. Не лыва, а Черно море. А мы что, лягуши?

— Мы не лягуши, Тоня. Но у тебя ведь муж-то на тракторе. Пусть привезет песку — вот и не будет ямы.

— Ха-а! А кто ему за это заплатит? Тут надо три ходки сделать, а может, четыре... — Тоня недовольно смотрит на лужу, потом кидает в нее палку. Летят брызги, и я взрываюсь:

— Нет, Тоня, газета нам не поможет. Туда с пустяками не обращаются.

— Добрый пустяк... — Она еще что-то бурчит под нос, но я уже не слышу, потому что спускаюсь под яр. И сразу перед глазами встает река. Тобол у нас в апреле большой, полноводный. Вода бежит быстрая, мутная, и я смотрю на эту стихию, а в голове опять прежний вопрос: интересно, что за кума? Да почему так прозвали-то?.. И пока песок таскал, тоже думал, а потом в огуречнике гряду заваливал и опять представлял: какой он, этот кума? Наверно, здесь какая-то тайна...

Вечером даже за молоком идти выпросился, чтобы посмотреть на Марусин домик. Подошел к нему и, откровенно говоря, не узнал. Крыша на доме залатана, углы все подбиты дощечками, чтоб не крошились гнилушки, а стекла в рамах так и сияют. И палисадник зеленой краской покрашен, а внутри — клумбы сделаны и уже что-то посажено. И в ограде кто-то подмел, и дорожка кирпичной крошкой посыпана. Чудеса! И тополек снизу подбелен — любо смотреть. Но самого хозяина почему-то не видно. Наверно, у кого-то в гостях.

Так прошел еще день, а потом — опять утро. Опять к нам в дом народ собирается. Не дом у нас, а настоящий сельсовет. Но мне это дорого. Раз люди заходят — значит, и уважают. Но интересное дело — почти каждый из наших гостей что-нибудь сообщает об этом куме Григории. То он огород вскопал безродной старухе, то собаку чью-то основательно подлечил: у той бельмо на глазу появилось, а он табаку несколько раз насыпал — и оздоровел глаз... Да кто он, в конце-то концов? Волшебник? Святой? И почему один все время? Да сколько же ему лет? И я снова и снова пытался представить его лицо, его голос. Не получалось... И я злился без причины, выходил из себя.

А тут еще в деревне случилось одно событие, и я на время забыл про куму... Зашла как-то к нам Валентина Полухина с загадочным и серьезным лицом. Валентина — переселенка. Лет пять назад приехала к нам из Удмуртии, до сих пор в речи у ней — акцент.

— Тимофеевна, ручка надо. Писать нечем.

Мать вынесла ей ручку, но Валентина присела на сундучок и губы поджала. Через минуту заговорила:

— Ручка не надо. Я так... А ты слыхала про Ваньку-то Селезнева?

— А что с ним? — испугалась мать.

— Че, че, уши вянут. Мне не сказать. — Она помолчала, разогревая всеобщее любопытство. Выждала снова минуту и заговорила опять: — Ну вот, мне не сказать... Начал сильно гулять он, Ванька-то...

— С кем? — недоумевает мать.

— Обыкновенно с кем. С бабами.

— Неправда! — сказала решительно мать и опять повторила: — Неправда. Я знаю Ивана. Он не позволит.

— Мы тожа считали. А он признался! — сказала Валентина, точно обрезала. Потом помолчала немного, добавила: — Ручка надо. В газету надо. Пусть все знают про Ваньку.

— Да в чем он признался? — теперь уж я включился в их разговор.

— В измене признался... — Валентина торжественно поглядывает на меня.

— Да с кем? — улыбается мать.

— А с Нинкой, с лентяйкой. По Береговой-то живет.

— Не может быть... — говорит раздумчиво мать. — Она же ему как дочь.

— Как дочь, а признался... — опять отозвалась Валентина и недовольно поджала губы: как хотите, мол, верьте не верьте. Но мы, конечно, не верим.

— Это неправда! — говорю я твердым спокойным голосом. — Иван не позволит.

— Как не позволит? Сам сказал, что в бор с Нинкой бегал. Ей-богу, говорит, хоть на месте стреляйте. Так и сказал жене.

— Что, и жене сказал? Лидии?! — ужаснулась мать.

— Сказал! Так что ручка надо. В газету надо писать, — радуется Валентина, но я ее перебиваю:

— Но он же наговаривает на себя. Надоела спокойная жизнь. Хочет, чтоб о нем языки почесали.

— Не-е, не так, — хмурится Валентина. — Он же божится, клянется. Лида за космы его оттаскала. Ручка надо...

— Да нет же! Он наговаривает на себя. У него такой характер. — Это мать идет мне на помощь.

— Не-е, ручка надо, — упорствует Валентина. Потом подходит к окну и неожиданно охает:

— Ох, корова моя, корова. Надо бежать, а то постукат рогами в ворота — и на берег айда.

Валентина выбежала в ограду, потом за ворота. Одна калоша у ней увязла в грязи, она вернулась за ней, громко сплюнула. Опять побежала за своей доеной. А на улице уже шумно — идет домой стадо. Коровы совсем голодные, с западающими боками. Травы на лугах еще мало — потому и недовольны коровы.

А вот и вечер. Я выхожу на лавочку за ворота. Ко мне сразу подсаживается Васса Ивановна. Как будто ждала меня, караулила. Потом на лавочку к нам садится глухая старушка Настасья. Она ходит уже с палкой, плохо видит, почти не слышит, но интереса к жизни не потеряла. И вот мы сидим втроем и молчим. Метрах в трех от нас развалился кот Мурзик. На него любовно поглядывает соседка и опять мне с гордостью сообщает:

— Я ведь на сметане его держала. Он хлебал ее и подхваливал.

Я не подговариваюсь, Мурзик не человек, зачем ему столько внимания. Но вот мимо нас идет Лена Калугина. Руками подталкивает детскую коляску.

— Как жись, Еленка? — кричит ей Васса Ивановна.

— В полоску.

— Как девушка-то растет?

— А что ей?

— Да-а, — вздохнула соседка. — Стары старятся, а молоды растут. Никогда мне не забыть, как в няньках жила у Ольги Максимовой. Бывало, возьму Сашеньку да ну его метать да метать, а сама — с приговорками. От бабки еще своей я слыхала:

Парничок, мужичок, Посередочке — сучок...

А Ольга-то Николаевна мне: Васонька, неладно это, нехорошо. А кто услышит? А я на той же ноте:

У парничка, у мужичка Посередке нет сучка.

Настасья наша захохотала. Наверно, тоже услышала:

— Ой-е, — вздохнула она, — а теперя и песен-то не знам колыбельных. Все каку-то Пугачеву запотеяли. Как включишь телевизор-от — все она. Некому больше-то разве или некогда? Куды че делось, ой-еченьки. В это время раздался детский плач.

— Глико, баушка Настасья, твой-от петух напал на них...

— Да что б его! — машет палкой Настасья. — Ленка, ты шугани его. Но-о, про́-оклятой... Давеча дочь из Кургана приехала. Кинь, говорит, его в лапшу — и все. А как его кинуть — он, ишь какой веселой, кур моих как содержит. Кажный день несутся. Не-ет, говорю, пусть живет. Неуж на петуха управы не найти. Знать-то, надо выручать их. Гляди-ко, как он налетат на Еленку.

Настасья поднялась, за ней — Васса Ивановна.

Опустела наша лавочка. Пора и мне собираться за молоком. Женщины-то мои взялись ужин готовить, а мне выпало снова — за молоком...

Но у меня — маленькое несчастье. Зашел я к бабушке Татьяне, а там — ни коровы и ни хозяйки. Возле самых дверей — березовый комелек вместо лавочки. На нем старик сидит. Аккуратненький, чистенький. Глаза голубые, так и сияют.

— За молочком тоже? Садись, посидим...

— За молочком.

— А хозяйка наша ушла за коровой. Да, видно, с задержкой. Не лезь ты, Шарик. — Рядом с ним собачонка вертится, запрыгивает на колени и лижет руки.

— Как ты думаешь, завтра дожжа не будет? — И не ждет от меня ответа. — Да нет, поди. А ветер будет — закат-то вон как набряк.

— Да-а... — говорю я неопределенно. — Жаль, конечно, хорошей погоды.

— Ниче, — успокаивает он меня. — Нынче лето доброе будет.

— Как узнали?

— А вот так. Жил долго и знаю.

И он замолкает, и я тоже. Так проходит минут десять, может, поменьше. Я смотрю вдаль, на реку. Дом у Татьяны стоит окнами прямо на Тобол, так что есть на что посмотреть. Да и на той стороне — роща, березы. И вдруг из этих берез поднимается ястребок. Да, именно он, я его сразу узнал по полету. Вот он уже ближе к нам подлетел, а в клюве у него трепыхается какая-то тряпка. Да это же голубенок! Я вскочил на ноги и начал кричать. Ястреб сразу выпустил от себя голубенка, и тот упал вниз на воду. Но, видно, сильный оказался, живучий. Не успел я опомниться, как он уже поднялся над вешней водой и полетел в сторону дальних домов. У меня сразу отлегло на душе.

— Видел? — спросил старик. И опять не дождался ответа. — Ястреб — это беда. Меня в детстве тоже чуть не заклевала птица. Мы с тятей к тетке пошли в соседню деревню. А мне уж — десятый годок... Я говорю: тять, я по ближней дороге пойду? Ладно, сынок, иди, говорит. Ну я и пошел. Иду, а навстречу мне зайчонок бежит. Смотрю, а глазок-то у него нет — выклеваны, да-а. Он бежит и на коряги, на пни натыкается. Жалко его стало. Зазевался и не успел моргнуть, как на голову мне кто-то — бах! — свалился и ну клевать. Я не соображу, крик поднял, а он — еще пуще. Я закричал со всей мочи, ручонками машу, а он меня долбит... Так хорошо, тятя соседней дорожкой шел, а ходил-то всегда с ружьем. Он у меня егерем был. Тятя набежал да и пристрелил ястребка-то. Это порода, говорит, такая есть. Им лучше не попадайся. Ох и злющи-и. Посмотрели, а в метрах десяти — гнездо. У него птенчики были. Он, видно, их охранял. Во какой!

— А где жили-то вы?

— А везде! И здесь, и у хохлов, и в Сибири. Ты спроси: где я не жил? Везде жил. В Сибири жили смолоду со старухой. Я ее украл. У ей жених был, а я, видно, больше ей приглянулся. Там уже все сговорено было о свадьбе... Потом скрывались мы с ней. На кордоне обосновались. Я лесником работал.

— А дети-то у вас есть? — спросил я.

— Были. Да сплыли. Первый-то хороший был мальчонка. Кудрявый, по отцу. Сидит, бывало, у окна, а как увидит меня, засмеется, в ладоши захлопат: тятя, мол, тятя... А потом жар сделался. Заболел, заболел да и помер. Старуха убиватся. Ну а я гробик сколотил и зарыл его.

— Сам зарыл?

— Сам. А никого рядом не было. На кордоне же.

— А потом дети были?

— Были. Много было. Пять или шесть. Да все помирали. Потом старухи сказали: не надо было самому ребенка зарывать — примета така нехороша. Вот всех и схоронил. Поживут два-три годика, а потом — в земельку.

— Так ни одного и не осталось?

— Приемна дочь есть. Она на Кубани живет. Посылки мне шлет. То конфеток, то крупки — и то рад. Один ведь живу.

— А жена?

— А старуха-то померла. Захворала, захворала — и туда же... Вот так и живу один. Жаль, конечно, старухи. До последнего все надеялся. Я уж ее сам и в уборну водил, и на печке ей голову мыл, обтирал. В баню-то уж она не решалась. Мы хорошо с ней жили, не похаю, ох, не похаю...

— А кто же за вами ходит?

— А че за мной ходить? Я не маленькой, слава богу. Сам хожу. Руки, ноги, голова — все целехонько... Вон с Шариком и живем. Аха, Шарик?

Шарик хвостом застукал по земле и прижался к хозяину.

В это время замычала корова. Подошла хозяйка. Я кинулся открывать калитку, потом задержался в ограде и слышал, как Татьяна уговаривала свою кормилицу, ласкала ее, а потом молоко стало звенеть о подойник. Я заслушался, оцепенел.

— Зови дедушку-то. Он давно ждет, — подала голос Татьяна.

Я пригласил старичка. Хозяйка налила ему полный бидончик. Он обтер губы платочком, потом сразу отпил из бидончика. Попрощался. Пошел тихим шагом. Собака бегала вокруг него кругами, подпрыгивала, наверно, очень его любила.

— Одинокий, — заговорил я. — И собачке рад... Трудно мужику одному стариться... Без женского глазу.

— Да у него порядка больше, чем у любой бабы... Это ж кума Григорий. Неуж не понял?

— Как?! Кума?..

— Да соседска девчонка его так прозвала. Бабка-то ему через забор: кум да кум... А девчонка-то малехонька, кого она понимат, вот и переиначила кума-то в куму... И пошло по деревне так...

Я возвращался медленно. Прошел специально по переулку. Возле домика кумы Григория задержался. Было тихо. Окна мягко горели. Белые занавески приветливо вглядывались в синюю темноту. С реки веяло прохладой. На другом берегу таинственно и тихо дремали березы. Они много видели на своем веку. Ведь деревья живут дольше человека и знают о нем больше, чем сам человек о себе...

 

Шторм

Поезд мчался сердито, уверенно, вагон качало, как лодку. «Куда торопится машинист? Куда?» — думал Алеша и жадно курил. А за окном согнулись деревья, в темных тучах мелькали птицы — то ли голуби, то ли галки. Птицам чудилась уже зима, потому они кричали, метались.

Эта боль птиц передалась и Алеше и смешалась с его собственной болью. Он ехал с юга, с теплого моря, где с ним случилось несчастье. Он смотрел теперь на осенний дождь, на печальных галок и все думал об этом, только об этом.

Год назад Алеша заболел. Врачи сказали — пустое дело, теперь у каждого бессонница, нервы, надо просто меньше читать, меньше думать и хорошо бы на месяц к морю. Врачам виднее, а у матери — горе, и сестренка плачет, кулачки сжала: «Да брось ты свои книжки, Алеша!» А он опять сдал экзамены на «отлично». Перешел на последний курс, дома рады. Но все равно достали ему путевку санаторного типа: пусть забудется, отдохнет. Путевка на сентябрь — самый бархатный месяц. Да только беда — как раз начало занятий. «Ничего, не сгорит институт, потерпит», — так решили в семье.

Вначале завернул в Краснодар к другу детства. Когда-то жили в одном доме, в одном подъезде, сроднились, как братья. Завернул, а Николая нет дома: позвали к тетке помочь с уборкой винограда. А та живет у Азовского моря.

В Краснодаре — зной, сухой ветер, тополя запылились, обвисли. И на дорогах теснота: все машины, машины, бегут куда-то, как веселое стадо. И людей полно, как на базаре — шумят, торопятся, не понять их. Зашел к соседям. Те смеются: «Чего повял, парень? К Николаю ведь можно автобусом, на Темрюк — прямая стрела. А там рядом...»

«Зачем поехал? Зачем?» — И опять закрылись глаза от боли. Но это не боль даже — хуже. Ту хоть можно задержать где-то, отвлечься, а здесь совсем нет покоя: точно приставили к виску большой гвоздь, размахнулись — и вот ударят сейчас, вгонят по шляпку. Ударят, но что-то медлят, уж лучше бы скорей били, скорей бы... И он не выдержал, поднял голову. И сразу вздрогнул, прижался в угол: в дверях стоял незнакомец. Лицо усталое, как от болезни.

— Напугал тебя?

— Хорошо, хорошо, — забормотал невпопад Алеша, и еще сильней испугался.

— Я потихоньку, не помешаю... — Он все еще стоял в дверях, моргал вопросительно.

И тогда Алеша пригласил:

— Располагайтесь. Я один тут...

— А я согласно билета.

— Разве станция?

— Только что...

Но Алеша не видел станции, пропустил.

— Сынок, помираю без курева. Не задымлю тебя?

— Курите, курите! — почему-то обрадовался Алеша, засуетился. Ему стало лучше с чужим человеком, а то совсем потерял себя. Да и тот не молчал, улыбался.

— К морю ездил, сынок?

— К морю... — ответил Алеша и вытянул шею. Но это ветер свистел в вентиляторах, как будто выла собака.

— А загар кому продал? Мамке как отчитаешься?

— Мне нельзя загорать, — смутился Алеша и опустил низко голову.

— И мне запрещают. Кровяное большое давление. Давит кровь, не унять.

— Вы бы лечились! — И опять Алеше стало полегче, и он не заметил, как вошел в разговор.

— Кого... Одно лечишь — друго калечишь. Кабы жись сама не давила. Подтыкат добро под лопатки... Ну чё, покурим, студент?

— Откуда вы знаете?

— А, поди, не студент? Все вижу, парень. Две руки у тебя, две ноги.

— Сколько? — не понял Алеша, и вдруг дошла шутка, и засмеялся. И снова легче дыханию, будто споткнулось о него теплое облако, захватило всего, понесло. А сосед к нему ближе подвинулся.

— Ты зови меня просто Василеем. Можно даже Васильем Петровичем, а дядей Васей не зови, не люблю. Как-то скользко выходит, да и какой я тебе дядя?

Алеша промолчал. Он смотрел в окно. Мелькали темные поля, перелески, и эта темень в поле — пустая земля. С нее сжали все, вспахали стерню и оставили — отдыхай теперь до весны. И она затихла вся, и дождь над ней как одеяло, и ничего ей не страшно. И Алеша тоже присмирел, успокоился, вагон монотонно постукивал, в купе было чисто, прохладно, пахло свежим бельем, сигаретами, колеса не замолкали, и хотелось так ехать, ехать, чтобы все забыть, потеряться, а потом снова где-то проснуться, воскреснуть и зажить счастливо, по-новому, и чтоб рядом были и мать, и сестренка — его кровь и душа. Отвлек его Василий Петрович.

— Тяжело на учебе?

— Да нет, легко даже, — усмехнулся он, закурил.

— А ты не хвастай. Везде тяжело. И на войне, и в семье, и в работе. А учеба — та же работа.

— Вы воевали? — оживился Алеша. Он любил старых солдат-ветеранов, завидовал их жизни, воспоминаниям.

— Всю войну от звонка до звонка. Такого, сынок, нагляделся... И горел, и тонул, и землей засыпало. А я встану, отряхнусь да опять пошел. Думал: жись моя вечна. Да, видно, не вечна. Все теперь заболело.

— Вы бы путевку взяли, Василий... Как ваше отчество, забыл?

— А давай выпьем по полной и вспомним.

Он достал из чемодана «Столичную», обтер чистым платком, поставил на столик. Так же неторопливо достал стаканчики, зеленого лука и вдруг улыбнулся доверчиво, по-родному. Глаза приблизились и раскрылись.

— У меня горе, парень. С похорон еду... Вот сижу с тобой, а горе ест меня, изглодало. Нет, не могу, честно слово. Давай зальем, выпьем...

И когда чокались и вставали, их лица сошлись так близко, что Алеша увидел в его глазах сухие трещинки-жилки. Они то взбухали, то опадали, и видно было, что это — горе...

Водка была теплой, противной и сразу отняла ноги. Алеша весь изморщился, закурил. Потом загляделся на дождь, на темные крыши и вдруг услышал, как бьется сердце. Это оживала его болезнь. Вначале клюнул и встрепенулся птенчик. И это было совсем не страшно, но вот прошла минута, другая, и этот маленький больной птенчик уже бил крыльями, задыхался, потом стих, как и не было его. И тишина эта — спазма — всего страшнее, и Алеша уже ничего не слышал, не помнил, только молил какого-то особого, своего, доброго бога: спаси меня, сохрани! Потом сердце стало вытягиваться, расширяться, потом запрудило всю грудь и подошло к горлу. И как только подошло туда — нестерпимо забилось, и птенчик ожил опять, задергался, но теперь уже покорно, бессильно. И напрасно Алеша упрашивал своего бога — опять все встало в глазах, и горе это, его страшное горе, опять приставило гвоздь к виску. Еще немного — и гвоздь вопьется.

— Чё, парень, не можешь пить, и не надо. Не привыкай к отраве.

Алеша вздрогнул, поднял голову и вначале не понял, где он, чей это голос.

— Кто здесь?

— Я, парень. Да чё с тобой? Поберестенел... Нет, не пей, хватит!

— Я болею. Давно болею, — вдруг признался Алеша. — Мне надо беречься... — И как только признался, сразу протолкнул комок в горле и глубоко вздохнул.

— Врачи говорят, что у меня нервы... Ведь все от нервов.

— Ух ты, батюшки-светы. Да где они — нервы? — Сосед усмехнулся.

— А вы не смейтесь, врачи-то знают.

— Врачи-грачи... Ты слушай, они наскажут.

— Зачем так, Василий?..

— Я — Василий Петрович! А не люблю их. Вон стращают все про куренье. Нельзя, нельзя, ну прямо нельзя, а сами едят табак. И даже ихни бабешки. Как белый халат — так цигарка в зубах.

— Зачем вы... И врачи — люди, — отозвался, нашел в себе силы Алеша. Да и легче было, когда говорил, отвлекался. Но сосед поднял голову.

— Вот что, как тебя?

— Алексей.

— Ладно, Леша-Алеша. Ты жить начал, а я, считай, у предела. И на людей ты мне не кивай, сам большой, разберуся, кто человек, кто зелена кобылка... А болезнь твою понимаю.

— Ой вы!

— А ты не ойкай, мы не в больнице. А я тебя вижу. Все, парень, вижу, хоть не в себе я... Хилой ты больно, а душа твоя — листик. А чё он, листик? Подуло сильней — и сорвало. Вот и болеешь ты да тончаешь. Завернули тебя в бумагу...

— О чем вы?

— О том все. В семье, поди, нежат. Ну ладно, не моргай на меня, не взбуривай, сам вижу — глаза выдают тебя. А чё нынче не жить? Попить, поись — чё захочешь. Да у каждого гаражи все, машины. Где душе укрепляться...

— Не понимаю. — Алеша встал на ноги, закурил сигарету.

— А ты не понимай — дело делай. Наживай под собой основу. Укрепишь душу и оздоровеешь. И все болезни твои — по ветру. Вот кончай институт и айда к нам на стройку. У нас девчата в бригаде — пропадешь в первый день...

— Я же в педагогическом.

— Вот и хорошо. Учителя нужны в перву голову. У нас в поселке есть школа, десяты классы открыли...

— Я, может, на БАМ поеду, — улыбнулся Алеша, а в глазах мелькнула усталость. Ему уже хотелось перевести разговор на другое, да и сам сосед стал утомлять назиданиями. Побыть бы опять одному, чтоб никто не мешал. «Да кто он, этот проезжий? Почему судит меня, советует? По какому праву?..» Но его мысли опять прервали:

— На БАМ ты, сынок, не поедешь. Ты больной теперь, живешь с нервами. — Сосед хохотнул и покачал головой, но Алеша как не заметил. — Там тайга и зима девять месяцев. Там сильные люди нужны. Там, сынок, теперь большие бои идут. А тебе в бой рановато. Еще замерзнешь под елочкой.

— Это почему? — побледнел Алеша. Он уже еле сдерживался — так сосед надоел.

— Ты, сынок, не сердись, не поглядывай. Поучить тебя надо сперва, попытать. Да не вздыхай, не верти головой — жизнь сама испытает. И ты сам поймешь, кто ты есть: то ли худа ременна веревочка, на любой кнут привязали и ладно, то ли человек уже — и лицо свое, и характер...

— Вы философ, — улыбнулся Алеша. Он плохо слышал, что ему говорили. Да и показалось, что сосед опьянел от одной-разъединой рюмочки, и теперь понесло его. «Пусть несет, без костей язык, а я посмотрю лучше в окно, успокоюсь...»

И он смотрел, курил: но там все было старое, надоевшее: пустые поля, перелески, березы стояли в холодном мареве, и это марево клубилось, как дым, и вдруг его покой оттеснило другое. Опять этот вопрос пробрался случайно в голову и встал на дыбы: «Зачем поехал, зачем?..» Его губы заходили, задергались, он сам с собой разговаривал, и сосед отодвинулся.

— Ты чё, охмелел совсем? А вроде пили — не пили?

— Нет, нет, продолжайте, я слушаю, — спохватился Алеша. Он скрывал свое состояние и теперь сжал себя.

— А я продолжу. Хоть говорю с тобой, отвлекаюся. Такое горе ношу я, Алеша!.. Не молчал, так пал бы сразу на полку и умер.

— Я слушаю, — повторил Алеша и посмотрел на него внимательно. Тот выдержал прямой взгляд.

— На чем мы?.. Ага, на жизни. Жизнь, говорю, сама испытает. Как меня летом сорок второго... — На лоб у него набежали морщины, глаза стали слезиться. Да и дым табачный мешал ему. Он курил беспрерывно.

— Вы много курите...

— Не сбивай, сынок, не об этом... Привезли нас в расположение. Вагоны отошли, мы осталися и ничё — веселые. В куче-то и помирать хорошо. А командир по линейке выстроил и — шагом арш на лесок. А там — немцы, диверсанты на парашютах...

