Следующие три дня я очень часто видел отца Эвменидова. Когда он приходил в университет, чтобы держать другие экзамены, то прежде всего разыскивал меня. Мы, очевидно, понравились друг другу.
Он сильно волновался. Насколько уверенно он шёл на экзамен математики, в которой чувствовал себя неуязвимым, настолько нерешительно входил он в аудиторию, где происходил экзамен по-латыни и греческому языку.
— И зачем она мне, эта латынь? — говорил он мне. — В математике она совсем ненадобна. А вот срежут тебя — и стыдно будет. Да особенно перед отцом-настоятелем. Ежели я с позором вернусь, так уж он проходу мне не даст своими насмешками.
Я ободрял его. Я вместе с ним отправился в аудиторию и обратил его внимание на то, какие слабые ответы давали другие и как снисходительно относился к ним профессор.
Помню, как дошла очередь до Эвменидова, и он вышел к профессору отвечать по-латыни, профессор сейчас же отличил его. Очевидно, о нём уже пошла молва по университету.
— А вы, батюшка, сколько лет как вышли из семинарии? — спросил Эвменидова профессор.
— Восемь лет будет уже! — ответил Эвменидов.
— Так вы, должно быть, порядочно позабыли латынь?
— Да оно, конечно, свежести этой нет…
— Ну, что ж вы хотите перевести? Возьмите, что вам нравится. Выберите сами…
Мне после рассказывал Эвменидов:
— И ведь вот оно, штука-то какая. Когда б знать это, что он такое снисхождение мне окажет, так оно бы можно приготовить какие-нибудь пять строчек, а то ведь и в голову не пришло. И я всё одинаково плохо знал… Я и выбрал, что первое попалось на глаза, и начал. Ну и вёз же я, — словно ледащий вол… Однако, он, старик-то (профессор был старик), вижу, всё улыбается, значит, благорасположен, и так это меня ободрило, что я вдруг даже некоторое знание почувствовал и многие такие слова припомнил, каких ещё вчера не знал… Да, благорасположение много значит.
После блестящих ответов по математике, о чём профессор, конечно, сообщил другим, к Эвменидову все остальные профессора относились крайне снисходительно. Хотя трудно было производить экзамен мягче, чем его производили всем поступавшим в университет семинаристам, тем не менее, для Эвменидова нашлась ещё одна стадия мягкости. Казалось очень трогательным, что дьякон, восемь лет служивший на деревенском приходе, обременённый семейством, питает такую страсть к науке, бросает приход и поступает в университет. Эвменидов одной своей рясой сразу завоевал общие симпатии.
И вот, через три дня, он опять возвращался в подворье, теперь уже с окончательно радостным видом, так как ему объявили, что он принят в число студентов.
— Вот я и студент, — весело говорил он жене, — теперь уже отец-настоятель надо мной смеяться не будет. Ну, значит, добрался-таки до своего, добился.
— Что ж теперь мне делать? — довольно кислым тоном спросила его жена. — К родным ехать или как?
— Ты погоди, Марья, вот я сейчас к преосвященному схожу, потому преосвященный велел явиться к нему, когда моё дело в университете будет кончено. Вот мы поглядим, что он скажет, тогда и решим.
И он в самом деле в тот же день отправился к архиерею. Мы пошли с ним вместе, причём я, разумеется, остался на улице и ходил по панели минут двадцать, ожидая его возвращения. И мне было очень приятно видеть Эвменидова, когда он вышел из покоев архиерейских и быстрыми шагами направлялся ко мне. Лицо его сияло, и он издали, очевидно, не будучи в состоянии вытерпеть, громко говорил мне:
— Ох, как хорошо принял меня преосвященный! Вот видно, что человек умственный и понимает…
Мы пошли с ним домой, и он по дороге рассказывал мне о приёме у архиерея.
