Часть первая
Глава I
Прелестное летнее солнце совершило бÓльшую половину пути своего, и огненные его лучи, предвещая хорошее утро, догорали на разноцветных окнах теремов боярских. День клонился к вечеру. Благочестивые жители Ладоги тихо возвращались домой от вечерней молитвы; девушки, поджавши руки, чинно сидели на скамьях подле тесовых ворот, разговаривая между собою и улыбаясь изредка молодым парням, которые, проходя мимо, приветливо им кланялись. (Это было в последних числах июля 1571 года.) Улицы мало-помалу начинали пустеть, как к дому наместника подъехал всадник. Это был молодой человек, по-видимому, с небольшим двадцати двух лет: красивые черты лица изобличали благородство его происхождения; русые волосы, щеголевато подстриженные, вились природными локонами; небольшая бородка, пробираясь по нижней части лица, едва захватывала подбородок; томные глаза горели необыкновенным огнем; на белом лице его играл румянец молодости, который противоречил желтым впалым физиономиям петиметров нашего времени. На нем было короткое зеленое полукафтанье из тонкого фряжского сукна, сверх которого накинутый небрежно охабень рисовал стройный стан юноши, малиновая, опушенная соболем, шапка покрывала его голову. Это был Иоанн, сын ладожского наместника.
Соскочивши с коня, молодой человек подошел к воротам и несколько раз ударил железным кольцом о медную бляху; вскоре на дворе послышались шаги, и высокий, сухощавый мужик отворил калитку. Иоанн, отдавши лошадь привратнику, в темноте вбежал через высокое крыльцо в сени и потом, тихо отворив дверь, вошел в довольно просторную светлицу. Около стен светлицы тянулись широкие дубовые скамьи; в переднем углу в большом киоте сияли иконы, унизанные жемчугом и дорогими камнями; под киотом висела алая бархатная пелена, шитая золотом; пред иконами горело несколько серебряных лампад. За дубовым столом, покрытым дорогою скатертью, сидел старец в богатом парчовом полукафтанье; правая рука его подпирала украшенную сединами голову; глаза были устремлены на большую книгу в кожаном переплете, которая лежала перед ним на столе. То был почтенный и всеми уважаемый наместник Ладоги.
Когда Иоанн вошел в светлицу, старик слабым голосом произнес: «Господи! да не яростию Твоею обличиши мя, ни же гневом Твоим накажеши мя!..» Увидев сына, он оставил чтение. Иоанн, сбросивши охабень, набожно помолился иконам, почтительно поцеловал руку отца и безмолвно сел на скамью.
– Давно, Иоанн, давно я не видал тебя… – сказал наместник ласковым голосом, сквозь который явно просвечивала искра упрека.
– Батюшка! – начал юноша дрожащим голосом. – Батюшка, я виноват пред тобою, очень виноват!
– Имей терпение, сын мой, выслушать меня! Мне давно хотелось поговорить с тобою о многом. – Старик остановился на несколько минут, как бы желая собраться с мыслями, и потом продолжал: – После смерти твоей матери ты один был мне утешением в горестном одиночестве; все мои надежды, все желания, все радости я полагал в одном тебе; я лелеял тебя, как нежный цветок, привезенный из восточных стран; хранил, как драгоценный перл, в сравнении с которым ничтожны все сокровища мира, и надежды мои оправдались: ты был добрым, послушным сыном; мою волю почитал ты священным для себя законом; ты радовался, когда я был весел, а в грустные минуты мешал свои слезы с моими слезами. Суди же, каково мне было лишиться такого сына!.. – Старик отер выкатившуюся слезу. – С некоторого времени обыкновенная веселость твоя пропала: все, что прежде тебе нравилось, что занимало, – все тебе наскучило; ты убегаешь от людей, убегаешь от меня… Неужели на душе твоей лежит ужасное преступление, которое ты страшишься открыть? Или ты уже не уверен более в любви моей? Разве сердце отца было когда-нибудь для тебя закрыто? Разве твои горести были иногда для него нечувствительны? разве он недостоин твоей доверенности?.. О, Иоанн, Иоанн! Ты разлюбил меня!
– Батюшка! – сказал юноша, потупив глаза. – Батюшка! Я огорчил тебя! Чувствую, что недостоин любви твоей и своею недоверчивостью оскорбил священные права родителя; но успокойся, будь уверен, что я никогда не переставал любить тебя, а душа моя так же чиста, как пламенна любовь к тебе. Выслушай и потом будь судьей моим. Уже скоро год тому, как я в последний раз, по твоему приказанию, ездил в Новгород с грамотою к дяде и прожил там против обыкновения гораздо долее; этому были особенные причины: привыкнув всегда находиться вместе с тобою, я по приезде туда скучал, и если бы ласки доброго дяди не обязывали меня послушанием – я тотчас бы полетел назад, в Ладогу. Таким образом, живя в Новгороде против желания, я находил отраду только в том, что ежедневно ходил в Софийский храм, где мог думать о тебе и молиться за тебя, родитель мой! Однажды, по обыкновению моему, я отправился в собор; день был праздничный, и народ толпами стекался со всех сторон; мимо меня прошла какая-то незнакомка под покрывалом, сопровождаемая старухою. Хотя я не видал ее лица, но какой-то невольный трепет пробежал по всему моему телу, какой-то тайный голос шептал мне: вот она, вот та, которая должна быть спутницею твоей жизни; люби ее… и я уже любил… Незнакомка остановилась перед иконою Спасителя, начала молиться и в это время откинула покрывало. Родитель мой! Не требуй от меня объяснения тех чувств, которые волновали мою душу. Незнакомка была невыразима: небесные глаза, обращенные на образ Спасителя, щеки, которые горели необыкновенным румянцем, движение розовых губ, которые произносили молитвы, слезы, которые, подобно перлам, сверкали на ее ланитах, все, все окружало ее каким-то величием; я не сводил глаз с нее и не скрою от тебя, родитель мой, что впервые в жизнь мою не слыхал божественного пения и забывал молиться. Обедня кончилась, и красавица, которая в продолжение божественной службы не обращала ни на кого внимания, выходила вон из церкви, сопровождаемая старухою. В это время глаза наши встретились, и, может быть, этот взор высказал бы многое; но тут старуха шепнула незнакомке что-то на ухо, щеки ее зарделись румянцем, покрывало упало, и они удалились. Боясь оскорбить ее, я не смел следовать за нею, но я видел, что черные пламенные глаза ее сквозь воздушный покров устремлялись часто на меня… В первый воскресный день, лишь только Софийский колокол возвестил утреннюю молитву, я был уже в храме; незнакомой красавицы там не было. He сводя глаз с дверей, под каждым покрывалом я думал увидеть ее, но тщетно: обедня кончилась, а ее не было. Грустный, с растерзанною душою, я удалился из храма. В продолжение нескольких дней напрасно искал я предмета любви моей, и день ото дня тоска более и более овладевала моим сердцем. Однажды, возвращаясь домой после обыкновенной своей прогулки, я был выведен из задумчивости смешанным говором нескольких голосов; я подошел к плетню сада, мимо которого проходил: несколько девушек играли под развесистыми ветвями серебристого тополя; хороводные песни их прерывались веселым хохотом; но не то занимало меня: между ними я увидел ее, ее, мою прелестную незнакомку; она задумчиво сидела на дерновой скамье и не принимала участия в играх подруг своих; я глядел на нее, я любовался ею, я дышал одним с нею воздухом… чего же еще не доставало для моего счастья?.. Тут одна из девушек увидела меня, со страхом показала в ту сторону; все взглянули, вскрикнули и в одно мгновение разбежались. Но задумчивая красавица осталась неподвижна; она устремила на меня прелестные глаза свои, радость и вместе испуг выразились на лице ее. В одно мгновение я был в саду; незнакомка хотела встать, но я остановил ее.