— Может, хватит про диверсантов! — Алеша приподнял голову и взглянул насмешливо. И в насмешке той просьба: довольно разговоров и наставлений, можно бы посидеть, помолчать. Но сосед его понял по-своему.

— А я не пьяной, сынок, не подмаргивай. Я для тебя говорю. И докончу. Ну вот, пошли по лесочку мы, чтобы выловить их, обезвредить. Целу ночь ходили, всю одежду придрали, а страху-то, страху — даже теперь не могу. Все думалось — сидят вон там в темных кустиках и прямо в лоб тебе целятся, выбирают тебя. А я ногу еще повредил себе, костылек приспособил и попрыгиваю на нем, поскакиваю. А сучья-то подо мной прямо хрумкают и каждый раз как стреляют. Вот уж дождь пошел, да ядреной, гимнастерки все вымокли, а мы-то — живы уж, не живы. Падам прямо, обносит голову, а командир кричит все — вперед! Тут и жизни не рад, кака это жись. Размышляешь про себя: хоть убили бы, дак не мучился. А командир все кричит, все вперед. Вот уж утро пришло — никого не нашли. А своих растеряли два взвода. Ну чё, капитан нас построил и объявил, что рота проходила ученье. Мы так и присели: дак кака же сама война, если это было ученье? Вот так, сынок, а командир-то прав оказался, потом хуже было, когда на живые танки поперли, а те танки на нас. Вот и у тебя, сынок, пока только ученье идет, а сама жись спереди. Готовься к ней, охраняй себя...

— А вы меня не судите. Вы не прокурор, а я не ответчик! — Алеша вскочил на ноги и заходил по купе. Давно уже прервать соседа собирался, но все медлил, сам себя останавливал. И вот не выдержал, лицо пошло пятнами: — Вы судите меня, а не знаете. Ничего вы не знаете! Только имя мое!

— Прости, сынок, не сердися. Я себя ведь сужу да ем поедом. Так найдет порой, что убил бы прямо, разбросал по частям. Такой виноватой я. И не будет прощения. Нашло горе на горе и горем погонят.

— Да что вы?.. — Алеша остановился на месте и прислушался к сердцу. Оно снова билось у горла, куда-то бежало, да и голова разболелась. Опять хотелось побыть одному. Но сосед не молчал.

— Сынок у меня был. Такой спокойной, внимательной. Ты походишь на него, только имя друго. Мы его тоже ласкали да нежили, он все ездил у нас по курортам, по санаториям, с моря на море да при деньгах. Тоже нервы все, малокровие — отец с матерью заморили дак. И доездился: прибрали в колонию. Похулиганили — чё, станут глядеть? Я с тобой говорю, а точно с ним говорю. Куда теперь — раз колония... А вот дочка наша сама ушла.

— Как сама? — Алеша ближе подвинулся, а потом рядом сел, так поразило его лицо Василия Петровича: оно покраснело сплошь, налилось. Как будто кровь устремилась в голову и вот сейчас еще выше поднимется, потом вовсе вырвется — и человек упадет. И вдруг лицо побледнело, потом опять налилось, и он стал бормотать:

— Я сам и закопал ее, разровнял холодну земельку... Отлетала мала пташечка, отзвенел голосок... — Он закрыл лицо и начал раскачиваться. — Не могу, хоть в петлю. До чё ты дожил, Василей, Василей. До чё ишо доживешь... Тебе, сынок, не понять.

— Я тоже...

— Чё тоже? Дочь хоронить, как в огонь идти. Да кого тут — легче, парень, в огонь-то...

— Успокойтесь, — вздохнул глубоко Алеша. Ему уже было жаль человека. — Успокойтесь, — повторил снова и посмотрел прямо в глаза. Но тот не выдержал взгляда, опять закрылся руками.

— Помолчи, сынок, вот будут свои да кровны...

— У всех горе. Нет никого без горя. — Алеша сказал эти слова потихоньку, словно бы для себя сказал, но сосед услышал и поднял голову.

— Давай, Алеша, подучи старика. Сынок мой тоже меня воспитывал, а теперь вот его... — Он усмехнулся, налил в стакан и медленно выпил. Еще сильней покраснело его круглое белесое лицо. Потом подмигнул нехорошо, по-шальному:

— Ну, как же ты с горем-то? Поди, тяжело? Влюбился, что ли, у моря-то? У меня тоже сын невесту оставил. Поди, дождется... — И сразу краснота пропала с лица, оно сделалось строгим, серьезным. Глаза раскрылись и ждали. И это ожидание подтолкнуло Алешу.

— Человека сгубил я... — вдруг сказал он и сразу замер. И в груди опять ожил птенчик и стал задыхаться. «Зачем сказал? Зачем?..» — вопрошал Алеша кого-то. Но сосед был спокоен, точно не понял.

— Все мы кого-то сгубили, а ты говори, облегчайся. Расскажешь — и легче. Наша душа — колодец. Закрой его, не пусти народ — и прокисла вода, пропала. А можно и по-другому: заходи, человек, бери, черпай! И вздохнули ключи, а воды — того больше.

— Я понимаю... — опять начал Алеша. Он уже не бледнел, успокоился, потому что принял решение. Он решил рассказать встречному все без утайки. Пусть судит его, Алешу, пусть. Может, потом будет легче. Еще час назад такое решение его бы удивило, но теперь река вскрылась, понеслась вперед тяжелым потоком и потащила с собой все льдины, коряги, и все, что скопилось в ней за долгие часы ожиданий, все рванулось теперь, не унять. И он подчинился этому зову. Да и сосед поощрял:

— Говори, сынок, облегчайся. Поди, у моря впервые?

— Ну, конечно. У меня друг в Краснодаре...

— Заезжал к нему?

— Не застал. Он к тете уехал. Там поселок Холмы. Я за ним.

— У Темрюка-то?

— А что, вы знаете? — Алеша вздрогнул и сразу стих.

— Давно живу, много знаю... — Теперь сосед смотрел исподлобья, таинственно, но эта таинственность почему-то манила, притягивала. Так порой зовет тебя глубина под мостом, под обрывом. Так и рвешься, заглядываешь. А зачем бы? Но все равно зовет бездна.

— Чё, сынок, напугался? Я в тех местах воевал... И не бойся, я не колдун какой, душа моя человеческа...

— Есть ли у человека душа? — усмехнулся Алеша и вздохнул глубоко, с остановками. Он переживал, что его перебивали, когда хотелось говорить, говорить. Но сосед опять привлек к себе его внимание.

— Есть, конечно, душа. Пустоты не бывает. У тебя вон она плачет, колотится. Хорошо, что не пьешь. А я вот выпью, послушаю...

— Чего слушать? Хорошо было! Николай повел меня к вечернему морю...

— Батюшки-светы, к вечернему. Поди, нагишом искупаться?

— Зачем вы? Уже шторм поднимался.

— Ух ты, Алешенька, шторм начинался. Так как же вы уцелели? — Он засмеялся, закашлялся, потом оборвал себя: — Ну ладно, посмеялись — забыли. Ты человек, Алеша, я вижу... И на сынка ты похож, как две капли. Дай бог ему там здоровья. Это все не жизнь у него, а ученье. Помнишь, я про фронт-то рассказывал, как нас выгрузили да в лесок. И у тебя, Алеша, ученье. Потом будет потяжелее. Так что не трусь, сохраняй в себе человека... Давай, я за вас выпью. Дай бог тебе бабенку подходну, дай бог тебе деток. И внуков, и внучек. И чтобы не хоронить, а ростить. — Он выпил, вздохнул глубоко, отвернулся. — Населяй мир, Алеша-а-а! Хороший ты парень!.. — Он повернул лицо, достал папиросу. И только сейчас по-настоящему разглядел его Алеша. Лицо белесое, круглое, зато глаза — широкие, темные, почти смоляные. И все время играют зрачки, изменяются — это кровь к ним подходит, играет. А голова белая, волосы прямые, коротенькие, на висках с сивой ржавчинкой, зато брови снова широкие, темные, и темнота эта пугает. — Ну, чё замолчал, Алеша? Кого погубил там? Говори — легче будет. Говори — я послушаю.

— Да откуда вы знаете: легче, тяжелее, — рассердился Алеша и замолчал опять. Но сразу пожалел, что вспылил, рассердился, да и бездна манила, звала к себе. И хотелось рассказывать, признаваться, и опять в нем рушились льдины, ломались. Но сосед перебил:

— Знаю, сынок, не расстраивайся. А теперь скажи, в чем одета была, что сказала она?

— Кто она? — удивился Алеша и посмотрел на него в упор. И тот глаза не отвел, а глаза прямые, печальные, и опять набухли зрачки. Как будто перед слезами.

— Ты не придуривай! Чё, у моря да без знакомств? — В его тоне уже приказ, раздражение, и глаза совсем напряглись, расширились, и Алеша поддался, не выдержал.

— Машей звали, Марией...

— Мария?! — Он опустил голову и заплакал. Алеша еще ничего не понял. Он только смотрел на лицо его и на плечи. Они нависли, как у больного, так же трясутся. Потом он вскинул голову и ладонью — за ворот. Рубаха треснула сверху донизу и распалась.

— Что с вами? Я воды принесу...

— Ладно, парень. Не до воды мне. И не гляди так, не надо. У меня дочку звали Марией. Уже в земле лежит да поляживает.

— Она болела?

— Кого болела? Нашли опухоль и зарезали. Кабы начальника какого дитё...

— Врачи, наверно, не виноваты, — сказал тихонько Алеша, но он услышал и сразу схватил Алешу за локоть.

— Да я понимаю! Я все понимаю... Ты прости старика, сынок. Я помру теперь с этим. Она недалеко здесь жила, в Тамани... — И у него опять заходили плечи.

— Я воды принесу?

— Ты сиди, не выдумывай. А я выпил зря. Не в мои теперь годы. Может, усну, тогда отойду. — Он лег на полку прямо в одежде и сразу начал постанывать. Потом дыхание окрепло и выровнялось. Видно, заснул.

Алеша тоже прилег и закрыл глаза. Вагон все так же качался, подрагивал, над потолком выл ветер, свистел в вентиляторе. Грустно, тяжело, что сосед уснул. Алеша уже привык к его дыханию и голосу, хотелось еще разговоров, да и река в нем все бурлила, рвалась вперед, и он совсем подчинился — и сразу течение подхватило его, понесло. И в груди было свободно, и дышалось легко — много воздуха. А потом стало совсем легко и свободно, и отступило на миг страдание, и сердце билось уже ровно, уверенно, как было порой возле сестры, возле матери. «И зачем бы лечить такое и ехать куда-то. Не надо бы ехать, лучше сидеть дома, лучше бы дома». И вдруг стало так хорошо, так стремительно, что он куда-то полетел, приподнялся. Нет, он не полетел, не поднялся, а просто стоял на обрыве, а сердце билось и поднимало, и хотелось взлететь. Он знал, догадывался — это от моря, от воздуха, от дальней дороги. А потом пошли ужинать, тетка Колина все ходила за ним, как за маленьким, и все смотрела в глаза, упрашивала:

— Вы кушайте, кушайте, уважайте своих хозяев. Все есть, слава богу, и вино свое, и фрукты, ягоды. Оставайтесь у нас, живите.

Потом зашла соседка — Мария Васильевна. Ее тоже к столу пригласили, графинчик подвинули. Он не сразу заметил ее. Опьянел, размечтался, а она уже рядом сидела. И на столе — ее полные красивые руки.

— Почему серьезный, Алеша? У тебя имя — Алеша? — Она уже к нему обращалась, что-то пытала и откинула назад свои волосы. Они упали на спину тяжелой копной. Николай поставил пластинку.

«Ах, какая ты мне близкая и ласковая, альпинистка-а моя, скал-лолазка моя!» — рычала пластинка. Что пластинка? Вот она уже приглашает, берет за руку. В комнате жарко и танцевать нельзя, но они танцуют, не замечают. И пластинка очень длинная, нервная, и пугает кого-то Высоцкий и задыхается, но все равно хорошо вдвоем.

— Сколько тебе, Алеша?

— Двадцать пять, а тебе?

Он сразу прибавил четыре года, и она поняла.

— Сколько, сколько? Да ты не скажешь, а я вот свои убавляю. Как мужик бросил нас, так и убавляю.

— Какой мужик? — Он поднял глаза.

Мария засмеялась, закинула голову. Опять волосы упали назад.

— Муж, Алеша. Бросил с дочкой меня, уехал к молоденькой. А мы не плачем. Танцуем.

Николай опять поставил пластинку, опять танцевали. На улице шумел ветер, накрапывал дождь, потом дождь перестал, а ветер остался. Окна были открыты, без занавесок, где-то рядом шумело море, и ему очень хотелось к морю, надоело застолье. Но он все равно не жалел, что заехал. Он знал, что только для него этот стол, этот ужин и даже эта пластинка — только для него одного. Николай рассказывал что-то смешное, и все смеялись, потом опять пел Высоцкий, но пел уже грустно, протяжно. Его голос сливался с ветром, и было красиво. Потом к Николаю зашла девушка и увела в кино. Они остались трое: тетка, Алеша, Мария. Хозяйка еще налила вина, но ее перебила Мария:

— Хватит, не надо. Мое вино лучше. Пойдем мое пить, Алеша. — У нее получилось грубо, внезапно, но никто не вмешался. Да и кому? Тетка сразу погрустнела, ушла на кухню.

— Пойдем, Алеша. Да ты не бойся, я не кусаюсь, — Мария говорила быстро, спешила и даже не дожидалась ответа.

Они вышли во двор. Мария была веселая. Далеко в небе шарил прожектор, и ночь казалась еще глуше, темнее.

— Зачем вам прожектор? Корабли здесь не ходят... — Он спросил так, беспричинно, чтоб не молчать. Он сам надоел себе, какой-то злой, молчаливый. «А чего злиться, покусывать губы? Не успел приехать — и приключение». А рядом уже ее голос:

— Затем, Алеша, затем, родной, чтобы ты меня не боялся. Ишь, светит, и я тебя вижу. А ты видишь? Ты видишь меня, Алеша?

— Вижу, вижу, — он засмеялся и вдруг почувствовал себя уверенным, сильным. — Куда муж-то уехал? Вот бы увидел теперь...

— А мы не нужны ему. Пусть увидел...

— Ну, прости, — он почувствовал сердце, оно больно ударило...

— Ладно, ладно, прощаю, все прощаю, Алеша. Ты почему так дышишь? У тебя сердце болит?

— Болит часто. Я по путевке...

— Ох, бедный! А целоваться-то можно?

Она смеялась и жала локоть, а ему было стыдно и неприятно, и почему-то вспомнилась родная сестренка. Она бы этого не простила. И мать бы ему не простила...

— Вот, Алешенька, и дошли. Вот мой домик, оградка. Гляди, какая оградка. Досочка к досочке, еще сам ее, сам украшал.

— Я не вижу...

— А мы свет проведем. — Она щелкнула выключателем, и осветилось кругом. Везде висел виноград, всю ограду оплели лозы. И в это время услышал море. Оно гудело, сердилось, и этот гул шагал по земле.

— Шумит...

— Что шумит? Ага, шумит, мы привыкли. Скоро осень, шторма пойдут. Да нам-то чего, Алеша-а? Заходи в дом, не бойся. Куда-то дочка моя убежала. Мать гуляет, и дитё за ней...

В комнате свежо, очень чисто и пахнет виноградом. Она закуску на стол поставила и графинчик.

— А теперь, Алеша, послушай. Это дом мой — на меня и на дочку. Совсем новый, всего три года...

— Ну и что? — Он удивился...

— А ты не ругайся. Ишь, заругался. Я просто люблю похвастать, какая баба не любит. А вокруг — мой виноградник. В прошлом году на пятьсот рублей насдавала. И вино давлю, все сама, без хозяина. А чего нам — привыкла. Я хочу тебе подвал показать. Давай пойдем, там и выпьем.

Он покорно встал и пошел за ней. Она смеялась, закидывала голову, словно бы в кино повела или на танцы.

Во дворе был бункер-подвал. Сверху надстройка, а там, глубже — ступеньки, и все вниз, вниз. Они пошли по ступенькам. Стены были холодные и сырые, дрожали на них водяные капли. Горела одна маленькая лампочка, потому было глухо, таинственно и хотелось быстрей обратно.

— Вот куда тебя завела? Ты боишься?

Он не понял, засмотрелся на нее, тогда она сама наклонила его и поцеловала медленно, бережно, как ребенка.

— Вот и все. Ты боялся.

— Я не боялся. — Ему стало легко, хорошо, он ни о чем не думал. И вдруг погладил ее волосы. Совсем нечаянно вышло. Она притихла и подалась вперед. Волосы были мягкие, длинные, рука в них тонула.

— Не надо, Алеша. Я сама, я лучше сама... — Она опять наклонила его лицо и поцеловала в щеки, в глаза, в подбородок. Так целуют дети свои игрушки. Он обнял ее, сдавил плечи, еще крепче сдавил, до боли. Руки были уже полноватые, рыхлые, плечи взрослой женщины, но он ни о чем теперь не думал, не видел ничего, потом услышал на груди ее голову. И сразу медовый запах волос. Но ненадолго. Она отшатнулась, отпрянула, потом стала новой, серьезной.

— Тебе холодно? Да?

— Я не замерз.

— Ну, конечно, «я не замерз»... Угадай, сколько мне?

— Не знаю...

— Ты не скажешь, не скажешь. А мне всего тридцать два. Честное слово. Серьезно я. Это я так располнела, сдурела. Ну не могу глядеть на себя — все рвется на мне, порывается. Слышишь шторм? Однажды поднялось море у Темрюка...

Он тоже замер, прислушался. Показалось, что дрожала земля.

— Где-то Верочка ходит? Что случится — сама утоплюсь.

— Ладно, хватит, — усмехнулся Алеша. — Это море гудит, давит нервы.

Но она стала вдруг строгая, мрачная, совсем другой человек. Они вышли наверх и задохнулись от воздуха. Он был теплый, хвойный, обволакивающий, припадал к лицу. Над поселком ходил луч прожектора, кого-то выискивал. Мария взяла его ладонь, крепко сжала. Он чувствовал, что ей опять хорошо, и рука у ней была теплая.

— Ну, здорово, Алеша, давно не видались. А я злюсь на тебя, ничего не спросишь о Марии Васильевне. Я ведь здешняя, коренная, из Темрюка. А поселок наш — новый, совхоз этот расширили, и я сюда. На рыбзаводе сперва работала, и в конторе сидела, и на винограднике. Теперь дочь не знаю куда. Да еще долго, поди, придумаю. Ну, а ты чего молчишь, не рассказываешь? Как искал меня, как нашел? Ты же ко мне приехал, Алешенька? Ну признавайся — ко мне?

Она засмеялась, опять откинула голову. Ей нравились свои волосы, она гордилась ими, показывала. Потом опять засмеялась, но прервала. Наверно, ждала каких-то признаний, может, хотелось вернуть те минуты, когда он обнял ее, приласкал. Не дождалась. А ему стало тревожно, печально, и печаль эта к ней перешла.

— Хорошо мне, Алеша. В такую ночь хорошо умирать.

— Почему? — спросил он испуганно и стал курить, отгонять плохое, тревожное — и постепенно прошло.

— Почему, почему. Ночь хорошая. Ветер, шторм, море ходит, и Алеша со мной... — Над головой встал прожектор, и она замолчала. Потом свет качнулся, подвинулся, и она опять за свое:

— Хорошо умирать, Алеша. Все было уже, случилося. Мы с тобой повстречалися — чего надо еще. А ночь пройдет — и расстанемся. Нет Алеши, нет Марии Васильевны.

— Почему?

— Потому, потому, — слышишь море? Да подойди ко мне, наклонись поближе. Вот так, вот так. Чтоб глаза твои видела. Как они горят у тебя, полыхают... Где-то Вера моя, ты не знаешь? Из-за тебя она не заходит, стесняется. Поди, рядом с оградой, а не заходит. А тебе к морю еще охота?

— Пойдем...

И он пошел за ней. Луны не было, кругом будто все погибло и вымерло, даже собаки не лаяли. Шум волн нарастал и накатывался, а воздух был такой легкий, что слышались брызги в этом соленом воздухе и сразу падали в кровь. Мария стала вздыхать и оглядываться.

— Кого ждешь? Потеряла?

— Дочку жду и боюсь. Уходила к Лобановым, может, поищем?

— Да ничего с твоей дочкой не сделается! — Он стал нервничать, закурил.

— Ох, Алеша! Вот будут свои...

Потом зашли на обрыв. Прожектор жадно высматривал море и скользил по верхушкам волн. Эти волны в столбике света казались холодными, жуткими, но все равно манили к себе. И Мария сказала:

— Давай спустимся вниз, подышим...

И он опять подчинился, пошел за ней. Какая-то сила его все время толкала, толкала, и он не мог ее одолеть. Они пошли по косе, песок скрипел под ногами. Волны разбивались совсем рядом, их дыханье было тяжелым, глубоким. А ветер дул теперь сбоку и напирал, стремительный, теплый, и даже здесь, у самой кромки волны, было тепло. Он удивился, ведь октябрь уже, осень. Там, далеко в Сибири, скоро полетит снег, и застынут озера, И побегут по ним школьники с колотушкой, но лед уже будет крепкий, упористый — уснет до марта вода.

Она запнулась за что-то темное, длинное: рыбаки оставили лодку, вытащили на берег. Мария обрадовалась, засмеялась и сразу запрыгнула в лодку и прилегла.

— Я море послушаю. Отсюда страшнее.

А его вдруг толкнул сильный ток, нетерпение, и он шагнул в лодку, устроился рядом. И сразу хотелось обнять ее, но она ударила по руке.

— Не надо. Я и так с тобой про дочку забыла... — В этот миг на них наткнулся прожектор, и она пригнула голову, вся задрожала. И вдруг закричали в поселке. Это были дурные крики: то ли нож в кого-то попал, то ли топор.

— Я побегу, Алеша. Что-то неладно.

— Я с тобой?

— Отстань ты! Хватит!..

Она побежала наверх. Он ничего не понял и еще ждал, — слушал ее тяжелое, забитое страхом дыхание. Потом и дыхание пропало. Тогда он бросился следом и сразу наступил на медузу. Он не помнит, как поскользнулся, как упал на спину, и в этот миг настигла волна. А он не знал, что с ним, почему его рывком потянуло назад что-то могучее и живое, почему он весь мокрый. И это спасло, что не знал. А если б знал, если б видел и чувствовал, как над ним прошел вал, как обдал его пеной, как сам он жадно вцепился в гальку руками и какими маленькими, слабыми стали ноги, — он бы не вынес. Когда поднялся, в голове закружилось, но он упрямо шагнул вперед и в ту же секунду услышал море. Оно гудело, рычало зверем, и на Алешу напал страх, и он побежал. Бежал изо всей мочи, прикусив губу, как бегал только в далеком детстве. Его бы догнала теперь лошадь, да и то самая молодая, и скоро море отстало. Отдышался уже на самом обрыве. В поселке стихли крики, только в дальней улице гудели машины и свет от фар испуганно обшаривал небо. А он не знал, где находится. Дома все одинаковые, заблудился. Но подошел Николай. Он был молчаливый и какой-то закрытый. Скоро они оказались у самой ограды. Здесь горел полный свет и маячила чья-то фигурка. Она с кем-то говорила, потом и другая женщина вышла на свет. Николай сжал ему руку.

— Давай постоим, покурим.

Но женщина говорила громко, и Алеша все слышал.

— Не спеши, Катерина, давай по порядку, — это тетка Николая потребовала и замолчала.

— Тебе Коля сказал уже...

— Ничего я не знаю.

— У Марии Верка убилась. На мотоцикле...

— Каком мотоцикле?

— Получил премию Мишка Лобанов — новый «Урал». Ну как же — обмыть надо. А дочь, Нинка: прокати, прокати, папка! Он не хотел, говорят, но дочь настояла. Ну что, сели, поехали. Сзади Нинка, а Верка-то в коляске. Только до первых бугров — и в кювет. Ну, он пьяный дак. Сам живой, дочка живая, а Верку не откачали...

— А врачи?

— Что врачи. Свои были. Из Темрюка вызвали. Не смогли! — женщина заплакала и заохала, закрылась платком.

Алеша зашатался на месте.

— Я пойду к ней, к Марии...

— Не до тебя ей. Потом... — сказал Николай. — Походи лучше здесь, отдохни.

Ноги сами принесли на обрыв. Море шумело, горел прожектор... Алеша знал, что жизнь теперь прошла и пропала. Он смотрел вперед, его никто не видел, и он плакал. «Из-за меня, из-за меня дочка ее погибла! Отпустил бы поискать и тогда бы... Мария сама просила...»

Жить ему не хотелось. На другой день он не встал с постели. Колина тетка сидела возле него как сиделка.

— Не вини ты себя, не надо! Ну что ты напускаешь, Алеша? Я прямо не знаю, как тебя отдувать? Не виноват ты!.. Вон чё разожгло парня. И болезнь у тебя есть, путевку зря не дадут...

