Заседание Московского окружного суда с участием присяжных заседателей, 16—22 декабря 1883 г.

По обвинению в укрывательстве и расходовании похищенных казначеем Воспитательного дома Федором Илиодоровичем Мельницким 307 тысяч 500 рублей преданы были суду дети его: Борис, 23 лет, и Варвара, 14 лет, Мельницкие, Валентина Гетманчук, 26 лет, брат его Лев Мельницкий, 46 лет, невестка Вера Николаевна Мельницкая, 50 лет, Альберт Гиляриевич Дорвойдт, 26 лет, и Елена Эрнестовна Блезе, 19 лет, невеста Бориса Мельницкого.

Председательствовал Е. Р. Ринк, обвинял товарищ прокурора г. Войтенков, защищали: Бориса Мельницкого — присяжный поверенный В. М. Пржевальский, Дорвойдта — К. Ф. Одарченко, Валентину Гетманчук — С. С. Шайкевич, Льва Мельницкого — присяжный поверенный В. Н. Герард, Варвару Мельницкую и Елену Блезе — присяжный поверенный г. Киреевский и Веру Мельницкую — присяжный поверенный г. Швенцеров. Гражданский иск от Воспитательного дома поддерживал присяжный поверенный г. Шмаков.

Обвинительным актом дело представлялось в следующем виде:

8 ноября 1882 года вердиктом присяжных заседателей был признан виновным в присвоении 307 тысяч 500 рублей бывший казначей Воспитательного дома Ф. И. Мельницкий, который, однако, и после приговора над ним продолжал скрывать истину. Но, тем не менее, наблюдения судебной власти и сыскной полиции продолжались и привели к тому, что найдена большая часть похищенных денег и обнаружены были обстоятельства самого похищения. Власти обратили внимание на то, что во время нахождения Ф. Мельницкого в заключении детьми его удовлетворялись не только насущные его потребности, но даже прихоти. Затем, после осуждения, он хлопотал о разрешении ему переехать на место ссылки на свой счет, предполагал взять с собою детей и двух прислуг и зачем-то через сына своего Бориса заказал широкую палку, пустую внутри, по особому рисунку. В то же время следили за Борисом Мельницким, поведение которого внушало подозрение. Так, он, постоянно занимавшийся только набивкою чучел и вовсе не сведущий в бухгалтерии, поступил в магазин под фирмой «Русское нефтяное производство», помещавшийся в доме богадельни Ермаковых на Мясницкой ул., открытый 1 октября 1882 года потомственным почетным гражданином Альбертом Дорвойдтом. Последний до того времени служил приказчиком в магазине Кочанова и жил исключительно на получаемое им жалованье в 900 рублей в год. Борис Мельницкий поселился в квартире при означенном магазине Дорвойдта, а Варвара Мельницкая вместе с сестрою жены Дорвойдта Еленою Блезе, невестою Б. Мельницкого, в квартире Дорвойдта, в д. Леонова, нанимаемой за одну тысячу 100 рублей в год. Торговля Дорвойдтом была сразу поставлена на широкую ногу. Все эти данные послужили основанием к предположению, что похищенные Федором Мельницким деньги сохраняются или у сына его Бориса, или же у Дорвойдта. Ввиду этого сыскной полицией были произведены 31 декабря 1882 года одновременные обыски у Б. Мельницкого, в магазине Дорвойдта, в его квартире, у Валентины Гетманчук и у Михаила Федоровича Мельницкого в Хамовнических казармах. У последнего денег вовсе не было найдено. В остальных же местах найдено и отобрано: у Б. Мельницкого — 9 серий, у Валентины Гетманчук — два билета восточного займа по 50 рублей каждый, 4 серии и 10 полуимпериалов, в квартире Дорвойдта, в ящиках комода, помещавшегося в спальне, 70 тысяч 100 рублей в 100-рублевых кредитных билетах, отдельная пачка с такими же билетами на 6 тысяч рублей, опечатанная печатью «буква Г.», чековая книжка 2-го московского общества взаимного кредита на 6 тысяч 150 рублей и различных процентных бумаг, купонов и мелких кредитных билетов на 28 тысяч рублей. 1 января 1883 года по указанию самого Дорвойдта в его квартире взято еще 10 тысяч 300 рублей исключительно 100-рублевыми кредитными билетами, присутствие которых при первом обыске не было обнаружено по той причине, что они были спрятаны внутри двух залитых гипсом тумб, служивших подставками для цветочных горшков. Деньги эти были сложены в пачки, две из которых сохранили еще употребляемую в государственном банке особого способа перевязку. У Дорвойдта оказались также внесенными на текущий счет в контору «Ростовский, Стефаниц и К°» 1 тысяча 252 рубля 41 коп., и Валентиною Гетманчук возвращено впоследствии 9 тысяч 400 рублей. Таким образом, обысками и другими путями добыто из числа присвоенных Федором Мельницким 307 тысяч 500 рублей 233 тысячи 908 рублей 93 коп. и неотысканным оставались 73 тысячи 591 рубль 7 коп. Кроме денег, при обысках у поименованных лиц отобраны: дневник Федора Мельницкого, веденный им во время пребывания под стражей, различные счета, письма и записки, освещающие обнаруженные следствием факты, подкрепленные и сознанием самих обвиняемых, прямым или косвенным.

Допрошенный при следствии в качестве обвиняемого Борис Мельницкий признал себя виновным в пособничестве Федору Мельницкому в присвоении 307 тысяч 500 рублей и объяснил следующее: еще дня за 4 или за 5 до 3 ноября 1881 года отец попросил набить чучела глухаря, глухарки и двух зайцев, мотивируя такую просьбу желанием кому-то их подарить, а вечером 1 ноября, когда все в доме легли спать, позвал его к себе в спальню и шепотом сообщил, что его денежные дела находятся в плачевном положении, а между тем он растратил казенные деньги и боится остаться нищим, если собственные его средства пойдут на пополнение растраты; поэтому он решился украсть те 300 тысяч рублей, которые предстоит получить для Воспитательного дома 3 ноября и, обдумав уже давно такое намерение, избрал его, Бориса, в помощники; если же тот откажется от участия, то ему остается одно — застрелиться. Обвиняемый пытался удержать отца от исполнения задуманного и сам отказывался сначала от всякого содействия, но, убежденный доводами отца и — главное — угрозой его лишить себя жизни, согласился оказать помощь к совершению преступления. Тогда Федор Мельницкий наметил в общих чертах план дальнейших действий, порешив, что Борис в назначенное время выйдет к Варварским воротам, примет там от него саквояж с деньгами, унесет его домой, переложит в заготовленные чучела глухарей и зайцев и будет затем держать их у себя. На другой день, 2 ноября, план этот был развит в подробностях, и Федор Мельницкий сообщил, между прочим, что, передав сыну саквояж, он отправился к прокурору заявить ему о похищении у него денег во время обморока и вообще протянет время, дабы дать Борису возможность спрятать деньги, а вместе с тем дал совет тратить последние не сразу, а понемногу и потихоньку. Согласно условию, 3 ноября в 11 часов утра из правления Воспитательного дома к Борису Мельницкому явился счетчик Николаев, принесший от отца его книгу, в которой была вложена записка, содержащая только три слова: «Ровно в час», и вследствие этого Борис Мельницкий, без 10 минут час выйдя из дома, направился к часовне у Варварских ворот. Когда он достиг их, туда подходил уже шедший от Солянки Федор Мельницкий, но, увидев проходившего мимо какого-то человека, мигнул; сыну, чтобы он отошел в сторону, а по удалении неизвестного подошел к Борису, молча вручил два саквояжа, один из которых был с деньгами, и скрылся сам в ворота. Борис же Мельницкий немедленно возвратился домой, вошел в квартиру через парадную дверь, которую ему отворила Прасковья, прошел прямо в свою комнату, запер дверь ее на крючок и тотчас приступил к укладке денег в чучела, а не поместившиеся около 100 тысяч рублей уложил в 2 папки и спрятал в ящик комода, заложив всяким старьем. Оба же саквояжа сжег на другой день в печке. Таким образом, деньги хранились в указанных местах до лета 1882 года, а летом чучела с деньгами, упакованные в ящики, были отправлены через возчика, договоренного кухаркою Анисьей, в имение при селе Покровском Корчевского уезда, куда потом отосланы и остальные деньги, переложенные из комода в шкатулку; последнюю отвозила вместе с другими вещами нянька Аграфена, которая, однако, о деньгах ничего не знала. В Покровском деньги остались до тех пор, пока после осуждения Федора Мельницкого не прошел слух, что имение его будет продано на пополнение растраты. Тогда Борис Мельницкий с сестрой Варварой взял из Покровского шкатулку, а ящик с чучелами по его приказанию был привезен в Москву управляющим Матвеем Антоновым. Все это было поставлено на время в квартире при магазине; но вскоре Борис Мельницкий вручил все деньги на сохранение невесте своей Елене Блезе, которой еще раньше открылся во всем и у которой уже хранились его процентные бумаги с частью денег, всего тысяч на 20.

Впоследствии Елена Блезе, признавшись, в свою очередь, Дорвойдту, передала ему полученные от Мельницкого деньги, и тот уложил их в купленные нарочно для этой цели две тумбы, а не поместившиеся спрятал в ящик в комоде между грязным бельем, где они и найдены при обыске. Из показания Бориса Мельницкого видно, что в 1-й раз он начал тратить переданные отцом деньги месяца 3 спустя после совершения преступления, но тратил сначала изредка, разменивая отдельные сторублевые билеты, потом чаще и чаще, покупая иногда ненужные вещи; в марте же и апреле 1882 г. по совету отца стал приобретать уже в меняльных лавках в Петербурге разные процентные бумаги, называясь при покупках фиктивными фамилиями. Таких бумаг куплено было тысяч на 20, и они впоследствии переданы Дорвойдту, у которого найдены. Далее, из тех же денег обвиняемый производил траты на содержание отца и членов семьи, в том числе сестры Варвары, уплатил долги отца: 900 рублей помощнику его по должности казначея Колмовскому и 1 тысячу 500 руб. подрядчику Валькову, дал взаймы товарищу Милюкову около 3 тысяч рублей, внес за защиту отца присяжному поверенному Курилову 2 тысячи рублей и передал в разное время Дорвойдту 11 тысяч рублей, сестре Валентине Гетманчук 15 тысяч рублей и тетке Вере Мельницкой 7 тысяч рублей. По объяснению Бориса Мельницкого, передавая деньги Милюкову, он сказал, что дает ему из числа сохранившихся у отца, так что Милюков об истинном происхождении не знал, а Курилову, Колмовскому и Валькову платил от имени дяди Льва Илиодоровича Мельницкого, который, зная уже о присвоении Федором Мельницким казенных денег и о нахождении их у Бориса, сам давал советы уплатить частные долги брата и был согласен на уплату вознаграждения Курилову. Что касается Валентины Гетманчук, Варвары и Веры Мельницких и Дорвойдта, то все они, принимая деньги, знали, что таковые составляют часть похищенных. Валентина Гетманчук узнала о преступлении в апреле 1882 года из записки отца, переданной через Варвару Мельницкую, и сначала до того возмутилась, что прекратила сношения с Борисом, ответила резким письмом отцу и сама переехала на отдельную квартиру; но потом, в июне или в июле, по возвращении из Заречья, имения дяди, помирилась с братом и решилась брать от него деньги. С этого времени до судебного заседания по делу отца ей было передано около 5 тысяч рублей, а после заседания Борис в один раз вручил ей 20 тысяч сторублевыми билетами, из которых она в декабре возвратила ему 10 тысяч рублей в двух пачках по 6 тысяч и 4 тысячи рублей до более удобного времени. Вера Мельницкая узнала о присвоении казенных денег от Бориса Мельницкого, который под влиянием слухов о том, что номера похищенных сторублевых билетов записаны, признался ей в своем участии и просил даже спрятать на время деньги. Она от этого отказалась, но в сентябре, когда ей понадобились деньги для выдела пасынков, взяла у него 7 тысяч рублей сторублевыми билетами. С Альбертом Дорвойдтом Борис Мельницкий познакомился лет 5 тому назад по тому поводу, что он женился на Варваре Блезе, мать которой была гувернанткой покойной жены Федора Мельницкого, и сблизился с ним весною 1882 года, когда он решился завести свое собственное торговое дело. На это дело сам обвиняемый предложил ему 5 тысяч рублей, сказав, что деньги удалось припрятать после ареста, а впоследствии дал еще около 6 тысяч рублей, не скрывая уже, из каких источников их почерпнул. Варвара Мельницкая, по словам Бориса Мельницкого, узнала о преступлении случайно из незапечатанной записки, которую ей вручил отец для передачи Валентине, и пользовалась потом деньгами от брата, который, впрочем, не давал ей более 25 рублей в один раз. Наконец, Лев Мельницкий узнал о деньгах от Бориса весною 1882 г., и в первое время советовал ему куда-нибудь их подкинуть, но затем сказал, что делать нечего, надо так оставить. Впоследствии обвиняемый не раз советовался с ним относительно способов употребления денег. Лев Мельницкий некоторые намерения его одобрял, как, например, по поводу приобретения процентных бумаг, высказавшись в этом случае словами: «Это хорошо». Кроме того, Федор Мельницкий, рассчитывая на оправдание его по обвинению в присвоении 307 тысяч 500 рублей и думая в этих видах пополнить мелкие растраты, велел сыну купить на 20 тысяч рублей процентных бумаг и передать их дяде, с тем, чтобы тот уже от своего имени и своими деньгами расплатился в указанных выше целях. Лев Мельницкий и был согласен на это, но не выполнил обещания, рассудив, что уплата по мелким растратам не могла повлиять на освобождение его брата от обвинения в присвоении 307 тысяч 500 рублей.

В подтверждение сознания Бориса Мельницкого следствием добыты нижеследующие данные.

Осужденный Федор Мельницкий, спрошенный 2 января 1883 года относительно присвоения 307 тысяч 500 рублей, по выслушании показания сына объявил, что это показание верно, и хотя от дальнейших разъяснений отказался, но в поданном вскоре письменном заявлении вполне удостоверил все подробности рассказа Бориса Мельницкого.

Из дневника Федора Мельницкого, между прочим, видно, что во время его содержания под стражею чаще других с ним виделся Борис, который сам приносил требуемые припасы и вещи. В квартире Бориса Мельницкого при магазине Дорвойдта судебным следствием найдены 8 января 1883 г. чучела большого тетерева и зайца, брюшки у которых оказались распоротыми. Рассказ Б. Мельницкого подтверждался также и показаниями других свидетелей: портнихи Прасковьи Богатыревой, отворявшей ему двери 3 ноября 1881 года, кухарки Анисьи Давыдовой, передававшей ящики с чучелами извозчику, извозчика Козлова, отвозившего эти ящики в имение Покровское, управляющего этим имением, а также Ванькова, который получил от Б. Мельницкого 1 тысячу 500 рублей, и Милюкова, который взял взаймы у Б. Мельницкого до 3 тысяч рублей, из которых 600 рублей были получены им еще до 3 ноября 1881 года. Ввиду показаний Б. Мельницкого к следствию в качестве обвиняемых были привлечены: Альберт Дорвойдт, Елена Блезе, Варвара и Вера Мельницкие, Валентина Гетманчук и Лев Мельницкий.

Альберт Дорвойдт, признавая себя виновным в укрывательстве денег, объяснил, что еще в апреле 1882 года он решил бросить службу у Хачанова и заняться каким-нибудь комиссионерским делом, о чем часто высказывался в своей семье в присутствии Б. Мельницкого, но по недостатку средств не мог привести свое намерение в исполнение. В конце же мая во время прогулки на даче Милюкова, Б. Мельницкий объявил ему, что из имущества отца на каждого из детей достанется тысяч по пяти, и тут же предложил употребить в дело деньги, приходящиеся на его долю. Сначала было он, Дорвойдт, отказался, но, видя, что отказ огорчил Бориса, согласился на предложение под условием личного участия самого Б. Мельницкого в предприятии. Между ними состоялось соглашение, по которому Дорвойдт открывал магазин на свое имя, а Мельницкий поступал к нему в качестве бухгалтера с жалованьем в 40 рублей в месяц и с квартирою при магазине. Спустя некоторое время Б. Мельницкий привез к нему 3 тысячи рублей в облигациях Петербургского кредитного общества, а потом еще 2 тысячи 500 рублей в таких же облигациях и билетах государственного банка. На эти деньги Дорвойдт решился завести торговлю керосином и другими осветительными материалами, нанял магазин в доме Ермаковых, сделал необходимые приспособления и, заключив с товариществом «Губонин и Кº» условие на поставку 10 тысяч пудов керосина, дал в задаток 1 тысячу рублей; оставшиеся же деньги положил на текущий счет в банкирскую контору «Ростовский, Стефаниц и К°». В сентябре магазин был открыт, и Б. Мельницкий поселился в квартире над магазином. Вскоре, однако, торговля начала падать, ввиду понижения цен на керосин, и Дорвойдт объявил однажды Мельницкому, что если так дело будет продолжаться, то придется приостановить платежи и что только заем тысячи в три мог бы поправить дело. На другой же день Мельницкий вручил ему пачку сторублевых билетов, сказав: «Этого довольно? Тут 5 тысяч»,— и тогда только Дорвойдт в первый раз понял, откуда у него берутся деньги, но не стал расспрашивать; обоюдное их смущение выдало тайну, дело было сделано, возврата уже не представлялось, и новые 5 тысяч рублей были употреблены на торговлю. Затем в конце ноября Борис Мельницкий принес Дорвойдту довольно объемистый сверток, а 4 или 5 декабря вручил ему и другой такой же сверток с деньгами. Оба они были отнесены Дорвойдту в квартиру, в доме Леонова, и первый был спрятан в нижний ящик комода под грязное белье, а второй несколько дней валялся или под диваном, или на столе под старыми газетами; но потом Дорвойдт вынул деньги из последнего свертка и сложил в 2 тумбы, которые закрыл картонными кружками и залил гипсом; не поместившиеся же 62 сторублевых билета внес на текущий счет во второе Московское общество взаимного кредита, чековая книжка которого у него отобрана при обыске. В оба раза Мельницкий передавал деньги, не объясняя количества и говоря только: «Спрячьте, ищут».

