В обширной приемной архиерея, с несколькими твердыми стульями у стен, с портретами митрополитов и важных чинов духовного ведомства на стенах, было душ десять народу. Большею частью это были духовные особы разных рангов; все они принарядились, каждый по мере своих сил, примазали волосы елеем, опять-таки различного достоинства — кто с запахом розового масла, а кто прямо от лампадки, — причесались и стояли посреди приемной полукругом. Архиерей еще не выходил, но ожидался с минуты на минуту. Уже молодой, краснощекий келейник выглянул раза три и подсчитал просителей. У архиерея был с докладом кто-то из более почтенных особ, допускаемых во внутренние покои. Просители уже давно подтянулись и придали своим лицам смиренно-благочестивое выражение. В это время в передней послышался странный разговор, никогда, может быть, не бывалый в этих молчаливых покоях, привыкших к хождению на цыпочках и к беседе вполголоса.

— Позвольте, батюшка, так невозможно!.. Сперва надо келейнику сказать… — говорил швейцар.

— Нет, нет, мне прямо преосвященного надо, самого преосвященного… — отвечал о дрожью и заиканием взволнованный тенорок.

— Да притом надобно сапоги вытереть, батюшка, и опять же пообчиститься… этак невозможно… все полы загадите! — убедительно заявил швейцар.

— Нет, нет, ничего, ничего… Я так, мне не до того… я так!..

Слышно было даже, как будто кто-то кому-то оказывал сопротивление.

— Нельзя же, батюшка!

— Отойди!

— Да вам же хуже будет!

— Мне и так худо, хуже не будет… Пусти!..

— Как угодно.

И благочестивое выражение лиц просителей вдруг сменилось крайним недоумением. В приемную, вырвавшись от швейцара, вбежал о. Антоний, таща на огромных сапогах по фунту грязи, с замазанным лицом, с растрепанными волосами.

— Преосвященнейший владыко не выходил еще? — спросил о. Антоний опять-таки громче, чем это полагается.

— Нет, не выходил! — ответили присутствовавшие, о изумлением и вместе со страхом осматривая просителя, осмелившегося войти в таком небрежном виде.

На шум вышел келейник и, увидев о. Антония, подбежал к нему:

— Что вы, что вы, батюшка? Разве можно в таком виде?

О. Антоний посмотрел на него с овоей высоты глубоко презрительным взглядом.

— Отойди, бога ради! — промолвил он таким голосом и с таким выражением, что келейник действительно отошел, даже отскочил от него и только пожал плечами, В это время из внутренних покоев вышел благочинный, о. Иоанн, с бумагами в руках. Он-то и был на докладе. Увидев о. Антония, он подошел к нему.

— Отец дьякон? Как вы решились?

— Решился, отец благочинный!

— Вы навеки испортите свое дело.

— Ах, отец благочинный, хуже не будет, хуже не будет… — пролепетал о. Аптопий.

Благочинный отвел его в сторону и тихонько оказал!

— Надеюсь, что вы никаких посторонних личностей не замешаете.

О. Антоний понял, в чем дело. Благочинный вообразил, что он пришел жаловаться на секретаря за взятку.

— Ах, не о том, отец благочинный, не о том! Вот какое горе! — промолвил он, прижимая кулак к груди.

— О чем же?

Но в это время вышел сам преосвященный, Высокий, плотный старик, в темно-синей шелковой рясе, с длинного круглою бородой, с шелковистыми седыми волосами, о строгим выражением лица, он производил внушительное впечатление. На докладе он почти не говорил, а только выслушивал и принимал к сведению. Он обладал удивительною памятью, все запоминал и потом решал в своем кабинете.

— Кто здесь шумел? — спросил прежде всего архиерей. Но вместо ответа послышался стук бегущих ног, и кто-то со всего размаха бросился ему в ноги и схватил его колени.

— Ваше преосвященство, ваше преосвященство! Это я… это горе, горе мое шумело!.. Великое горе, ваше преосвященство…

Первое движение архиерея было — отступить. Лицо его покраснело и сделалось гневным. Но когда он увидел, что человек, испачканный грязью, есть не кто иной, как дьякон Антоний Бубырко, когда он услышал его надорванный голос и заикающуюся, прерывистую речь, он смягчился и промолвил:

— В чем же твое горе? Встань, диакон!