— Вышел, это, он ко мне и улыбается. «А, — говорит, — отец Эвменидов! Учёный муж? Прекрасно, — говорит, — прекрасно. Ну, что же, — говорит, — в университете тебя не скушали? Оттуда метлой не вымели?» — «Нет, — говорю, — ваше преосвященство, не вымели, а приняли в студенты». — «Вот как, — говорит, — следственно ты глубокие познания обнаружил?» — «Не то, чтобы глубокие, — говорю, — ваше преосвященство, а всё же удивил, потому другие из наших, из семинаристов, сильно в математике хромают». — «Да, я это знаю, — сказал архиерей. — Ну, вот, когда ты будешь профессором, так ты их научишь хорошо математике, правда?» — Я говорю: «Постараюсь, ваше преосвященство». — «Так значит, ты теперь не дьякон, а студент?». — «Нет, ваше преосвященство, я и дьякон, и студент». Смеётся: «Как же ты, — говорит, — предпочитаешь называться: дьяконствующий студент или студенствующий дьякон?» Ну, и говорит дальше. Начал расспрашивать про жену и про детей, и про отца-настоятеля тоже. — «Твой настоятель, — говорит, — стариковских взглядов держится, знаю. Ведь он семинарию-то кончил чуть ли не в прошлом-то столетии… Он при старой бурсе ещё учился… Знаю. Ну, это ничего, — откуда ему набраться других взглядов? Только как же ты теперь питаться будешь?» — «Как-нибудь, — говорю, — пропитаюсь, ваше преосвященство». — «Вот жену к тестю придётся отправить. Удобно ли это?» — спрашивает. — «Нет, — говорю, — ваше преосвященство, не очень-то удобно. Тесть у меня человек небогатый; он дьякон, и приход у него не Бог знает какой, а семья большая». — «Так как же так?», — говорит. — «Да уж как-нибудь, — говорю, — пускай понатужится, а когда кончу курс, отплачу». — «Нет, — говорит, — это не хорошо. Это только прибавит тебе забот, а с заботами ты и в науках далеко не уйдёшь. Это, — говорит преосвященный, — уж я знаю. Вот по себе сужу. Когда я был архимандритом и жил в монастыре и никакой ответственной должности не нёс, так я тогда и науками занимался, и не только богословскими, а и другими… Вот географию изучал, я географию люблю… Потому сам изъездил добрую половину земного шара. Я миссионером был, ты знаешь, на Алеутских островах три года жил… А как дали мне епархию, да стало у меня множество забот, так я и в книгу не заглядываю, — некогда. Нет, это надо как-нибудь иначе устроить. Ты скажи, много ты зарабатывал на приходе?» — Я ответил, — сперва подумал, а потом ответил. — «Ну, а половины тебе будет достаточно, чтобы с женой здесь прожить? Ведь ты теперь студент, так по-студенчески должен жить, т. е. плохо…» — «Как-нибудь хватило бы», — говорю. — «Ну, так мы вот что сделаем: пускай твой отец-настоятель там сердится, а мы всё-таки по-своему поступим. Есть у меня тут при архиерейской церкви лишний иеродиакон. Как монах, он человек одинокий и нрав имеет кроткий. Не молодой уже. Так вот этого иеродиакона мы и прикомандируем на твоё место, и пускай он половину дохода тебе даёт. Хорошо это будет?» — «Очень это будет хорошо, говорю, ваше преосвященство!» И я отвесил ему земной поклон. — «Ну, вот, — говорит, — так мы и сделаем». И сейчас же взял да и написал бумагу и послал её, куда следует. Вот какие дела!
Вдруг всё изменилось в комнате подворья, которую занимало семейство отца Эвменидова. Когда он сообщил жене о результатах своего визита архиерею, с неё как будто сошла вся меланхолия, которая окутывала её лицо в эти дни.
— Так это ж очень хорошо, — говорила она. — Этого нам как-нибудь хватит.
И с этой минуты она перестала сомневаться в будущности своего мужа и начала даже одобрять его стремления к науке. Вся суть была именно в том, что она боялась за своё материальное положение.
— Помилуйте, — говорила она мне, — четыре года у отца жить! Вы думаете, легко это? У отца полон дом людей, а тут ещё на беду он выпить любит… А как выпьет, делается ворчлив, придирчив. И постоянно бы он меня попрекал и над ним бы издевался… А я, знаете, за восемь лет привыкла к своему дому, так мне бы это было не легко… А теперь что ж? Скудность будет, это конечно, да мне это ни по чем; главное, чтобы вместе быть и чтобы в своём собственном доме.
Появился и отец Мисаил, и ему тоже Эвменидов рассказал о своём визите архиерею.