Из взятых при обыске у обвиняемого бумаг, а также из собранных справок и показаний свидетелей, Хачанова и других, усматривается, что Альберт Дорвойдт до конца 1878 года занимался в управлении Брестской железной дороги за жалованье 900 рублей в год, потом поступил в военную службу рядовым, но по болезни был уволен, и с 1879 по 1882 год служил у керосинного торговца Хачанова, получая около 1 тысячи рублей в год. Материальным довольством он никогда не пользовался; за квартиру, в которой жена его содержала школу, платил 400 рублей в год, нередко нуждался в деньгах и брал взаймы у приказчиков Хачанова по 10, 15, 25 и 100 рублей. С половины же 1882 года положение Дорвойдта представляется совершенно иным: он занимает с 1 июня квартиру в доме Леонова в 1 тысячу рублей годовых на 3 года и уплачивает за 3/4 года вперед; нанимает с 15 августа за 1 тысячу рублей магазин в доме Ермаковых, внося деньги за треть; приобретает мебели на 205 рублей, не считая отдельно купленных вещей, и бочку для развозки керосина по городу за 225 рублей, шьет себе платья на 330 рублей, продает банкирской конторе «Ростовский и К°» банковских билетов на 2 тысячи рублей, покупает, в свою очередь, облигации Петербургского кредитного общества и другие процентные бумаги, вносит членский взнос во второе Московское кредитное общество и деньги на текущий счет; печатает объявления, рекламы в разных газетах об открытии магазина «Русское нефтяное производство», закупает с сентября по декабрь товара на 14 тысяч 953 рублей 57 коп., употребляет 5 тысяч 316 рублей 89 коп. на покупку лошадей и экипажей, на обстановку и жалованье служащим, нанимает для лошадей отдельную конюшню, а для склада керосина особое помещение и проч.

По показаниям свидетелей Черепкова и Крылова, Елена Блезе исполняла у Дорвойдта обязанности кассира и каждый день являлась в магазин, Б. Мельницкий, хотя и числился бухгалтером, но, не зная бухгалтерии, постоянно делал в книгах ошибки и помарки. Сам же Дорвойдт вел дело вообще не хозяйственно, но не падал духом, и однажды, после обнаружения недочетов в кассе рублей 80, выразился: «Всего не украдут, у меня касса бездонная», а по окончании процесса Федора Мельницкого в особенности развернулся и начал, не стесняясь, тратить 100-рублевые бумажки. Все эти действия Дорвойдта, таинственные отношения его к Б. Мельницкому, фамилию которого даже не объявляли сначала служащим в магазине, появившиеся неожиданно деньги и другие обстоятельства заставили Черепкова и Крылова подозревать, что истинный источник богатства Дорвойдта кроется в капиталах, присвоенных Федором Мельницким, и об этом подозрении они сообщили даже агентам сыскной полиции.

Елена Блезе также признала себя виновною в укрывательстве и показала, что еще в апреле 1882 года Б. Мельницкий признался ей, что деньги, принадлежащие Воспитательному дому, находятся у него, что они были присвоены его отцом и были переданы ему тотчас же после похищения, и сообщил вообще обстоятельства преступления 3 ноября 1881 года, но подробности не передавал, а самое призвание сделал из желания убедиться, останется ли она верна данному за 2 недели перед тем слову выйти за него замуж. В октябре Мельницкий дал ей на сохранение бумажник с процентными бумагами, который она держала некоторое время в шкафчике перед своею кроватью, а по окончании заседания по делу отца привез еще шкатулку с частью денег. Эта шкатулка стояла сначала в передней на окне, но впоследствии деньги из нее были обвиняемою вынуты, завернуты вместе с полученными раньше процентными бумагами в один сверток и переданы Дорвойдту, который спрятал все в комоде. Затем, когда из деревни были привезены чучела, Б. Мельницкий переложил сохранившиеся в них деньги в другую шкатулку, которую также отдал Елене, она же передала ее Дорвойдту, и последний, вынув деньги, уложил их в ее присутствии в две тумбы, которые залил гипсом. К показанию своему Елена Блезе присовокупила, что сама она похищенными деньгами не пользовалась, и что Б. Мельницкий за все время купил ей только одно платье; за участие в занятиях по магазину она имела от Дорвойдта стол и квартиру, но жалованья не получала.

Показание Блезе подтверждено в существенных частях и Дорвойдтом. Свидетель же Крылов показал, что Елена Блезе за время пребывания при магазине Дорвойдта купила себе золотые часы, плед и шубу, кроме того, ею же были вручены Крылову и 2 тыс. рублей сторублевыми билетами для внесения их на текущий счет Дорвойдта в контору «Ростовский и К°».

Валентина Гетманчук хотя и не признала себя виновною, но заявила, что пользовалась частью присвоенных ее отцом денег после того уже, как узнала о совершенном им преступлении. Узнала же она об этом в первый раз 11 апреля 1882 года из переданной ей сестрою Варварою записки, в которой отец писал: «Валентина, я украл деньги и приказал их спрятать Борису, сделал это, чтобы вы были богаты и обеспечены». По получении этой записки Валентина Гетманчук написала отцу резкое письмо, в котором убеждала его сознаться в преступлении, а брату Борису сказала, чтобы он убрал куда-нибудь деньги, иначе она съедет с квартиры, и так как тот отвечал, что это сделать неудобно, переехала 14 апреля на отдельную квартиру, в дом Бочкова. Летом обвиняемая была у дяди и от него также услышала, что присвоенные ее отцом деньги находятся у Бориса, которого отец поставил между двух огней, объявив, что в случае отказа его от участия в преступлении он должен будет покончить самоубийством. Убедясь таким образом из слов дяди, что Борис не так виновен, как ей казалось, она по возвращении в конце июня в Москву вызвала брата и высказала свой новый взгляд на его отношение к факту преступления, а потом, когда при втором свидании Борис предложил ей деньги, решилась принять их, так как нуждалась в средствах для содержания младших братьев и прислуги; согласившись же взять один раз, брала и после несколько раз, всего тысяч до 5. Верно цифра ею определена быть не может, так как передача денег совершалась без обозначения их суммы,— ни она, ни Борис не считали. Деньги тратились обвиняемою и на детей, и на себя: рублей на 200 она купила мебели, да на такую же сумму приобрела через свою знакомую Гейденрейх разных тряпок из Парижа и вообще вела расходы безрасчетно. Так продолжалось до выхода ее в замужество, т. е. до 10 ноября. С этого времени она не нуждалась уже в деньгах, не брала их у Бориса, но 14 ноября последний, приехав к ней, сунул в руку целый сверток с деньгами, и она наскоро положила его в стол, заперев ящик; 19 же декабря, перед отъездом в Петербург, она отвезла к брату все оставшиеся деньги в двух свертках, опечатанных печатью с буквою «Г». Обвиняемая представила и самую печать, оказавшуюся сходною с оттиском печати на свертке с 6 тысяч рублей, взятом при обыске у Дорвойдта, которому таковой был передан Борисом Мельницким.

Вопреки, однако же, своему объяснению, Валентина Гетманчук 16 января 1881 года, уже после допроса, представила следователю 9 тысяч 400 рублей, заявив, что эти деньги, оставшиеся из числа переданных ей Борисом, были спрятаны ею во время ареста в муфте.

В особых заявлениях Гетманчук указала приблизительно сделанные ею траты, объяснив, что вообще она деньги издерживала без счета и даже покупала иногда ненужные вещи с целью только разменять крупные билеты; тратила также много в театрах и на выставке.

При поверке показаний обвиняемой выяснено, что после ареста Федора Мельницкого все семейство его жило в доме Гавриловой, но в конце апреля Валентина, Варвара и малолетний брат их Федор Мельницкий переселились в дом Бочкова, откуда в сентябре месяце Варвара переехала в семейство Дорвойдта, в дом Леонова, а Валентина с братом Федором — в дом Клейнберга. Из показаний свидетелей видно также, что обвиняемая купила 3 сентября 1882 года в магазине Карра мебели на 198 рублей, в конце осени того же года в магазине Михайлова меховых вещей более чем на 300 рублей, в октябре 2 кровати за 50—55 рублей, в ноябре ламп на 26 рублей. Кроме того, с июня до конца года уплатила портнихам Ивановой и Бурдье 228 рублей, из писем же Гейденрейх оказывается, что последняя высылала ей по ее поручению покупки из Парижа.

Варвара Мельницкая, не признавая себя виновной, заявила, что она брала деньги у брата Бориса мелкими суммами, не более 25 рублей в один раз, зная, что эти деньги из числа похищенных ее отцом; узнала же она об этом из записки, которую отец при свидании в полицейском доме 11 апреля 1882 года вложил ей потихоньку в карман. В записке было сказано: «Валентина, я взял деньги и велел взять их Борису, делал это для детей. Мне оставалось или взять, или пустить пулю в лоб». Эту записку обвиняемая передала потом Валентине, и та ответила отцу резким письмом. О том, что деньги Борис сохранял в чучелах, потом в Покровском и, наконец, в квартире Дорвойдта в комоде и тумбах, Варвара Мельницкая, по ее словам, не знала.

Свидетельница Варвара Дорвойдт показала, что Варвара Мельницкая переехала к ней после переселения Валентины Гетманчук из дома Гавриловой и пробыла у нее только до экзамена, потом на лето уехала в деревню к дяде и вернулась 1 сентября; платила она за квартиру 25 рублей в месяц и говорила, что деньги дает ей тетка Елизавета Мельницкая.

Вера Мельницкая 7 января 1883 года лично обратилась к прокурору судебной палаты с заявлением, что она еще весною 1882 г. узнала от Бориса Мельницкого о похищении отцом последнего казенных денег, а около 11 и 12 сентября, нуждаясь в деньгах для выдела пасынков, взяла у Бориса 7 тысяч рублей, зная, что сумма эта составляет часть похищенной. При этом обвиняемая выразила готовность возвратить деньги.

Заявление свое Вера Мельницкая подтвердила и на предварительном следствии, присовокупив, что она брала деньги у Бориса Мельницкого взаймы и даже предлагала ему документ, но он от такого отказался, сказав, что дядя уплатит тогда, когда продаст Бежецкое имение. Борис же Мельницкий отозвался, что он выдал тетке 7 тысяч рублей не взаймы, а в виде помощи, и сделал это как по поручению отца, так и потому, что Вера Мельницкая объявила, что обратится к нему с просьбою о деньгах посоветовал Лев Мельницкий.

При обыске, произведенном 31 декабря 1882 года у Льва Мельницкого в петербургской его квартире, найдено и отобрано наличных денег и процентных бумаг разного наименования на 5 тысяч 905 рублей, частная долговая записка Карновича на 1 тысячу 733 рублей 33 коп. и расписок Государственного банка на вложенные Мельницким для сохранения ценные бумаги на 26 тысяч 100 рублей, а всего на сумму 33 тысячи 738 рублей 33 коп.

Допрошенный 5 января 1883 года Лев Мельницкий виновным себя в укрывательстве денег, присвоенных его братом, не признал и объяснил, что денег не видал, сам ими не пользовался и никаких советов к сокрытию их не давал, но притом заявил, что Борис Мельницкий еще великим постом 1882 г. признался ему, что деньги находятся у него, и он после такого признания советовал подкинуть их, указывая на квартиру прокурора или церковь, рассчитывая, что оттуда они будут, конечно, доставлены по принадлежности. Тем не менее Борис Мельницкий ни на что не решился, и таким образом деньги остались у него. Затем, в уплате долгов брата Колмовскому и Ванькову Лев Мельницкий, по его объяснению, никакого участия не принимал, хотя Колмовский раза два и обращался к нему письменно с просьбою уплатить долги; принял же участие только в переговорах о защите брата с присяжным поверенным Куриловым и допустил Бориса уплатить ему из похищенных денег 2 тысячи рублей. Уплату эту обвиняемый вначале хотел произвести из собственных средств и с этой целью приготовил облигацию Московского земельного банка, но в имение неожиданно приехал Борис и сказал, что им деньги Курилову уже уплачены. О пополнении до судебного заседания частных растрат брата на 22 тысячи рублей была речь, но переговоров в том смысле, что он, Лев Мельницкий, уплатит по этим растратам своими деньгами, а от Бориса примет взамен процентные бумаги, приобретенные на похищенные деньги, никем не велось, да и самые переговоры велись не с Борисом, а с Куриловым, которому он высказывал, что вместе с сестрой Елизаветою уплатил 14 тысяч рублей. Борис же действительно во время переговоров привозил ему на это свои процентные бумаги, которых, однако, обвиняемый не взял. С целью пополнения растраты сестра оставила Льву Мельницкому часть отобранных у него при обыске денег, и ей же принадлежит часть хранящихся в Государственном банке по распискам ценностей, с которых он только посылает ей в Женеву проценты. Кроме того, 5 тысяч рублей взяты у двоюродной сестры Варвары Львовны Мельницкой, а 500 рублей даны ему для покупки серий служащею у него Матреной Федоровной Крыловой.

Свидетельницы Варвара Мельницкая и Матрена Крылова подтвердили, что они дали Льву Мельницкому для помещения куда-либо: первая — 5 тысяч рублей, а вторая — 500 рублей, в удостоверение чего представили расписки Мельницкого. Из последних же писем Елизаветы Мельницкой видно, что ее денег было у Льва Мельницкого около 30 тысяч рублей. По сведениям Государственного банка оказывается, что в нем находится на сохранении внесенных Львом Мельницким ценностей на 26 тысяч 300 рублей, из которых 14 тысяч рублей вложены после 3 ноября 1881 года в один день, 24 ноября, и что Мельницкий взял оттуда 5 июля 1882 года 14 тысяч рублей, а 23 октября того же года 16 тысяч рублей.

Присяжный поверенный Курилов показал, что между 5 и 14 апреля 1882 года к нему явился Лев Мельницкий для переговоров о защите брата и, между прочим, показал, что убежден в его невиновности, хотя еще не виделся с ним, но что, увидясь, узнает об этом, и если тот виновен, то откажется быть свидетелем по его делу, при этом прибавил, что вдвоем с сестрою думает внести на пополнение мелких растрат брата 14 тысяч рублей и уплатить свидетелю в вознаграждение 2 тысячи рублей. Затем, 15 апреля, Лев Мельницкий прислал свидетелю письмо, в котором уведомлял его, что упомянутые 14 тысяч рублей и 2 тысячи рублей вознаграждения оставлены им у Бориса Мельницкого, а перед этим прислал записку такого содержания: «Видел брата, он не виноват». 3 июня Б. Мельницкий представил Курилову первую половину гонорара, 1 тысячу, а 26 октября остальную тысячу, заявив в обоих случаях, что деньги уплачивает по поручению дяди. В подтверждение показания свидетелем представлено письмо Льва Мельницкого от 15 апреля 1882 года. Отставной майор Колмовский, со своей стороны, объяснил, что в уплату должных ему Федором Мельницким 975 рублей Б. Мельницкий 12 августа 1882 года привез 100 рублей, сказав, что деньги поручил передать дядя, который будет уплачивать и остальной долг по частям. После этого в несколько раз Б. Мельницкий действительно уплатил весь долг. Осенью, когда свидетелю понадобились 250 рублей, он писал Льву Мельницкому, но ответа не получил, а 12 октября приехал Б. Мельницкий, привез эти деньги и объявил, что их прислал дядя. Поэтому во время заседания по делу Федора Мельницкого Колмовский, встретив в палате Льва Мельницкого, счел долгом поблагодарить его, и тот не только не отверг сообщения Бориса, но, напротив, сказал: «Полноте, это еще сбережения покойной маменьки».

По показаниям Потапа Кузьмина и Матрены Крыловой, служащих у Льва Мельницкого, Б. Мельницкий до 1882 года в имении его не бывал, а в этом году приезжал летом раза 2—3, являлся обыкновенно с утренним поездом без всякого багажа и уезжал в тот же день с трехчасовым поездом. Альберт Дорвойдт и свидетель Константин Бобылев показали, что Лев Мельницкий, приезжая в Москву в 1882 г., останавливался в квартире Бориса Мельницкого при магазине.

В письмах к сыну Федор Мельницкий во всех тех случаях, когда требовались денежные расходы, рекомендовал обращаться к Льву Мельницкому. Наконец, сам Федор Мельницкий показал, что он писал Борису, чтобы тот ничего не скрывал от дяди и советовался бы с ним относительно употребления денег.

На основании изложенного обвиняются: 1) дворянин Корчевского уезда Борис Федорович Мельницкий, 23 лет, что по предварительному соглашению со своим отцом, Федором Илиодоровичем Мельницким, оказал последнему содействие в присвоении 3 ноября 1881 г. полученных им по должности казначея Московского воспитательного дома из Московского отделения Государственного банка 307 тысяч 500 рублей, принадлежащих означенному дому, принял в тот же день всю эту сумму от отца и, скрыв ее у себя в квартире и в иных местах, распоряжался потом ею, употребив часть присвоенных денег на свои надобности и раздав часть их другим лицам; 2) потомственный почетный гражданин Альберт Гиляриевич Дорвойдт, 25 лет, бременская гражданка Елена Эрнестовна Блезе, 19 лет, жена коллежского секретаря Валентина Федоровна Гетманчук, 25 лет, и вдова штаб-ротмистра Вера Николаевна Мельницкая, 48 лет, в том, что, не участвуя в указанном выше преступлении, по совершении уже оного приняли от Бориса Мельницкого для сбережения и частью для употребления на свои надобности деньги, зная, что таковые принадлежат Московскому воспитательному дому и составляют часть присвоенных Федором Мельницким по должности казначея 3 ноября 1881 г. 307 тысяч 500 рублей; 3) коллежский секретарь Лев Илиодорович Мельницкий, 42 лет, в том, что, узнав после уже совершения преступления о присвоении 3 ноября 1881 г. его братом Федором Мельницким вверенных по званию казначея 307 тысяч 500 рублей, принадлежащих Московскому воспитательному дому, и о передаче этой суммы Борису Мельницкому, распоряжался присвоенными деньгами, давая Борису Мельницкому указания и советы относительно употребления их, причем, согласно его поручению, Борисом Мельницким были уплачены теми деньгами частные долги его отца.

По прочтении обвинительного акта прочитана была первая половина дневника, веденного Федором Мельницким во время нахождения его под стражей. В дневнике этом Ф. Мельницкий с замечательным лицемерием рассказывал, пожалуй, даже довольно искусно мнимую историю покражи у него саквояжа с деньгами Воспитательного дома во время обморока, случившегося с ним, когда он проходил по Китайскому бульвару. Кроме того, он день за днем записывал в дневнике свои приключения во время предварительного заключения, причем то и дело упоминал о своей невинности.

