Провинциальный человек

Потанин Виктор Федорович

ОЧЕРКИ

 

 

Расскажи, память...

 

Давно уже собирался о них написать. Но сборы всегда затягивались, да и мучил вопрос — сумею ли? Ведь нужны особенные слова! А где они?.. Вот если бы сказать об этом стихами! Но стихами не суждено — не владею... Да и можно ли лучше, чем у Ахматовой? Вы помните: «А вы, мои друзья последнего призыва! Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена. Над вашей памятью не стыть плакучей ивой, а крикнуть на весь мир все ваши имена!» Я не могу читать это без спазмы в горле. Но вы найдите человека, который может... Впрочем, самое сильное у этого стихотворения — это все же конец. Он, как набат! Как заклинание! Как разговор с собственным сердцем! «Да что там имена! Ведь все равно — вы с нами! Все на колени, все! Багряный хлынул свет! И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами — живые с мертвыми: для славы мертвых нет». Как это пронзительно точно — и о мертвых, и о живых... Но я могу писать, имею право, только о живых. И о том, конечно, что видел, что пережил вместе с ними в ту холодную зиму сорок второго... И все-таки шли месяцы, годы, а я все не решался. Иногда даже садился за стол, брал в руки листочек и писал на нем несколько слов, предложений, но дальше дело не шло. Слова были какие-то хилые, без дыхания. И я себя ненавидел, не находил себе места. А потом и вовсе потерял веру: наверное, не суждено мне, не суждено. Но вот недавно... Впрочем, расскажу все по порядку.

 

I

Недавно, выступая в одной из курганских школ, я вдруг стал вспоминать свое детство, военные годы. А началось неожиданно: одна бойкая пятиклассница с узкими глазенками, как у лисенка, спросила меня в упор:

— А вы в войну у партизан были?

— Что ты, милая! — поразился я до испуга. — В войну мне было всего... всего восемь лет.

— Но вы же седой... — В классе все засмеялись, а девочка-лисенок обиделась:

— Надо же, не спросить...

И мне захотелось ее утешить. Но я не успел — отвлек мальчик с передней парты. Он выглядел независимо.

— А магнитофоны у вас в войну были?.. Расскажите, какая марка?

— Да что ты?! — я почти закричал на весь класс. И почувствовал, что бледнею. Стало жарко в груди. — У нас и бумаги-то настоящей не было. Да, да! И бумаги... Мы писали на старых газетах, обертках. И поголодать пришлось. И мерзлую картошку попробовать, и щи из крапивы... А чернила мы наводили из сажи. А карандаши экономили: каждый карандашик резали на три части. Потом делили между собой... — Но договорить я не сумел. В классе сделалось шумно. Я поднял голову и посмотрел вперед. Посмотрел — и сжался от боли: меня же почти не слушали! Каждый был занят собой: один заполнял дневничок, другой нетерпеливо покашливал, третий меланхолично смотрел в окно. И глаза были пустые, холодные. Их мало занимали мои слова — как будто я рассказывал им о далекой эпохе наполеоновских войн. Можно слушать, а можно и прочитать на двадцатой странице в учебнике... И во мне все поникло, я себя ненавидел. Я для них сейчас — скучный дяденька-резонер. Но почему? И тут на выручку мне бросилась та бойкая — лисенок.

— А у вас в деревне была музыкальная школа?

— В войну, что ли?

— Аха. — Она оглянулась беспомощно, ожидая поддержки. Но класс шумел, и тогда я стал отвечать одной ей, только ей...

— Такой школы, конечно, не было. А вот патефон у нас был. Привезли с собой ленинградцы. Эвакуированные...

— А что такое эвакуированные? — Опять этот лисенок. Она смотрела в упор и ждала ответа. И я что-то буркнул и стал прощаться. Это походило на бегство. Но я не хотел больше говорить в пустоту.

И пока шел до дома, болела и страдала душа. Ну почему же им безразлично? Ну почему, почему?.. И эти вопросы давили, как камень. И ничего меня не радовало, не утешало. А ведь должно бы, должно бы... Ведь через три дня наступал Новый год, и везде стояло голубое сиянье. Оно было всюду: и на земле, и на небе. Оно шло и от елки на нашей площади, и от витрин магазинов, и от улыбок. И от надежды, которая в эти дни запрятана в каждом взгляде. Даже воробьи ожили, повеселели, ведь скоро будет тепло и прибавится день. Даже птицы! А что уж там люди... А мне все равно тяжело. Ну почему, почему же им все безразлично?... Почему я сбежал от них, почему?..

Эти вопросы не отпускали и ночью. И я уже корил себя, не прощал, что не рассказал в школе о ленинградцах. Но ведь опять бы не слушали! Не поверили!.. Но ведь ты ж не решился... А за окном у меня творилось что-то веселое, новогоднее... Что-то внезапное, как метель. Так и было — я не ошибся. Ветер уже свистел и постанывал, а в соседней комнате вдруг ожило пианино. Моя Катя играла Шопена. Пройдет год, и моя дочь закончит музыкальную школу. А потом пройдет еще год, другой, а может, и пять лет пройдет, и моя Катя поступит в консерваторию. Какое это счастье, какая надежда!.. И метель и музыка уже жили вместе. Они слились в один медленный и чудесный звук, но успокоенье не приходило... Нет, не может наша надежда без памяти прошлого. Не может... Вот она сейчас рядом — моя дочь — на расстоянье дыхания... Вот она сидит, играет Шопена в теплой уютной квартире, а ведь она тоже могла бы быть среди них, среди нас, родись бы пораньше. «Да, могла бы, могла бы, — стучит мое сердце, волнуется — Могла бы...» Сердце бьется глухо, толчками, потому что знает еще какую-то свою, самую последнюю правду. Она, видно, осталась там, далеко-далеко, в холодных военных метелях. В той разутой и раздетой деревне, которая приютила тогда ленинградских сироток. Они называли себя эвакуированными, но мы их всегда называли сиротами. Они обижались на это, но что их обиды. Если они уже испытали самое страшное — и блокаду, и немецкие пули. Если их имена стоят уже в классном журнале моей родной школы... «Да что там имена! Ведь все равно — вы с нами! Все на колени, все! Багряный хлынул свет! И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами...»

 

II

Нет, сильнее уже не скажешь — багряный хлынул свет... Стал повторять эти слова, но перехватило в груди. Я от боли зажмурился. И в этот миг вдруг увидел их. И почему-то в первых рядах поднимался Вовка Адалечкин. Почему он? Я не знаю. Может, потому, что был самый шумный, веселый. И главный выдумщик, заводила. А может быть, потому, что он нас слегка презирал. Я как сейчас вижу — Вовка усмехнется и вытянет губу: «Да что вы тут видели? Сено-солома...» И он был прав. Я, например, в то время не видел еще ни города, ни паровоза, даже и на машине-то в кабинке не ездил. А за Вовкой был Ленинград. Вовка уверял, что в одном ленинградском доме поместилась бы вся наша деревня Утятка. И мы ему верили, мы завидовали...

Вот Адалечкин бежит к классной доске, а ведь его не вызывали. Но что ему — он же ленинградец. Им все можно — они же сиротки... Это Вовка-то сирота? Совсем не похоже! Вот он стоит у доски и жестикулирует, закатывает глаза. Потом встает на руки и так ходит по классу. Мы хохочем, а он — счастливый. А наша учительница стоит в сторонке и вытирает слезы. Ей и жалко его, и обидно: ну разве можно так, на руках? А потом Вовка хватает мел и начинает рисовать на доске. Это карикатуры на всех нас. И как похоже! А ведь он знает класс только неделю. Но сколько же дней в неделе?

Да, ровно семь дней назад мы их встречали. Стоял мороз, а сверху с неба падали мертвые, застывшие птицы. Теперь уж таких морозов не будет, и такого горя тоже не будет... А потом на дороге показался автобус. Он шел медленно, почти крадучись, еле-еле пробивая сугробы. И вот открылась дверка, и в проеме двери показалась наша директор школы Варвара Степановна Иванова. Вид у ней был уставший, замученный. От Кургана до нашей Утятки они ехали почти восемь часов. Это сорок-то километров! Но дороги не было, ехали по снежной целине...

А потом показались и ребятишки. Некоторых выносили прямо на руках — пугливые несчастные глаза, серые щеки. Много было больных, покалеченных. Блокада сделала свое дело. Да и ехали долго: от Ленинграда до Кургана добирались около месяца. Вагоны были продувные, холодные... И у нас отойдут ли они, согреются?

И вот уже отошли душой, согрелись. А Вовка Адалечкин уже смешит целый класс. Учительница смотрит на него умоляюще, а потом обращается к нам:

— Ребята, мы должны любить наших новеньких, не обижать... Мы пришли им на выручку в трудный час...

И в это время гремит звонок. Вовка Адалечкин машет руками, а потом выскакивает в коридор. Мы следим за ним — все-таки новенький. В коридоре он встречается со своей подружкой Лидочкой Костиковой, мы ее видим уже неделю, но привыкнуть не можем... Она такая печальная, жалкая. Позвоночник у ней изуродован — то ли пуля, то ли контузия. А в глазах все время прыгают искорки — кажется, она зла на весь мир. Вот они стоят рядом и шепчутся. Два маленьких заговорщика. Вовка дает ей какое-то задание — Лидочка кивает головой, соглашается. Скажу сразу об этом задании: Вовка просит насыпать в питьевой бачок бертолетовой соли. Мы об этом, конечно, не знали еще, не догадывались. Поэтому и пили без всякого опасения. Раз стоит вода — почему не пить... И вот прошел час, может, меньше — и начался ад. В животе — прямо огонь, и он готов спалить заживо. И на следующий день пришла та же казнь: желудок лезет в горло, и нет дыхания. Один Адалечкин не болеет. Это его и выдало... Как они были изобретательны! И как несчастны!

А через несколько дней мы узнали, что все родные у Лиды и Вовки погибли. Все, все! Невозможно представить. Вот почему, наверное, и мстили нам наши новенькие... За то, что мы не слышали свиста бомб, за то, что жили мы так далеко-далеко от войны... И за то, что тогда совсем, совсем не про нас писали стихи... И какие!.. «Все на колени, все! Багряный хлынул свет! И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами...» Да, так и было! Они шли и шли вперед. И мы с ними... И каждый чувствовал плечо другого. И одно сердце переливалось в другое, а потом все дальше и дальше... И так до тех пор, пока недоверие не сменилось любовью. Спасибо им за эту любовь!

 

III

Спасибо тебе, Боря Смирнов, за то,что мы узнали тебя, а через тебя — Ленинград. Ведь города — это люди, которые живут там. Если люди живут хорошие, добрые, значит, хорошие и города...

Но мы его звали почему-то не Боря, а Боренька. Да и могли ли иначе? Ведь он так притягательно улыбался. Ведь глаза его всегда излучали какой-то свет, нет, не свет даже — сиянье. Я не видел никогда больше такого взгляда. А иногда он задумывался и как бы начинал вспоминать. Но о чем он? И как старело, как менялось лицо. Не то ребенок, не то старичок. И если бы не глаза...

На кого же он походил всегда? Да, тяжелый вопрос. Но еще тяжелее сейчас признаться, потому что мне он всегда напоминал деревянную чурочку: голова слилась с туловищем, а вот ног не видать. Так и было: наш Боренька Смирнов жил без ног. Когда везли в эшелоне, он их отморозил. И пока добирались до Кургана, началось воспаление, гангрена. И если бы ноги не ампутировали, Боря бы умер. Врачи в Кургане пообещали ему, утешили: «У тебя, мальчик, еще вырастут ножки. Вот пройдет два года, и они снова появятся. И ты побежишь на своих...» Это была ложь во спасение, но я за это не осуждаю. К тому же Боря врачам поверил.

А пока в школьной мастерской ему сделали тележку. на железных колесиках. Я помню, как Боренька привыкал к ней. Но как привыкнуть! Вначале его привязывали к тележке тугим полотенцем и просили отталкиваться деревянными рычажками. Но он терял равновесие и начинал сразу хныкать, поскуливать, точно ребенок. А он и так был ребенок: Бореньке Смирнову исполнилось только четыре года.

Только четыре, а уже — лицо старичка...

И все-таки Боренькина тележка поехала. Мы привязали к ней за самый мысик веревочку — и покатилась телега, поехала. У Бореньки сияют глаза и смеются. И мы тоже смеемся.

Но больше всего мы любили его таскать на руках. Прижмем его к груди и бежим в лес или купаться — к Тоболу. Боренька лежит беспокойно и громко дышит. Я и сейчас помню, как на груди у меня бьется что-то горячее, жаркое... И чуть слышно поскрипывают зубки от нетерпения. И сияют глаза. Как он любил лес и поле... Но еще больше он любил спрашивать, пытать встречного человека: «Тетенька, посмотри внизу — у меня ножки не показались?» И если встречная оказывалась умной, догадливой, то всегда отвечала: «Показались, Боренька, показались...» И он сразу смеялся, что-то бормотал про себя и снова смеялся... Святая, добрая душа. Где ты теперь? И жива ли? Но кто-то мне отвечает: едва ли жива... А я не верю. Нет, не верю! Как не верю и в тот самый страшный день. Самый страшный за всю войну. Но я расскажу об этом позднее, позднее. К тому же в нашем классе сегодня новенькая. Она приехала к нам вместе с мамой — ленинградской учительницей. Мария Никаноровна будет преподавать в старших классах химию и биологию. А к нам, к самым младшим, она привела свою дочь. Сказать точнее — Ната Долинская сама к нам пришла. Открыла классную дверь — и вот уже стоит на пороге. И мы не можем отвести глаз от новенькой. И такая сделалась тишина, как перед сильным дождем. Долго ждали и дождались. Но разве ждали мы?.. Разве ждешь ведро, когда ненастье с утра до вечера. И вот еще день прошел, а потом еще и еще. Но ничего не меняется: с самого утра опять дождь, опять хмарь. И уж кажется, так будет всегда, даже навечно. Но вот что-то промелькнуло там, наверху, что-то треснуло, — и в эту трещину хлынул луч. Да такой сильный, пронзительный, даже больно глазам. Так и мы: все смотрели на Нату, не верили. Неужели она к нам? Неужели?.. Новенькая что-то поняла и опустила голову. Но все равно... Все равно уже мы все влюбились в нее и потеряли покой.

И вот прошел месяц, потом еще месяц, и только теперь мы поверили, что Ната учится с нами, что можно даже заговорить с ней, можно даже потрогать ее косички. Да, потрогать, чтобы понять, что это не сон. Ведь такие лица, такие глаза, такие волосы бывают только во сне. Их нельзя описать, их даже нельзя представить. Одним словом — чудо и красота...

И вот однажды закончилось чудо: в конце войны Долинские уехали в Ленинград, Я не помню тот день, потому что все взяло горе. И никого не хотелось видеть, даже мать с бабушкой не хотелось... И чтоб ни с кем не встречаться, я спрятался в пригон у коровы. Да что уж там спрятался... Я просто упал на сухое сено и разрыдался. Я стонал и вытирал слезы, но они не кончались. А потом сделалось еще хуже, больнее. Да что говорить — мне уж жить не хотелось, я себя ненавидел. И чтоб прекратить эту боль, стал биться затылком о жерди. Не помогло, только напугалась корова. Она начала мычать, поднимать рога, а потом наклонилась ко мне и стала облизывать щеки. Язык у ней был твердый, шершавый... И вдруг дошло до меня: если Ната уехала, значит, и все они, ленинградцы, скоро уедут. Уедут, бросят нашу Утятку, уедут! И опять стало горько, невыносимо. И опять из глаз — слезы. Хорошо, хоть никто не видел. Совсем распустил себя, как девчонка... И опять надо мной задышала корова, Манька, наверно, жалела меня, ну, конечно, жалела. И я уже тоже жалел себя. Жалел, приговаривал: «Никому ты не нужен, совсем никому, такой полуголодный, обездоленный... Вот они уедут скоро, а ты останешься... А ты навсегда здесь останешься — в этой холодной, голодной деревне, в этих сугробах... И сиротство твое тоже останется». Судьба наградила нас уже двумя похоронками: от моего отца и от дяди Жени, родного брата матери. Он погиб там, откуда они приехали. Под Ленинградом нашла его пуля... И теперь нам некого ждать, совсем некого... А потом вдруг пришло забытье. Очнулся я от голоса бабушки. Она сидела рядом со мной и поругивала корову: «Ну че ты такая лямзя. Неуж не видишь, как парень-то наш убивается. Да че же такое с ним, почему?.. Да ты бы хоть, внучок, мне намекнул...» — это уже ко мне обращается, это ко мне идет ее голосок. И этот медленный голосок, как награда.

Но самый лучший голос из всех был все же у Вали Руденко. Как сейчас вижу: вечер, горит лампа-семилинейка. Мы сидим в классе, притихли. Из интерната принесли материал — голубые, зеленые лоскуточки. Вот из них мы нарезаем носовые платки, шьем кисеты. Тут же сооружаем посылку. Она получилась на славу. Местные, деревенские, принесли несколько пар носков, рукавичек. В эти рукавички вкладывали свои письма-послания — «дорогому бойцу на память...» Здесь же ребята-художники выпускали бюллетень «Все для фронта». В нем мы печатали разные новости: писали и об успеваемости за неделю, и о сдаче металлолома, и о делах тимуровских, и о нашей помощи родному колхозу... Но особенно много писали о сдаче металлолома. По этим делам Утятская школа занимала одно из первых мест по Сибири. О своих успехах мы рапортовали товарищу Сталину. Он откликнулся и послал ответную телеграмму-благодарность на имя Бориса Волкова, Анны Сомусевой и директора школы Варвары Степановны Ивановой. В телеграмме стояли дорогие слова: «Ваш металлолом пойдет на строительство танков...»

В посылки мы часто вкладывали и сухую морковку, и семечки — пощелкай, мол, далекий боец, наш утятский подсолнух. И вот уж в лампе керосин выгорел, и фитилек стал дымить, колебаться, а мы все не расходимся. И вот в наступившей тишине начинается песня. Она громкая и внезапная. Она берет прямо за душу, и ты уже не можешь вырваться из этого плена, да и зачем... Ведь тебе так хорошо, так чудесно, только немного печально. У Вали Руденко был удивительный голос, только все же печальный. Ну и пусть, пусть. Я уж давно заметил, что самый хороший, замечательный голос, о чем бы он ни пел, о чем бы ни рассказывал в своей песне, всегда оставляет после себя печаль и какую-то тайну. И всегда, почти всегда разгадать это совсем невозможно. Наверное, не знает ее и сам певец — просто тайна эта в самой крови его, в его дыхании, в самой жизни его — в судьбе... Как-то сразу после войны в наш Курган приезжал Сергей Лемешев. Я был на этом концерте, слушал это пение, но лучше бы не был, лучше бы не слушал. Помню: после этого концерта в моем городе вдруг все изменилось. Я шел тогда домой и не узнавал своих улиц и переулков. Все стало каким-то маленьким, низеньким, каким-то даже горестным, провинциальным. И своя личная жизнь тоже почему-то сжалась и потускнела. И сразу же поселились в душе вопросы: «Ну почему ты сам такой маленький, бесталанный? Да и зачем ты родился на белый свет? Для чего?» И было так горько, хоть накладывай на себя руки. Но все равно, когда прошел этот внезапный порыв, захотелось сделаться другим, совсем другим человеком... И сделать что-то хорошее людям.

Так же душевно, так же пронзительно пела Валя Руденко. В ее голосе тоже была печаль. Наверно, Валя тосковала о доме: о Ленинграде, о своих близких, которых разметала блокада, тосковала о всей своей жизни, которая начиналась в таком горе, в мучениях... И все же печаль длилась недолго. Сквозь нее пробивалась надежда — особенно тогда, когда Валя стала петь народные полтавские песни. И ее голос в это время уже не томился, не плакал, а наоборот, звенел, поднимался все выше и выше. Нам казалось, что звенит колокольчик... Он и сейчас все еще звенит во мне долгим серебряным звоном. И на этом звоне — на этом колокольчике — можно бы и поставить точку в нашем рассказе, но я все же продолжу. Да и виноват Новый год, виновата музыка — те самые магнитофоны звучали справа и слева, и надо мной, в верхних квартирах. А совсем близко, почти под самыми окнами, поднималось к небу огромное дерево — это горела в огнях городская елка. Я засмотрелся на нее, на это голубое, зеленое, на это невыразимое пламя, а сам уже... все вспоминал, вспоминал ту далекую елку сорок третьего года. И ту холодную зиму, и те снега, которые заметали с головой деревенские крыши. И чтоб вырваться из дома, надо было сначала откопать дверь, потом сделать в снегу проходы, а потом уж только постучать в ставень: «Эй, живые кто, выходите!»

Но не все уже были живые. На моих глазах привезли в интернат двух девочек-близнецов. Они местные, из нашей деревни. Конечно же, Утятский интернат создали в первую очередь для приезжих, но в крайних случаях здесь принимали и деревенских. А близнецы — крайний случай. Девочки были дочери колхозницы Феклы Поповой. Она умерла недавно от истощения. А девочки тоже — прямо скелетики. Но дыханье еще есть, и глазенки моргают. Может, и повезет им — поправятся...

На моих глазах провезли на санках старушку — маму колхозницы Екатерины Поповой. Гроба нет, тело прикрыто рогожкой. И одежды на теле нет — пригодилась рогожка. А то, что без гроба, — это привычно. В деревне давно нет ни досок, ни дров, а в печки суют только мерзлый кизяк. А от него — один дым и чад... «Ничего, перетерпим, — говорят старики. — На фронте еще хуже, потяжелее...»

А с фронта идут одни похоронки. Только за последние месяцы сколько их: погиб Александр Шевалдышев — у жены Антонины пятеро ребятишек; погиб Дмитрий Луканин — в семье тоже пятеро малышей; погиб Кузьма Трубин, а его дети — Николай, Анна и Виктор, — говорят, уже опухли с голоду, и в доме холодина. Выживут ли? Не буду гадать... Сгорел в танке Иван Репин, сгорел в самолете Яков Менщиков, умер от ран Новгородов Василий... Принесли похоронную и на школьного математика Анатолия Петровича Макарова. Оставил сиротами четырех детей. Зато в семье еще осталось ружье. Жена учителя, Анастасия Михайловна, стреляет из ружья ворон и сорок. Это для семьи — основное питание. Сидишь, бывало, дома и вдруг под самыми окнами — хлоп! Ружье не ружье, даже страшно. А бабушка моя только вздохнет и головой покачает: «Еще одной вороны на свете нет. А тоже ведь была живая душа. Ничего, Анастасия Михайловна, вот январь проживем, а там уж полегче. И морозы, может, убавятся...» — Это бабушка обращалась к хозяйке ружья, но та ее, конечно, не слышала.

А январь начинался с елки. И тот далекий год, сорок третий, тоже начинался с нарядной елки, на которую пригласили нас ленинградцы. Какие они счастливые, эти приезжие! У них, в интернате, и елка лучше, чем в школе, у них и патефон играет, у них дают даже подарки...

И вот началось! Я пришел сюда вместе с бабушкой, а все равно — страшновато. Да и пугает сильная тишина. Людей много, но все молчат. Но вот патефон играет песню о Ленинграде, и нас приглашают в большую комнату. Мы входим туда и замираем: елка горит от игрушек, от блесток, на ней — различные фигурки из дерева, разноцветные шишки, шары. Говорят, что она была еще лучше, красивее: приезжие наделали много бумажных цепей и покрасили их в золотые цвета, но приехал инспектор из районо и велел все цепи убрать. Он сказал, что цепи — символ закабаления. Но и без цепей зеленая красавица хороша! И все равно кругом тихо, мы почему-то даже боимся дышать. Но зато наши глаза! Они все видят, все замечают и следят за движением хозяев. Они стоят пока почему-то отдельно. Вот они — целый ряд: впереди всех директор интерната Назарова Антонина Владимировна, рядом с ней воспитатели Фаина Ароновна Корман и ее сестра Раиса Ароновна, а возле них, переминаясь на раненых ногах, стоит недавний фронтовик Батиков Илья Васильевич... А по другую сторону комнаты сошлись вместе директор школы, наша любимая учительница немецкого языка Анна Васильевна Котова и моя мать — завуч школы, Потанина Анна Тимофеевна... А посредине комнаты, почти в метре от елки, стоят те, ради которых и намечается торжество. Здесь и Юра Юдин, и Лотта Корман, самая знаменитая отличница в нашей школе, а рядом с ними улыбаются два брата Николаевых со своей сестренкой Валенькой. Ей всего лет шесть или семь, а братья постарше. Рядом с Николаевыми стоит вся пунцовая Валя Руденко, наша артистка. Ей много петь сегодня, и она очень волнуется. Чуть поодаль — Люся Епифанова, тоненькая, худенькая, похожая на стебелек травы. А дальше располагаются кучкой все деревенские — и ребятишки, и взрослые. У многих на руках даже грудные дети, совсем малышня. Их берут в надежде на дополнительный подарок. Так потом и случается — самым маленьким из гостей дается больше всего... Как это правильно и хорошо. Так будет и сегодня — обязательно будет. И вот все мы ждем и томимся: до открытия елки еще полчаса. Как это долго, невыносимо. И чтоб скоротать время, я наблюдаю за матерью. Ее глаза блестят и все замечают. Я не знал тогда, что она ведет дневничок. Да если б и знал, то не понял бы, зачем тратят время на эти странички. Конечно, не понял бы. А вот недавно, перебирая старые бумаги и фотографии, я нашел ту тетрадку. Открыл — и уже не мог оторваться. Простые слова, а сжимается горло. Неужели это было когда-то, неужели пережили такое! И неужели столько горя, страданий... Но мать писала и о хорошем, и о счастливом, и о надеждах. Особенно, конечно, о надеждах, ведь хотелось дожить до победы. Я читал и думал: «Откуда они брали силы, откуда?» Но давайте вместе со мной еще раз заглянем в тот дневничок, ведь до открытия елки еще полчаса, и у нас много времени, очень много...

 

IV

Мать писала и о своей семье, и о школе, много на этих страницах и о приезжих. Да, да, о тех, кто стоял у нашей елки в самом первом ряду... Мать писала: «У нас в школе праздник — приехали ленинградцы. Вместе с детьми прибыли и воспитатели — учителя из города Ленинграда. Мы смотрели на них, как на чудо, как на какое-то откровение, ведь они ходили по улицам, которые видели живого Пушкина, Блока. Они дышали воздухом Эрмитажа... Какие они счастливые! И какие несчастные, ведь им придется жить в наших снегах и метелях. Как-то им поживется, да и отойдут ли от тяжелой дороги... Но главное, конечно, не в этом, а в нашем волнении. Привыкнем ли мы к ним, сработаемся ли?.. Но мои сомнения, кажется, напрасны. Вчера в школу заходила Антонина Владимировна Назарова — директор интерната. Она просила за своего сына Толю. Его надо устроить во второй класс.

В школе была большая переменка, и все окружили гостью — и учителя, и ребятишки. Антонина Владимировна для каждого находила хорошее слово. Это выглядело от души, сердечно и просто. Она и внешне понравилась нам, заворожила. Особенно запомнились волосы: они у нее под цвет спелой соломы и коротко подстрижены, чтоб не мешали. И глаза ее тоже всех поразили: они большие, открытые, с каким-то особенным блеском. Кто-то сказал из нас: как у артистки... И я тоже так считаю. А вот голос у Назаровой грубоватый, с мужской хрипотцой и твердыми нотками. И во всей фигуре тоже слышится какая-то не женская сила. Да и одежда на нашей гостье особенная: дубленый полушубок, на голове шапка-ушанка, а стеганые брюки заправлены в серые плотные валенки. Ни один мороз не возьмет. Так и надо по нашей погоде. Мы слышали, что до войны она была депутатом Ленинградского городского Совета. Антонина Владимировна этот слух подтвердила.

Вместе с Назаровой приехала Фаина Ароновна Корман. На вид ей уже лет тридцать, но можно дать и побольше. Причина, конечно, война. Волосы, когда-то очень темные и волнистые, теперь совсем поседели. И глаза смотрят внимательно, исподлобья — и в них застыло что-то печальное, горькое. Глаза видят, как говорится, насквозь. Но бывает, что в глазах у нее — радостно и светло. В это время глаза смотрят на дочку. Лотта у нее — красавица, умница. С первых дней она стала гордостью школы.

Фаина Ароновна оказалась чудесным воспитателем. Каждый день она бывает в школе. Часто присутствует на уроках в классах, где учатся ленинградские дети. С большим тактом потом разбирает уроки. Это, конечно, большая помощь местным учителям. Да что говорить! С интернатом у школы — прекрасная связь. Мы живем, как одна семья. Как братья и сестры: один за всех, и все за одного...

Часто бывает в школе и завуч интерната Мария Никаноровна Долинская. Ах, какой это человек! Такие люди бывают, наверное, только в Ленинграде. В наших краях я таких еще не видала. Ничем природа ее не обидела, наградила с избытком. И душа, и лицо, и голос!.. Все бы смотрел на нее, любовался. Вот она, стоит прямо в глазах: высокая, слегка полноватая, с красиво подстриженными каштановыми волосами, а кожа на лице, как говорят, кровь с молоком! И всегда Мария Никаноровна веселая и смеющаяся: горе — не горе, мол, и беда — не беда. От нее постоянно шел какой-то пронзительный свет доброты, сострадания. Даже не передать мне — надо видеть ее лицо... И голос мягкий, податливый. Говорит она быстро, слегка запинается, и в это время сияют глаза, притягивают. Такой голос, такие глаза бывают только у добрых людей. Так и есть! Всех любит Мария Никаноровна и всех жалеет, и всем хочет помочь. Такая же и дочка у нее — наша ненаглядная Наточка. Ее у нас все знают и любят.

А дел у Марии Никаноровны — целые горы. Она и в школе у нас, она и в интернате. И любая работа у ней ладится и со всеми живет в согласии. А для ребятишек — просто как мать. Она знает абсолютно все о каждом своем воспитаннике: черты характера, склонности, увлечения. Много доброго она сделала и для местных детей. К примеру, были сверху строгие указания: все списанные интернатские вещи рубить или даже сжигать. Но завуч пошла на нарушения: стала списанную одежду раздавать утятским ребятишкам. А те и рады, ведь ходят в школу в ремье...

Вот, кажется, о всех воспитателях я рассказала... Но нет, нет, все-таки не о всех. Я совсем забыла Раису Ароновну Корман. Их ведь двое у нас сестер: старшая — Фаина Ароновна, а младшая — Раиса. Так вот младшая — такая мастерица, такой организатор! Она и песни разучивает с ребятишками, она и книги читает вслух. Она и художница, рукодельница. Недавно елку стали наряжать, так просто любо смотреть на Раису Ароновну. Она и куклы мастерит и какие-то цепочки, кораблики... А елку привез нам из бору наш школьный конюх Карпей Васильевич. И вот уж наша елочка одета и разукрашена и ждет, поджидает гостей...»