— Горе небывалое!.. Горе… ваше преосвященство… жена у меня… Господи, боже ты мой!.. Умирает… Умирает, ваше преосвященство…

Но тут уже ничего нельзя было разобрать из того, что говорил о. Антоний, потому что он начал горько рыдать.

Архиерей сначала подумал, что ему делать с этим человеком, а потом, видя, что он ничего от него не добьется, обратился к благочинному:

— Отец благочинный! допроси, пожалуйста! Чего он хочет от меня?

— Пойдемте, отец дьякон! — сказал благочинный, взяв его за рукав рясы.

О. Антоний поднялся с пола и покорно пошел за благочинным. Они вошли в маленькую, низенькую дверь и остановились в миниатюрной комнате, где стояли мраморный умывальник и зеркало. Благочинный начал с того, что покачал головой:

— Как можно так, отец дьякон? Трудно ли разгневать преосвященного?

— Себя не помню, отец благочинный… Такое горе, такое горе!.. Натонька, жена моя, в чахотке умирает… Господи ты, боже мой! Не сегодня-завтра я вдовец, и тогда уже все пропало… Вечный дьякон, отец благочинный!.. А у меня шестеро… Что я с ними буду делать? Сама послала, бедняжечка… умирает, а послала… Ради детей, говорит… я, говорит, и без тебя умру… а может, преосвященный сжалится… Подумайте, отец благочинный, какое мое положение!.. Жена умирает, а я здесь… Может, умерла уже, а я… я тут… отец благочинный!

И вдруг, неожиданно для благочинного, он упал на колени и, рыдая, умоляюще протянул к нему руки. Благочинный всячески успокаивал его и утешал.

— Погодите, вот владыко кончит прием, мы ему доложим! Посидите здесь смирно, а я уже сам ему объясню. Будете сидеть смирно?

— Буду, отец благочинный! — твердо сказал о. Антоний и сел на стул с высокою спинкой. Он сидел так минут двадцать и ни о чем в это время не думал. Уже прием у архиерея кончился, и благочинный доложил ему, что мог, про о. Антония. Архиерей велел, позвать его к себе.

Когда о. Антоний шел обратно в приемную, он чувств вовал, что в груди его как бы остыло что-то, еще недавно сжигавшее его пламенем. Ноги его как-то деревянно шагали, руки висели беспомощно, голова была пуста, и никаких слов не находил он, чтобы сказать архиерею. «Перегорело, — думал он, — все горе во мне перегорело!» И теперь он боялся архиерея, как всегда, как боялись его и те десять душ, что стояли раньше в приемной.

В приемной были только архиерей, благочинный и келейник. О. Антоний стоял перед лицом владыки и дрожал.

— А что, — сказал архиерей, — ежели жена твоя умерла, и ты уже вдовец?

— На все воля божья, — покорно ответил о. Антоний.

— Так-то так, но ты просишь священства, а священство, как сам знаешь, вдовцам до сорокалетнего возраста не дается…

— Знаю, ваше преосвященство!

— Так как же с этим быть? Ведь отвечать перед богом придется!

— Ваше преосвященство! Ответим! Шестеро детишек!.. Они вымолят!..

Архиерей задумался и несколько раз прошелся по комнате взад и вперед.

— А может, жена твоя еще и проживет!.. — говорил он, как бы рассуждая вслух. — Действительно жаль мне тебя, жаль… Ты достоин. И шестеро, говоришь, шестеро? Все маленькие, а? каша? а? Гм… И как это вы торопитесь детей плодить… Ну, диакон, — промолвил он, остановившись, — уж ради шестерых-то твоих примем грех! Готовься на завтра.

— Ваше преосвященство! — вырвалось из груди о. Антония; он хотел было протянуть руки, но в этот момент у него закружилась голова и силы его оставили. Благочинный и келейник едва успели поддержать его.