За чтением дневника последовал опрос подсудимых. Б. Мельницкий к тому, что показал на предварительном следствии и о чем упоминает обвинительный акт, добавил немного. Он убеждал отца не совершать преступления, говорил, что он и сестра Валентина могут быть отцу помощниками, что дела вовсе не так плохи. Но эти убеждения не действовали на старика, который настаивал на том, что малолетние дети все же останутся без хлеба, так как у него нет никакого состояния — что было, то роздано в долги, и, кроме того, он растратил казенные деньги. Несмотря на мольбы отца, Б. Мельницкий упорствовал в нежелании содействовать преступлению; тогда Ф. Мельницкий твердо сказал сыну, что он застрелится, если тот будет продолжать упорствовать, и этим было решено все дело. Борис согласился, и отец стал подробно развивать план преступления. Во всех своих действиях Борис был точным исполнителем приказаний отца, который во время свиданий с ним передавал ему незаметным образом записки. Так, по приказу отца платились его мелкие долги, давались деньги Курилову, сестрам, Вере Мельницкой, посылались деньги в деревню и, наконец, даны были деньги Дорвойдту на открытие магазина. Отец избрал своим поверенным именно его, вероятно, потому, что считал его более хладнокровным, более спокойным человеком, чем прочих членов семьи. Первые деньги Дорвойдту он дал лично, когда Дорвойдт еще ничего не подозревал о преступлении; прочие же деньги передал через свою невесту, так как передать лично не хватало храбрости, он боялся, что Дорвойдт откажется. Когда Дорвойдт просил взять обратно деньги, он говорил, что скоро освободят отца, и тогда можно будет взять деньги. Невесте своей он признался потому, что хотел испытать степень ее расположения к нему. Он подарил ей всего только одно шерстяное платье рублей в сорок, часы же, шубу и плед она купила сама. Об участии сестер Б. Мельницкий повторил то, что уже известно из обвинительного акта, т. е. что они о самом преступлении ничего не знали, но уже потом стали брать деньги. Вера Мельницкая взяла деньги только по крайней нужде. Что же касается дяди, Льва Мельницкого, то он, узнав о преступлении, советовал деньги подкинуть: «Такие деньги счастья не принесут»,— говорил он, а затем уже противоречить не стал. Платежи от его имени Б. Мельницкий производил по приказанию отца, который велел не допускать брата до расплаты своими деньгами. На себя Борис тратил мало и жил скромно. Первую сторублевку разменял, купив какое-то сочинение Дарвина. В день преступления был в квартире обыск, но денег не нашли, так как искали очень поверхностно.

Альберт Дорвойдт к тому, что показал на предварительном следствии, добавил также немного. Мебель в магазине, говорил он между прочим, принадлежала Борису Мельницкому, а экипажи были им куплены не для личных его выездов, а для развозки керосина. С Мельницким-отцом он не был знаком. Фамилии Бориса, когда он поступил к нему в магазин бухгалтером, он не скрывал. К обнаружению преступления послужило то, что он по неведению принял к себе на службу добровольных агентов сыскной полиции Черепкова и Крылова. Из похищенных денег он израсходовал 10 тысяч 800 рублей, а так как на покрытие этой суммы продано за бесценок все его имущество, то в остальной сумме, именно в 4 тысячи 500 рублей, он признает свой долг Воспитательному дому.

Елена Блезе, сказав: «Да, я виновата!» — разрыдалась и дальнейших объяснений не давала.

Валентина Гетманчук, признавая себя виновной, рассказала, что сначала боролась с братом и писала резкие письма отцу; но затем, будучи разбита сама, так как ее, по доносу, арестовали по подозрению в участии ее в политическом деле и продержали три месяца под арестом, и нуждаясь в деньгах на содержание маленьких братьев и сестер, живших при ней, она поддалась убеждениям сестры Варвары, которая умоляла ее помириться с отцом. Помирившись, она как-то уж втянулась в это преступление. Денег от Бориса она перебрала до 5 тысяч рублей. Лежавшие у нее в муфте 9 тысяч рублей она не отдала при обыске, потому что присутствовавший при обыске прокурор начал кричать на нее.

Варвара Мельницкая признала себя виновной в том, что брала у брата Бориса деньги, хотя и небольшими суммами. Узнала о преступлении отца случайно из незапечатанной записки, которую он просил ее передать Валентине.

Вера Мельницкая объяснила, что заняла из «казенных» у Бориса 7 тысяч рублей только потому, что со смертью мужа оказалась в весьма стесненном положении, будучи принуждена воспитывать 12 сирот — 4 пасынков и 8 детей. Об этом займе она сама объявила прокурору.

Лев Мельницкий виновным себя не признал.

Первым из свидетелей давал показания Ф. Мельницкий. Он рассказал, как убеждал и умолял сына содействовать ему в совершении преступления, как сын плакал, колебался, говорил, что они с сестрой сильны, молоды и могут работать. «Я сказал ему, что он молод и неопытен, а я по горькому опыту узнал, что лишь в деньгах счастье, что без денег ничего не сделаешь». Тогда Борис решился и во всем потом был лишь исполнителем его воли. Если бы сын ответил отказом, он бы застрелился тут же, в его присутствии. На преступление он был вынужден пойти расстроившимися денежными обстоятельствами: он получал в Воспитательном доме небольшое содержание, и ему трудно было покрывать недочеты, оказавшиеся у него в кассе, из которых первый случился оттого, что во время его отпуска из кассы кем-то были похищены облигации; кроме того, почти все служащие Воспитательного дома брали у него взаймы, в том числе даже главный попечитель и директора; из числа последних умерший в 1880 году Гревениц остался ему должен 1 тысячу 900 рублей. Долги эти записывались в особую книгу, носившую очень неприличное название. Семья его состояла из 7 человек детей, воспитанием которых занимались сначала жена его, умершая 4 года тому назад, и гувернантка, а потом они поступили в учебные заведения. Борис пять лет пробыл в Техническом училище, откуда вышел, желая заниматься самостоятельными естественными науками, к которым чувствовал пристрастие. В последнее время он занимался зоологией и набивкой чучел. Валентина посещала курсы в университете, а впоследствии курсы профессора Герье, потом она служила в Воспитательном доме. Узнав о преступлении, она действительно прислала ему резкое письмо; впоследствии он сам велел ей выдать 20 тысяч рублей. Все ли деньги он унес из Государственного банка, поручиться не может, так как при спешном укладе денег в саквояж одна или две пачки легко могли упасть под стул. Когда Борис с ним встретился у Варварских ворот, то он, заметив с его стороны колебание, сказал: «Позор или смерть», и тогда Борис взял саквояж. Что касается Льва Мельницкого, то он два раза был у него в заключении, во второй раз без свидетелей; на просьбу его спрятать деньги Лев Мельницкий ответил: «Довольно с тебя и того, что я на тебя не донес!»

Из других свидетелей чиновник сыскной полиции Николас между прочим показал, что первые известия о том, что деньги Мельницкого должны быть у Дорвойдта, получены были от разных лиц, в том числе от Бобылева (этот Бобылев вместе с Ф. Мельницким обвинялся по делу о пропаже из кассы Воспитательного дома шкатулки д-ра Тугенбергера с документами на 3 тысячи рублей); вследствие этого сейчас же были подкуплены двое служащих Дорвойдта, Черепков и Крылов, ставшие сыщиками на месте. 31 декабря был произведен обыск у Дорвойдта и отыскано 112 тысяч рублей, а через день он выдал еще 100 тысяч рублей, которые были спрятаны в тумбах. Б. Мельницкий по доставлении его в сыскное отделение тотчас же сознался. Доносы и розыски со стороны частных лиц особенно усиленно велись потому, что опекунское ведомство обещало 10 процентов награды со всей похищенной Мельницким суммы тому, кто ее найдет.

Товарищ Б. Мельницкого по Техническому училищу Милюков, хорошо знавший также и Дорвойдта, на сестре жены которого он был женат, и Елену Блезе, сестру своей жены, показал, что Борис при нем предлагал Дорвойдту деньги на открытие торговли, но Дорвойдт тогда отказался; затем, впоследствии, когда торговля пошла плохо, у Дорвойдта было искреннее намерение ликвидировать дело. Семья Ф. И. Мельницкого была построена на патриархальных началах. Отец был главой семьи и требовал себе беспрекословного повиновения, и действительно, в семье все руководствовались приказаниями Ф. Мельницкого, так что участие Бориса в преступлении следует объяснить не столько его любовью к отцу, сколько властью последнего. Борис Мельницкий в день преступления сообщил ему о пропаже денег у отца, причем был очень взволнован. Свидетель перебрал у Бориса Мельницкого в разное время 2 тысячи 900 рублей, из которых 600 рублей получены еще до 3 ноября 1881 года.

Кухарка Мельницких, извозчик и управляющий имением показали, что действительно ящики с чучелами отправлены были в Покровское и там валялись с весны до декабря 1882 года без особого присмотра.

Из прочитанного показания г-жи Гебель видно, что она до преступления жила у Ф.Мельницкого; перед 3 ноября 1881 года Борис несколько раз по ночам совещался с отцом. По словам Б. Мельницкого, эти совещания касались брата его Михаила, который, служа вольноопределяющимся, начал пошаливать, почему отец и просил его повлиять на брата.

Показание торговца Хачанова, у которого Дорвойдт служил бухгалтером, было полно нападок на Дорвойдта, который, по словам. Хачанова, злоупотреблял его доверием и, служа у него, ставил от себя керосин на Рязанскую дорогу, делая это как бы от фирмы Хачанова. Это показание Дорвойдт назвал ложью от начала до конца.

Портниха Богатырева показала, что отворяла дверь 3 ноября 1881 года Борису Мельницкому; она заметила, что лицо у него было бледное-бледное, а уши красные-красные.

Показание Черепкова, между прочим, опровергало слова Хачанова, будто Дорвойдт злоупотреблял его доверием; напротив, за Хачановым еще осталось жалованье Дорвойдта, которое и было арестовано в пользу Воспитательного дома. Во время службы у Хачанова Дорвойдт часто нуждался в деньгах и брал у него взаймы по 10 и 20 рублей. Открыв свой магазин, Дорвойдт взял его, Черепкова, к себе на службу и взял также бухгалтера, которого звали Борисом Федоровичем, но фамилию которого скрывали. Дорвойдт относился к нему не как к бухгалтеру, а как к компаньону. С появлением Бориса Федоровича положение заметно переменилось: у Дорвойдта появились, вместо никелевых, золотые часы, кунья шуба, дорогой перстень, соболья шапка и проч. Товара в магазине было тысяч на восемь, а оборот достиг в течение трех месяцев 15 тысяч рублей. Дело между тем шло не хозяйственно: оказалась, например, негодною для развозки керосина одна лошадь,— Дорвойдт тотчас же купил другую, а ту обратил в разъездную, нанял кучера, завел сани. Если бывали гости, как, например, Милюков, то покупались вина ценою в два-три рубля бутылка. Вскоре Черепков услыхал от подрядчика Левенсона, что тот видел у Дорвойдта 10 тысяч рублей. Все это казалось Черепкову очень странным и дало ему повод подозревать, что тут «что-то неспроста». Спросил он было нянюшку бухгалтера, Аграфену, как фамилия Бориса Федоровича, но та отозвалась незнанием и сказала только, что отец бухгалтера потерял какие-то деньги и живет в имении. Вдруг как-то принесли в магазин записку на имя Михаила Мельницкого, которого у них не было; это осветило для Черепкова многое, и он тут же решил, что у Дорвойдта те деньги Мельницкого. Тут же он узнал, что за отыскание денег дают 10 процентов, и стал уж наблюдать. Через некоторое время, когда из магазина пропала шкатулка с деньгами, Дорвойдт сказал: «Всего не украдут, у меня бездонная касса». О пропаже шкатулки Дорвойдт заявил сыскной полиции, а явившийся по этому поводу агент Соколов вошел с ним и с другим служащим, Крыловым, который был уволен по поводу пропажи шкатулки, в соглашение и с разрешения начальника сыскной полиции, которому они сообщили свои подозрения, начали наблюдать. Черепков отказался от должности и поселился в квартире Крылова. Каждый день приходил он к кухарке Дорвойдта Аграфене и от нее узнавал все, что ему было нужно, за что от сыскной полиции он вместе с Крыловым получал 60 рублей в месяц.

Крылов показывал во многом несходно с Черепковым. Так, он подтвердил показание Хачанова, что Дорвойдт, находясь еще на службе у него, от себя ставил керосин на Рязанскую дорогу; деньги за этот керосин носил от Дорвойдта он, Крылов, за что Хачанов уволил его от должности. Тогда его взял к себе на службу Дорвойдт, и он вместе с Еленой Блезе заведовал кассой. Крылов был наведен на мысль о том, что похищенные Мельницким деньги находятся у Дорвойдта, следующим обстоятельством. Раз как-то нянька бухгалтера, слушая чтение газетной статьи, в которой упоминалась фамилия Мельницкого, сказала: «Это наш барин». Далее Крылов передал историю того, как он стал наблюдать за Дорвойдтом. Последний позволил ему и по увольнении его некоторое время жить при магазине.

По поводу этих показаний чиновник сыскной полиции Николас заметил, что Черепков и Крылов много врали, что они были лишь маленькие случайные агенты и что сыскная полиция независимо от них наблюдала за магазином «Русское нефтяное производство». На вопрос, кто первый открыл присутствие денег у Дорвойдта, Николас ответил: «Ей-Богу, трудно сказать».

Помощник казначея Воспитательного дома Колмовский объяснил, что Борис Мельницкий от имени дяди своего Льва Илиодоровича уплатил ему долг отца в 900 рублей. Колмовский, встретясь с Львом Мельницким, стал его благодарить, но тот сказал: «Благодарите покойную матушку — она сберегла это». По поводу этого показания Л. Мельницкий заявил, что он не давал разрешения Борису пользоваться его именем, и после случая с Колмовским сказал племяннику, что он вынужден будет, если только его спросят, сказать на суде всю чистую правду.

Присяжный поверенный Курилов, защищавший Ф. Мельницкого, показал, что в апреле 1882 года к нему явился Лев Мельницкий и просил его принять на себя защиту его брата, за каковую предложил ему 2 тысячи рублей. При этом он высказал, что хочет внесть 7 тысяч 800 рублей на пополнение растраченных братом сумм приюта принца Ольденбургского. Но потом он сам отказался от этой мысли, так как его сослуживцы не советовали ему поступать так. Свидетель советовал ему пополнить мелкие растраты брата, но он отказался от этого, высказывая опасения, чтобы не сказали: «Это из краденых 307 тысяч 500 рублей». Гонорар был ему уплачен Борисом Мельницким, причем он говорил, что эти деньги от дяди. По поводу этого показания Лев Мельницкий объяснил, что когда распространился слух о том, что дело его брата назначено к слушанию на 8 мая, ему стали говорить, что совестно ему, имея состояние, не взять защитника для брата. Тогда он отправился к прокурору Судебной палаты и спросил, куда пойдут 14 тысяч рублей, если он внесет их на пополнение взысканий с брата? Прокурор ответил ему, что деньги эти по процентной разверстке пойдут на покрытие как мелких растрат, так и 307 тысяч рублей, почему он от внесения этих денег отказался. Защитнику же действительно хотел заплатить, но Борис предупредил его.

Следовавшие затем несколько свидетелей удостоверили, что Лев Илиодорович Мельницкий много лет состоял по выборам мировым судьею, что он пользуется уважением в своем околотке, что он считается человеком богатым и что, между прочим, он занимается сведением леса, что дает ему недурный барыш.

Муж Валентины Гетманчук между прочим показал, что Бориса Мельницкого он всегда знал за прекрасного, но до крайности бесхарактерного малого; он был тяжел на подъем, но стоит лишь толкнуть его в известном направлении, как он уже будет двигаться бесповоротно. Траты, которые производила на себя жена, не могли его удивить, потому что он знал, что еще до замужества она получила какое-то наследство. Долг Воспитательному дому, признанный женою, он берет на себя.

За сим следует несколько свидетелей, дающих хороший отзыв о Дорвойдте. Все товарищи относились к нему очень хорошо и любили его, так что, например, когда Дорвойдту пришлось ехать к отбытию воинской повинности, товарищи, в знак уважения и любви к нему, делали ему прощальный обед. С открытием магазина не произошло никакой перемены в образе его жизни: он продолжал по-прежнему жить скромно. Одобрительный отзыв о Дорвойдте дал также торговец керосином Губонин, у которого Дорвойдт приобретал товар для своего магазина.

Весьма пространное показание дал судебный следователь по особо важным делам Сахаров. По его объяснению, 31 декабря, когда нашли у Дорвойдта первые 100 тысяч рублей, то взяли у него и все бумаги, чтение которых, однако, не дало никаких данных. Б. Мельницкий и Дорвойдт в это время сидели в заключении в доме обер-полицмейстера. На вопрос, где остальные деньги, Борис сначала ответил, что истрачены. Но когда сделали примерный учет и оказалось, что вышло мало, то Борис сказал, что деньги у Дорвойдта. Последний, сказав: «Если того желает Борис, я укажу, пойдемте», повел следователя на свою квартиру и указал на тумбы. Разбив заливку палашами, в тумбах действительно нашли еще 100 тысяч рублей. После ареста Дорвойдта хотели закрыть школу его жены, и тогда поднялась страшная, раздирающая сцена и мольбы женщин не отнимать у них средств к пропитанию. Характеризуя личности подсудимых, Сахаров сказал следующее: Борис. Мельницкий держал себя при следствии замечательно: он плакал, и как из рога изобилия сыпались его показания, способствовавшие к раскрытию всего преступления; он показывал на отца, брата, сестру, Дорвойдта, дядю и тетку, и всюду чистосердечно. О Дорвойдте многое открылось из взятых у него бумаг; отец его был человек бедный, трудящийся. Служа станционным смотрителем, он получал 57 рублей в год, а мать потом получала пенсии 42 рубля в год. Выйдя из такой среды, Дорвойдт, как видно, добывал хлеб честным и упорным трудом. Елена Блезе и Варвара Мельницкая вели себя при следствии, как дети, которые спешат высказать свои шалости. Вера Мельницкая, явившись к прокурору с заявлением о сделанном у Бориса займе в 7 тысяч рублей, была направлена им ко мне, и здесь чистосердечно рассказала свою нужду и тягость, при коих она, производя раздел с пасынками, сделала заем: обстоятельства эти, по ее выражению, были таковы, что займешь и у каторжника. Первый след к Льву Мельницкому получился путем анонимного письма.