Он молчал, к стене отворачивался, а в горле стояла спазма. Коля щурился, усмехался.

— Иди, сдавайся властям. Ты, конечно, убил! Ты же вел мотоцикл!

— Замолчи, Коля. Мне тяжело. Где Мария?

И тетка снова вступилась:

— У каждого своя судьба, Алеша. Выше судьбы не прыгнешь. У тебя еще все впереди. Все будет. И лучше будет...

— Ты чё, сынок, да кого ты зовешь-то? Опять, гляди, поберестенел... Чё с тобой?

Когда он открыл глаза, над ним стоял незнакомец. Он вспоминал, смотрел на него — и не мог...

— Да это я, я, Василей Петрович! Чё-то тебе приснилося. У меня тоже сынок во сне разговаривал. А я его попою с чайной ложечки — у него и пройдет. До пятнадцати лет поил, а теперь кто поит?

— Что со мной? — приподнялся Алеша.

— Все нормально, нормально. Повернись-ка на правый бок, успокойся. Ох, гляжу — горе с вами. Но поднимать-то вас надо. Кто наставит-то, если мы умрем...

Но Алеша уже узнал его, успокоился. Он повернулся на правый бок и затих. И сразу опустился в чудные звуки. Далеко-далеко пели трубы. Он оделся и вышел во двор. Там никого не было, и поселок тоже пустой, безлюдный... «Где ж народ?» Но снова отвлекли трубы. Звук был глухой и печальный. Он шел сверху, с дальних холмов и катился вниз, прямо к морю. Тишина, не шевельнется травинка, потому и звук был такой пологий, отчетливый. А может, просто громко играли. Он догадался теперь — это оркестр, это пели тяжелые трубы. Он вышел на улицу и встал на пригорок. И сразу увидел людей. Их было много, так много, что он напугался. Они поднимались на холм и шли медленно, как будто со спутанными ногами. Но все равно они поднимались все выше и выше, и скоро между небом и вершиной холма не осталось места. А сверху, прямо в людей, светило солнце. Его прямые лучи били отвесно, и там, куда они упирались, что-то играло, блестело. «Да это же гроб, крышка гроба», — вдруг догадался Алеша, и все в нем замерло, сжалось. Музыка ударила с оглушительной силой — как выдержали трубы, а люди перевалили уже на другую сторону холма, и теперь они шли быстрее. Музыка еще раз вздохнула и стихла. Людей тоже не стало. Ушли. Алеша не шевелился. «Вот теперь они подходят к могиле, вот теперь Мария прощается...» Он не ошибся: с холма опять долетела музыка. Он не мог больше вынести. Зашел в дом, упал на кровать. А на следующий день он уехал. Возле Керчи снова увидел море и плыл по проливу. Море было спокойное, чистое, люди смеялись — мол, лето вернулось. Далеко, в самой чистой, синей воде, резвились дельфины. Он их видел впервые, и дельфины его обманули. Они походили на темных продолговатых щук. Через день, в санатории, он зашел в главный корпус, встретил начальство и сказал, что получил телеграмму: болеет мать, надо срочно выехать... Его отпустили на несколько дней и сказали, что сохранят место. А он знал, что уже не вернется. В последний раз утром пришел на берег. Море было чужое, холодное, отливало серым, почти лунным блеском. И поднимались волны — готовился шторм. Ветер тоже был холодный и цепкий — пугал прохожих. Потом в этот ветер вошел стук колес. Их было много — тысячи колес, миллионы. И все они стучали в голову, били прямо в затылок. И он не выдержал, поднял голову и сразу проснулся.

— Ну чё, отдохнул? А я уж чай выпил, весь табак выкурил. Хорошо у тебя, не дует. А я в Тамани выбрал плацкарту, часа три проехал, подумал — не ладно делаю. Доплатил бригадиру — и к тебе. Еду, тебя стесняю...

— Да что вы!

— Ничего, сойду скоро! Сейчас городок небольшой, мне туда сперва. Там сынок на строительстве. Конвой убрали уже... Да скоро и по чистой... Вот бы вас познакомить.

— Вы же в Саратов? — удивился Алеша.

— Потом и в Саратов. Куда торопиться? Буду один, пока жену в Тамани оставил, пусть поживет у могилки. Все веселее Марие будет лежать. Чего уж говорить-то. Не сохранили дак...

— Какой Марии? — вздрогнул Алеша.

— Дочке, дочке. А про твою я не знаю... У каждого из нас есть Мария. Только не всегда бережем.

— Я не понял... — И в Алеше опять все замерзло, как в тот день, когда увидел людей на холме.

— А-а-а. Потом поймешь, все поймешь, сынок. Ты пока на учениях. Помнишь, про лесок-то рассказывал, про диверсантов. Будут и у тебя бои. Только не приклоняй сильно голову. И не трусь!

— Ладно, — улыбнулся Алеша. — А вообще-то, спасибо вам!

— А за что? Не говори ничё и не думай. Я ведь не тебя убеждал. Нет, сынок, не тебя!.. Я себя убеждал, уговаривал. Сколько, мол, штормов перенес, а теперь вон какой... Да ничё! Еще поплавам, Алеша! Эх, была не была!.. А Марии-то напиши.

— Ладно, ладно, — обещал Алеша и улыбался тихой, смущенной улыбкой.

— А вон уж мои домики!.. Ехали, ехали и приехали. Сынок-то, представляю, обрадуется.

Алеша смотрел в окно и щурил глаза. Дышалось теперь легко и ничего не болело...

Поезд дернулся и остановился. Сосед подал ему руку и вышел в тамбур. Вскоре Алеша увидел на перроне его тяжелую сутулую спину. Потом все исчезло. А через минуту поезд качнулся, двинулся и скоро вырвался за окраины, и колеса стучали все быстрее, быстрее. Вагон качался, а ему казалось, что он опять на обрыве, а дальше — волны, волны и волны, шагни вниз и потонешь. Но он не мог шагнуть, потому что его удерживала Мария. Подошел еще кто-то и встал за спиной, но он сразу узнал по дыханию. Это была мать — ее дыхание. Он повернулся, вглядываясь в их лица. Потом эти лица сошлись в одно, и тогда он увидел свет. Он был такой густой, такой яркий, что сразу открылись глаза. Но это просто кончился дождь, вышло солнце, и поля засияли. Уже спокойные, тихие, готовые к первому снегу.

 

Все пройдет, Мария...

Шли двое тихими полянами. Пахло травой и прелыми листьями. Вечерело, березы клубились. Рос туман над полями, растекаясь внизу сизым молоком.

Они долго задержались в лесу, теперь несли корзины с белыми грибами. Грибы в сумерках матово горели. Мария была серьезна, бледна, простуженно кашляла. Анна Ефимовна удивлялась всему, замирая от любого звука, радуясь ранней осени в полях, туману. В густом нескошенном овсе вдруг кулик застонал, и Анна Ефимовна вздрогнула, напряглась в слухе, прижав ладонь к виску. На краю неба уже поднялись звезды. Анна Ефимовна запела странную далекую песню:

Мимо рощицы дороженька торна-а-а, Что торным торна, пробита до песка-а-а, Знаю, знаю, кто дороженьку тори-и-ил — Добрый молодец ко девице ходи-и-ил...

Пела она проголосно, как поют в одиночестве, растягивая щемяще слова. Песня пришла старая, как и сама она, потому сильно нравилась Анне Ефимовне.

— Эх, Мария, теперь не поют так. И любят хуже — гуща не та... Н-да. А ты скоро замуж? В девках, что ли, вековать?

— Я уеду отсюда. Вы же знаете. Завтра отнесу заявление Кокину. Даже рад будет. И районо убедит.

— Не чуди, Мария. Все твои обиды — сухая трава... Дунуло — и нет. Э-эх, да что... Все пройдет, Мария... Все проходит. И Кокин не век директором.

— Анна Ефимовна, послушайте, мочи нет. Хочется ходить без оглядки, а Кокин в рабочие планы суется, все тетрадки обнюхал... Нет, уеду.

— Слабая ты, Мария, а почему? Все напрямик хочу — это серьезно?.. Ну, твои обиды, работа без домашних заданий? Может, проба? Ты же умница, разумница — в старой воде не моешься... А чего же ты хочешь?

Мария закашлялась. Трудно понять — то ли плачет она, то ли кашляет.

— Ну, прости старуху — последний раз попытала...

Замолчали. Поля спали. Березы тоже спали, и трава — тоже, и кулик заснул. Туман в свете месяца качался медленно, сонно, и казалось, что в полях всегда ночь, тишина, никогда здесь не ходили комбайны, машины, не ругались шоферы, никогда не рвал березы грозовой ветер, никогда не настигал овсы град, не кричали дикие гуси. Хотелось идти и идти тихими полями, чтоб никуда не приходить, забыться, переживая в себе ночь, тишину, еще не рожденные думы. Не хотелось в такую ночь обижать человека, говорить ему злое, печальное, хотелось говорить милое, тихое, чтоб смыть с него всю боль, заботы, чтоб стал человек светлым, утренним, забыл плохое о себе, вспомнил только хорошее.

— Все пройдет, Мария, вот увидишь. Улетит вся печаль, ведь привыкнешь же к Кокину. Что он — черт, что ли... Да и ты молодая, силы у тебя мешок... Ой, какая ты еще молоденькая! Ой-е-ей... Давно ли я бегала молодая, уверенная?.. Молодые — все уверенные. Такая же была беленькая... Любила — и мужа на фронт отправила, только два письма и написал... Где-то лежит сейчас... Там тоже, может, ночь, и тишина, и дорога куда-то, и люди идут, и звезды. Вот такие же... А вот уж и младший сын давно в армию сходил, женился, скоро внуки нагрянут. Да-а. А я все бегаю, когда-то запнусь... Эх, летит время... И никто не живет дважды. Разве в памяти только? И надо жить, чтоб память осталась. А вот мы хнычем, обижаем друг друга. А жить бы просто, обоюдно, как эти поля. Осенью — хлеб, зимой — отдыхают, веской — цветут. И поля о нас все знают, — и спокойны, и вечны, потому что хлебом нас кормят... Эх, Мария, как я ждала такой жизни, чтоб просто жить, дышать, любить внуков, бродить в лесу, ездить в незнакомые города и там ходить по улицам просто так, бездумно, так... И чтоб без забот жить настоящим, вроде заслужила это. Потом умереть спокойно. И лежать дома, с этими полями. В тишине... В березовой тишине... И все бы помнили обо мне: всю жизнь, мол, людей учила, пусть теперь спит.

...Эх, Мария, Мария... Немного и жила так, когда вышла на пенсию. Сильно обрадовалась — мол, удрала от школы, педсоветов, вечной ругани... Трудно в последнее время работалось. Коллектив-то стал молодой, все старье, вроде меня, на покой разбрелось. Пришли молодые, ученые, за каждое слово цепляются. Каждому угоди, помоги. Ладила. И против шерстки было... Думали — новый директор меня заменит, — все изравняет, покой будет. Только вижу — у вас шуму-то больше. Тяжело за вас, больно... Так и школу развалите. Эх, да что... Жить теперь как — не знаю. Не умею. Грибы солить, корову завести, по больницам шастать?.. Жутко мне, Мария. Прожила месяц — как в колодце сидела — кругом одна. О школе подумаю — кровушка в горле. За что себя наказала? За что? Ведь вижу вот, — чужой здесь Кокин, чужой совсем. Говорят, на машину в очередь стал, в ограде всю траву цементом залил, прирубок к дому сделал... А зачем, Мария? Куда ездить-то? Вдвоем с женой только, даже на детей поленились... Эх, Мария!.. Болит у меня голова от него. Ведь мертвый Кокин-то! Живет, ходит, строжит вас, а сам мертвый. Сгнило дерево, в воду рухнуло, остановило теченье, а вы-то на что? Вы-то? Ведь дети у вас на руках и у тебя на руках, а ты их бросить хочешь, сердце-то где, что — волки съели? Все прахом идет... Кокин себе парник завел, а школьный сад бык Васька разгородил... Все прахом, жердь прибить некому... Где совесть-то, где ты? Ох ты, голубушка, забыли тебя, быку Ваське на рога бросили. Не могу я вынести...

— Все пройдет, Анна Ефимовна, все проходит, — усмехнулась Мария, закашлялась опять.

— Злая ты стала. Семью тебе бы, а то на корню сохнешь. Я вот девятнадцати лет вышла. Хотел мой родитель, человек старой веры, чтоб мы повенчались, да я чуть не в прорубь. Отстояла... Н-да. А тебе Кокин надоел, и ты заявлением машешь... А ты б напряглась да пнула в дерево-то. Трухлявое ведь, мозглятина... Силу тебе куда девать?.. Кому-то надо первому... Н-да... Зато потом хлынут за тобой, след в след пойдут, дорогу наторят... В этом ведь и смысл-то — первому шагнуть. Второму легче — впереди затылок будет, а заднему совсем хорошо, да и спросу нет... Ты все сзади стремишься... Эх, дорогая, часто напролом надо!

— Легко сказать.

— Почему? Дело прошлое — сколько раз за тебя в районо стояла. Ты у меня всегда разумница. Шутишь — русский язык без домашних заданий ведешь! Все на уроке успеваешь! У ребятишек дома время остается. Детство им бережешь... Умница ты! Терпеливая только. Зачем оно, такое терпение? Кому оно? Из-за него дело губишь. Напористей надо! Тогда отскочат... Что, поди, по-старому уроки поведешь? Какую память-то после себя оставишь?..

Мария заплакала.

Падали звезды. В полях стало холодней, дорога скрылась в тумане. Он шел низом, тяжелый, и колыхался. Они брели по колено в тумане. И казалось, что по всей земле эта ночь, уж не придет никогда утро, не проснутся птицы, не покажется небо. За лесом, в ложбине, мигали огни деревни, и женский голос кричал кого-то, — так голос звенел в ушах. Они пошли за ним, а голос шел впереди, точно звал их куда-то, может, к себе. Идти сразу стало легче. У Анны Ефимовны в груди стало тепло. Ей полегчало от того, что выговорилась, созналась хоть одному человеку, что тоскует по школе. Давно знала, отчего тоскует. Да и как не тосковать? Вся жизнь ее — школа. Там познакомилась с историком Гришей, своим мужем. В школе начала стариться, болеть. В школе состарилась. Все это прошло — не вернется, но мучило, не отпускало.

Заменил в директорах Кокин, совсем молодой, уверенный в себе, с насмешливыми губами. Вначале он даже снился, узколицый, похожий со лба на дятла. Он клевал ее сухим клювом, она кричала. Потом чистил перышки, глаза у него бегали, красные, пустые.

Сны сбывались. Уже пенсионеркой, бывая в учительской, замечала, что Кокин смотрит из-под очков, а в глазах: «Зачем занесло старуху?..» Кокин был всегда уверен в себе. Думал, что самый умный в деревне. Он и был образован, знал два языка, только вот людей ненавидел. На каждого составлял свою мерку, и люди, чувствуя это, от него отдалялись. И чем дольше жил так, тем тяжелей ему было в своем одиночестве, и не было вокруг него, что бы его возвысило. Он был здесь не нужен, как сухой сук березе. Кокин смутно чувствовал это и тогда особенно ненавидел тех, кто был рядом. Ходил всегда в блестящем плаще и круглой коричневой шляпе. Говорил всегда в нос и, когда говорил, не смотрел в глаза человеку. Она злилась на себя, что не любит его. Ей хотелось найти, узнать в нем добро, но во сне опять летал дятел. Просыпалась — во рту стояла горечь, и трудно было сглотнуть слюну. Подходила к зеркалу, ужасаясь — как поседела за ночь. Седела ночами, когда бились в голове темные мысли, вспоминались все ошибки, что сделаны в жизни, все обиды, которые принес Кокин. Оживала молодость, промелькнувшая мучительно быстро, думала о муже Грише, который лежал теперь в земле далеко от дома, от детей и ничего не слышал, а рядом с этим опять вставал Кокин, сухой, в блестящем плаще, сжимавшем его тело, как панцирь, — она стучала кулаком в это твердое, гладкое, но сверху опять налетал дятел, долбил ее клювом. Каждое утро считала седые волосы. Когда смотрелась в зеркало, выглядела совсем старухой, потому что глаза были утомлены и тусклы, плечи вниз опустились, как после долгой работы, седина отливала сивым, кожа под подбородком обвисла и пожелтела. Она трогала ее ногтем, но кожа уже не слышала боли. Сердце в это время стучало еле-еле, пальцы у рук потели. Помочь ей никто не мог. В районо уважали Кокина, ведь он ездил туда советоваться по любому вопросу, ничего не оспаривал, молча и со значением выслушивал, а лицо было такое же умное, покорное. И тем казалось, что говорят они тоже что-то большое и умное, раз так внимателен Кокин, раз так широко смотрят его длинные глаза и предупредительны все движения.

По большим праздникам Кокин уезжал в район и там пил дорогое вино со своими друзьями, покорно слушал за столом их длинные хвастливые речи, значительно хмурился и так же смеялся, а потом рассказывал анекдоты из английского юмора, и все хлопали ему, многого не понимая, но думая, что это пикантно и другим недоступно, потом смотрели на Кокина восхищенно, считая его избранным другом. Анна Ефимовна знала об этом, и все знали. Если приезжал заведующий районо проверять их школу, то всегда ночевал у Кокина, свет долго не гас в больших окнах, всю ночь лаяла в ограде собака, гремела цепью, а сквозь раму пробивалась громкая музыка, голоса. Утром Кокин и гость приходили в школу утомленными, у обоих лица отекали от вина, походили одно на другое, как два захватанных куска мела, учителя отодвигались от них смущенно. После уроков бежали к ней, сидели молча, вздыхая, в глазах вспыхивали свет и нежность. Она любила эти минуты, любила своих гостей, любила проступающую нежность в их глазах, которая у всех учителей постоянна и вечна. Уходили гости, опять оставалась одна, до боли в груди ненавидела Кокина, жалела школу. Потом приходила злость на себя. Почему сидит дома? Почему оставила школу? Почему в школу пришла беда, а она носится со своей старостью? Где ее смелость, где прямота, которой научилась от мужа? Как бы ее осудил теперь Гриша!.. Она стала мучиться этим. И теперь, в тихих полях, среди ночных берез, в тумане, наедине с Марией, мучилась снова, слушая свои слова, мысли, понимая их глубже и резче. И когда думала о Марии, о ее робости, о ее постоянной печали, хотелось защитить Марию от горя, неуверенности, обид, которые ходят в жизни за каждым. Хотелось сказать ей горячо и просто, что человек легко забывает плохое, а радость — не забывает, потому все печали проходят, а радости остаются. Пусть и она забудет Кокина, помнит только, как любят ее дети, ту нежную радость, ради которой и нужно жить на свете. Так же говорил Гриша. А ведь его жизнь прошла, погасла, и, когда это случилось, — разгорелось горе. Но и оно прошло, потому что Гриша ожил в их сыновьях, в ней самой, в ее мыслях, которые всегда заставляли нести другим радость. И теперь, на пустой тихой дороге, разговаривая с Марией, утешая ее слабыми материнскими словами, она все время думала о себе, о Грише, начиная понимать, что муж осудил бы ее такую, придавленную Кокиным, с бессильным сердцем. Да и сама уже судила себя тяжелыми злыми словами. С каждой минутой в ней крепло решенье.

— Мария, что, по-твоему, честность?

— А-а, не надо. Куда клоните — вижу. Вообще-то каждый думает, что он честный. Давайте без этого. Я тоже всяко нажилась. Детства не видела... В войну мы Валеньку схоронили. Какая была сестренка!.. И я от голода чуть туда не ушла. Да что вам? Знаете же... Помню, первый раз мать пряников из магазина принесла. После войны уж. Дали один — остальные в мешочек. А я мешочек подрезала, ополовинила, а на остальных оставила зубы — мыши, мол. Так и матери сказала. Двенадцать лет было... Что скажете — украла? Украла... Я ведь тоже могла тогда за Валенькой... А ведь думала, хоть разок досыта, чем по одному пряничку, а то вдруг война воротится, опять на всем крест... Не вздыхайте, не вздыхайте... Сколько и сейчас живут так. Какие дома понастроили, детей народили, и в домах-то до краев, а — вдруг война, думают. Что тогда? Опять голодуха, опять гробы, — вот и надо пожить им, подышать полной грудью — и не пугайте их честностью. Что они, люди плохие? Да будь война, они первыми полезут в огонь.

— И Кокин полезет?

— Зачем передергивать?

— Ну вот, договорились. А он, может, тоже хороший? Зря мы с тобой... Все его парники, собаки на привязи, может, тоже от жажды. Пожить хочется, а вдруг война — и на всем крест.

— Так он же меня ненавидит...

— Эх, голова дурная. А если б любил? Другим бы стал?

— Хоть бы работала спокойно. У меня же ведь цель. Цель! Вы же понимаете... Одна в районе веду без домашних заданий. И верю в это, и ребята верят. А он меня душит, и вот это — бесчестно... Вы ответа добивались, и я вот ответила...

— Н-да. Бесчестно, честно. А если человек — артист? Ну, играет в честность. Артисты нравятся, люди любят театр. Только представленье недолго идет, потом опять надо жить, работать, любить мужа, нянчить детей, с соседями ругаться... И знаешь, Мария, — опять мечтать надо!.. Да, прости меня, старуху, мечтать! И тебе надо, и мне, и всем. По-другому нельзя, тогда вот — крест.

— Я тоже мечтала. А Кокин все раздавил. Чего дрыгаться — у него власть...

— Не дрыгаться — драться, Мария, надо! Зубами рвать. А как же ты думала? Почти в каждом талант сидит. Да не каждому суждено до цели дойти. У одних нервишки сдают, у других в личном — кось-перекось. Третьих бюрократы стирают. И уж это — позор... Какой-то трухлявый пень встает на дороге — не пущу, мол, вперед, а в него пнуть боятся, потому что он, к примеру, директор. Как бы, говорят, чего не вышло... Старо, Мария. Как жизнь, старо... Не пойму тебя: цель, цель, говоришь, а сама шагнуть боишься — вдруг потоп, вдруг камень с неба. А вдруг нас сейчас волки съедят?..

— Перестаньте, Анна Ефимовна. Сами-то бросили школу, пенсией прикрылись... Да вы не сердитесь... Чего вы, не надо, я же так, так просто, — зашептала Мария, схватив ее за руку.

— А ты на уме не была у меня. А ругать — ругай. Тебе можно ошибаться, а мне уж нельзя? За кем пойдете-то, если ошибаемся мы? Вон в вас сколько психологии набито... А за одно тебя не прощу. Нет, не прощу. Значит, пожить они хотят, а то война вдруг. Да они же родные братья ему. Нашему Кокину-то. У них все по полочкам. Ожирели — а как иначе, война вдруг, сала не будет... У тебя в голове всякие цели копошатся, — к ногтю их — указания нет... А знаешь, отчего оно? От трусости! Как ни крути — от трусости... А Грише моему бронь давали, и сынок у нас появился, а он — в военкомат... Попросил прощенья у меня, что одну оставляет. Всегда у меня прощенья просил, когда обижал... Эх, Мария, какие то были обиды: то на работе задержится, то в сельсовете на сессии до полночи, а я одна да одна. Для людей прожил, потому и помнят все... Нет, не дал бы он дома закрыться. Поворочали бы мы с ним пеньки...

Анна Ефимовна замолчала. С ней творилось неладное. Стали зябнуть кончики пальцев, в груди вспыхнул жар и поднялся к горлу — она ждала, что сейчас кольнет в сердце, оно заколотится и придется лечь на дорогу, лежать, пока не пройдет боль. И точно — сердце сдернулось с места, точно кто-то его ударил. Глаза ничего не увидели впереди, она шагнула, но чуть не упала, потом опять в глазах появился свет. Послышались шаги Марии, увидела низкое небо с крупными звездами, — и ей стало стыдно своей слабости. Мария кашляла, но в горле не прокашливалось, оставался скрип. Не хотелось, чтобы Мария узнала про ее сердце. Капли тумана садились на лоб, холодили, — и это успокоило. Чтоб проверить себя — прибавила шаг. Сердце примолкло, натолкнувшись на неведомую силу сопротивления, недоумевая, откуда она. Потом забыло про нее, стало стучать спокойно и ровно. Жар в груди угас, и в ладони зашла сила. Как всегда после боли, образовались в теле какой-то звон и слабость, немного кружилась голова.

И она поняла, что сердце сердилось на Марию, не вынесло — бросилось с кулаками, но она его сдержала. И ее радовало, что есть еще силы сдержать сердце, заставить подчиниться, значит, до смерти еще далеко.