— Да вы у нас и оставайтесь, — говорил отец Мисаил, — вот эта самая комната и будет вашим жилищем, зачем вам больше. А нам приятно будет. Что ж, это ничего, что вы мирские, у нас вон полон двор мирских, и каждый день меняются, всё новые, всё пришлые. Который раб Божий через город едет, либо так святыне пришёл поклониться, к нам и заходит, всё равно как к себе домой. Что-нибудь на Афонскую обитель пожертвует — и живёт себе тут. Народ не взыскательный. Коли есть комната — в комнате спит, а нет, так и в коридоре, и в сарае, а летом так и на дворе спят… Право, остались бы жить у нас…
— Нет, отец Мисаил, спасибо. Стеснять вас не могу. Да и, знаете, не привыкли мы в гостях жить. Оно, конечно, несколько дней это приятно, а потом пойдут разные недоумения… Сами же жалеть будете…
— Э, какие могут быть недоумения с монахами? Да ещё с афонскими… Жаль, жаль… А у нас как будто веселей стало, когда дети начали по двору бегать… Право. Вот и молодой человек к нам бы ходил. Мы бы с ним ближе познакомились, а там, может быть, ему так бы это понравилось, что он сам бы в монахи пошёл! — с улыбкой промолвил отец Мисаил на мой счёт…
Я, разумеется, ничего не ответил на это предположение. В монахи идти я не собирался, да и отец Мисаил сказал это не серьёзно.
Отец Мисаил заинтересовал меня. Эвменидовы ещё несколько дней оставались в подворье, и я довольно усердно посещал их. В это время у меня было несколько случаев поближе познакомиться с отцом Мисаилом.
Ему было от роду лет за сорок. Происходил он из небогатой, но достаточной купеческой семьи, которая жила в большом губернском городе. Меня чрезвычайно занимал вопрос, что заставило его пойти в монахи. В нём собственно ничего не было такого, что обыкновенно бывает свойственно монахам; он никогда не говорил о божественном, охотно принимал участие в светских разговорах и только тогда замолкал, когда они принимали слегка соблазнительный оттенок. Занимался он здесь исключительно мирскими делами, так как заведовал подворьем, которое служило как бы гостиницей для приезжающих жертвователей на Афонскую гору. И однажды, когда мы были втроём, то есть, нас двое и жена Эвменидова, по разговору вышло удобным спросить его об этом, и я промолвил:
— Что же, отец Мисаил, заставило вас принять монашество? Простое влечение к этому образу жизни?
Я думал, что отец Мисаил затруднится ответить; я боялся, что нечаянно залез в тайники его души, куда он не захочет пускать никого. Но он ответил чрезвычайно просто:
— Нет, такого влечения не было. Я был очень даже светским человеком и чрезвычайно любил светскую жизнь, со всеми её удовольствиями. Я не был ни пьяницей, ни развратником, а любил покутить, знаете, как это водится в купеческом быту. А привела меня к монашеству любовь.
— Любовь к женщине? — не совсем решительно спросил я.
— Да. Полюбил я, изволите ли видеть, хорошую девицу из дворянской семьи. Была она образованная и вообще для меня пара неподходящая… Ведь мне образования никакого не дали. Так, лавочное, чтобы считать умел или больше обсчитывать… да в книжках записывать…
— И что же, она вам отказала?
— Нет, не то. Я, видите ли, был очень робок. Так, вообще, я был даже довольно смел в своём быту, но относительно этой девицы на меня всегда нападала робость. Вот, вы не поверите, что я даже ни разу не сказал ей о своём чувстве; не посмел. Я твёрдо знал, что она мне не пара. Но с той поры, как я полюбил её, я уже не мог наслаждаться благами мира, и казалось мне, что если отдам я себя другой, так оскорблю и её, и моё чувство к ней. Такое это было высокое чувство. А тут подошло, что родители задумали женить меня и выбрали, я вам скажу, хорошую девушку из нашего купеческого звания. Ну, что ж из того, что была она хорошая, когда я её не любил? И пришло мне в голову, что, женившись, я и её погублю, потому что жизни хорошей у нас с нею не выйдет. Тут уж я был посмелее, взял да и сказал ей всё это, и девица мне была за это благодарна. Так и сказал ей: считаю, говорю, что вы очень хорошая и добрая, и всякому другому можете счастье составить, а у меня другое в голове, и я не могу… Пожил я в миру ещё после этого годика два, всё думал — рассеюсь и как-нибудь это пройдёт. Так нет, не прошло. Ну, тогда я и решил, что жить мне больше среди светских людей невозможно, и пошёл в монахи. И хорошо сделал. Ах, как хорошо!..