По окончании допроса свидетелей был прочтен по просьбе поверенного гражданского истца «Исторический очерк Московского воспитательного дома».

Затем оглашены были, между прочим, следующие документы: записи расхода Бориса Мельницкого, в которых между прочим значится: Валентине выдано 15 тысяч рублей, Вере Мельницкой 7 тысяч рублей, Дорвойдту 11 тысяч рублей, А. Н. Милюкову взаймы 2 тысячи 300 рублей, бедным около 5 тысяч рублей, на разные взятки 1 тысяча 500 рублей, на покупку чучел и кож для них 1 тысяча 500 рублей, в Покровском 900 рублей, на мелкие расходы и конфеты 3 тысячи рублей, на лакомства 300 рублей, столовые ложки 90 рублей и проч.; счета Дорвойдта по магазину, из которых видно, что за три с половиной месяца приходу было 22 тысячи 116 рублей, а расходу 21 тысяча рублей; опись вещей, найденных у Бориса Мельницкого; наконец, письма Ф. Мельницкого к детям и др.

По окончательному расчету оказалось, что на покрытие 307 тысячи рублей собрано наличными деньгами и продажей имущества Мельницких 244 тысячи 674 рубля 70 коп., в остальной сумме, именно в 62 тысячи 426 рублей 6 коп. был предъявлен к обвиняемым гражданский иск.

Прокурор и поверенный гражданского истца поддерживали обвинение против всех подсудимых, причем прокурор допускал снисхождение для Варвары Мельницкой и Елены Блезе.

Речь присяжного поверенного В. М. Пржевальского в защиту Б. Мельницкого

Господа присяжные заседатели. Когда я прочитал на страницах следственного производства по настоящему делу печальную историю семьи Мельницких; когда я выслушал на суде их рассказ о злополучной их судьбе, мне припомнились те скорбные слова, которые великий творец «Божественной комедии» влагает в уста безвременно погибшей Франчески де Римини. Передавая в мучениях ада грустную повесть ее былого, навек исчезнувшего счастья, она говорит: «Нет более великого страдания, как вспоминать среди несчастия о минувших счастливых днях». Эти слова могут быть поставлены как лучший эпиграф к горькой исповеди подсудимых по настоящему делу; они могут служить самым верным выражением того внутреннего состояния, которое переживают теперь дети Мельницкого, невольно сравнивая свое настоящее положение с тем, что было в их прошедшем. Какая ужасная катастрофа разразилась над ними, какая поразительная перемена произошла в их судьбе! Жила семья счастливая, довольная, обеспеченная; был у нее отец, горячо любимый своими многочисленными детьми, властный в семье и уважаемый обществом; в семье царил мир — и вдруг разом все рушилось, все погибло! И кто же виновник этого несчастья и горя? Сам отец семейства, своим безумным замыслом собственными руками сгубивший свою семью! Слушая настоящее дело, даже не верится, что присутствуешь на разбирательстве дела, носящего официальное заглавие дела о пособничестве и укрывательстве растраты, до такой степени его внутреннее содержание резко расходится с его обыденным названием. Дела о преступлениях имущественных обыкновенно не блещут ни яркими красками страстей человеческих, ни сильными душевными порывами, в них обыкновенно господствуют холодные своекорыстные мотивы. А здесь перед нами развертывается страшная, потрясающая драма, и судьями этой драмы призваны быть вы, господа присяжные! Вы должны рассудить детей с их отцом и силой вашей житейской мудрости побороть формальную сторону предъявленного обвинения. Вам предстоит теперь разобраться в массе впечатлений, вынесенных из судебного заседания по делу, свести все к одному итогу и выразить в этом итоге убеждение вашей совести, которое решит участь подсудимых. Если вообще нелегко человеку судить человека, то в данном деле ваша задача еще труднее, потому что это дело — одно из тех, суд над которым начинается еще задолго до настоящего суда, потому что это дело имеет не совсем обыкновенную историю уголовных дел, являясь запоздалым эпилогом прежнего процесса, окончившегося 8 ноября 1882 года обвинительным приговором о бывшем казначее Московского воспитательного дома Ф. И. Мельницком. Старика осудили, но денег не было. Три месяца спустя были найдены, наконец, и деньги, которых тщетно так долго искали и не могли найти. Эта находка произвела большую сенсацию в обществе и снова возбудила с еще большею силой те толки, которые начали уже было стихать. Позор, покрывший имя старика Мельницкого, отразился неизбежно и на его семье; чувство общественного негодования против отца обрушилось и на его детей. На столбцах газет, в сатирических листках, в карикатурах, в стихах и прозе стало повторяться на разные лады имя «дедушки Мельницкого и его Мельничат», как, глумясь, позволяли себе называть детей Мельницкого многие из наших органов печати. Прав был Ф. И. Мельницкий, написав в своем дневнике о своих детях: «Пустил я вас на свет Божий, да еще как пустил». Ни возраст, ни пол не спасали Мельницких от язвительных насмешек, иногда прямо переходивших в обидную брань! Им пришлось выносить на своих плечах не только стыд своего собственного преступления, но и нести безвинно тяжелую нравственную ответственность за их отца. На семье Мельницких повторилась старинная история людского малодушия и беспощадности: друзья отшатнулись от них, а недруги восстали; они не могли найти для себя ни места, ни приюта,— и фамилия Мельницких, по справедливому выражению одного из обвиняемых, стала притчей во языцех. Поймите же, как дорого для них теперь слово теплого участия, как жаждут они услышать от вас слово правды!

Но для того, чтобы ваш приговор был действительно словом правды, насколько она доступна нашему чувству и помышлению, а не механической формулой применения наказания к совершившемуся факту, вам нужно знать не только последствия, но и причины, их вызвавшие, не только внешние действия, но и мотивы, руководившие волей подсудимых в их преступной деятельности. Вы должны, если можно так выразиться, взвесить их плоть и кровь, смерить силу их духа и сравнить с теми условиями и обстановкой, среди которых было задумано и совершено преступное дело, разрушившее мир семьи. Жалкий тот анатом, который вздумал вдруг бы узнать строение человеческого тела по его внешнему виду, не разобрав тело до мельчайших его сосудов, плохой был бы тот судья, который стал бы судить преступление человека по его проявлению, не обратив своего пытливого взгляда на нравственные стимулы деятельности. Для вас, господа присяжные, представляют интерес не мертвые буквы, а их смысл; вам нужно не сказание о внешних фактах, которые в данном деле так просты и бесспорны, а правдивая, беспристрастная летопись внутреннего человека. В старину летописец, кончая свою летопись, обыкновенно писал: «Аще что-либо переписах или недописах, Бога ради исправляйте, а не кляните»; я же, применяя это послесловие к устной речи, поставляю его в начале моего слова к вам и вперед прошу вас простить мне великодушно, если я, действуя по мере данных мне сил и разумения, не сумею передать вам все, как бы мне хотелось, или объяснить все, как бы следовало. Я считаю своей обязанностью принести вам мою посильную помощь, и если она доставит вам хотя какое-нибудь облегчение в вашей работе, я сочту свой долг исполненным... (К сожалению, за неимением полного текста речи мы вынуждены некоторые места ее опустить. Составитель.)

Перейдя затем к характеристике дела и указав на существенное различие этого дела с прежним, несмотря на то, что речь идет о тех же присвоенных Ф. И. Мельницким деньгах, защитник продолжал:

Тогда слышалось упорное отрицание подсудимым своей виновности; им велась борьба против предъявленных улик не на живот, а на смерть; он до последней минуты защищал с оружием в руках шаг за шагом и камень за камнем ту твердыню, которую так искусно сумел соорудить из христианского благочестия, дешевой популярности и непростительных ошибок официальных властей. Здесь — совсем иное. Здесь с первых же слов полное признание; не желание скрывать следы преступления, а, наоборот, указание денег там, где едва ли их можно было отыскать, готовность раскрыть преступление и свою собственную душу до мельчайших изгибов; не желание рисоваться мнимою честностью или лицемерным благочестием, а чувство жгучего стыда от сознания своей вины и искреннее стремление загладить ее. Тогда на скамье подсудимых сидел, да простят мне его дети, маститый отец семейства, отживающий тип патриархального деспота, требовавший для себя от детей безусловного подчинения и любви, много поживший и видавший на своем веку; человек, в тюрьме молившийся на коленях ежедневно по четыре часа и из-за стен тюрьмы громивший проклятиями против детей; проводивший время в посте и молитве, мечтавший о паломничестве в Иерусалим и на Афонскую гору, и в то же время не гнушавшийся сторублевыми ассигнациями Воспитательного дома; носивший на груди ладанку с молитвой «Живой в помощи Вышняго» и дерзко обманывавший представителей общественной совести, обвинителя, защиту и своих собственных детей и, наконец, сам жестоко обманувшийся; поминавший в своих молитвах и вынимавший на проскомедии просфоры за упокой души президента Северо-Американских Штатов Линкольна и не задумавшийся привести детей и родственников на скамью подсудимых! Теперь перед вами его дети, на которых сосредоточен главнейший интерес дела,— далеко не похожие на отца; из них Вареньке, так неудачно сыгравшей, как зачастую любят играть подростки, «в большую»,— всего 14 лет. Вы видите перед собою людей, или мало понимающих, или вовсе не знающих жизни, которые не смогли справиться с преступлением и с точки зрения преступного замысла так неумело, чтобы не сказать более, привели к концу преступление, столь хитро задуманное и начатое. Великана преступления заменили пигмеи, и нераскаянный лицемер уступил свое место людям, искренне кающимся и глубоко несчастным! То, в чем прежде сомневались, теперь стало несомненным, и то, о чем спорили, сделалось бесспорным. «Я невинен, я не похищал денег»,— говорил старик Мельницкий и до суда над ним, и на суде; дети его приходят к вам с иной речью, они являются пред вами с повинной и говорят вам: «Мы виновны, судите нас!»

Я не буду говорить о тех обстоятельствах, которые привели Ф. И. Мельницкого к решимости совершить преступление, потому что они не касаются до судьбы сына, а вопрос об ответственности отца уже покончен. Несомненно только то, что преступный замысел зрел в голове старика и обдумывался им одиноко, без всякого участия и советов с кем-либо из членов его семьи, которая в этом отношении не могла ему дать никакого пригодного материала. Полгода он обдумывал план преступления и взвешивал его последствия. По всей вероятности, он думал долго о том, нельзя ли совершить преступление ему одному, без помощи других. Но логика и сила фактов указывали, что для успеха преступления обойтись без посторонней помощи было невозможно: волей-неволей приходилось искать помощника. Постороннего человека взять было слишком рискованно, а пожалуй, и вовсе немыслимо; нужно было выбирать кого-либо из своих, и Ф. И. Мельницкий остановил свой выбор на старшем своем сыне Борисе. Если оставить в стороне молодые годы Бориса, то лучшего выбора для задуманной им цели Ф. И. Мельницкий сделать не мог. Молчаливый, скрытный по природе, лишенный всякой инициативы, бессильный волею, и в то же время уступчивый, мягкосердечный и любящий Борис был как нельзя более пригоден для той роли, которую назначил ему отец в деле задуманного преступления. Такие люди, как Борис, сами ничего не выдумают и ни на какое смелое дело не решатся; это, как говаривал еще Петр Великий, один из тех, который будет вечным тружеником, а мастером никогда не будет. Нужна посторонняя сила, чужая энергия, чтобы разбудить его и вывести из обычной спячки. Но раз его толкнет иная воля на какое-либо дело, он неудержимо стремится по тому пути, на который его толкнут,— будет ли то путь добродетели или путь преступления. Он может быть и человеком добра и человеком зла, смотря по тому, в чьи руки попадет. Я никак не могу согласиться с теми, которые силились доказать, что Б. Мельницкий сметливый и очень хитрый человек. Говорить о хитрости Бориса все равно, что указывать на хитрость тех животных, которые при их преследовании прячут голову в траву или в песок и думают, что они вполне укрылись. Если и можно назвать Бориса хитрым человеком, то разве лишь в смысле той примитивной хитрости, которая граничит с чисто животным инстинктом: догоняют — беги, куда глаза глядят, ищут — прячь, куда попало. Будь иначе, преступление, начатое Ф. И. Мельницким, наверное, имело бы совсем другой конец. Борис имел для отца цену только как орудие, но не как деятель. Ф. И. Мельницкому именно нужен был такой помощник в задуманном предприятии, который был бы безусловно покорен, как раб, и безмолвен, как могила, который бы сумел не только повиноваться, но и хранить тайну преступления; а в Борисе безусловная покорность и скрытность характера соединялись еще с безграничной любовью и доверием к отцу. Если посторонний человек мог изменить, то на Бориса Ф. И. Мельницкий мог смело надеяться, что он никогда не будет предателем своего отца.

Время приближалось, и медлить долее было нельзя; тогда отец решился все открыть Борису; это было сделано в ночь с 1 на 2 ноября 1881 г. В квартире семейства Мельницких господствовала глубокая тишина, и большинство ее обитателей покоились мирным сном, не подозревая того, что происходило в это время в одной из комнат их жилища. В это время в небольшой комнате, служившей спальней для отца семейства, творилось страшное дело! Там отец обрекал на погибель юную душу своего родного сына; там звал он его идти за собой, но не на служение высоким человеческим идеалам, не на подвиг добра, не на честный труд, а на совершение позорного преступления! Когда Борис по приказу отца явился к нему в спальню, то отец со слезами на глазах начал говорить о потере всего состояния и разорении семьи. Борис некоторое время недоумевал, к чему отец облекал свое сообщение такой таинственностью и к какой цели мог клониться их разговор; но загадка скоро разрешилась... С откровенным цинизмом человека, бесповоротно идущего на преступление, отец прямо, в упор Борису заявил, что единственное средство для спасения — украсть деньги Воспитательного дома, на что он уже решился и выбрал его, Бориса, своим помощником в этом предприятии. Не могло не содрогнуться сердце сына, услыхав такие речи от любимого отца: и жутко, страшно стало Борису, по его словам. С рыданием начал он умолять отца оставить свой преступный замысел, но слезы и мольбы его были напрасны. Борис пытался возражать, но и возражения оказались бесполезными. Отец указал ему на свой житейский опыт, приведший его в наш век служения Ваалу к безотрадному выводу, что только в деньгах счастье. Он говорил, что преступление необходимо для блага всей семьи, что во имя этой цели он решился принести себя в жертву и что он, Борис, обязан следовать за ним и помочь ему в этой жертве. А когда Борис, все еще надеясь отговорить отца, ухватился за мысль об отсрочке преступления хотя на полгода, отец отвечал категорическим отказом и предложил ему выбрать одно из двух: или идти вместе с ним на преступление, или быть свидетелем его самоубийства!

И без слов понятно то положение, в котором очутился Борис. Мне думается, много лет пройдет, бесконечное время сделает свою работу, лучший врач наших душевных недугов, оно изгладит из памяти и заставит забыть многое, но до последней минуты жизни Бориса будет живо помниться ему эта ужасная ночь! Человек зрелый годами, мудрый житейским опытом, сильный духом,— и тот на месте Бориса не скоро бы нашелся, что ему делать. Здесь нужен был героизм античного римлянина: непреклонная суровость Брута или твердость духа Муция Сцеволы! Но дело шло не о герое, а 20-летнем мальчике, бессильном, подавленном, убитом словами отца, на разрешение которого отцом была поставлена такая страшная дилемма. Найти в себе невероятное почти геройство духа для борьбы с отцом он не мог; сказать отцу: «Не пойду с тобой, лучше убей себя»,— было свыше его сил, отступить назад уже поздно. Притом же отец в его глазах представлялся совсем иным человеком, чем мы знаем его теперь. Он являлся для него окруженный ореолом мученичества, жертвой ради спасения своих детей и его, Бориса, от нищеты. Отец затрагивал в нем самые чувствительные, отзывчивые струны молодого сердца: для блага своих детей он шел на долгое, быть может, страдание, для их счастья он отдавал на позор свое имя, на бесчестье — свои седины. Пусть другие клеймят его поступок именем преступления, но для них это не преступление, а жертва, и неужели любимый сын не пойдет за своим отцом? Борис переживал в это время ту невыразимо тяжелую пытку души человеческой, когда между умом и сердцем наступает мучительный разлад, когда ум говорит одно, а сердце стремится к другому, и ум становится бессильным противодействовать ощущениям сердца. Не мог, конечно, Борис понять, сколько своекорыстного чувства скрывалось в поступке его отца, сколько безжалостного эгоизма было в том, что он называл своим самопожертвованием,— да и время ли было для анализа и размышлений? Отец требовал немедленно решительного ответа, и поставленный им вопрос жизни и смерти стоял неотразимо. Еще одна минута колебания, и все было кончено: Борис стал преступником. Отец обнял его, и это объятие как бы скрепило преступный союз отца с сыном. Не дай Бог никому переживать таких ночей, какую пережил Борис, расставшись с отцом! Сон бежал от его глаз. Наступила долгая мучительная ночь, темнота которой еще более усиливала мрачное, тоскливое настроение души Бориса, одна из тех ночей, когда человек тщетно ищет сна и покоя, и редкие минуты забвения отравляются страшными грезами, производящими реальностью своих образов сильное, потрясающее впечатление на возбужденный и без того уже организм человека. И было от чего не спать Борису в эту ночь. Словно грозная космическая сила обрушилась на него, как будто беспощадный ураган пронесся в его душе и исковеркал, изломал, перевернул все нравственное его существо! Тут гибли светлые благородные юношеские стремления, которыми так полно молодое сердце, и нравственная чистота помыслов, и вера в человека!..