И теперь давайте на этом прервемся. Закроем на время нашу тетрадку. Да и прошли уже те полчаса, и скоро-скоро начнется праздник.

 

V

И вот уж начался. Варвара Степановна объявляет елку открытой. Мы хлопаем в ладоши, обнимаем друг друга. Какая радость! Какая елка! А потом объявляют концерт. И опять поют песню о Ленинграде, читают стихи. Меня тоже просят выйти поближе к елке, — и я читаю стихи Пушкина о зиме. Читаю громко, до боли в горле, но мне кажется, что так и надо читать стихи. А после меня уж поет Валя Руденко. Это чудо! Если б вы слышали, как она пела... Звенит колокольчик, звенит чистое серебро и навевает всем сны. У многих в руках платочки, и они осторожно вытирают глаза. А Валя все поет и поет. Где же она сейчас? Где звенит это серебро-колокольчик?.. Многое бы я дал, чтобы знать.

Прошел еще час, и закончился новогодний концерт. Сколько же он длился?! Показалось, всего один миг... Все дорогое, хорошее продолжается всегда только миг... А время ведь уже позднее — надо домой. Школьный конюх Карпей Васильевич запрягает нашу Серуху и начинает всех развозить. Это дело серьезное, нужное. У многих из гостей на ногах нет нормальной обувки, а на дворе мороз.

И вот доходит очередь до меня. Мы залазим с бабушкой в коробушку, Карпей Васильевич щелкает кнутиком — и вперед. Скрипят полозья, сверкают снега. Я смотрю на луну, и мне кажется, что там ходят какие-то люди, но мне не страшно. Наоборот, мне весело, мне хорошо, да и угостили нас ленинградцы на славу. Даже булочки были из настоящей муки. Да и концерт понравился, и самому пришлось выступить, и мне все хлопали... Как хорошо! Сверкают снега. А в горле у меня — спазма от счастья, да и бабушка рядом. Она укрывает мне нога шалью, а сама что-то шепчет. Может, молитвы за спасение тех, кто сейчас в ленинградских снегах. «Ты б, Женя, горло-то свое получше закутывал, а то морозец хватается...» А я слушаю бабушку и улыбаюсь. Ну какой же я Женя? Так зовут ее сына, на которого недавно пришла похоронка. И вот уже путает нас, а поправить ее не решаюсь... Но мне все равно хорошо. Да и ночь плывет тихая, голубая, совсем новогодняя ночь...

И вот на этой ночи можно бы сейчас и закончить, но мне что-то еще мешает. Я подхожу совсем близко к окну и поднимаю высоко штору. Горит наша елка — пылает до неба. Голубой и зеленый свет. И еще красный, желтый, сиреневый. Счастливый огонь — новогодний огонь... А какой же свет был там, в Ленинграде. Багряный? Да, да, багряный, как кровь... Потому и написал поэт: «Все на колени, все! Багряный хлынул свет! И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами...»

 

VI

И в этом ряду я вижу лицо Юры Юдина. Вот оно рядом — можно даже дотронуться. Красивое, ясноглазое, как у капитана Гастелло. Он и душой своей походил на чудесного летчика и так же ненавидел фашистов...

И вот я начал рассказ о Юре, а сам боюсь: сумею ли, хватит ли нервов? Ведь я сказал уже впереди, что у меня был самый страшный день в те далекие годы. Так вот, признаюсь сейчас, этот день связан с Юрой.

Как мы, деревенские, любили его! И как гордились! Нам казалось, что он самый смелый, самый бесстрашный. Ему было лет двенадцать-тринадцать, но мы знали, что он в Ленинграде уже дежурил на крышах и сбрасывал зажигалки. А это ведь те же бомбы...

Он приехал к нам вместе с мамой, и та устроилась в интернате. Работа тяжелая — с утра до ночи на кухне. Она и за повара, и за техничку, а по ночам ухаживала за больными. Вот и сдало сердце, не выдержало... Да и как ему выдержать, когда за плечами — блокада. И вот однажды Юра проснулся, а мама не дышит. Он подошел поближе к кровати — не слышно дыханья. Он схватил ее за руку — ладонь была ледяная. И тогда, потрясенный, он закричал и кинулся прямо к двери. Они жили на первом этаже интерната, и Юра выскочил сразу в ограду. Он выбежал раздетый, разутый, в одних тонких носочках. Он не медлил, потому что принял решение. Но что было потом, я не знаю. Одно только помню, как он страшно кричал, как разбудил всю деревню. Его крики услышали в каждой избе, да и как не услышать! Часто говорят: у меня кровь, мол, застыла в жилах. Так и было тогда, так и случилось: у меня тоже кровь встала в горле, и пришел ужас. Такого страха я никогда не знал еще, не испытывал. И закричать бы тоже, но не могу. И этот страх приподнял меня с места и кинул на улицу. А там уже — вся деревня... Как будто пожар или кого-то убили. Но все бежали к Тоболу — на берегу что-то случилось. И мы тогда побежали, но было уже поздно... Навстречу нам шел Игорь Плотников и нес на руках нашего Юру. Игорь нес его осторожно, как будто брел по воде, как будто у него заболели ноги. Голова у Юры моталась, все время сползала набок, но сам он был живой, живой... И по толпе прошел вздох облегчения. А потом женщины закричали: «Быстрей, Игорь, быстрей! Ты же его заморозишь!..» И тот сразу прибавил шаг, а потом побежал бегом — откуда только у Игоря силы. Так на руках и занес Юру на второй этаж. И в интернате сразу зажглись огни и забегали люди. И только через час на этаже все затихло, но мы не расходились. Помню, было холодно, а в небе сиял блеклый, еле заметный месяц. Но скоро его скрыли тучи и посыпал дождь. Это было как облегченье, как надежда. И тогда все пошли домой. И по пути мои соседки разговорились. От них узнал я, что Игорь догнал своего дружка уже на самой реке. Еще б миг — и тот бы, мол, бросился с берега, утопился. Но, видно, повезло парнишке. Видно, есть еще счастье...

Счастье? Какое оно? Да и есть ли оно на свете?.. Ведь через два дня мы хоронили Юрину маму. Маленький белый гробик пах смолкой и свежей стружкой. Так же пахли сосновые ветки. Мы их бросали себе под ноги. Шли за телегой и бросали. Лошадь шагала тихо и все время вязла в глубокой колее, но до кладбища было близко. Вот и кладбище, вот и холмик земли, вот и свежая ямка. Юра в последний раз посмотрел на мать и упал на гроб. Он не кричал, он не плакал — наверное, не было уже слез...

А через несколько месяцев мы их провожали. Еще шла война, еще в моей деревне получали похоронки, а они, помню, смеялись, плакали и кричали. Но это были уже другие слезы и другие крики. И глаза у них сияли счастливым светом. Так, значит, есть оно, счастье! Значит, все-таки есть! Значит, оно в том, чтоб однажды после долгой-долгой разлуки вернуться домой. И хорошо, что он есть, что он есть — этот дом! И уж совсем хорошо, что этот дом зовут Ленинград.

* * *

Вот на этом великом слове я сейчас и закончу. Как я любил всю жизнь это слово, как я люблю... И пусть проходят месяцы, годы, а это слово все так же сияет для меня, как та елка в том незабываемом сорок третьем... Ленинград, Ленинград... Ты и мужество, ты и сила, ты и цвет нашего знамени, ты и поэзия, ты и детство мое, Ленинград! А недавно у меня гостил ленинградский поэт Глеб Горбовский. Мы пили с ним чай из большого белого самовара и читали стихи. Верней, он читал, а я слушал. И вся семья моя слушала, потому что стихи его — наша любовь... А потом мы говорили, вспоминали о разном, и я признался:

— У меня ведь много дорогого связано с Ленинградом. И война, и детство, и даже друзья...

— А ты помнишь?.. — вдруг спросил он и стал читать медленно, с придыханьем:

Все на колени, все! Багряный хлынул свет! И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами — Живые с мертвыми: для славы мертвых нет.

Да, я помнил, хорошо помнил это. И я не забуду! Нет, не забуду! И вот сейчас опять все повторилось: я смотрю в окно, а там — тихая, совсем новогодняя ночь. И горит наша большая курганская елка, пылает до неба. Голубой и зеленый свет. И еще красный, желтый, сиреневый... Я смотрю на них, а сам все вижу, вижу опять другие огни... и другие глаза. Это глаза моих далеких друзей, глаза ленинградцев. Я никогда не забуду. Да, да! Давайте же никогда не забудем их, детей славного Ленинграда! Давайте же! Я обращаюсь к вам, мои земляки. И к вам, мои знакомые и незнакомые школьники, и к тебе, моя бойкая пятиклассница с глазами лисенка. Не забудем и понесем вперед нашу память.

 

1985

 

Ветераны

 

I

С чем их сравнить, кого рядом поставить? Поэт бы сказал, наверно, что такие люди, как родниковый колодец. Чем больше черпаешь из него, тем глубже он, тем больше у него силы. А может, он сравнил бы их с древним могучим дубом. Все прошло над ним: и бури, и грозы, — а он стоит и стоит себе как символ вечной жизни, вечной весны. Помните, точно перед таким дубом замер однажды Андрей Болконский. Он вглядывался в его могучую крону и мечтал, и надеялся... А может быть, поэт сравнил бы их... А впрочем, хватит сравнений. Все это, конечно, правильно и даже красиво: и могучий дуб, и родниковый колодец, — но только этого еще мало, до обидного мало. И вообще мне кажется, что такие люди даже выше всяких сравнений.

Ну на кого, к примеру, похож Дмитрий Федорович Ламанов — ветеран войны и труда из моего родного села Утятского? Как мне ответить на этот вопрос, как рассказать? Но рассказывать, видимо, надо все по порядку. И кое-что, видимо, придется вспомнить из прошлых дней.

 

II

В нашем селе была больница. Лечились здесь и свои колхозники, приезжали к нам и соседи. Стояла больница в бору, а рядом расположилось озеро Окулинкино с синей, слепящей водой. Вода родниковая, в любую погоду видно дно и всю рыбешку. И берега чистые, поросли низкой бархатной травкой. И такая же была наша больница: уютная, чистенькая, и внутри и снаружи, как будто обмыло ее всю утренним дождиком. Особенно любили здесь лечиться старички. Они отдыхали от тяжелой работы, от домашних дел, суетни; им так нравилась здешняя чистота, вкусная еда в столовой, заботы нянечек, которых они знали по именам, знали с рождения; так любили они своего доктора Алексея Матвеевича Кириллова, с его добродушием, молчаливостью, что потом этих старичков забирали из больницы силком. Не хотят уходить по домам — и только. Да и дети любили здесь лечиться. Жить гуртом, на воле, в бору — хорошо!

Но скоро кончились наши радости. Закрыли в селе больницу. А на ее месте сделали детский санаторий. Что ж, тоже правильно. А аптека в Утятском осталась. Вначале она располагалась совсем в плохоньком домике. Облздравотдел денег на ремонт не давал, а нашему колхозу «подняться до аптеки» было еще не под силу: весь его бюджет расползался по другим статьям. Колхозы в далекие пятидесятые годы еле сводили концы с концами; а наш колхоз, хоть и занимал самые богатые земли в Притобольном районе, тоже хромал на обе ноги: того нет, этого нет, а главное, трудодень жиденький. Спасались наши люди городским рынком, благо, город под боком, вот и везли туда картошку, овощи, молоко. Конечно, на этом много не наживешь, но деньги, на всякий случай, выручить можно. А больше и не надо — и опять человек весел. Болезней в те годы особых не было, они ведь все от недоедания да от плохого настроения. Да и больницу, как я сказал, уже увезли, вот и отвыкли люди лечиться. И в аптеку почти никто не ходил. Она стояла сиротливая, одинокая, в самом конце улицы. Но пришло другое время, и колхоз наш окреп. И у людей тоже окрепла душа, и о здоровье своем они стали больше подумывать: раз жизнь наступила такая хорошая, хочется подольше пожить. Построили и для аптеки новое здание. Появился и заведующий, Дмитрий Федорович Ламанов. Здесь, в аптеке, я его и увидел впервые в жаркий июльский день. Он сидел за аптекарской стойкой на табуретке, под плечом костылек, глаза большие, серьезные, и сам он походил на какого-то очень печального ребенка или горбуна. Это впечатление усиливала улыбка: он улыбался при каждом слове и слабо, покорно моргал.

А на другое утро он пошел на своих маленьких, коротких костыльках на Тобол, под локтем торчала удочка. Я долго смотрел ему в спину, которая при каждом шаге низко наклонялась вперед, потом так же медленно выправлялась, а костыльки похрустывали о речной песок. «Надолго ли приехал? Поживется ли?» — подумалось о нем с какой-то горькой недоверчивостью. И вот поймал первую рыбку и улыбнулся тихо, по-детски, и спустил рыбку в воду. Недоверчивость осталась. Теперь о том дне я сам вспоминаю с улыбкой, потому что двадцать лет — срок большой. За это время можно узнать не только дела человека, но и его думы. А в селе аптекаря очень полюбили. Много хорошего я слышу теперь о нем и от старой колхозницы, и от учительницы, и от маленькой девочки, которая бегала в аптеку за детским мылом. Да и сам я не выхожу от него. Привык, как к родному. А почему — просто не знаю. Да и в одном слове не скажешь. Просто люблю слушать его спокойный, перекатывающийся голосок, люблю смотреть за его руками. От них веет спокойствием, тишиной. Такое же спокойствие и в глазах, и в улыбке, даже в складках халата аптекаря. И всегда трудно уходить от этого человека, хочется подольше постоять с ним рядом. И вдруг опять замечаешь, что эта тишина и в стенах, и в банках, и в колбочках.

Вот больной подает рецепт. У него бледный, напряженный лоб, покорные, неуверенные руки и с каким-то далеким значеньем глаза. Но скоро это проходит. Вот он уже бережно раскладывает по карманам лекарство, а рядом, совсем рядом, на расстоянье ладони, — опять этот голос, мягкий, неторопливый: аптекарь наказывает, как принимать лекарство, желает выздоровленья. А голос такой пологий, спокойный, точно уже выздоровленье где-то рядом. И у больного светлеет лоб и остывают щеки. Может, ему уже кажется, что болезнь отступила, а может, и совсем прошла, напугавшись строгой медицинской науки, этих спокойных, уверенных аптекарских рук, его голоса, полного силы и тишины.

Но у аптекаря мало прав, зато много обязанностей. Эти права принадлежат врачу. Аптекарь же исполняет только чужую волю. А исполнить ее можно по-всякому. В музыке от одного фальшивого инструмента может погаснуть мелодия, в медицине — погаснуть жизнь. А между тем утятский аптекарь — сам инвалид. «Без костылей нет мне ни шагу, — горько признается он и медленно, задумчиво курит. А потом добавляет: — Были бы свои ноги, как бы хорошо работалось...» У него нет одного легкого, слабые-слабые почки. «Война меня списала, — сказал он мне однажды, — списала подчистую». Но в моем родном селе говорят о нем другое: «Побольше бы таких Ламановых, а душа-то — пойди поищи!» И в этих словах — вся правда.

В его положении работа, конечно, — тяжелая обязанность, она несет с собой груз лишних забот. В его положении хорошо смотреть с удочкой на гладкую, спокойную воду, дышать лесной хвоей и вспоминать о пережитом. И так делают почти все, но только не он, хотя утятскому аптекарю тоже тяжело бы пришлось без природы и без удочки, но уж совсем тяжело, невозможно без работы. И вот он заходит в аптеку — и успокаивается, и светлеет лицом. А еще я слышал, что Ламанова называют фанатиком. Называют так за врожденную любовь к лекарствам, даже к разным причудливым медицинским склянкам, даже к самому процессу кипячения, раздалбливания, размешивания разных микстур и составов, которые потом врачуют и исцеляют.

Попробуйте лишите Ламанова аптеки, своей работы.

— Тогда уж мне не подняться, и костыльки не помогут, — смеется он.

Ламанов — не только целитель, но и самый героический человек в моем родном селе. Недаром восьмиклассник Алеша Решетников написал про него в сочинении, что он брат Мересьева.

И вот снова я обращаюсь к войне. Как часто в своих документальных рассказах о земляках я обращаюсь к этому слову! Но что поделать, если его нельзя никак обойти и не вспомнить об этом слове, совсем-совсем невозможно.

Война закончилась для него в Германии, за три месяца до Победы. Дмитрий Федорович рассказывает всегда неохотно об этом дне. С утра был бой, а потом — провал в памяти, пустота. Очнулся уже на носилках, сверху человек в белом, зажал сигарету пинцетом, быстро и нервно курит. Рядом прозвучали резкие, как выстрел, слова: «Наркоз! Маску!» И когда очнулся, снова над ним люди в белом, но мучения не кончились. Ранение в ногу оказалось таким опасным, что Ламанова отправили в тыл, в маленький польский городок. А на операционном столе с ним случилось самое страшное — клиническая смерть. Спас укол адреналина в сердце. Тогда это новшество еще считалось экспериментом; и после операции Ламанов подписал длинную медицинскую бумагу, которая подтверждала для истории, что он воскрес благодаря адреналину.

А правая нога еще долго жила в памяти. Когда засыпал, то слышал ее всю — от колена до пятки, а во сне бежал на обеих ногах по сочной, густой траве, бежал так сильно, будто в спину дул ветер, а ноги нисколько не уставали, И, просыпаясь, все еще верил, что нога цела, невредима, она слышалась под одеялом, и только спустя минуту в голове оживало больное: «А ведь я не человек, я только полчеловека!» Но это было уже в самом конце войны. А перед этим Ламанов с боями прошел всю Европу, и везде его встречали как освободителя.

В Утятском сельском музее в книге фронтовиков есть строгие документальные записи. Одна запись вышла из-под руки Ламанова. И вот сейчас самое время, чтобы привести ее, ведь я назвал своего героя освободителем. Сколько смысла таит это слово! Но вот что пишет Ламанов: «...вчера я увидел девочку лет трех. Она шла по улице, держась за руку матери. Неумело переступая толстыми ножками, она шла с очень строгим, пытливым лицом. Еще бы! Девочка вступает в жизнь! А это не шутка! Я смеялся. Почему? Кто знает... Наверное, потому, что все идет хорошо и нормально. Я долго смотрел им вслед, пока перед глазами не возникла другая девочка и другая мама.

Это было в Германии. Находясь в разведке, я зашел в одно селение, из которого только что панически бежали немцы. Пустые дома, пустые улицы. Тишина. Иду с автоматом по селу, как по вымершей планете. «А это что?..» — подумал я, подходя к огромному зданию с крошечными оконцами. Прошел двор, обнесенный колючей проволокой. Остановился у дверей, закрытых большим замком. «Интересно, что здесь? Склад оружия или...» Вывернув ломом дверь, я распахнул двухстворчатые двери. Тяжелый воздух хлынул на меня из темноты здания. Стою у порога и стараюсь разглядеть что-нибудь в этих потемках. И вдруг кто-то приглушенно закашлял. «Кто здесь? — крикнул я. — Выходи!» Снова молчание. Потом неуверенный голос: «Ви... Ви... Руссия?» — «Да, да! Россия! Русские!» — громко сказал я и... Что было потом! Гул радостных голосов потряс мрачное здание. Сотни людей бежали из темноты барака. Я мгновенно был окружен ими, затискан объятьями, зацелован. В толпе находились и женщины,и даже дети. Оказалось, что это был интернациональный лагерь заключенных — борцов с фашизмом. Французы, поляки, сербы... Истощенные, оборванные, все они старались пробиться ко мне. Многих, совсем ослабленных, выводили под руки товарищи. Я не знал, что мне делать, просто стоял и улыбался. Я знал, что для них в моем лице поднялась вся наша Родина. Я понял это сразу, когда подошла ко мне французская женщина с ребенком на руках и, молча поцеловав, сказала: «О, Руссия!» Из сумки я достал плитку шоколада и протянул девочке...

Много лет прошло с тех пор, но это морщинисто-старческое, изможденное голодом детское личико я и сейчас вижу, не могу забыть. Помню, как, тревожно посмотрев на мою протянутую руку, она испуганно прижалась к маме. По опыту лагерной жизни она знала, что дяди в военной форме — злые люди и сейчас ее будут бить и маму бить тоже. Она закрыла лицо, ожидая удара. Ей что-то говорили, успокаивали. Наконец, она взяла плитку и несмело откусила кусочек. Потом стала торопливо есть, забыв обо всем. Худенькие ручонки тряслись. Люди стояли молча, у многих я увидел слезы. Через переводчика дал распоряжение: всем покинуть лагерь и занять пустые немецкие дома, привести себя в порядок и жить в них до распоряжения нашего командования.

Через час я прибыл в свою часть, а на следующий день, стремительно продвигаясь на запад, наши войска были далеко от этого места».

А потом его ранили, была операция, и он тоскливо думал о себе: «Я только полчеловека...» И почему-то боялся встретиться с матерью. Садился за письмо домой, где сообщал, что он цел и невредим, что в госпитале оказался случайно — пустая царапина, что скоро они свидятся. И после этих слов было почему-то легче; после этого почему-то думалось, представлялось, что нога снова вырастет, как новый зуб, и он опять побежит по земле, как в детстве, отчаянно, весело, и даже самый бойкий жеребенок не догонит его. Теперь думать об этом смешно и странно, а тогда верил: в двадцать лет всему веришь.

Потом за окном увидел родную землю. Санитарный поезд подходил к Волге. Я вот никогда не испытывал этого чувства, но говорят, когда едешь из чужой страны домой, когда видишь первые русские леса и речки, то делается так радостно, что можно умереть от потрясения. И в то же время так хочется жить долго и вечно, такого ждешь себе счастья — не обхватишь руками, — и эти леса, обычные, простые леса, кажутся такими особенными, родными, что хочется сейчас же сойти с поезда и бежать к ним и в них потеряться. И как хорошо, что подолгу стояли на станциях, потому что в эти часы он вдруг снова вспомнил о матери. Вспомнил ее с той стороны, которая особенно его мучила: как он поковыляет навстречу и как она тоже пойдет к нему навстречу, а потом увидит костыли — и не вынесет. Как было бы хорошо, если б сейчас у него не было ни сестры, ни матери, ни друзей, никого-никого, чтоб он пришел в свое одиночество и жил там до конца жизни. Под окнами вагонов ходили красивые девушки. Солдаты говорят, что все женщины после войны казались необыкновенно красивыми, и это очарование длилось еще долгие годы. Так вот, эти девушки тогда улыбались ему. Он сидел у окна, костыли за спиной замаскированы, наверное, потому и улыбались девушки, что не знали, какой он калека. И еще он подумал, что лучше бы его тогда убили. И чем ближе подъезжал к Волге, тем чаще в голове сквозила эта страшная, непривычная мысль. В Саратовском госпитале его снова лечили, но он решил, что радости в жизни уже не будет, и в самые черные ночные часы ему думалось: «А может, вовсе не жить?»

Но встретился с матерью и чуть успокоился. Встреча оказалась совсем не той, какую он ждал. Мать нисколько не удивилась костылям, сказала, что так оно и должно было быть: сердце чувствовало, да и сны выпадали худые и стало сильно тянуть у ней по ночам правую ногу, и она давно уж думала: «У Митеньки с этой ногой что-то, поди, отрезали. Вот и наворожила...» Мать даже смеялась, когда чуть отстала от него и увидела, как он выгибает спину: «Шагай, грачик, шагай. Хоть живой, у всех ведь похоронные», — и смеялась, но смеялась не так, как от радости, как-то насильно. Но он все равно был доволен и этим смехом — все же не слезы. А слезы были ночью. Он притворился, что крепко спит, и мать с сестрой стали шептаться и всхлипывать: вначале самая старая, а потом присоединилась к ней с плачем и молодая. Он не выдержал, поковылял в сенки и до солнцевосхода просидел на крылечке. Теперь уж мать с сестрой притихли, притворились спящими.

Все это происходило в Киргизии, там жил Ламанов первые годы после войны. А в то утро сели завтракать, и он попросил совета у матери, что ему делать. «Жить-то, Митя, все равно надо...» — утешила его мать, но это прозвучало так убедительно, что в голову ему вошло простое: «Конечно, жить надо... Но для кого жить?» И опять вертелось только два простых ответа: можно жить для себя, можно жить для других. И мать и сестра посоветовали ему стать фармацевтом. Доводы были такие ясные, что убедили сразу: «Ходить при этом деле много не надо...» Во Фрунзе он и закончил училище. Диплом у него был с отличием, но на работу попросился в дальний район. Причина та же: «инвалиду лучше сидеть в уголке». Но в это время случилось немыслимое — стала забываться нога. Заглушила старую рану людская привязанность. Полюбили тихого, старательного аптекаря и местные жители, и пастухи с горных пастбищ, и стала опять воскресать душа. Да и природа вокруг была живая и буйная: палящее солнце, горы и зелень. И какие ночи! И как их невозможно переносить в двадцать четыре года... И уже невозможно представить, что когда-то, после тебя, будут такие же прекрасные лунные ночи, будет такой же воздух, такие же томящиеся счастливые пары на лавочках; и хочется, так сильно хочется, чтоб после тебя был конец этому; конец света, что ли, или что-нибудь в этом роде, ведь страшно, немыслимо представить, что твоя жизнь пройдет без любви... И он весь ушел в работу. И сразу же сделал непоправимую ошибку — сам стал лечить. А разве это можно аптекарю? Каждый скажет, что нет. Да и закон против этого, потому что лечить имеет право только врач. А Ламанов выдумывал, сочинял собственные лекарства: он знал множество целебных трав и настоев, знал народную медицину. И вот не выдержал — стал лечить. К нему ехали пастухи, служащие, колхозники, ехали на верблюдах и на телегах, приходили пешком. И скоро возле аптеки возник целый походный табор. И он бывал целый год, потому что искусство Ламанова помогло многим... Но об этом узнали во Фрунзе. Приехал инспектор. Инспектор тоже был фронтовик, прошел всю войну, характер имел откровенный и честный. И сказал прямо:

— Будешь лечить, если даже хорошо лечить, все равно кончишь плохо. Может, даже окажешься под судом. И нам тебя не выручить, если даже поднимем весь облздравотдел.

С этим он и уехал, но Ламанов лечить перестал. А люди недоумевали, почему свернул свое дело чудесный доктор.

Настроение аптекаря было такое, точно его приговорили к казни. Но беда в одиночку не ходит. Заболели легкие — и это тоже отголоски войны. И когда совсем погибло одно легкое, он собрался уезжать в наши края, на берега Тобола, к степному воздуху...

 

III

С чем их сравнить, кого рядом поставить? И снова вопросы одолевают меня, вопросы... Как-то зашел я в свою родную школу, а там восьмиклассники пишут сочинение на свободную тему: «Самый дорогой человек в селе». Кое-кто из ребятишек уже закончил этот тяжелый труд и вышел из класса. На учительском столе лежала ровненькая стопка тетрадей. Я открыл одну из них, тетрадку Алеши Решетникова, и начал читать: «Самый дорогой человек для меня — Дмитрий Федорович Ламанов. За его спиной — тяжелая война и ранения. Да и в мирное время он всегда был на виду. Утятский аптекарь — настоящий, большой человек. Такие люди — младшие братья Мересьева. Если бы я был писателем, я бы написал о Ламанове книгу и назвал бы ее «Подвиг».

Но откуда силы у таких людей, откуда?.. Ведь длинна была жизнь у Ламанова, и вся в заботах, тревогах. И почему жизнь эта не согнула его, не отчаяла? И где он нашел мужество, чтоб пуститься в большую дорогу? И вот уж дорога эта привела его в наше Утятское. Так и появился в Утятской аптеке новый заведующий.

Вскоре он обошел на своих костылях все окрестности. Взволновало обилие воды и леса, и река была совсем чистая, потому что текла по песку. В жаркий день он любил присесть на какой-нибудь песчаный пригорок, воткнуть костыли в песочек и лечь на спину. Над головой текло небо, рядом в бору возились грачи. Раньше ему казалось, что эти птицы вьют гнезда только на березах, а в этих краях птицы лепились на самые высокие сосны, и гнезда у них получались толстые, широкие, как мохнатые шапки. Ему казалось, что нет краше на свете Киргизии, а вот приехал в чужие места и прижился. И вроде бы никаких событий с ним здесь не случилось еще, а все равно в душе была радость. Странно. Откуда она? Вот и еще прошел один день на новом месте, а ничего в жизни не произошло. Какие-то обычные, но все равно хорошие дни. Когда я уже дружил с ним, он мне однажды признался:

— А знаешь, со мной здесь ничего не происходит. Работаю, и только. Вот интересно, как ты провел свой вчерашний день? Ну, что произошло с тобой?

Вопрос был такой странный, что я опешил. Он и раньше любил удивлять меня, но сейчас. Что же ответить? Стал мучительно вспоминать о том, что было со мной вчера. Утром сходил за водой в колодец, выстругал удилища, поплавал в реке, накормил хлебом чужую голодную собаку. Ну вот и все. А вечером? А вечером изменилась погода: после дождя, после сырости пришло солнце, очень теплое солнце, и захотелось снова идти к реке — и я сходил к реке. Захотелось пройтись по улице — и я прошелся по улице. Захотелось выпить вина или пива... Но где же это найдешь в летней деревне? Потому и не выпил, но все равно было на душе хорошо. А ночью мне снилась та собака, которую я накормил куском черствого хлеба; я шел с ней с рыбалки или на рыбалку, в руках у меня были удочки, а над головой какое-то большое красное солнце. И пробужденье было тоже неожиданным и счастливым. И я подумал, что сорок лет — это еще очень мало, даже слишком мало. Можно еще многое в жизни сделать, можно даже совершить геройство или сделать какое-то исключительное дело и прославить на многие-многие годы звание человека. И все утро я был в таком радостном состоянии. Вот и все. Все эти события я рассказал ему примерно в таком же порядке, но он усмехнулся:

— Так ты же в отпуске. А я на работе. На работе должно что-то случиться...

Но он был неправ. Люди быстро распознали в новом аптекаре умного, доброго человека, потому постоянно заходили то с рецептом, то просто так — за советом. И вот уже никто не может представить наше село без Ламанова. Здесь он и отметил свой первый трудовой юбилей — двадцать лет работы в аптеке.

...И опять пришло лето. И опять рано поутру или поближе к вечерней зорьке спускается к реке знакомая фигурка. Под костылем — удочка. Он выбирает заветное, насиженное место, и в воду со свистом летит леска. И глубоко дышит грудь: единственному легкому у воды легче.

А завтра — опять работа. Аптека в Утятском — образцовая. «Увезли больницу, так дал бог аптекаря. Живи да выздоравливай, батюшка ты наш», — говорят ему прямо в лицо утятские старички. И от такого пожелания Ламанов опускает глаза. А потом грустно смотрит на своих посетителей.