В теплых огнях, в длинных пустых переулках стояла деревня. Они подошли к ней совсем близко. Лаяли глухо собаки. Рядом играли на гармошке. Гармошка скрипела, как дверь. Мария перестала плакать, но легче не стало. Думала, как уедет туда, где не будет Кокина, и станет легче, где найдет суженого. Об этом Мария думала всегда, думала и сейчас. Но только сейчас еще сильнее жалела себя, обвиняя кого-то за то, что одинока, живет надеждами. И сегодня снова никто не ждал дома. Было страшно заходить в пустую чистую комнату. Она часто спрашивала себя: а что, если не выйдет у нее в школе и не будет семьи? Внутри холодело. Но в школе выходило все радостно, чудно, потому что ее любили за интересные уроки, а ребята считали ее самой хорошей на свете. И жить было спокойно. На уроки ездили учителя из других школ, удивлялись: как это без домашних заданий? А потом видели, как ребята все успевают на уроке — выучить правило, написать изложение, придумать примеры, и глаза у них в это время горели, как в счастливой игре, и у Марии стучало сердце, хотелось расцеловать их, как родных. А потом в учительской, разбирая урок, приезжие вздыхали смущенно, разглядывая ее, как знаменитую балерину, но в глазах их тоже стояла радость. И она жила этим, потому что ею гордились. Все разбил Кокин. Он сказал, что вести, мол, уроки без домашних заданий — дурной повод для многих и глупо. А может быть, она изображает из себя, чтоб прославиться? В таком случае — эксперимент окупится дорого. Ее хватило только на слезы. Теперь имела полное право жалеть себя. И жалела. И в этой жалости ей было хорошо, точно плыла в теплой воде, от которой разжимался комок у горла, и в голове текли смутные круглые мысли, одна по одной, не сходясь, не сбегаясь. И сейчас она уже забыла про себя, а в глазах вдруг выплыла шляпа Кокина, потом и лицо его, потом потекли слова Анны Ефимовны, какие-то старомодные, давние, потом вдруг услышала, как рядом в деревне играет гармошка, и сразу же запахло туманом, мокрой травой — и руки совсем ослабли, чуть не выронили корзину. А Анна Ефимовна опять заговорила горячо, сильно, слова покатились, как горох по полу, сколько горошин — столько слов, но нельзя их собрать, да и не хотела Мария, потому что пришла опять жалость к себе, и она пила ее по глоточку, а когда дошла до того, что скоро уедет — представила, как все ее будут жалеть, не отпускать, — и Мария умилилась, запрокинула голову, подставив лицо теплому запаху травы, которая возле деревни дышала сильнее, но так же неясно, как и в полях.

А Анна Ефимовна вдруг перестала думать о Кокине, радуясь, что прошла сегодня километров десять и ни разу не отдохнула. Значит, есть силы. Ведь она решила вернуться в школу. И как только решила, сразу стало легко, забылся длинный узколицый Кокин и то, что нужно с ним ругаться, и то, что придется работать пока почти даром — все классы разобрали, и то, что недавно ей исполнилось шестьдесят. Она всегда стыдилась быть старухой.

— Все проходит, Мария, все... — сказала она чуть слышно, подумав о том, что прошла ее злоба на себя и тоска. Хотелось, чтобы у всех было ясно.

— Не уезжай, Мария! И жениха найдем. В деревне-то не парни выбирают, а девки. Давай смелей... И Кокина будем вместе лупить, — сказала она весело, засмеялась.

— Как вместе?

— А четырьмя руками...

— Куда мне... — вздохнула Мария, закутав горло тяжелым воротником кофты. Она всегда простывала.

Началась деревня. Бросились под ноги собаки с лаем. Из окон лились белые полосы света. Анна Ефимовна обрадовалась жилью, светлым окнам, собачьему лаю, соскучившись в полях по живым звукам, по людским голосам — и теперь оглядывалась вокруг тревожно-радостными глазами, точно зашла впервые в эту длинную, бесконечную деревню, полную шорохов, вздрагивающих голосов в переулках, от которых делалось все вокруг милым и нежным. И в ее душе поднималась новая молодая сила, от нее стало в груди горячо. Падали звезды. От этих угасающих звезд, от тихих пустых полей, которые еще жили в ней, от тумана, от слабых ночных звуков, от новых мыслей стало легко и просто.

— А трусость, Мария, тоже проходит. Мы сдавим ее в себе и выбросим. Нельзя же уйти от жизни, нельзя, поверь... Человек рождается для мечты. Это не высокие слова — пойми же, наконец. И пусть пройдет пять, десять лет, а мечта должна жить! Если потерял ее — значит, и не жил, а сидел в норе, как твои эти, которые в свои особняки заползли и закрылись... А знаешь — чего там делают? Ха-а, чего?! Водку пьют, анекдотом закусывают. Не люди — гуси. Они-то уж честные... Не приставай к ним, Мария. У них ведь тоже не сразу...

— О чем вы?

— Не дури — понимаешь. Должна же ты!.. А если растеряешь теперь, к старости не собрать... А придется собирать...

Мария смолчала. Опять стала кашлять. Обрадовалась кашлю, можно было не отвечать теперь. Под ноги падал теплый свет. На лавочках сидели пары, и, когда они проходили рядом, пары затихали, потом опять начинали целоваться — в тихую ночь все слышно. Собаки этих двоих уже узнали, не лаяли, только забегали вперед, смотрели в глаза и скулили.

— Ничего, еще заживем... Еще, заживем, Мария! И покажем! И память о себе оставим! Эх, Мария, спасибо тебе, спасибо... Я шла, все на тебя нападала, а сама, видно, на себя нападала. И докипело...

— Что докипело?

— А-а, да стыдно... Еще осудишь, вы ж крутые — молоденькие-то... Потом... Спасибо!

Они простились. Звезды падали чаще. Стало холодней, сильней заскрипела гармошка. В деревню тоже пришел туман. Лай собак стих, глотки у них осипли. Звезды над туманом сделались ярче и такие же синие, как там, за деревней. Где-то рядом фыркали кони, бились в стойлах, просясь на волю, на них кричал сторож.

Мария свернула в угловой дом в переулке, а Анна Ефимовна пошла скорым шагом в конец деревни, где стоял ее белый, уже постаревший домик, который построил сам Гриша. Ноги неслись быстро, запинаясь о сухую бровку дороги, но она ничего не замечала, не видела, точно неслась во сне, летела, ладонь к виску прижалась, и сердце жило в тугих ясных толчках, в висках звенело, и казалось, что она молода снова, полна желаний, предчувствий, — может, жизнь сотворит ей какое-то великое чудо, точно вернется оттуда Гриша, спадет с головы седина, усталость, сгорят бесследно заботы...

Утром в кабинет нового директора школы зашли две женщины. Он увидел их и стал что-то долго писать в большой книге. Лицо напряглось, от шеи поползли вверх пятна, ручка еще сильней заходила в книге. Он думал, зачем пришли эти двое. И если сейчас старая будет ругать его, за молодую заступаться, то он уже знает, что ответить. Может, просто не будет слушать, выйдет. Так даже достойней. Но они принесли заявления. Мария просила ее уволить, а Анна Ефимовна просила хоть какую-нибудь работу. Кокин потерялся и, чтоб не принимать ложного решения, сразу поехал в районо советоваться. Когда он заводил свой новенький зеленый мотоцикл, Мария сильно заплакала, стыдясь, кутаясь в платок до глаз. А Анна Ефимовна радовалась, рассказывала что-то громко, шутливо, и все смеялись и поздравляли ее почему-то с новосельем. А потом стали качать на руках. Бросали кверху осторожно, потихоньку, она крутилась на руках, ойкала. Подошли ребята и стали петь песни. И когда запели — «Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги...» — голос ее был самый звонкий. И не хотелось ей, чтоб песня кончалась.

 

Однажды зимой

Зима показала наконец-то характер: в рождество ударили морозы. По утрам над городом вставали туманы. Медленно оживали улицы. Редкие прохожие на ходу кутались в большие воротники и старались идти скорым шагом. Из дверей магазинов вылетали клубы морозного пара, а столбик термометра падал все ниже и ниже.

Однажды, в стылый январский вечер, я возвращался с работы. Настроение было плохое, да и томило какое-то смутное предчувствие. Некоторые люди все свои беды, несчастья чувствуют всегда наперед и уже заранее оплакивают себя, переживают. И нередко напрасно. Бывают и радостные предчувствия, в их причинах разобраться легче, но радости тоже приходят за ними не всегда. Я, наверное, отношусь к таким людям...

У самого дома меня что-то остановило, будто электрическим током стукнуло. Что это? Вскинул глаза и увидел освещенные окна своей квартиры. В большой комнате была распахнута форточка, и в нее выглядывала моя жена. Она что-то кричала мне, махала руками. Как она меня разглядела на тротуаре — одному богу известно. Не сразу понял ее.

— Остановись! Там в сугробе — котенок! — Она кричала так, будто гибли живые люди. Я зашел во двор и, действительно, у забора увидел котенка. Он был черненький, маленький и пищал изо всей мочи. Его писк напоминал плач ребенка, и внутри у меня все замерзло. Я не переношу детского плача.

Котенок барахтался в рыхлом снегу и тянул кверху мордочку. Я наклонился и взял его на руки. Он вцепился в рукав и задрожал всем тельцем. И эта дрожь и отчаянный писк его взвинтили меня, сразу заколотилось сердце и захотелось каких-то действий. Я прижал котенка к груди и одним махом вбежал в подъезд. Двери квартиры уже были открыты, на пороге стояли жена и моя дочка Катя. Глаза у Кати горели от нетерпения, а жена улыбалась. И той и другой хотелось побыстрее взять находку на руки, потому они вышли ко мне навстречу. Но я пронес котенка в коридор и очень бережно опустил на коврик. Малыш резво побежал от меня и сразу наткнулся на стену. Наверное, он растерялся от яркого света, потому и не заметил преграды. Теперь он прислонился к стене и словно бы обессилел. Только сейчас я хорошо рассмотрел его. Но от этого осмотра снова заныло сердце. Живот у него вздуло и повело куда-то в правую сторону. Одну лапку он все время держал на весу, точно в ней была заноза. Может, просто лапка была ушиблена или обморожена.

— Давайте его покормим! — сказала Катя. И жена сразу подала котенку кружок колбасы, налила в блюдечко молока. Колбасу он проглотил одним махом, а от молока отказался. Видно, никогда не пробовал этой пищи и потому не знал, что с ней делать. Так молоко и простояло.

— Какой он красивый! — воскликнула Катя.

— Может быть, — сказала жена уклончиво и сокрушенно вздохнула. А я снова начал разглядывать найденыша.

Он был черный, как смолка, и только на грудке растекалось белое, почти белоснежное пятнышко. А глаза все время менялись: то казались желтыми, то зелеными, то становились совсем неопределенного цвета. Так и у людей иногда бывает...

Через пять минут Катя снова его кормила. Котенок ел все подряд: и кусочки колбасы, и хлебный мякиш, даже старый засохший сыр начал смело кусать зубами, но сыр так и не поддался ему. Поужинав, он начал знакомство с квартирой. Ходил теперь медленно, его все время сносило в правую сторону, и он еле держался на своих тонких, как будто изверченных лапках. Живот у него раздулся, как барабан, и волочился по самому полу. Он старательно все обнюхивал и осматривал, и часто шерстка на нем вставала дыбом, а усы разлетались в разные стороны — так было, когда он чего-то боялся или не понимал. Потом его привлекли мои домашние тапочки. Но в этот миг бесшумно открылась дверь в соседнюю комнату, и на пороге встал в полный рост кот Григорий. Он жил у нас уже десять лет, мы его очень любили и баловали, и кот чувствовал себя в комнатах полным хозяином. И вот теперь он стоял на пороге и таращил глаза на котенка. Потом медленно подошел ко мне и мяукнул. Григорий, видно, о чем-то спросил меня, но я был в полной растерянности и не знал, что ответить. Меня выручила жена:

— Ну, Григорий, принимай квартиранта.

Старый кот отвернулся и равнодушно зевнул. Этим равнодушием он показывал силу свою, превосходство. Не отвлекайте, мол, меня на разные пустячки. Но котенок и не думал его бояться. Шерсть на нем вставала веером, как у ежа. Он смотрел на Григория внимательно и почему-то без остановки моргал. И вдруг прекратилось это моргание, котенок мяукнул и в ту же секунду прыгнул вперед, и ударил кота по морде. Он бил той самой слабенькой лапкой, которая у него болела. Григорий вздернул морду и точно бы рассмеялся.

— Аха! Попало, попало! — забила в ладоши Катя.

— На свою голову подобрали. Они будут все время драться, — сказала тихо жена, и лицо у нее потемнело, как после болезни.

Из магазина пришла мать с полными сумками. Она еле-еле взобралась на третий этаж и теперь шумно дышала. В молодости ее беспокоили легкие, и теперь, к старости, болезнь опять обострилась. В другое время она бы сразу потянулась к лекарству, а теперь остановилась возле котенка.

— Ох и чертенок! Откуда?

— Да вот подобрали, — заворчала жена и посмотрела на меня хмуро, как перед ссорой. Смешные все-таки женщины — сама кричала из форточки, беспокоилась, а подобрал котенка — все равно недовольна.

Вечером звонили всем друзьям и знакомым в надежде пристроить малыша. Но желающих не нашлось. И на второй день не нашлось, и на третий. И тогда семейство мое собралось за столом и стало придумывать котенку имя.

— Назовем его Чертик, — сказала мать, — он и похож на чертика.

— Нет — Бекар! Пусть будет Бекар!! Это с музыкой связано, — закричала весело Катя. Она пошла нынче в музыкальную школу, и ее забавляли новые звучные термины.

— Нет уж! Пусть будет Бэта, — сказал я, точно отрезал. — В детстве у меня была хорошая собака Альфа, а этот найденыш пусть будет Бэта...

— Может, все же его пристроим? — заметила робко жена, но ее слова так и повисли в воздухе. Да и Катя наша уже стучала по клавишам, и пианино гудело на все голоса.

Так и осталась Бэта в нашей квартире. Она уже привыкла и к молоку, и к мясному супу и теперь уже не била лапкой Григория, а, наоборот, смотрела ему ласково вслед. А спала Бэта на низенькой кроватке для кукол. И ложилась она туда аккуратно, бесшумно, как кукла, и Катя часто пела над ней колыбельные песни.

По утрам мать вставала рано и сразу начинала готовить нам завтрак. Григорий с Бэтой точно ее караулили. Они подходили близко, мяукали и заставляли открывать холодильник. Позавтракав, Григорий любил растянуться на коврике. А Бэта только того и ждала. Она разбегалась по коридору и прыгала на старого кота, садилась на него верхом. Григорий нехотя от нее отбивался, но, видно, ему нравилось подчиняться, да и мучила его матушка-лень. Бэта грызла ему уши, хватала за хвост, а он только жмурился и монотонно мурлыкал. Но иногда степенность покидала Григория, и он начинал играть со своей юной соседкой. Но и во время этой игры старался не обижать ее, не делать ей больно. Вообще, Григорий очень к ней привязался. Да и Бэта уже не могла жить без него, и было трогательно видеть, как они шествовали по коридору, прижавшись друг к другу боками. А во время завтрака Григорий отдавал ей самые лакомые кусочки.

Время шло. Бэта росла и была всеобщей любимицей. По утрам дочка любила забирать ее в свою кровать, и там, при первом прикосновении к ней, Бэта заливалась шумным мурлыканьем, а глаза ее выдавали блаженство.

Бэта была любопытна. Любой звук привлекал ее. Любая новая вещь не оставлялась без внимания.

— Ну и чудышко, такой еще не бывало! — говорила мать и смотрела на Бэту восторженными глазами.

— Да, своеобразна. И весьма, весьма... — соглашалась жена и загадочно щурилась. Она тоже привязалась к Бэте всем сердцем и сейчас, за легкой иронией, прятала свои настоящие чувства.

Каждый день мы выводили на прогулку Григория. На улице кот катался на спине, потом медленно обходил весь двор, устало ложился на живот и начинал себя обихаживать. Старость, как говорится, не радость.

Однажды мать не успела вовремя прикрыть дверь за Григорием, и в этот миг вырвалась в подъезд Бэта. С тех пор они стали гулять вместе. Бэта резвилась и бегала, а старый кот дышал свежим воздухом и любовался своей подругой.

Наступила весна. Солнышко из холодного сразу сделалось теплым, и все мое семейство собралось на дачу. Собрались и поехали. И вскоре Бэта с Григорием очутились на воле. Григорий прибыл на дачу как старый хозяин. Он сразу обнюхал все углы, сходил в подпол и что-то проверил там, а потом лег на крыльцо и зажмурился от тепла. Бэта же не отходила от матери. Пойдет та за молоком — и Бэта за ней. Пойдет на речку воды принести — и та следом. Матери это нравилось, и у нее все время было хорошее настроение.

Любимым занятием Бэты стала беготня по двору. Иногда она пряталась в траву, и тогда глаза у нее делались очень зелеными и тревожными. Ей хотелось кого-то поймать, к кому-то подкрасться, но ловить во дворе было некого.

А спать она любила в книжном шкафу. Об этом мы узнали совершенно случайно. Как-то мы ее потеряли и стали искать, но нигде не нашли. А потом мне понадобилась книга, и я подошел к книжному шкафу. Она лежала там на спине кверху лапками и блаженно мурлыкала. С тех пор это место стало ее самым желанным. А потом мы догадались, что эта привычка — спать на спине в укромном местечке — родилась у нее, наверное, еще в пору бездомного детства. Вообще-то, теперь Бэта во многом изменилась. У нее появилось много манер, которые восхищали нас. Она была ласкова и доверчива, хорошо знала свое имя и была очень преданной.

— И откуда в ней такая порода? А, поди, на помойке родилась... — как-то рассмеялась жена. Ее сразу услышала дочка и забила в ладоши:

— Пани Помойская, пани Помойская! Я придумала!

С тех пор у нашей Бэты появилось новое прозвище.

Пани Помойская имела большой успех. Соседские коты частенько заходили в наш двор и вызывали Бэту на все голоса. И тогда с ними расправлялся Григорий. Но силы у старого кота все слабели, слабели, и скоро незваные гости уже смотрели презрительно на Григория и совсем его не боялись.

Первые котята были для Бэты сном, который она быстро забыла. Так прошел первый год ее жизни. А потом опять наступила зима. И начались морозы, метели, и мы тоже скоро забыли, что недавно было лето, теплая речка и зеленая травка.

Наступил самый холодный месяц — январь. В конце января и случилось несчастье. Григория в тот день, как обычно, вывели на прогулку. Он прошелся несколько раз по двору и нырнул в подвал. Как ни звала его мать, как ни упрашивала, он не вышел на зов. Прошло два дня, а Григорий не появлялся. Вся семья жила в тревожном ожидании. Да и есть такая примета: если кошка уходит из дома — непременно придет беда. Каждый вечер мы с женой обходили все соседские околотки и кричали, мяукали и звали ласковыми голосами: «Гриша! Гриша! Григорий...» Но кот как сквозь землю провалился. Пришла тревожная мысль: а может, его убили или украли. Все еще бывает... Как-то набрели во дворе на подростков. И жена сразу к ним:

— Вы старенького кота не видели? Может, куда-нибудь утащили?

— На фига козе баян! — ответил бойкий рыжий мальчишка. Второй его поддержал:

— Зачем он? Разве на шапку? — и нехорошо захихикал.

— Пойдем отсюда. Хулиганье, — возмутилась жена и еще больше расстроилась.

Прошла неделя. Бэта все это время тосковала и молча лежала на коврике. И перестала есть, только понемножку пила. Решили вынести ее на улицу. Сначала она вела себя спокойно, но потом заволновалась, стала потягивать носом, подошла к окошечку в подвал и юркнула в темноту.

Мать испугалась, стала звать ее. Она громко замяукала и через некоторое время вышла. За ней почти на животе выполз Григорий. Он был грязен, шерсть скаталась, глаза виновато жмурились и слезились. Увидев мать, он хотел замяукать, но только тонко и обессиленно запищал. Бэта от него не отходила, обнюхивала с головы до хвоста, лизала морду, становилась к нему боком, терлась о него.

Григория занесли на третий этаж на руках. Напоили водой. Понемногу он стал оживать, приходить в себя. По утрам по-прежнему лежал в коридоре, а Бэта прыгала через него, играла его хвостом, кусала уши, словом, простила ему долгое исчезновение.

Но дни Григория были сочтены. Он был уже в том возрасте, когда долгое отсутствие еды и тепла не восполняется пребыванием на свободе. Умирал он тяжело, как человек при тяжелой болезни. Кошки, чувствуя приближение смерти, обычно уходят из дому. Григорий умер дома. Я отвез его в деревню на дачу. Похоронил в деревянном ящике за баней, погрустил — так привязалась к нему душа. Семья моя тоже долгое время не могла успокоиться. Матери слышался его голос, дочка садилась есть и вспоминала, как он просил у нее колбасу. Словом, отсутствие Григория было тягостным и стало бы еще тяжелее, если б не Бэта.

И теперь я часто смотрю на нее и думаю о своей семье, о своей работе. И мне хочется тишины и спокойствия, и чтобы каждый день в моем доме была радость. Иногда мне грустно и тяжело, и в такие минуты я мысленно обращаюсь к Бэте — да продли, судьба, твои дни. Потому что, пока ты жива, мне как-то легче, надежней, потому что все мы братья на этой земле — и деревья, и птицы, и звери, и человек.

 

Провинциальный человек

Весна была совсем рядом, за окнами, и все живое потянулось к ней, предчувствуя перемены. И они уже наступали: солнце палило сильно, по-летнему, листва на деревьях клубилась. Но счастливей всех были птицы. Май месяц — их время. Людмила Максимовна слушала, как голуби стучат лапками по карнизу, как самозабвенно воркуют. Потом она протерла очки носовым платочком и устало вздохнула: «Господи, как им не надоедает. То воркуют часами, а то скребутся, как мыши... Да, да, как мыши...» Она сердито прищурилась. Почему-то болела голова и трудно дышалось. «Это, наверно, от духоты. Ну, конечно, конечно...» — догадалась она, и вдруг ей захотелось распахнуть форточку, чтобы впустить в эту душную аудиторию хотя бы глоток свежего воздуха, и тогда бы... «А что бы тогда?» Она усмехнулась и посмотрела долгим взглядом на оконную раму. Она была еще закрыта плотно, по-зимнему, каждая щелочка заделана гипсом. «Где же наши его достали? Наверно, по блату...» Снова мелькнуло в голове раздражение, и она сжала виски ладонью. Боль не проходила, и в затылке образовалась тугая неприятная тяжесть. Так бывало часто к изменению погоды. И над бровями тоже что-то нависло. Людмила Максимовна чувствовала, что начинает нервничать. Студенты отвечали сегодня очень медленно и тягуче, и было стыдно слушать, как ее родной предмет — история — тонет в серых унылых словах. «Значит, плохо научила их», — подумала опять с глухим раздражением, но сразу же отбросила эту мысль. Ведь думать так — значит окончательно расстроиться, а этого она боялась пуще всего...

А за окном шумел май. Преподавательский стол почти упирался в раму, и Людмила Максимовна отчетливо видела, как в институтском дворике ребята кидают мяч и машут руками. Но их крики не разобрать. И тогда она поднялась со стула и рывком распахнула форточку. С карниза с шумом сорвались голуби и сразу же забрались в самую высь. Людмила Максимовна невольно залюбовалась птицами. Голуби чертили в небе какие-то замысловатые линии. Солнце отражалось в крыльях, и белые птицы казались розовыми. Этих птиц как будто нарисовали, раскрасили... «Да бог с ними, с этими голубями! Мне не до них», — приказала себе Людмила Максимовна и стала нетерпеливо постукивать по столу большим накрашенным ногтем. Потом не выдержала и посмотрела с ехидцей на девушку, которая сидела в двух шагах от нее.

— Вот что, Денисова. Наша пауза что-то затягивается. Значит, на билет вы не знаете?

— Да нет же. Я знаю. Я просто забыла.

— Ну-ну... — И опять стало грустно, не по себе. Людмила Максимовна чувствовала, что многие студенты не любят ее. Хотя она старалась не думать об этом, но их недоверие все-таки обижало. «А как это исправить, ну как?!.» Вот и сейчас ей захотелось сказать что-то хорошее, успокаивающее Зое Денисовой, которая плачет, не закрываясь, как ребенок, комкая экзаменационный билет. Но накопившаяся обида мешает ей овладеть собой, и она переходит на свой обычный иронический тон:

— Вы представляете, наша Денисова готовится в драму. Или Иван III разжалобил? Так поведайте поскорее о своей скорби...

— Нет-нет, я подумаю чуточку!

— А что думать... Может, не знаете, что отвечать?

— Да нет же! Я знаю, но я забыла...

— О господи! — вздохнула вслух Людмила Максимовна и покачала укоризненно головой. А потом снова встала обида: «Лентяи какие-то, а не студенты. Хоть головой разбейся о стену, но таких не научишь...» И сразу вспомнилось, как месяц назад она проверяла в этой группе конспекты. Очередь тогда дошла до Денисовой. Но конспектов у студентки не оказалось. «Что же вы?» — стала стыдить она Денисову, выговаривать, но та только посмеивалась да моргала своими безвинными глазками: «У меня есть конспекты. Но я их потеряла. Честное слово, не верите?» «Да, я верю, — не отступала она от Денисовой, — но у вас должна быть специальная тетрадка?» И опять моргают глазки, наливаются нетерпением: «Сколько можно говорить, что я потеряла... А тетрадка была у меня, неужели не верите?..» Это воспоминание немного развеселило ее, отвлекло. Людмила Максимовна посмотрела вприщур на студентку.