Перейдя затем к событиям последующего дня и к обстоятельствам передачи Борису отцом денег в день самого совершения преступления, защитник заметил, что на первых порах все обстоятельства как бы подтверждали в глазах Бориса житейскую опытность отца, а равно и мудрость плана, им составленного, так что, если бы речь шла не о преступлении, то можно было бы сказать, что Борисом руководила счастливая звезда. Несмотря на то, что саквояж с деньгами был передан Борису отцом на одной из самых людных улиц, никто не видал этой передачи; ворота, через которые необходимо было Борису пройти домой и которые обыкновенно были заперты, оказались перед тем только что отворенными, и сторож куда-то ушел от ворот, дома также никого не было, кроме маленького брата, а дверь отворила Борису старуха Прасковья, которая и заметила только то, как передавала впоследствии, что у Бориса «лицо было бледное-бледное, а уши красные-красные». Придя домой, Борис вынул деньги, поспешно спрятал часть их, согласно указанию отца, в чучела, а остальные — в нижний ящик комода, предварительно вложив их в папку, а часть — в коробку с изюмом; спрятал и ждал. Он ждал, что вот сейчас придут с обыском и найдут деньги, но с обыском не являлись ни на другой, ни на третий день, обыск последовал только 6 ноября.

Если участие Бориса в преступлении было делом отца, то последующая история этого преступления настолько же принадлежит Борису, насколько является делом рук официальных властей. Тут произошло нечто непонятное: деньги лежали так просто, а искали их так мудрено. Точь-в-точь, как в сказке о заколдованном кладе: он лежит тут, близко, стоит только протянуть руки, а волшебная сила отводит глаза и не дает взять клад; так и здесь, должно быть, домовой обошел! А стоило только ткнуть пальцем в чучела, осмотреть нижний ящик комода, опустить руку в изюм — и деньги были бы найдены. Три обыска последовали один за другим, на них присутствовали: прокурор судебной палаты, товарищ прокурора окружного суда, судебный следователь, жандармы, полиция явная и тайная, искали, искали, и не могли ничего найти. И при этом все эти обыски именовались в протоколах «самыми тщательными»! Гражданский истец объясняет это тем, что «все великое — просто»; действительно, уже проще этого ничего быть не может. Между тем, если бы обыски были произведены в то время с надлежащей полнотой и осмотрительностью, то не было бы и тех печальных явлений, которые произошли впоследствии. Не было бы той ошибки, в которую впал один из уважаемых членов нашего сословия, принявший на себя защиту Федора Илиодоровича Мельницкого; не было бы и настоящего дела. Деньги Воспитательного дома были бы все налицо, шестерых укрывателей, которые судятся теперь, не существовало бы, и не пришлось бы вам судить одно и то же дело в два приема,— сначала голову, а потом туловище.

Я думаю, что вообще не было бы дела Мельницкого, если б не было тех порядков, которые существовали в Воспитательном доме, о которых говорилось на суде и красноречивым примером которых служит та долговая книга для позаимствований из казенного сундука с неприличным названием развратной женщины, которая считала в числе своих постоянных и усердных абонентов всех служащих Воспитательного дома. Гражданский истец, желая произвести на вас, господа присяжные, известное давление, указывал на высокое назначение Воспитательного дома. Никто, конечно, об этом и не думает спорить. Воспитательный дом есть такое учреждение, которое не нуждается в панегириках гражданского истца. Но одно дело — учреждение, а другое — люди, и давно известна истина, что нет таких хороших учреждений, которые не могли бы быть испорчены людьми, в руках которых они находятся. Я не думаю, например, чтобы в планы великой основательницы Воспитательного дома входил отпуск на кормилиц такого количества детей, которое превосходит даже наличные средства, данные природой женщине для кормления, с тем, чтобы господа служащие делали потом вольные займы из суммы, образовавшейся путем такой молочной экономии. Вот если бы гражданский истец рассказал что-либо подробнее о внутренних распорядках Воспитательного дома, это было бы гораздо поучительнее и занятнее, а то ведь панегирикам уже давно перестали верить — чуть ли еще не со времен того исторического панегирика, который Плиний-младший писал императору Траяну; да и в цифры за последнее время изверились. Для иллюстрации моей мысли позволю себе привести небольшой пример. Я возьму для сравнения учреждение, отчасти и по существующим порядкам похожее на Воспитательный дом,— это Сиротский суд. Что может быть возвышеннее и лучше этого учреждения по его мысли? Заботиться о благе сирот, назначать им опекунов, следить за сохранением имущественных их интересов, наблюдать, чтобы малолетние получили нравственное и умственное воспитание; причем, опекуны обязаны воспитывать малолетних так, что и родители не в состоянии дать подобного воспитания; так, например, закон, между прочим, возлагает на опекуна обязанность приготовить малолетнего к жизни «безмятежной», чего, конечно, в наш бурный век не возьмет на себя ни один отец и ни одна мать. Представьте себе, что нашелся бы для Сиротского суда какой-либо придворный поэт или историк, на которого возложено было бы поручение по постановлению того же суда сочинить его историю, подобно тому, как сочинена представленная гражданским истцом брошюра относительно истории Воспитательного дома. Представьте далее, что, написав хвалебный гимн сему учреждению и приложив ряд цифр о количестве оконченных архивных дел и опекаемых сирот, автор представил бы такое произведение вашему благосклонному вниманию, как доказательство величия деятельности учреждения! Я думаю, что вы не только улыбнулись бы, но просто залились бы гомерическим смехом. Точно также относительно цифр: уж на что лучше тех, которые выставлялись в отчетах Скопинского банка на бумаге, а на деле оказалось пятимиллионное банкротство. Вот что значит верить цифрам без иных комментариев, кроме собственного удостоверения! Преступление Ф. И. Мельницкого есть только более грандиозное осуществление практиковавшейся в то время, по словам свидетелей Мельницкого и Колмовского, системы; разница была бы в количестве, но не в качестве; принцип один и тот же. Если один из служащих мог брать тогда взаймы из казенных денег 1 тысячу 900 рублей, другой — 500, третий — 100, то почему же четвертому, пользуясь выгодами своего положения, не взять 300 тысяч? Я думаю даже, что Ф. И. Мельницкий перехитрил в своем преступлении: можно было бы в то время сделать гораздо проще. Стоило бы взять казенные деньги, спрятать их, написав долговую записку о займе за указанные проценты 300 тысяч рублей, положить ее рядом с запиской в 1 тысячу 900 рублей в кассу. Тогда пришлось бы или возбуждать дело о всех служащих in corpore, или ни о ком не возбуждать. Так, что, пожалуй, ограничились бы каким-либо административным «мероприятием» и сдали бы дело в архив, с надписью, как бывало во время оно: «предать дело воле Божией».

Переходя затем к вопросу о трате похищенных денег, защитник заметил, что воля отца, умыслившего преступление, руководила и дальнейшими действиями сына. Возникшая было мысль подбросить воровские деньги не осуществилась, так как это было рискованно ввиду того материального препятствия, которое представляла пачка весом в 17 фунтов. А затем Борис, скованный по рукам и по ногам словом, данным отцу, оставил эту мысль, считая деньги собственностью отца, купленною им ценой страданий. Деньги как неприкосновенный отцовский капитал лежали нетронутыми, пока не настала нужда, заставившая Бориса разменять первую сторублевую бумажку. С этих пор преступление идет прогрессивно. Как грязь засасывает неосторожно ступившего в болото человека, так преступление все глубже и глубже втягивало Бориса и захватывало новых лиц. Все время Борис оставался верен отцу: он слепо пошел за ним на преступление, чтобы добыть деньги; он также слепо повиновался ему и в их трате. Из-за стен тюрьмы Ф. И. Мельницкий, умерший для общества, распоряжался похищенными деньгами через Бориса, который был его душеприказчиком на этом свете. Получив разрешение тратить деньги лично для себя, Борис тратил их по-детски, безрассудно, нерасчетливо: 3 тысячи были истрачены в лето на конфеты! И надо удивляться, как окружающие не видали ничего, как власти не могли остановить преступление. В то же время с этими дешевыми деньгами обращались крайне небрежно: простая женщина отправляла их в деревню, как кладь, с извозчиком, и целое лето, осень и начало зимы они стояли там в ящике на крыльце. Тысячу раз можно было бы их зарыть в деревне где-нибудь в таком месте, что найти, конечно, не было бы никакой возможности; но никто об этом и не думал. Деньги возились в виде поклажи: летом на дачу, в деревню, а на зиму опять в Москву. Небрежность хранения можно сравнить разве только с небрежностью розыска, и успех преступления с одной стороны обусловливался вполне бездействием с другой. В Москве точно так же тратили деньги, нисколько не скрываясь: заводили торговлю, клали на текущий счет, держали в бумаге на письменном столе. Наконец, в самом конце уже прошедшего года последовала развязка. Все подсудимые тотчас же сознались и чистосердечно рассказали все. Надо думать, что надзор Ф. И. Мельницкого за деньгами в последнее время сильно ослабел. Несомненно, что обвинительный приговор сломил гордого старика. Он уже не столько занимался в последнее время вопросом о хранении денег, сколько сборами в предстоявшее путешествие и хитроумным устройством той палки, которая должна была унести с собой в далекую ссылку его львиную долю; но ему не удалось получить ни палки, ни денег в эту палку: 31 декабря 1882 года деньги были найдены.

Но каково было старику Мельницкому так скоро видеть гибель всех его планов и надежд! Безумец на преступлении задумал устроить счастье свое и своей семьи, и что же вышло взамен этого счастья, о котором он мечтал? Сам он — преступник, семья нищая, разбрелись в разные стороны; все пошло прахом, все сгинуло, и остался только один позор до конца дней! Трудно встретить историю семьи более печальную и более трагическую! В своем дневнике, где среди мусора лжи местами попадаются иногда и блестки правды, Ф. И. Мельницкий написал следующие знаменательные слова, обращаясь к своим детям: «Много и много в жизни вашей придется вам увидеть горя!» Недолго пришлось ему ждать осуществление этого пророчества. Ему довелось быть не только пророком, но и свидетелем исполнения его пророческих слов. Не знаю, что творилось в его темной и загадочной душе, он воочию увидел позор своих детей, но для них едва ли найдется большее горе, чем то, которое они испытывают теперь! Господа присяжные! Когда человека постигает сильное горе, когда судьба шлет ему тяжелое испытание, он ищет нравственной опоры в близких ему людях, он стремится поделиться с ними своим несчастьем и услышать от них слово дружеского участия, любви и утешения. Самые близкие существа для человека с минуты появления его на свет Божий, это те, которые дали ему жизнь,— его отец и мать. От колыбели ребенка и до самой могилы мать является верной и неизменной утешительницей своих детей. С момента пробуждающегося сознания человек может всегда раскрыть пред матерью свою душу без страха и боязни быть отвергнутым. Любящая мать не оттолкнет сына, хотя бы весь мир отвернулся от него, как бы он низко ни пал, как бы много ни согрешил пред Богом и людьми! Припав к родимой груди, преступный сын изольет свою душу, выплачет свое горе, поведает свои скорби и услышит от матери слово всепрощающей любви и материнского благословения, в котором он найдет нравственную силу для искупления вины своего прошлого. Но у Б. Мельницкого нет матери — 5 лет уже как она умерла; ему некуда идти теперь со своим горем и негде искать утешения! Правда, у него остался отец, но этот отец вместо того, чтобы вывести сына на дорогу честной жизни, указал ему путь преступления и привел вслед за собою на уголовный суд. Есть у него невеста, но эта несчастная девушка сама пьет горькую чашу и сама более чем кто-либо нуждается в поддержке и утешении. Кто же защитит Бориса, кто придет на помощь к нему, беспомощному, и сведет его с этой позорной скамьи, на которой он находится теперь по воле отца? Только вы, судьи, властны сделать это, только в вас его надежда и спасение! О, пусть же ваша совесть будет заступницей за него; пусть встанет она между преступным отцом и несчастным сыном и, явясь грозным судьей для отца, обратится к сыну с кротким, милосердным словом прощения! Собственным горьким опытом убедился Борис Мельницкий в несостоятельности отцовского принципа житейской мудрости и узнал, что не в деньгах только счастье, что жизнь не есть коммерческая сделка со своей совестью и что счастье жизни в честном труде и честном имени. Возьмите у Бориса все, что он имеет, ничего ему не нужно, но душу его не погубите. Не смущайтесь грозными фарисейскими криками, требующими во что бы то ни стало распятия человека, и не приносите бесполезных жертв во имя безличной идеи неумолимого правосудия! Те времена, когда бросали человеческие жертвы в раскаленную пасть грозного идола, давно прошли и не вернутся более. Не в казни сила, а в любви к человеку. Когда вы будете в вашей совещательной комнате обсуждать судьбу Бориса, вспомните о его нравственных страданиях, о том тяжелом уроке, который дала ему жизнь в такие годы, когда люди еще сидят на школьной скамье; не откажите ему протянуть руку вашей помощи во имя его спасения и отпустите его с миром; не лишайте его средства в будущем загладить вину прошедшего и дайте ему возможность начать другую, новую и лучшую жизнь.

Речь присяжного поверенного К. Ф. Одарченко в защиту Дорвойдта

Господа судьи и присяжные заседатели! Вспомним, с какой радостью встретили москвичи начало 1883 года, который близится уже к концу; стоустая молва быстро разнесла весть: деньги, украденные Мельницким, найдены. Но как часто бывает, что горе очищает и возвышает человека, так часто и радость переходит в легкомыслие и самодовольство готовых сыпать грязью без счета и меры на павших и уличенных. Среди злословья, сыпавшегося на сидящих пред вами, чаще и резче всего слышалось имя Дорвойдта; он как человек посторонний к семье Мельницких и задумавший разбогатеть на воровские деньги, есть, как говорили, истинный сын и язва нашего века, и предубеждение против Дорвойдта сложилось страшное. Но подумали ли эти люди, так невеликодушно очернившие человека вконец, что прежде чем осудить его, надо хорошо узнать, каков этот человек, какова его прошедшая жизнь, как и при каких обстоятельствах он впутался в позорное дело, и что, вообще, для понимания настоящего надо уразуметь прошедшее. Оставлю я этих недобрых людей с добрым пожеланием — прочесть накануне предстоящего праздника «притчу о мытаре и фарисее», и помня правило, что без знакомства с прошедшим нельзя понять настоящего, коснусь несколько всей жизни Дорвойдта, чтобы сделать ясным, с кем имеем мы дело; не скажу при этом ничего такого, что бы не основывалось на строго установленных данных в деле.

Дорвойдт имел во время совершения преступления 25 лет. Сын беднейшего чиновника, восемнадцатилетний юноша вступает на службу в управление Московско-Брестской дороги; своим умом и деятельностью приобретает доверие начальства и беспримерное расположение товарищей. Уходит он в военную службу, товарищи провожают его дружеским обедом — случай небывалый в их среде в течение 12 лет; возвращается со службы, его принимают на место сверх штата. Товарищи недоумевают, каким образом Дорвойдт впутался в это грязное дело, так это было на него непохоже. Будем недоумевать и мы, если не вглядимся в основные черты характера Дорвойдта. Вы слышали факты, говорящие о замечательной мягкосердечности и участливости к нуждам других: как отдавал он последнюю красненькую такому же бедняку, как уступал свое место другому, а сам приискивал для себя новое. Но мягкие и гуманные чувства хороши только тогда, когда рядом с ними есть сила воли и твердость характера, которых не было у Дорвойдта; без этого мягкие чувства переходят в тряпичность и уступчивость, поощряющую зло. Вы видели черты этой уступчивости в эпизоде с его помощником, который пьянствовал, грубиянил, бездельничал, и как Дорвойдт, не будучи в силах пожаловаться на него начальству, работал за себя и за него. Но еще рельефнее отношения его к Хачанову: оставив службу в управлении, Дорвойдт поступил к Хачанову; Хачанов сдает ему все дело на руки, заставляет день и ночь работать и эксплуатирует елико возможно своего, как выражался он сам, друга; не платит ему не только выговоренных процентов, но даже жалованья и расходов на разъезды, когда Дорвойдт бедствует и занимает по 10 и 15 рублей. Дорвойдту стало невмоготу, и он сбежал от Хачанова в Нижний; Хачанов не хочет выпустить его из рук; является в Нижний, упрашивает, умаливает Дорвойдта возвратиться к нему опять, грозит насплетничать, наклеветать на него и почти насильно возвращает его к себе на службу. «Не знаю,— писал Дорвойдт жене задолго до истории с деньгами Мельницких,— во мне есть пружина, которая делает из меня в важных и критических минутах жизни положительную тряпку. Я сознаю всю глубину ошибки и продолжаю делать ее; что же это значит, понять не могу». Эти пророческие слова вполне оправдались впоследствии. Необходимой спутницей подобной бесхарактерности является доверчивость к людям. Мы видели и эту доверчивость Дорвойдта: несмотря на все странности поведения Хачанова, когда не разглядеть его мог разве только слепой, Дорвойдт в своих письмах силится уверить сам себя, что Хачанов оправдывает доверие Дорвойдта к нему и вознаградит его когда-нибудь. Мы видели двух свидетелей сыщиков и слышали, как в то время, когда происходят недочеты, он, заподозрив Крылова в похищении шкатулки, увольняет его, но оставляет его еще у себя до приискания места, в то время когда Крылов и Черепков следят за ним и доносят, когда все, даже дворник, знали о роли Крылова и Черепкова, а Дорвойдт один ничего не подозревал.

Вот каков человек, сблизившийся с семьей Мельницких вскоре после рокового события 3 ноября. До этого дня Дорвойдт почти не знал старика Мельницкого и виделся с ним всего один раз, хотя семья жены Дорвойдта с семьей Мельницких была давно знакома и близка. Когда разнеслась весть об исчезновении денег у Мельницкого, весь город разделился на два лагеря: одни сразу поняли, в чем дело; другие, быть может, более доверчивые, не зная дела, не хотели верить, чтобы старик так нагло и дерзко обманул доверие общества и посмеялся над религией, думали, что над Мельницким разразилось страшное и незаслуженное несчастье. Дорвойдт принадлежал к числу последних, но он более поражается картиной нищеты и позора, которые постигли семью Мельницких.

Опозоренные, всеми оставленные и забытые сироты, из которых трое малолеток, останавливают внимание Дорвойдта и вызывают его участие. Вслед за событием 3 ноября является к нему Борис, бледный, взволнованный, он с трудом передает о деле и об аресте его отца. Дальнейшие посещения Бориса производили удручающее впечатление; по всему было видно, что он глубоко и искренно страдал. Станем ли винить Дорвойдта, что он не узнал в Борисе сразу преступника! Это не узнали более опытные следователи и прокуроры. Дорвойдт, видя в Борисе несчастного, участливый к людям, сострадает и сожалеет его; сострадание переходит в симпатию и привязанность.