— Нет уж, мне не выздороветь. Вас вылечу, а сам... Да уж что, на пьяном шапку не поправишь.

— А мы не дадим тебе хворать. Живи, живи, сто лет для тебя не жалко. Примем к себе почетным колхозником. Не откажешься?

— Не откажусь... — А сам задумчиво щурится.

А я думаю о странностях жизни. Вот ведь как случилось, если б не отняли в госпитале ногу, если б не сжалось у него легкое, никогда бы не видать нам этого человека. И что-то бы не хватало сейчас у моего родного села. Один человек, а как это много! Один человек, а какое на всех идет от него спокойствие! Какое яркое идет от него солнце! И светит, и лечит, и согревает.

 

IV

Мой очерк уже подходит к концу, и вот теперь я позволю себе отвлечься. За свою долгую жизнь, а мне уже скоро пятьдесят, я видел много знаменитых людей, а еще больше — настоящих мастеров труда. Я наблюдал за ними, учился... Но даже самые настоящие из них работали чаще всего спокойно, ритмично. Пришел к девяти утра, а ушел в шесть. И так ежедневно. Для них труд — все-таки обязанность, тяжесть, и от этой тяжести бывает усталость. И только для немногих такой усталости как бы не существует. Для них труд — вечная радость. И еще какая-то веселая, счастливая одержимость, которая бывает только у сильного человека. И пусть ему не двадцать лет и даже не тридцать, а уже шестьдесят и чуть больше, но все равно работа для него — и радость, и норма жизни. А как же возраст, пенсионная книжка? Но это все-таки опять не про них. Вот и Дмитрий Федорович теперь на заслуженном отдыхе, но отдыхать он не любит, а точнее — не может. И он работает теперь среди молодежи, как ветеран, как наставник. И ему верят, ему подражают.

 

Вот и пришла пора мне ставить последнюю точку, а я так на вопросы и не ответил: откуда силы у таких людей, откуда? А может быть, у этих вопросов совсем нет ответов? Наверное, эти люди просто не могли жить иначе. Просто такая жизнь для них была как бы запрограммирована с рождения. Так же, как течение у рек, как синева у неба, зеленый цвет у растений... Да и разве замечает человек, как он дышит? Разве знает птица, какая сила поднимает ее на крыльях? Да, это так! И других ответов не знаю.

 

1971, 1986

 

Добрая земля

 

I

Часто видишь — течет река, полны берега ее и течение спокойное, ровное, как дыхание. Но поднимает это дыхание плоты и баржи, тяжелые пароходы. А сама река в спокойствии своем похожа на мать, слышна в ней дальняя неторопливая сила. Она и зовет, притягивает человека. И возле этой реки замирают все тревоги, заботы, и опять ты счастлив, уверен... А река катится, спешит к океану.

Да, похожа река на мать, только настоящая мать еще мудрее и сильнее.

— Где дети наши, там и сердце наше. А если девять их, девять сердешных... Оно и рвется, родимое, на девять сторон, — говорит задумчиво Нина Павловна Соколова.

Смотрю в глаза ее, там — твердый уверенный свет. Смотрю на руки и не оторваться от рук. Они тоже сильные, спокойные, покрыты вечным загаром.

Откуда силы у этой женщины, откуда? Этот вопрос стоит в голове и мучит. И я пробую забыть его, пробую заговорить о чем-то постороннем, веселом, но сразу сбиваюсь. Опять смотрю на нее, слушаю, запоминаю... Откуда силы у этой реки, что несут ее к океану? Какое нужно упорство, чтоб осилить дорогу, прорваться через все малые и большие запруды, одолеть все подъемы и перекаты, напоить водой все прибрежные города и села, а потом напрячь последние силы и выйти как ни в чем не бывало к родному батюшке-океану. Откуда такие силы?..

А голос у нее тихий, пологий. Это тоже смущает. Раньше почему-то казалось, что у всех героев, знаменитых людей голоса должны быть широкие, горловые. Их хорошо слушать на улице, в зале, а у Нины Павловны голосок усыпляющий, материнский. Под него хорошо думать и вспоминать. Что-то милое, грустное поднимает он и несет, что-то самое дорогое. Но меня все мучает и томит вопрос: откуда сила ее, откуда? Кто заставил ее, знатную трактористку, чемпионку Зауралья среди комбайнерок, у которой и на пашне-то дел с зари до зари, принять и вырастить девять чужих детей? Только подумайте — девять их, да сначала — чужих, неродных.

— Это сперва чужие. А помоешь дитенка, обрядишь да за стол проведешь — ну и все, ну и пропала твоя головушка. Чего хотела, то получила — твоя кровь, твое тело. У кого их нет, у того и горя нет. А нашему брату зачем без горя, тогда и радости не заметишь.

... Зачем без горя. А ведь когда-то, лет пятнадцать назад, Нина Павловна жила вдвоем со своей старенькой матерью. Хорошее было время. Может, и расскажем пока о нем — об этом хорошем времени, потому что там — все корни, все семена. И без корней этих не было бы теперь дерева, этой густой, пышной кроны, которая всем видна. И не сохнет и не вянет, точно окропили живой водой.

 

II

Домик стоял на берегу озера. За домом — сад, а дальше — сосновый бор. А сверху — вечное небо, вечная тишина. Особенно тихо, просторно весной. И ни с чем не сравнить этот месяц май. Ожила сосна, распустилась вся — хорошо, глазам весело, много ли надо глазам. А потом поднялось и вздохнуло озеро, залила полая вода огороды — и опять душа напряглась в ожидании, точно птица, услышав трубный крик в вышине. А ждешь всегда радость, горе не ждешь. И вот пришла радость — загудели моторы, отправились сеялки в свой первый поход. А к ночи усталая, веселая Нина приезжала домой. И хотелось, чтоб быстрей пролетела ночь, чтобы утром снова туда, к теплым полям. Ходила мать осторожно, на цыпочках, дышала слабенько в кулачок. Пусть поспит доченька, утомилась. А та и не спала вовсе — в молодости кто спит по ночам?.. А ведь недавно, совсем недавно, была война. Но не хотелось ни вспоминать, ни думать. И те годы, невыносимые годы, казалось, были не с ней, а с кем-то другой, и только под утро, когда просыпались первые птицы, — она засыпала. И часто снился тревожный сон. Будто едет на тракторе, утро чистое, блестит утро, блестит пахота под солнышком, по ней грачи ходят, много их, тысячи птиц. И только трактор увидели, поднялись грачи, зашумели и полетели на нее — и прямо бьют, стучат клювами — и просыпалась испуганно, и подзывала мать. Та утешала ее, уговаривала: «Хорошо это, Нина, — птица грачиная. К известию, к свадьбе, к веселой семье». Она верила и не верила, хоть и осуждала сны и гадания, а все равно нервы натянуты — к чему это столько птиц. Но в поле опять успокаивалась, и вспоминалось только хорошее. И все это: весеннее поле, и веселая мужская работа на тракторе, и круглый уютный домик с цветущими яблонями, и озеро, и тишина над озером, и мать со своими словами, заботами — и составляли радость ее, удовольствие, и еще больше хотелось жить. И все это дышало и радовалось в березовой тишине, среди родных привычных полей, среди близкой родной работы, которая принесла уже первую славу и людское признание.

— И мама была здорова еще. И домик был такой аккуратненький, составной. Курочки тоже были и уточки сизоперы и еще то-друго по ограде — в войну наголодались дак. В огороде тоже росло. Поливали, так-то не вырастет. И работа сильно затягивала. Меня уж звали на все собрания, на трибуну, в президиум. Я уже к девушкам области обращалась: девчата, идите на трактор, не бойтеся. Ничего нету страшного — у машины така же душа. И на комбайн девчат сватала, про меня уж газеты печатали.

Уже молодых учила, а сама-то ровесница... И вот покачнулось, зашаталося мое дерево — приняла я девять чужих детей, девять сирот. Вместе с ними приняла отца ихнего Анания Николаевича Соколова, фронтовика больного, израненного. Пожалела доброго человека, сирот. Схоронил он жену так печально, внезапно, а на руках-то девять их. Хоть реви да хватайся за голову. Кто вынесет? И не вынес — живо свернуло: ни дыханья, ни памяти, боли в голове, в пояснице, вроде стал заговариваться. В больнице даже врачи заплакали — вот какого доставили. Ну что, ничего. Подошел к самому краю да краюшку, вот-вот оборвется, да я погодилася. В тот же час приняла сирот. А думаете, легко?

— Не думаю.

— Да я так, про себя. Дети ведь, не баран чихал. А самой малой всего три годика. Олюшка называлася. А как да, размышляю, они мамой не назовут?

— А как с работой?

Она рассеянно подняла глаза. И вдруг чувствую, что спросил не вовремя. Просто хотелось мне нашу беседу выровнять, вначале, мол, о работе, а уж потом — о семье. Вот и сейчас хочется — не увлечься ее семейным подвигом, а рассказать бы побольше о труде, об учениках ее. Не знаю — выйдет ли. Тогда вот не вышло, да и показалось мне, что семейное у нее целиком слилось с трудовым. Но вернемся к тем нашим часам.

— Ты хорошо спросил, как с работой. Она, работушка, не любит ждать. Выходных тогда не давали. Да и что тут такого — девять сирот приняла. Да еще в больницу все время бегала — надо было десятого выходить. Больной-то — чем не дите, — она отворачивается к окну. Плечи слабеют и опускаются.

Я не смотрю на нее, и стыдно себя, и вопросов, и любопытства, стыдно блокнота и ручки — она вот плачет, а я записываю и все хочу что-то услышать и выведать самое последнее, тайное, о чем и сказать-то трудно словами, можно только подумать. Но все равно решаюсь на главный вопрос:

— Значит, полюбили Анания Николаевича?

Она молчит. Через минуту поворачивается ко мне медленно, словно бы нехотя. Глаза прищурились, изучают.

— Выходит, что полюбила...

— А дети как?

— А дети что, только стоит желания... Особенно помнится первый час. Зашла в магазин, каждому по кулечку конфет завернула и вот понесла, пригибаюсь на улице — такой груз на душе, такой страх. Нет, не могу, давай отдохнем...

Сидим молча. Слышно, как от ветра позванивает стеколко. Звук этот лишний и давит на грудь. Это нервы, конечно, потому что трудно дышать. Я вижу, как ей тяжело. Мне тоже не легче — ее жалею, себя ругаю. Надо бы полегче расспрашивать, надо бы... Но она опять говорит:

— Они уж ждали новую маму. И вот я зашла, запыхалася, вся кровь в лицо бросилась, как будто голеньку вывели на народ...

— А кулечки где?

— Куда-то бросила, не до кулечков. Стою, с ноги на ногу... И вдруг Оленька ко мне кинулась да за шею сдавила в обхват: «Мама, мамка приехала!..» То ли все перепутала, то ли спросонья. У трехлетнего-то немного ума. С этой Оленьки и пошло. Вот кому я сперва угодила, вот кто мамой назвал. Умру, не забуду эти дела...

А я мечтаю представить себе ту трехлетнюю Оленьку. Как побежала, как руки раскрылись, как крикнула грудным обрывистым голосом — «Мамка приехала!..» Как это вынести, не согнуться душе!

— Потом Ананий Николаевич выписался. Больница печатей наставила — еле живой. «Ну что, говорит, девять моих приняла, принимай и десятого». А сам говорит, не смеется. Какой уж тут смех. Вот оно, дело-то, — вы такую любовь видали, чтобы женщина да молоденька пошла за человека с девятью дитями?.. Пошла — и не каюсь. Думаю, горе теперь да заботы, а ничего — выплыву, выдюжу, зато дальше — простор, хорошо...

— Значит, верили в себя?

— В меня тоже поверили. Меня в партию приняли. Только сказать легко — в партию! Сразу силы прибавилось, уважения. Мама тоже не бросила. Я с мужем на пашне, на пашне все, целиком, а мама с дитями. Оленьке-то сперва три было, а Клаве четыре, ну а другим — побольше. Но тоже не велики чурочки, всех надо вырастить. Вот и стали жить-поживать. Вот и тронулись наши воды, вперед потекли.

...Но все-таки откуда они, эти силы, откуда? Сколько нужно их, чтобы донести реку к океану?! Да что гадать, надо пройти до истока. Там, конечно, есть родники, в них-то и сила...

 

III

Про родники в голове запало. С этим и в город уехал, позвали срочные дела и заботы. Как они мешают всегда — эти дела, как отвлекают. Но куда бы ни ходил, куда бы ни ехал — все стояла в глазах эта женщина. Не договорили тогда, потому тяжело. Потому и поехал обратно. Как-то встретят, чем обнесут? Хотелось самой прямой откровенности, чтобы все было в словах, ничего не утаено. Хотелось самых тайных, святых минут. Ведь было же тогда, было! Теперь ждалось одного — повторения. И вот оно началось...

Началось с дороги, с лесов. Дорога стояла июньская, теплая. Леса тоже были зеленые, теплые, и небо поднималось высокое, светлое, кружились там стаи птиц. И все это — дорога, березы и птицы в высоком небе настраивали душу на что-то хорошее, милое — только быстрей бы.

Но Нину Павловну не застал. Отправил колхоз в санаторий, лечить ноги, простуду. Зато санаторий недалеко — всего семь километров. Приняла меня мать ее — Евдокия Емельяновна.

— С дороги отдохни, посиди, а потом — в санаторий. Машины ходят, там и застанешь...

И я подчинился. Она стул пододвинула, сама заставила внучек — Оленьку с Клавой — на стол собирать. И вот сидим за столом, успокоились, только позвякивает посуда. Но что-то долго затянулось молчание. Поднял глаза, а наша хозяйка забыла о еде, уставилась в створочку. Смотрю — чего там увидела, что приковало. Евдокия Емельяновна смотрит на голубя. Он ходил по траве, недалеко от завалины. Когда-то был сизый, наверно, а теперь серенький, грустный, ободранный. Может, от старости, а может — болезнь. В зрачках — печаль, какая-то просьба.

— Да-а, видно, старость — не радость. Вон перо-то все вылиняло. И вот я, да что я... Износилися — не спросилися. Но ничего — есть продолжение.

— Какое?

— Внуки да внученьки. Уже большие, судьбу выбирают... Эх, жизнь, ты жизнь, игра ты картежная. Кому что выпадет?

— Вам что выпало?

— Хорошо, одни козыри. Такая дочь у меня — на всю страну комбайнерка.

— Гордитесь?

— И ты бы гордился. Только заботы прибавилось.

— Какой заботы?..

— А пожить не дают спокойно. На все заседания, собранья... Зимой вон в Курган съездила и заболела...

— Отчего?

— От переживанья, от радости. Болеют тоже от радости... Сколько наград навезла, наказов. Говорить-то нынче умеют. Это мы ково — полено березово. Рано родилися — не поучилися...

А я вспомнил то торжественное собрание. В областном театре открылся слет передовиков сельского хозяйства области. Нину Павловну избрали в президиум. А потом с трибуны часто называли ее фамилию. Много хорошего услышала Нина Павловна. Ее удостоили почетного звания «Лучшая женщина-механизатор Курганской области». Ей вручили памятный приз имени знатной трактористки области А. М. Демешкиной. И когда награждали, весь зал, огромный зал, в едином порыве поднялся на ноги. А она улыбалась, щурилась от света, а может, уж слезы подступали, теснили глаза. Слезы в эти минуты уж больно скорые.

А домой вернулась — встречал весь колхоз. Немудрено заболеть от такой радости, переживания.

— Погляди-ко, ведь полетел! Полетел наш голубок. Видно, есть еще там силенка... Поди, и мы поживем...

— Поживете, конечно... — и еще что-то говорю хорошее, утешительное, потому что жалею Евдокию Емельяновну. Жалею давно. Я знаю, что она плохо видит. Случилось это еще в самой далекой молодости. С тех пор бережет глаза. Далеко не ездит, не поднимает тяжелое. Вот и сидит под окошком смирная, всем привычная. Очки на веревочке, чтоб не потерять, не забыть. Если кто остановится у окна, заговорит с ней, она взглянет на того благодарно, по-детски, но ничего не ответит. Год назад почти совсем потеряла слух. Я сам стараюсь говорить с ней очень громким напористым голосом, иначе не поймет и расстроится. Но сегодня — спокойное настроение. А когда хорошо ей — вспоминается прошлое. У старости одно: или наказы, советы, или воспоминания. Вот и сейчас заходит издалека.

— Я не близко родилась, в Кустанайской области, в Прорыв нас голодный год загнал.

Я наливаю чаю покрепче, поудобней усаживаюсь, слушать — так слушать. Ей нравится это приготовление — посветлели глаза.

— Ну вот, едем на коровушке, едем. Со мной две дочери — Нина да Шура, маленьки, а кормить-то их чем, нечем просто. Вот доехали до Прорыва, смотрим — рожь большая, высокая. Возле хлеба и спешились, думаем, место хлебное — не замрем. И не замерли. Правда, сперва без квартиры лето в амбаре пожили, а под осень — нехорошо. Пришел холод, мороз. А в декабре, решаю, нас совсем покроет снежком. Решаю, да не сдаюся. Я в школу пошла сторожихой. При школе и ожили. А колхоз начался — в колхоз зашли, дочерям приговариваю — за колхоз держитеся, из-за него и спасемся, а что бедно сегодня — то временно. Завтра будет богато. А девчонки мои всегда слушались. Каки годы были, тяжелы годы, а чтобы чужо взять или в колхозе без спроса — нет, нет и нет. И к земле приучила. Нам нельзя без земли... Кто сказал, что земля — работа? А дети — разве работа? Эх, дети, дети... Я ведь тогда посоветовала Нине принять сироток. Будут дети, говорю, будет покой. А где покой — там и жизнь.

— Да какой покой? Девять их... — смотрю на нее удивленно. Она про очки забыла. Они скатились вниз, куда-то под шею, болтаются на веревочке. Смешно, грустно и жаль ее. Да что жалеть старость, она нас мудрей. И опять ловлю свою мысль, продолжаю:

— Девять их! Одного кто возьмет, мы и то!..

— Что и то? Хвалите да в газетах пишите... — она сердится, раскрылись глаза.

— А за что? За то, что сердце имеет. Нынче без сердца-то реденький. Вон Нина моя — мать по судьбе...

И в эти минуты да и много спустя Евдокия Емельяновна не обмолвится словом, что дочь ее награждена многими наградами и Почетными грамотами, что среди них есть грамоты Президиума ВЦСПС и обкома партии и почетный знак «Герой жатвы». Все это знает, конечно, мать, но только обходит словами. А почему? Наверно, по старой крестьянской привычке смотреть на труд, как на простую обязанность, которая дана нам на радость.

— Нынче легко работать. Какая техника и внимание. Вот раньше...

— А как раньше?

— Без колхоза-то было голодно. Да мы же беженцы, я рассказывала... В перву зиму бычка закололи — свое мясо, похлебка. Бычка вели за телегой, когда искали доброй земли. А теперь лучше нету Прорыва, нет и нет!

— Привыкли?

— Будто тут и родилась.

— А что с вашей деревней?

— С Филинкой-то? Возле Кустаная стояла, а теперь не стоит. Год назад туда ездили — так все земли распаханы. И растет там пшеничка. Хорошо. От пшенички тоже дух человеческий. Думаю, что и душа у ней есть, дыхание.

— У пшеницы-то?

— У нее, у нее! Вон дочь моя Нина, комбайнерка дорогая наша, тоже вам подтвердит. Я, говорит, слышу, как она дышит, как сердится...

Значит, душа, значит, дыхание!.. Не с этого ли дыхания и поднялись те силы, что несут большую реку к океану. Не с этого ли?! И опять смотрю, вглядываюсь в лицо старой женщины, хочу ответить на свой вопрос. Да разве легко...

На улице тишина. Теплый воздух забредает к нам в комнату. Вот в июле будет жара пострашней. И дышать станет нечем. Даже скот зайдет в воду, и хоть зови теперь, хоть кнутом бей, надсажайся, все равно из воды не выманишь. Может и хлеба попортить этот тяжелый зной. А теперь июнь месяц и очень-очень нужно тепло. Недавно прошли дожди, поля ожили, и сейчас, не будь тепла, надо бы его все равно выдумать, за любые деньги купить, заказать... А мы устали сидеть. Уже второй самовар распечатали, и давно убежали соседи в колхозную мастерскую за Ананием Николаевичем, а его нет и нет. Но хозяйка не дает поскучать.

— Вот вы ездите, много знаете. А зачем в каждой газете пишете, сколько денег на ферме дают, в бригаде. Понимаю, большие деньги теперь нашему брату, колхознику. Ну а в школах зачем приманиваете?

— В каких школах?

— Внучки говорят — надоело уже.

— Что надоело?

— На каждом уроке внушают им — оставайтесь в колхозе, не уезжайте. Доярки, мол, теперь по сто восемьдесят — ежемесячно, а в полеводстве — того побольше... Я понимаю, надо сказать, что хорошо зажили, но только про деньги...

— Не нужно?

— Я бы не потакнула. Что деньги? В них — одна половина, закраина, а другая — в душе. С душой и говорить надо, воспитывать.

— А как говорить?

— А скажите, что хлебец — наш батюшко, а земля — наша матушка. Надо с первого класса стихи о хлебе разучивать, надо и песни петь, если подходны в момент...

— Значит, хлеб и земля — родители?

— Родители наши, конечно, родители! А их разве можно бросать? Не можно никак. Потому цена хлебу — не денежна. И работа эта потомственна. Отец в колхозе — значит, и сын в колхозе. А как?

— Не выходит так...

— Наша вина. Почему раньше с пеленок приучали к коню. Лошадь — опора, ведет все хозяйство. А теперь трактора ведут. Вот и надо допускать ребятишек к трактору!

— Опасно ведь, маленькие...

— У лошади тоже копыта, а когда под присмотром... Вон Нина моя с двенадцати лет у машины. И всему научилась, все поняла. И детки не помешали. Раньше я ей добро помогала. И кухня на мне, и стирка, мытье. А теперь вот не вижу, не слышу — так худо, боязно. Пора списать, как старый комбайн...

— Куда это собралась наша мамаша? — в комнату вошел большой грузный мужчина. Его давит одышка, он долго ловит свое дыхание, на лице утомление.

— Я не помешал? Прибежали за мной, торопят. Я уж думаю, с Ниной что, здоровье-то наше с дырками. А идти далеко, задохнулся...

 

IV

И вот он сидит напротив — А. Н. Соколов. Сидит бочком, неуверенно, поджав сильно губы. Но через полчаса привыкает к моим вопросам, смущение проходит, и на лице его встает деловитое выражение. Таким я его и представляю где-нибудь в мастерской на ремонте или во главе семейного стола, когда вся семья его слушает, потому что он итожит прожитый день и дает задание на завтра. Забегая вперед, скажу про себя, что ошибся. Все задания в этой семье идут не от отца, а от матери, она и подводит итоги и раздает в семье благодарности.

— Что делали в мастерской?

— Для жены комбайн ставил. Свой глаз понадежней. Да и комбайн этот давно семейный. За нами и закреплен.

— Знаменитый комбайн?

— Считай, так. В прошлом году 5600 центнеров Нина намолотила, а раньше годом — 8300. Самый большой результат на область. Ни одна комбайнерка не взяла столько! Вот какая моя жена, — он улыбается, но улыбка быстро сходит с лица. Говорят, что он суровый и замкнутый. Ну что ж, посмотрим, поговорим...

— Гордитесь женой?

— Гордись не гордись, а не найдешь больше такую. Нигде не найдешь! Вот какое мне счастье...

— Про вас тоже в газетах пишут...

— Не хвали, а то зазнаюсь, — он опять улыбается. Голос у него теперь бодрый, уверенный, какой-то чистый, молодой голос.

— Не хвали меня. Что бы делал без нее — Нины Павловны. А какая из нее мать получилась... — он говорит, а сам изучает меня. Теперь уж пришла моя очередь смущаться и повертываться к нему бочком. Но он чуткий и деликатный, быстро понял неловкость, стал рассказывать про грибы, про рыбалку. И пока рассказывал, я оправился, осмелел и опять кинулся на него с вопросами. Он их принял покорно, как подобает.

— В семье моей Нина хозяйка. Народ смеется: ты что, Ананий, распустил ремни-вожжи, а я знаю... За ней — перво слово, за мной — второе.

— Значит, командиром не нравится?

— Рядовым лучше. Люблю, чтоб кто-то приказывал.

Не пойму, то ли шутит, то ли серьезно. Но он заговорил о войне.

— И на фронте был рядовой. И на финской, и на последней.

— А в каком звании?

— Рядовой! Всю войну — кузнецом в кавалерийском полку. А после войны шофером при МТС. Ну а потом целина. Тот же фронт...

— Целину поднимали?

— Не говори! Мне бригаду вручили...

— Поди, отказывались?

— Конечно, отказывался. Боялся. К народу не представителем надо идти, а человеком. А я еще — какой человек...

— Ну и как? Уговорили...

— Было всего. В обком партии вызывали. Беседа. Хорошая вышла беседа. Секретарь обкома — душевный, знает подход. Расспросил о жизни, о делах, где воевал, в чем нуждаюсь. И так повлияли эти расспросы, что я стал не в себе. Но когда до дела дошли — я снова уперся. Не хочу бригадиром, и только. Хоть коли меня, хоть веревками связывай. Не хочу! Но он не стал больше уговаривать, улыбнулся — иди, говорит, принуждать не могу. Я думал, что ты — крестьянин, а ты — купец. Сидишь со мной и торгуешься.

Он замолчал. Сидел бледный, расстроенный. Наша старая хозяйка пошла отдыхать. Мы остались вдвоем. Я слышал его дыхание. Он дышал тяжело, с остановками, и когда останавливался — я весь замирал, напрягался, и мое дыхание тоже замирало вместе с ним, останавливалось. Но потом он снова вдыхал в себя воздух, и ко мне приходило облегчение, отступала тревога.

— Иди, говорит, иди, принуждать не могу.

Я вздрогнул от его голоса, но он улыбнулся.

— Это секретарь обкома — ко мне. И тут, знаешь, мне стало жалко. Такой человек, самый первый по области, столько время издержал на меня. А я что? Ни тпру ни ну. Ладно, говорю, согласен. Только я приказывать не умею. Он засмеялся. Такой смех напал — не остановишь, а мне-то уж стало полегче. Да и глаза у него такие хорошие — у секретаря. Сам смеется да на меня смотрит, смеется да смотрит. А потом встал на ноги, пожал мне руку и говорит: «Бригада тебе сама прикажет. Твое дело — личный пример. Будешь сам три нормы пахать — значит, пойдет дело. И бригада подтянется. А в технике ты — Илья Муромец...» Хоть и не Илья, отвечаю, но пока разбираюсь... Вот и вышел из меня бригадир.

Ананий Николаевич устал. И мне совестно, что утомил его. И так сердце слабое, да я еще подкинул нагрузочку. Но он, кажется, не собирается отдыхать. Опять стал рассказывать. Я и рад. Видно, зря напугали, что молчаливый, суровый.

— Бригада у меня была комсомольско-молодежная. Целину-то молодые поднимали. Ну и я борозды не портил.

— И приказывать научились?

— Не научился, — он смеется, ему приятно. Потом замолкает, я его не тревожу. Чувствую, что он забыл про меня, про наш стол — где-то далеко теперь, далеко. Я знаю, сам чувствовал, что есть минуты, когда на человека что-то находит, и он совсем забывает о сегодняшнем дне — о детях, о доме. В эти минуты — он весь в прошлом, так и живет, и радуется, и страдает, и смеется, и плачет. Вот почему и бывает возвратное — и любовь и надежды.

— Целина многих определила. Одних — к земле, другие сошлись, детей народили, третьи сломались. По-хорошему, конечно.

— Не понимаю.

— Поймешь! Человеку нужно испытание. Нет его — и ты завял, опустился. Нет закалки — нет человека. Вот целина и воспитывала.

— И вас тоже?

— А как? Не будь целины-то, как бы подготовился к этой встрече...

— Какой?

— Какой... Я же с горем-то прямо за ручку тогда подержался. Здорово живем, говорю, а оно по голове меня, по головушке. Да ну того больше!.. Сперва Васю Сазонова схоронил, болезнь в животе...

— Друга?

— И друга и работника. Помощником бригадира был, меня заменял постоянно. Нет, лучше давай отдохнем. А то одни тучи да мгла...

Он замолчал. Глаза потемнели и напряглись от усталости. Мне тоже грустно, хотелось на воздух, на улицу. Голова давно гудела от слов, от рассказов, и все заботы его, тревоги уже давно встали явственно перед глазами, и не было облегчения.

— Ну ладно, раз начал — продолжу... После Васи прислали мне Степана Кузьмича Кирова. Замена хорошая, но того не забыть. Не могу... Зайдешь в холодок, в березки, а там в березках, в тишине этой, как обушком на голову: «Дядя Ананий! Дядя Ананий, земля-то остыват, че не сеете?» — то Васин голос где-то в глубине, из-под самых березок. А потом мелькнет ветерок, покачнутся листочки — и все уж прошло, нету голоса. Очень уж о земле беспокоился. Хотел пахать ее, удобрять, заботиться, а она к себе позвала, укрыла на вечный сон. Каково-то родителям было — в двадцать лет хоронить. Да не вернешь нашего Васю...

Он опять замолчал. Хочу представить этого Васю, молодого целинника. Наверное, можно когда-нибудь написать о нем для примера: как землю любил, как не знал усталости его трактор, как все только начиналось у парня.

— Надо в школах про таких рассказывать. А то — техника, техника! А что одна техника? Надо, чтоб машина была продолжением души. А за душу мы отвечаем... Вон моя Нина Павловна сколько народу выучила. И меня подняла. Пожилых тоже надо учить.

— Как учить?

— Чтоб горю не поддаваться. В жизни не только солнышко. Да что, схоронил Васю Сазонова, а потом мою Шуру повезли на вечную дорогу... А вначале мы ждали сыночка. Думали для ровного счету.

Он отвел глаза от меня, сделал вид, что засмотрелся на створочку. Там отпало стекло. Но я вижу, как налились щеки тугой краснотой. Наверно, страдает, волнуется, так зачем... и я решаюсь помочь:

— Ладно. Не будем.

— Почему, почему? Не хочешь слушать, сам себе повторю. Как спасла меня Нина Павловна! Все это знают, и ты давай знай... — он почему-то сердится, дыхание снова тяжелое, с хрипами — больное сердце старается взять много воздуху, чтобы двинуть по телу кровь.

— Не увидел десятого. Не увидел и своей Александры Петровны. А потом сам — из больницы в больницу, раны сказались да с головой худо, плохо. С такого переживания разве устоит голова. Думаю, пойду вслед за Шурой, а государство сирот не бросит, подберет всех. А оно и не бросило, — и вдруг неожиданно улыбается. С лица спадает больная пленка, оно оживает, светится, будто умылось лицо. И показывает рукой на стену. Там фотография — стоит у крылечка жена его, Нина Павловна, молодая еще, в легком платье, в платочке, наверно, был теплый день.