— Ишь, какой бедненький, — сочувственно сказал архиерей и покачал головой. — Надо его ободрить. Насчет жены-то его… Что ж, может, бог и продлит ее дни, а не то… Ну, что ж… На все его воля! — прибавил он, обратившись к благочинному и келейнику, и ушел к себе в кабинет очень расстроенный. «Ведь вот жизнь-то какова и какие дает коллизии, — думал архиерей, с волнением прохаживаясь по кабинету и нервно шевеля четками, — а мы то, власть над этою серою массой имущие, сидим в своих покоях и ничего этого не знаем. О жизни судим по докладам, да по прошениям, да по представлениям консистории. Я его промучить захотел за то, что в тон попадать не умеет, это был мой каприз, а у него вон какое грандиозное горе и какая тягостная задача». И в эту минуту архиерею, потрясенному только что происшедшею сценой и настроенному на добрые чувства, захотелось воочию увидеть, как живет подчиненное ему духовенство, что чувствует и какое горе переживает каждый из этих смиренных дьяконов, дьячков и пономарей, обремененных семействами и всю жизнь мечтающих о повышении.

О. Антония привели в чувство, и он медленно побрел с архиерейского двора. Он но в силах был теперь ни радоваться, ни скорбеть. Его несильный ум никак не мог сколько-нибудь привести в систему все те разнообразные ощущения, которые пришлось испытать ему в течение последних суток. Страх перед подачей пакета секретарю, светлая надежда после принятия этого пакета, ласковый прием у благочинного, разочарование в консистории, отчаяние при виде умирающей Натоньки, борьба между любовью к ней и необходимостью уехать ради детей, сцена у архиерея и это счастье, которое должно совершиться завтра, — все это следовало одно за другим, нисколько одно из другого не вытекая, спутывало его мысли и чувства. Страшное горе — потерю жены — он должен был переживать вместе с величайшим счастьем — достижением священнического сана. В самом деле это было какое-то почти сверхъестественное совмещение двух противоположных чувств. Нет большего горя для лица, носящего духовный сан, как потеря жены, да еще любимой, какою была Натонька для о. Антония. Ведь это — вечное одиночество, вечный холод холостой жизни среди живущего полною жизнью мира, среди житейских соблазнов и требований строгой морали, сопряженных с званием. С другой стороны, священничество — это высший идеал, к какому может стремиться причетник, и, следовательно, высшее счастье. И вот и то, и другое разом упало на голову о. Антония. Одно только он ясно чувствовал — что он в этот момент преступник перед Натонькой. Она умирает, и так еще самоотверженно, думая лишь о будущем его и детей, она, быть может, теперь переживает страшные мучения, а он здесь делает карьеру, готовится к повышению. И как ни старался о. Антоний, никак не мог он примирить в душе своей эти разнообразные ощущения. Поэтому во всю остальную часть этого дня, весь вечер, который он провел в церкви, безуспешно стараясь слушать вечерню, так как нужно было готовиться к завтрашнему событию, всю ночь, совершенно бессонную, утро следующего дня и даже во время обедни, когда совершалось его рукоположение, он находился в каком-то тупом состоянии безразличия, бесчувственности. Сердце у него нестерпимо болело, лицо было бледно, и глаза, глубоко впавшие в орбиты, горели тусклым огнем. Даже архиерей обратил внимание на его недобрую внешность и, стоя в алтаре, сказал ему тихо: «Ободрись, Антоний, не думай о земном! Помни, какой сан принимаешь!»

Но о. Антоний не ободрился, а все так же бесчувственно и угрюмо достоял всю обедню до конца. По окончании обедни он улучил минуту и подошел к архиерею.

— Ваше преосвященство! — сказал он, скрестив ладони и этим самым прося благословения, — благословите отправиться домой! А вам за ваше благодеяние отплатит бог!

Тон, которым он говорил, дышал глубокою печалью и какою-то безнадежною покорностью судьбе.

— Поезжай, отец Антоний, поезжай! Твое дело особенное! — сказал архиерей, благословляя его большим крестом.

О. Антоний поспешно снимал облачение, это новое для него священническое облачение, одно ощущение которого, при других обстоятельствах, доставило бы ему массу счастья.