— Ну и долго будем молчать?

— Я еще подумаю чуточку.

— Ну думайте. Мы терпеливые.

А Зоя Денисова и вправду не знала, что отвечать. Ее глаза выпрашивали подсказку у подруги, сидящей за соседним столом, но та нервно отмахивалась рукой. И Зоя сникла совсем. В волосах у ней запутался солнечный зайчик, скользнул по мокрым ресницам...

— Так что же, Денисова?

— Я знаю, я вспомню...

— Давайте быстрей вспоминайте, а то до утра не закончим...

У Людмилы Максимовны дернулись щеки. Теперь уже ясно: экзамен затягивался, а они собрались сегодня в кино. И билеты даже купили заранее. Если она не придет домой вовремя, муж не на шутку рассердится: молча просидит на диване до поздней ночи. А в зубах опять — неразлучная папироса... Ведь это уже не первый раз. Недавно и в театр билеты пропали. Только куда-нибудь соберутся — что-то случится. Вот и теперь придется отложить кино до воскресенья. Жизнь-жизнь — доконают студентики... И так вот каждый раз. Студенты не будут знать Киевскую Русь, а я буду плохо думать о себе. А ведь недавно еще душа была полна ожиданий. Думалось: вуз — это что-то большое, огромное... Это работа до исступления, потому что в этой работе вся жизнь: и студенческие вечеринки, и научные кружки, и рефераты, и много разных милых мелочей, от которых заранее счастливо кружилась голова...

Внезапно вспомнилось, как она защищала свою диссертацию. Дело было в соседнем городе. И город этот шумный и суетливый, и ни одного родного лица вокруг. И на защите тоже — ни одного родного лица... Она уже ни на что не надеялась. Казалось даже — теперь все потеряно, все прощай. Но в этот миг в дверях появился Алексей. Какая радость! Просто немыслимо... Бросил свою работу, приехал. Она смотрела на него и не верила. Но это был он, он! Самый дорогой, самый желанный, единственный... В руках у него был огромный букет сирени. А за окном была весна. И у Алексея в глазах — тоже, и она поняла: теперь все будет хорошо.

Через два месяца они поженились. И было вначале хорошо у них, все хорошо... А теперь вот сломалось, запуталось: ушел в себя муж, отгородился работой, друзьями, и она видит, что ему скучно с ней. «Но почему, почему? Наверно, с какой-то другой ему весело?.. А может быть... Может быть, разлюбил?..» Она боялась этих вопросов, боялась искать причину, потому и злилась на всех: на себя, на студентов, на мужа. Но тот молчал всегда дома, сторонился ее глаз, уходил от вопросов. А ей хотелось узнать, как у него на работе, с кем он близок на заводе, о чем мечтает, тревожится, но муж только улыбался в ответ и хлопал портсигаром. Она уже смертельно устала от этих безмолвных семейных сцен, она даже боялась, что Алексей скоро уйдет от нее, уйдет навсегда. В институте знали об этом и жалели ее, сочувствовали. И даже студенты уже догадывались, что у ней плохо в семье.

— Ну как вы, Денисова? Если не знаете — лучше признаться.

— А я знаю, я вспомнила! — оживилась студентка, глаза у ней заблестели, и она стала тараторить бодро и весело, как будто читала с листа. «Ну конечно, конечно, достала где-то шпаргалку», — догадалась Людмила Максимовна и устало закрыла глаза. Она хотела понять, о чем говорила студентка, и вначале это ей удалось, но потом лопнула какая-то ниточка, и весь смысл потерялся, рассыпался. Она слышала все слова, но ничего не понимала, не чувствовала и вскоре стала думать совсем о другом... Со стороны можно было подумать, что она задремала...

В последние недели с ней творилось что-то неладное — головные боли, бессонница. А если головная боль затихала на время, она испытывала полное равнодушие ко всему. И даже больше того: начинала жить точно бы во сне, переставала замечать посторонние звуки и даже голоса самых близких, знакомых. Она, конечно, все видела, слышала, но эти звуки доходили до нее словно через какую-то стену, а может быть, через воду. Так бывает иногда, когда человек зовет кого-то в сильном тумане. Кричит громко, до изнеможения, но звуки гаснут сразу же, почти не отходя от человека. И тот, понимая это, уже перестает звать, кричать, возмущаться — и доверяется теперь только судьбе, провидению. И Людмила Максимовна тоже доверилась судьбе своей: куда вынесет, туда и ладно. Но пришло скоро другое горе — у ней стала путаться, слабеть память. И это всего тяжелее. Она просто физически слышала, замечала, как ее мысли сплетаются в какие-то неясные, замысловатые кружева: и распутать нельзя их, и понять невозможно. «Боже мой, я ведь уже сумасшедшая. Если не заметили, то скоро заметят», — иронизировала над собой Людмила Максимовна, но даже ирония теперь не помогала. И дело приняло худой оборот: попросит ее, к примеру, мать налить себе стакан чаю, а она достанет ей с полки какую-нибудь книгу. А зачем ей книга-то, ну зачем?!. Мать — простая деревенская женщина и книг совсем не читает... А иногда хуже того: позвонит ей по телефону самая близкая подруга Анна Ивановна, и она слышит ее голос, а как зовут подругу, совсем забывает. И вместо Анны Ивановны называет ее то Галиной, то Полиной Ивановной. Беда, да и только. «Это у тебя от мужа. Он тебя доводит, терзает. Да, да, и не возражай даже. Мы с тобой люди провинциальные, тихие, вот и крутят нами мужья, помыкают», — уверяла ее Анна Ивановна и смотрела на нее цепко, внимательно, как будто зная что-то, не договаривая. Подруга была старше ее лет на десять, потому судила обо всем с полным бесстрашием. Да что подруга! Так же думала и мать Людмилы Максимовны. «Это у тебя все от него, от Алешеньки, — наговаривала ей мама, старая добрая женщина. — Гуляка он у тебя да бездомник. Только отвернись — сразу пошел по друзьям-сотоварищам. А ты сидишь за своими книжками да терзаешься. А надо бы прощать ему, доченька. В прощенье всегда — сила бабья... Ты думаешь, почему так много несчастных мужей и жен? — вдруг спрашивала мать и смотрела ей прямо в глаза. И сама же себе отвечала: — Да потому, что жены эти ничего благоверным своим не прощают — и ни водочку, ни молодочку... А вот возьми любую мать или даже отца. Так они дитенку родному отпустят любую вину, даже самый тяжелый грех. Что молчишь? Может, неправильно? Нет уж, доченька! Не переспорит никто меня. Ведь на том и земля стоит...» — И мать поджимала губы обиженно, со значением. И даже как будто сердилась на кого-то, таила обиду. А Людмила Максимовна слушала это тихое материнское слово и почему-то чувствовала себя старушкой. Ровно месяц назад ей исполнилось тридцать лет. «Это же чепуха, это же самая молодость!» — уверяла ее Анна Ивановна. И она слушала ее, согласно кивала, а сама думала, что ей совсем не тридцать, а,наверное, уже пятьдесят. Где-то она читала, что страдания увеличивают жизнь...

— Людмила Максимовна, у меня всё по первому вопросу.

— Что, что! — вздрогнула Людмила Максимовна, а потом поняла, что это голосок Зои Денисовой. Это сразу ее успокоило, и она взяла себя в руки.

— Приступайте ко второму вопросу. Только говорите кратко — о главном...

— Хорошо, хорошо! — Зоя Денисова зашуршала своими бумажками. А через секунду уже опять поднялся к самому потолку ее звонкий уверенный голосок. «Значит, передали все же шпаргалку. Но как они ухитряются...» — усмехнулась Людмила Максимовна и начала откровенно разглядывать Зою. И странное дело — студентка ей очень понравилась. И чем дольше смотрела на нее, тем сильнее росло это чувство — очень похожее, наверно, на материнское. Особенно притягивало ее лицо. Нет, не лицо даже, а волосы. Там, в волосах у ней, опять запутался солнечный зайчик, и потому волосы казались слегка рыжеватыми. Вверху — посветлей были, поярче, а внизу — потемней, посумрачней, и в этом темном блестела новенькая заколка в форме краба, а может, лягушки... «А ведь это безвкусно... — отметила про себя Людмила Максимовна, потом сразу же остановила себя. — Да хватит уж злиться на добрых людей. У моего вон мужа такие же волосы. Да, да, такие же у Алеши! Очень теплые, мягкие, возьмешь на ладонь — и сразу провалятся...» — Она улыбнулась, полузакрыла глаза. — «А ведь он красивый у меня, прямо хорошенький. Даже и не муж — одуванчик какой-то! И всё эти волосы. Ах, эти волосы...» Она почувствовала, как острый нежный комочек царапнул ей горло, а потом сделалось совсем хорошо. «Ах, эти волосы, волосы...» — повторила она опять про себя. А потом зашло в голову снова злое и горькое: «Я вот сижу здесь на этом нудном экзамене, а в это время, может, кто-то трогает их веселой женской рукой... Но нет, нет! Надо выбросить из себя эту чушь!» — приказала она сама себе, но ничего из приказа не вышло. Настроение было уже испорчено. Она вспомнила про ту анонимку. И сразу рана открылась. Да она и не зарастала. И Людмила Максимовна снова увидела, как наяву, тот высокий стремительный почерк с наклоном влево для конспирации. И тот синий конверт с красной маркой-квадратиком тоже увидела. И у ней сразу больно дернулось сердце, сбилось дыхание. «О господи, господи, зачем мне это, зачем...» — шептала душа, но видение не проходило, и буквы снова и снова вставали плотными злыми рядами и шли прямо на нее, наступали: «Хорошенько следите за своим мужем. У него в десятом цехе — любовь. Нам обидно за вас. Резеда.» А слова-то какие? А подпись? И что это за цветок такой — резеда? Наверно, хороший... У Людмилы Максимовны дрогнули губы, и, чтобы скрыть свои чувства, она подошла близко к окну. День угасал. И небо уже стало темнеть и сереть, еще час-два — и солнце пойдет к закату, а там уже ночь — очень длинная, беспокойная, когда нет ни сна и ни отдыха... Тогда муж тоже пришел поздно ночью, сказав, что задержался на заседании. Она не хотела передавать ему тот конверт, но за чаем не удержалась, спросила: «Алеша, у вас есть на заводе десятый цех?» Он удивленно поднял брови: «Есть, конечно, а что?..» Он ответил очень спокойно, бесстрастно, как будто она спросила об оторванной пуговице или о какой-нибудь ерунде. И тогда она подала ему конверт. Муж, ничего не соображая, долго вертел перед глазами эту бумажку, а потом, что-то поняв, стал кричать на нее: дура, мол, интриганка. Разве можно верить какой-то грязной бумажке? «А я и не верю», — ответила она ему тихо, чуть слышно, даже просительно как-то. После таких слов любой бы. успокоился, а мужчина — тем более, но муж закричал еще сильнее, даже голос сорвался. И дошло до нее: а ведь он, наверное, притворяется. Очень естественно притворяется — не придерешься. И она его осадила: «Алеша, тебе бы играть в провинциальном театре. Там тоже кричат всегда, машут руками». На это он ответил хмуро, сквозь зубы: «Ты сама дура старая, провинциалка». И тогда она вцепилась ему в рубашку и стала тянуть ее на себя — рубашка трещала, а она приговаривала: «А ну повтори! Я, значит, старая, старая?..» Неужели это было? Даже теперь все еще стыдно, невыносимо... И с тех пор в доме начался ад. Он и сейчас не прекращается. И даже студенты догадались об этом, узнали. Да и в маленьких городах разве скроешься?.. Она взглянула на Зою Денисову. Та смотрела на потолок и тараторила. Людмила Максимовна прислушалась: студентка излагала материал правильно и последовательно, и все факты увязывала с современностью. «Да где же она достала такую грамотную шпаргалку? А может, она сама вспомнила?.. Но нет, нет, — улыбнулась Людмила Максимовна. — Да и что вспоминать, коли не было в голове». И тут же она оборвала себя: «Ну почему я такая подозрительная? Это все он, он! Да, это муж сломил меня окончательно. И детей у нас все еще нет да и будут ли — это вилами на воде... Я ведь уже старая, очень старая, через год мне будет тридцать один...» В этот миг студентка вопросительно кашлянула, и Людмила Максимовна недовольно передернула губы. И голос у ней вышел сухой, как будто с песочком:

— У вас всё, Денисова?

— Все, что знала, рассказала.

— Тогда давайте вашу зачетку. «Удовлетворительно» вас устроит?

— Конечно, Людмила Максимовна! Стипендия мне не нужна.

— Отец, что ли, прокормит? — Глаза у ней раскрылись шире, повеселели, и это сразу заметила Зоя Денисова.

— Отец у нас хороший! Он у нас целый город прокормит. Недавно получил новую машину. Он же — шофер-дальнорейсовик. Как футболист живет: три дня дома, а месяц — на воле.

— Значит, как футболист... — рассмеялась Людмила Максимовна.

— Это мама его прозвала. А он добрый — не сердится.

— Ну хорошо, Денисова. Я вас больше не задерживаю. А кто у нас следующий?

Следующей была Таня Инсарова. Она выглядела настоящей красавицей. Очень высокая, стройная, с тяжелой косой до пояса... Людмила Максимовна смотрела на нее и завидовала: вот бывают же такие чудесные волосы. Это же счастье, счастье, а Таня, поди, и не ценит...

— Значит, начнем с первого вопроса?

— А как же! Конечно, с первого! — Таня стала раскладывать по столу свои записи.

— Я план ответа составила. Можно по плану?

— Не возражаю. Только прошу говорить по существу. А если не знаете — признавайтесь сразу...

— Вы что, Людмила Максимовна! Я билет знаю, честное слово. Значит, так... — Но не успела она сказать и трех слов, как в дверь стал кто-то заглядывать, и дверь заскрипела, заколыхалась. Этот скрип раздражал и давил на нервы. Людмила Максимовна не выдержала, незаметно подошла к двери. Но там все равно услышали и заметили, потому что сразу же раздался топот и смех. Она посмотрела вопросительно на студентку. Таня потупила глазки. Потом медленно подняла их и покраснела. И вдруг призналась:

— Вы простите... Это Алеша. Болеет за меня, даже отпросился с работы.

— С какой работы?

— Да он же с машиностроительного... Через десять дней ему в армию — весенний призыв.

— Значит, вы дружите?

— Ой, даже не знаю. Алеша ведь еще не серьезный. Вот пришел поболеть...

— Он не болеет, он просто мешает. И экзамены — не хоккей.

— Вы правильно говорите, Людмила Максимовна. Но Алеше не хватает серьезности... — Она опять покраснела и сильно заморгала своими густыми ресницами. «Неужели свои у ней, не приклеенные?» Она еще раз взглянула на Таню и глубоко-глубоко вздохнула. «Значит, и у этой — тоже Алеша. Эх, ты, Алеша, Алеша...» — повторила она несколько раз родное имя и стала слушать студентку. Голос у Тани был густой и наполненный. Такие голоса бывают только у людей очень здоровых, уверенных, да и материал она, кажется, знала. И скоро слова ее слились в один сплошной поток, густой и безудержный: на Таню нашло вдохновение. «Но осажу-ка, — подумала Людмила Максимовна. — Все-таки многое у ней не на тему. Я не позволю заговаривать зубы... А впрочем, жаль ее — такая красивая, статная и еще влюблена. Но все равно!..»

— Инсарова, вы уклоняетесь в сторону. Прошу вас — зачитайте ваш первый вопрос.

— Сейчас, сейчас... — откликнулась Таня, но сама и не подумала останавливаться. Наоборот, ее голос усилился, и она еще быстрее полетела на своих горячих конях. И скоро все смешалось в этом ответе: и имена, и даты, и события... Все смешалось и спуталось в какой-то диковинный странный клубок, и он кружился, метался по аудитории: голос Тани достиг уже самых отчаянных, немыслимых нот, еще секунда, минута — и все, наверное, треснет, рассыплется... И Людмила Максимовна решила вмешаться:

— Инсарова, вы поэму «Демон» не знаете? Не читали со сцены, припомните?

— Вы о чем? — Таня стала бледнеть.

— А о том, дорогая, о том. Я вам про картошку, а вы — про горох. Или вы издеваетесь?

В этот миг с диким шумом открылась дверь, как будто в нее ногой ударили. Людмила Максимовна чуть не задохнулась от возмущения, но что-то ее удержало, остановило... На пороге стоял высокий, светловолосый парень, удивительно похожий на мужа. «Да они же как близнецы... И тот, мой Алеша, и этот. Господи, да их же не различить!» Людмила Максимовна даже поднялась со стула, но волненье не проходило... А потом она разглядела, заметила, что парень держит букет сирени. Букет был огромный, живой, неохватный. Парень смотрел то на Людмилу Максимовну, то на Таню, и в его продолговатых синих глазах ходило веселье. А потом он шагнул прямо к столу и сказал твердым радостным голосом:

— Это вам муж послал. Все цветы. Все!.. — для чего-то повторил парень, и опять синей змейкой блеснули глаза.

— Да где же он сам-то? Где же?! — возбужденно вопрошала Людмила Максимовна, но парень уже скрылся за дверью. И она посмотрела теперь на дверь в счастливом смятении, и все в ней сжималось в тугую пружинку и опять разжималось. «Значит, он сам не захотел, постеснялся... А запах-то! Даже голова кружится, не могу...» Она опускала лицо в цветы, потом опять смотрела на дверь, а душа все сильней оживала и оживала. «Господи, зачем злилась на него целый день, зачем себя мучила... И эта анонимка проклятая. Но это же чепуха, чепуха, наговоры. Нет, надо жить на доверии». Она подошла к окну и вдруг распахнула его во всю ширь. С карниза сразу сорвались голуби. И хлопанье крыльев походило на выстрелы. «Да, надо жить, надо радоваться, ведь мы еще молоды, ведь мы еще сына родим с Алешей. Да, да, обязательно сына! — убеждала душа кого-то и рвалась вверх за чудесными птицами... — Но как же он узнал, что я в этой аудитории?.. Ой, дура я, действительно, дура! Да разве трудно? Зашел в деканат — и сказали. Ну, конечно, там и сказали...» И ей захотелось засмеяться, закружить на руках эту Таню-красавицу, а потом выбежать на улицу и расцеловать всех — любого прохожего, чтоб все знали, как ей хорошо, как она счастлива, а впереди у ней — еще много счастья, очень много...

— История повторяется, Танюша... Он уже приезжал однажды с цветами...

— Вы к билету?

— Нет, нет, продолжайте.

— А я уж закончила.

— И чудесно. Вашу зачетку.

И еле-еле успела Таня захлопнуть дверь за собой, как загремело по коридору: «Девчонки, она мне «хорошо» в зачетку вкатила, я ей всего намолола. А ты, Алешка, у меня молодец! Как мы с цветами ее разыграли. Это, мол, вам от мужа — умора! Она сделалась прямо пунцовая. Как невеста сделалась. Ха-ха-ха!»

Но Людмила Максимовна уже не слышала этих слов: мешали толстые стены и большая плотная дверь. Да и сердце собственное мешало: оно стучало сильно, глухими толчками, и Людмила Максимовна даже боялась, что может упасть. «А он, значит, сам не зашел, решил сделать сюрприз. Вот оно как бывает, вот оно как...» Она снова стала смотреть за птицами. Потом, вспомнив что-то, повернула голову. Перед столом уже сидела другая студентка.

— Вы готовы?

— Да, да... — залепетала та своим тоненьким, прерывающимся голоском.

— Вы не волнуйтесь. Отвечайте спокойно, не торопясь. У нас много времени. И вы напрягите свою память, а потом уж не страшно. — Людмила Максимовна подошла к девушке близко-близко и положила ей ладонь на плечо.

— К тому же я учитываю все ответы на семинарских занятиях. А вы всегда у меня готовились, тянули руку, ведь правда?

— Правда, правда... — залепетала студентка и сжала свои узкие плечики.

— Да вы не волнуйтесь. Сколько еще будет на вашем веку этих экзаменов, не перечесть... — Людмила Максимовна улыбнулась. Ее теперь уже ничто не сердило. В конце концов, студенты не обязаны знать предмет так же, как преподаватель. И эта простая и наивная мысль совсем успокоила ее. Уже не хотелось, чтобы экзамен скорей закончился, и она опять окунулась головой в цветы.

 

Лунные поляны

Машина неслась по самой кромке полей. Мотор работал тихо, почти бесшумно. Машина была новая, сильная, каждый кусочек стали играл на солнце.

А рядом с дорогой поднимались леса. И какие леса! Они тянулись к горизонту тугой могучей стеной, и стене нет конца. Лист на березах повлажнел и набряк: с утра шел дождь. Потом дождь перестал, и вот уж солнце опять горит и беснуется, и все живое ищет ветерка. А трава рада солнцу и дождю, и цветы тоже рады и приподнялись: потому по обочине мелькает что-то зыбкое, желтое, голубое. Но Афанасию все надоело. Он сидит за рулем каменно плотный, сердитый. И всю душу истомили вопросы: «Что же с отцом? Почему позвал телеграммой? Может быть, заболел?.. А может, просто... просто чудит?» — Афанасий передернул губами и погнал машину быстрей. «Жигули» свои он любил, да и дорога его всегда успокаивала. Так вышло и сейчас: машина слегка покачивалась, ныряла, и все тело тоже покачивалось, смирялось, и затихала душа.

Он машинально включил приемник. Кто-то пел тяжелым басом: «Бродяга к Байкалу подходит...» Боже, не пение, а рев быка! Афанасий поморщился и выключил звук. Тишина показалась наградой. А дорога все так же укачивала, а лес справа делался все гуще, таинственней, и все сильнее пахло березой, и опять засыпала душа. Но вот и деревня. Она явилась разом, как в сказке: тепленькая, светлая, в обрамлении берез.

Отца он увидел у первых плетней. «Надо же! Словно бы дожидался!» И опять Афанасий передернул губами, потом нехотя сбавил скорость. Теперь машина не шла, а точно подкрадывалась, но отец уже узнал сына и поднял руку. На лице его остановилась улыбка. И даже издали видно, что она с дальним значением. «Ясно, ясно! Чудит родитель», — подумал с тоской Афанасий и снова разозлился на телеграмму, и на отца, и на эту его улыбку. Машина все еще подвигалась. Тогда отец шагнул на середину дороги и шутливо сделал под козырек. Его шутка покоробила сына. Он остановил машину метров за пять и пошел навстречу. Отец смотрел теперь серьезно, не улыбался. Вместо правой ноги — деревяшка, пиджачок старый, залитый краской, да и лицо давно все запущено — в какой-то сивой щетине. «Плохо за ним смотрит сестра. Очень плохо...» — подумал сын с раздражением, но сдержал себя и улыбнулся.

— А я думал, что ты болеешь. Телеграмма срочная, как на пожар...

Но отец точно не слышит, не понимает. И вдруг подмигивает сыну и широко раскидывает руки:

— А поворотись-ка, Афоня! Экой ты у меня длинный! И вроде не в духе? Ну ладно, я вижу... — И, не дожидаясь ответа, подходит вплотную к машине, стучит деревяшкой по колесу. — Хороша у тебя кобылка! Ни овса не просит, ни сена... — Потом поворачивается к сыну... — Хорошо, что приехал. Спасибо...

— На здоровье, — попробовал пошутить Афанасий, но отец заглянул ему поглубже в глаза и нахмурился.

— Как здоровьем жена?

— Здорова...

— Никого еще не родили?.. Нехорошо, Афоня. Человек без детей...

— Как дуб без корней, — подхватил на лету Афанасий и достал сигарету.

— Не дразнись, сынок. Так стары люди говаривали.

— Зачем звал? Что случилось? — оборвал его резко сын. Он весь налился нетерпением.

— Эх, Афоня! Не надо... На меня и мать твоя не кричала. — Его лицо точно обледенело, не дрогнет. — Как быстро ты вырос, как легко мы состарились... — И еще что-то хотел добавить, но только махнул рукой.

Они замолчали. Мотор машины легонько постукивал, и нужно было что-то решать — то ли идти, то ли ехать, — и эта неопределенность была всего тяжелее. Отец дышал громко, переминался. Песок под деревяшкой поскрипывал, шевелился, и это тоже давило на нервы. Афанасий хмыкнул, потом резко захлопнул дверцу и потянулся. Теперь он казался еще выше, стройнее в своих серых джинсовых брюках. Отец доставал Афанасию только до плеча, да и худоба выпирала. Рядом с сыном он казался щуплым, как зайчик.

Они стояли, словно чужие. Афанасий закурил и повернулся в сторону леса. Ему сделалось грустно. Болела душа, и хотелось уехать. Но отец стоял рядом, какой-то совсем поникший, обвислый. Что его сжало, что подсушило? Афанасий ждал сейчас от отца то ли признаний, то ли нотаций, — у того бывали такие минуты. Но отец молчал, затаился. Наверное, слушал свое дыхание. В последние годы у него не ладилось с сердцем.