– Не уходи так скоро, не убегай от меня! – сказал я ей. – Прежде выслушай и после будь судьбой моей; но знай, что одно твое слово или сделает меня счастливейшим человеком в свете, или безнадежным сиротою!.. Так, красавица! Один взор твой решил мою участь: я люблю тебя, люблю более моей жизни! Скажи, захочешь ли принадлежать мне?.. Ты молчишь, ты плачешь. Прости! Я оскорбил тебя, я сделал дурно, необдуманно – прости!
Я хотел идти, но она остановила меня; рука моя невольно обвилась около ее стана, красавица склонила свою голову на грудь ко мне, роковое «да!» вырвалось, и я с розовых губ ее сорвал пламенный поцелуй первой любви.
– Наталья Степановна, Наталья Степановна! – раздался в саду голос; девушка стыдливо опустила глаза.
– Это матушка зовет меня, – сказала она, – прощай!
– Неужели эта разлука будет вечна? Неужели мы никогда более не увидимся? – сказал я. – Неужели ты меня забудешь?
– Нет, нет, никогда! – прошептала она.
– Наталья Степановна! – раздался опять голос близ нас, и я поспешил удалиться из сада.
На другой день в такое же время я был уже у плетня и нашел незнакомку одну на дерновой скамье. После взаимных вопросов и обещаний я узнал, что Наталья круглая сирота, воспитанная Василием Степановичем Собакиным, богатым купцом новгородским. Клятва в верности заключила наше свидание, мы расстались. Вскоре я уехал из Новгорода и уже скоро год, как не слыхал ничего о Наталье; а кто знает, чтÓ могло случиться в это время?.. Вот, родитель мой, причина моей задумчивости. Вот о чем грущу я и чтÓ скрывал в глубине души своей, боясь твоих упреков.
– Иоанн, ты худо знаешь сердце отца, когда не уверен в любви его! – сказал наместник, ласково взглянув на юношу. – Неужели ты думал, что ничтожное честолюбие или звон золота для меня дороже благополучия сына? Вот тебе рука моя – Наталья будет твоею женою, если она еще свободна. По крайней мере скажи: знает ли дядя о любви твоей?
– Нет, батюшка, я скрывал ее до сих пор от всех, как драгоценное сокровище; я боялся открыть людям сокровенные чувства сердца: они не оценили бы их, они не умели бы оценить!
– Страсть ослепила тебя, сын мой! Но не должно быть столь несправедливым. Ты знаешь, дядя твой уже десять лет тысяцким в Новгороде, всеми любим и тебя любит без ума. Поживи недельку со мной и потом, с Богом, поезжай в Новгород; я дам тебе грамоту, и поверь, что дядя устроит твое счастье. Я уже стар, стою одною ногой в могиле и не мне пировать на твоей свадьбе: по крайней мере буду молить Всевышнего, да не лишит Он меня последней радости – увидеть тебя еще раз, умереть на руках твоих, и молодая жена твоя закроет мне глаза!..
Глава II
Почитаю за нужное перенести вас мысленно, мои читатели, в Великий Новгород, чтобы познакомиться несколько с героинею моего романа. Наталья, известная в доме купца Собакина под именем сиротки, была дочь псковского купца; лишившись родителей еще в младенчестве, она была призрена крестным отцом своим и воспитывалась вместе с дочерью своего благодетеля, Марфою Васильевною, бывшею впоследствии супругою царя Иоанна Васильевича Грозного. Марфа также лишилась матери в детстве, и потому две сиротки, порученные попечениям мамок, были связаны неразрывными узами дружбы.
Послушаем разговор, который происходил в девичьем тереме между старухою-мамкою и Натальею:
– Да полно же кручиниться, мое красное солнышко, моя белая лебедушка! Погляди, уж ты сама на себя не походишь: пропал румянец с белого личика, потускнели твои очи ясные; все плачешь да грустишь… а по чем? Бог весть! Уж подлинно Господне наказанье, худой человек сглазил; да постой, ужо, как будешь ложиться почивать, я спрысну тебя святой Богоявленской водицей, и все пройдет! – так говорила Пахомовна, старая мамка, своей питомице, которая сидела у разноцветного узорчатого окна светлицы и задумчиво смотрела вдаль. Девушка не отвечала ничего на вопрос старухи, которая продолжала скороговоркою: – Охо, хо, хо! Глаз злого человека хуже болезни лихоманки, чтобы ему лопнуть, проклятому, чтобы тому, кто тебя сглазил, мое нещечко, ни дна ни покрышки, чтобы… Да я и сама не дура! Завтра же схожу к куму Авдеичу и поклонюсь ему; он не последний ворожейка – знает всю подноготную, даст мне наговоренной водицы, и ты, моя пташечка, опять запоешь, будешь весела…
– Нет, мамушка! – прервала ее Наталья. – Я, знать, никогда не буду счастлива, разве в могиле! – И слезы повисли на длинных черных ее ресницах.