Летом на даче Борис делает Дорвойдту такое предложение: «После отца,— говорит он,— остались небольшие средства, которые должны достаться ему; эти деньги — собственное сбережение отца, которые удалось припрятать от властей; ввиду предстоящей продажи имения и ликвидации дел отца по семейному уговору и согласию деньги в количестве более пяти тысяч приходятся на долю его, Бориса». «Жить на эти деньги нельзя,— продолжает Борис,— дела я никакого не знаю, вот если бы вы, Дорвойдт, завели свое дело, я был бы у вас на службе, приучился бы к бухгалтерии; возьмите у меня эти деньги, будет и вам и мне кусок хлеба». Дорвойдт сначала отказывается рисковать последними, по его мнению, средствами Бориса, но сдается на его доводы, принимает от Бориса 5 тысяч 800 рублей, не сразу, а по частям передаваемые Борисом, и не сторублевыми, а процентными бумагами и мелкими кредитками. Что Дорвойдт, принимая первые деньги, не знал о их происхождении, об этом свидетельствует и Борис, и к свидетельству его надо относиться с доверием, если вспомним отзыв о Борисе судебного следователя Сахарова. Борис, по его словам, был так откровенен, что как из рога изобилия сыпались от него правдивые показания; ведь не пощадил же он «ни сестер, ни дяди, ни тетки, ни любимой девушки-невесты»; для чего же щадить Дорвойдта и скрывать что-либо, если бы дело было не так. Во-вторых, Борис и Дорвойдт были арестованы одновременно, разобщены и были допрошены порознь; между тем, ни в одной точке показания их не противоречат друг другу, следовательно, они правдивы. Об обстоятельствах вручения первых денег Дорвойдту говорил и присяжный свидетель Милюков. Если вспомним, что Мельницких считали гораздо богаче, чем они были на самом деле, то что удивительного, что несколько легкомысленный и доверчивый Дорвойдт, приняв от Бориса небольшую сравнительно сумму, не подозревал об источнике их происхождения?

Дорвойдт не знал, что это не деньги, а горячие уголья, от прикосновения к которым сгорит все его счастье, рушится покой, улетит, как дым, его доброе имя и покроется оно пеплом бесчестья и позора.

Торговля вещь шаткая; предприятие, заведенное Дорвойдтом, вследствие падения цены на керосин в октябре 1882 года грозило лопнуть. Дорвойдт, более всего боясь погубить последние, по его мнению, деньги Бориса, мечется как угорелый и ищет, где бы занять денег, чтобы поддержать дело. В одно прекрасное утро приходит Борис, передает Дорвойдту пачку денег, говоря: «Этого довольно, здесь пять тысяч». «Здесь только я понял,— говорит на суде Дорвойдт,— что служило для меня источником средств этих и предыдущих. Я ничего не спросил у Бориса; его и мое смущение дали понять, что разговоры неуместны, дело было сделано, возврата не было. Идти и донести на Бориса и на себя я не мог», и не объясняет ни одним словом, почему он не мог, да и может ли Дорвойдт передать весь сложный психический процесс, который пережил он в это время. Какие мысли носились, как рой, в его голове, мысли, которые возникали, сталкивались, разбивались друг о друга, снова всплывали, нахлынув новой волной, и исчезали; какие чувства давили его грудь, этого не знает хорошо теперь и Дорвойдт, не можем вполне понять и мы. В нем говорили укоренившиеся симпатии к Борису, инстинктивное отвращение к роли доносчика; открывались и подтверждались догадки об участии в деле молодой девушки, сестры жены, Елены Блезе, мерещился суд над ней, над ним самим; понять всего происходившего в душе Дорвойдта мы не можем, а если бы могли, то поняли также, что винить за недонесение Дорвойдта так же нельзя, как винить разбитого параличом за то, что он не может встать с постели. Но если Дорвойдт не донес, то зачем ему было пользоваться этими вторыми деньгами? Дорвойдт рассуждал так, как рассуждали бы многие на его месте: ведь первые деньги истрачены, и их не воротишь, ликвидируя сейчас дело; быть может, говорил он, если я поправлю этими деньгами падающее дело и ликвидирую дело впоследствии, я возвращу Борису первые и вторые деньги, как это несомненно и хотел сделать Дорвойдт впоследствии.

Случилось здесь еще одно обстоятельство: вскоре после передачи денег Борис заболел тифом и денег принять от Дорвойдта не мог; Дорвойдт думает, а время уходит, и стрелка часов не поворотится назад. Да, человек с твердой волей решительно разорвал бы все отношения с Борисом и с деньгами; но верно сбылось над Дорвойдтом пророчество, которое он писал сам о себе, что в нем есть пружина, которая делает из него в важных случаях жизни положительно тряпку. А разве, с другой стороны, обрадовался он деньгам, спросил у Бориса об остальных, вытянул их у него, когда так легко мог это сделать, зная тайну его? Дорвойдт не проронил с этого момента ни одного слова с Борисом о деньгах; мысль о них сковывала ему язык. Как же можно ждать было от него решительного поступка?!

Дорвойдт уже преступник; в эти лихорадочные моменты Елена Блезе приносит ему в два приема два свертка со словами «спрячьте, ищут». Как же Дорвойдту было отвечать Елене Блезе — «не приму, ведаетесь, как хотите»; было бы довольно подло сказать это слабой девушке, когда Дорвойдт сознавал себя столь же преступным, как и она. Он прячет в тумбу 110 тысяч рублей, и этот факт выставляют как свидетельствующий об особой злонамеренности и обдуманности Дорвойдта. Я думаю наоборот: этот факт говорит о непонятной раздвоенности и расшатанности мысли его: он прячет очень искусно в тумбу 110 тысяч рублей, а другие 100 тысяч рублей с лишним оставляет в это-то время в полной небрежности в комоде, ключи от которого были даже в руках прислуги. Отчего было Дорвойдту не спрятать и этих других денег во вторую тумбу, если бы Дорвойдт действовал зрело, обдуманно. Нет, одной ногой он делал шаг, а другой судорожно останавливался. Не напоминает ли он наоборот пьяного всадника, который твердо держится ногами в стременах и опускает узду, пока не полетит вниз и не сломит головы? О ненормальности и расшатанности мыслей Дорвойдта говорят многие и другие обстоятельства: когда за ним уже следят, и об этом знают даже дворники, он один этого не зная, вместо того, чтобы увезти деньги куда-нибудь и спрятать так, что их не отыскать бы ни днем с огнем, ни ночью со свечой, он хранит их у себя дома, где должен отыскать их самый элементарный сыщик. Вместо того, чтобы отклонить от себя подозрение и прекратить хотя по виду отношения к Мельницким, он до самого дня обыска держит у себя в доме и магазине Варвару и Бориса.

Дорвойдт в это время думал совсем о другом: он думал, как бы уйти от денег и от дела, которые сделались ненавистны и невыносимы ему. Он заявляет категорически через Елену Борису взять у него деньги, которых не может далее держать; ему обещают, но обыск предупреждает обещание. Почувствовав отвращение к делу, узнав о средствах, на которые оно ведется, когда, по показанию Россыпного, у него опустились к нему руки, он занят одной мыслью: уйти во что бы то ни стало от этого дела. В декабре он сходится с Губониным; решено у них, что Дорвойдт вступает к нему на службу в начале января, и Россыпной свидетельствует о его искреннем намерении ликвидировать дело и уйти от него на службу к Губонину. В это время стучатся в дверь... обыск, выемка, арест. Обрадованные власти уходят, деньги найдены. Дорвойдт арестован. «Позвольте,— говорит он властям,— дело не все еще сделано»; никем не принуждаемый, нравственно не насилуемый, Дорвойдт добровольно ведет власти и открывает им в тумбе 110 тысяч, которых без него, по признанию самого протокола обыска, нельзя было бы открыть. Эти последние деньги Дорвойдт открыл сам. Прежде чем перейдем к вопросу, кто был истинной причиной открытия первых ста с лишним тысяч, посмотрим, насколько бесцеремонно или щепетильно относился Дорвойдт к этим средствам, особенно когда узнал об источнике их происхождения. Из прочитанных документов видно, что Дорвойдт, кроме трат по магазину, ни одной копейки не истратил на себя лично, не взял ни одной копейки себе в дом; семья содержалась доходами из школы его жены, так гнушался он этими деньгами. Документами, книгами, описью имущества доказано, что Дорвойдт ничего более 10 тысяч 800 рублей не затратил и в торговое дело, хотя мог затратить гораздо более. Нам говорят о недостающих деньгах; прежде чем говорить о недостаче денег, следовало бы точно установить, сколько их найдено. Во время следствия я подчеркнул одно обстоятельство, что выемка производилась не судебным следователем, а чиновниками сыскной полиции, и притом, вопреки закону, без понятых. Мне приписали выводы, которых я не делал; я только указал на факт, не высказывая никаких подозрений о действиях сыскной полиции; если указанный мною факт заслуживает внимания, сделайте сами вытекающие из него выводы.

Я сказал, что 110 тысяч открыл Дорвойдт сознательно и добровольно, но кто же открыл первые деньги? Уж конечно, не действия сыскной полиции, которая не заметила даже стоящих перед ее носом чучел с деньгами. Их тоже открыл сам Дорвойдт, и не удивляйтесь моему парадоксу: их открыло все поведение Дорвойдта, обусловленное инстинктивно бессознательными началами его души; все поведение его вело к тому, чтобы деньги были открыты. Из житейского опыта я убежден, что если вложены в человека добрые инстинктивные начала, то как бы ложная сознательная мысль не сводила его в сторону, в кривые дорожки, натура возьмет свое и выведет человека на прямую дорогу. Наоборот, вложены в человека злые инстинкты, не нужно много ума, чтобы обделать самое гнусное дело и спрятать концы в воду. Подвернись в это дело истинно подлый человек, он скрыл бы деньги так, что никогда не видать бы нам их; подвернись в дело распутный негодяй, и масса денег была бы растрачена. Не видя в явлениях жизни ничего мистического, но только выражаясь обыкновенным языком, я говорю: Провидению угодно было исправить вред, нанесенный обществу стариком Мельницким; оно подвернуло в дело не подлого, а слабого и по натуре доброго Дорвойдта, благодаря поведению которого деньги открыты. Судите его, как хотите; примите во внимание, что он не донес, что он воспользовался деньгами; но примите также и то, что он не воспользовался так, как мог бы воспользоваться настоящий злой человек, что он мог бы скрыть их, но натура ему претила. Примите во внимание также и то, что Дорвойдт до суда, до обвинения, до признания его гражданской ответственности отдал на удовлетворение Воспитательного дома все, что имел: магазин, личное имущество до последнего старого пальто и остался гол как сокол. Таков стоит перед вами человек в то время, когда кругом курятся фимиамы и справляются вакханальные пляски пред алтарями золотого тельца, когда каждый чуть ли не с детства усваивает правило житейского катехизиса, что «счастье только в деньгах». Перед вами не гений-герой, который смелой рукой разобьет эти нечестивые алтари и сожжет эти проклятые катехизисы растлевающего житейского опыта, но перед вами человек, который все-таки не пал ниц перед золотым идолом и не отрекся от культа совести. Здесь стоит поверенный гражданских истцов, чего им нужно? Ведь сами знают, что Дорвойдт отдал все, до последней копейки. Нужна им сума нищего? Но и ее нет! Нужна шкура живого человека! Обращаюсь теперь к поверенному гражданских истцов: идите и скажите пославшим вас сюда, что слава Богу, что такая масса денег найдена, что истинная причина всей этой грустной драмы — это то халатное и бесцеремонное отношение к казенным деньгам, благодаря которому на руках Федора Мельницкого оказалась такая сумма; что довольно уже истязать и без того униженных и оскорбленных, которые седьмой день сидят перед вами, политые дождем печали, посрамленья... Не пора ли подумать о чем-либо другом?

Защитник Елены Блезе и Варвары Мельницкой доказывал, что первой преступление не должно быть вменено в вину, потому что нравственный закон не позволял ей донести на жениха; вторая же не донесла на отца. Общество несомненно должно простить этих девочек.

Защитник Веры Мельницкой настаивал перед присяжными заседателями на том, что его клиентка только по несчастно сложившимся для нее обстоятельствам взяла у племянника деньги. Это была слабость, объясняемая трудностью ее положения, когда пасынки потребовали раздела.

Защитник Валентины Гетманчук доказывал, что в возникновении настоящего дела много виноваты те, кто, имея возможность и обязанность найти похищенные деньги, плохо их искали. Что же касается Валентины Гетманчук, то она виновата в том, что не донесла на отца, а затем, не зная, что делать с деньгами, которые жгли ей руки, стала тратить их с каким-то остервенением.

Защитник Льва Мельницкого доказывал полную его невинность, причем говорил, что если на него, главным образом, и сыплются стрелы гражданского истца, то это потому что у него есть некоторый достаток.

На разрешение присяжных заседателей было поставлено 23 вопроса. На вопрос, доказано ли, что Борис Мельницкий по предварительному соглашению с отцом был пособником ему при хищении 307 тысяч рублей, причем действовал с корыстной целью, а по получении этих денег от отца у Варварских ворот самовольно расходовал их и укрывал, присяжные ответили: да, доказано, но без корыстной цели; на вопрос о виновности ответ был отрицательный; факт укрывательства со стороны Дорвойдта, Валентины Гетманчук и Веры Мельницкой признан доказанным, но виновность отвергнута; относительно же остальных подсудимых отвергнуты как самый факт, так и виновность.

Гражданский иск предоставлено было предъявить в гражданском суде.

Оправдание Мельницких, и особенно Бориса, фактического соучастника преступления, вызвало бурю негодования прежде всего в среде противников суда присяжных. Успешная защита не принесла большой радости и адвокатам. Появилось мнение, что защита ослабляет степень тяжести преступления. На приговор суда и вердикт присяжных были принесены протест прокурора Московского окружного суда и кассационные жалобы гражданского истца и Л. И. Мельницкого. Разбор дела происходил в Уголовном кассационном департаменте Сената 13 марта 1884 года. На скамье защиты появился патриарх русской адвокатуры В. Д. Спасович. На него была возложена задача отстоять достоинство суда присяжных и свободы слова адвоката.

Речь присяжного поверенного В. Д. Спасовича

Настоящее заседание отметится в летописях нашей кассационной практики как одно из самых важных по тем неисчислимым последствиям, какие оно будет иметь и которыми определится на будущее время образ действия и функционирование суда присяжных. С 1878 года не было еще столь важного, столь решающего момента. До 1878 года институт присяжных действовал ко всеобщему никем не оспариваемому удовольствию. В 1878 году он пошатнулся. Закон 8 мая 1879 года, изъявший часть дел из ведения суда присяжных, правда только временно, а именно все дела о посягательстве на власть, о сопротивлении ее органам, об оскорблении этих органов, выразил, что судом присяжных недостаточно ограждено в этих делах государство, что присяжные недостаточно отстаивают в этих делах государственный интерес. Теперь набежала другая волна. Теперь ставится вопрос, что присяжными недостаточно охраняется казенная собственность, мирские деньги, вообще общественная собственность от всякого рода хищений, что они склонны вообще извинять казнокрадство. Может быть, набежит со временем и третья волна, может быть, станут находить, что и для разбирательства простой кражи, простого убийства или нанесения ран присяжные судьи слишком слабые, мягкосердные, что в судьи и по этим делам они не годятся. Отголоски этих ходячих толков раздаются везде. Они возмущают теперь непривычные к ним своды зала заседаний кассационного департамента. Ими только я объясняю ту страстность, которой дышат кассационные протест и жалобы на решение Московского окружного суда по делу Мельницких. В протесте прокурора Войтенкова прямо выражено, что приговор этот не удовлетворяет требованиям правосудия, не удовлетворяет по содержанию, явно не удовлетворяет по существу, что судьи, значит, судили неправедно. Я не смею даже и воспроизвести то многое и несомненно лишнее, что содержится в жалобе поверенного воспитательного дома, г. Шмакова. Страстность эту можно не одобрять, но понять ее легко. Я сам не в состоянии говорить совершенно хладнокровно. По настоящему делу судятся не лица, не Мельницкие, Дорвойдт, Гетманчук, которых я вовсе и не знаю, которые представляются для меня как условные имена, как условные знаки, а обвиняется и судится сам институт присяжных, обличаемый в дурном и неправильном действовании. Этот институт вырос на наших глазах, взлелеян нашими руками, на него мы молились, его мы нежили и чествовали, а теперь, может быть, будем собственными руками разрушать. Не правда ли, впечатление похоже на то, какое бывает у пациента перед ампутацией, когда собираются ему отрезать кусок его же тела. Я не вправе вносить в дело личную страсть, но да будет мне разрешено ввиду того, что разбирается живой и наболевший вопрос, говорить не стесняясь и называя вещи их надлежащими именами вполне и совершенно откровенно, выразить без иносказаний, какими они мне представляются. Здесь предлагаемы были крупные меры для обуздания речей защиты. Эти меры еще не приняты, слово защиты еще свободно; да будет и мне позволено, может быть в последний раз, воспользоваться им во всем объеме этой свободы.

Вопрос, на мой взгляд, ставится такой: действительно ли есть основание думать, что дело, подобное настоящему, не единичный факт, не единичный того рода приговор, что им обнаруживается общий порок, общий недостаток в образе действования суда присяжных, уклоняющемся от своего назначения? Если это верно, то какими средствами надлежало бы злу противодействовать, какими его врачевать? Какие из этих мер и способов зависят специально от кассационной практики правительствующего Сената вообще и какие вызываются в особенности явлениями, обнаруженными и раскрытыми по делу Мельницких, явлениями, на которые указывают как на явные признаки довольно далеко подвинувшейся болезни, которой одержим институт? Прежде всего ставится ребром вопрос, действительно ли существует та болезнь, следствием которой бывают, по словам протеста, не удовлетворяющие требованиям правосудия приговоры? Собственно говоря, ни один такой случай не может быть точно и юридически доказан. Причина тому простая. Присяжные решают дело окончательно и, по существу, на основании таких фактических данных, которых никто потом, не исключая и кассационной инстанции, не будет иметь в своем распоряжении. Следовательно, как только не усмотрено в их деятельности отступления не от живой действительности, а только от предписаний закона, от законных форм и обрядов или не оказывается поводов к пересмотру их решения, то их решение делается законом... Тем не менее этот вопрос о правоте по содержанию каждого приговора суда присяжных — для общества самый существенный, которым оно постоянно озабочено и ради которого само судоговорение устроено публичное и обставлено условиями устности и гласности. Общество, как известно, держится законом, иначе оно тотчас же распалось бы на свои составные атомы. Закон — его цемент, его живая связь, он походит на свод в здании, он ограждает свободу каждого лица в его правовой области. Всякий раз, когда он не исполняется, его надо восстановлять. Работа постоянного ремонтирования возложена на суд. Раз суд не будет исполнять своей задачи, стены здания будут трескаться, общество начнет разлагаться. Для общества важно, конечно, в высокой степени, чтобы суд правильно действовал, но еще, может быть, важнее и существеннее, чтобы все были убеждены, что он только удовлетворительно и только правильно действует. Когда все убеждены в том, что суд работает как следует, тот или другой его промах, тот или другой случай уклонения суда от своего назначения проскальзывают незаметно, не возбуждая нареканий, и общество чувствует себя здоровым.