— Вот оно, мое государство, — сам опять улыбается, гордость в глазах, и с лица не спадает этот радостный свет.

— Государство — это мы, любит повторять моя Нина Павловна, — и вижу, как хорошо ему, как горд за жену. Как у них, наверно, дружно в семье.

— Хорошо жить! И жить надо долго. Для людей, для работы... Но все бывает, конечно. Бывает. Прижмет так, что и свет не мил. Впереди — стена, и по бокам — стена. Тут и смерти бы рад.

Он побледнел, что-то вспомнил. Я догадываюсь, но не расспрашиваю. Но он сам начал.

— Лежу тогда в больнице и думаю: то ли в детдом их то ли самому... А душа болит, ноет, тело болит... Две войны прошел, весь израненный, раны ожили. В палату ко мне допускали, конечно. Придут люди, каждый одно: давай поднимайся, Ананий. Ты сильно колхозу нужен. Комбайнеров-то нет, поднимайся...

Говорит он тихим, неторопливым голосом, на меня не смотрит — будто для себя говорит.

— А народ все идет ко мне. Утешают. Не умрешь, говорят, ни за что не умрешь. Мы тебя оттудова веревками вытянем, да женим еще, да это дело обмоем. А я отвечаю — где вы таки веревки возьмете? Тут уж любы порвутся. А сам смерть молю...

Он прервался. В соседней комнате заворочалась на кровати старая хозяйка, застонала во сне. В комнату вошли его дочери — Клава с Олей. Посмотрели на нас и сразу вышли, не стали мешать.

— А народ все идет ко мне, посещает. Свои все, прорывински. Однажды приходят — мы тебе невесту нашли, мать для сирот. А я что — насмешки думаю, хохочут над полумертвым. Но нет, они снова. Нину знаешь, комбайнерку? А я в ответ — она не безумна, на таку ораву идти. Да и молодая, а я...

Он опять замолчал. Тяжело, конечно, легко понять. Такой страшный час. Как вынести, пережить...

— Народ опять успокаиват: «Ты лежи, лежи, поправляйся, а мы это дело начнем». И начали, довели до конца... Не могу, вам сама Нина доскажет. Как меня встретила, как детей приручила, как с ней на одном комбайне работали. Я — за гуж, а она — за другой. Вот и вышло — Иван да Марья... Поезжайте теперь в санаторий. Пока светло, солнечно... Там и увидитесь.

 

V

Санаторий похож на сказку. В сосновом бору — белые здания, даже не белые, а матово-синие среди темной сосны. За деревьями — озеро. Оно широкое, неохватное, прямо морской простор. Говорят, что на озере даже бывают шторма, выйдешь на лодочке — не спастись. Но сейчас — тихо, спокойно. Белые чаечки роются в теплом песке. Потом перелетают и опять роются, и что-то кричат. Но кричат не так, как морские. У тех голоса громкие и надрывные, после них тревога в душе, а эти чайки все время попискивают и очень похожи на голубей. Особенно в воздухе, когда скользят над водой.

Нина Павловна спускается по большой лестнице. Улыбается, видно, узнала меня. А может, ей уже позвонили из Прорыва, предупредили. Заходим к ней в комнату. Из окна — вид на озеро. И мы снова разглядываем этих чаек. Потом она спрашивает серьезно:

— А на зиму — куда они? На юг улетят?

— Не знаю, куда они, — и я сам удивился, почему ничего не знаю про чаек.

— Значит, побывали у наших. Второй раз приезжаете, видно, понравилось, — она улыбается, опять задумчиво смотрит на озеро. На воде лежит длинный золотой луч, и вода кажется розовой, только у самого берега темнеет слегка.

— Ох, тяжело! Скоро уборка, а я заболела...

Голос у нее с хрипотцой, словно бы простудилась. Я слушал, слушал его, и вдруг вспомнилось, вдруг в глазах поднялась Анисья Михайловна Демешкина. Такой же медленный голосок, с шершавинкой: «Ох тяжело, тяжело прежде было. Ладно, если ходит машина. А если ремонт? Найди запчасти. А где найти?.. Это сейчас в каждом колхозе по инженеру. Крепко вперед шагнули. И все шагаем, шагаем», — одинаковый у них голос и работа одинаковая. Только одна уже заслужила высокое звание Героя, уже приз ее имени участвует в соревновании. А другая еще идет в первой шеренге и все еще у нее впереди — и новые награды за труд и рекорды на поле.

Даже внешне они как сестры — старшая сестра, младшая. В глазах та же усмешка, лукавинка — чего, мол, нашли удивительного. Подумаешь, женщина на комбайне, на тракторе. Нынче и в космос пустили женщину, а на земле-то уж везде наша сестра...

Даже в судьбе много общего, в самой линии жизни... Я слушаю Нину Павловну и благодарю мысленно. За сердечность, за откровенность. Вся жизнь ее теперь перед глазами — смотри, изучай.

— Завидую нынешним — школы да институты. А я ликбез закончила, а с двенадцати лет в колхозе. Поваром была, на всю бригаду готовила, варила, пекла, стряпала, за день до шести столов выходило. Уставала? А как же. Только была я сильно добрая. Кто куда пошлет — бегу, прямо убьюся... Потом трактор пришел в бригаду. Первенький. Да как фыркнул да загремел — мы в разны стороны. А я полюбила сильно машину. Трактористам, конечно, повкуснее подкладываю. А сама смотрю — таки они люди или не таки. Вижу — хорошие. У меня уже было задумано. И знаете, легче жить, когда что-то задумано. Человеку нужна цель. Иногда говорим, говорим мы, а цели не ставим, а я вот все возле тракторов отиралася. Как солярочкой опахнет на меня — так хорошо, будто ландыш голубой распустился. Такое интересное получалось, что и во сне на тракторе ездила. Кто на самолетах во сне, а я на тракторе да по полям, по черным-то, по весенним — езжу да езжу всю ночь, а утром встану, пошатываюсь — натрясло на кочках-то...

Озеро стало темнеть. Чаечки улетели. Осталась на воде лодка. Кто-то выплыл посмотреть на закат. Она стояла посреди озера — ни туда, ни сюда.

— Бывало, что и моя лодочка останавливалась, но я брала себя в руки. — Она, видно, о том же подумала, что и я. Но вот лодка покачнулась, пошла быстрым ходом по озеру. Не идет, а летит. И Нина Павловна точно обрадовалась, засмеялась над чем-то.

— Худо же смирным. Отправили меня в большое село Шмаково на курсы комбайнеров. Дело — перед самой войной. А я в группе самая младшая, тихоня, конечно. Все боялась чего-то. К доске вызовут, знаю, да молчу. Нигде не бывала дак... Жили на квартирах, конечно, каки тогда общежития, питанье все от себя. Что из дому принесешь, то и поешь. Не принесешь — сиди да поглядывай. А колхоз назывался имени Демьяна Бедного. Хорошее название, а люди — того получше. Конечно, мужиков потом на фронт увезли, но бабы тоже хорошие люди. А я уж курсы закончила, как раз к посевной. Заборонили, заделали, потом пожили — и война...

Замолчала. В глазах — усталость, в лице — утомление. От этой усталости, утомления особенно добрым, располагающим стало лицо. И в этой доброте — что-то знакомое, давнее и крестьянское. Пришла она — от работы на пашне, от забот о земле.

— В войну на ремках работала. Новой техники не давали. Прицепщиком у меня — тоже девчонка. А на комбайн пошли — за штурвального сестра Шура была. Пашни от Прорыва далеко. Там и жили и спали. Иногда в баню надо, пойдешь пешочком. Время ночное, небо светлое, месячно. Идем с Шурой, досыта наговоримся, потом замолчим, потом опять что-то думам, решам. А сверху — звездочки, звездочки. И как-то холодно, нехорошо сделатся. Не люблю с тех пор эти светлые ночи. Думаю, поди, трудно кому-то, а я живу весело, хорошо. И все дети ко мне, и я — к детям. Работа тоже хорошая. Хорошая, правда? — Она смеется, глаза молодые теперь, и лицо тоже ожило, осветилось. Она встала и шторой закрыла окно, но последний луч все равно проходит сквозь штору, и в комнате от этого уютно, светло. Так проходит полчаса, час, потом в комнате на глазах темнеет. Это заходит солнце, надвигается вечер. И сразу же пропадает озеро, теперь поднялся туман. В санатории — музыка, в аллеях поют и смеются, где-то рядом стучит волейбольный мяч — и все эти звуки сливаются в один праздничный звук, только сосны молчаливы и строги, казалось, уснули навечно.

— Человек много может. И наград не надо. Конечно, приятно, когда награждают. Хорошо, голова кружится, ей того и надо — голове-то. Перву награду я в тринадцать лет получила. Я уж рассказывала, когда поваренком была. Ну ладно. Приехал на стан председатель Поляков Володя. Тоже молоденький, а начальство. Привязал лошадку за пряслице, подошел к нам, руку поднял: «Дорогие товарищи! Хочу нашу Нинку наградить от правления. Больно вкусно готовит. Согласны?» Загудели — как не согласны. И подал мне три кулька пряников да конфет. Нету теперь Володи. Убили на фронте. И мы в войну тоже старались. Теперь вот болят мои косточки, ни одной живой нету. И сюда, в санаторий, болезнь загнала. Да отдыхаю мало — все гости да гости, ученики да подруги...

— Наставничать приходилось?

— А всю жизнь, всю... В войну — сама девчонка, а таких же обучала девчонок. И бригадиром была, кем только не была...

— Каким должен быть наставник?

— Примером должен. И на работе, и чтобы в семье... Вон в школе учитель бьется с учеником, убивается, тот из рук вон. Ни с места дело. А почему? Да потому, наверно, что они с учеником-то соседи. Ученик каждый день слышит, видит, как учитель к своей матери худо относится. А мать-то — старуха, больная... Вот и смотрит ученик и ненавидит учителя.

— А у вас кто наставник? Был такой?

— Анисья Михайловна Демешкина. Хоть и живем далеко, а все время советуюсь. Как трудно придется да тяжело — так к ней в мыслях: «Ну, выручай, Михайловна, подсказывай, как поступить». Так и живу. Далеко моя учительница, а сердце ее со мной. Недавно я приз Демешкиной получила...

Она смотрит в окно, отвлекла музыка. Играют грустный старинный вальс. В аллеях танцуют. Танцы, музыка, светлые аллеи под окнами — где я, где же... Хорошо, как во сне. А музыка все громче, взволнованней, и нет уже сил из нее вырваться, да и зачем.

— А самый главный наставник — хлеб наш, хлебушко. Во всем господин-директор. И мы не обижам его. Сейчас у меня комбайн СК-4. Обещают «Ниву» да полностью новеньку. Хочу «Ниву» еще износить. Я женщин всей области опять пригласила — идите, работайте на тракторе. Это самое женское дело — трактор наш да комбайн. И дети не помешают. С дитями-то веселее работать. Возьми меня — кем была до детей?.. Никем просто. Да и думаю, что любовь моя, какая надо, не состоялася. А какой не надо — той и сама не хотела. Хоть и дети тянули. Даже издали — не могу, так бы сразу в беремя. Потом решила — хватит рвать себя — возьму из детдома. Думаю, привезу мальчика — вот будет сынок на печальную старость. Ну и девочку — того лучше. Они ласковей. Ну а тут привалило мне мальчиков, девочек...

Под слова ее, под музыку, которая все еще рядом, за окнами, вспоминаю другую встречу, другое лицо...

Анисья Михайловна смотрит на меня, улыбается. В глазах много молодого, веселого, да и косынка на шее завязана по-веселому — разлетелись по ветру кончики. Сидим мы прямо на меже, у берез. Летят листья, время осеннее, а солнце летнее. Такая голубизна, что просто не верится ни в близкий холод, ни в снег... Ее голос встает:

— Учеников у меня много, последователей. Нина Соколова в Прорыве. Слышали? Ну, конечно, она уж лучше меня на тракторе. А мне уж скоро на отдых... Вон повалились листочки. У каждого — свое время. У человека, у дерева...

Ученики и наставники! Проходит время, и роли меняются. А там уж подросло новое поколение. Дети, наследники...

— Привалило нежданно-негаданно. Девять ведь! Почти десять без одного. — Это опять Нина Павловна, ее голос со мной:

— Бывало, скажут: «Как ты, Павловна, с чужими-то управляешься, у нас свои, да и то замучились». Та-ак. А мне обидно. Обижусь, сержуся, а потом выпалю — не чужие они — мои!

— Привыкли быстро?..

Она словно не слышит, щеки разгорячились, и весь вид какой-то нервный, рассерженный. Наверное, что-то вспомнилось: какая-то обида из прошлого или дурной человек.

Свой вопрос повторяю медленным осторожным голосом, но она уже отошла.

— И привыкать мне не надо. Я сразу, и они сразу — «мама да мама». А потом уж полетели недели и месяцы. То письмо несут с почты, то телеграмму — старший сын приезжает, да и так. Вот Оля пришла из школы. Оли нет — Клава рядом. Большие, а вешаются на шею. Хохочу, отбиваюся — невесты уж, а все мамку за шею. Вот и поговорили... Только первая минута тяжелая.

— Страшно было?

— Да я уж рассказывала. В прошлый раз записал. Могу и добавить... Нет, сперва отдохнем.

Замолкает с виноватой улыбкой, медленно разминает руки. Делает это умело, привычно. Но на лице — смущение.

— Языком работала, а руки устали. К ночи ноют, гудят.

 

VI

Нина Павловна вздыхает и вдруг смотрит в упор:

— Ты почему не в себе?

— Да так, задумался... — пытаюсь отвести ее разговором, и она слушает, потом опять о своем:

— Первую минуту просил? Я расскажу, ничего. Но только уж ты слышал, как кулечки с конфетами собирала, готовила, как Олюшка во мне мамку признала. Это все ничего. Вот вторая минута! Та еще тяжелей. Как жить начинать с дитями? За ними же глаза надо, глазоньки. Что случись — вся жизнь пополам. Все было — и ничего.

— И как вы?

— Мама выручила: «Не горюй, Нина. Останусь с дитями. Им тоже нужна бабушка. А работу ты не бросай. Колхоз-то без тебя рухнет». Она и помогла. А я ведь еще занималась в профилактории. Набирала по пятьдесят телят и выпаивала... Они у меня бегают хорошие, крепкие, как ребятишечки. А чего? Любила это дело и теперь не бросаю. Зимой, значит, телятница, а летом — комбайнерка...

Смотрю на нее, и опять катится, разжигает меня клубок с вопросами.

— Большие нагрузки... Не уставали?

Она смеется. Посмотрит на меня — еще громче смеется, и сам чувствую — не то спросил, нет, не то.

— Всем бы эту усталость. От радости-то кто устает?..

— Какой радости?

— А вот посмотри. Во-первых, работа, во-вторых, дети. Другого слова нет — только «мама да мама». И помогают все — и дочери, и сам Ананий Николаевич.

— Как помогают?

— В помещенье прибрать, почистить — это их дело. И напоить и надавать — тоже их. Все разложено поровну... Лето придет — на комбайн.

Я заметил, что она называет мужа по имени-отчеству. Что это такое — уважение или привычка? Пожалуй, то и другое.

— Ананий Николаевич — сильный механик. Он и комбайн мой подготовит, подтянет. На тракторе работала — трактор проверит. Я только смотрю да поглядываю...

— Отдохнуть тоже надо. В молодости устали...

— Неправда, неправда, — она смотрит на меня пристально, по-матерински, и я побаиваюсь этого взгляда. У нее все права так смотреть. Она может и спрашивать, требовать — заслужила.

— В молодости нужны трудности. Вон БАМ — Сибирь, тайга да морозы. А едут девчата. Поют песни да едут. Чем труднее, тем веселее.

— Вы в молодости были веселая? — пробую пошутить, отвлечь ее, и она понимает меня, смеется.

— Я и теперь веселая. А тогда уж больше того. — И неожиданно замыкается. Темнеет лицо. Наверное, что-то вспомнила. Так и есть.

— А мне что привиделось! Надо, может, не надо?

— Рассказывайте!

— Я про войну. В сорок первом мы домик купили да печь переложили. Правда, корову продали в этот счет. Зато своя печка!.. Натопим ее, нажгем, я заберусь на кирпичики — так весело, хорошо. Мама рядом приляжет — и все у нас разговоры да разговоры. Обо всем пересудим, решим. И войну с ней закончим, всех до единого фашистов разобьем да где-нибудь в море их утопим... Уж больно хорошо грела печка, нагревались кирпичики. Да некогда было разлеживаться — работа.

— Не отдыхали в войну?

— Как вы сказали?.. — она улыбается, но улыбка грустная, точно жалеет меня. И снова чувствую, что спросил не то, какой-то детский вышел вопрос, да уже не вернешь.

— Не отдыхали, конечно, — опять улыбается, покачивает головой.

— Была у меня сменщицей Надя Белоусова, хорошая девчонка. С ней и хозяйничали по полям. А трактор один — не растянешь его. И нас только двое — когда отдыхать? Вначале баньки в бригаде не было, домой ходили, потом баню сделали. Так что работали — не уставали... Это сейчас техникой захлебнулись и не жалеем. В гости надо — трактор взяли, поехали, по грузди в делянку надо — чего, поехали. Уж в магазин стали ездить за водочкой. Стыда мало... — она дышит часто, волнуется, бледнеет лицо. Но я все равно решаюсь на последний вопрос. Спрошу, а потом — на улицу, прямо в аллеи, в музыку. Походим, отдохнем.

— Почему молодежь уезжает?

— Из колхоза? Сами виноваты. И терпенье нужно. В один день тракториста не сделать. А животноводство возьми. У нас на ферме до трехсот зарабатывают и все же обегают ее, эту ферму...

— Кто виноват?

— Сами. Надо с пеленок настраивать. Спичка от спички вспыхивает, дите — от матери. Крестьянство должно быть потомственно. Вот смотрите — семьи учительски есть? Есть! У врачей — есть! А колхозников — чтобы в три поколенья?.. Аха-а, замолчали. Найдем, конечно, если поищем. Но вы уж о них — в газетах, по радио, потому что мало, совсем ничего. Родители работают, а детушки полетели...

— Куда?

— В дальний край с рюкзаком. Останови — огрубят...

— Какой выход?

— В нас выход, в самих. Надо лучше наставничать и чтобы — личный пример...

Я блокнот достаю, записываю. Вижу — не нравится, опустила голову, замолчала. А за окном — чудесная ночь и все еще музыка, голоса. И ко мне подступает чувство вины: сижу с ней как хороший следователь, а ей, поди, надоело. Да и такая ночь!

— Не записывайте. Про обиду — зачем...

— Обиду?

— Да-а. Не умеем мы еще наставлять. Когда дети работают с родителями — и весело, и выгодно, и согласье в семье. Вот мы...

— Ну вы уж сработались!

— Обязательно! Возьмем зимние месяцы. Набираем телят. Дают нам самых родименьких, двадцать дней поим, кормим, потом — в старшую группу. По 50—60 питомцев бывает. Куда бы одной? А мне Ананий Николаевич помогает и Клава с Олюшкой. Клава — студентка. Ждем после института домой. Закончит — и в свой колхоз.

— Кто главный у вас с телятами?

— Я главная, да все главные. Смешно, да скажу. Как Ананий Николаевич с пальца учился поить теляток. Худо-бедно, а получилось. Стал им сосочки делать, да так полюбил, как с дитями, так и с телятами... Пока поит, кормит, я у них полы вымою, выскребу, а Олюшка солому подтаскивает. Вот и живем. И председатель колхоза Яков Архипович Зыков доволен нами. А почему у нас все выходит? Потому что семьей работам. А если разобраться по совести, то людей на ферме у нас маловато. Старые уходят, а молодые не приходят. А почему? Я не знаю, вы не знаете, а председатель-то Яков Архипович должен знать. Обязательно! — лицо у нее потемнело, нахмурилось, в глазах поднялась забота. Как изменчиво, непостоянно ее лицо. Только на миг остановится спокойствие, равновесие, потом опять пойдет то вверх, то вниз настроение — и все это написано на лице. Так и в природе бывает это мгновенное равновесие, и случается оно как раз в самые хлебные осенние месяцы, когда дорог каждый погожий час. Но солнышку не прикажешь. То уйдет оно в тучи, сокроется. И полетят низко дикие гуси, над самой стерней. И сникнет сразу вся последняя зелень, и вспомнится давнее: «Гуси летят — зимушку на хвосте тащат». А то вдруг качнутся тучи, разбегутся в разные стороны — и опять солнышко, лето, и тянется вверх запоздалый цветок... Так и лицо ее. А сейчас в глазах — снова радость, тепло.

— В прошлом году на уборку провожали торжественно. Все было по-хорошему — в клубе, на людях. Ручку, блокнот подарили — веди, мол, дневник, записывай. Парторг Анатолий Иванович Овчинников сказал всем напутствие, а потом обратился к каждому — надо соревноваться!.. А я обратилась ко всем комбайнеркам области — любите и берегите технику, воспитывайте молодежь, наставляйте.

— Хороший был год?

— Немного не повезло. Намолотила только 5600 центнеров, а вот в семьдесят втором году я была по колхозу самая первая. Тогда и наградили орденом Ленина. Соревновалась я с Александром Егониным. Он тоже рад за меня, колхоз рад, ну и семья...

— Нынче какие виды?

— Нынче грозится засуха. Дождинки не пало...

Она оказалась права. Забегая вперед, скажу, что засуха пришла небывалая. Температура в воздухе поднималась до 45 градусов, а на почве — и того больше. Горько, обидно за труды свои. В родном колхозе Нины Павловны гектаров 700 хотели списать — поля почернели, потрескались. И все-таки не списали — решили убирать. Намолачивалось мало — по 5—6 центнеров с гектара, но работали, как и прежде, с зари до зари. Нина Павловна соревновалась со своим учеником — комбайнером Вадимом Семахиным. Ее ученик не подвел ни разу свою наставницу, трудился упорно, по-комсомольски. А самой Нине Павловне правление колхоза направило поздравительное письмо — благодарность за участие в этой тяжелой страде. А вместе с письмом вручило цветы ей и Ананию Николаевичу, который снова очень помог жене. Часто подменял ее на комбайне, ремонтировал на ходу...

Но в ту ночь мы еще ничего не знали ни о засухе, ни о тяжелой страде. Только предполагали.

— Говорят, в войну трудно было. Правильно, трудно. Только когда же легко на поле? Бывает ли? Всегда трудно. А что жизнь без трудностей? Нет ее и не будет, да и не надо. Зато потом земля отблагодарит. Она добрая...

— Какие планы у вас? — Она засмеялась. И забавно смотреть на нее. У нее смеется все лицо сразу: и глаза, и ямочки на щеках, и подбородок подрагивает от веселья, и опять чувствую, что не то спросил.

— Планы? Тяжело первой. Да в прошлом году настроение попортили. Приехала большая комиссия, до моих участков дошли — хлеб, мол, зеленый, нельзя косить... Я билась, билась — не слушают — зеленый, и все. В голове у них, видно, было зелено. Так я четыре дня потеряла. А четыре дня на страде как четыре месяца. Вперед меня вышел Рябов Петро. Правда, флаг в нашей пятой бригаде все время в мою честь поднимали. Ну а по колхозу опередил Рябов Петро. Правда, комбайн у меня — СК-4, на «Ниве» сильнее выработка. Прошу «Ниву». Дадут?

— Обязательно!

— Тоже думаю — не откажут. Небольшие права имею. Депутатом райсовета работала. В сельсовете, в правлении... Сколько просьб, заявлений переписала, в каждом дому — моя помощь... Извините, расхвасталась...

Она замолчала. Я тоже молчу. За окном стихла музыка. Большая луна — над соснами. Если смотреть в окно долго, голова начинает кружиться и плыть куда-то, в висках медленно ходит кровь и постукивает, — наверное, это лунный свет томит человека и зовет к отдыху.

— В третий раз приезжайте. О детях запишите. Они лучше нас. Оленька-то говорила с вами?

— Хорошая она у вас...

— И Клава тоже хорошая, и Сереженька. Все хорошие. Дети, что говорить...

 

VII

Откуда силы ее, откуда? Длинна жизнь, и вся в заботах, в труде. Редко праздники, вёдро, все больше дождь, непогода. И почему этот путь не согнул, не отчаял. Как вынесла, как была первой в области, как воспитала девятерых?.. И нет мне покоя от этих вопросов. Они, как пчелы, вьются, надоедают и гонят с места на место. Делать нечего, я снова собрался, забыл все другие дела и поехал.

В третий раз ехать легче. Все легче — на третий... Говорят, даже третья любовь самая спокойная, ровная, в ней больше удачи. А про дорогу — что говорить...

Встретили, как родного. И все кругом получалось. Даже все были дома, сразу потащили за стол. Нина Павловна часто убегала то в магазин, то к соседям — ей хотелось достать то рыбки, то что-то из огородов. И эта рыба, и огурцы, помидоры — все для меня. И в главном — тоже удача. Ананий Николаевич сам велел мне открыть блокноты и писать, записывать, пока не устану.

— Теперь ты — наш! Свой да проверенный. Пиши, не стесняйся.

И я рад, доволен, у меня к нему сотня вопросов. Обо всем говорим, только чаще — о детях...

— У меня сродный брат — Евстафий Захарович Соколов. Живут хорошо, но бездетные. И вот он кинул глазок на Олю. Как придет в больницу, так: «Отдай Олю, она маленькая, привыкнет. Не обижу, выучу, наставлю на путь». Нет, говорю, не отдам, кто же родное дите отдает? Ты не знаешь? Я тоже не знаю...

Не успели переговорить, как забежала в комнату Оля. И не могли рассмотреть, опять убежала.

— Олюшка — в мать, в Нину Павловну. Куда пошлешь — побежит, убьется. И хоть что говори — не обидится. Легкая, простая душа. Вот с Леней была морока. Пришел как-то: «Папка, уйду из школы. Решил — на ферму». А я что — ладно, мол, только плохо, что середина года — не доучишься. Ну, он пошел, две лошади закрепили, корма подвозит. Но все-таки не в себе. Потом явился ко мне и сознался: «Папка, меня учитель обозвал, потому я и ушел...» А за дело, говорю? Ну, за дело... Я — к директору. Вызвали учителя, поговорили — и направилось. Школу кончил.

— Как учились они?

— Люба всех лучше училась. Отличница. Остальные похуже, но не похаю... А в прошлом году на мой день рождения — на девятое мая все собрались. Радости-то! Не то что семья, весь Прорыв на нас любовался. А что же — все правильно. Дети выросли — полезные люди. Старшая, Зина, в Копейске у нас на мебельной фабрике, Леонид — тоже в Копейске, шахтер, Миша в городе Щучье работает в нашей области, Володя недалеко — в Каргаполье, лейтенантом в милиции, Гриша шоферит на Печоре, Люба — в Якутске — техником-модельером по женской одежде, Сережа в школу милиции поедет, Клава — в институте, а Олюшка наша — в девятом... Вроде всех не забыл, — Ананий Николаевич улыбнулся и покачал головой. А голова вся седая.

...Но по годам он еще не старик. Состарили переживания, война. И, наверное, дети.

— Детей надо в труде воспитывать. А баловать — зачем. Мои родители тоже работу любили, потому и прожили долго... — Я опять слежу за его руками — они все в буграх и в военных отметинах, и дыхание опять тяжелое — от сердечной болезни.

— Отец мой жил 97 лет, а мать — 94 года. Жили они недалеко отсюда, в Березове. Березовский-то совхоз на плечах поднимали. Отец был главным механиком, а мать моя Арина Григорьевна, хотите верьте, хотите — нет, работала в кузнице. Сначала молотобойцем, а потом самой главной. Детей было семь человек, и я среди них — уже парень. Молодо-зелено и к молодому стремится. Только на вечерки, бывало, оденешься — отец мой: «Аня, куда?» Имя-то у меня девичье. «Давай-ко сперва зайди в амбарушку, поправь вилы, грабельцы, сенокос скоро. А потом — хоть до утра...» — и так все время. Надает заданий, и пока не сделаешь — ни шагу. Любил отец плотничать. Вся родовая такая. Была у отца сестра Саломея — так она топором как играла. И дом срубит, амбар, мебель всю. Вот так и жили — сперва напрягись, поработай, а потом гуляй. И лошадей любил с детства... — Ананий Николаевич говорит с удовольствием, видно, нравится вспоминать.

— К трактору так же надо. К лошади с детства приучали родители, а теперь к машине не допускаем. А надо посмелей — ничего не случится с мальчишкой, если в мотор полезет. Ну и девчонок надо приучать. В крестьянстве не надо делить — это мужская работа, а это, мол, женская. Сумела же Саломея дома строить, хлебны амбары. А возьми Нину Павловну. Сколько в области женских отрядов тракторных?.. Вот-вот. Пойди посчитай. А все она! Как уборка, так скажет по областному радио. С ее призыва и начинают соревнование...

— Вы, говорят, рационализатор?

— Кое-что переделал в комбайне. Второй бачок под горючку поставил. Время дорого, на заправку много уходит. Теперь поудобней...

— Поудобней без хозяйки-то? Ну ладно, ну хорошо... — заходит к нам Нина Павловна. На стол ставит вино, помидоры. Потом еще приносит что-то горячее, вкусное — пар идет. Лицо сияет, глаза веселые, и явно к молодости повернула сейчас стрелка судьбы, даже волосы по-молодому уложены. И я представляю, я чувствую, как, наверно, хорошо здесь, когда собирается полным сбором семья. Спрашиваю ее об этом, она смеется, прикрывает глаза от солнца, и это солнце тоже ей нравится. Ей все теперь нравится: и помидорчики резать, и вино разливать, и шутить с Ананием Николаевичем, и тост говорить:

— За моих дорогих сестер-трактористок! Пусть будет им доброй земля! И сегодня, и завтра, и всегда!.. Пусть будет!..

И после слов ее стало еще теснее, роднее и захотелось новых слов и признаний, а может быть, песни. Она и здесь понимает, угадывает. Опять встает над столом, счастливая:

— Поди, петь не умеете?

— Неправда!

— А ну подпевайте... Речка движется и не движется, вся из лунного серебра... Нет, давайте другую. Вот эту, самую хорошую: мы с чудесным конем все поля обойдем...

И мне хорошо, как будто приехал я к матери, как будто очутился в своей семье, где ты самый родной. А она встает снова, предупреждает:

— Эту выпьем и помолчим. О наших детях, о них, дорогих...

Помолчали. Она опять улыбается, что-то хочет сказать.

— Мы ведь к Сереже ездили в армию.

— Как вы надумали?