– Что ты, что ты, мать моя, Господь с тобою! Ты думаешь о могиле тогда, как тебе должно бы веселиться с подружками, петь, прыгать, плясать. Э-эх-хе-хе! Не то было в наше время: бывало, я, как была молода, золото ли хоронить, песню ли спеть, венок ли заплести – все первая: уж какая я была затейница! Бывало запою: «Земляничка-ягодка, на полянке выросла»… да пойду плясать, так только всем на диво. Ну, полно же, моя красавица, развеселись! Да и об чем тебе печалиться? Ведь ты у нас не чужая в доме. Василий Степанович жалует тебя как родную дочь свою; боярышня Марфа Васильевна любит словно сестрицу; жемчугу, золота, серебра, самоцветных каменьев, сластей ли каких – сколько твоей душеньке угодно. Другая на твоем месте и ох-то не молвила бы. Да взгляни же на меня, моя родимая, повеселее!
– Ах, мама, я рада бы веселиться, но не могу – мне грустно!
– Да об ком же ты грустишь, моя милая?
– Об нем, мама! – сказала Наталья, опустив стыдливо глаза, и румянец заиграл на бледных щеках ее.
– Об нем! – вскричала Пахомовна, и удивление, смешанное со страхом, выразилось на лице ее. – Об нем? – повторила она. – Да кто же это он-то? Уж не оборотень ли какой? Прости господи мое согрешенье! – Старуха набожно перекрестилась. – Кто же он-то? Скажи поскорее, моя лебедушка, не мучь меня!
– Так и быть, мамушка! Ты меня воспитала, ты любишь меня как дочь свою, и я от тебя ничего не скрою…
– Да кого же мне и любить, моя красавица, как не тебя? Ты у меня, моя разумница, как свет в окошке, ты моя радость, мое утешение! Говори, говори поскорее…
– Прежде побожись, что ты не откроешь никому этой тайны!
– Ну, клянусь, клянусь всем: пусть отсохнет язык мой, пусть пришибет меня черная немочь, пусть…
– Довольно, мама, садись и слушай: несколько месяцев тому назад Марфа Васильевна пошла с крестным батюшкой в гости, а я пошла с подружками в сад. Солнышко спускалось за плетень, и красивая малиновка, перепархивая с дерева на дерево, с кусточка на кусточек, своими приятными песнями прощалась с веселым днем. Мне было грустно; подружки играли, пели веселые песни, хохотали, бегали; я не играла с ними, а села на дерновую скамью и задумалась, об чем – и сама не знаю. He помню, долго ли это продолжалось, только девушки вскрикнули и разбежались; я не могла понять причины их страха и сидела. Вдруг… – Наталья остановилась, как бы желая вспомнить все с нею случившееся; старуха читала: «Да воскреснет Бог!» – Вдруг, – начала опять девушка, – я увидела пред собою молодого человека, того самого, которого видела и ты в церкви; красивое лице его было, как лицо девушки; он глядел на меня так нежно, так нежно…
– И ты также на него глядела, Наталья Степановна? – спросила со страхом Пахомовна.
– Да! И я на него глядела.
– С нами Бог! – прошептала старуха и опять перекрестилась. – Ну, что же далее? – спросила она.
– Я хотела уйти, но молодой незнакомец остановил меня, и какие сладкие речи говорил он мне…
– А что бы такое он говорил тебе?
– Он сказал мне, что любит меня, что умрет в разлуке со мною, что во всем мире нет меня краше, что я его солнце… Ах! Если бы ты знала, с каким жаром потом он взял мою руку, как крепко прижал меня к своему сердцу, как пламенно поцеловал меня!
– Что, что, моя матушка? Так он уж брал твою руку, так уж он обнимал тебя, целовал? Ахти, мои батюшки, пропала моя головушка! Вот до каких времен мы дожили: красные девицы изволят тайком целоваться с молодыми парнями! Нет, видно пришли последние дни, скоро, скоро света преставленье! Ну, скажет же мне спасибо твой крестный батюшка, когда узнает все это! Да и за дело мне: за тобою надобно смотреть в оба глаза. Сегодня же пойду и расскажу все Василью Степанычу, брошусь ему в ноги, авось умилостивится и простит меня…
– А твоя клятва, мама? Разве ты не обещалась мне, что никому не откроешь того, что я скажу тебе?.. Я тебе одной поведала мою тайну.
– И впрямь так! Ахти! Связала ты мою головушку! Скажи же мне – ты не видала его более?
– Видела один только раз еще: он простился со мною, сказавши, что едет в Ладогу к отцу своему, будет просить его благословения; что он непременно воротится и станет на мне свататься у батюшки. Ты помнишь, мама, как я гадала в Васильев вечер о суженом и, выбежавши за ворота, спрашивала у первого прохожего его имя? Мне отвечали Иван! А незнакомца зовут Иоанном. He правда ли, это мой суженый?.. Но вот уже давно об нем нет слуху. Быть может, он забыл меня, а я, я его люблю и как свеча таю от печали и неизвестности! – Глаза Натальи наполнились слезами; она закрыла передником лицо свое и зарыдала.
– Ну, не правду ли я тебе говорила, что это был либо оборотень, либо – наше место свято! – нечистый дух, который принимает на себя все виды: то прикинется красной девицей, то молодым парнем, то кошкой или собакой! Избави Бог, моя милая, тебя от такого несчастия!