— Теперь забыли, значит? — спросил я.
— Нет, никогда не забывал. Но она у меня, в моей душе, теперь вроде как бы ангелом сделалась. Об ней я ничего не слышал и не знаю, какая она в жизни оказалась; может быть, хорошая, а может быть, и дурная. Да мне этого и знать не надо. Я сохранил в душе о ней воспоминание, — о ней, об такой, какой знал её, или, может быть, воображал, — Бог знает. И я так себе говорю, что если есть на небе столько-то ангелов для всех остальных людей, так я счастливее всех, потому что для меня одним ангелом больше. И я счастлив.
Тем не менее, я не выразил желания поступить в монахи.
Отец Эвменидов очень твёрдо отказался жить в подворье. По его расчётам, иеродиакон, назначенный архиереем, заработает ему достаточно, чтоб как-нибудь прожить и прокормиться на вольной квартире.
— Ведь я теперь студент, — весело говорил он, — а ты, выходит, — прибавлял он, обращаясь к жене, — студенческая жена, следовательно мы и жить должны по-студенчески. А студенты, я слышал, небогато живут. Мне один рассказывал, что у него все четыре года, что провёл он в университете, была комната на чердаке, два аршина длины; а стояли в ней кровать да стул один, и более ничего; ну, а у нас, — у нас-то всего побольше будет.
Вообще и исход экзаменов, и приём у архиерея оживили отца Эвменидова. Он даже как будто вдруг помолодел, и борода у него стала расти прямее.
Однажды, когда мы все были вместе, в коридоре послышались шаги, а потом стук в дверь. Оказалось, что это был Евфимий.
— Что тебе? — спросил его отец Мисаил, подойдя к двери.
— Там монах какой-то спрашивает отца диакона.
— Монах?
— Говорит, из архиерейского дома пришёл…
— Ага, — сказал Эвменидов, — это значит иеродиакон; можно впустить его сюда, отец Мисаил?
— Отчего ж бы и не впустить? Милости просим. Попроси сюда, Евфимий, отца иеродиакона.
Через минуту в комнату вошёл небольшого роста старенький монах, с редкой седенькой бородкой, с морщинистым лицом, согбенный. Он остановился на пороге, поискал глазами образ и, найдя его в углу, трижды перекрестился, а потом по-монашески поклонился сперва отцу Мисаилу, а затем и остальным.
— Владыка послал меня сюда, — сказал он тоненьким, почти детским, голоском. — Назначен владыкою служить…
— Так, так, — забасил Эвменидов, — пожалуйте, отец иеродиакон. Пожалуйте, садитесь. Вас назначают на моё место?
— Да, преосвященному владыке угодно было назначить! — смиренно сказал монах и с ещё бо?льшим смирением опустился на подставленный ему стул около стола.
На столе была кое-какая закуска: по обыкновению маслины, солёная рыба, которыми обильно отец Мисаил угощал своих друзей.
— Не угодно ли закусить? — предложил Эвменидов. — Пища монашеская, — прибавил он, — нам отец Мисаил другой не даёт, он нас в строгости держит.
Монах перекрестился и приступил к маслинам.
— Это и у нас в монастыре в ходу! — сказал он. — Благословенная пища.
— А вы из какого же монастыря? — спросил его отец Мисаил.
— Я собственно из Святодуховского, в двадцати верстах отсюда, но преосвященный полюбил меня и вызвал оттуда к себе. И теперь я, вот уже года четыре, при архиерейской церкви состою, хотя и не имею штатной должности. А позвольте спросить, — продолжал он, обращаясь к Эвменидову, — большой приход ваш? Преосвященный мне ничего не сказал насчёт этого.
— Да, приход немалый, — ответил отец Эвменидов, — работы довольно будет. Притом и настоятель человек строгий, это я вам прямо говорю.
— Что ж, это ничего, что строгий, — отозвался монах, — моё дело монашеское — послушание. Чем строже, тем оно лучше. Больше заслуги, ежели послушание строгое.
— Оно так, а только всё же старому человеку, ежели над ним измываться будут, не очень-то приятно. А настоятель у меня, можно сказать, крутой человек. Любит иной раз посамодурствовать.