— Сам пригласил. Сережа прислал письмо — приезжайте, соскучился. Мы что — поехали. Время июльское — попустилися сенокосу. Думам, все равно без кормов не останемся, едем. Ну вот, заехали в часть, по начальству представились, а нам обрадовались — сынок-то примерный. Потом вышли — кругом сирень да акация, солдаты бегают, все одинаковые, а нашего — нет и нет. И вдруг увидели — наш, да торопится, видно, сказали. Прибежал, давай целовать... Не могу, честное слово. Не могу я рассказывать. Это надо пережить.

Она утирает глаза. От стола отодвинулась. Потом приподняла голову:

— Нет, доскажу. Начальник караула собрал их, построил: «Соколов, два шага вперед!» И Сережа больше не отходил от нас. На целый день отпустили. Вечером в красном уголке была встреча с нашей семьей. Я рассказывала о Прорыве, как работаю, пригласила в наш славный колхоз «Заря» к Якову Архиповичу Зыкову. Потом они пели для нас. Сережа тоже пел вместе с солдатами. Ну, приехали к себе. А душа все растет, не выросла. Думашь — подняла бы гору да перенесла на другое место — вот какая сила пришла ко мне. И так захотелось работать и все бы оправдать враз — и награды свои, уваженье. Теперь уж для внуков работать...

— Много их?

— Ох, много! Забавные...

— Ну вот, дошли до последних, — смеется Ананий Николаевич.

— А что? Дошли помаленьку. Я хочу про самого маленького рассказать. У Володи нашего растет Саша, такой ухобака, беловолосой. Приехали к ним, еще через порог не перешагнули, а он встал белой свечечкой: «Дедо, баба, у нас разуваются». Потом к дивану подводит, садитесь, мол, тащит подушку, пыхтит. А к нам приедет, сразу в огород бежит, к грядкам — «огурчики были?». Были, говорю, были, давай собирай... А вот у Лени у нашего пока нет никого. Сильно любят они кошек, собачек. К нам приедут, баню натопим, а они что? Честное слово! Нашего Тузика возьмут в баньку, помоют, попарят, а потом к себе под одеяло... Ничего, скоро настоящих дождутся. А теперь наш Сережа на очереди.

— И невеста есть?

— Есть, да умалчивам, — она краснеет и отводит лицо.

— Кого уж, скажи?.. — смеется Ананий Николаевич.

Но она не откликается, смотрит в окно. Там уже ночь — промелькнуло время, и не заметили. Вся улица — светлая. В больших домах и в огнях.

 

1975

 

Агроном Мосин

Слушаю его глуховатый медленный голос, смотрю в его глаза с густой теплой желтинкой под цвет пшеничного колоса и сам вспоминаю те заветные строки: «До конца, до тихого креста пусть душа останется чиста...»

А ведь он тоже пишет стихи, мой собеседник, агроном Александр Мосин. И душа его тоже волнуется в долгие зимние ночи и задает себе самые главные, самые большие вопросы. А то придет на ум детство, маленький домик в деревне Ульянка, тихая речушка с песчаными пологими берегами. И сразу станет ему одиноко, печально. Так печально, будто проводил в последний путь самого близкого человека.

Но ведь так и есть. Так и есть: проводил, навсегда попрощался. Уже двадцать лет на земле нет Ульянки. И там, где жила она, где стояла, живет теперь, поднимается к небу куст черемухи, белый по весне и тревожно ожидающий во все остальное время. И рождаются строчки в заветной тетрадке:

Черемуха милая,                              вспомни — Тонули в твоих мы снегах...

Какая это была деревня! Не было лучше на всей земле.

Но не стало Ульянки. Семья переехала в старинное русское село Шастово. Здесь он и пошел в школу, отсюда уехал в училище механизации, сюда вернулся после его окончания трактористом.

Вот так: в пяти строках — вся юность и вся судьба его. И все мечты и надежды. И все сбылось, свершилось!

Потом он напишет о тех днях:

О, счастье мое —                                в ожиданьи Восходов, закатов, весны...

Потом он напишет... Наверное, это все же немного странно: ведь я рассказываю об агрономе, а не о поэте. Хотя кто-то из строгих читателей может и осудить меня: «Подумаешь — удивил! Пишет стихи! Да кто их не писал!» Я даже вижу лицо этого человека. Его глаза смотрят на меня строго, с укором: «Ты вот расскажи о работе своего агронома. Как он в болотных сапогах мается по весенним полям. И снег на него, и дождь, и ветер.. Как он ругается на заседаниях правления, как отстаивает свою правду, свое дело... Как его не понимают порой. И он с обидой уходит, с тяжелым сердцем. А потом, закрывшись в тесной комнате, энергично вычерчивает что-то на листах бумаги, вчитывается в книги, журналы, примеряя их новости на себя. Уже давно за полночь. А он сидит, мысленно продолжая спор. А утром — опять в поля, где ждут его люди... Вот о чем бы надо писать, а ты — о стихах!»

Ну что мне ответить такому? Работа для Мосина, конечно, важнее стихов. И я постараюсь рассказать о ней, очень совестливой, трудной и беспокойной. Но разорвать, отделить одно от другого нельзя. Поле отзывается только чистой душе, и потому поперед всего я ставлю в хлеборобе совесть.

— Но ведь совесть-то наша — всегда от родителей.

— Конечно, от них, — соглашается со мной Мосин. — И мои мать с отцом завещали мне: «Крестьянское дело, сынок, должно быть потомственным!» Он смотрит на меня, покачивает головой и вдруг улыбается: — Вот видите, какая у меня обидная жизнь для писателей. И мать с отцом — на земле, и я — на земле. Захотел агрономом — и стал агрономом. Не жизнь, а прямая линия. И все у меня было по любви, по согласию. И никаких там споров с собой, трагедий. А вы ведь такое не цените. — Он опять улыбается, а глаза почему-то грустнеют: — Мало пожили мои старики. Не дождались моих главных трудов...

— Они бы вас, конечно, одобрили...

— Может, и одобрили. А может, и поругали бы. Мало, мол, сделал, сынок.

А я смотрю на него и завидую. Как это, наверно, хорошо, когда по любви да согласию, по родительскому благословению: иди — крестьянствуй. И тогда даже в самой трудной жизни душе ничего не страшно. И с сожалением думаю о тех, кто в шестнадцать и даже в двадцать лет все по сторонам поглядывает. Сколько их, вчерашних школьников, совсем забыли одну старую байку: от отцовского дома — тыща дорог, а вот обратно к родному порогу — только одна, да и та порой зарастает. И как потом ни кайся, как ни бей себя в грудь за каким-нибудь чужим постылым столом: «Зачем я бросил свою деревню, зачем поехал куда-то за легким рублем?» — ничего уже не поможет. Молодость истаяла, как ранний снежок на пригорке...

И он точно слышит меня, понимает:

 — Жизнь пройдет — ветер дунет. Потом успевай...

И он старался. К школе механизации добавил Куртамышский совхоз-техникум, потом учился у земляков — в колхозе «Родина», где работал агрономом-семеноводом. Это были тяжелые, беспокойные дни. Как трудно всегда заслужить людское признание и уж совсем нелегко — повести их за собой. Но он ни в чем не изменил себе. Ни в чем! И когда работал агрономом колхоза имени Чапаева, и потом, когда его выбрали председателем Медвежьевского сельского Совета.

Он многое успел, многое оставил на память о себе. Фельдшерский пункт, дороги, новые дома, музей боевой и трудовой славы, сады...

Он смотрит в окно и щурит глаза:

— Какая же это деревня — без зелени?

Потом тянется рукой к той заветной тетрадке, листает и начинает читать:

Мне скажут:                      — Деревня, деревня... Что тут для поэзии взять? А я им в ответ:                          — А деревья? Ковры, что умеем                               мы ткать? Все это —                   не песня ли наша? А главный припев —                                    о полях...

Он читает дальше, а я чувствую, что снова ему завидую. Какой он счастливый! Ну, конечно, счастливый... И все он знал про себя с самого первого дня. И обо всем он догадывался, потому что о полях всегда тосковала душа. Только туда и звала его, только туда и стремилась. И он пошел на этот зов, поступил в сельхозинститут на заочное отделение. И только вроде бы поступил, а уже и закончил. Годы-то бегут — не успеваешь считать. А особенно, если в работе они...

И вот новая должность, новая жизнь: Александра Ивановича Мосина назначают главным агрономом в колхоз имени Фрунзе в Притобольный район...

Прервем на минуту рассказ и посмотрим по сторонам. И я уверен, у вас займется дыхание. Вокруг села Раскатихи — березовый лес и холмы, холмы до самого горизонта. А между холмами — поля и опять перелески — березовая тишина и просторы. Все эти места — родные мне, до боли родные. Ведь Притоболье — это и моя родина, мой дом, мой порог.

И вот сюда, в село Раскатиху, и приехал новый агроном. А глаза у него никак не привыкнут: кругом луга, разнотравье. А воздух! Нет, об этом надо в стихах. И в те дни он напишет: «Из трав луговых я сплету свой венок...»

Я говорю это и будто снова слышу: «Опять стихи. А где же его работа? Где же планы его и задумки? Где, наконец, результаты его труда?»

Пожалуйста, не торопите. Я ведь пишу о душе его, а душа — это тайна. Вот я и хочу понять, разгадать ее. А тайна эта убегает и убегает... Но вот наконец-то в нашем разговоре замелькали и цифры:

— Скажите, разве шестнадцать центнеров пшеницы с гектара — это урожайность? И сам же себе ответил: — Нет, конечно. Но так было, когда я приехал сюда. И пошел я к нашим старикам: расскажите, мол, как вы жили здесь, как хозяйничали в прежние годы?

— Ну и как они, старики-то? Как встретили?

— Вы говорите, как они меня встретили? — Он смеется, мнет ладонью старую газетку. Вижу — не договаривает что-то. Потом смотрит мне прямо в глаза.

— Старики-то в Раскатихе особенные. Они и садоводы, и полеводы, они и пчелами занимались прежде. Широкий народ. Но особая у них гордость — сады.

— Да, да, — поддерживаю я своего собеседника и сам тоже начинаю вспоминать про этих знаменитых раскатихинских стариков. Я ведь хорошо знаю это село. От моего родного Утятского до Раскатихи не больше пятнадцати километров. Можно и пешком дойти, можно и на автобусе. И я часто бывал здесь — Раскатиха притягивала меня, как магнит. Да и не меня только. И удивительного нет ничего: в селе примерно двести пятьдесят домов и двести садов. Эта цифра не удивит кубанца, но для зауральца в ней много смысла и света. А пришел этот свет от двух старейших колхозников — Сергея Кирилловича Сартакова и Василия Петровича Лапаева. За плечами у обоих — по две войны, и послевоенная нужда в доме, и постоянные мысли о неизбежности перемен в колхозной судьбе и в своей. Перемены наступили, но душа запросила красоты, и нужно было добыть ее своими руками... И тогда к ним на помощь пришел председатель колхоза Григорий Никитич Ксенофонтов — в прошлом учитель, сердечный и прямой человек. Он рассуждал так: «Сады в селе — радость, а с ними и в домах веселее. Как уехать молодой девчонке или парню в город от такой красоты, как забыть, как прожить без нее?! А если всех молодых заразить этой «яблоневой» болезнью, привяжутся они к родному гнезду навсегда». Хорошо рассудил председатель. А потом начал действовать: на очередном заседании правления постановили выписать саженцы из питомника. А потом правление заседало еще и еще — говорили о садах так же высоко, как о хлебе, и в этом была своя мудрость. Первые раскатихинские садоводы оказались в центре внимания, им сразу поверили, как верят самым близким, самым родным людям. А спустя пять лет после заседания правления яблони зацвели и у Сартакова, и у Лапаева, и у председателя колхоза, и у тракториста Михаила Сартакова, и у техника Сергея Поздина, и у многих, у многих. Красота приподнимает нас, освещая все темные углы. Начали с садов, а потом в нерабочее время молодежь построила свой Дворец культуры, каменный, с белыми колоннами, с огромной городской сценой. Нигде в области нет хора стариков, а в Раскатихе организовали. Свадебные песни и величальные, старинные казачьи сказы и припевки вдруг ожили в устах раскатихинских стариков, а за ними встала вся история родного села. И молодые не подкачали — создали свой хор, молодежный. И началось соревнование: кто лучше поет, кто сильнее любит и ценит песню.

Раскатиха стоит на большой дороге. Дымится асфальтом под солнцем, дорога заманчива и чудесна: час езды — и город, с высоких мест виден дым от заводских труб, но своя красота дороже. Плывет по весне Раскатиха в белом дремучем дыму, и восклицает проезжий:

— Что это? Сады?!

Ему отвечают:

— Сады! Председатель постановил...

Вот оно как — председатель постановил!

Интересно, где он сейчас? Ведь прошло уже столько лет после нашей последней встречи.

— Григорий Никитич не переехал?

— Да вы что! — улыбнется Мосин. И в этой улыбке — укор мне и осуждение: как же, мол, до такого додумался... И немного помолчав, сам уже спрашивает меня:

— Я вижу, вы наших ветеранов знаете не хуже меня? Сейчас мы сельский музей создали, так для них — специальный стенд. Заслужили.

— А как же! Самые мудрые они, самые главные.

Да, я давно, очень давно знаю этих мудрых раскатихинских стариков — и бывшего председателя колхоза Григория Никитича Ксенофонтова, и старожилов села Михаила Захаровича Казанцева и Егора Степановича Новоторженцева. Сколько раз выручали и согревали они меня, помогали другим! И вот к ним-то и отправился молодой агроном.

— Я принял их советы с благодарностью и начал с поймы. Но легко сказать — начал. А как залужать ее, если нет семян? Это теперь — никаких проблем, выращиваем сами. А тогда пришлось поколесить по области. И все же в тот год заняли многолетними травами двести шестьдесят один гектар пойменных земель. Потом улучшением лугов занимались ежегодно. Сейчас у нас в пойме более семисот гектаров трав. И вот, можно сказать, победа: год назад впервые в истории колхоза мы запасли на зиму тридцать пять тысяч центнеров сена. А нынче и того больше — свыше сорока тысяч. Все это, конечно, подняло надои...

Он замолкает, вроде все главное уже сказано. И вдруг неожиданно признается:

— А я ведь три зимы подряд работаю в школе. Преподаю старшеклассникам сельхозтруд. И, знаете, это увлекает меня.

— А учеников?

Он громко смеется. В его глазах опять мелькает та густая желтинка, и переливается, и зовет к себе.

— Думаю, что и учеников увлекает. Вот смотрите: мы частенько пишем, что молодежь уходит в города, потому что в деревне, мол, мало дискотек и далеко от театров. А ведь это все — не главное. Молодые уходят потому, что в городе, как им представляется, больше интересной работы. И вот я говорю им: самая лучшая работа в деревне. И доказываю это своими уроками и, простите за громкое слово, своей жизнью... По крайней мере, из моих учеников — почти все в колхозе. Мне даже не перечислить всех. Ну вот хотя бы — Женя Поздин, Саша Тюленёв или Сергей Кучаев... Нет, не буду никого выделять. Одного назовешь, а другого забудешь — вот и обида. А они мне все как сыновья. Не верите?

— Верю, как же не верить... — соглашаюсь с ним, а сам уже вижу, представляю его у классной доски. В руках — кусочек мела или указка. И лоб нахмурен — накопилась усталость. Чтобы немного передохнуть, переключить себя — подходит к окну. Там, за двойными рамами, метет густая поземка. В снежном инее застыли сады. Как далеко еще до весны, до первых теплых дождей... Но кто же он все-таки — агроном или учитель? И я вдруг спрашиваю его в упор:

— Трудно вам в школе?

— Нет... Не трудно! — добавляет он с твердостью в голосе. — Сейчас все надежды на школу. Там — наши кадры. И будущие и настоящие. А недавно мы открыли у себя филиал Шмаковского СПТУ. Так что удостоверения трактористов выдаем прямо на месте. Теперь им незачем уезжать из дома: всё рядом — и работа, и мечты, и надежды. И дедовы могилки тоже. Они нам завещали колхозную работу. И мы продолжим, не подведем... — Помолчал и снова: — А все-таки жаль Ульянки! Была бы она, повез туда своих дочек. И показал бы дедовы пашни, и нашу речку, и наши березы... Как жаль — не увидят. У меня ведь их двое: Наташа и Алена. Младшая даже в двух школах — и в такой, и в музыкальной. Наверно, в деда пошла.

— А может, в отца? — намекаю я на ту заветную тетрадку. И он точно слышит мои мысли.

— Недавно вспомнилось мне опять и написалось: «Я помню: пел под балалайку мой дед, а под гармонь — отец...»

Он читает чуть нараспев, помогая себе руками. И щеки его слегка краснеют, и дрожат в волнении ресницы, и сверкают глаза неземным строгим светом... И я опять думаю: «Кто же он все-таки? Поэт или агроном?.. А может, то и другое вместе?»

А под окном гудят и гудят машины. Везут молоко, хлеб. И вот уже где-то улыбается ребенок, протягивает руки к хлебной горбушке. И пододвигает к себе бумагу поэт, чтобы написать о нашем хлебе, о моем хлебе.

О, счастье мое —                               в ожиданьи Восходов, закатов, весны!

И волнуется сердце, и нервно скользит перо по бумаге. А в окно уже стучит теплый мартовский ветер, и с неба льются сплошные полосы света. Не за горами и сев. Вот пройдет март, а потом и апрель пройдет, а там уж снова вздрогнет воздух от гула машин. И Александр Мосин скажет: «Пора... Поле ждет агронома».

 

1986

 

Белый парус

(Из Таманской тетради)

В моем путевом блокноте записано: «Сегодня увидел Азовское море. Но вначале был Темрюк. Городок небольшой, веселый, по-южному суетливый. Очень много солнца, ветрено, но ветер такой же жаркий, как солнце; за городом синеет полоска воды, и когда узнаешь, что это и есть Азовское море, — не веришь. А потом мы приехали на берег моря. И опять не веришь, что здесь бывают шторма, не веришь, что когда-то здесь плавали турецкие фелюги и грозные казачьи лодки, не веришь, что это море — самое рыбное из морей.

Но спустя час, во время заката солнца, море себя показало. Открылась вода такого удивительного небесного цвета, такая почудилась даль впереди, такие истории раздались вдруг у рыбацкого костра, что я поверил: значит, с нами и возле нас море.

Погас закат, погасло море, и вдруг захотелось нестерпимо, до боли очутиться сейчас же в Тамани, которая жила где-то рядом на расстоянии двухчасовой дороги. И уж если до конца признаться, то и раньше, несколько дней назад, началось уже это ожидание Тамани, какое-то нетерпеливое и радостное ожидание. Ожидание святого места. Ожидание Лермонтова. Его красок, его моря, его солнца. И его дум:

Я жить хочу! Хочу печали, Любви и счастию назло; Они мой ум избаловали И слишком сгладили чело. Пора, пора насмешкам света Прогнать спокойствия туман; Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан? Он хочет жить ценою муки, Ценой томительных забот. Он покупает неба звуки, Он даром славы не берет.

Какой дух, какую гордость нужно иметь, чтобы просить печаль взамен счастью! А может, эта печаль и должна была успокоить его, дать новые силы?..»

Я думал об этом и о близкой дороге в Тамань, а сам смотрел в глаза старой рыбачки Елены Максимовны Панченко. И постепенно глаза увлекли. Но поразили не эти глаза, не голос, пологий и материнский, а весь облик ее — тихий, спокойный. И поразила невозмутимость. Такие люди чаще родятся в сибирской суровости, в наших непроезжих снегах, и уж родившись, не поддаются никакому горю, несчастьям. Такие люди всегда стоят на горе, а все горести у подножия. И в самых сложных, запутанных делах жизни они добры и выносливы. И слово у них произносится только от сильного чувства. Чувство далеко лежит, а само слово — очень редко, но метко.

Много лет прожила старая рыбачка у моря. Схоронила здесь близких людей, сама состарилась. В колхозе «Россия» ее считают старожилкой, на всех больших собраниях приглашают в президиум, просят выступать перед молодежью.

Ждешь от нее воспоминаний, а она сразу же наступает на больное: «Небось не заснешь эту ночку, ведь скоро в Тамань? Да, скоро, скоро... — Она на миг затихает, потом снова оживает лицо: — Вот и побеседуете с Михаилом Юрьевичем... — Хочет еще что-то сказать, но поджимает губы. И не выдерживает: — Далеко к нему ехал, да, поди, собирался долго — как не поговорить. Поклонись от своих мест».

Она говорит о поэте как о своем родном человеке, точно он проживает на очень знакомой улице, совсем рядом, в знакомой хатке под шифером. И в тоне голоса слышно: «А мы вот давно с ним знакомы, и человек он хороший, никому не надоел, а наоборот — со всеми в согласии». И уж потом, в Тамани, я тоже слышал подобные речи, такую же интонацию. И было удивительно, точно и не было той далекой дуэли, целого столетия, точно не сменились на земле поколения.

Горел костер, отдыхало море, отдыхала Елена Максимовна. В плавнях чудились шорохи. И не только чудились — мои уши, непривычные к южной ночи, все время напрягались от каких-то звуков, еще не слышанных нигде, никогда. Так бывает, когда рано на зорьке плавится, играет рыба в очень богатой реке, — каждая рыбина ударяет по-своему. Эти звуки не перескажешь. Так было и здесь: что-то било, ударяло по камышам. Камыши жили, дышали, и в них тоже дышала какая-то тайна. Я стремился понять, отгадать ее, но она ускользала и не давалась. Потому было смутно, тревожно. И хотелось, чтоб быстрей закончилась ночь.

И вот ночь прошла, промелькнуло и утро, и вот уже наступил беспокойный, по-южному пеклый день. И опять были разговоры с Еленой Максимовной, а потом с рыбаками мы вышли в море... Как ждал я этой минуты и как к ней готовился! И все получилось так, как мечталось: мы шли сначала на веслах, потом рыбаки подняли и посмотрели сети и тогда уж включили моторы. Лодка, на которой я был, напоминала нашу сибирскую плоскодонку — только чуть пошире и попросторней. Но зато вокруг — настоящий простор, тишина! И если б не кричали чайки, если б не постукивал мотор на самых малых оборотах, можно бы даже подумать, что наша лодка сейчас не в море, а где-то в небе, в бесконечном, огромном небе, — и опять, опять приходят на ум его строки: «Я не для ангелов и рая всесильным богом сотворен, но для чего живу, страдая, про это больше знает он...» Но все-таки как же он мог написать такое — почти еще юноша, мальчик?.. Почему душа его все знала и понимала, как будто прожила уже сто лет на земле, а может, и больше?.. Кто же он все-таки: то ли бог, то ли человек, то ли то и другое вместе... Лодка наша двигалась тихо, бесшумно, от воды поднимался легкий туман-дыхание. Но все-таки где мы — на небе, в облаках или в море? Я так и не понял. Да и когда понимать — мы уже плыли обратно...

А потом снова была уха из свежей рыбы, снова длинные сердечные разговоры и такие же сердечные обещания когда-нибудь снова сюда вернуться, в этот знаменитый колхоз «Россия». И снова рядом, где-то на расстоянии вытянутой руки, звучал голос старой рыбачки: «Скоро, скоро уж, потерпите. Еще одна у вас ночка, а там уж покатите к Михаилу Юрьевичу в гости. Я и сама не раз бывала в Тамани. Но к этому не привыкнешь. Так что вам опять не спать до утра. Такое волнение...»

Да, права Елена Максимовна — такое волнение! И вот уж надо собирать чемодан, прощаться. А через час автомобильная сирена опять зовет нас в дорогу. Прощайте, Елена Максимовна, не поминайте нас лихом. Если повезет — снова сюда приедем. Только бы вы нас ждали, только бы не остыла душа...

Дорога наша короткая, быстрая: через семь километров снова Темрюк. Он возник внезапно и сразу же опустил в городские огни. А море исчезло за последним поворотом. Точно его совсем не было, точно приснилось. Да и было уже темно. На юге быстро темнеет...

Права была Елена Максимовна — ночью мне никак не спалось. В гостиничное окно виделось густое звездное небо. А городок жил беспокойно: двигались люди, пели магнитофоны, по тротуару стучали каблучки, а по большой дороге шелестели автомобильные шины, и в свете прожекторов блестел высокий шпиль памятника Таманской армии. Где-то здесь проходил со своими колоннами легендарный Ковтюх. Где-то здесь, по этим зеленым дорогам, скакал на перекладных опальный поэт.

Вот уже и полночь, а мне все не спится. Чудятся какие-то звуки. И чтоб успокоиться, открываю страницу: «Янко сел в лодку; ветер дул от берега; они подняли маленький парус и быстро понеслись. Долго при свете месяца мелькал белый парус между темных волн; слепой все сидел на берегу, и вот мне послышалось что-то похожее на рыдание: слепой мальчик точно плакал, и долго, долго... Мне стало грустно...»

И городок тоже еще не спал. Наверное, до самого утра не стихнут голоса и машины, переливы магнитофонов и стук каблуков. Темрюк чем-то походил на мой летний Курган. Ночью все города похожи. И причина этому — городские огни. В этих огнях всегда есть таинственное, непостижимое, и потому так схожи ночные города. Но воздуха такого нам никогда не иметь. Как не увидеть и белого паруса. И никогда не ударит в лицо в моем городе такой свежий соленый ветерок. И никогда-никогда не встанут над курганскими крышами такие вот близкие, такие чистые звезды. И от этой невозможности было грустно, обидно за свой Курган. Значит, есть счастливые города, есть несчастливые. Счастливые места на земле и несчастливые. А завтра будет Тамань и новое море, а рядом с морем — удивительный и счастливый кусочек земли. «Вся русская проза вышла из лермонтовской «Тамани». Эти слова мы заучили еще на школьной скамье. И вот завтра нас встретит Тамань.

Да, мы знали уже, что в Тамани будет большой литературный митинг, на который придут все таманцы и гости из ближних станиц. И каждый из приезжих гостей-литераторов должен будет сказать свое слово. И мне тоже придется выйти на трибуну.

...Но о чем же мне сказать свое слово? Как поклониться таманцам от своих родных мест, какой передать привет от своего родного села Утятского, от курганской земли? Как их уверить, что и наши места — тоже славные и хорошие, и если окажется у нас новый приезжий человек, то и у него вспыхивают глаза от удивления, все ему у нас нравится: и пшеничные поля, и березовые колки, и белые снежные равнины, и декабрьский мороз, и степной неторопливый Тобол.

Но море — есть море. И людей возле моря разве чем удивишь. Каждый знает — ничего нет лучше, красивей моря. И чем дольше живет человек на земле — тем сильнее он любит море. Так уж случилось у человека.

А вот мой отец никогда не встречался с морем. Не видел белого паруса и морской зыби. Никогда не видел зеленого кипариса и зеленых предгорий. Он просто не дожил до этой радости. Он погиб летом сорок первого года двадцати восьми лет. И сколько похоронных пришло в мое родное село! Если кто-то из вас, таманцы, приедет когда-нибудь в мое Утятское, пусть пройдет сразу на сельскую площадь. Там — памятник, на котором выбиты фамилии погибших в войну. Этих фамилий так много, что кажется — все село ушло на фронт и не вернулось. Там фамилии и моего отца, и моего дяди, родного брата матери, там много и другой моей дальней и недальней родни — в деревне через дом роднятся. Многие из погибших ни разу в жизни не произнесли слово «Родина», хоть и умерли за нее в подмосковных и ленинградских снегах. Почему не произнесли? Да потому, что слово это было таким же ясным, как хлеб, как земля. Разве замечает человек, как он дышит?

Может, с этого и начать свою речь на митинге — рассказать о своих земляках?.. Далеко от Кургана до Тамани, но так ли уж далеко? Они находятся друг от друга на расстоянии всего лишь одной человеческой жизни. Мой отец, никогда не видевший моря, погиб за то, чтоб это море под Таманью всегда было спокойным и ясным. Чтобы прибой никогда больше не выбрасывал на берег патронные гильзы...

А может, рассказать таманцам о своей матери?.. Человек в такие минуты должен говорить о дорогом, самом близком. А что еще ближе, чем мать. И родней, и дороже.

Для меня ведь руки матери всегда были тайной. Казалось, что думает она не головой, а руками: они проверяли тетрадки, кололи дрова, косили сено, стирали, штопали, мыли полы, чистили картошку, топили печи, запрягали лошадь. Да, я не оговорился: мать работала в школе и была одновременно председателем сельсовета, а лошадь для председателя — основной транспорт. А потом в наше село перевели сельхозтехникум, и мать пригласили туда преподавать литературу. Вот и получилось у ней три трудовые смены: техникум, сельсовет и школа. Как она успевала, я не знаю. Мне кажется,, мать никогда не отдыхала. А ночами в ее руках я часто видел иголку. Мать шила теплые носки для отправки на фронт. В те годы школьники отправляли бойцам много подарков... Нет, мне не перечислить всего, что делали ее руки. Отдохнуть они не могли, тогда бы остановилась жизнь. А по субботам, да и в будние дни наш дом заполняли гости. Они приходили со всей улицы — постаревшие, печальные женщины. Были среди них и жители ближних деревень: Нагорки, Вавилково. И даже из Темляковой — за семь километров — приходили к нам гости. Каждый приносил с собой клочки бумаги, старую газету или полоску обертки. Бумаги-то не хватало. И вот мать бережно расправляла на коленке эти кусочки, а гости в это время молчали. И молчание было какое-то особое, непростое.

И вот один из гостей начинал ей что-то рассказывать, а мать начинала водить ручкой, записывать. И это было, конечно, письмо на фронт. И вот письмо закончено, и его начинают дотошно обсуждать, как на собрании. И сразу, в ту же минуту, тот далекий адресат точно бы входил в нашу комнату. И мне казалось, что я даже вижу его лицо, его глаза, его волосы. Оно так походило, это лицо, на лицо моего отца с большой довоенной фотографии. Он стоял там под деревом и держал в руках веточку тополя, а может, и вовсе не тополя... Зато глаза были все на виду. Они смотрели прямо, смеялись, ну прямо играли от радости. И сам он был такой же веселый, счастливый: в тот год они с матерью поженились.

И вот снова один из гостей стоит перед ней, и она склоняется над столом, записывает. А потом все повторяется. Письмо громко читают, и тот далекий адресат опять с нами — на расстоянии дыхания. Ему наказывали беречься от пули, не забывать родных и малых детей и вернуться целым и невредимым. Но многие так и не получили ответа. А впрочем, были ответы — желтые корешки похоронок. И на моего отца тоже пришла такая... Нет, лучше не вспоминать.

А может, и правда лучше не вспоминать мне перед таманцами о печальном? А впрочем, кто сказал, что тогда было только горе да вдовьи слезы? Но ведь и радость тоже была. И какая! Особенно в школе.