Теперь было не до того. Он торопился, его тянуло, толкало вон из церкви на почтовую станцию, где он неотступно требовал лошадей сейчас, сию минуту, да чтобы были быстрые и сильные, чтобы мчались без остановки и без отдыха. Ничего не видя перед собой и не слыша того, что говорили ему почтарь и ямщик, он садился в дилижан и умолял ямщика ехать скорее. Ямщик попался бравый, о. Антоний не пожалел ему двух рублей на водку, и он безжалостно хлестал лошадей, а лошади были горячи и мчались напропалую, не обращая внимания на грязь и ямы по дороге.

Вот уже вдали виднеется узкая полоса бутищевской речки, потом начинает вырисовываться церковь, дом нового помещика Скрыдлова; выплывают одна за другой хаты и землянки. О. Антоний старается разглядеть свою хату, но не видит ее, а между тем ему кажется, что если бы он увидел хоть один угол своей хаты, то понял бы все. Мысли его начинают быстро перегонять одна другую. но ему мерещится мрачная картина смерти: Натонька лежит на столе, худая, желтая и холодная; детишки прячутся по углам и испуганно молчат, только одна Маринка, бледная умница, Натонькина любимица, с бесконечно грустною задумчивостью смотрит на мать своими большими глазами… Дуняша плачет и поглядывает в оконце, не едет ли он… Сердце его разрывается на части. То вдруг ему все это кажется невозможным, неестественным, диким. С какой стати? Почему так скоро? Натонька еще может поправиться и прожить многие годы. И какова же будет ее радость, когда она узнает, что он вернулся священником! И он уже совершенно уверен, что это именно так и есть, что иначе и быть не может, и торопит ямщика единственно для того, чтобы поскорее обрадовать Натоньку. Да, если она жива, то одна эта радость может вылечить ее от самой тяжкой болезни! Ведь священник он, приход дадут, достаток будет, детей воспитают они, боже мой, боже мой!..

Они поравнялись с домом помещика Скрыдлова, минули сад, ряд землянок. Уже он видит свой ток; из-за стога соломы выглядывает камышовая крыша хаты. Дуняша бежит ему навстречу… С чем она? С какою вестью? Не выдержит он, сердце разорвется.

— Стой!

Лошади с разгону остановились; он выскочил из дилижана. Дуняша припала головой к его груди и рыдает…

— Натонька? — спрашивает он диким, плачущим голосом.

— Кончилась, Антоша!.. В эту ночь!.. Как ты уехал, лучше стало… Думала, полегчало… А вдруг как хлынет кровь горлом-то… ничем не удержать… задушило ее, бедняжечку… А перед этим тебя вспоминала… Последнее ее слово было: помоги ему бог достигнуть священства!..

— И бог помог мне… Помог… А ей-то, ей, голубушке, нет, не помог… Его святая воля! — бормотал о. Антоний, ломая руки от отчаяния и глядя на Дуняшу совершенно потерянным взором.

Он вошел в дом медленною, неровною походкой человека, разбитого вконец. Увидев Натоньку, лежащую на столе, прикрытую до половины парчой, с венком из помертвевших цветов, с четырьмя свечами у изголовья, желтую и высохшую от муки, он припал к холодным рукам, сложенным на груди, и долго-долго безмолвно и без слез молил ее простить его за то, что он мало о ней думал, и за то, что он теперь без нее будет пользоваться преимуществом только сегодня полученного сана.

В комнате было душ двадцать народу, больше деревенские бабы, но были тут и Марьяна Панкратьевна, и Аксинья Мелентьевна, и пономарша, а когда о. Антоний поднял голову, которая казалась ему свинцовой, в хату вошел о. Панкратий и с ним старый пономарь, неся в руках облачение и кадило.

— Совершим литию соборне! — каким-то торжественным голосом промолвил о. Антоний.

— Совершим! — сказал о. Панкратий и начал облачаться в ризу.

Пономарь подал о. Антонию стихарь, но тот отрицательно покачал головой.

— Ризу… Нынче рукоположен… Ох, Натонька, только тебе и досталось, что лития моя! — проговорил он сквозь слезы глубоко убитым голосом.

Дети пугливо выглядывали из другой комнаты, а Маринка в самом деле стояла около матери и с бесконечною, недетскою грустью смотрела на нее своими большими глазами.

Сторож сбегал в церковь и принес о. Антонию ризу. Все с удивлением смотрели на то, как он надевал ее. Из кадила поднялся дым ладана. Началась лития…