– Нет, няня, этот незнакомец был человек; он говорил так нежно, клялся мне, поминал имя Господа, которое недоступно для сынов тьмы!..
– Правда, правда! Но все-таки я боюсь; дело другое, если он приедет да будет на тебе свататься, а то вздумал лазить через забор, – ну, по-человечески ли это? Вот опомнясь ключник наш Афанасьич рассказывал мне такие чудеса, что волосы становятся дыбом; Афанасьич слышал это от своей бабушки, которой рассказывал его дедушка, а дедушка за-верное слышал это от своей кумы, которая, говорят, была большая грамотница. Коли хочешь, так я расскажу тебе; да погоди, прежде схожу и позову сюда сенных девушек – они также послушают моего рассказа, а после позабавят тебя песенкой, так авось ты будешь повеселее. – Пахомовна вышла и чрез несколько минут опять возвратилась в светлицу: за нею шли девушки с пяльцами; поклонившись Наталье, они не заняли по обыкновению мест своих, а почтительно остановились, как будто кого-то ожидая. Между тем Пахомовна, обращаясь к Наталье, проговорила: – Ну вот, мое нещечко, у нас теперь будет полная беседа: Марфа Васильевна воротилась домой и сама пожалует: то ли, кажись, она сказок-то и не любит слушать, а как услыхала, что ты все грустишь, так бросила вышиванье и изволит идти к тебе… то-то добрая боярышня… В это время дверь отворилась, и Марфа Васильевна вошла в светлицу. Это была статная девица, во всем блеске красоты и молодости; черные глаза ее были полны огня и жизни, но прелестная улыбка носила на себе печать какой-то задумчивости, подобно тому, как ясное солнышко скрывается иногда за утренним туманом. Поклонившись девушкам и усадивши их, она подошла к Наталье и, ласково поцеловавши, сказала: «Вечно в слезах! Да скажи, ради бога, что все это значит?.. Ты и меня скоро заставишь плакать, глядя на себя… Как хочешь, Наташа, а я должна узнать причину твоей горести! Не правда ли, ты не скроешь от меня ничего, моя родная, ты любишь меня как сестру свою?»
Наталья пожала руку Марфы и, чтобы скрыть свое волнение, обратилась к Пахомовне с просьбою об обещанной сказке. Старуха несколько раз кашлянула и начала…
Глава III
«На берегу широкой Волги стоял древний терем; большая стена и широкий ров окружали его. Это было давно, очень давно – тогда царствовал великий князь Василий Васильевич, по прозванию Темный, прадед нашего государя. Много было слухов о том тереме: одни говорили, что в нем живет нечистый дух; другие уверяли, что видели ягу-бабу, которая из него выехала в ступе; третьи – киевскую ведьму, которая вылетала в трубу. Долго он был необитаем: никто и днем не смел подойти к нему, а кого застигала темная ночь и кому приходилось идти мимо этого терема, тот творил молитву и боялся взглянуть на заклятое место – так все называли его. Вдруг переехал туда какой-то боярин; говорят, что он был очень богат: все кладовые наполнил сундуками с золотом, серебром и дорогими соболями; он все знал о тереме, но ничему не верил: жил себе припеваючи; глядел и не мог наглядеться своею дочкою. Анастасия (так звали девушку) цвела, как маков цвет, была красива, как солнце красное, и стройна, как подсолнечник. Боярин часто давал праздники, и к нему съезжалось много гостей и молодых детей боярских; с ними вместе боярин охотился за медведями. Один из них увидел Анастасию и полюбил ее, а девушка и сама была без души от него. Боярину это было не в противность. Что же медлить? – ему не пиво варить, не вино курить – веселым пирком, да и за свадебку. Начались приготовления, холопов с ног сбили – день свадьбы приближался, но в то время, как обручали жениха с невестой – черный ворон сел на кровлю терема, и зловещий крик его раздался в воздухе; в это же время собака на дворе жалобно завыла… все вздрогнули, а старики говорили, что быть худу! Так и случилось…»
Рассказ Пахомовны возбудил удивление в девушках, женское любопытство разыгралось: они оставили работу, боясь проронить каждое слово, и даже Марфа Васильевна и Наталья, мало обращавшие внимания на сказку, перестали смотреть в окно; старуха, видя успех своей повести, с самодовольствием окинула глазами все собрание и с важностью оратора продолжала: «Накануне свадьбы жених пропал без вести и никто не знал, куда он скрылся; бедная девушка чуть не умерла от горести: она сохла, как травка в поле от зноя солнечного, как с ветки сорванный цветочек, – плакала от утра до ночи; вдруг опять переменилась: сделалась весела, прыгала, пела… Никто не постигал тому причины, и даже сам отец с-диву дался. А в народе слух носился, что жених ее был нечистый дух, обитатель терема, который хотел наказать боярина; многие говорили, что он летал к своей невесте в виде огненного змея и являлся ей в прежнем своем виде. Вот отчего была весела Анастасия, и ей никогда не приходило на ум перекрестить своего мнимого суженого. Пословица говорит: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… так и тут – время шло; настала зима, а Анастасия виделась каждый день с женихом своим и была по-прежнему весела. Боярин ничего этого не знал. В один день пошел он утром в светлицу любимой дочери, но Анастасии там не было; начали искать, перерыли все мышиные норки, но все понапрасну – девушка сгинула, да пропала! Отец поплакал, уехал неведомо куда, и терем опять остался необитаем.
Пришла весна: вскрылись реки, и рыболовы начали свой промысел. Однажды, ловя рыбу, они вытащили безобразное мертвое тело, и как вы думаете, красные девицы, кто это был такой?»
– Боярин! – вскричали девушки в один голос.
– Нет, это была сама Анастасия.
– Ну а куда же жених-то девался, бабушка? – спросили некоторые из них.
– С тех пор об нем ни слуху ни духу; но все говорят, что это был нечистый…
Вдруг в светлице раздался стук; все слушательницы вскрикнули и, прижавшись одна к другой, затрепетали от страха; это упали пяльцы, которые опрокинула одна из девушек, заслушавшись рассказа.