— Да-а, сынок... Стары, говорят, старятся, а молоды растут, — начал старший с дальним подходом и вдруг, не таясь, не скрываясь, откровенно загляделся на сына. Но тот не видел. Он все еще курил, смотрел на дальние березы, а на висках его горели кусочки солнца. А отец все смотрел на сына, не отрывался. Он всегда любил его волосы, длинные золотые их пряди. Вот и теперь они опускались до самых плеч, точно кого-то дразнили.

— Ты как девушка у меня...

— Что, что? — спросил Афанасий. Но отец не ответил. Он все смотрел и смотрел на эту золотую волну, и сердце таяло, замирало, и хотелось каких-то особых слов и признаний; вот уж и глаза стали на мокром месте, еще миг — и польются слезы, а зачем, отчего... И чтобы скрыть всю свою нежность, растерянность, отец еще больше нахмурился и повесил голову.

— Ты что-то сказал мне?

— Я не знаю... Заглуши-ка мотор, сынок. Чего зря тарахтит?

— А ты садись со мной. Потихоньку поедем.

— Ничего не выйдет, сынок. Не залезти мне в твою колымагу. Ни согнуться, ни разогнуться. Ты уж езжай потихоньку, а я сзади, Афоня...

Сын поморщился. Он не любил свое имя, стеснялся его. Чудилось в слове «Афоня» смешное что-то и простоватое — прямо кличка, как у собаки.

— Езжай, Афоня, езжай...

Машина рванулась с места, но сразу притормозила, будто одумалась, и пошла уже плавно и медленно, как в похоронной процессии. Настроение у Афанасия было больное, печальное, и не хотелось ни о чем думать, ничего вспоминать. И он машинально смотрел, как движутся мимо дома и ограды, как перебегают через дорогу собаки злыми короткими перебежками, как чей-то мальчишка катит на велосипеде с беспокойным веселым отчаяньем, но все это не отвлекало, не трогало, и он рассмеялся над самим собой: «Ну и ну! А чего я психую?» И сразу надавил на тормоз. Потом медленно подогнал машину к низкому домику, сделанному из деревянных шпал, черных, подгнивших.

Отец приотстал от машины, хотя шагал широко, торопился. Деревянная нога запиналась, потому шел он на один бок и все время подпрыгивал и махал при ходьбе руками. И опять Афанасий злился, мрачнел и жадно курил.

Вот отец почти рядом. И опять поразило лицо его. Оно казалось совсем серым, испитым, точно жизнь уже ушла из него и никогда не вернется. А голова стала маленькая, как у подростка, и на макушке торчал седой хохолок, будто в насмешку...

— Куда гонишь, Афоня? Никто нас не ждет. Сестренка твоя к свекровке уехала, а я заскучал. Вот и вызвал...

— Только и? — усмехнулся сын.

— А что плохого? Отец же вызвал тебя! Это надо понять. Где, говорят, сокровище наше — там и сердце наше...

— Кто говорит? — засмеялся Афанасий и глубоко вздохнул в себя чистый, березовый воздух.

— Стары люди говорят, Афоня. Стариков-то не почитаете...

— Так, так, сокровище наше, — заворчал про себя Афанасий, и что-то сухое, холодное промелькнуло в глазах. Но отец не заметил, и тогда сын перевел разговор:

— Ну и строят у вас! — он задумчиво посмотрел на шпалы, нахмурился. — А кругом столько дерева, и березы вон...

— То дерево золотое. Надо беречь... А эти шпалы по случаю. Шефы привезли да оставили... Ну пойдем, сынок, в дом.

Пока шли к крыльцу, Афанасий терзал себя: «И чего он хитрит со мной, отвлекает. А ведь сорвал с места, послал телеграмму...»

Потолки в комнате были темные, низкие, и Афанасий сразу вспотел и зажмурился. И еще долго не мог прийти в себя, отдышаться, все казалось, что здесь не было воздуха. У него снова испортилось настроение.

— Ты б хоть деревяшку-то отстегнул. А то больно уж по-сиротски...

— Да привык я, Афоня. А протез есть у меня, как же нам без протеза...

— Я тебе импортный достану, удобный...

— Да, ладно, сынок. К чему привык, к тому привык. Вон и Федор, дружок, на такой же... Да и дерево-то роднее. — Он еще что-то сказал про себя и начал осторожно устраиваться на диване. Вначале вытянул деревяшку, потом медленно опустил спину. И улыбнулся виновато:

— Извини, сынок, беспорядок. Не стираю, не мою. Да и гложет меня что-то. Надо бы посоветоваться...

— Ну, давай перекинемся! — сразу ожил Афоня и сел напротив.

— Не так быстро, сынок, не галопом. — Он прикусил губу и замотал головой. Хохолок на голове приподнялся. Это всегда предвещало ссору или злой разговор, и Афоня ко всему приготовился. Он знал, что у отца нервы всегда на взводе и может быть такая минута, когда он накричит и пойдет напролом, а потом горько-горько заплачет. И эти переходы от крика к слезам встречались часто и повторялись, а потом отец страдал от них, стараясь забыть. Вот и теперь ждал Афанасий такого же, но отец заговорил спокойно:

— Что-то Федор Иванович не заходит. Наверно, тебя испугался. Эх, Федор, Федор... Мы с ним и ботинки-то делим поровну!

— Не понимаю... — проговорил Афанасий.

— Дело, сынок, простое. У меня левой нет, у него праву ногу похоронили. А размер-то у нас один. Я, значит, куплю ботинки, а зачем мне два? Я на праву ногу одену, а на леву — ему. А потом он идет в магазин. И расход у нас половинный. Ну, теперь-то усек?

— А как же! — засмеялся Афанасий.

И отец тоже вздохнул легко, улыбнулся. На лице сразу разгладилась кожа, но глаза все равно оставались печальными. Только на миг в них мелькнуло что-то нежное, теплое, какой-то ветерок пробежал и затих, — и опять печально и хмуро лицо.

— Господи, господи... До старости дожили и еще хочем жить. А зачем? А куда? И хватило бы мне, да и Федору... Как ты думаешь, Афоня? Скажи...

Сын промолчал, ушел в себя. Ему надоело сидеть на стуле, надоели духота, липкий пот под рубашкой, он хмурился и покусывал губы.

— Да не морщись, Афоня! Я ведь знаю, что надоел. И тебе, и сестре твоей... Она вон все ходит да выркает: не там сел да не там разделся. А я ведь отец. И тебе тоже отец родной...

— Родной, родной! Успокойся! — засмеялся сын и достал сигарету.

— Вот и скажи ей, чтоб язык придержала. Да что ей скажешь, она и на мужа, на Ивана, наскакивает. И все ей невесело. Почему нынешним все невесело? И что надо, каких апельсин таких? И зарплаты вроде хорошие, и квартирами наделили, а им все мало да все не так... И со свекровкой Мария ругается, но и та сдачи дает.

— Все правильно! — перебил Афанасий.

— Нет, не правильно! Заблуждаешься, сын. Они из-за меня, видно, цапаются. Я место занял ее. У ней Иван-то один-разъединственный. Ей бы с сыном жить да командовать, а я тут путаюсь. Ну, а как? Двух-то стариков не засадишь в клеть...

— Зачем звал, отец? — не вытерпел Афанасий. Он снова нервничал: понял, что отца понесло и понесло по волнам и неясно даже — прибьет ли к берегу. А если и прибьет, то все равно ненадолго. Через минуту он может вскочить и забегать по комнате или хуже того — застучит деревяшкой, как молотом, прося внимания, а потом еще больше расстроится и заплачет, как мальчик.

— Зачем звал? — повторил Афанасий. — Я думал, ты заболел.

— Не дождетесь, когда издохну, — усмехнулся отец и поморщился, как будто в нос попала пыль или табачные крошки, и сразу на лице родилась обида и хохолок на макушке откинулся. — Так, что ли, сынок? А я все топчусь, старый черт. — Он с большим усилием приподнялся, потом сел опять. Дышал тяжело, да и дышать совсем нечем. Комнатка, низкая, тесная, словно игрушечная. И вещей много: телевизор, комод, книжные полки... Афанасий огляделся по сторонам и спросил примирительно:

— Ты где спишь-то?

— Не понял, Афоня.

— Где койку твою помещают? Ведь теснота.

— Аха, аха... — словно бы отмахнулся от ответа отец. Потом потянулся к сыну всем туловищем и заглянул в лицо снизу вверх. Глаза его отливали желтым, пронзительным и как будто смеялись, лукавили:

— Так ведь временно я тут, сынок. Совсем временно. Вы же так с сестрой договаривались? У ней, мол, год старик прокантуется, потом — у тебя год, потом снова к ней. Поделили отца ровно-поровну, распилили напополам. Ну и правильно сделали. А то одному-то такую обузу...

— Не сочиняй! — сказал зло Афанасий.

— Да ладно уж — переморщимся. Мария сама мне призналася. Эх, нету у меня Антонины Михайловны, нету у меня подруги-заступницы. — Он откинул высоко голову и побледнел. Жену он всегда называл по имени-отчеству на высокий, старинный лад. И когда произносил это имя и отчество, то делал большую, глухую паузу, и сердце у него то колотилось бешено, то совсем затихало, и он бледнел, как снег, и сжимал крепко веки. Вот и сейчас затих, как неживой.

— Чудишь ты, отец, — сказал тихо сын, но отец услышал и оглянулся.

— А ты не хитри, Афанасий. Скоро к тебе постучусь — принимайте. Хоть жену подготовь немного, а то инфаркт хватит. А что, Афоня? У других было и у тебя будет. Как завопит на тебя да затопается: кого пускаешь, благоверный мой? От него запах-то — нос закладывает. И деревяшка болтается... — И вдруг рассмеялся нехорошо, со значением и опять потянулся к сыну всем туловищем и заглянул снизу вверх. — Значит, койку где помещают? Теснота, говоришь, у нас? Да ладно уж, не страдай, сынок. Я не стану к тебе натряхиваться...

Афанасий промолчал, хоть терпение заканчивалось. Его все уже угнетало здесь: и прямые насмешливые глаза отца, и его голос, и духота в комнате, и не нравилось, что сестра с мужем куда-то уехали. С сестрой бы все же повеселей.

Отец опять задышал тяжело. В груди что-то поскрипывало, как будто выпевал сверчок. Афанасий встал и открыл окно. В створку сразу хлынула свежесть, запахло березой. День уже прошел, и солнце скрылось за лесом. А в улице было все еще светло и просторно, и листья деревьев переливались, сверкали от зелени, и далеко-далеко разносился гул одинокого трактора — веселый, как на празднике. И сразу захотелось куда-нибудь в лес, на траву. Афанасий курил и вслушивался в себя. Распускались деревья, наливалась листва, а ему всегда в эту пору печально, в душе оживали неопределенные чувства потери и ожидания, — и это томило, помаленьку терзало, и было жаль прожитых дней. И ничего не вернешь. Из задумчивости его вывел отец:

— Не страдай, сынок, я к тебе не поеду. И у дочери не останусь. Есть у нас с Федором один планчик... — Последние слова он произнес уже нормальным, чуть расслабленным голосом, в котором слышалась большая усталость. — Так что, Афоня, меня больше не распределяйте. — Все это время он уже сидел не на диване, а на низкой, неудобной скамеечке, но для него она, наверное, казалась удобной.

Афанасий повернулся к нему и спросил еле слышно:

— Зачем злишь меня, отец?

— Не то, Афоня! Я к тебе откровенно... Вон у Федора Вотина тоже сын и не хуже тебя — председатель колхоза. А надежды нету у Феди. Потому что сноха... Не нужны мы вашим женам, Афоня! Заболеешь — стакан воды не допросишь.

— Ох, уж этот стакан!

— Так ведь жаль человека. Мы же фронт с ним прошли. Мы ж, поди, ветераны!

— Что ты — Федор да Федор! Хоть бы спросил: как живу, как семья?

— Э-э, Афоня! Семьи у тебя нет. Вот сынка наживете, тогда будет семья. А пока пустоцветы. И что за молодежь — детей не рожают?

— Не лезь в душу! Нехорошо... — рассердился опять Афанасий. Он все еще стоял у окна, лицо его побледнело, и ладони подрагивали. Но он крепился, сжимал себя, чтобы не крикнуть, зато отец не сдержался.

— Замолчи, сынок! — И вдруг резко спрыгнул со своей поскрипывающей скамеечки и застучал деревянной ногой. Пол в комнате ухнул и закачался. Наверное, доски были тонкие, слабые.

— Не позволю, Афоня! Я не позволю...

Сын не отвечал, даже не повернулся. И это отрезвило отца. Он замолчал, только громко дышал. Потом шагнул к окну и встал рядом с сыном. На лице уже блуждала вялая, виноватая улыбочка, глаза искали сочувствия и защиты.

— Извини, сынок, не суди! Придет такое — собой не владею. И на кого кричал — на тебя!

— Не страдай, отец. Перемелется...

— Так ведь нервы, Афоня. Все нервы... И откуда быть нервам-то, коли состарился.

— Ты не состаришься, — улыбнулся сын и стал неторопливо разминать сигарету. По комнате пошел запах дорогого, мягкого табака. Потом скользнула вверх струйка дыма, пахнуло резко паленой бумагой, и снова этот тонкий аромат. «Надо же, — думал сын, — как сойдемся с ним — сразу ссоримся. А зачем?..» — И он вспомнил вдруг еще одну ссору. Он закончил тогда десять классов и собрался в Омск — в медицинский. А отец хотел оставить его дома, возле себя.

— Иди, Афоня, в педагогический. Будешь с нами, и мы с тобой...

— Нет, отец! Не просите.

— А я заставлю! И не отвертишься — он рванулся тогда со стула и так же стукнул деревянной ногой. И так же пол закачался под ударами сухого, почти железного дерева. Даже штукатурка посыпалась.

— Нет и нет! — повторил он дважды отцу, и тот сразу обмяк, растерялся, и так же виновато смотрели глаза.

— Иди, Афоня, в педагогический! Я тебе за это «Урал» куплю. Ты ж просил мотоцикл.

— А «Уралы» с коляской. У тебя не хватит валюты.

Отец вначале не понял, а потом ответил с гордым хвастливым вызовом:

— У меня на книжке полторы тысячи!

— Нашел деньги! Это — так, побренчать...

И тут ворвалась беда. Вначале отец замотал головой, будто кипятком его обварили или по затылку ударили. Потом поднял кулак

— Как ты меня, сынок? А ну — повтори! Не желаешь?.. Тогда сам тебе повторю. Как мы с мамкой твоей всю жизнь пробренчали. Как... — он задохнулся и точно оглох. Потом кулак опустил, но в глазах все равно кипело и плавилось, и он опять закричал: — Да, всю жизнь!!! Но за вычетом фронта. А там тоже платили. Вот купил деревянную...

И тогда сын решил добавить. Медленно отодвинул ящик стола и достал сигарету. Зажег спичку и закурил на глазах у родителей. Он в первый раз закурил открыто и без стеснения, с каким-то дерзким, слепым отчаянием. И последнее, что он видел в этой родительской комнате, были полные тоски глаза матери. Она смотрела на него, как на преступника, и покачивала головой.

И все равно он поехал в Омск. Мать с этим быстро смирилась, даже гордилась им:

— Мы больные с тобой, Николай Николаевич. — Она тоже называла мужа по отчеству. И когда обращалась, то почему-то робела, стушевывалась, как будто говорила с крупным важным начальником. — Мы больные, а сын нас вылечит! Глядишь, проживем с тобой до семидесяти...

«До семидесяти, до семидесяти... А сколько будет сейчас ему?» — вдруг спросил себя Афанасий и передернулся: точно не знал. Стало стыдно. «То ли шестьдесят семь, то ли семьдесят?»

Он присел осторожно на подоконник. Из ограды шла вечерняя свежесть, холодила рубашку. Ему уже хотелось есть, но заговорил отец:

— Вот сижу, Афоня, и думаю — то ли сообщить тебе, то ли скрыть пока...

— Сообщай, конечно! Выкладывай.

— Так вот, сынок, есть у нас с Федором планчик. Собрались мы с ним в дом престарелых. Да, да! И не криви лицо. Будем там копать грядки, а зимой чистить снег по всей территории. И освободим мы своих сыновей-дочерей от великой обузы.

— Ты вредный, отец! Как и все старики, — сказал Афанасий и прищурился. Он чувствовал, как у него начинают подрагивать пальцы, а это был плохой знак. Еще немного — и сорвется. И начнет тоже кричать, выяснять отношения. А этого не хотелось. Да и понимал теперь, что отец вызвал его без всякой причины. Просто надо поворчать, покуражиться. Вот и сочинил про дом престарелых. А пройдет еще час, и он застыдится своих слов и заплачет. И начнет умолять его не сердиться и попросит прощения, а потом еще больше расстроится и начнет глотать сердечные капли.

— Давай, отец, попьем чаю! — предложил Афанасий.

— Вот, молодец какой! Догадался сказать, — и пошел на кухню, забрякал тарелками, а Афанасий смотрел, как далеко-далеко над лесом разгорается красное облачко. Вот оно вздохнуло и пошло в ширину. Вот уже весь горизонт стал пунцовым, как мак. Значит, быть дождю или холоду, или ветер начнет гулять и хлестать по березам. И Афанасий даже поежился и прикрыл окно.

Потом они пили чай. Отец с удовольствием резал белый хлеб, и ломти выходили высокие, пышные. На них мазал тягучий мед.

— Ешь, сынок, наводи живот. Свой хлеб-то, домашний. Я сам понемногу стряпаю. А что... Чем могу — помогаю. — И он смутился, прикрыл рот ладонью.

— Очень вкусно, — сказал Афанасий.

— Ну как же — не вкусно! В этом колхозе председателем Леня Вотин. Моего Федора сын. Да ты его знаешь... Я его еще мокренького на руки брал, а теперь — фу ты, ну ты — хозяин. И какой хозяин, Афоня! Весь колхоз перевернул по-своему! И любят его, конечно, и уважают. Потому и Марию, сестру твою, отправил в эту деревню. Она после института тогда растерялася, а я позвонил, и ее колхоз запросил. — Отец улыбнулся, словно вспомнил что-то приятное. — Но сестра твоя оправдала! Агроном такой — не нахвалятся! Только вот ребятишек нет. Чего-то я вам не привил.

— Человек — не дерево.

— Именно дерево! И ты тоже, Афоня, — дерево, и сестра твоя тоже, и все. И за вами надо много ходить: поливать да окучивать.

— Ты философ, отец.

— Все мы, Афоня, вначале философы, а потом приходит время платить долги.

— Кому?

— Людям, Афоня. Все им, все им. Вот ты врач, а без врачей нам нельзя.

— Куда ты клонишь, отец? — сказал опять с беспокойством и отодвинул чай. Ложечка в чашке звякнула о тонкий чешский фарфор.

— Сколько у тебя, Афоня, было смертей? Ну, от твоей руки? — Последние слова ему дались через силу, и он начал шумно дышать. А лицо опять побледнело, опало, а хохолок пошел вверх. И вот уж он торчит над головой прямым столбиком, словно дразнит кого-то, смеется.

— У тебя странные, отец, представления.

— Но ты же хирург и режешь людей?

— Вот именно, что хирург. Ведь если хирург ошибается, то ошибается не один. Иногда подводит даже рентген.

— Коллективная ответственность, да? Ты зарежешь, а все отвечают?

— Ты не утрируй и не делай из меня мясника. Если судно в тумане село на рифы, виноват не один только капитан.

— Но в ответе прежде всех капитан, — сказал отец хмурым голосом и еще сильней побледнел.

Он теперь стоял у окна и сердито смотрел в ограду. Хохолок шевелился на голове. За этот хохолок, за пронзительность глаз сослуживцы прозвали его Суворовым, но без всякого зла. Вот и теперь он смотрел исподлобья, внимательно, точно бы решал, куда послать свое храброе войско, как малыми силами выиграть бой. «Суворов и есть!» — подумал весело Афанасий и рассмеялся. Отец поморщился: ему не нравился смех сына.

— Значит, Афоня, ты не помнишь ни одного человека, который бы умер из-за тебя?

— Не понимаю...

— Ну, по твоей недоглядке...

— А-а, теперь понимаю. Такие ошибки бывали. Но у кого их нет? Да и кто мне докажет, что я виноват? Чудак ты, отец! — он стал разминать сигарету, и вся веселость его прошла, как ветром сдуло. И подступила сразу усталость. Как и у отца, у него часто прыгало настроение. То выйдет солнце на чистом небе, то опустятся тучи, то снова разведрит.

— Понимаю, Афоня, ты найдешь оправданье. И родные умершего тебе мстить не будут. Но ты-то? Сам-то? Неужели они не снятся ночами? Неужели не помнишь их лица, голоса?

— Ну-у, отец! Отколол ты. Прямо в тюрьму меня надо. Да на тяжелый замок.

— А ты не смейся. Я хочу во всем разобраться. За этим тебя и позвал... — Отец замолчал и внимательно посмотрел на сына. Но взгляд его был не в лицо, а куда-то дальше. И от этого взгляда Афанасию стало невыносимо. И опять стал ждать от него то ли ссоры, то ли тяжелого признанья, то ли какой-то печальной просьбы.

И отец признался:

— Я тебе доверяюсь, сынок. Дело наше касается Федора. Этот человек для меня больше брата. Больше даже отца, хоть мы с ним и погодки. И терять мне его не надо.

— А зачем терять?

Но он словно не услышал вопроса. Только покачал головой и вздохнул.

— Мне тяжело, Афоня, но я должен сознаться. Федор меня вынес из боя. На себе вынес... В первый месяц войны наша часть была в окружении. И меня ранили — осколок в плечо. Мне надо бы застрелиться, чтоб не мучать своих. Но Федя меня не бросил. Так на спине и тащил по оврагам. А потом еще попали в болото. Натерпелся со мной, пока не вышли к своим.

— Отец, я не вижу связи. При чем тут Федор и моя работа?

— Не спеши, родной, не спеши... Потом мы опять воевали вместе, и потом опять все совпало — он на протезе пришел, и я на протезе. Потом жен своих схоронили...

— Ладно, отец, не темни. Что у него, у Федора?

— Но я еще про войну хотел. Это было в конце сорок третьего...

— Потом, потом! Что у Федора?

— Полагаю, что язва. И такая, что не вылечивают. Только режут такую...

— Знаем, знаем мы эти язвы, — устало сказал Афанасий и забарабанил пальцами по колену. На его красивом чистом лице мелькнула досада. Он уже совсем задыхался в этой маленькой комнатке. Да и сам отец — его прямой взгляд, его голос, какой-то непривычный, почти заискивающий, давили незримой угрюмой тяжестью.

— В районной больнице от Федора отказались. Сказали, везите в область, там у нас медицина. А вдруг, сынок, у него уж клешнятый?

— Зачем так, отец? Вы же собрались с ним копать грядки да снег где-то чистить...

— А ты не смейся, Афоня! Через год мне семьдесят стукнет. И половина жизни с Федей была. Так что...

«Так что отцу будет семьдесят. Старость! Седая старость... И жаль его, и обидно. И горько за него, за себя. Сойдутся — и как петухи. А ведь надо бы беречь его, охранять от болезней и какие-то хорошие слова находить, и уступать во всем и жалеть. А у них — только ссоры да обвинения. А кто виноват? И кто разберет?»

— Ты ж, Афоня, хирург. И говорят — уважают?

— Все верно, верно-о-о! — сказал нараспев Афанасий и улыбнулся. Горечь с сердца стала сползать, и сразу же захотелось ободрить отца и утешить. — Знаешь, вези ко мне Федю. Я за него берусь. Так отделаю, что пятилетку протянет. А пять лет проживет, потом еще пять может. Но надо бы его поглядеть. Одним словом, твой Федор за мной. Берусь за него по блату, — он усмехнулся, пригладил волосы и подмигнул отцу. Но тому не понравилось.

— Блат сюда не привязывай. Наше с Федором дело — солдатское. Это было, сынок, в конце сорок третьего. Мы окопались возле лесочка. И вдруг сразу — танки...

— И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», — тихонько передразнил Афанасий и посмотрел на отца долгим взглядом. Ему временами казалось, что на отца уже что-то находит и куда-то несет его и относит, что у него, как у всякого старого, есть теперь свои пунктики и привычки.

Все это понял отец: догадался или услышал своим дальним сердечным слухом. И как только понял, так сразу сбился и замолчал. И когда сын снова посмотрел на него, тот уже кусал губы в сильном волнении, и ресницы его мелко-мелко подрагивали, как будто бы накануне слез. И все-таки удержал себя и начал сначала:

— Это было в конце сорок третьего... — Он откинулся на своей низкой скамеечке и начал поудобней укладывать деревянную ногу. Наверное, приготовил себя к большой, длинной речи. Но сын опять не оставил надежд.

— Не надоело тебе про войну? Нельзя же все время...

— Наверно, нельзя... — согласился отец, и сразу лицо у него стало удивленное, слабое, какое-то извиняющееся лицо. Как будто просил о чем-то, упрашивал. Так и есть.

— Но все-таки я доскажу, Афоня?

— Не надо, отец. Я уж все знаю. Честное слово. Ну что ты? Еще потом приеду — расскажешь. А сейчас извини. Устал я.