И прежде бывали оправдываемые судом случаи казнокрадства или растраты общественных сумм. Но эти случаи не обращали на себя внимания. Теперь каждое лыко идет в строку, каждый факт отмечается и зачисляется. Действительно, отмечаемые факты некрасивы. Если признается, что содеянное доказано, а содеяно оно лицами взрослыми, действовавшими в состоянии вменяемости, сознательно и свободно, 'которые, однако, после того провозглашены невиновными, то какой же из этого возможен вывод? Только тот, что закон не исполняется, что он не господствует, что на место его становится милосердие господ присяжных заседателей, что если в статье закона написано: тот, кто совершит такое-то действие, подвергается такому-то наказанию, то надлежит читать: кто совершил такое-то действие и господам присяжным заседателям угодно было признать его виновным, тот за сие подвергается такому-то наказанию. Таким образом дела долго идти не могут. Присяжные не располагают правом помилования, они призваны не на то, чтобы проявлять высокие чувства сострадания и милосердия, а чтобы восстановлять нарушаемый закон. Если они не будут исполнять своего назначения, то сам институт будет по необходимости заменен чем-нибудь другим. Без него существовало государство многие века, оно найдет, чем его заместить. С этой точки зрения смотря на дело, я готов допустить, что институт болен, серьезно болен, что худшую услугу оказывают ему его льстецы и хвалители, распинающиеся за его непогрешимость, что лечить его надо энергично и немедленно, так как болезнь давно уже существует и запущена, а дальнейшее ее запущение может довести до необходимости ампутации.

Итак, лечение необходимо, и подлежит лечению не институт присяжных вообще, по своей идее, а только институт присяжных в России, как общий продукт всех условий, содействовавших в течение 18 лет его существованию, его развитию, как институт, воспитанный всеми теми деятелями, которые с ним соприкасались, за ним ухаживали, ему прислуживали, его баловали, его систематически искажали и портили. Все факторы, содействовавшие его развитию и порче, должны теперь соединиться и, действуя дружно, помочь уврачеванию больного учреждения. Прежде всего существование института зависит от самого закона, от власти законодательной. От законодателя зависит прежде всего дать суду в руки порядочный уголовный кодекс, более удовлетворительный, нежели тот, которым мы орудуем с 1845 года и при котором можно еще удивляться, что не бывает больше оправдательных приговоров. Затем от законодателя зависит установить известные личные условия, требуемые от присяжных, повысить образовательный ценз. Невысоки были бы наши требования знания, но я полагаю, что подсудимые могли бы претендовать на то, чтобы их судили люди, обладающие знанием азбуки. Законодатель мог бы исключить из закона и тот отвод присяжных без показания причин, который много возбуждает нареканий, а пользы не приносит никакой. Не все условия существования института, дарованные ему законодателем, осуществлены в жизни, некоторые задержаны администрацией, властями, которым поручено ведение списков присяжных. Исполняется ли, например, пункт 5 ст. 84 учреждения, по которому повинность присяжных заседателей должны нести в столицах получающие дохода 500 рублей, а в провинции 200 рублей от своего капитала, занятия, ремесла или промысла? Я утверждаю, что не исполняется, что в заседатели попадают главным образом помещик, который тяготится этим занятием, чиновник, крестьянин. Кроме законодательной власти и администрации на развитие института влияли все составные части персонала судебного ведомства, подчиненного уголовному кассационному департаменту: магистратура, прокуратура, адвокатура. Кто без греха? На вопрос, исполнили ли эти органы все свои обязанности по отношению к институту как следует, едва ли не придется дать ответ отрицательный. Наши судьи коронные так были сердечно рады, в такое пришли умиление, когда им пришлось водворять учреждение, обновляющее весь порядок производства, что с ними произошло нечто подобное тому, что описано в Евангелии как поклонение волхвов младенцу Иисусу. Все торопились ударить челом, поклониться Мессии, передать дары и власть, втолковать ему, какой великий и почти таинственный смысл заключается в великом слове, которое им придется произносить: «виновен», объяснять присяжным, что их спрашивают не о голых добрых фактах внешних, а по внутреннему убеждению совести о цельной вине. Что касается прокуратуры и адвокатуры, то от них и требуется меньше и нельзя с них многого взыскивать за результаты деятельности присяжных. Ведь это только состязающиеся стороны, скорее стихийные силы, чем руководители. Их слово никогда не принимается на веру без критической оценки. Кроме того, их работа — искусство, художество. Как обвинение, так и защита имеют реальную подкладку, но всякий знает, что по своему назначению они обязаны укладывать, подстраивать, прихорашивать реальные факты, чтобы произвести известное одностороннее впечатление. Наконец, институт присяжных зависит еще от одной власти — от кассационной инстанции. Если можно сказать, что законодатель есть как бы отец учреждения, если адвокатура, прокуратура и даже магистратура представляются как бы служителями и охранителями института присяжных, то несомненно, что правительствующему Сенату с его кассационной практикой подобает звание и наименование пестуна, воспитателя суда присяжных, роль опытного педагога.

Спрашивается, каким образом Сенат справился с этой возложенной на него многотрудной задачей. Я думаю, что могу определить эту деятельность двумя главными чертами. Во-первых, вопроса о праве присяжных не только судить, но и миловать Сенат никогда еще не разбирал. О том, что оно передавалось присяжным с самого появления их, он как будто бы не знал до дела Мельницких. С другой стороны. Сенат на институт смотрел как на вещь ломкую, нежную, хрупкую, точно хрустальную, которую следует постоянно держать, так сказать, под стеклянным колпаком, чтобы она не разбилась; вещь, которую надобно ограждать от всяких дурных влияний до такой степени, по взглядам Сената, что прочтение малейшей, не поименованной в уставе судопроизводства бумаги, выслушивание всякого лишнего, не относящегося к делу свидетеля уже может испортить весь результат их деятельности. Коснувшись этого неправильного, по моему мнению, взгляда на присяжных, я, так сказать, въехал в самую середку кассационных протеста и жалобы, потому что обе эти бумаги сводятся к двум пунктам: к указанию на неправильную постановку вопросов и к указаниям на то, что по делу Мельницких присяжные заседатели не были достаточно изолированы, что председательствующий не держал их все время под стеклянными колпаками, что были какие-то веяния извне, которые до них доносились или могли доноситься и содействовать образованию их убеждения по делу независимо от слышанного на суде. К числу таких упущений относится и нарушение якобы судом ст. 616 разрешения присяжным расходиться ночевать домой. Попавший в состав присяжных делается в некотором отношении узником, арестантом. Если бы не знающий наших порядков иностранец зашел в заседание и, видя с двух сторон наполненные скамьи, задался вопросом, где подсудимые, то он легко мог бы ошибиться и принять за подсудимых тех 12 человек, которые, превратившись в решителей судеб, являются окруженными жандармами с саблями наголо и шагу не делающими без сторожей и судебных приставов. Заседания длятся иногда много дней. Как быть с ночлегами? Сам закон допустил возможность доставления присяжным в большинстве случаев некоторого в этом отношении удобства, разрешил отпускать их по домам. Статья 616 гласит, что только по делам особой важности председатель может преградить всякие сношения присяжных с внешним миром, может заставить их ночевать в суде. Признак особой важности дела есть обстоятельство, до того с существом дела связанное, что оно и выделено быть не может из этого существа, которое кассационной инстанции не подлежит и ей безусловно недоступно. Смысл закона, значит, таков, что председателю предоставляется дискреционная, неограниченная и бесконтрольная власть обсудить, можно ли отпустить присяжных домой или нет. Тем не менее, правительствующий Сенат озаботился этот предмет нормировать вопреки закону и своими решениями, и циркуляром он это право председателя значительно ограничил: он установил, что нельзя отпускать присяжных домой, когда судятся дела о преступлениях, влекущих за собой наказания уголовные: каторгу или поселение. Сенат требует, чтобы в протоколе об отпуске по домам были объяснены причины, почему присяжные отпущены, и указаны меры, предупреждающие влияния на них извне. Я полагаю, что таким образом ст. 616 сужена и стеснена посредством разных кассационных надстроек. Оставалась маленькая продушина, но и ее хотят теперь законопатить. Лучше, конечно, закрыть совсем это отверстие вопреки прямому закону, чем возиться с вопросом, умаляя отверстие так, что через него никогда не пройдешь. Лучше прямо запретить всякий роспуск присяжных по домам. Как может убедиться Сенат, что дело это особенно важное? По своему назначению никаким критерием Сенат не обладает для разрешения этого вопроса. Я могу в данном случае перед окружным судом доказывать, что дело важное, но как констатировать в протоколе, что оно не важное? Как устанавливать факт отрицательный? Какие особые меры могут быть приняты для ограждения от сношений ночующих на дому присяжных с внешним миром? Нельзя же давать каждому присяжному в качестве ангела-хранителя, обязанного ночевать в той же комнате, судебного пристава, жандарма или даже сторожа. Не было ли бы правильнее, если бы правительствующий Сенат отступился от своего циркуляра и разобрал собственную надстройку над законом, которая этот закон совсем видоизменила. Не лучше ли попробовать постепенно снимать те стеклянные колпаки, под которые поставлено учреждение.

Перехожу к вопросу об указываемых в протесте и жалобе некоторых излишествах, заключающихся в прочтении ненужных документов, лишних бумаг. Толкования ст. 625, 629 и 687 выросли в кассационной практике наподобие ветвистого, густой листвой покрытого дерева, под которым тень такова, что не пропускает ни одного луча света. Вся эта на буквоедстве основанная казуистика лишена всякой идеи, всякого принципа и столь запутана, что кассационный Сенат поминутно себе противоречил: то признавал, что можно все читать, лишь бы с согласия сторон, то не разрешал читать, хотя бы стороны на это согласились, то запрещал читать показания подсудимого, даже если подсудимый сам того просил, то разрешал, то считал известный документ вещественным доказательством, то не считал. При таких противоречиях следовало бы прямо заключить, что надлежало бы от всей этой казуистики отказаться, выбросить ее за борт и согласовать судебное исследование истины с коренными правилами и началами всякого исследования истины, будь оно судебное или научное. Главный, коренной принцип всякого научного исследования тот, что исследователь должен воспользоваться всеми доступными ему источниками познания, разобрать их от первого до последнего. Правда, в судебном исследовании дело поставлено несколько иначе: исследованию должен быть положен предел во времени, и во избежание всяких затяжек надлежит, собрав возможно больше данных, сказать: довольно, больше не собирать, больше свидетелей не вызывать, не допускать. Правда еще и то, что при научном исследовании можно и не прийти ни к какому решающему спор результату, ограничиться осторожным: не знаю, не решил; а в судебном исследовании обязателен прямой ответ: да или нет. Но во всем остальном приемы обоих исследований совпадают, и нельзя даже и придумать, почему нельзя было бы прочесть какую-либо из бумаг, вошедших в следственное производство. Этого запрещения не содержит ни ст. 625, устанавливающая, что производство должно быть устное при судебном следствии, но с изъятиями, ни ст. 629, разрешающая защите читать всякие бумаги, имеющиеся у нее в руках, ни ст. 687, разрешающая читать известные протоколы и не намекающая даже на то, чего читать не дозволено. Запреты создал не закон, а казуистика; не закон, а она пришла к тому выводу, что следует давать сосать присяжным только отдельные, судом выбираемые и, может быть, не самые сочные кусочки делового артишока, а не предлагать им весь этот артишок. Я полагаю, что на все дело следует смотреть как на источник, доступный исследованию, из которого каждая сторона может заимствовать свои доводы и доказательства, что все дело есть не что иное, как совокупность вещественных доказательств.

Определив мой взгляд на кассационный повод, заключающийся в прочтении ненужных бумаг, перехожу к значению его в деле Мельницких. По этому делу прочитано было с согласия сторон письменное заявление при следствии подсудимой Гетманчук, имеющее значение показания по делу. Практикой установлено, что чтение документов возможно, если стороны на то согласны. В одном заседании прокурор не соглашался на прочтение заявления, а в другом согласился. Он утверждает, что согласился по ошибке на прочтение не того, а другого заявления, что не то, о котором он думал, было прочитано. И в этом случае он мог, заметив ошибку, прервать чтение, чего он, однако, не сделал. Мало того: если бы даже было доказано, что прокурор не соглашался на прочтение заявления Гетманчук, то оно могло быть прочитано как показание самой подсудимой. Вы сами признали своим решением по делу Андроникова (1869 год, № 298), что можно читать показание подсудимого при предварительном следствии, если он сам об этом просит, если он на него ссылается, потому что по ст. 634 уст. угол. суд. подсудимому должны быть предоставлены все средства к оправданию. Говорят, что подсудимый может устно повторить в судебном заседании все то, что занесено в протоколе следствия. Это не совсем так. Подсудимый может иметь интерес в том, чтобы знали, что он заявил по делу полгода или год тому назад, что он не теперь, а прежде пришел к известному выводу или убеждению. Представьте: в обвинительном акте прописано, что при следствии подсудимый признавался в преступлении, тогда как на самом деле он не признавался. Неужели ему может быть воспрещено прочтение всех его показаний, чтобы изгладить впечатление, произведенное обвинительным актом? Кроме показания Гетманчук кассационным поводом является прочтение удостоверения бежецкого уездного земского собрания от 21 сентября 1883 года о том, что подсудимый хороший человек и они надеются, что Мельницкий возвратится в их среду очищенным и оправданным. Да, это удостоверение было в руках присяжного поверенного Герарда, который его представил суду во время заседания. По содержанию своему оно есть не что иное, как коллективное свидетельское показание товарищей о его порядочности, о хорошей его нравственности. Относится ли оно к делу? Я полагаю, что Сенат не может об этом и судить, так как он не входит в существо дела, но с точки зрения окружного суда его нельзя признать не относящимся к делу, так как оно служит до известной степени определению нравственных качеств обвиняемого лица и служило таким испокон веков. Еще в римском процессе подсудимый приводил с собой целый сонм так называемых laudatores — свидетелей, имеющих удостоверить, что он человек достойный и честный. В средние века так называемые Eideshelfer, или соприсяжники, являлись сам-третей, сам-семь или еще в большем числе, клятвенно удостоверяя, что обвиняемый не мог по своим нравственным качествам совершить возводимого на него преступления.

В современной практике едва ли есть такой окружной суд, который бы не разрешал подсудимым вызывать (по крайней мере, на свой счет) свидетелей, имеющих свидетельствовать об образе их жизни и поведении. Если можно привести свидетелей о поведении, то, конечно, можно представить и документ, по содержанию одинаковый с показаниями таких свидетелей, а этот документ, по ст. 629, несомненно подлежит прочтению защитой, так как эта статья разрешает прочтение писем и бумаг, полученных участвующими в деле лицами и находящихся у них. Итак, разница заключается разве только в том, что председатель заставил читать этот документ секретаря, а не возвратил его защитнику, с тем чтобы прочел его сам защитник Герард. Когда анализ доходит до таких дрязг и мелочей, когда ставится вопрос, не имеет ли влияния на видоизменение впечатления не содержание документа, а орган читающего его или, лучше сказать, звание чтеца, то продолжение его становится излишним, потому что такой анализ не соответствует достоинству и серьезности суда.

Затем подлежит разбору опорочиваемый кассаторами допрос судебного следователя Сахарова. Свидетель Сахаров был спрошен с согласия сторон. Можно ли вообще допрашивать следователя о совершенных им и записанных в протоколе следственных действиях? С 1866 года не проходит года без подобных случаев в практике С.-Петербургского окружного суда, никто не считал такого спроса не только противозаконным, но даже и неудобным. Ссылались на следователей и обвинение, и защита. Они удостоверяли свои наблюдения, свои приемы при допросе, свои впечатления о свидетелях. Если этим путем можно добыть интересные сведения по делу, то почему же не пользоваться таким драгоценным источником? Во всяком случае, обвинение, когда соглашалось на спрос Сахарова, отлично знало, что его будут спрашивать о том, что ему сделалось известным после возникновения следствия и при самом совершении следственных действий. Я не только утверждаю, что этот кассационный мотив лишен малейшей тени какого бы то ни было основания, но что и идет он от недоброкачественного корня, от ложного представления о падкости присяжных и податливости их всем дурным впечатлениям. К сожалению, следует признать, что распространению этих понятий сильно содействовали некоторые кассационные приговоры. Так, в решении по делу Веры Засулич 20 мая 1878 года признано, что показание не относящегося к делу свидетеля, стремящегося запутать дело, или выслушанная даже частица такого показания способны произвести на присяжных ложное впечатление. С другой стороны, само недопущение председателем такого свидетеля к представлению не относящихся к делу объяснений может также предрасположить против обвинения присяжных, особенно чутких к стеснению всяких прав защиты. Если институт присяжных такая недотрога, такая mimosa pudica , что всякое впечатление им воспринимается пассивно, то это значит, что он не пригоден ни для наших грубых рук, ни для нашего сурового климата. Всякий уголовный процесс состоит из данных, из которых одни производят впечатления хорошие, близкие к истине, а другие — дурные, т. е. удаляющие восприявшего их от действительности. При восприятии никому, не только присяжным, но и суду, неизвестно, какое впечатление произведут те или другие разбираемые данные, предлагаемые для поверки. Когда они поверены — получается убеждение. Убеждение может быть ложное, но впечатление бывает сильное или слабое, даже обманчивым оно может показаться только после поверки; ложным бывает не оно, а убеждение. Если в присяжных предполагается малейшая доля практического смысла, то надобно и относиться к ним доверчивее. Для чего же они призываются в суд? Зачем заставляют их судить? Затем, что они считаются способнее коронных судей-техников оценивать здраво и толково житейские бытовые стороны отношений между людьми. Если предположить, что они обладают этой житейской опытностью, то все ненужное, выслушанное ими одним ухом, выйдет другим, а останется только то, что намечено, усвоено и заслуживает того, чтобы оставаться. Так как я надеюсь, что вы склонитесь к этому большему для присяжных доверию, то я признаю возможным пройти вскользь по целому ряду кассационных доводов, основанных на неохранении председателем слуха присяжных от всяких излишеств со стороны речей защиты, от неприличных будто бы речей гг. Пржевальского, Одарченко, Герарда и др. Я не знаю, таковы ли были эти речи, какими они занесены в стенографические отчеты. Я допускаю, что в пылу состязания всякий защитник может увлечься, может произнести сорвавшиеся с языка слова, да будет мне позволено употребить вульгарное, но меткое выражение: может сбрехнуть. Всякий председатель обязан останавливать злоупотребления словом стороны. Если председатель не исполнил своего долга — взыщите с председателя, но зачем кассировать приговор? Кончая разбор первого разряда кассационных мотивов, я утверждаю, что все эти мотивы основаны не на законе, а на кассационной практике, которая в совокупности своих решений действительно выражает об институте присяжных такое представление, что присяжные являются сборищем людей весьма простых и ограниченных, крайне близоруких и слепых, которые ежеминутно спотыкаются и падают, которыми надо руководить, которых, как детей, нужно водить на помочах. Между тем правительствующий Сенат как будто бы не знал, что этим близоруким присяжным дана полнота власти решать и миловать, что они этой властью пользуются уже 18 лет и что они сильно вошли во вкус ее. Ныне только возбуждается об этом вопрос, как будто бы впервые только московский суд предоставил миловать подсудимых присяжным по делу Мельницких. Мне кажется, было бы правильнее стать сразу на другую точку зрения, дать им побольше доверия и поменьше власти, функцию их надлежащими пределами ограничить и внушить им, что они обязаны держаться в этих пределах. Очевидно, что при избрании такого образа действия надлежало бы во многом, в очень многом отступиться от наслоившейся многолетней кассационной практики.