– Что же, хороша ли моя быль, красные девицы? – спросила Пахомовна.
– Хороша-то, бабушка, хороша, да страшна больно!
– А ты, моя пташечка, опять призадумалась! – продолжала старуха, обращаясь к Наташе. – Ну-ка, красные девицы, начните хорошенькую песенку… да начинайте же скорее…
Одна из девушек. Затягивай хоть ты, Аннушка!
Аннушка. Нет, пусть начинает Маша, а я пристану.
Маша. Начинай ты, Дуня, а я…
– Да долго ли вам перекоряться? Начинайте! – закричала на них грозно Пахомовна, и девушки запели:
Наталья сидела, подперши голову рукою, и слезы ручьями текли из глаз ее.
– Перестаньте петь эту погребальную песню! – возразила Марфа. – Глядите, Наташа опять плачет!
– Нет, голубка! Эта песня мне нравится. Пойте, подруженьки, пойте! – заметила Наталья.
Девушки начали:
В это время дверь в самом деле отворилась, и человек среднего роста, пожилых уже лет, скоро вбежал в светлицу; серый изорванный кафтан его, подпоясанный веревкою, едва закрывал тело; босые ноги загрубели от ходьбы; в руках он держал толстую ореховую палку; черные с проседью волосы, разбросанные в беспорядке, и редкая небольшая бородка довершали странность его одеяния; но морщиноватое чело и огненные глаза выражали спокойствие совести и надежду на благость Творца; на шее у него висело медное Распятие – это был юродивый.
– Здравствуйте, красные, здравствуйте! Знаете ли, что я молвлю вам – царский венец тяжел, нерадостен! И тебя, Наташа, жаль, да делать нечего, – полно плакать, молись, авось Господь умилостивится. – Юродивый сказал это вдохновенным голосом, со слезами на глазах, и потом, приняв веселый, обыкновенный вид свой, прибавил: – Молись, Пахомовна, молись и ты; Господь долготерпелив и многомилостив, не до конца прогневается!
– Здоров ли ты, Яша? – спросила Наталья ласково.
– Здоров, Наташенька, здоров! Да и что мне делается; я от царя далеко, ухо мне не отрежет, в опалу у меня взять нечего, и живу себе без горя, без печали. Бедненький ох, а за бедненьким Бог! А вот ты, боярышня, всего у тебя много – и золота, и серебра, а все плачешь да грустишь, и чрез золото слезы льются!
– Да, Яша, вот запала ей на сердце кручина, – сказала со вздохом Пахомовна, а что попритчилось – бог весть….
– Жаль мне ее, бедняжку; ну! да и царский-то венец тяжел, ох тяжел! Хороши почести при веселье, при радости, а при горе, при печали – не дай господи! Правда ли, Марфуша?..
– Да какой же венец, Яша? – спросила опять с любопытством старуха. – Ты так загадочно говоришь, что я тебя и не разумею.
– Не твое дело, Пахомовна, молись! Авось Господь умилостивится; а ты, Марфа Васильевна, собирайся в путь далекий. Наташа тебя будет провожать. Всякому свое на роду написано: чему быть, того не миновать.
Здесь Наталья встала и, подошедши к юродивому, взяла его руку:
– Скажи мне, Яша, ради бога скажи: увижу ли я его?
– Кого, Ивана? Увидишь, Наташа, увидишь…
Лицо Натальи запылало: как мог Яша, думала она, проникнуть в тайну моего сердца? Я никому ее не открывала, кроме мамы, видно, что он Божий человек; между тем это предсказание чрезвычайно ее обрадовало. Юродивый пристально глядел на девушек и наконец сказал, обращаясь к Марфе Васильевне:
– Не радуйся, Марфа, не радуйся и ты: после вёдра всегда бывает дождь, а после радости слезы… Слушай, я скажу тебе побасенку: цветочек рос в поле; никто за цветочком не ухаживал, никто не думал о цветочке, да он цвел во всей красоте своей; вот и пошел царь гулять по полю, увидел цветок и полюбил его; велел пересадить в свой сад: начали за цветочком ухаживать, каждый день поливали его, да цветок стал уже не тот – он начал вянуть, блекнуть, да и засох совсем! Молись, молись, Марфуша, царский венец тяжел, нерадостен, молись, Марфуша, молись!
И юродивый выбежал из светлицы. Марфа и Наталья стояли неподвижно, стараясь разгадать таинственные слова его; Пахомовна в недоумении покачивала головою; девушки перешептывались….
Глава IV
День вечерел. Последние лучи заходящего солнца живописно отражались в лазурных струях величественного Волхова, который тихо катился в берегах своих, и прохладный ветерок лобзал зеркальную его поверхность. Спокойствие природы было величественно, но мрачно: соловей не пел прощальных песен, пастух не гнал стад своих, и скучное безмолвие лишь изредка прерывалось печальными криками иволги. Берегом реки, по опушке леса, пробирался всадник на вороном коне; ни величественная дикость засыпающей природы, ни лазурно-золотистая поверхность Волхова, ни мрачность синеющегося леса не производили на его душу никакого впечатления: это был Иоанн. Погруженный в мечтания, он даже не заметил, когда конь его, сбившись с дороги, свернул в лес по тропинке, которая пролегала между вековыми деревами. Долго ехал он в задумчивости; лишь изредка вздох или едва внятный стон колыхали грудь его; вдруг пронзительный свист прорезал воздух и вывел юношу из задумчивости; он привстал на стременах и с беспокойством глядел во все стороны. Солнце уже закатилось, и луна в серебряной порфире плавала по голубому небосклону; столетние дубы, как привидения, возвышались кругом и шумели от ветра; несколько впереди чернелась широкая пропасть рва, на дне которого журчал быстрый ручеек; две вырванные с корнем сосны и несколько жердочек, набросанных кое-как, служили вместо моста. Конечно, мрачное местоположение, тишина ночи и журчанье ручейка, словно последний говор засыпающей природы, могли бы завлечь каждого поэта в мир мечтательный, вдохновенный, но Иоанну было не до того: «Конь мой сбился с дороги, – думал он, – и я один, ночью, в неизвестном лесу…» Эта мысль заставляла его содрогнуться. Вскоре раздался еще свист; в то же время шесть человек, в смурых кафтанах, оборванные, со зверскими лицами, показались из-за кустов и остановились в недоумении, увидев бесстрашный взор юноши, который вынул саблю и с самоотвержением приготовился к обороне. Несколько минут продолжалось молчание.