— Ладно, Афоня. Устал ты. Такую дорогу ехал, да сколько бензину сжег, не оплатишься. Уж прости, сынок. Не подумал я. И с телеграммой нехорошо.

— Не усложняй, отец.

Но тот ничего не слышал. Щеки у него вытянулись и совсем почернели. И рубцы на них тоже вытянулись и пошли в глубину, и все лицо теперь было в сплошных рытвинах и ухабах, а по этим ухабам двигались бисеринки — все вниз, все вниз, к подбородку. Он плакал открыто, не закрывался, и это было совсем печально. Потом перестал на миг и посмотрел на сына.

— У вас там работает Николай Журавлев?

— Есть такой. Николай Степанович — главный врач областной больницы. Ты что, следишь за ним по печати?

— И по печати, сынок. И народишко наш поговаривает. Очень довольны им, очень довольны. Кого резал Журавлев — все потом на своих ногах. Никого нет покойничков.

— Да, Журавлев — хирург классный. Правда, состарился, — тихо сказал Афанасий и замолчал. Тишина была длинной и какой-то тяжелой. И в ней уже двигалось что-то плохое, живое, и оно уже совсем не соединяло их, а наоборот, разъединяло, и сын мучился этим и искал утешения. Но была только боль.

— Ты знаешь, Афоня... Мы с Журавлевым были на одном фронте.

— Ну и что? — поднял голову Афанасий.

— А то, сынок, что все мы — однополчане. Вот и Федор, значит, однополчанин... Если можешь, то свяжись с Журавлевым. Попроси ради бога за Федю. Так, мол, и так, вас просят однополчане.

— О чем, отец, просят?

— Чтоб сделал Журавлев операцию. Такому я доверяю. И за Федю буду спокоен. Один ведь у меня Федя. — И опять лицо его заходило, задвигалось, а хохолок на голове приподнялся.

— А мне, значит, не доверяешь? — усмехнулся зло Афанасий.

Потом он стал чиркать спичкой, чтоб прикурить, но никак не мог зажечь ее. А когда зажег, то уже не мог прикурить. То ли забыл, что хотел, то ли ушел в себя, потерялся.

— Значит, не доверяешь?

— Не в эфтим дело, сынок. Я хочу, чтоб надежно...

— Не в эфтим дело, — передразнил Афанасий и сморщил лицо. В комнате потемнело — за окном давно вечер. И золотые волосы его потемнели.

— Ты не дразнись, сынок, — сказал отец чуть слышно. — А если тяжело тебе к Журавлеву, я сам к нему съезжу. Прямо в ноги паду за Федю. Я не гордый и не спесивый. И фронтовику твой врач не откажет. А еще скажу, что сильно веселый нынче Федор Иванович. А раз веселый, значит, дело — табак. Надо спасать человека.

— Надо, надо... — заворчал Афанасий. — А на мой вопрос не ответил?

— А я не помню вопроса-то. Я уж старый — все сейчас забываю.

Он с усилием приподнялся и встал в полный рост. Потом медленно подошел к окну, деревяшка постукивала. И в этом стуке — тоже назидание, тоже укор. И Афанасию стало совсем тяжело, как будто прошел километров сорок без отдыха, и теперь сердце еще стучит от усталости, и все тело тоже разбухло, налилось чугуном. «Почему отец унижает? А может, не верит? И почему начал про этого Журавлева? Это — палач какой-то, а не отец». Он курил и жалел себя, и даже хорошо стало от этой теплой податливой жалости, и даже стал успокаиваться, отвлекать себя на другое. А отец затих у окна, не шевелился. Он то ли задумался, то ли что-то разглядывал. И голова его вытянулась далеко, по-цыплячьи, и была такая печаль в его хохолке, в его скорбной тоненькой шейке, что сын отвернулся.

А за окном — вечер, и по дороге гнали коров. Они тихонько помыкивали, отяжеленные молоком и дневной усталостью. Скоро их подоят, и они успокоятся и начнут жевать что-то и моргать большими ресницами. И опустится ночь, и затихнут дома, и над всем миром взойдут звезды и засияют, и где-то там, на одной звезде, вот так же будут сидеть двое и спорить. А для чего? Зачем? А потом он представил, как завтра утром, почти на рассвете, когда роса еще будет лежать на березах, он выведет свои «Жигули» и поедет обратно. И сразу все исчезнет в нем, растает, как облачко: и эти разговоры, и отцовские слезы, и постукиванье деревянной ноги с каким-то тяжелым намеком, и эта духота, и низкая комнатка, и непривычная боль на душе, как будто завтра идти к прокурору.

— Афоня, чего молчишь?

Но он только поежил плечами, как будто давила рубашка.

— Афоня?

И тогда сын вскипел:

— Ну что все Афоня, Афоня?! Тоже имя придумали...

— Не надо имени стыдиться своего, оно дано для божьего суда! — продекламировал отец своим тонким голосом. И еще что-то хотел сказать в том же духе, но махнул рукой, засмеялся. — Когда был помоложе, то состоял в драмкружке. Ты ведь помнишь, я служил тогда в строительном тресте и заведовал кадрами. Я всю жизнь, сынок, заведовал кадрами: то в тресте, то на заводах. И этим горжусь — значит, верили. Значит, доверяли. — Он опять смотрел на Афоню, и лицо было спокойное, ровное, и глаза совсем успокоились, и утихло в них раздражение.

— И кого же ты играл в драмкружке? Не Суворова? — спросил сын с лукавым намеком. И глаза не отвел и стал разминать сигарету. Отца передернуло. Он знал, что сослуживцы его часто называли Суворовым, а вот от сына не ожидал.

— Суворова я играл только раз. Дело было после войны. На меня надели парик из кудели и крепко-крепко напудрили. А в руки сунули трость — сосновую палку с сучком. Я ей упирался, потому что был на протезе.

— Всю историю, значит, нарушили. У Суворова ноги-то целые, — усмехнулся сын и вдруг стукнул ладонью по столу. — Вот что, отец: давай по-мужски? А то зубы мне затираешь, а сам на вопрос не ответил.

— На какой, сынок? Ты меня не стращай.

— Значит, не доверяешь соседа. Хорошо — я договорюсь с Журавлевым, но только... Только потом к тебе — ни ногой! — Он приподнялся и включил свет. И сразу волосы у него подернулись золотом, а в глазах мелькнуло что-то бойкое, детское. И опять отец на него засмотрелся, и сделалось ему хорошо. Но Афанасий был настроен решительно:

— Ты понял меня? Ни но-гой!

— Я понял. Но правильно, что тебя задело. А то совсем уж... — Он отошел от окна и осторожно присел на скамеечку. Ноги вытянул далеко, а руки скрестил на коленях. — Не сердись, сынок. Просто я хочу, чтоб он пожил. Да и заслужил сильно Федя... Это было в конце сорок третьего...

— И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», — засмеялся сын и посмотрел на него снизу вверх, и в этом взгляде была насмешка. А лицо побледнело, и на скулах появилась краснота. И скоро краснота эта пошла на шею, а на щеках превратилась во что-то пунцовое, яркое, как сильный ожог.

— Почему не даешь рассказать, сынок?

— А ты почему мне не веришь? И почему унижаешь? Разве я виноват, что не сидел с тобой в том окопчике? Но сейчас же другое время...

— Другое, — согласился отец. — Но только тот окопчик не трогай. За него, сынок, дорого заплачено.

— А-а, ладно, — махнул рукой Афанасий, и лицо его выразило страдание. Он решил, что сейчас выйдет на улицу и пойдет куда-нибудь: лишь бы идти, лишь бы не слышать назиданий, укора, лишь бы вдохнуть в себя свежий вечерний воздух, освободиться от этого потолка, этой комнаты. Освободиться и забыть, забыть обо всем...

— Так, значит, о Журавлеве договорились? Как ты, сынок?

— Считай, что договорились. Но только это, отец, обида. Я ведь тоже хирург. Значит, все же не доверяешь? — спросил Афанасий спокойно и устало зажмурился. Болело сердце, затылок, и совсем не было сил.

— Не сердись, сынок! Я уж старый, я уж ни к черту. Но мне нельзя терять Федю.

— А зачем терять?

— Во-во! Незачем!

И вдруг с отцом что-то случилось. Он быстро поднялся, почти вскочил и забегал по комнате. И движения его были резкие, сильные, деревяшка снова постукивала, но теперь уже как-то весело, как будто отплясывала, и лицо разгорелось. Потом остановился и подошел близко к сыну.

— Ты прости дурака! Я попытать тебя сдумал! Но ты-то... Ох, какой молодец, Афоня! Обида, говоришь, тебе — оби-да...

— Не понимаю.

— Потом поймешь, все потом... — Он суетился и опять заглядывал в глаза сыну и еще хотел что-то сказать, но не решался. И тогда положил на плечо сына руку. — Ты бы хоть погулял. То сидишь тут — угорел в духоте. А ко мне зайдет Федор. Или сам навещу. А дом не закрою.

Афанасий вышел в ограду, потом на улицу. В голове гудело, и нервы были как струны. Он шел медленно, не разбирая дороги. В висках постукивало, и было странно — неужели тот смешной человек, который все суетился, пытал его и стучал деревяшкой, — это и есть его кровь, его отец, его самое дорогое? Нет, здесь что-то не так. И все-таки было жалко. Было жалко отца и одновременно обидно. Но как исправишь? И разве исправишь...

А вокруг смеркалось, ходили тени, и там, где днем сияло чистое и огромное небо, теперь бродило что-то зыбкое, молочное, что-то живое. Молоко звенело и на земле. И по всем оградам, загонам мычали коровы, призывая хозяев. И молоко кружилось, и пенилось, и заливало подойники, и во всех оградах кто-то смеялся, переговаривался, и отовсюду шли густые, знобящие запахи, и они застилали голову, таяли, и только сейчас Афанасий вздохнул в полную грудь. Потом посветлело и все обозначилось: и дома, и деревья, и дальняя изгородь. Он поднял голову — это вышла луна. Она висела холодная, чистая и какая-то бледная до синевы. Потом ее снова закрыло темное облако. Наступил самый главный, таинственный час. В домах уже зажгли электричество, а воздух на глазах изменялся: он был уже такой плотный и обволакивающий, что прямо давил на лицо, на руки, на волосы. И шло от него скрытое, большое волнение, и томили предчувствия. Афанасий закурил, постоял на месте. И опять стало грустно, печально, как будто у него умер кто-то из близких. И обида на отца росла, расширялась — и было стыдно. Отец разговаривал с ним, как с мальчишкой. И зачем приплел этого Журавлева? Но ведь ясно зачем! Ну и пусть! Не заплачем! Но чем сильнее он уверял себя, тем сильнее ему хотелось заплакать. Никто не знал, что с ним случались такие минуты. А ему бывало так беспомощно, как бывает с нами только в далеком детстве, и тогда слезы лились и лились беспричинно, и хотелось думать о себе, как о самом несчастном. Заснуть бы — и не проснуться. Вот и сейчас такое с ним повторилось, и он слышал, чувствовал, как его распирают слезы. И решил повернуть обратно. «Вот возьму сейчас и уеду. И уеду! Уеду!!!» — убеждал он себя и жадно курил.

В окнах горел яркий свет. Отец стоял у открытой створки. Афанасий отчетливо видел его в прямом освещении. Отец же его, конечно, не видел. Он стоял и покачивал головой. «Чудак! Познакомь его с Журавлевым», — усмехнулся сын и начал его разглядывать, точно чужого. Теперь, в ярком свете, отец казался совсем маленьким, сухоньким, как Суворов. А хохолок куда-то исчез, и голова вылезла из ворота высоко и болталась по-птичьи. «Господи! Какой он старый... Наверное, скоро умрет», — пронеслось в голове у сына, и опять ему стало печально. Отец подошел к столу и начал что-то писать. Голова его покачивалась в такт движению — у отца всегда был прямой отчетливый почерк. Афанасий еще раз взглянул на него и снова ступил на дорогу. Заходить в дом расхотелось. А деревня еще не заснула. Во всех почти окнах горело тихое, голубоватое пламя — то работали телевизоры. Афанасий шагал теперь крупным уверенным шагом. Ему хотелось посидеть у воды, отдохнуть. Сразу же за деревней было озеро — вот и манила вода.

Озеро лежало рядом с последним домом. Оно было широкое, круглое, вода блестела под лунным светом. На той стороне росла густая черемуха, вперемешку с ней попадались березы, кустарники — Афанасий знал это по прошлым приездам. Сейчас черемуха отцветала, отдавая прощальные запахи, потому он так спешил и на что-то надеялся, может, просто звала душа успокоиться, и он покорился душе. Луна сияла теперь широко и уверенно, и лунный свет над водой казался серебряным — даже больно глазам. Он подошел к самой воде, огляделся. Вокруг — пусто, бело, далеко в деревне перекликались собаки. Он хотел присесть на траву, но раздумал. Потом выбрал место под старым сломанным деревом. Здесь уютно, как в домике. Он зажмурил глаза и вздохнул полной грудью. И в тот же миг услышал что-то незнакомое, странное. Потом понял, что это пение, но все же не было полной уверенности, а звуки все дробились и таяли, и вместо них поднимались другие, и все это томило, укачивало, точно во сне. Иногда эти звуки куда-то проваливались, пропадали, потом опять возникали и уже были лучше, чище, сильнее. «Так это же соловьи!» — вдруг дошло до него, и он затаил дыхание. И сразу пение усилилось, и в тот же миг он услышал черемуху. Ее терпкий, дурманящий запах, наверное, приходил к нему по воде, и сейчас, ближе к полночи, цветы отдавали всю свою силу, энергию, словно прощались с кем-то или, наоборот, встречали. Афанасий вытягивал далеко лицо и прислушивался, и сейчас это пение как-то слилось, соединилось с черемухой, и душа затихла, прилегла. Он закурил опять, и в это время раздались голоса. И сразу — шаги. Афанасий заглушил сигарету и притаился. Говорили громко, с большим волнением. Один голос он сразу признал, да и с кем отца перепутаешь. А другой голос, широкий, басистый, он тоже слышал когда-то... Они были рядом. Остановились. Вначале он хотел окликнуть отца, но сразу раздумал. Что-то его сдержало, может, обида.

— Ночь-то какая, Коля! Не могу надышаться... — Это говорил чужой, не отцовский голос. Афанасий вспоминал его, ловил что-то в памяти, но так и не вспомнил. — Ночь-то какая досталась мне! — опять восхитился голос. — Главный мой наказ тебе будет один. Ты слышишь?

— Да слышу, — сказал чуть слышно отец, и Афанасий сразу представил его глаза, даже тот хохолок представил. И опять — жалко и горько. Так горько...

— Если умру там, Коля, то в городе не оставляйте. Привезите под наши березки... А медали мои фронтовые, все письма передай в школу, директору. Ребятишки меня любят, я у них выступаю. — Голос то поднимался, то падал почти до шепота. Наверно, мешало волнение. Потом совсем голос остановился.

И сразу — отец:

— Вот что, Федя, дорогой Федор Иванович! Не к лицу тебе панихиду петь. На фронте я такого не знал за тобой, не знали и командиры наши... Съездишь туда и вернешься здоровый. У Афони моего рука крепкая. У него еще никто никогда не помер. Никто, Федя, никто!..

«Во дает, старик! — подумал Афанасий с усмешкой. — Ну, какая там у меня рука? Чего он придумал?»

— Значит, согласился сын на меня?

— На тебя, на тебя... — передразнил отец. — Разговор-то вышел тяжелый. Ну, я сперва его попытал, про другого врача позакидывал — ну и обидел, конечно. Убежал Афоня куда-то, переживает. Не доверяешь, мол, мне, не веришь...

— Зачем ты, Коля! Зачем ты так по-худому. И сын все же, одна с тобой кровь...

— А я ему записку оставил. И наказал, чтобы сам тебя оперировал. И чтобы все по-хорошему. На все, понимаешь, сто.

— А не откажет? — опять спросил голос и замер. И в этот миг ударили соловьи. Они сорвались, точно с горы, и запели с шальной удалью, бесшабашно, точно были теперь на свадьбе, на какой-то счастливой гулянке — и забыли обо всем, обо всем, и только пели, пели и пели.

— Слышишь, Федя? Ты слышишь?

— Слышу. Это птички меня отпевают.

— Да брось ты, Федя...

— А он не откажет?

— Нет, ни за что! Наоборот, разозлил я его, обидел, а он в обиде-то сильно хорош. Так отделат тебя, что приедешь, как после баньки...

— Приеду, конечно, приеду. И стану тут помирать.

— Да брось ты свою чихню! Афоня мой не позволит. И не таких, поди, выручал!

Афанасий сидел, как связанный. И было то жарко, то холодно, то хотелось курить, то хотелось пошевелить ногой — она затекла совсем, но он боялся даже дышать. А в голове билось только одно. Только одно — так вот о чем отец писал за столом! А соловьи кричали теперь почти у самого уха. Но это вода виновата. Это по воде летят звуки, это по ней они несутся с такой быстротой. И летят, поднимаются выше, все выше, и там от них — одни брызги, одни уж осколки, и они падают в воду и погибают. И тут же родятся, и все снова, снова и снова...

— Ох, выпевают, — сказал отец и рассмеялся.

— Тебе весело, а я не могу. Нехорошо мне.

— Да брось ты, Федя! Сынок этого не допустит. Он из земли подымет, прямо ногтями выцарапат.

— Ты не говори — понимаю. Каждому свое. Мой тоже вчера приехал, как в кол колонул — в район, говорит, забирают. А я отвечаю: думай, у тебя повышенье, не все председателем-то колхоза. Но только за тобой не поеду. Здесь родился, здесь и помру. И ты меня не трогай, как пешку. Я тебе — не игра...

— Правильно! Нельзя тебе ехать.

— Что правильно?.. Вот сынок твой посмотрит и скажет — опоздали, товарищи. Он уже давно тебя съел...

— Кто он-то? Да кто он, Федя?! Да никакого рака нет у тебя. Иди на операцию с легкой душой. Сынок мой не ошибется...

Афанасий улыбнулся в своей засаде. «Ну-у, родитель, прямо векселя раздает», — и стало легко. Голова уже не болела, и дышалось свободно, и обида, та большая обида все уходила куда-то и уходила. И он опять зажмурил глаза, и все тело стало исчезать, исчезать куда-то и — полетело, как в полусне. И он бы, наверное, задремал, но снова ожили голоса.

— Ты меня, Коля, не пеленай. А хоть бы и что-то... Ведь пожил я, кое-что повидал... Вон как птички кричат. И чего они выпевают...

— А я тоже заслушался. И не надо бы там березы рубить. А то в войну, говорят, не рубили, а теперь, как одурели...

— Не ворчи, Коля. А то много ворчим все, состарились.

— Ну ладно. Ты состарился, а я не состарился. — Отец почему-то вспыхнул и постучал деревяшкой. Под ней хрустнула ветка — и отец сразу одумался.

— Ты не обращай на меня. Какой-то горячий я. То ли нервишки...

— Я и не обращаю. Давай-ка присядем, а то я устал. Вот и газету припас я, на газету и сядем.

— Ох, Федя, Федя. Ты у меня вечно за няньку. Кто у нас ботинки-то в прошлый раз покупал?

— Ты Коля, ты!

— Ну, хорошо, вот придешь из больницы, так сразу тебя в обувной и пошлю, — отец засмеялся и зашуршал газетой.

— Ты меня, Коля, не утешай! И не старайся. Я все понимаю, и все может быть. Так что давай-ка на всякий случай обнимемся.

— А я не хочу, не хочу, — подал снова голос отец. Но потом, видно, не выдержал и притянул друга за плечи. Афанасий слышал, как они тяжело задышали, как отец притворно заохал, как его друг запокашливал — и опять успокоились. И снова ожили птицы. Они кричали теперь протяжнее, тише, наверно, устали. По воде шли дороги, дорожки, луна сияла весело и была точно живая.

— Господи, кто же это все придумал да на землю поставил! Вот живешь, живешь — и все мало и все не хватило. А ведь не в масле же мы с тобой, Коля, катались. Не в масле.

— Ну вот, заворчал.

— Э-э, нет, не ворчу. А вот ты родного сына обидел. Каку-то записку выдумал! А до этого, поди, накричал на парня...

— Не надо, не трави душу. Мне и так что-то муторно.

— Вот-вот, а то больно горяченький... И все же, Коля, давай встанем на ноги да по-фронтовому обнимемся. Помнишь, как в сорок третьем-то...

— Помню, помню, сержант... — Отец встал медленно, а тот уже был на ногах. Афанасий не выдержал и приподнял голову. Отец лежал у Федора лицом на груди, и лопатки у него подрагивали.

— Ну, хватит, Коля. И на всякий случай — прощай...

— Ты такого не говори! — Отец сразу отпрянул от него и застучал деревяшкой. — Не говори при мне! Не позволю!

— Ладно, ладно. Только есть к тебе одна просьбишка — давай походим по берегу да помечтаем?

— А зачем?

— Ты не бойся, не вздрагивай. Дело-то будет маленько. Есть тут недалеко полянки, две полянки мои. Там я в молодости и оставил себя. Там и жену свою повстречал... Сегодня с тобой побродим, а завтра уж — по больницам.

Они прошли в двух шагах. Еще немного прошли — и отец заворчал:

— Нет, давай остановимся, что-то сердце покалыват. Как шагнешь — прямо шипом.

— Вот-вот. Меня гонишь в больницу, а сам того хуже. Вот приеду — поговорим.

— Приедешь, Федя, приедешь! — сказал отец возбужденно и засмеялся. — Ну, показывай давай, где поляны-то?

— А вон, Коля, вон! Лежат под луной да поляживают.

— А чего им! — И отец зашагал вперед.

Афанасий поднялся из-за укрытия. Они были уже далеко. И шли теперь обнявшись. Потом их спины слились в одну, и он услышал голос отца:

— По Дону гуля-я-ет... — И сразу ему подпел протяжный сильный басок:

— Казак молодо-о-ой...

Афанасий теперь стоял в полный рост, улыбался. Стало легко, как в детстве.

 

Туман на снегу

Наша деревня жила далеко от моря. Потому море никто не видел. Оно стояло у дальних гор, почти на краю света. Но разве не ждешь чудо, разве не веришь в счастливые мгновения судьбы — ведь тогда бы жизнь стала мученьем. А деревня в ту весну пахла ветрами, люди обрадовались ранней траве и солнцу, рано утром выходили за ограды и смотрели подолгу в небо. Там вспыхивал розовый луч, и на землю падали свет и тепло. На завалины садились старики и дети, оглядывались озаренно, высоко задирали хвосты собаки, хватая бабочек за мохнатые крылья, а по ночам в деревне стали петь песни. Недавно прошла война, и многие песни забыли. Теперь вспоминали, выговаривая каждое слово. Пели просторно, без гармошки и принуждения, лица у женщин были серьезны.

И кто-то на весну обиделся. Вдруг скрылось солнце, пришли тучи, и в начале мая налетели на деревню шальные ветры. Вода в реке поднялась высоко, заговорила, под черным яром кружились воронки, и старики сокрушались: «Ошалел Тобол. Поди, к беде...» А накануне ночью прошла сквозь небо кривая звезда. Над бором рассыпалась. Вспыхнули на миг сосны и подняли в ложбине лошадь. Она вскочила, разорвала путы и метнулась в степь. Старый конюх Матвей поклялся: «Ждите, ребята, беду в деревню...» Он был такой старый, что всех звал ребятами. Люди виделись ему малыми, глупыми — и ему верили, считая отцом.

Прошла неделя, беды не случилось. Матвей всем грозил пальцем, в глазах светилось ожиданье. Зато приплыл катер, как ветром принесло, — не ждали. Его прислали из города на случай большой воды, перевозить людей. Начинался сев, пашни-то за рекой. Но люди ночевали и жили в поле, и катер скоро заскучал и собрался обратно. Идти — недалеко: с высоких крыш городские дымки видно. Но уйти так просто он не мог. К нему в деревне привыкли, и расставанье стало б всего страшней. Особенно это больно для нас, ребятишек.

Нам едва исполнилось по двенадцать лет, и катеру, видно, столько же: на его сухих старых боках еле значилось — «Чайка». Катер заводили длинной железной ручкой. Делал это моторист дядя Степан, маленький мужик, молчаливый и черный. Но мы не знали — добрый ли дядя Степан или злой: на нас он смотрел редко, не разговаривал — зачем сильному человеку видеть, что происходит у него в ногах.

Он заводил мотор по утрам. Вначале начинался короткий треск, потом мотор гудел, и этот звук пугал уснувших на берегу гусей. Дядя Степан закуривал и долго смотрел вдаль, глаза сощурены, и не узнать, что там лежит, разгорается, что придумывают они на случай беды или радости. Как хотелось заговорить с ним, постоять рядом на корме, но он нас не знал. «Чайка» медленно плыла на тот берег, потом — обратно. Издали она еще лучше, стремительней, чем вблизи. Катер походил на корабль, река — на море, Степан — на черного пирата, изнывающего от тоски. Ему было скучно жить, видно, его глаза узнали уже весь мир и теперь только вспоминали, но в прошлом не видели утешения. На середине реки он расставлял широко короткие ноги, хоть и катер не тревожили волны, не стучал в борта ветер, поднимал голову кверху и начинал свистеть. Отчего-то Степан страдал. И за это страданье, за длинный пугающий свист, за синюю тельняшку под пиджаком, за темные нездешние глаза мы особенно любили его, но этого он тоже не знал. Нас было на берегу человек шесть, не хотелось в школу, в длинный удушливый класс. Хотелось смотреть на «Чайку», на быструю весеннюю воду, слушать протяжный свист, не отрывать от Степана глаз.