Учиться мне тоже пришлось у матери. От нее я и услышал впервые в жизни страницы «Тамани». Услышал и потом еще долго вспоминал ночами, как мелькал при свете месяца белый парус, как плакал навзрыд слепой мальчик, как дул и забивал лицо свежий таманский ветер. И мне было жаль одновременно и этого мальчика, и печального автора, и потемневшие, скрюченные от тяжелой работы материнские руки. Они вели меня к Лермонтову, к тому слепому мальчику из «Тамани», к вечной красоте русской прозы. Но они — эти руки — в то же время и делали самую тяжелую работу по дому, не зная отдыха, трудились в школе, помогали соседям — женщинам-вдовам. И мне было жаль до слез эти руки, но я не мог еще выразить свои чувства словами, да и боялся сильней огня всяких слов нежности, сострадания.

А на другой день эти руки писали на доске мелом: «Родина-мать всегда с нами», «Мы — дети всей земли», «Мцыри и Данко — родные братья». Это — темы творческих сочинений. Один раз в неделю мы писали такие сочинения — маленькие рассказы, воспоминания, мальчишечьи клятвы. У матери была удивительная особенность: не давать домашних заданий. Она учила только на уроке, берегла наше детство. Ей хотелось, чтоб мы больше бегали, прыгали, больше грелись на солнце. Вначале ее ругали строгие люди из районо, но учителя соседних школ приезжали к ней на уроки. И когда мы читали вслух свои сочинения, в глазах приезжих проступали свет и нежность, а мне казалось, что моя мать самая умная на свете. Весной наши уроки были в лесу. Цвела сосна в канун троицы, пахло близкими пашнями, а на поляне — наш седьмой класс. Педагогично ли? Опять говорили, что нет, и мать не спала ночами — все думала, как угодить районо и не потерять нашу любовь. Но эти две вещи не совмещались, и мать страдала. Страдала она молча, как все сильные люди. Но все кончилось хорошо. Теперь Потанина Анна Тимофеевна — заслуженная учительница РСФСР. Жаль только, что признание наступило тогда, когда ушли силы.

Да, ушли силы и не вернешь их. Одно утешение, что силы эти отданы людям. Вот и завтра придут на митинг лучшие люди труда — знатные таманцы. Наверное, они захотят услышать о зауральских хлеборобах, которые прославили мой край на всю страну. Значит, надо говорить завтра о Терентии Мальцеве — народном академике, замечательном человеке. Значит, надо говорить о Герое Социалистического Труда Григории Михайловиче Ефремове, бывшем директоре совхоза «Красная звезда». Этот совхоз продает государству ежегодно по 80 тысяч центнеров мяса. Это — рекорд, небывалое, по всей стране теперь знают о славных делах ефремовцев. И вдруг мне вспомнилось сейчас, как ездил много лет назад к Ефремову, как волновался перед встречей с этим большим человеком, как долго подыскивал слова, чтоб начать с ним беседу. Но директор сразу заговорил со мной о самом главном, о своем деле.

— Будем продавать и сто тысяч, я верю в своих людей! — И голос его был тверд и спокоен. Такое же спокойствие в глазах и во всех движениях его сильного тела. Это спокойствие от веры, от убежденности. Эта вера и помогла директору в самые тяжелые минуты. А их было много, очень много, особенно после войны. Он тогда рассказал мне о первой встрече с Терентием Мальцевым, которая состоялась сразу после войны. Мальцев пригласил Ефремова председателем в свой колхоз. Что и говорить, обрадовался, посветлел Ефремов. Сам Терентий Семёнович позвал его, видно, оценил давно и полюбил. Но все равно решил отказаться: «Я к тебе в работники не пойду. У тебя — идеи, у меня — идеи. Не дай бог — заспорим». И Мальцев сразу же погрустнел и задумался. И вдруг улыбнулся, потому что ценил прямоту.

Рассказал мне тогда Ефремов и о своей второй встрече с Терентием Мальцевым. Тогда он, директор МТС, поехал учиться к знатному полеводу. И удивили не поля, не лаборатории — об этом читал и слышал, — а сам Мальцев. Он увидел его в стареньком френчике, без фуражки, и эта простота как-то горько царапнула сердце. И еще поразили его взгляд и голос. Такие глаза не бывают у взрослых, да и у детей не часто бывают: какая-то небесная синева, удивленность. И сразу подумалось — сколько забот, усталости потерялось в той синеве. И все время поражала бодрость его и одновременно усталость. Она была в глазах, в походке, в медленных, почти незаметных жестах, даже в том, как он помешивал ложечкой чай и уходил в себя. И вдруг внезапно вспоминал молодость, говорил, как худо жила земля без науки. А потом опять остывал и погружался в себя. И подумалось тогда Ефремову: «Сколько здоровья, сердечной боли истратил этот человек за свою долгую и трудную жизнь. И все это — ради людей, только ради них...» И еще тогда поразило директора, что обо всем у Мальцева было свое, особое мнение: и о природе, и о людях, с которыми он работал, и о будущем своих родных шадринских мест. Но поговорить долго им не пришлось: все время к Мальцеву подходили какие-то люди — то с вопросом, то с просьбой, то с горем... И все они буквально на лету ловили каждое его слово, точно именно в нем, в этом слове, и был какой-то тайный, последний смысл.

Вот бы и мне завтра найти такие слова. Как было бы здорово и хорошо!.. А за окном все еще шла теплая южная ночь, все еще раздавались голоса и топот прохожих, но мои мысли никак не могли успокоиться и остановиться на чем-то одном. Совсем расхотелось спать. Была бы сейчас возможность, в ту же секунду пустился б в дорогу, в эту последнюю дорогу перед Таманью.

Распахнул в окне обе створки. Воздух был теплый, но с той особенной, все подавляющей влажностью, которая всегда говорит, что рядом море. Уже кружилось в голове от бессонной ночи, от трудных дум, от каких-то таинственных загадок, предчувствий, ведь завтра — Тамань, завтра — Лермонтов, и тот пролив, на берегу которого стоял слепой мальчик, стоял и плакал... А за его спиной в немой печали опальный поэт. Нет — завтра должно что-то случиться большое. Как праздник... Но все-таки, о чем же им рассказать? И я снова достал свой блокнот.

А может, рассказать завтра о Николае Ловыгине, передовом трактористе из нашего колхоза «Россия»... С чего же началась его большая судьба? Наверно, с семьи. Да, вся семья Ловыгиных — знатные колхозники: и дед, Григорий Ловыгин, и мать, Зоя Григорьевна. Кажется, еще вчера только я просиживал целые вечера у Зои Григорьевны. Она, помнится, все раскидывала своим пытливым умом, как воспитывать у наших — молодых да безусых — любовь и уважение к земле. А потом, поближе к ночному часу, мы доставали Колины письма и читали их вслух. И я увлекался вместе с матерью, переживал и страдал над Колиной чуткой строкой. Служил Николай Ловыгин в армии и служил в Москве. И в этом чудесном городе тосковал о родном Утятском. Тосковал по колхозу... Вот они, его письма. Самое интересное я переписал в свой блокнот: «Здравствуйте, мои родные, служба моя идет хорошо. Сегодня выходной день, ездили в Третьяковскую галерею, там мы пробыли около трех часов, и мне все понравилось. Много картин о природе, и я вспомнил наши березы, и все во мне встрепенулось. Быстрее, быстрее бы в отпуск!.. Как идут дела в нашей второй бригаде, сколько накосили сена, какой урожай? Я очень скучаю...» В другом письме пишет о своих друзьях, о московских встречах и опять, что скучает: «В Москве прошли метели, намело много снега. Да какой это снег, вот у нас наметет, так не пройти, не проехать. И снег здесь серый, а у нас белый. Обещают отпуск...»

А вот еще одно письмо от Коли отыскал я в своем блокноте-книжке. Это письмо уже после отпуска, после дороги: «Я рад, что повидался, особенно рад, что дела в бригаде хорошие. Как твое, мама, здоровье? Как здоровье Оли?..» В этом письме он еще много раз спрашивает о девочке Оле. И эти вопросы совсем не случайны. Когда приезжал домой, то эту Олю он вытащил из колодца. Малышка заигралась, ступила на крышку сруба и провалилась. Рядом находился солдат Ловыгин. Он и бросился за девочкой в ледяную воду. Бросился, рискуя собой, но спас ребенка.

А вот письмо из воинской части от командира: «Уважаемая Зоя Григорьевна! Рады сообщить Вам, что Ваш сын Николай Васильевич, проходя действительную военную службу, завоевал звание «Отличник Советской Армии...»

А потом самый радостный день — солдат приходит из армии. Как его ждут все матери, считают дни и часы. Ждала и Зоя Григорьевна. И вот, наконец, дождалась. И я тоже иду к нему повстречаться, поговорить. Иду и волнуюсь. Потому что Николай — гордость моего родного села, гордость колхоза. И мне хочется, давно уже хочется узнать побольше о нем, записать его жизнь — его славную биографию. Еще нет тридцати, а уже знатный тракторист, механизатор широкого профиля, уже не раз в сельской школе звучал его призыв: «Ребята, оставайтесь в колхозе, на родине, здесь — ваш дом и ваша судьба».

Легко сказать — узнать человека! А ведь его уже два года не было с нами, а бывает, что один день так изменяет, переворачивает, что потом и десяти лет не хватит, чтобы заделать пробоину, залечить... Но Николай — все такой же. Такой же голос, такой же взгляд и лицо. Да и мысли его, вопросы не изменились. Он опять расспрашивает меня о колхозе: «Ведь два года не был, наверное, полно новостей?» Потом достает свежий номер областной газеты: «Про нас пишут! Гремим!..» И я прошу его показать свои трудовые награды. И он подчиняется, медленно, как будто бы нехотя, достает чемодан. Не думал, что их так много. Бережно перебираю Почетные грамоты и дипломы Почета. Как-то к нему обратились из Утятского сельского музея с хорошей просьбой — поместить все эти документы на колхозной Доске славы. Эта просьба была, правда, до армии. Может, теперь Николай передумал. Я спрашиваю об этом.

— Что вы? Не надо меня выделять. Пусть возьмут лучше у мамы. Она — знатная доярка, а во время войны работала санитаркой в воинских эшелонах, у ней много наград. Очень много!..

А я улыбаюсь: мать и сын, а рядом — дедушка, старейший колхозник. В этой семье, как в хорошей книге, каждая страничка наполнена большим смыслом... А потом Николай подзывает меня к окну: низко над самым селом, над полями летят дикие гуси. Они летят медленно, нехотя, точно бы не летят даже — тихо плывут... Им не хочется покидать наши поля и озера. Не хочется...

Тогда была осень, родные люди, родное село. А здесь — чужое море, чужие люди, Тамань... Но кто же, кто же сказал мне, что они чужие? Я еще шире раскрыл окно. Городок уже засыпал, ночь светлела, красные полосы зари уже прорезали небо... «Я жить хочу! Хочу печали, любви и счастию назло...» Интересно, как бы он повел себя, если бы внезапно ожил, если бы распахнулись глаза его навстречу живому солнцу? Чему бы порадовался, чему удивился, какая бы строчка родилась в первый же миг?.. И мне снова, снова чудится море, залив и далеко-далеко в волнах — белый парус... «Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?..» Но вот видение начинает слабеть, истончаться, как будто на него наплывает туман или чье-то дыхание. Но вот уж и дыхания этого нет, уплывает и парус, а само море сливается с небом, с тем моим родным, близким небом, которое осталось в далеком Утятском. Но эта встреча, это слияние происходит, наверное, уже во сне, потому что возле меня останавливается такая тишина, такая радость, которая никогда наяву не бывает. Она и забирает меня и несет по волнам.

 

1972, 1985

 

Облака над вершинами

(Из Монгольской тетради)

 

I

Вместо предисловия

Какое трудное, невозможное дело — путевые заметки! Я никогда не писал их и даже не предполагал, что придется... А вот сейчас взял чистый листок и поставил вверху — «Из монгольской тетради». И едва коснулись слова бумаги, как на меня напали страхи, сомнения: а сумею ли, справлюсь ли?.. А потом пришла такая минута, что я даже подумал: надо бросить мне эту затею. Пусть такие заметки пишут специалисты. Журналисты-международники, например. У них и слог соответствующий, и опыт, и знания, а мое дело — быть хорошим, дотошным читателем. Потому что грешен, и каюсь сейчас, очень люблю читать такие страницы. А если автор их умный, глубокий и смелый человек, то и вовсе такое чтение — настоящее наслаждение. Помните «Ветку сакуры» В. Овчинникова или... А впрочем, не буду перечислять. Таких книг сейчас множество, и есть интересные, очень личные...

Очень личные! Значит, самые заветные, сокровенные, продиктованные сердцем и только им. Нельзя не заметить такие книги, пройти мимо, не полюбить... И вдруг я подумал: а ведь я не книгу сейчас пишу и даже не очерк. Чтобы исполнить такое, нужно было бы прожить долгие годы и месяцы в братской стране. Долгие годы!... Нет, конечно же, моя задача другая: мои страницы — это всего лишь маленький репортаж, точнее сказать, заметки с дороги. Очень личные, субъективные — и не больше того. В конце концов, каждый из нас имеет право на сердечные ощущения. А если мы в дороге, то и вовсе с нашим сердцем происходят разные чудеса. И примеров тому достаточно. И среди нас — простых смертных, и среди наших знаменитых современников. Я не хочу быть голословным, потому наберитесь терпения, послушайте.

Ч. Чимид, замечательный писатель советской Монголии, рассказывает в своей автобиографии, как в 1963 году в МНР приезжал Герман Титов. Как его торжественно встретили в Улан-Баторе. Как потом повезли в гости в Центральный аймак. Чимид был в одной машине с нашим прославленным космонавтом. По дороге Герман Титов стал читать наизусть роман «Евгений Онегин». И голос чтеца то дрожал, прерывался от большого волнения, а то, наоборот, звучал громко, нетерпеливо от высокой патетики. И, наверное, дочитал бы роман до конца, но быстро приехали. Центральный аймак находится совсем рядом от Улан-Батора.

Чимид, рассказывая об этом, восхищается литературными познаниями нашего космонавта, его высокой душой и сердечностью. Все это правильно, все справедливо. Но мне хотелось представить другое: как, видно, был потрясен и взволнован Герман Титов, если уж в первые часы своего пребывания в Монголии обратился к Пушкину! Вы сами подумайте, когда мы вспоминаем бессмертного Пушкина, когда прибегаем к самой высокой поэзии? Наверное, тогда, когда душа уже переполнена и невыносимо ей от восторга и радости, когда все человеческие слова кажутся слишком простыми, обычными, и вот тогда душа наша просит защиты у Пушкина и устремляется в свободный полет...

В Центральном аймаке, в Дзуун-Моде, главном городе аймака, до сих пор помнят о приезде высокого гостя — советского космонавта. А ведь прошло уже много лет с тех памятных дней. Но что эти годы рядом с народной памятью, рядом с великой любовью и уважением наших братьев к Советской стране? И не страшны ни время, ни расстояния этой любви. А расстояния эти, действительно, огромны. Например, между Курганом, моим родным городом, и Дзуун-Модом пролегли тысячи километров. Два климатических, два временных пояса... Но все эти сведения только из области географии, — у человеческого сердца отсчеты другие. И примеров этому тоже достаточно. Труженики Кургана и Дзуун-Мода уже давно установили между собой прямые связи. Представители курганских предприятий, колхозов, совхозов уже много раз бывали в братской стране, а молодые посланцы Центрального аймака учатся у нас в Шмаковском сельском профессионально-техническом училище. Секретарь Курганского обкома КПСС П. А. Матвеев написал книгу о братской Монголии и назвал ее «Навстречу солнцу». Книгу эту высоко оценили наши друзья-побратимы.

В канун славных дат в истории нашей братской Монголии — полувекового юбилея III съезда МНРП и провозглашения МНР в стране прошел месячник монголо-советской дружбы. По сложившейся доброй традиции труженики Центрального аймака во второй раз провели «курганскую неделю». Позднее об этих днях так расскажет секретарь комитета партии Центрального аймака МНР товарищ X. Билгээ в областной газете «Советское Зауралье»: «Во всех сомонах и госхозах состоялось торжественное открытие недели. В аймачном центре — городе Дзуун-Моде в открытии участвовала делегация Курганской области. Руководитель лекторской группы обкома КПСС, кандидат философских наук В. А. Сорокин и член Союза писателей СССР В. Ф. Потанин выступили с очень интересными лекциями и беседами в городе Дзуун-Моде, в госхозах Батсумбэре, Жаргаланте, Борнууре.

В плане мероприятий недели, организованной Обществом монголо-советской дружбы, важное место занимала пропаганда достижений трудящихся Курганской области в коммунистическом строительстве. Этой теме посвящались доклады, вечера, фотовыставки...»

Конечно, приятно и радостно, что товарищ X. Билгээ нашел добрые слова для нашей делегации и для автора этих строк. Только волнения, поверьте, теперь еще больше. Хочется быстрее, быстрее в дорогу! Только теперь уже по следам своей памяти. Пусть она возьмет с собой наше сердце в свой свободный полет. И давайте доверимся сердцу...

 

II

Заповедные горы

Человека к дороге часто побуждает мечта. Иногда побуждает книга. Иногда то и другое вместе. Потому скажу сразу, признаюсь — моя Монголия началась еще с детства. С того раннего благодарного детства, когда к человеку приходят во сне чудесные страны, удивительные цветы и деревья, голубые моря и горы — и все это томит, зовет и волнует.

Свое первое море я увидел в Крыму. Оно лежало у ног — тихое, ровное и, простите, бесцветное. Море было привычное, как лицо соседа, — и я сразу же невзлюбил метафору. Вспомните, сколько стихов и признаний! Чего стоят одни только эти слова: «Самое синее в мире Черное море мое». Но я спешил с выводами. Молодость вечно спешит. А годы шли, и мое море становилось воспоминанием, и в душе оживала музыка старых метафор, и море опять походило на чудо, и по-новому снилось и звало к себе. Да, прав был один хороший писатель, который признался: море, как первая любовь... Многие так и чувствуют море.

А как люди чувствуют горы? Люди едут к ним за тысячи километров. Люди доверяют им самые высокие тайны. И эти же люди потом уверяют, что горы прекрасны, как море. Они даже лучше моря. Однако какое признание — они даже лучше моря.

Но давайте взглянем на монгольские горы. На Монголию, эту дивную горную страну.

А мне казалось в свои школьные годы, что Монголия — степная держава, по краям этой степи — Гоби, а посредине — медленные спокойные реки: Керулен и красавица Селенга. Но особенно мучила душу Гоби. И в детской душе рождались желтые и золотые картины. Они походили на сказку, они были лучше сказки.

Да вы посудите сами: на желтых зыбких песках качается верблюд.. И сам он такой же желтый, почти золотой, и с гордой осанкой. А рядом идет хозяин в белой одежде. Почему в белой? Я и сам не знаю. Может, от солнца... И еще в том детском сне росло вечное дерево — саксаул. Оно походило на орла и одновременно на человека. Походило не внешне, а своим мужеством и призванием. Я уже знал тогда, что корни дерева расходятся на многие сотни метров. Они побеждают песок и находят воду. Вода им нужна для жизни... Но не сбылась та сказка. Потому что мы не увидели Гоби, не увидели Керулена и красавицы Селенги, не увидели вечного дерева — саксаула. Да что сожалеть: страна-то большая, и всю не объедешь. Но зато мы увидели горы!

Горы бывают разные: весенние, летние, зимние. Нас уверяли, что особенно хороши весенние. Горы весной — в тюльпанах, в густой траве, горы дышат и благодарят солнце. А по ущельям тают снега и шумят водопады, сверху — стеной снежные шапки, горы радуются и готовят себя к любви. А потом они спешат отдать все лучшее человеку: и цветы, и травы, и вешнюю воду. И все это делается таким широким счастливым жестом, что человек не успевает благодарить за любовь.

Но мы увидели зимние горы. Октябрь для Монголии — зимний месяц, потому что ложится снег, дуют ветры и по утрам, на рассвете, приходит настоящий крепкий мороз. И от этого мороза, от ветра в горах потрескивают деревья. И человеку здесь немного тревожно, потому что горы обязывают к высоким думам, а шум деревьев, наоборот, пугает. Да и деревья здесь особенные, другие — горные сосны и ели...

Они растут обычно по южным склонам, они стремятся к вершинам сплошным потоком. Сосна, ель, пихта, береза порой так густо закрывают склоны, что все они словно бы в теплой шубе. И пусть сверху снег, пусть грозный верховой ветер — им все равно не страшно, им все равно тепло и уютно. Как это хорошо. Деревья охраняют горы.

А горы охраняют люди. Мы их тоже видели, эти заповедные горы. До поездки в Монголию я бы никому не поверил, что бывают заповедные горы. А здесь я сам их увидел. Они лежали в пяти километрах от Дзуун-Мода. Это, конечно, чудо, это может быть только в стране социализма. Это — народная гордость!

Представьте себе, что все эти горные цепи со всеми своими лесами, животным миром становятся живым музеем, в который должны приходить люди, как в светлый храм, как на праздник. И все это для того, чтобы человек, открывая дверь в храм природы, мог почувствовать себя частицей нашей великой Вселенной, потому что красота, как и Вселенная, — тоже бессмертна. Недаром по этим склонам бродил когда-то молодой Нацагдорж. Эти горы возле Дзуун-Мода — родные горы поэта. Они были для него самой первой и самой последней любовью. Они были свидетелями и участниками вдохновения. И в любое время года — да что года — в любое время дня и коротенькой летней ночи они были по-родному новы, по-родному милы, прекрасны. Разнообразие — так спасительно для души. Особенно для души поэта, стоящей у дверей великого храма природы. Вначале я так и хотел назвать эти заметки «В храме природы», но потом раздумал. В слове «храм» вдруг почудилось что-то остывшее, давнее, очень-очень старинное. А ведь горы эти — картина из будущего. Почему будущего? Да потому, что в настоящем многие страны только-только постигают науку об охране природы, делают только первые шаги, а нужно делать их тысячи. Потому пример Монголии — пример для многих.

И сейчас здесь много зрителей и туристов. А по склонам пасутся горные козлы и бараны, а в дальних чащах бродят медведи. Особенные медведи. В последнее время они так осмелели, что спокойно выходят к дороге и наблюдают. А по дороге идут люди, машины, но медведям не страшно, у них притупились инстинкты. Да и зачем страх, если человек пришел к ним как друг, а горы эти — их родная земля, их праматерь. Хорошо, когда доброта земли и доброта души слились воедино...

В центре заповедника — каменный домик. Он, наверное, тоже из детской мечты — так он красив, необычен. А сложен домик всего-навсего из серого дикого камня, но как сложен! Словно бы здесь потрудился большой художник. Так и оказалось: и домик, и все богатство домика созданы руками Д. Шагдасурэна. «Спасибо, кудесник! Ты создаешь красоту, твое дело бессмертно...» А в другом месте: «Доброму волшебнику Шагдасурэну — наша сердечная благодарность.,.» И таких записей в книге отзывов много-много. Записи на монгольском, русском, немецком... И в каждой из них — волнение от этой красоты, от богатства.

Но что это за богатство? О великом кратко не скажешь. Но все же попробуем. Хотя бы два-три примера...

Из крыльев бабочек — этих белых, красных, розовых лепестков — созданы настоящие большие картины. Они рассказывают о монгольской весне или лете, на них снова мы видим горы... Как Шагдасурэн чувствует горы?

У художника горы совсем живые, и кажется, что у них есть свое дыхание, свой голос. Горы в дымке, и эта дымка-голубизна тоже живая. И оттого, что в картинах все отчетливое, живое — и сами горы, и зелень, и воздух — немного грустно, даже печально. Не мог не знать ясновидец художник, что у всего живого бывает конец, и этот конец отрицает и саму жизнь, и саму красоту, и не оставляет надежд человеку. Но Шагдасурэн — большой человек и такой же большой художник. А настоящий человек знает, что он бессмертен, потому что его дело — наследство — бессмертно. И настоящий художник тоже знает, что сила его полотен никогда не угаснет, потому что истинная красота вечна.

Да, вечна!.. В этом домике есть картины из листьев. Шагдасурэн складывает картины из листьев. Именно складывает, а не пишет. Шагдасурэн и отличный резчик. Из различных кореньев, старых сучьев он вырезает удивительные фигурки. Их хочется разглядывать бесконечно. Все эти зверюшки так живы, реальны, как будто встретились на лесной дороге. И еще много может художник: он делает чучела птиц и животных, старинные головные уборы, народные монгольские игры, различные головоломки из дерева и металла. Его ученик и соратник Ганбат Цэрэндорж, молодой художник из Дзуун-Мода, создал сервиз-керамику «Дружба народов». А потом молодежная выставка в монгольской столице увидела его сервиз «Улан-Батор».

— Ваша главная мечта, Цэрэндорж? — спросил я молодого художника при встрече. Его глаза заблестели.

— Хочу показать историю... Как росло дерево дружбы. Как росла дружба монголов с советским народом.

— Где вы учились?

— В Советском Союзе. Мой дом — Строгановское училище...

— Что вы любите больше всего на свете?

— Горы. Мой материал — природная глина. Ее тоже дают мне горы. Как не любить наши горы?!

Но вернемся в домик учителя Цэрэндоржа — Шагдасурэна. Среди картин, сложенных из крыльев бабочек, листьев, из цветной бумаги, встречаются и портреты. Это портреты знаменитых людей Дзуун-Мода и Центрального аймака. Глаза на портретах совсем живые. Они грустят или думают, а другие направлены через плечо твое, — туда, где раскинулись родные горы. Но среди этих портретов я не нашел Д. Арьи, директора Жаргаланта — знаменитого госхоза в Центральном аймаке.

— Не огорчайтесь! — утешил меня служитель этого домика. — Не огорчайтесь! Жизнь быстрее художника. Будет у нас и Арья! Обязательно будет!

Но я уже не мог успокоиться — подступило воспоминание. Подошел к окну, стал разглядывать горы. Они лежали тихие, снежные, шли облака над вершинами. Значит, к вечеру — снова снег... Как Арья чувствует горы?.. Как их чувствует знаменитый человек страны, Герой Труда МНР, член ЦК МНРП, знаменитый директор?.. И в памяти — его голос:

— У нас сорок шесть тысяч гектаров пашни. По-вашему, много? — Он смеется, смотрит прямо в глаза и сам отвечает: — Пашня песчаная. Но мы решили использовать склоны, самые глухие, мертвые склоны. Мы подведем туда воду. И посадим сады. Пусть цветут наши горы, пусть смотрят дети!..

И лицо его оживает, наливается радостью, и глаза сверкают, счастливо сверкают. Кто он теперь — знаменитый директор или художник?

— Как вы будете поднимать воду? Ведь горы...

— А мы уже поднимаем. Семьдесят гектаров садов плодоносят. А лет через десять!.. — И он приглашает нас в свои горы лет через десять, а пока ставит на стол огромное блюдо яблок: — Попробуйте, угощайтесь...

Эти яблоки с тех глухих горных склонов, из тех заповедных садов Арьи...

— Обязательно будет портрет Арьи! — обещает мне снова служитель.

И я ему верю, как верю и в знаменитые сады Арьи, как верю и в то, что однажды я снова сюда приеду...

Но давайте взглянем на эти заповедные горы. В последний раз перед дальней дорогой по стране. Скоро они станут воспоминанием, будут приходить во сне, будут снова звать и тревожить. Но я не знаю все равно, что мне ближе, дороже: море или горы? Наверное, все-таки горы. Потому что я увидел их в стране, которая с высоты своих гор — своего труда видна теперь всему миру. И горы эти, как и страна, всегда будут рядом — на расстоянии рукопожатия друга. Наверное, об этом, конечно, чувстве написал еще в далекие тридцатые годы великий поэт Монголии: «С самоотверженным русским товарищем крепко мы спаяны в рукопожатье». Нет уже Нацагдоржа, но жива правда его стихов.

 

III

За строкой Нацагдоржа

Человека к дороге часто побуждает мечта. Иногда побуждает книга. С этих слов я начал свою «монгольскую тетрадь», этими словами продолжу, потому что верю — хорошие книги повелевают нами, и сила их такая большая, что ее можно сравнить лишь с властью отца или матери. Например, сила Пушкина, Нацагдоржа... В сущности тот и другой — духовные родители для своего народа, и не будь их — этого могучего родительского благословения — что-то бы безвозвратно не расцвело и погасло, и не было бы той гармонии в вечной народной душе.

Говорят еще, что все великие поэты похожи. И похожи они в своих пророчествах и надеждах. И часто они не видят исполнения своих откровений. Но зато как хорошо, если надежды эти сбываются еще при жизни великих. Так и случилось с Нацагдоржем. Он увидел восход солнца своими глазами, увидел огромные дали, которые встали перед любимой страной. Но все-таки это было всего лишь утро, всего лишь первые лучи солнца, а светлый день пришел позже, когда уже не было на земле поэта. Зато в этот день вступили теперь дети и внуки его — самое дорогое богатство нашей братской страны.

К этому богатству мы прикоснулись уже в самом начале дороги. В госхозе Борнуур нас сфотографировали с детьми возле юрты. Это — высшая честь, самый большой поклон гостю. Я и теперь все это чувствую, вижу: как обнял семилетнюю девочку в национальной одежде-дэли и вдруг вздрогнул, почувствовал, как под моей ладонью быстро-быстро забилось сердце, а глаза девочки засмеялись счастливым и благодарным смехом и в них заблестели такие же чистые лучики — огромная ласка, волнение. Так и заснял нас фотограф. И пока он прицеливался своим аппаратом, пока искал лучшую точку, многое пронеслось в голове моей и о многом подумалось: и о каких-то особых отцовских обязанностях перед этой девочкой в дэли, и о моей дочери Кате, живущей в тот миг далеко, за тысячи километров, и еще о многом — таком же милом, счастливом. И потом вся поездка проходила под этот радостно-возбужденный стук сердца, ведь мы приехали к братьям. Да, прекрасна страна, в которой так счастливы дети. И старики, и дети. Я не могу без этого добавления, потому что вспомнил о старой Дуламсурэн. Да и вряд ли когда-нибудь забудется эта женщина, эта встреча. Она случилась тоже в начале дороги, в том же госхозе Борнуур. Я и сейчас волнуюсь, а тогда еле сдерживал нетерпение, так хотелось быстрее вступить в беседу, задать Дуламсурэн десятки вопросов, вытащить все записные книжки, блокноты, занести туда каждое ее слово, но гостю в монгольской юрте не принято суетиться — он должен помолчать, оглядеться, а потом уж послушать хозяина. Так и началась наша встреча — посидели, помолчали, привыкли друг к другу...

Старой Дуламсурэн недавно исполнилось сто лет. Она живет в юрте с сыном и внуками, любит слушать транзистор и ходить по гостям. У нее еще хорошая, чистая память. И даже представить немыслимо, что в ней таится. А за спокойным, застывшим лицом старой женщины не разобрать ничего.

— Родителей помните? — спрашиваю ее. Она вдруг смеется громким грудным смехом и благодарно покачивает головой:

— Помню, помню. Они мне наследство оставили...