– Ну, что ты остановился, Сорвиголова, – закричал один из разбойников своему товарищу, – аль струсил этого смазливого личика? Бывало ты самого черта не боялся, а теперь стоишь разиня рот; уж не влюбился ли?
Разбойник, к которому относились эти слова, отделился от прочих – рыжие всклокоченные волосы, глаза, налитые кровью, и сатанинская улыбка его были ужасны. Подошедши к Иоанну, он взял под уздцы его лошадь, сабля сверкнула в руке юноши, и разбойник, застонавши, отскочил с окровавленной рукой. Прочие со страхом отступили. В это время еще зверское лицо показалось из-за куста, и дуло пищали устремлено было на грудь Иоанна, который, невольно затрепетав, сделал усилие, чтобы прорваться сквозь толпу злодеев, но порох вспыхнул, раздался выстрел, лошадь захрапела и понесла. Подбежавши к берегу рва, она остановилась; но все усилия Иоанна, чтобы удержать ее, были ничтожны – она прыгнула и ринулась в пучину, увлекая с собою седока. Оглушенный ударом, Иоанн лишился чувств; чрез несколько времени, открывши глаза, едва мог припомнить прошедшее – все обстоятельства смешались в расстроенном его воображении. Окинув мутным взором окружавшие его предметы, он с удивлением увидел себя лежащим на охабне; неподалеку с треском пылал огонь от зажженных сухих ветвей; подле него, на широком дубовом пне, сидел человек высокого роста, в вооружении и пристально глядел ему в лицо.
– Слава богу, ты жив еще, сын моего благодетеля, – сказал незнакомец, когда Иоанн пришел в себя. – Кто ты? – произнес молодой человек, приподнимаясь с земли.
– Прежде подкрепи себя, – возразил незнакомец, подавая ему флягу с романеей, – прежде подкрепи себя и отдохни; ты, я думаю, болен после того удара, который получил.
– У меня немного дурна голова, – сказал Иоанн, проглотив несколько капель напитка, – но я не нуждаюсь в отдохновении. Скажи мне лучше, где я, кто ты и почему принимаешь во мне такое участие?
– Вглядись пристальнее в черты мои, Иоанн, и ты меня узнаешь.
Иоанн, осмотревши с головы до ног незнакомца, сделал отрицательный знак.
– Итак, ты не узнаешь меня, меня, с которым ты делил все радости своего детства. И немудрено: после того времени, как мы расстались с тобою, много утекло воды, много случилось перемен, и теперь вместо маленького Владимира, с которым так беззаботно играл, ты видишь пред собою разбойника, которого имя наводит ужас на мирных жителей, а голова преступника и врага родины оценена золотом!
– Владимир! Это ты? – вскричал Иоанн, обнимая незнакомца. – Боже! Благодарю Тебя! Ты услышал мои молитвы, и я опять обнимаю друга моего детства.
Слезы ручьями текли из глаз незнакомца.
– Как? Я еще не всеми отвергнут! – говорил он. – Еще есть грудь, на которую я могу преклонить преступную главу свою! Еще есть сердце, которому могу поверить свои тайны! Иоанн! И ты не стыдишься сжимать в объятиях своих разбойника?
– Нет, нет, никогда! Владимир не рожден преступником!
– Твоя правда, Иоанн. Это случилось неожиданно, против моей воли: ты знаешь, я не помню ни отца ни матери, не имею ни рода ни племени; добрые люди дали мне убежище, вскормили и воспитали меня. Ты знаешь также, что благодетель мой, ведя торговлю с иностранными купцами и отъезжая в Литву, поручил меня попечениям твоего родителя. Воспитываясь вместе с тобою, я не понимал своего одиночества… О! Дни, которые я провел под кровом твоего отца, никогда не изгладятся из моей памяти, а благодарность… Ее я унесу в могилу. Наконец воспитатель мой возвратился в Ладогу, и вскоре я должен был следовать за ним в Новгород; ты помнишь, как тягостна была наша разлука, сколько слез мы пролили, расставаясь; но надобно было покориться необходимости. Благодетель мой любил меня нежно, воспитывал, как сына, в страхе Божием, часто заставлял меня читать Библию и толковал священные слова. Вместе со мною воспитывал он другую сироту: Мария (имя девушки) была дочь одного московского дворянина, который, избегая гнева Елены (правившей царством малолетнего Иоанна), скрылся в Новгород с молодою женою, которая через несколько лет, произведя на свет дочь, умерла; вскоре печаль по любимой подруге сердца свела во гроб и его. Пред смертью он поручил дочь свою попечениям моего благодетеля, который поклялся над прахом умершего любить Марию, как собственное дитя, и сдержал свое слово; за то и девушка платила ему взаимною горячностью. Равенство лет связало меня и Марию неразрывною дружбою: мы всегда были вместе и кратковременную разлуку считали мучением; с летами привязанность наша увеличивалась. Юность прошла, невинные игры наскучили, души наши жаждали каких-то новых, до сих пор непонятных наслаждений. В семнадцать лет сердце сильнее бьется для любви, нежели для дружбы. Да, Иоанн! Мы любили друг друга, но это чувство лишило нас прежней откровенности, и, когда, оставшись с Мариею наедине, я брал ее руку, хвалил ее каштановые волосы, ее алые щеки, она опускала глаза, краснела, а потом начала убегать меня. Наконец я открыл все благодетелю моему; это нимало его не раздражило, и мы скоро надеялись соединиться неразрывными узами, не замечая тучи, которая собиралась над головами нашими…
Глава V
«Уже давно царь Московский, негодуя на Великий Новгород, искал случая излить на него гнев свой; нашлись клеветники, которые очернили в глазах Иоанна всех жителей новгородских и даже Святителя Пимена; сказали, что они хотят сдать город королю Польскому Сигизмунду; представили должные доказательства. Иоанн только и ждал этого. Настала година испытания: многочисленные дружины государевы вступили в Новгород, окружили его со всех сторон крепкими заставами, взыскивали с каждого пеню, а кто не мог заплатить, того ставили на правеж, всенародно били, секли от утра до ночи, не щадили ни сана, ни возраста, ни пола. Новгородцы все это видели, терпели, плакали и молчали; никто не знал ни вины, ни причины опалы. В это время благодетель мой лишился всего своего имущества – все было расхищено: богоотступники сняли даже богатые украшения со святых икон. На третий день Богоявления государь с войском вступил в город, где на Великом мосту встретил его архиепископ Пимен с чудотворными иконами; но гнев Иоанна был непреклонен; он не принял даже святительского благословения и упрекал архиепископа и всех новгородцев в намерении будто бы предаться Польскому королю Сигизмунду Августу. Вскоре открылся суд на городище. Воины московские неистовствовали, и множество новгородцев ежедневно погибало от руки их – быстрый Волхов был общею могилою.