— Ничего, ничего, — просто говорил монах, — я в разных переделках бывал, всего на своём веку испытал… А позвольте спросить, велик доход?
Отец Эвменидов, по-видимому, непроизвольно посмотрел на меня и довольно-таки выразительным взглядом, как будто хотел сказать: ишь ведь монах, а про доход спрашивает
— Это как придётся, — ответил он. — Еже ли в урожайный год, так можно заработать и больше тысячи рублей…
— Собственно на мою долю? — с большим любопытством спросил монах.
— Э, нет, батюшка, где ж таки! Это всего — тысячу рублей. Ежели б такой доход был, чтобы на дьяконскую долю до двух тысяч, — так это что ж… Тогда и городские причетники в деревню ехали бы… Нет, этого нигде не бывает. Это весь доход, батюшка, а надо делить его пополам, как приказал преосвященный…
— Так, так… Что ж, и за то благодарение Создателю. Я собственно потому спрашиваю, отец диакон, что при архиерейской церкви служу я безвозмездно. Так только — келью получаю, да питание… а об одежде никто не думает… Преосвященному сказать неловко, а рясенка-то у меня обносилась, ну и прочее там, по части белья, тоже скудно… Так я собственно по этому и спрашиваю.
Я взглянул на Эвменидова и опять прочитал в его глазах: «ой, лукавишь, отче; а просто видно-таки, что ты деньгу любишь».
Монах закусил, запил вином афонского происхождения и поднялся. Он опять набожно перекрестился на образа и отвесил поклон отцу Мисаилу. А затем обратился к Эвменидову:
— Когда же ехать-то надо, отец диакон, и каким путём доставлюсь?
— А так и доставитесь, батюшка. Вот завтра я поеду сам туда, должность отцу-настоятелю сдавать. Хотя я и не выхожу в заштат, а всё ж таки надо сдать: там метрические книги и прочее. Вот вместе и поедем. Жену-то я с детьми тут оставлю, у отца Мисаила, под его присмотром, а мы с вами вдвоём и покатим.
Монах сперва, по-видимому, хотел было уходить, но затем, должно быть, ему понравилось наше общество, а может быть, это произошло оттого, что, по распоряжению отца Мисаила, Евфимий уже притащил шипящий самовар, — и он остался. Этот самовар шипел в продолжение целого дня, переходя из комнаты в комнату и таким образом путешествуя вместе с Евфимием по всему монашескому подворью. И мы скоро опять присели к столику, с которого уже были убраны тарелки и на их место поставлены стаканы.
Меня заинтересовал монах своим внешним видом, своей смиренной манерой и в особенности каким-то изношенным, истомлённым лицом. Черты лица этого были грубы, в них не было ничего возвышенного и духовного. Можно было догадаться, что этот человек действительно, как он сам говорил, много претерпел в своей жизни. Я подсел к нему и завёл с ним разговор.
— А вы сами из каких будете, батюшка? — спросил я.
— Я из крестьян, милостивый господин, — ответил монах, — из крестьян государственных. Крепостным человеком никогда не бывал, но всё же претерпел много.
— Вы как же, по какому-нибудь случаю в монахи пошли или по влечению?
— Единственно по влечению, милостивый господин. Никакого случая в моей жизни не было. Моя такая жизнь, что, можно сказать, в ней никогда никаких случаев не бывало. Так тянулась она год за годом. Тяжеленько это, правда, да Бог милостив, до погибели не допустил… Был я грамотен в крестьянском быту, и в церкви на клиросе читал и пел, и таким манером церковному делу научился. Оттого монастырский игумен и возвысил меня, и вот иеродиакойского сана удостоил. Даже иеромонахом обещали сделать, ежели б в монастыре оставался, да вот завертелся тут при архиерейской церкви, уж так, должно быть, иеродиаконом и умру… У нас, в монастыре, грамотного человека ценят.
— Разве это такая редкость? — спросил я.
— Как вам сказать? Оно, пожалуй, все грамотны, да как? Так, знаете, еле-еле буквы разбирают. Народ всё больше простой. Вот только игумен у нас из образованных, это действительно, — в прежнее время фельдшерским делом занимался… А когда человек может бегло читать, да к тому же ещё и писать, так уж это прямо на редкость.
Монах оставался с нами недолго; через полчаса он ушёл и сказал, что завтра придёт опять, чтобы вместе с Эвменидовым ехать.
На другой день они уехали.