Перехожу к другому разряду кассационных мотивов, к самому коренному вопросу о применении ст. 754 уст. угол. суд. Говорят, во-первых, что неправильно было допущено в данном случае разделение цельного вопроса о вине на элементарные составные части, во-вторых, что неправильно поставлен последний вопрос о вменении, когда первым вопросом, определяющим, что сделано подсудимым, уже все разбирательство исчерпывалось. Здесь я опять обретаюсь в настоящем лабиринте, в путанице самых противоположных, перекрещивающихся кассационных решений. Нити руководящей нет, да и едва ли она может быть найдена; одним буквальным истолкованием текста закона едва ли можно чего-нибудь достигнуть. Но да разрешено мне будет заметить, что насколько я позволял себе нападать на кассационную практику Сената по первому разряду кассационных мотивов, настолько я буду стоять за нее по второму разряду кассационных мотивов и постараюсь доказать, что корень недоумений не в практике Сената, а в самом законе, в неудачном построении ст. 754.

У нас привыкли твердить, что закон свят, а исполнять его не умеют. Иногда оказывается, что такой взгляд неверен. Если сравнить наш институт присяжных с другими современными законодательствами Западной Европы, где также действует этот суд, то окажется, что постановление, соответствующее этой статье, не существует и не может существовать ни в одном из современных законодательств; что даже в то время, когда сочиняемы были судебные уставы, т. е. в 1864 году, она выражала понятие, даже по тому времени отжившее и принадлежавшее целиком области прошлого. Я позволю себе простое сравнение: есть целая булка и есть булка, разрезанная на три куска. Все ли равно, целую булку получить или три ломтя, происходящие от разрезанной булки на части? Я утверждаю, что этот вопрос разрешается отрицательно законодательствами Европы, которые требуют от присяжных непременно цельного ответа о вине, а не ответов по элементарным вопросам, из которых не слагается, а выводится понятие вины. Начну со страны, бывшей отечеством суда присяжных, т. е. с Англии. Там не может быть речи о дроблении судом вопросов о вине, так как не существует даже и сама постановка вопросов, но судья отпускает присяжных совещаться по одному обвинительному акту и сказать: виноват или не виноват по изображенному в этом акте преступлению. Английский судья не стесняясь указывает присяжным во время судебного следствия, что такое-то обстоятельство, по теории доказательств можно и должно считать доказанным или недоказанным. Он объясняет присяжным законные признаки разбираемого преступления, составляющие необходимые условия виновности. При совещании присяжные либо признают обвинение по обвинительному акту, либо его отвергают, могут устранить главное обвинение и признать виновность подсудимого в ином, меньшем, которое обыкновенно поставлено как дополнительное в обвинительном акте. Они могут некоторые факты признать, некоторые отвергнуть, т. е. дать так называемый специальный вердикт, с тем чтобы судья, если может, построил из них состав известного, законом предусмотренного преступления. Но, признавая подсудимого виновным по закону, присяжные могут поручить его особой милости монарха ввиду того, что он заслуживает пощады, или того, что закон уже несвоевременен, или по другим соображениям.

Ясно, что с этими английскими присяжными наши присяжные ничего почти не имеют общего. Наши присяжные заимствованы из Франции, а во Франции они введены конституцией 3 сентября 1791 года, которая в одной из своих статей установила, что присяжные определяют только одну фактическую сторону дела, а судьи — всю юридическую. Однако известно, что судейская операция вмещает в себя три отдельных момента. Прежде всего нужно препарировать отдельные косточки, голые факты, конкретные обстоятельства преступления, каждую косточку отдельно, признать поштучно, например, что днем или ночью было похищено нечто лицом, действовавшим сознательно. Затем надобно, подводя эти отдельные признаки под предустановленное законом, отвлеченное понятие преступления, образовать одно целое: виновность лица в данном преступлении. Наконец, есть еще третий момент: вывод соответствующего вине наказания. Вот если бы идея, которая выразилась в тех словах конституции 1791 года, которые я прочел, осуществилась вполне и присяжные были заключены в тесную рамку только определения голых фактов за устранением всего из них правового, то, с одной стороны, дробимость предлагаемых им вопросов могла бы быть бесконечная, а с другой — деятельность была бы приниженная, вполне второстепенная, равняющаяся поставке сырого материала, из которого и виновность, и наказуемость выводимы были бы судьями коронными. Такое понимание функции присяжных не могло осуществиться даже и во Франции, на первых порах деятельности института. Законодательство пришло скоро к тому понятию, что деятельность присяжных гораздо обширнее, что она идет не только до определения конкретных признаков деяния, но и до оценки всех сторон вменяющейся в этих признаках уголовной ответственности. Когда составлялся устав 1808 года, тогда была установлена обязательная по всякому делу форма вопросов. Эта форма не допускает никакого дробления понятия вины на составные ее элементы.

В то время, когда составлялись наши судебные уставы, не было других современных кодексов, кроме французского, усвоенного уже тогда Бельгией, Италией и некоторыми немецкими государствами. Ныне имеются цельные, глубоко обдуманные два процессуальных кодекса новейшей отделки: австрийский (1873) и германский (1877). Оба кодекса форму главного вопроса определяют совершенно одинаково: Die Hauptfrage beginnt mit den Worten: Ist der Angeklagte schuldig? Sie muss dem Angeklagten die zur Last gelegene. That nach ihren gesetzlichen Merkmalen und unter Hervorbringung der zu ihrer Unterscheidung erforderlichen Umstände bezeichnen . Такая неделимость имеет свои причины, заключающиеся в том, что на присяжных, по ныне господствующим понятиям, возложено определение целого состава вины: Die ganze Schuldfrage *, а не одно только определение фактической стороны судимого деяния. Но если с начала XIX века уже не признавалось возможным делить вопрос о вине, то спрашивается: откуда могла к нам прийти мысль резать вопрос о вине на его составные элементы? Надобно отыскать подлинный источник. Я его отыскал и утверждаю, что источник старый. Когда учредительное собрание издало законы 16—29 сентября 1791 года, определяющие устройство и судопроизводство в судах с присяжными, то вслед за тем, в дополнение к этим законам, издана инструкция, в которой определяем был порядок совещаний присяжных в их совещательной комнате...

На странице 42 брошюры, изданной в 1866 году бывшим председателем редакционного комитета устава уголовного судопроизводства Николаем Андреевичем Буцковским, мы читаем: «Понятие о виновности слагается из трех элементов: 1) событие преступления, 2) происхождение его от действия или бездействия и 3) злоупотребленный или неосторожный характер действий подсудимого. Без преступления не может быть и преступника» и т. д. Достопамятный и почтенный человек, которому принадлежат эти строки, не был знаком с немецкой литературой, но пользовался весьма прилежно французской. Его прельстила логическая красота деления вопроса о вине, хотя, надобно признать, оно уместно как инструкция присяжным, как им поступать при открытии виновности, и очень мало пригодно для построения дедуктивно уже окончательно признанных результатов исследования. Очевидно, что при исследовании вопроса о вине внимание останавливается сначала на признаках внешних, заставляющих предположить, что имело место преступление, затем разыскивается лицо виновника, а венцом исследования является определение состояния его сознания, участие его ума и воли в деянии. Если с этой точки зрения без преступления, как говорит Н. А. Буцковский, нет преступника, то при построении решения из признанных фактов можно сделать противоположный вывод: где нет преступника, там нет и преступления. Следовательно, для расположения ответов по вопросам о вине надлежало бы идти другим порядком, т. е. сказать, что с умыслом или без умысла такой-то человек совершил такое-то действие, которое имело такие-то преступные последствия. Моего метода я не предлагаю, но не сомневаюсь, что вследствие существования ст. 754, составленной по старинному источнику еще в XVIII столетии, когда наступило применение этой статьи, вопрос о виновности подсудимого мог быть обойден, потому что ставились три элементарных вопроса, из которых будто бы и слагалась виновность: о событии преступления, о содеянии его подсудимым и о том, может ли оно быть вменено ему в вину. Такой обход вопроса о виновности противоречит и ст. 7 учр. суд. уст. (присяжные заседатели установлены для определения вины или невиновности подсудимых) и ст. 760 уст. угол. суд., по которой вопросы и ответы присяжных даются по существенным признакам преступления и виновности подсудимого. По случайному стечению обстоятельств кассационная практика, вовсе не сознавая этого недостатка ст. 754, совершенно случайно исправила этот недостаток и ввела опять в вопросы присяжных слово «виновен», которое подлежало исключению при делении вопроса о вине на три (по ст. 754). В решении по делу Жулина (1872 год, № 1414) Сенат признал, что слово «вменение» (в вину) есть юридический термин, неудобопонятный присяжным, который надо обходить. Изгоняя слово «вменение». Сенат сам заставил суд прибегнуть к единственному выражению, могущему заместить слово «вменение», а именно — к «виновен ли», чем и поставлена была у нас форма вопросов на ту точку, на которой стоят ныне все европейские кодексы, т. е. на точку безусловной необходимости разрешения присяжными вопроса о вине, а не о конкретных обстоятельствах, от которых только зависит вывод преступления. Таким образом, не скрывая моего глубокого убеждения, что, в сущности, всегда следовало бы ставить вопрос цельный и неделимый о том, виновен ли, не скрывая того, что если бы было возможно, то надлежало бы стараться изменить ст. 754, я утверждаю, что вопросы по делу Мельницких были поставлены правильно и с законом согласно. Три вопроса по ст. 754 всегда находятся в такой между собой зависимости, что от отрицательного разрешения первого вопроса зависит безусловно отрицательное разрешение второго и третьего, т. е. что отрицательное решение их подразумевается само собой. При признании преступления совершившимся, т. е. при положительном решении второго вопроса, все-таки может последовать еще отрицательный ответ на третий вопрос о вменении. Следовательно, третий вопрос (о вменении) должен быть обязательно поставлен после второго, если он с ним не соединен в одно. Так как Сенат запретил спрашивать присяжных о вменении, то им надо ставить по третьему вопросу слова: «виновен ли», без чего в утвердительном смысле не может считаться выясненной субъективная сторона вины. Применим эти выводы к делу Мельницких.

Прежде всего кассаторы утверждают, что неправильно было само разделение вопросов по ст. 754, так как никто не возбуждал сомнения ни относительно события преступления, ни относительно его содеяния обвиняемыми, а только оспаривалась их виновность. Я полагаю, что вся аргументация кассационных протестов и жалобы может быть опровергнута очень легко соображениями, заимствованными от простого здравого смысла. Если действительно всякий вопрос не есть цельный, а составной и содержит в себе три элементарных, то надлежало бы по всякому делу вообще разлагать вопрос о вине на три элементарных; если же сего не делается, то только для сбережения времени и упрощения производства. Если бы нашелся суд, который желал бы, жертвуя своим временем, поступать таким образом по всем делам, то надлежало бы дать ему в том полную волю, потому что не может быть противозакония в разбирательстве дела с наибольшей обстоятельностью. Во всяком случае, требование деления вопроса связано с существом дела. Необходимости его нельзя проверить. Сенат признал в решении по делу Мешкова и Мироновой (1873 год, № 208), что сама постановка судом раздельных вопросов по ст. 754 свидетельствует, что было какое-то сомнение в совпадении события и содеяния со вменением. Мало того, оказывается, что в Московском окружном суде по всем делам, в которых заявлялись гражданские иски, всегда отделялся вопрос о содеянии от вопроса о вменении. Итак, я полагаю, что необходимость деления вопросов по делу Мельницких не требует никаких доказательств.

Другое возражение против постановки вопросов — то, что будто бы не надо было вовсе ставить третьего вопроса о вменении, а надо было ограничиться одним вопросом, вмещающим в себе содержание и события преступления и содеяния. Если преступное деяние содеяно известным лицом, то вменение само собой предполагается, коль скоро нет причин невменения, которые перечислены в ст. 92 и о которых, по ст. 763 уст. угол. суд., надлежит ставить особые вопросы, если таковые причины имеются. Против сего возражения считаю долгом ответить следующее: существует практика сенатская (решение по делу Вашенцовой, 1870 год, № 488), практика, которой я теперь не буду обстоятельно опровергать, что если по делу возникает вопрос о причине невменения (например, о сумасшествии или необходимой обороне и тому подобному), то вопрос о вменении ставится в отрицательной форме, т. е. при признании, что совершил деяние, второй вопрос будет: если совершил, то доказано ли, что он был в то время в припадке умоисступления или в состоянии необходимой обороны и т. п. За этими двумя вопросами ставится условно третий, только на случай отрицательного ответа на второй: если не доказано, что X. был в сумасшествии или в состоянии необходимой обороны, то виновен ли он в означенном в первом вопросе преступлении? Я знаю, что по другим делам вы признавали эту форму формулировки вопросов совершенно удовлетворительной. Я полагаю, что она все-таки неправильна, потому что закон требует или должен требовать прямого ответа на вопрос о вине или невиновности подсудимого, а эта вина или невиновность является выводом самого суда, а не удостоверением со стороны присяжных. Но, оставляя в стороне всю эту полемику с кассационной практикой, я полагаю, что все эти выводы к настоящему случаю не применимы. Так как не было указываемо никем ни на одну из причин невменения, то не могло быть поставлено вопроса о невменении. Если же нельзя было поставить вопроса о невменении, то по необходимости надо было поставить вопрос о вменении. Если же, по сенатской практике, вопрос о вменении замещается вопросом о виновности, то надлежало поставить вопрос о виновности. Если же вы придете к иному заключению, а именно к тому, что и ставить вопроса о виновности не следует, что можно ограничиться только вопросом о содеянии, отпустив присяжных, как будто бы они всю свою работу сделали, то тем вы сами отнесете все наше производство с присяжными из XIX в XVIII столетие, вы поступите противно указаниям науки, возлагающим на присяжных die ganze Schuldfrage , весь цельный вопрос о вине, вы разорвете связь между нашим институтом присяжных и таковым же в Западной Европе.

Я утверждаю, что причина погрешности, неправильности, неправоты приговора по делу Мельницких, если она есть, не заключается вовсе в форме вопросов; искать ее можно только в содержании ответов присяжных. Начнете болезнь лечить средствами исправления формы вопросов, а ответы все-таки будут получаемы ненадлежащие, нежелательные, потому что разве можно предположить, что те судьи, которые судили дело Мельницких, если бы им был предложен один цельный, совокупный вопрос о вине, решили бы его иначе, утвердительно, а не отрицательно? Не видно, чтобы они отвечали «не виновен» по недоразумению. Так уж настроен институт на снисхождение и помилование, а почему он так настроен — тому причин искать пришлось бы далеко. Я полагаю, что и закон поставил их в неопределенное положение, не вполне ясно высказал, что от них требуется. Форма присяги обязывает их только судить «по сущей правде и убеждению совести», но она их вовсе и не склоняет судить по существующему закону. Я полагаю, что весьма полезно было бы заимствовать из австрийского кодекса 1873 года хотя бы установленную в § 313 формулу присяги: «Das Gesetz dem sie die Geschworenen Geltung verschaffen sollen zu beobachten» . Я не скрываю, что предварительно такому заимствованию надлежало бы ввести новый кодекс уголовный. Кроме того, надлежало бы сразу и самым решительным образом перестать держать присяжных в отдалении от закона, в таком искусственном неведении техники и терминологии уголовного закона, что употребление слова «вменение» в вопросах уже считается нарушением закона, что слово «украл» недопустимо, а надо сказать «тайно похитил», что нельзя сказать «изнасиловал», а нужно описать саму внешность акта. Присяжных не только не следует держать в неведении о законе, но придется переубедить, что они-то и есть органы этого закона и исполнители. Надобно удалить сначала причины, а затем исчезнут и последствия этих причин, но кассирование того или другого приговора не помешает произнесению сотен и тысяч подобных же приговоров, потому что они в духе века, в особенностях общего настроения, с которым надобно считаться и на которое надобно подействовать. Всякие паллиативные средства ни к чему не поведут.

Сенат определил: решение присяжных и приговор Московского окружного суда отменить, передав дело для нового рассмотрения в другое отделение того же суда, протест прокурора и обе жалобы оставить без последствий, составу присутствия, рассматривавшему дело, за явное нарушение закона при постановке вопросов присяжным сделать замечание. *