И вот все кончилось, отпелось. В тот вечер он рано причалил к берегу, еще солнце не спустилось за сосны на другом берегу, заглушил мотор и сказал:

— Завтра поутрянке обратно... — Видно, говорил он сам с собой, но мы перестали дышать.

— Как обратно?

— Как да как, назадь-ту как... — Он увел мимо печальные глаза, положил рукоятку под бачок на корме и пошел спать в сельсовет. Мы двинулись следом. Он ступал осторожно, качаясь, как по убегающей палубе, и свистел. Очень зло и разбойно. На штанах желтела заплата, солдатские сапоги в илу, правая нога чуть отставала от левой, и тело наклонялось вперед. Завернул в магазин, наткнулся на очередь. Молчала очередь, слабо шевелилась, вроде стоит один человек. У продавщицы горела лампа-мигалка, в углах ходил сумрак, лица у всех похожи, без глаз. Степан полез прямо к весам:

— Дорогу фронтовику!

— Баской больно! — крикнула передняя бабенка, и очередь вздрогнула, зашевелилась, и лампа стала дымить. Но он плечом развернулся, сжал губы, и народ расступился. Бабенка внезапно раскрыла руки, глаза блеснули.

— Лезь, лезь, обниму! — Степан совсем озлился и заворочал глазами.

— У нас с Маруськой обоих положили, а ты на ногах. Уважай!.. — тихо сказал продавщица, и Степан придавленно согнулся к прилавку.

— Добрых-то прибили, в первую очередь шли.

— Кто косточки оставил, кто отсиделся...

— Катер засвоил, ишь, купец!

— Шшоки наел, успел уж. Молочко-то с зеленой травки — любо тело подымет. Попользовался... — и под тяжестью злых, быстрых слов глаза Степановы щурились все сильнее, задрожали нехорошо губы, и сил не хватило сдержаться. Плечо толкнулось назад, к двери повернулся, но грудь загородила та бойкая, которую звали Маруська.

— Кого надулся?! На своих-то? Разговором поморговал! Чистяк, надо ж... Ой, ба-абы! Да вы глядите! Аха! Аха! Ба-абы! Давай его тут поженим, на развод петуха! Морячки пойдут... Ой ты, мая залета-а! — она толкнула его пальцем в бок, ей помогла другая, третья, навалились толпой, стали щипать его, прижали к прилавку. Кто-то крикнул:

— Качай морако-ов! — Его подхватили, кинули, он взлетел к потолку, опустился, опять взлетел, растопырив руки, все хохотали, галдели, и в пьяной радости утонули крики, — он отбивался, из горла выскакивали слова, сразу терялись, огонь в лампе запрыгал. Только продавщица стояла тихо, в смятении, что-то вспомнив из длинной жизни. Ресницы ее при огне зашевелились, обнажая блестящие глаза с прямыми зрачками. Все нарастало веселье, точно гуляли свадьбу, и люди обезумели от вина, разбоя души и солнца, идущего от невесты, может, сдавили весна, ожидания, и вот кровь сорвалась — не уняться, — и Степан взлетал, падал на руки, задумалась продавщица, теребя кофту у горла, глаза ее медленно раскрывались, нежданно совсем раскрылись — и слетел страшный визг:

— Бабы, нога-то!

Толпа опешила, качнулась назад, — Степан рухнул на пол. Нога осталась в руках бойкой Маруськи. По ее лицу еще бежало веселье, глаза сияли, но кругом стихли, — и руки разжались. Протез выпал, в нем треснуло, как разбилось яйцо, и Степан запрыгал к нему, сильно взмахивая плечами. Потом долго пристегивал ногу, она не слушалась, громко стучала, и мешало дыханье. Открыли широко двери, зашел теплый хороший воздух. Дыханье Степана убавилось, он поднялся. Ступил ногой вперед, боязливо выбросил руку, слегка зашатался, но устоял, чутко раздулись ноздри, видно, слушал свою боль, упрашивая ее уйти, отпустить хоть на время. Над глазами сошлись брови — и шагнул за порог. За ним потянулись другие. Последней была продавщица. Лицо ее стало растерянным, виноватым, искала впереди кого-то, и этот зов никак не проходил ни в глазах, ни в длинных нетерпеливых пальцах, трогающих высокую грудь, сжатую белой кофтой. Степан вмиг оглянулся, поднял резко голову и свернул в переулок. Шел быстро, совсем не качался, и правая нога не отставала, может, он не отпускал ее совсем от себя и чувствовал теперь как живую.

— Есть люди... — вздохнула продавщица и отскочила к стене. Прямо в грудь ей врезался дед Матвей, сразу очнулся. Он давно уже не ходил шагом, только — мелкой рысью, ноги семенили, как у заведенной игрушки. Может, он спешил побывать в разных местах деревни, чтоб наглядеться навсегда на людей, запомнить их лица и уйти спокойно в другой мир и отдохнуть там в воспоминаниях; может, он опять стал быстрым ребенком, ведь ноги совсем высохли, полегчали и несли быстро пустое тело. Когда дул ветер в спину, его несло еще быстрее, он натыкался на углы, на жерди, на идущих твердых людей — глаза видели серую пелену вместо света. Теперь он смирно замер, задвигались узкие губы, потом вышел голос:

— Разбегусь — дак не остановишь. А скорость беру постепенно, — он хвастался, а глаза плавали в красных ободьях, смотрели хитро: «Я понима-а-ю...» На него заругались, он стал таинственный, неподвижный. В улице было еще светло, с деревьев стекала влага, и стволы дымились. На повороте Степан оглянулся, и тогда бросилась к нему та веселая, длинный подол сжал колени, она упала. Встала медленно и стыдливо. Женщины онемели. Матвей, узнав ее, крикнул вслед весело:

— Догоню, Маруська! Голяги-то видно...

Она была уже возле Степана. Он сразу остановился. Маруська опустила голову и что-то говорила. Степан стал оглядываться назад быстро, пугливо. Она задела его плечо, он отдернулся и тоже опустил голову. Потом пошли рядом. Издали они были маленькие, как школьники, плечи сцепились. Потом Степан все равно обогнал ее, но она схватила его за локоть, другая рука быстро рубила воздух, — и он остановился, подчиняясь ее долгим просьбам. Направились к сельсовету. У магазина сразу зашумели, Матвей улыбался и клянчил:

— Ребята, покурить нету? — и, не дождавшись, вынул из кармана толстую папиросу, хитро оглянулся и спрятал обратно.

Стало смеркаться. С продавщицей сделалось плохо, ее повели под руки, сзади трусил Матвей с серьезным лицом. На пути ему встал жеребенок. Он ждал его, видно, давно и теперь танцевал и задирал морду. Матвей рассердился и погрозил ему: «Вот оженим тебя, тогда попрыгай». Жеребенок пошел сзади, за родным запахом, тыкаясь в спину губами. Я шел рядом с жеребенком и видел большие радостные глаза его, по которым стекали ресницы. Глаза менялись и мигали уже сонно и грустно. Ему, видно, было жаль Матвея, его старость, бескорыстную доброту сердца, как мне жаль дядю Степана, его одинокую ногу и катер, который уплывает безвозвратно, исчезнет в сознании. Я был жеребенка выше, сильнее, но он меня не боялся, не сгибал уши, шел ровно, по-братски. Матвея стало стягивать назад: в лицо нам кинулся сильный внезапный ветер. Он подул из-за реки, с севера, где собиралась мгла. Впереди билась в чьих-то руках продавщица, звала погибшего мужа, но он не откликался.

В тот вечер и начался неожиданно снег. К ночи разошелся сильней. Я стоял у окна, смотрел, как падают хлопья, черные в свете ночи. Если уйдет завтра катер, навсегда уйдет с ним синее чудо, тельняшка, нездешние глаза Степана, и уж никогда больше не повторится это, смолкнет, и верилось в несчастье, потому что ночь стояла, снег падал, — и все было печально: и катер, и Степан, и казалось, что враз оборвется. По комнате мать ходила, я любил ее, но не так, как Степана, — а привычно до утомления, знал по-детски все ее слова и мысли, они были просты и обычны, не радовали и не возбуждали, а любовь невозможна без удивления.

Я решил стащить рукоятку, без нее не сдвинется катер, не уйдет от нас.

Выбежал на крыльцо, задохнулся. Снег перестал. Показалась луна, большая, незнакомая, покатая на один бок. Страшно идти по белому снегу, не верилось в этот снег, пахло от него подкошенной травой и березой. Река текла серая, а по краям сияющие берега. Катер стоял рядом, под снегом, очень большой и неясный. Я схватил рукоятку и кинулся бежать обратно. Бежал один, но словно бежало нас двое, что-то раздвоилось во мне, билось в горле, видно, колотилось сердце. И когда я был уже у крыльца — совсем не стало дыханья, рукоятка громко застучала по ступеням, так громко, что слышала вся деревня. Но заснул я, счастливый, уже под утро, когда окна открылись белые, наверно, от снега. Разбудили быстрые голоса и шорох. Когда глаза открылись, опять стало больно в горле. Над головой поднялся дядя Степан, рядом мать в длинной шали. Он подошел еще ближе, плотнее, я вскрикнул, но он положил на лоб руку. Я услышал сухие горячие пальцы и горький запах бензина и снега.

— По следам нашел, по снежку-то привели...

Я сжался в комок от страха, от обиды на себя, но пальцы его все время гладили мою кожу.

— Ты на память возьми ее... Ну, рукоятку-то. У меня другая есть. Да ты не сердись! Я ж так, попрощаться. Я ж против тебя — ничего... Ну вот расквасило...

Почему-то мать плакала, щеки закрыла шалью. Я тоже тер глаза, в голове было жарко.

Потом пошли к берегу, начинало светать, улицы стояли пустые, в домах затопляли печи, и дым был утренний — синий. Степан мне в глаза не смотрел, я ему — тоже. С катера снег стаял, на воде он стоял прочно, не сдвинешь. На берегу ходила женщина, очень маленькая у большой воды, среди снега.

— Ты здесь, Маруся!

— Провожу тебя, Степа... Можно?

— Как не можно...

На голове у ней новый платок, сама спокойная, совсем молодая. Утро рождалось теплое, с туманом — весна вернулась. Туман задевал волосы, мешал смотреть Марусе. Она гладила по лицу ладонью, как умывалась, волосы вышли из-под платка и навивались на пальцы. Глаза Степана следили за ней, светились тайной. Она ловила их, не отпускала. Подошла к катеру, на миг остановилась, подняла голову, и лоб утомленно сжался, но Степан крикнул весело, шутливо:

— Включай мотор, Маруся!

— Ой ты!.. — Она засмеялась и прыгнула через борт. Нагнулась к воде и нашла там свое лицо, и долго смотрела — наверное, думала о Степане. Потом опять спрыгнула на берег и встала возле меня.

— Ну, прощай, мужичок. Поди, свидимся — не умрем... А с тобой не прощаюсь, — он взглянул на Марусю долгим радостным взглядом, и та покраснела.

Я схватил его за руку, потом за пиджак, за плечи. Не по-мужски это: стало стыдно, да и Маруся стояла рядом.

Катер отошел от берега, вырулил на середину, и тогда возник на берегу Матвей и поднял для прощания руку. Как только узнал он! Свалится беда или радость — от него не скроешь. Придет к людям и возле них трется. Его рука поднялась неподвижно, и казалось, что Матвей не прощается, а встречает. Туман вставал выше, и несло от него теплом и сгорающим снегом. Маруся сняла платок, и взмахнула им над головой — будто трепыхнулась белая птица. Рука Матвея медленно опустилась, и он покатился от берега, прямой и веселый, видно, представил, что их все равно встретит в какой-то неясной дали. Маруся все еще махала платком, а я вглядывался в Степана.

— Прощай, мужичок! Пиши, Маруся... Пиши-и! — кричал Степан, и голос его все слабел в тумане, все слабел. Только стучал мотор — видно, отдохнул он у нас от прошлой тяжелой жизни, и хотелось ему плыть быстрее-быстрее мимо белых берегов.

Поднялось солнце, меньше стало тумана, сильней засияли берега. Я боялся, что сейчас растает снег и стихнет мотор, и уйдет катер вместе со снегом и, может быть, уже не вернется. Видно, нет ничего печальней расставаний на рассвете, невозможности куда-то убежать, уехать к большим кораблям, к синему морю.

Потом я видел и большие корабли и настоящее море. Видел их в солнце и в ветре, в ясный день и в туманный. Плыли они то далеко, то близко, но мне не жаль было с ними расставаться, потому что им тоже не хотелось иметь со мной никакого дела. Их гнали в путь свои заботы, быстрое могучее течение, они не могли увидеть моего лица, услышать моего крика — они шли по большой дороге. Только дома, у могилы Матвея, на родном Тоболе, как увижу старый узенький катерок, так почудятся там глаза Степана, Маруси. И я иду за ним следом, мне машут руками, смеются. Уже и катера нет, а я все равно иду, пока не устану.

 

Фотография

Ночь катится тихо, поют соловьи. Они оживают в роще каждый вечер и устраивают свои долгие репетиции. Наверное, готовятся к какому-то чудесному празднику и все время проверяют себя, волнуются: как бы не пропал потом голос в самый нужный момент.

Роща та — за мостом, на другой стороне реки. Посадили ее недавно местные школьники, и все березы, осинки еще очень молоды, и стволы у них совсем еще тонкие, влажные, зато листва такая густая — не пробьешь из ружья. Растет там и черемуха, и дикий боярышник, и все это цветет, набухает и задыхается от собственной силы, от тяжести в длинных корнях и в кроне; и, наверное, ничего нет лучше на свете, чем это весеннее пробуждение. И дожди нынче пали хорошие и еще не закончились. Вот и теперь далеко за рощей играют всполохи — где-то собираются грозы, идут на деревню...

Василий стоит на мосту, жадно курит и смотрит на рощу, на всполохи и думает свою печальную думу. Сегодня он решил расстаться с женой навсегда, уехать куда-нибудь и исчезнуть... «Да, исчезнуть, чтоб потом в незнакомом чужом краю зажить по-другому, иначе и чтоб никогда-никогда уж не вспомнить про эту деревню, про Лену... Нет, нет! Только не это, не так, по-другому!» Мысли перебивают друг друга, путаются, но он даже рад этой неразберихе — лишь бы не думать о Лене, о близкой разлуке.

Всполохи за рощей все ближе, ближе, уже пахнет дождем, теплой сыростью и осиной, уже стоит вокруг цепенящая тишина, после которой бывает шквал, затем — ливень. А пока все притаилось, застыло, и вода в реке тоже спит, не видно течения, даже рыба сегодня не играет, не ходит — погода-то на изломе, и все живое спряталось на дно, выжидает. Василий не переставая курит и мнет ладонью висок. Ему уже дышится легче: наверное, тишина усыпляет нервы, и он теперь почти спокойно смотрит на воду и думает о себе, как о чужом, совсем постороннем. Только голова еще кружится, но это — усталость. Да и мысли его — тоже усталые, тихие, как в полусне. И почему-то кажется, чудится, что он очень старый, разбитый, что у него уже все позади и ничего уж не ждет его нового ни в природе, ни в жизни. И он думает, что вот и снова весна пришла, а там — не успеешь моргнуть — и лето, а там уж — долгая и глухая зима. И если б он здесь остался, то это время, бойкое время, так бы и понеслось, как бочонок с горы, и он бы, может, привык к этой деревне и к этой жизни, а потом бы заплыл жирком, как Ионыч. И все б погибло в этом толстом, смешном человеке: и все надежды, и планы, и все будущие дни и дела... «И со мной вместе погибла бы Лена. Но нет — почему же Лена? Да, при чем тут жена?» И его мысли, горькие мысли, повернули опять на старое — на самого себя и на Лену, и он начал с досады трясти перила, но они даже не пошатнулись. «Да-а-а. Крепко строят колхознички!» Он усмехнулся и точно бы протрезвел. Во всем теле была усталость, какая-то изнуряющая, больная, и он опять закурил. Спичка задрожала в ладони, обожгла сильно пальцы. От ожога Василий вздрогнул и поднял голову. Пальцы стали липкие, в противном поту. «Что это я? Как кур воровал».

Он рассмеялся, потом сильно поморщился. В роще снова ожило пение, и потому пришло раздражение. «Ну и чудаки! Ошалели... И грозы не боятся». Он бросил окурок и крепко сдавил перила. «А ведь сам я тоже чудак и побить меня некому. А жизнь-то, Василий Иванович, совсем другая — подумал он о себе с тяжелой усмешкой и покачал головой. — И стоило ли забираться в такую глушь, в заштатный колхозишко, где инженеру дела — с ломаный грош. Ведь оставляли при кафедре, просто даже упрашивали. Вот и жил бы теперь в Челябинске и добился бы многого. А здесь? Что здесь? Ни одного порядочного специалиста — только битый, как говорится, да грабленый. И никто ни за что не отвечает. Все правы вроде, а копнешь поглубже, то все виноваты... А пьют-то как! Боже мой! И никто с этим не борется, все смирились и успокоились. Но почему? Почему? — он качал головой и мстительно улыбался: — Нет уж, дорогие товарищи! Поездили на мне — и забудьте! Распряглась ваша лошадка, потеряла оглобли. Пора и совесть знать, ведь человека замучили».

И он снова и снова обращался к кому-то, качал головой и жестикулировал. Но тот далекий, чужой, неведомый, наверно, плохо слушал его, отворачивался, потому Василий еще сильнее страдал. Он страдал, конечно, и мучился, но все-таки это было легче и проще, чем думать о Лене. Так прошла минута, другая, а потом все-таки вернулось то страшное, и он задал себе самый главный вопрос: «Но почему, почему же так поступила жена? За что отомстила, за что наказала?» Он курил, тяжело вздыхал и не мог уже избавиться от этих вопросов. И скоро они вытеснили все остальное, и ему стало совсем тяжело...

«Вот и все. Все... С Леночкой теперь все покончено. Мне уже не простить ее никогда, не забыть ее выходки. Но за что же?! За что она?!» И в глазах опять поднялась та фотография — красивые брови, веселое молодое лицо. И на обороте уверенным росчерком: «Храни и помни. Твой навсегда — Сергей». Лена точно нарочно воткнула ее в рамку у зеркала: как, мол, приедет, так сразу увидит. Так и вышло, как думала. До обеда он мотался в районе: там — дела, в другом месте — дела. Домой приехал только под вечер. И не успел войти в комнату, как сразу бросилось в глаза это зеркало, а там — эти брови, лицо... «Нет, какая наглость, какой напор. Храни и помни! Храни... А разве она обязана? А может... Может, у них все уже давно, целый год? Может, они давно как муж и жена, а он-то — слепой, недотепа... Но зачем же Лена так грубо, в упор?» И он в отчаянии начал шатать перила, и хотелось уехать сейчас же, немедля. Потом он бросился в улицу и почти побежал. Но бежать долго не мог — от усталости его мотало из стороны в сторону. Тогда он остановился и отдышался. Потом пошел вперед, не разбирая дороги. Но улица была освещена, как в городе. Везде горели фонари, и свет их лился монотонно, сосредоточенно. Вверху был синий, а внизу — фиолетовый. Возле заборов, на длинных лавочках, смеялись пары, перешептывались. Он косил глаза на них и завидовал. У этих все еще впереди, все еще начинается — и любовь, и встречи, доверие, а у него уже — везде тупик и обман...

Улица скоро кончилась, и началась большая поскотина. Пройдешь еще с километр — и будут березовые колки, а между ними — поля и поля. Всходы нынче густые и ровные, как будто их подстригли литовкой — украсили. Он любил проезжать здесь утром и каждый раз удивлялся и радовался — до чего ж хорошо, хорошо! Вот и сейчас замедлил шаги и замер — с полей шли чистые прохладные запахи. Они сливались с привкусом цветов и березы, и все это стояло в воздухе, теснило дыхание. «А ведь можно бы жить и в деревне! В такой природе не пропадешь, — неожиданно признался себе Василий и вздохнул полной грудью. — Можно жить, да не вышло. Но почему так долго скрывала? Эх, Лена, Лена... Ведь сегодня ровно год, как мы поженились. Ровно год! Юбилей... Так что получай подарок, Василий Иванович». И он стал смеяться над собой и подтрунивать и вдруг замер — увидел озеро. Оно лежало у самой дороги, и теперь, поздней ночью, все клубилось в белом тумане и незаметно дышало. Василий замер, остановился, и его снова — точно ударило током. В этой тишине, в этом воздухе томилось что-то новое, что-то тревожное. Потом он понял, догадался, что это там, на озерной воде, в тумане, тихонько всхлипывала ночная птица. Ей бы не стонать, не плакать, а только взлететь бы, подняться в воздух, но ее держала в камышах незнакомая сила. «Наверно, гнездо у ней, будут дети, — опять с завистью подумал Василий и расстегнул ворот рубахи. — А вот у меня уже никогда не будет. Все разрушено и растащено, все на ветер. Нет, постойте, постойте. Это же наше озеро, это ж наш уголок. Еще год назад мы гуляли здесь с Леной и тогда все решили. И тогда поклялись друг другу... И тогда тоже кричала птица и поднималась кверху, плескалась рыба, и было страшно, невыносимо: за что это счастье? За что же?» Василию стало больно, тоскливо, и подступало почти отчаянье: а вдруг все это кончится, не вернется, уж никогда не будет ни этих звезд, ни озера, ни Лены... Глаза у нее длинные, темные. Она верила в сны, в приметы, во все гадания. Часто приходила к нему, сбиваясь, рассказывала:

— Я плакать сегодня буду. Всю ночь мелочь снилась. Я собирала...

Он шутил над ней и смеялся. Она тихонько оправдывалась:

— Но я не виновата, не виновата. Они все время сбываются...

Порой она бывала несносна: обидчива, подозрительна, требовала постоянных доказательств преданности, восхищения...

— Ты меня не любишь, не понимаешь?

— Но Лена, Лена!

А она опять терзалась и плакала, и приставала к нему с вопросами, и он ее утешал, успокаивал, а потом сидели вместе, о чем-нибудь вспоминали, и дыхание у них сливалось. А зимой они ходили на лыжах, и это было такое хорошее время — и сама зима, и белая степь, сугробы, и ее ладони, которые всегда замерзали, а он дышал на них, согревая. «Нет уж, лучше об этом не думать. Только узнать бы, когда у них началось», — он замедлил шаги, вдруг захотелось домой. И чтоб сейчас же, немедля. Ему захотелось поговорить с ней, увидеться... Он постоял еще немного, потом повернулся спиной к озеру и зашагал.

Шел быстро, словно забыл про усталость. На лице блуждала усмешка, а губы сжаты. Вот сейчас он откроет двери и скажет ей что-то злое, обидное и пригвоздит навсегда. И пусть поплачет она, поплачет. А потом еще сильнее накажет... И он стал придумывать, выискивать для нее наказание, но в голову лезло что-то нелепое, глупое, и тогда он опять отчаялся. И в этот миг его осенило — пришло решение. И сразу стал уговаривать себя, утешать: «Нет, нет — будь мужчиной. Не надо ме́сти, не надо проклятий. Лучше — спокойно и ровным голосом: Лена, я давно про вас знаю. Но я прощаю. И его тоже прощаю. Живите дружно, а я все вам оставлю — и квартиру, и вещи. Нет — это будет смешно, она засмеется...» И мысли опять кружились и путались, и завивались в клубок. По сторонам опять шептались пары на лавочках, и он их ненавидел.

С глухим раздражением постучался в дверь. Ему открыли быстро, почти внезапно, как будто ждали у порога. Он хотел что-то сказать жене, но все сразу забыл: Лена была веселая, как будто шальная даже, счастливая.

— Ну и глупый, смешной ты! Это ж брата моего фото, ну, конечно же! Сергей-то брат мой двоюродный. Сейчас — в армии, на Дальнем Востоке. А ты не знал про него?

Василий смотрел на жену и не верил, не понимал. Он даже и слов-то ее не разбирал, а только чувствовал, только догадывался: случилось чудо, большое чудо и это чудо — сама жена. А она прошла за ним в комнату, и все в глаза заглянуть хотела и точно бы боялась его, стеснялась:

— Ну и глупый, убежал, хлопнул дверками. А я нарочно — попытать тебя вздумала. А то ездишь где-то, будто гонят тебя с собаками. А я одна да одна...

Руки у нее были теплые, и щеки тоже, и все лицо... И в это время ударил гром. А потом еще и еще, и скоро хлынул на землю дождь. Он был тоже теплый, как молоко. Он шел уже над всей улицей, и над рекой, и над рощей, и над тем белым озером. И шел он потом всю ночь до утра.