Дуламсурэн показывает ладонью на низенький столик — в юртах всегда все низенькое, даже стулья и табуреты — на коротких, словно подпиленных, ножках, чтобы удобней сидеть.

На столике стоят два узеньких медных стакана. Края их замшели, покрылись зеленым от времени. А в середине стаканов вытягиваются кверху блестящие стержни, похожие на вязальные спицы, только короче. Внизу к этим спицам крепится волчок. Крутнешь спицу, оживет волчок и начнет вращение. В стаканах шумит разреженный воздух, и это похоже на всхлипы ветра. Чем больше волчок сделает оборотов, тем дольше проживет человек, тем больше накопит счастья. Только крутить железную спицу нужно каждый день, непременно — каждый...

Все это — сказка, конечно, поверье. Но люди порой верят и в сказку. Вот родители и завещали Дуламсурэн: будешь крутить волчок — будешь счастливой и, может быть, проживешь сто лет, а может, и больше.

— Значит, сбылось предсказание?

— Сбылось, все сбылось! Второй век живу. И юрта моя богатая. — Она снова вытягивает вперед руку, словно бы приглашая взглянуть на стены. А на стенах — картины и фотографии в узорных и ярких рамках, разноцветные ковры — красные, синие, голубые. Говорят, монгольские ковры — самые красивые в мире. Конечно, самые красивые — в них все краски неба, степных цветов и жемчуг гор. И еще — много тайны, самой далекой тайны.

Так бывает, когда смотришь картину старого мастера. Вроде все чувствуешь, понимаешь, и сердце твое уже давно дрогнуло и забилось в восторге, но разум тебя тревожит, нашептывает: здесь еще что-то есть, самое высшее, дорогое, а ты прошел, не увидел. И эта недоступность, немыслимость еще больше влекут к себе и волнуют, как волнует любая тайна. И ты снова глядишь на картину, и ты снова в каком-то сне и экстазе — и тебе хочется перемен в себе, какого-то внезапного обновления. Такое бывает и когда смотришь на монгольский ковер...

Дуламсурэн, конечно, неграмотная. Ведь до революции монгольская женщина не могла прикоснуться к книге. Это считалось страшным грехом и влекло проклятие. Зато широко жило устное творчество — песни, предания. Вот и Дуламсурэн много знает. Она знает и Нацагдоржа, слышала и про современных поэтов за свою долгую жизнь. Такую долгую жизнь!.. И если б жил теперь Нацагдорж, он все равно годился бы только в сыновья старой женщине. Поэту бы исполнилось теперь всего семьдесят. И он бы с полным правом мог сказать о нашей Дуламсурэн: «Красавица степей монгольских, меня ты пеленала, мать...»

Сын у Дуламсурэн работает в родном госхозе Борнуур. И в этих местах прошла жизнь самой Дуламсурэн. Но, конечно, мы сказали условно, что жизнь прошла. С этим не согласна и сама Дуламсурэн.

— Живу давно, а все мало. Хорошо бы научиться читать! Да! — подтверждает она громким веселым голосом и такими же глазами смотрит поочередно на нас — гостей из Кургана, на секретаря парткома совхоза товарища Чултэма, на нашего переводчика товарища Дэмбэрэлдаша. Глаза ее ищут сочувствия, понимания. Ее мудрый, пытливый ум давно страдает из-за того, что люди, которые родились много позже ее, давно уже прошли школы и институты, и люди эти свободно читают книги и рассуждают о Нацагдорже, словцо он был им самый близкий товарищ. А почему она не читает, старая Дуламсурэн?!

Но вот и наступил час прощания, самый тяжелый час. Глаза ее наливаются темным, потом откровенно влажнеют, и в них начинается горе. Особое горе: ей жаль гостей, жаль долгой тихой беседы, жаль себя, что говорила мало, нескладно и, наверное, утомила. На как ты ошиблась, родная Дуламсурэн! Ведь и нам не хотелось прощаться, ведь и у нас было грустно и тяжело на душе. Все доброе быстро проходит. очень быстро. Прошли и эти часы. Дуламсурэн взглянула на мой блокнот.

— Много же написал. А хорошо написал? У нас каждый учится — не забудь...

Не забуду, родная Дуламсурэн. Все доброе быстро проходит, но все равно остается. В памяти, в журналистских блокнотах, в надеждах. И потом еще часто в наших дорогах — на встречах в госхозах и в средних школах, в чудесном белокаменном Улан-Баторе и в нашем побратиме Дзуун-Моде — мне все чудилось, представлялось твое лицо. И я обещал тебе, обещал через дальние расстояния, что обязательно выполню твой наказ и расскажу, как учатся твои внуки, как они почитают книгу, как почитают дружбу...

Эти проникновенные слова дружбы написаны на огромном красном полотнище над входом в среднюю школу Дзуун-Мода. И обращены они были к нам, гостям из Кургана. Трудно, невозможно сдержать волнение. Кажется, что само время остановилось. Наверное, потому порой такими долгими представляются минуты, секунды, ведь именно в эти мгновения человек думает, вспоминает о целых годах, и все лучшее, огромное в этих годах встает разом и подчиняет, командует человеком — и он благодарит судьбу за эти мгновения: И чем больше их — тем богаче судьба, тем счастливей... Вот о чем я подумал, когда читал приветствие в честь гостей из Кургана. Красное полотнище трепыхалось под ветром, и этот ветер, не по-осеннему теплый, дул из-за гор, может быть, он начинался где-нибудь в нашей Сибири — в стороне далекой, Иркутской, и здесь, над вершинами Дзуун-Мода, соединялся с монгольским ветром, соединялся с запахом осенних гор и предгорий — и потом уже, теплый, ласковый, как бы заново рожденный, трогал наши волосы, лица и уносился дальше, туда, где стояли у горизонта наши заповедные горы Дзуун-Мода. Эти горы стали уже родными, близкими, «нашими». Через час такой же родной стала школа.

Высокие просторные классы, кажется, забрали к себе все монгольское небо. Это солнце нарисовано и на стенах, и на картах, оно в глазах самых маленьких — первоклашек. На всех этажах много, очень много этого солнца, оно идет за нами и в пионерскую комнату, и в мастерские, и постепенно мы перестаем удивляться и привыкаем.

А ведь солнце пришло в школы только в годы народной власти. С больших трудов, испытаний вели отсчет эти годы. Вначале школы, как и больницы, размещались в юртах, зато обучение стало бесплатным. Первые начальные школы открылись в Урге, Алтан-Булаке, Улясутае. Открылись они и в дальних кочевьях. Детей обучали родному языку, арифметике, географии и другим предметам. Не хватало учителей, сказывалось наследие целых столетий. Были среди матерей и отцов такие, которые не отпускали детей в эти первые школы — хотелось задержать детей при хозяйстве. Но шли годы, и семейные привычки менялись. Школьное дерево набирало силу, и скоро оно покрылось зеленью, да такой раскидистой, такой буйной, что на пример Монголии стали ссылаться и в других странах.

Сейчас аттестаты о среднем образовании висят на самом видном месте в юртах и в коммунальных квартирах. Они не спрятаны, как это обычно бывает, в глухие портфели и чемоданы, они всегда на виду, чтобы младшие дети брали пример со старших и подражали им. Так заведено в каждой семье — это стало традицией, правилом и нельзя переступить это правило.

Однажды мы проснулись в Дзуун-Моде от пронзительной тишины. За окнами плыли тучи, валил тяжелый снег. А потом он прекратился. И стало солнце, и заиграли вершины. За что эта радость, за что же?.. А потом уж совсем не отойти от окна. К большому белому зданию школы стали собираться странные верховые. На лошадях сидели женщины-матери, а за спиной у них — ребятишки. У ребятишек портфели. Мы смотрели на них, смотрели во все глаза. И уж только потом узнали, что это самые младшие — первоклассники собирались в родную школу. Ночью выпал глубокий снег, и родители их не отпустили пешком. На лошадях быстрей и удобней. Так и осталось в памяти: маленькая проворная лошадка не унывает — она спешит, приседает на задние ноги — лишь бы не опоздать. Ведь двери школы уже открыты. И опять вспомнил столетнюю Дуламсурэн: «Живу давно, а все мало. Хорошо бы научиться читать!..»

Нет, не пришлось поучиться Дуламсурэн. Зато учатся внуки!

Да, времена Великих Начал — школьные годы! Стране нужны образованные чабаны и мелиораторы, медицинские сестры, знающие мастера-полеводы. Поэтому в школах, где мы бывали, всегда отличные мастерские. Особенно интересны кабинеты сельского хозяйства. Такой кабинет хорош и в средней школе Дзуун-Мода, и в госхозах Борнуур и Батсумбэр. В нем есть все: от образцов почв Монголии до самых древних орудий труда. Школьник должен почувствовать, как жил в далеком прошлом простой труженик — арат, какие он вынес невзгоды и испытания. Вынес и сохранил достоинство человека. А это ведь так непросто: выстоять в темных тисках нужды и сохранить достоинство. И уж совсем непросто овладеть современными сельскохозяйственными машинами. Ведь именно такую задачу ставит учебный кабинет.

Над входной дверью непременно висит табличка, на ней надпись ответственного лица из министерства. Табличка означает, что кабинет отвечает техническим нормам.

Да, права была старая Дуламсурэн, когда тосковала о книге, о школе. Теперь только в Центральном аймаке работают более 600 учителей, а в 30 аймачных общеобразовательных школах учатся 13 тысяч детей.

Но что цифры! Важнее судьбы... Сейчас в аймаке существует правило, по которому каждый руководитель высшего и среднего звена должен иметь диплом о высшем образовании. И это правило проводится в жизнь.

Никогда не забудется, как знакомились с сельскохозяйственным объединением «Авдархангай». Все бригадиры здесь, работающие в отарах, с высшим образованием! Уместно напомнить, что бригадиры — это всего лишь руководители среднего звена, наверное, им хватило бы для работы средней школы или техникума, но разве есть пределы для человека! Например, для такого, как Лханаажав — председателя этого объединения. Он имеет два диплома — два высших образования. Два высших — и все равно не успокоился. Сейчас он пишет кандидатскую диссертацию, которую назвал «Организация труда в чабанских бригадах». Его консультируют ученые из Академии наук. «У нас каждый учится, не забудь...»

Не волнуйся, Дуламсурэн, такое разве забудешь? Вот беседует с нами Г. Хаянхярваа, секретарь парткома госхоза Батсумбэр:

— Чистая прибыль в нашем госхозе четыре миллиона сорок четыре тысячи тугриков. Мы боремся за звание госхоза социалистического труда. У нас каждый рабочий учится в школе, в техникуме, в кружках...

Разве это забудешь! Разве забудешь, какой высокий, какой образованный человек директор госхоза Жаргалант Д. Арья. О нем я уже рассказывал в этих заметках, но хочется к нему возвращаться снова и снова — так притягивает, волнует его судьба... Своей деловитостью, знаниями, своим душевным спокойствием он мне напомнил нашего Григория Михайловича Ефремова — бывшего директора совхоза «Красная звезда». И в первую минуту, увидев Арью, я сразу вспомнил о своем земляке — как они схожи! И лицом, и голосом, и жестами! И делами! Арья стремится построить в своем госхозе настоящие дороги, новые жилые дома и поселки. И еще он мечтает, чтобы его горы, родные горы, покрылись садами. Вспомните — «заповедные сады Арьи!» Таков и Ефремов. Он задумывал асфальтировать все совхозные дороги и подъездные пути, задумывал перегородить речку Барневку плотиной и создать водохранилище с песчаным пляжем, дома отдыха для совхозных рабочих, задумывал построить Дом учителя и детские площадки.

— Молодым я мечтал пожить возле берез, возле тихой воды. Чтобы пели птицы и цвели яблони, — рассказывал мне Ефремов. И глаза его сияли, переливались, как будто ему все еще двадцать лет.

И что же?

Цветут теперь яблони! Весной вся центральная усадьба залита белым светом. Благоухают, шумят сады. Люди зовут их теперь ефремовскими. В память о своем директоре, которого уже нет на земле.

И сейчас возле совхозных берез стоит ему памятник. Да ведь и сады — тоже памятник. Его мечте, его светлой душе. Смешно теперь вспоминать, как Григорий Михайлович заставлял когда-то насильно сажать деревья, как вызывал в свой кабинет: «Что же вы, люди, ведь когда они зацветут... что же вы? Они так цветут!..»

Так же доказывал, агитировал за сады Д. Арья. Мы не видели, как цветут его яблони, как уходят ввысь, к самым вершинам, его заповедные сады, потому что октябрь для Монголии — зимний месяц. Он хоть и зимний, но все равно какой-то странный, непостоянный здесь месяц октябрь. То выглянет солнце, очистится небо и сделается вдруг таким нежным, таким голубым, и в своей голубизне станет еще более нежным, слепящим, что смотришь на него и не веришь — нет, это не небо, не солнце, это рисунок моей дочки Катюши. А если доживет до ночи такое небо, если не обхватит его снежная мгла, то вам посчастливится увидеть монгольские звезды. В самом деле, поднимешь к небу глаза, и снова не верится, снова вздрогнешь весь в радостном возбуждении — звезды, как гроздья небесного винограда, стремятся к тебе и готовы вот-вот сорваться, и ты чувствуешь, слышишь, как они наполнены и тяжелы, и еще ты знаешь, что они никогда не сорвутся, но все равно страшно, тревожно... А то бывает другое. Стоит день, светит солнце — и вдруг все проваливается, исчезает, и нет уже дня, и нет солнца, а есть только злая метель. Откуда она, зачем, как же ты проморгал? Но пока снуют в тебе эти вопросы, пока раскачивается удивление — снег уже занес и колею и машину, и теперь уже все равно куда ехать — везде мгла, везде снег. С чем сравнить эту осень, такое непостоянство? Может, с полетом бабочки — этого яркого, быстрого, безотчетного существа. Она мечется, порхает с цветка на цветок, и никогда не поймешь, не узнаешь, куда устремит она свой полет.

Но, наверное, хватит про этот капризный октябрь. Да и отвлеклись мы на эту погоду совсем не ради сравнений. Просто сейчас припомнилось, как приехали мы к Арье, как зашли в его просторный кабинет и не успели еще присесть, как в окно вдруг заглянуло огромное веселое солнце и сразу перестали раскачиваться деревья, стих ветер, и Арья улыбнулся: «Балует вас погода. Значит, поедем в отары. Смотрите, какое солнце!» По-русски он говорит свободно, как-то изящно, почти без акцента. «Погодка ради гостей...» И мы сразу вспомнили солнечный день в Дзуун-Моде, как ходили по солнечным школьным классам, значит, и тогда «погодка» смирилась ради гостей. |

А потом поехали по отарам. Жаргалант — передовое хозяйство. В госхозе свыше трех тысяч голов крупного рогатого скота, 34 тысячи овец и 1400 лошадей. А если заниматься полным подсчетом, то нужно упомянуть 128 зерновых комбайнов, 210 тракторов и 40 автомобилей. Хороши эти цифры, но все-таки интересней судьба Арьи.

В прошлом директор был первым секретарем аймачного комитета ревсомола, потом учился в Советском Союзе, а с 1951 года возглавляет Жаргалант — передовое хозяйство. Но передовым его сделал сам Д. Арья. За безупречный труд, за выдающиеся успехи директор удостоен высокого звания Героя Труда МНР, коммунисты избрали его членом ЦК МНРП. За эти годы Д. Арья воспитал превосходных специалистов. И снова в памяти — Курган, наш Ефремов. Однажды у. него спросили: в чем ваши секреты, почему вы все время в первых, как вам удается?.. Г. М. Ефремов ответил: «До меня в совхозе был установлен такой порядок: рано утром к телефонному аппарату подходили все управляющие ферм и каждый из них получал конкретное задание на день. Такие же задания получали главные: агроном, зоотехник, инженер и другие руководящие работники совхоза. Вечером снова собирались и за подведением итогов дня засиживались до поздней ночи... Помню, на второй или на третий день директорства прихожу утром в кабинет, а там полно народу. Спрашиваю: «Зачем собрались?» Мой вопрос удивил товарищей, они говорят: «Вас ожидаем, чтобы задание получить. Пригласили к телефону и всех управляющих фермами». Я им ответил: «Задача на месяц вам ясна?» — «Ясна», — говорят они. «Так выполняйте ее». Людей, которые привыкли работать по указке, без творческого огонька, пришлось заменить. Их места заняли молодые, инициативные товарищи...»

Примерно такой же путь как руководитель прошел и Д. Арья. Но зато сейчас у него умные, верные помощники.

В госхозе работают пять агрономов, три инженера-механизатора, инженер-электрик, инженер-гидротехник, два зоотехника, один ветеринарный врач.

По отарам вместе с нами ездил главный зоотехник Чойжилсурэн. Между отарами — огромные расстояния. Громадные, конечно, только по нашим привычкам. Но привычки всегда с человеком, и вначале, в первые дни, мы охали, удивлялись: едешь-едешь от сомона к сомону, и надоест уже ехать, устанешь от колес, от шума мотора — и вдруг навстречу какой-нибудь встречный. Сразу выглянешь из машины и спросишь: сколько же еще ехать? И ждешь с надеждой. Он ответит по-дружески, рассмеется:

— Семь километров.

— Всего?

— Всего семь километров!

Но проходит час, полтора, может, и два проходит — и все еще тянутся эти семь километров, и ты не сердишься на того человека, совсем нет никакой обиды, наоборот, даже весело, хорошо. Да и предупреждали ведь тебя в самом начале поездки — «расстояния наши не меряны, километры у нас другие». А ты это присловие посчитал тогда за дружескую улыбку. А с тобой, оказывается, не шутили. Но есть и у этих длинных дорог преимущество: они сближают людей и располагают к беседе... В машине я сидел на заднем сидении рядом с Арьей. Но говорили мы не об овцах, не о поливных землях госхоза, а о народных обычаях, песнях, о Нацагдорже. Удивительно! Непостижимо! О нем — Нацагдорже — мы слышим всюду: и в юрте Дуламсурэн, и в школе Дзуун-Мода, и вот сейчас это имя снова на устах Чойжилсурэна. И, снова говорится о нем так просто, сердечно, как будто Нацагдорж для него старший брат или товарищ. В этом и удивление. Ведь поэт давно умер, по о нем везде говорят, как о живом, кровно близком, словно только что тот спустился с гор, вернулся с дороги и сейчас зашел в юрту к соседу посидеть, выпить кумыса. И пройдет минута, другая, откинется полог, он выйдет, забросит на плечо свою сумку и побредет дальше от сомона к сомону, сочиняя на ходу свои песни.

— Как вам наши расстояния? Не утомляют? — прервал Арья моя мысли. И не стал дожидаться ответа, сам ответил:

— Земли у нас много!

— И скота у нас много! — сказал ему в тон Чойжилсурэн и засмеялся.

— И друзей у нас много! — подхватил эту радостную игру Арья и, обняв меня за плечо, крепко стиснул ладонью. И я тоже засмеялся, добавил:

— И коней у вас много!

— Самых лучших в мире коней. Не забудь — самых лучших! — поддержал меня главный ветврач госхоза и показал вперед, на дорогу. Там мчались всадники, мчались навстречу — и вот уж поравнялись с машиной, вот уж видны их молодые горячие лица, но что они делают, что же?! И сразу, в ту же секунду, по тенту вдруг ударили дождевые капли, но откуда же дождь, откуда? На небе — чисто, ни тучки. Но что небо, зачем это небо, оказывается, они облили нашу машину кумысом — и опять помчались рядом с машиной, нисколько не отставая, не обгоняя, почетным эскортом. Все это радостно и понятно, ведь приехали к братьям, но кумыс-то, зачем он? Оказывается, тоже ради почета, ради похвалы гостю. Новый светлый обычай, а может, и не совсем новый, может, уже давно в Монголии встречают так самых близких...

— У наших чабанов — самые лучшие седла. Вы смотрите, смотрите, — почти кричал нам Чойжилсурэн, потому что топот коней, шум мотора заглушали слова, да и ехали мы быстро, и все были в каком-то будоражном, радостном ритме, словно спешили на праздник. А он и начался скоро — этот радостный праздник. Показались юрты, верховые обогнали машину, на дорогу вышла толпа ярко одетых женщин. И снова — кумыс, белые полотенца, импровизированный концерт в честь гостей и хозяев, а потом ответные наши речи, тосты, волнение, фотографирование возле юрты, и снова рядом с нами дети в ярких синих, зеленых халатах. И опять пионерский концерт — стихи Нацагдоржа. Все это слилось, соединилось в сознании в какое-то одно сплошное мгновение, которое завертело вихрем, приснилось... Боже мой, какая неправда — кто придумал эту восточную чопорность и угрюмость? Наверное, у него никогда не было в этих широтах ни друга, ни брата, наверное, он никогда не сидел среди простых монгольских чабанов и не пил кумыса. Но что сказать о кумысе? Его надо пить — о нем ничего не скажешь. А как же кони? И я вспомнил слова Чойжилсурэна. Да, у чабанов Арьи были отличные кони! Они легко обгоняли нашу машину. Но что машина? Хороший конь здесь ценится дороже, чем «Ява» или «Жигули». Я написал сейчас эту фразу, и у меня перехватило дыхание — что делаю, кто поверит? Но чтобы поверить, надо непременно поехать к Арье, к знаменитым чабанам Жаргаланта. Хороший конь в Монголии должен участвовать в скачках, должен брать призы, а его кличку должен знать всякий школьник, ну хотя бы в Центральном аймаке. А таких коней не так уж много, даже в Жаргаланте. Но зато какая у чабанов сбруя!..

У монголов предмет особых забот — не только лошадь, но и седло, и уздечка. Нет седел без украшений. Они меняются в зависимости от достатка хозяина. Украшения бывают железные, медные и серебряные. Уздечки тоже делают с искусным серебряным набором. У всех чабанов Арьи под серебром — уздечки и седла. Это — фамильная гордость директора, своего рода правила хорошего тона. Говорят, что Нацагдорж тоже очень любил нарядную сбрую. Он был сын своего народа и любил все, что любо народу...

— Нам пора ехать, — напомнил потихоньку Арья, и у меня от тупого удара вздрогнуло сердце. «Придется ли снова сюда вернуться? И случится ли снова дорога?.. Но все равно...»

Но все равно эти минуты уже всегда будут с тобой и в тебе, они уже соединяются навечно, и если не будет этого возвращения, то все равно будет воспоминание. А это часто — одно и то же.

— Поехали, — торопят меня.

И благодарение — дороге. Она приводит к новым встречам, к новым друзьям. И почему-то в памяти слова другого поэта — Д. Дамдинсурэна:

Недостойно мужчины, чтобы он у огня Сиднем всю жизнь сидел. Чтобы, трудностей и хлопот боясь, Не кончал он начатых дел. Плохо, если ты, кроме своей жены, Ни с кем не ведешь бесед...

Согласитесь — какой гимн дороге, человеческому общению! Наверное, любил путешествовать и сам Дамдинсурэн. Любил путешествовать по Монголии и знаменитый русский ученый Н. М. Пржевальский. Мы и сейчас в туристском справочнике о Монголии встречаем его фамилию: «на полупустынных пространствах юга страны нередко попадается дикая лошадь — тахь, впервые открытая в науке великим русским путешественником Н. М. Пржевальским и названная его именем». Об этой лошади, о ее маленьком росте, гордой непревзойденной осанке я слышал и знал еще в детстве и даже видел и представлял эту лошадку в том детском сказочном полусне, где была Гоби, желтые пески с саксаулом и медленные спокойные реки — Керулен и красавица Селенга.

Но мы не увидели Гоби и Керулена, не увидели и ту знаменитую маленькую лошадку, которой любовался наш соотечественник еще в прошлом веке. Не увидели и антилоп-джейранов и диких верблюдов. И не удивительно — страна-то большая и всю не объедешь.

Но зато мы увидели самое главное, основное: мы увидели знаменитое здание дружбы, и оно растет, поднимается на наших глазах все выше и выше. И этажи его летят, устремляются прямо к солнцу, к тому благодатному горному солнцу, которое стояло и в школьных классах, и в добром взгляде художника Шагдасурэна, и в глазах Арьи — знаменитого человека Центрального аймака, и на новых проспектах монгольской столицы. Ах, почему нельзя бесконечно цитировать Нацагдоржа?! Как хорошо он писал о столице! Но что бы он сказал об этом сегодня? Город плавает в солнце, он просто затоплен солнцем. А рядом — горы, сразу четыре горы сжали в свое объятие столицу. Но это объятие не мешает дыханию, оно скорей похоже на прикосновение, на нежную ласку друга: горы не наступают, а защищают столицу. От ветров, от снежных метелей, от суховеев. А сверху над городом — низкое прозрачное небо, настоящая хрустальная чаша. Она закрыла город, она тоже словно бы хочет сберечь, защитить его. Она — крыша города, прозрачная крыша. Наверное, ни один художник не скопирует эту чашу, да и не следует соревноваться с природой. У человека свои задачи, у природы — свои. А все это вместе — гармония.

Итак, сверху — хрустальная чаша, а у подножия — Тола. Мы ее видели в зимнее время, а летом, говорят, она бурлит и клокочет, беря силу у гор. В городе много белых и розоватых колонн, много мрамора, старинных пагод, монастырей, а на окраине — юрты. Кто-то сказал про юрты: они похожи на белых чаек. На белых огромных чаек... И от этого ощущения уже не избавиться, порой так точно бывает слово. И уже, кажется, представляешь — подойдешь к ним поближе, задержишь дыхание и только начнешь разглядывать, любоваться — так сразу же взлетят, поднимутся, воспарят, так они легки, воздушны, пугливы. Им действительно следует за себя бояться. Их вытесняют дома-великаны, современные ансамбли из стекла и бетона. И как хорошо, непривычно для глаза, когда на фоне современного девятиэтажного дома мелькнет старинная многоярусная крыша, сверкнет золотом древний шпиль буддийского храма. В этих ярких, прозрачных контрастах есть что-то таинственное, большое — есть откровение. Человеческая душа во все времена прекрасна. Вот и сейчас она хочет сделать свою столицу самой красивой в мире. Таков Улан-Батор! Но что слова наши?! Они — лишь отголоски, слабые тени тех звуков, картин, представлений. Живое лицо проспектов и улиц, многоэтажных «Черемушек», кинотеатров. Здесь культ солнца. В этом слышится древнее, языческое, степное. Еще потому в этом городе человека все время пронзает радость. И чем дольше живешь здесь, тем сильнее слышишь в себе, понимаешь, что твои чувства — любовь, восторг и волнение — надолго подавили все твои мысли. Потому трудно оглянуться назад и осмыслить! Да и легко ли осмыслить?! Ведь наши братья прошли за последние десятилетия путь, равный целым столетиям. Помогла и дружба с советским народом. Об этом хорошо было сказано у Нацагдоржа. Об этом сложены теперь стихи и поэмы:

Я утверждаю: Нету крепче уз Товарищества новых поколений. Нас породили и свели в союз Сухэ-Батор и великий Ленин —

так поведал о своем чувстве современный монгольский поэт Л. Хуушан, под этими строчками подпишется каждый из наших братьев.

Эти стихи я прочитал уже в поезде, подъезжая к Кургану. И мысли снова вернулись к той далекой дороге, к началу. Удивительная наша память! Ей не прикажешь, она сама выбирает. Вы знаете, что я прежде увидел, что прежде всего нарисовала мне память и подарила из своих кладовых: я увидел ту девочку в дэли, ту девочку из госхоза Борнуур, так похожую на мою дочку. И глаза ее, и улыбку, и в глазах те чистые лучики — благодарность. Я знал, я знаю, откуда пришла благодарность. Эта благодарность — той стране, из которой приехали курганские гости, той стране, дружить с которой завещал Сухэ-Батор, той стране, о которой я мечтал еще с ранних лет. Вы помните начало этих заметок: «Моя Монголия началась еще с детства. С того раннего благодарного детства, когда к человеку приходят во сне чудесные страны, удивительные цветы и деревья, голубые моря и горы — и все это томит, зовет и волнует».

Голубые горы — мечты мои! Неужели с вами я уже простился на долгие годы? Неужели пришел конец нашей дороге — нашим надеждам? Но почему, почему же... Да и прав несравненный Ц. Дамдинсурэн: «Недостойно мужчины, чтобы он у огня сиднем всю жизнь сидел...» Прав, конечно, Дамдинсурэн. Потому прощай эта дорога и потому — здравствуй дорога другая! И пусть так будет вечно и бесконечно, ведь об этом, только об этом волнуется сердце. А что на сердце, то и в тебе.

 

1974

 

Однажды и навсегда!

(Из Французской тетради)

Говорят, что художник Юрий Ракша был счастливым. Он и сам утверждал это. В своем дневнике он записал: «Любимое дело. Любимая женщина. Любимый дом. Наверно, это и есть счастье». Впрочем, сколько людей — столько ответов. Но в одном, наверное, ответы сойдутся: счастье — это, прежде всего, любимое дело. У Юрия Ракши оно было. Даже и не дело... Нет, то была страсть, огромная страсть, ради которой он жил и работал! Он казался мне одержимым...

Однажды удалось увидеть очень близко его глаза. Художник стоял в пятидесяти метрах от собора Парижской богоматери. Он стоял и просто смотрел на собор. И какие у него были глаза! В них — и радость, и какой-то прощальный печальный свет, и, сверх того, боль, нестерпимая боль, а может, даже тоска. Честное слово, все это жило в нем вместе, и я поразился. Да и откуда она, тоска, почему? Так бывает, когда человек с кем-то расстался — навеки близким, родным навеки. Но ведь это было не прощанье, а встреча: знаменитый собор стоял перед нами, его башни матово горели в теплых лучах сентябрьского солнца... А в глазах у художника стыла печаль. Но откуда она, почему? И почему ему так тяжело?.. Я терялся в догадках. А может, он что-то вспомнил сейчас, что-то решает. И вдруг он быстро-быстро раскинул свой походный этюдник и стал рисовать. Лицо его сразу напряглось, побледнело, а брови прижались к самым глазам и чуть заметно подрагивали. Я отвернулся, чтобы не мешать, и опять поднял голову, — башни собора куда-то плыли в теплом парижском небе. Именно плыли, даже как будто покачивались. А вокруг нас гудела толпа и пахло свежей зеленью и цветами. Все это напоминало Сочи: и нарядная толпа, и цветы, и высокое праздничное небо. Я сказал об этом художнику, — он взглянул на меня рассеянно, как будто увидел впервые. Глаза его снова были печальны. Но что с ним, ведь рядом Париж... А впрочем, помните у Бодлера: «В провалах грусти, где ни дна, ни края, куда судьба закинула меня...» «Но при чем же здесь Бодлер и парижское небо?» — спросите вы и будете правы. Потому расскажу сейчас все по порядку.