В одно утро благодетель мой оплакивал погибель Новгорода; я и Мария утешали его надеждою на Бога и Святую Софию, вдруг дверь с треском разлетелась и толпа опричников с яростью вбежала в светлицу. В одно мгновение рассыпались они по всем углам, ища сокровищ, но уже все было похищено заранее. Ожесточенные, они требовали добычи и, не получив ее, схватили воспитателя моего и безжалостно повлекли его из дому; я бросился на помощь, но что мог сделать один против десяти злодеев, которые, без всякого уважения к летам и сединам почтенного старца, тащили его к Волхову по тысячам трупов.
Я бежал за ними, просил их, умолял, плакал, но все было тщетно – они ничего не хотели слушать. Вот они взошли уже на мост, уже подняли несчастного на руки… еще мгновение – волны реки всплеснули, расступились, и он не существовал. Сердце у меня замерло, я вскрикнул и лишился чувств; пришедши в себя, я увидел при свете месяца Марию, которая в слезах стояла надо мною; она следовала также за благодетелем моим; она видела его смерть, но в то же время страшилась за жизнь мою и целый день не отходила от меня, пока я не очувствовался; Богу угодно было сохранить ее от рук злодеев. Грустные, со слезами, мы возвращались в опустевшее жилище.
Около шести недель продолжалось неисповедимое колебание, падение и разрушение Новгорода; наконец, в понедельник второй недели Великого поста, государь удалился, поставивши правителем Новгорода боярина и воеводу своего, князя Петра Даниловича Пронского. Некому было жалеть о похищенном богатстве; кто остался жив, благодарил Бога или оплакивал свое одиночество; в числе последних были я и Мария. Прошел месяц после несчастных происшествий; но тяжкие воспоминания еще не изгладились из нашей памяти; грустен стал Новгород, стихли обширные стенания его, некогда столь шумные, опустели терема и, покрытые снегом, безмолвно стояли, подобно мертвецам, одетым в погребальные саваны, один сердитый Волхов бушевал по-прежнему и как будто гордился тем, что стал могилою невинных граждан; среди шума и всплеска кровавых волн его еще как будто раздавались стоны умирающих. Каждый день перед закатом солнца мы ходили с Марией на берег реки – молиться и плакать о несчастном воспитателе нашем. Но жестокий рок еще не насытил месть свою – он собирал над головой моей новые тучи: мне должно было потерять и последнюю подругу моей одинокой жизни. Однажды, возвращаясь домой после обыкновенной молитвы (Марии тогда со мной не было; она чувствовала себя нездоровою и потому осталась дома), в печальных размышлениях я тихо подходил к моему скучному жилищу – как пронзительный крик раздался в воздухе… голос Марии, он просил помощи. Я был вооружен, торопливо выхватываю саблю, вбегаю в светлицу, и что же представилось глазам моим: четыре ратника тащили несчастную девушку, невзирая ни на просьбы ее, ни на слезы; молодой человек, богатая одежда которого показывала, что он знатного происхождения, повелевал ими. Изумленные моим появлением, они отступили от Марии, и она без чувств упала в мои объятия.
– Какое право имеешь ты нарушать спокойствие мирных жителей? – спросил я молодого человека в богатой одежде.
Мой вопрос остался без внимания; он подал знак, чтоб нас разлучили, но едва успел это сделать, как клинок засвистал и он упал, обливаясь кровью. Марию вырвали из рук моих… Потеря возлюбленной, кровавое убийство, которое невольно совершил, наказание, ожидающее преступника, ужасными красками запечатлелись мгновенно в моем воображении, и первая мысль, которая блеснула в голове моей, – это было спастись. Пользуясь тем временем, пока оставшиеся воины заботились около убитого, я, никем не примеченный, скрылся; но мне нельзя было более оставаться в Новгороде; на другой день всюду искали убийцу. Таким образом я бежал и нигде не находил спокойствия; уже мысль о самоубийстве начинала зарождаться, как я встретился в этом лесу с шайкою разбойников и решился – не укоряй меня, Иоанн, мне ничего не оставалось делать, – я решился быть их атаманом! Видит Бог, что не страсть к золоту, не алчность к богатству заставили меня носить постыдное имя разбойника; нет, я хотел буйными радостями, кровавыми делами заглушить тяжкие воспоминания – к несчастию, и тут обманулся; вместо спокойствия я еще более породнился с мучениями совести, к одному совершенному уже преступлению прибавил еще ужаснейшие, и меч правосудия висит над головою атамана Грозы – так все называют меня. Впоследствии я узнал, что убитый мною боярин был дальний родственник новгородского воеводы князя Пронского; видя несколько раз Марию на берегу Волхова, он влюбился в нее и, надеясь на защиту воеводы, решился похитить ее силою, чтобы принести в жертву своего сладострастия. Все поиски мои, чтобы узнать об участи несчастной девушки, остались тщетны; может быть, ее давно уже нет на свете. О! Зачем я не умер невинным! Ты никогда, Иоанн, не был преступником, и потому не знаешь, как тягостно умирать с душою, обремененною злодеяниями; одно только привязывает к жизни – это надежда, что я увижу еще Марию. Во время моей отлучки в Новгород для поисков, с тобою случилось несчастие; возвратившись, я увидел тебя лежащим без чувств на этом самом месте; молодцы мои вытащили тебя из рва и вместе с золотом нашли грамоту, писанную к твоему дяде рукою же твоего отца, а моего благодетеля; прочитавши ее, я тотчас узнал тебя и употребил все средства, чтобы привести тебя в чувство. Наконец желание мое исполнилось, ты не отвергнул разбойника, и я опять обнимаю друга моего детства. Вот грамота, Иоанн, вот и золото твое, оно цело – возьми, а приятелям, которые тебе наделали столько вреда, порядком досталось; завтра, когда ты подкрепишь свои силы, я выпровожу тебя из лесу, и ты отправишься в Новгород. Не стану удерживать тебя: я сам любил и знаю, с каким нетерпением ты желаешь увидеть свою Наталью Степановну. Теперь тебе надобно подкрепить себя пищею и успокоиться». – Атаман свистнул; явилось несколько человек, и, по приказанию его, в одну минуту готов был ужин; чрез час Иоанн дремал на охоте подле потухающего огня. Когда он проснулся, оседланные лошади были готовы и Владимир ожидал его пробуждения. Вскоре они отправились и, около часу ехавши лесом по извилистой тропинке, наконец выбрались на берег Волхова.