С художником Юрием Михайловичем Ракшой я познакомился в Париже, вернее, еще раньше, по дороге в Париж. А дорога эта началась 15 сентября 1979 года в столичном аэропорту Шереметьево. Все это так, но если сказать откровенно — обозначенье это будет неточным. Дорога эта началась, конечно же, раньше, значительно раньше. Дорога в Париж началась у меня еще в далекие молодые годы. А может, и не такие они уж далекие, потому что молодость или печаль по ней всегда рядом с нами; и кажется, протяни только руку и опять дотронешься до нее, прикоснешься... Да только не всегда, ох, не всегда желанья наши сбываются. Но все равно, все равно, именно в те молодые годы и началась моя тоска по Парижу. И чтоб унять, победить тоску эту, я начал писать рассказ. И даже закончил его, хотя напечатать те странички я совсем не надеялся. А виноват в этом был сам рассказ, потому что он получился очень длинный, сумбурный, с каким-то тяжелым меланхоличным концом. Судите сами: герой рассказа — из одной безвестной деревни — просыпается как-то среди ночи с тяжело бьющимся сердцем... А за окном дождь идет вперемешку со снегом, и ветер беспрерывно стучит ставнями... Одним словом, осень, слякоть, тоска. И до ближайшего города — семьдесят пять километров. И герой рассказа начинает спрашивать себя, изводить душу до изнеможения: ну для чего, мол, ты живешь и на что надеешься? Ведь жизнь настоящая, шумная и красивая, тебе совсем-совсем недоступна. И тебе, мол, никогда-никогда не вырваться из этой тоскливой и дождливой деревни. Да и на что надеяться?! Смешно, мол, надеяться. Ведь ты нигде, совсем нигде еще не был. Ты не видел еще ни моря, ни океана... Ты не видел еще ни Кижей, ни древнего Пскова... Ты не видел ни Парижа, ни Рима... Да, да! Так и было написано, хотя я чувствую, даже вижу чью-то улыбку: «Эк, мол, куда он хватил — ни Парижа, ни Рима!» Но у меня так и было, потому цитирую дальше: «Да что мечтать, да что выстраивать замки, — рассуждал мой сельский учитель, — если, к примеру, Парижа я все равно не увижу. И пусть пройдет еще пятьдесят лет, пусть и двадцать пройдет, а этот город будет все такой же мечтой и будет сниться только ночами. Но что сны — это миражи, капризы нашего духа, а в Париж все равно поедут только самые умные, самые избранные, совсем не такие, как я, так что не страдай понапрасну...»

Да, такой рассказ у меня действительно был, и от него нельзя сейчас отрекаться. А потом он долго лежал у меня на столе, и я все пытался как-то переписать его, переделать, а потом послать куда-нибудь напечатать. Ведь в те годы мои рассказы уже печатались в некоторых молодежных журналах. Печатали, конечно, далеко не все, но это не огорчало. Даже, наоборот, рождало упорство. Вот и рассказ я долго мучил и переписывал, а потом взял и... бросил. Видно, трудно все же писать о том, что никогда не сбудется с тобой, не случится: ведь рассказ-то мой был, конечно, автобиографичный — от самой первой строчки и до последней. Но ничего в природа не исчезает. И вот недавно те листочки опять попали мне на глаза. «О боже, какая встреча!» — усмехнулся я иронично и все же не утерпел, стал читать. И пока читал, не переставал улыбаться, но уже весело, хорошо: надо же, надо же, мол! Как я тогда ошибся! Ведь герой-то моего рассказа все-таки побывал в Париже. Побывал, побывал! И вот я читал те странички, а сам видел совсем другое... И вот сентябрьский день так отчетливо поднялся в глазах, как будто это случилось только вчера, и сразу же сжалось сердце. И все, что было тогда, приблизилось ка расстоянье дыханья: как будто я не в память свою смотрел, а в какое-то зеркало. Но это зеркало не простое, а точно награда...

Да, воспоминание мое, как награда. Я горжусь им и храню в душе. А ведь уже пять лет прошло с того дня. Уже пять — и даже не верится. И уж совсем не верится, что уже пять лет нет на земле Юрия Михайловича Ракши. Когда же промелькнули эти годы?.. И моя память уносит меня к началу.

А начало было в аэропорту Шереметьево. Мы ждали рейс «СУ-253». Это был рейс на Париж. И вот наш самолет взмыл в воздух, и мы облегченно вздохнули: наконец-то все сборы и хлопоты позади... И летели мы очень весело, как будто одна семья. В салоне все время кто-то шутил и смеялся, а иногда начинали вспоминать что-то забавное из прошлых дней, и снова раздавался смех, восклицания, — и мне было очень легко, легко... Да, я слышал, чувствовал, как душа моя отогрелась и воспаряла вместе с самолетом; и я завидовал сам себе: ведь вокруг меня сидели такие интересные, бывалые люди — писатели Юрий Суровцев, Лазарь Карелин, Борис Костюковский, Дора Дычко, супруги Ирина и Юрий Ракша.

Я еще в Шереметьево успел перекинуться несколькими фразами с Ириной и Юрием Михайловичем. И что интересно, художник заговорил со мной очень приветливо, располагающе и сразу напомнил мне кого-то из моих бывших сокурсников по Литературному институту, а кого — я никак не мог вспомнить. Вот и потом, в самолете, я все время разглядывал профиль художника и все думал: ну на кого же он похож, на кого?.. А потом самолет набрал высоту, и моторы загудели очень ровно и усыпляюще; и сразу стихли в самолете все шутки и разговоры, ведь под нами уже Европа... И каждый теперь думал только об одном: как-то встретит Париж? И вот через два часа — аэропорт имени Шарля де Голля. А еще через час — отель Гарнье. А потом уж — Париж.

А еще через день мы стояли с художником и его женой возле стен знаменитого собора. И вот тогда-то я и увидел близко его глаза. Увидел и поразился. Они были совсем другие, чем в самолете. Они были особенные — в них стояли боль и тоска. Но вдруг глаза оживились на миг, заблестели, и в них вспорхнул свет, но ненадолго. Он смотрел на меня и как будто силился что-то сказать. Но я ошибся — глаза стали тяжелые, безразличные, они точно с кем-то прощались... Прощай, поезда не приходят оттуда, прощай, самолеты туда не летают... Где мне было знать тогда, что художник уже носил в себе тяжелую неизлечимую болезнь и, наверное, понимал уже, что дни его на земле сочтены. Понимала это и знала Ирина: это было и их прощанье, проживших вместе около двадцати лет.

Как это тяжело не только написать, но и подумать: «Дни его сочтены...» Но еще тяжелее с таким знанием жить и работать. Какое нужно мужество, сила, страсть. И еще что-то сверх этого, что называем мы порой волей к жизни. Но я зачеркнул бы все-таки слово «воля» и поставил — Любовь. Да, любовь ко всему сущему на земле — иначе не скажешь! У него это было, было. Потому он и работал как одержимый.

Вот и тогда метрах в пятидесяти от собора он раскинул свой походный этюдник и стал рисовать. Я стоял близко и видел его рисунок. Это были, конечно, наброски, всего лишь поиски темы, но все лицо художника как-то изнутри посветлело и стало бледным, почти берестяным, а глаза стали сухими и жесткими и перестали замечать окружающее. Он видел теперь только собор — творение, все его бесконечные каменные плетения, все витражи, фигуры и башни... И я наблюдал, как его карандаш единым росчерком рождает фигурки всех библейских царей и пророков, как стремительно выписывает порталы Девы Марии и святой Анны. И все это появлялось под его некрупной, аккуратной лепки, но твердой рукой так стремительно, быстро, что походило на фокус, нет, даже не фокус, а точно бы проявитель соединялся с фотобумагой — и там, на листах у художника, сразу же все оживало, приобретая точные формы и излучая дыхание. Именно дыхание, я не ошибся: рисунки жили уже своей отдельной от художника жизнью, и это было все-таки чудо. Вот оно чудо, это чудо искусства — приходил я в восторг и без конца заглядывал к художнику на листы и даже пытался у него что-то спросить. Но Юрий Михайлович отвечал нехотя, односложно, а потом и совсем перестал отвечать, но я не сердился. К слову сказать, я и сам не очень-то разговорчивый. Даже, признаюсь, больше: этих разговорчивых, шумливых людей я органически не люблю и всегда устаю от них, как от надоевшей пластинки. Но я отвлекся немного, простите, а между тем художник продолжал рисовать. Красивое лицо его слегка напряглось, заострилось, и брови, широкие, темные, сошлись в одну тугую линию. С таким решительным и серьезным лицом в моей родной деревне Утятке мужики плотничают, рубят лес или косят сено. Только взмахнули литовкой, положили рядок — и вот уж напряглись глаза, посуровели и точно бы уж говорят сейчас, кричат всему миру: «Не мешайте, не мешайте мне, я творю большое, самое главное крестьянское дело».

Да, Юрий Ракша тоже творил самое главное дело. Впрочем, слово «дело» мы уже договорились заменить на другое. Например, на слово «Страсть», написанное с прописной буквы. Поступив так, мы восстановили высшую справедливость, потому что Юрий Ракша всегда работал страстно, даже азартно, забывая в эти минуты обо всем, обо всем на свете... Даже о своей страшной болезни. Но об этом немного позднее.

А через несколько дней я снова оказался рядом с художником и его женой в том же знаменитом соборе. Шел органный концерт, играли знаменитые музыканты. То, что они знаменитые, я узнал из афиши. Впрочем, афиша сказала правду: играли они прекрасно. Но сказать так — значит ничего не сказать. Они даже не играли, а как бы творили музыку, и после этих аккордов хотелось заплакать. Да, конечно, заплакать, растворить свою радость в бесконечных горючих слезах, а иначе не вынести. Помните слова одной песни: «Порой для слез причины нету, но кто не плакал, тот не жил...» Так и было тогда: за несколько минут мы проживали целые годы. И было странно, почему еще цело сердце наше и невредимо. Бах сменял Шумана, а за ним шел Бетховен... Собор был полон людей. Многие даже стояли, потому что сидячих мест не хватало. Где-то в дальних углах, под куполом, дрожали светильники, но они почти не давали света. И это было хорошо, справедливо: нельзя великую музыку слушать при ярком свете — пропадет тайна, исчезнут все наши миражи, сновиденья, а без них скука ляжет на душу, одна только скука. И вот теперь решаюсь сделать еще одно тяжелое, больное признание. Дело в том, что в настоящей музыке я почти не разбираюсь. Впрочем, «почти» — мягко сказано, интеллигентно. Ведь вся правда в том, что я даже боюсь разговоров на музыкальные темы. Даже разговоров... И если меня, например, спросят, о чем, мол, говорится в такой-то симфонии или пьесе, сонате, я сразу запутаюсь, заволнуюсь. Одним словом, неуч. Для меня музыка — это просто звуки, звуки и звуки. От одних хочется захватить голову, застонать, как от боли, потому что звуки эти мучают душу. От других же, наоборот, душа наша свертывается в клубочек и отдыхает, а потом все равно не вынести — поднимается вверх и парит и летит куда-то, а куда — ты не знаешь. И никто про это не знает. Да и зачем. Ведь и ты тоже летишь вместе с нею, и нет уж с тобой ни обид, ни горя, нет тревог и сомнений, и ты как будто только родился, и ты молчишь и мечтаешь только об одном, об одном, чтоб никогда не кончался этот полет.

Вот и тогда, в соборе, я жил в каком-то полусне, подсознанье. А рядом со мной были они — Ирина и Юрий Ракша. Мест было мало. Он сидел на полу, у ног жены, и даже не сидел, а примостился и каким-то чудом держался на корточках, а голова его затылком лежала на коленях Ирины, с которой во время всего путешествия они были неразлучны. В соборе, повторяю, была теснота: не хватало сидений, и десятки людей стояли, прижавшись друг к другу — плечо в плечо. Но что эти муки! Ведь рядом Бах... Музыка наплывала сверху, орган находился на возвышении. И как только родились, возникли первые аккорды — все вокруг стихло и замерло. Так случается перед грозой. Я готов поклясться, что так и было! Да, так и было: в соборе как будто запахло озоном, и воздух сразу стал чудесный, особенный, я недаром заговорил об озоне... А потом пришли тучи, загудела гроза — органист прикоснулся к Баху. Я не буду рассказывать, как началась эта великая музыка, как продолжалась. Не буду, потому что не сумею. Нет, не сумею, И все же об одном умолчать не могу: иногда, счастливо уставший от музыки, потрясенный, я поглядывал на лицо Юры. Хотелось то ли каких-то слов от него, то ли какого-то хотя бы маленького внимания, то ли еще чего-то — я просто не помню. Зато хорошо помню другое: художник слушал музыку улыбаясь. Музыка лилась грустная, мрачноватая, а он, запрокинув лицо, улыбался. Но как улыбался! Я и сейчас вижу его лицо. Оно было полно радости, жизни. Оно было энергичное, просветленное, точно бы художнику сообщили какую-то хорошую весть или... Или пришли надежды. Я напоминаю опять о тяжелом, непоправимом: Юрий Ракша, как потом поведала мне Ирина, уже знал тогда о своей болезни... И вот великие Бах и Бетховен — как мне показалось — вернули ему надежды. Потому, наверно, он улыбался.

Он улыбался... Недавно, просматривая каталог его выставки, изданный в 1980 году издательством «Советский художник», я увидел там одну фотографию: на переднем плане сидит на полу смешная длинноухая собака, по-видимому, какой-то английской породы, а чуть сзади собаки расположились сразу трое — писательница Ирина Ракша, Юрий Ракша и их дочь Аня, тогда ей было пятнадцать лет. Фотография вроде очень обычная, семейная, но вот его улыбка! Да, да, улыбка у художника точно такая же, какая была и тогда, на органном концерте. Очень счастливая, просветленная, особенная улыбка. Так и случилось, наверное: фотограф застал художника в кругу семьи за какими-то добрыми разговорами и поймал ту светлую, влекшую к себе, как магнит, улыбку.

Вот я написал, как магнит... А ведь он действительно все время притягивал меня в том нашем парижском путешествии. И, конечно, если б знать тогда, если б чувствовать, что я вижу его тогда и слушаю почти что в последний раз! Если б знать! Я бы все запомнил тогда, может быть, даже и записал. Вот оно, самое горькое, непоправимое — «если б знать...» Но все равно кое-что уцелело в памяти, точней — удержалось. Да и как же иначе, ведь это было совсем недавно — и его улыбка, и голос, и та тоска в глазах, за которой стояло ощущение ухода...

Однажды в Музее Родена он повернулся к какой-то скульптуре и сказал глуховатым медленным голосом: «Зачем выставляют черновики великого человека? Роден бы этого не одобрил. А впрочем, сам виноват. Все наброски и варианты надо уничтожать самому. Зачем они? Это ж шлак, отработка. Вот Модильяни — тот понимал! Он выбросил свои скульптуры в канал и забыл про них... Он был прав, он смущался потомков... Главное для художника, знаешь что? — Он посмотрел мне прямо в глаза и, не дождавшись ответа, продолжил: — Главное всегда — завершить картину, сохранив при этом первый эмоциональный замысел. А если в картине и скульптуре нет взлета, концовки, тогда прямо в канал ее или в печку. — Он засмеялся. — Это, знаешь, как роман без последних глав. Читать его можно, а лучше все-таки не читать». — Художник усмехнулся и покачал головой.

Мы шагали втроем по залитому солнцем Парижу. А вокруг нас шумела толпа туристов, но Юрий Михайлович думал уже о чем-то другом.

Этот разговор наш у Музея Родена я вспомнил совсем недавно. Как-то открыл свежий номер «Советской культуры», а там рассказ о том, как осенней ночью 1909 года, будучи на родине, в городе Ливорно, Модильяни выбросил в городской канал несколько своих неудачных скульптур. Впрочем, это только первая половина рассказа... А вторая о том, как современные власти этого итальянского городка начали прочесывать драгой дно канала. И вот прошло всего несколько дней, и — о радость! — на поверхность вытащили два скульптурных изображения, а через несколько дней еще одно. Казалось бы, действительно радость! Но все обернулось горем. Вокруг этой находки начались споры, целая драка на тему: подлинный ли это Модильяни или поддельный?! Не скрою, эту газетную статью я прочел, как веселый, увлекательный детектив, а перед глазами у меня все время стояла ироническая усмешка Юрия Ракши и его голос: «Все наброски и варианты надо уничтожать самому. Вот Модильяни — тот понимал! Любить свое дело — это слишком мало, мы предполагаем это, но даже любят свое дело по-разному. Некоторые любят больше себя в этом деле. А творящий не должен упиваться своей значительностью и противопоставлять себя «толпе», а знать и помнить, что он — человек, «впитывающий» людей для того, чтобы вернуть им свои впечатления, что он слит с ними и тогда, когда воспринимает мир, и в лучшие моменты своего творчества, в момент вдохновения, я и считаю, единство художника и зрителя...» Юрий Михайлович грустно улыбнулся и тихо добавил: «Вдохновение — это состояние творчества, когда ты чувствуешь, что разговариваешь с человечеством. Конечно, Модильяни это понимал...»

Ну что тут добавить: в словах художника все истинно, все возвышенно, благородно. Думаю, что в этих суждениях прав, бесконечно прав Юрий Ракша. Но, наверное, даже у больших мыслей могут быть варианты. Судите сами, как это сложно: к примеру, гений или большой талант написал неудачно, по его мнению, картину. Но эта же картина для художника средней руки стала бы открытием, откровением, целой эпохой. Да что говорить? Магниты огромного человека, таланта, поистине безграничны. Все это так. Но как быть, к примеру, если ты сам общался с таким человеком... Если по утрам пил с ним кофе за одним столиком в парижском отеле Гарнье и говорил в это время о каких-нибудь пустяках. Если потом вместе с ним садился в автобус и ехал в музей импрессионистов или к Триумфальной арке — прямо к центру великого города... И все это было таким простым и даже обыденным делом — человек ко всему привыкает. И даже к такому чуду, как город Париж... Но вот прошло пять лет, и сейчас в это просто не верится. Да, не верится, что Юрия Ракши уже нет на земле, что уже никогда-никогда мы не увидим его улыбки, не услышим его голоса. Нет, не верится, что я сам сейчас сижу в своей родной деревне Утятке и пишу о нем свои воспоминания, а они никак не получаются у меня, не выстраиваются. Вот если бы я знал тогда, если б чувствовал... И опять в голове это самое горькое, непоправимое — «если б чувствовал...»

А ведь если сказать правду, я все-таки кое-что знал о нем наперед и даже догадывался. Я, например, твердо верил тогда, что картины Юрия Ракши однажды окажутся в Третьяковке, что их поместят навсегда в лучшие музеи Европы. И когда так случилось, я даже не удивился. Случилось самое естественное, закономерное. И все-таки я вижу сейчас, что мои воспоминания не получаются. А причина одна — я все время думаю о нем, как о живом... И сам художник приходит ко мне не из прошлого, а все время как бы из будущего. И мне мешает вспоминать сейчас его слава, его посмертная слава, которая дошла сейчас и до самых лучших парижских музеев. А ведь однажды мы были с ним там просто как посетители...

Однажды... Какое это легкое, мимолетное слово. Точно пух с тополей, точно крылья весенней ласточки. Только тень по небу — и вот уж нет ничего. А ведь было же, было же все это: и его улыбка, и его походный этюдничек, и его глуховатый и сильный голос: «Если б ты, Виктор, знал, как я люблю работать! Для меня работа — всё. Абсолютно всё, понимаешь. Вот смотри, как жили великие. У них не было выходных...» И я молчал, чтоб не спугнуть его речь. Я так любил его слушать! Я так любил его глаза в эти минуты. В них стоял огонь нетерпения, а может быть, страсть. Да, да, страсть, помноженная на доброту, сострадание. Он очень любил эти два слова. Он даже талант определял, как сострадание. Никогда не забуду его слова: «Талант — это сострадание. Заурядного человека от талантливого отличает умение и степень сострадания. Талантливый человек виден во всяком человеке, особенно ярко — в простом. Талантливый художник обладает наивысшей способностью сострадать. Он сострадает, когда воспринимает жизнь, затем — когда воссоздает ее в своих образах. Душа, способная понять художника, тоже должна уметь сострадать...»

Вот видите, как точно, бескомпромиссно: «душа... должна уметь сострадать». И вот сейчас мне подумалось, а ведь он тоже так и воспитывал свою душу — от нее постоянно шли лучи доброты и сострадания. Она всегда звала к себе и притягивала. Она светилась, она сверкала. И это был особенный свет...

Недавно мне попал в руки большой парижский альбом с репродукциями. Были там и Сислей, и Гоген, и Шагал, и Утрилло, и Модильяни... И я стал листать этот альбом и не смог — горло сдавила спазма. Я смотрел на эти неясные голубоватые тени, а сам видел его глаза — живые, немного усталые, с продолговатым чутким зрачком. И началось опять с этих глаз, а потом опять все припомнилось, как будто это было всего вчера, нет, не вчера, а даже сегодня...

И опять припомнилось, как мы с Юрой и Ириной были в знаменитом музее импрессионистов, как бродили не спеша по национальному музею современного искусства — залы были просторны и потому полупустые. И как, наоборот, стремительно, почти бегом обходили Лувр. Времени на посещение этого храма искусств всегда не хватает... И припомнилось опять, как мы летели в розовый город Тулузу. Летели на свидание с шедеврами Тулуз-Лотрека... А потом в Каркассоне любовались старинным замком и узкими средневековыми улочками. А потом — Альби, Карст, и снова — музеи, выставки.

Не скрою, в походах по этим музеям и выставкам я всегда стремился быть поближе к Юрию Ракше. Может быть, я иногда и мешал им с Ириной, мешал их уединению, может быть, больше, чем нужно, задавал Юре вопросов о различных школах и направлениях французской живописи. Да, может быть... Но постепенно он привык к моим вопросам и восклицаниям — я это чувствовал. И даже порой он сам находил меня, если я где-нибудь терялся в шумной толпе туристов и посетителей. А иногда с грустноватой улыбкой Юра подводил меня к какому-нибудь шедевру и говорил точно бы про себя: «Теперь уж так не пишут... Смотри, какая точность, какая непреходящая сущность земли, деревьев и неба. И все для того, чтобы воспеть человека!..» Слово «человек» он произносил всегда с особым ударением и придыханием. Произносил почти что язычески, с невыразимой любовью...

А его походный этюдничек почти что не закрывался. Он ухитрялся рисовать даже по вечерам, даже ночью в гостиничном номере. Я повторяюсь уже: Юрий Ракша был одержим. Он всюду искал для себя темы, сюжеты. Он делал часто мгновенные зарисовки. Где-нибудь в ресторанчике нам разливают супы, носят кофе, а он все рисует, рисует...

Я особенно запомнил наш последний, самый последний день в Париже. Даже точнее будет, если я скажу, что то был не день, а вечер. И мы втроем пошли прощаться с Монмартром... Мы поднимались на вершину знаменитого холма по многоярусной лестнице нижнего склона. Везде на ступеньках — как сейчас вижу — сидело много подростков, студентов. У многих в руках были гитары. Но молодые люди не шумели, не пели под гитару и не дурачились, как это часто бывает. Они сидели почему-то молча, сосредоточенно, погруженные в свои думы. Стояла тишина, как в лесу. Снизу, с бульваров, сюда не долетали гудки машин, да и сами машины точно пропали и вымерли. И хотелось крикнуть, обратиться к кому-то: какой, мол, век сейчас и какое время? Может быть, мы даже и не на земле сейчас, а на чужой, незнакомой планете? Да и звезды отсюда совсем рядом, можно даже достать рукой. Они сияли ярко, пронзительно, — у нас, в Сибири, так не сияют. И вдруг художник наклонился близко-близко ко мне, стиснул локоть: «Смотри кругом и запоминай. Сюда когда-то приходили великие. И Ван Гог, и Пикассо, и наши русские тоже бывали». Я слышал, как ладонь его тихонько подрагивала. А внизу — в синем пламени электричества — плыл куда-то ночной Париж... «Города-корабли от меня уплывают...» — припомнилась чья-то строчка, а может быть, это своя собственная вылилась из души...

Так прошел час, а возможно, и больше. Звезды все так же сияли над головами, и ночь все так же не отпускала нас от себя, и все так же молодые люди сидели недалеко от нас в каком-то оцепенении... И все-таки кто-то из нас произнес: «Пора...» Я помню, как медленно-медленно мы стали спускаться опять по южному склону, и наши шаги были отчетливо слышны в тишине... Как потом прошли бульваром Клиши, как в последний раз оглянулись на «Красную мельницу» — знаменитый мюзик-холл Мулен Руж, как потом оказались на непонятной заброшенной улочке... Но только заброшенной ли? Эта улочка примыкала прямо к холму, и на ней, наверное, жили студенты. Ну, конечно, студенты! Иначе, откуда бы этот молодой и сразу покоряющий голос. Он шел на нас сверху — как будто бы с неба. Потому что скоро мы у ткнулись в низкий железный заборчик, а там дальше — прямо во внутреннем дворике — пела певица. А может, то совсем была не певица, а просто девушка, которой почему-то взгрустнулось, и она вышла из душной комнаты и запела. Но все равно — голос этот и сейчас у меня в ушах. Очень томительный, нежный, он не пел, а рассказывал, — и рассказ был печальный. Наверное, эта печаль и покорила художника. И мой спутник вначале остановился, потом резко подошел вплотную к заборчику и стал смотреть на певицу. На ней было белое, ослепительно белое платье. А может, это ночь его оттеняла. Не знаю, может, и ночь, но только всему этому он придал какой-то магический смысл. Я не ошибаюсь, художник заговорил и голос его прерывался:

— Ну что ты тоскуешь, милая. У тебя еще все впереди, все впереди...

— Юра, не надо... Прошу тебя, успокойся, — это был голос его жены Ирины. Она стояла рядом с нами. — Юрочка, успокойся...

— А к ничего... Но вы посмотрите, какое она выбрала платье! Это не платье — это живой цветок. — Он повернулся к нам, глаза его блестели. Мне не передать этот блеск. Почему-то сделалось страшно... И где мне было знать тогда — в который раз уже повторяю, — что он носил, уже в себе эту роковую болезнь. Но я не буду об этом. К тому же наш путь еще продолжался. Мы в ту ночь решили проститься с Парижем. Но и Париж тоже прощался с нами. Иначе зачем бы ему дарить нам такую теплую, звездную, почти что летнюю ночь. К слову сказать, мы, конечно же, были не одиноки. Мимо нас, особенно на больших бульварах, протекала огромная толпа туристов, и скоро мы утонули с головой в этом потоке и даже не сопротивлялись, не проявляли характер, а наоборот, сразу и бесповоротно подчинились. И так бы ходили, может быть, до утра, взявшись за руки, но Юрию вдруг захотелось в отель. Задним умом я теперь понимаю, что ему стало просто плохо, он устал тогда, измотался по бесчисленным переходам, ведь болезнь заявляла уже о себе. Одним словом, мы пошли по направлению к отелю; но тут случилась с нами одна история. Впрочем, расскажу все по порядку: в Париже витрины магазинов горят всю ночь до утра. Да что горят, прямо пылают неоном — то желтым, то синим, то фиолетовым... И вначале для свежего глаза это даже приятно. Но потом устаешь, утомляешься от огней, от нестерпимого электричества — и уже болит от него голова и напрягаются нервы. Я видел, что Юрий Михайлович был такого же мнения об этой рекламе. Но в ту ночь случилось такое... Впрочем, пусть будет все по порядку. А началось с того, что он слегка обогнал нас с Ириной, шагал он быстро, мы за ним едва поспевали. И вдруг художник остановился у одной стеклянной витрины. «Странно, — подумал я, — он изменяет своим привычкам». Но он стоял и что-то цепко разглядывал за стеклом. Через две-три секунды и мы были у этой витрины и тоже стали смотреть туда — за стекло. Но лучше бы нам не смотреть! Ведь там, за стеклом, в куче мелких опилок возились настоящие, живые щенки. Внизу огромными цифрами была проставлена цена за каждую голову.

— Господи! — воскликнул художник. — Хозяин магазина хотя бы света убавил. А то ведь ослепнут щенки. Как ты думаешь, могут ослепнуть? — Он смотрел прямо на меня, на жену, и губы его дрожали. А я не знал, что ответить. Ирина стала его успокаивать, и он немного оттаял. Но голос все равно был напряженный и нервный:

— Пойдемте отсюда! — Он повернулся спиной к витрине и зашагал прочь крупным шагом. А шагов через десять опять оглянулся. Витрины уже не видно. Вместо нее дрожало небольшое желтое пятнышко. Но потом и оно исчезло — слилось с другими.

— Ты знаешь, — вдруг признался художник, — а ведь мне дали большой заказ: предложили писать картину о Куликовом поле. Ты представляешь, что это значит?

Я ответил, что представляю. И тогда он рассмеялся как-то по-мальчишески, очень весело, звонко. Он умел так неожиданно звонко смеяться.

— Чудаки, а? И почему выбрали именно меня? Я никогда не писал на заказ. Всегда приносил на выставки готовые вещи. А это первый заказ, и я принял его всем сердцем. — И, немного помолчав, добавил: — Я три недели ходил и раздумывал, а потом согласился. Ты знаешь, я уже начал ее... — Глаза его опять заблестели. И это было последнее, что было в ту ночь. В ту последнюю парижскую ночь, которая началась у нас на Монмартре.

А на другой день был аэропорт имени Шарля де Голля. И мы оглянуться не успели, как быстроходный «Ил» доставил нас в Шереметьево. Мы дома... Вот и настала пора прощаться. Супруги Ракши приглашают меня к себе домой. «Переночуешь у нас. Посмотришь Юрину мастерскую, картины, познакомим с Анечкой...» — настойчиво звала меня Ирина. Но я почему-то отказался. Моя вечная деревенская стеснительность мешала мне как всегда. Да и подумалось: побываю у них в другой раз. Успею. Не успел...

Не сбылось, не случилось. Зато скоро, очень скоро попался мне на глаза в одной из центральных газет некролог. Я читал и не верил глазам: не стало большого художника наших дней — Юрия Михайловича Ракши... Я читал и не верил. Но как же! Ведь газета дальше сообщала, что он умер, как воин, как гражданин, как художник. И что его триптих «Поле Куликово» попал уже в Третьяковскую галерею. И умер он у мольберта, в мастерской, прямо с кистью в руках. Упал — и больше уж не поднялся. Так сообщали скупые газетные строки. А я их перечитывал и снова не верил.

Не верю и сейчас. Нет, не верю!.. А недавно я увидел в одном из его посмертных альбомов те парижские зарисовки. Стал их смотреть, и все во мне сжалось. А потом встала в глазах его улыбка!.. И его голос! Рисунки двигались по альбому, точно живые. Они и были живые, потому что жив сам художник. Да, жив. И в своих картинах, и в нашей памяти... На днях я прочел все в той же московской газете, что картины Юрия Ракши уже разъехались по всей нашей стране и по всей Европе. И подумалось: «Все правильно, все справедливо. Художник Юрий Ракша вступает в новую жизнь».

 

1985