– Теперь прости, Иоанн! – сказал Владимир, обнимая юношу. – Прости! Надеюсь скоро увидеться с тобою в Новгороде; вот условленный знак: если кто подойдет к тебе и помянет имя Атамана Грозы, тому ты можешь смело ввериться, как своему другу. Поезжай с Богом, будь счастлив, прощай! – Еще раз обнялись они. Владимир смотрел вслед удаляющемуся Иоанну, который пустился по знакомой ему дороге и при благовесте к вечерней молитве въехал в Новгород.
Глава VI
Томный звон колоколов, при звуке которого Иоанн въехал в Новгород, наполнял душу его каким-то тайным предчувствием; в погребальных отголосках его, как в голосе судьбы, он читал пророчество будущей своей жизни, и в голове его одна горестная мысль сменяла другую, как во время бури черная туча, гонимая ветром, уступает место другой, еще ужаснейшей. Поворотивши на знакомую ему улицу, которая вела к дому тысяцкого, Иоанн пустил шагом лошадь; нужно ли говорить читателю, что одна Наталья была предметом его заветных мыслей и мечтаний.
– Здорово, Ваня! – раздался вдруг позади его голос.
Иоанн обернулся: пред ним стоял юродивый.
– Ну, что ты, на праздник приехал в Новгород? – продолжал он.
– На какой праздник, Яша? – спросил его Иоанн.
– Большой, большой будет праздник на всей Руси, а после будут похороны. То-то мы с тобою кутьи-то наедимся и поплачем вместе!.. Прости, Ваня, молись Богу, а мне пора… – И он побежал вдоль улицы.
– Куда же ты, Яша? – спросил его Иоанн.
– Пора, пора, Ваня! На колокольню, увидимся на похоронах. Прости, молись Богу! И юродивый скрылся.
Несколько времени Иоанн смотрел ему вслед, долго слова юродивого занимали все его мысли; но он подъехал уже к дому тысяцкого…
– Шах и мат! – раздался в светлице голос, когда Иоанн вошел в нее. – Ба, ба, ба, племянник! Ты ли это? – повторил опять тот же голос, и человек пожилых лет, плотный, краснощекий, с черною окладистою бородою, встал из-за стола и бросился обнимать Иоанна. – Лишь только я выиграл игру да успел закричать шах и мат, а ты и в двери: две радости в одно время – люблю за обычай! Ну, здоров ли отец твой? – так говорил тысяцкий, удушая племянника в своих полновесных объятиях. Иоанн только тут заметил высокого сухощавого старика, в синем суконном кафтане особенного покроя, который играл с тысяцким в шахматы – это был Замятня, богатый гость московский; старик ему поклонился; Иоанн отвечал тем же.
– Неужели это, государь ты мой милостивый, – сказал Замятня, расставляя шашки и обращаясь к тысяцкому, – неужели это твой племянник, которого я на руках нашивал?
– Да, это он, – отвечал дядя Иоанна с самодовольною улыбкою, – что, каков молодец? кровь с молоком – люблю за обычай.
– ЧтÓ и говорить, государь ты мой милостивый, старый старается, а молодой растет! – Они снова принялись за игру… несколько времени продолжалось молчание, прерываемое только стуком шашек.
– Что же, господин Замятня, продолжай свой рассказ! – начал наконец тысяцкий. – Не бойся, здесь лишних нет никого, copy из светлицы вынести некому. Ох вы, москвичи, москвичи! Даром слова не пророните – люблю за обычай.
– Государь ты мой милостивый! – отвечал старик с лукавою улыбкою. – Лишняя осторожность не вредит, а долгий язык – до добра не доводит.
– Ну да ведь племянник-то не пойдет на тебя в донос; эк заломался! Да постой, я знаю, чем развязать тебе язык! – Тысяцкий, подошедши к поставцу, вынул оттуда флягу с романеей и, наливши напитка в серебряную чарку, подал ее старику, который, выпивши, в самом деле стал разговорчивее. Так часто и предки наши, при всей своей патриархальной важности, были болтливы после беседы с чаркою.
– Ну вот видишь ли, государь ты мой милостивый, – начал Замятня, утирая красным платком седые усы, на которых повисли капли фиолетовой влаги: у меня в Москве есть кое-кто из бояр, большие благодетели, не гнушаются моим хлебом-солью, и они-то мне, за доброю чаркой мальвазии, высказали кое-что. – Замятня боязливо оглянулся, как бы боясь, что его подслушивают стены, и потом продолжал вполголоса. – Ты, я думаю, помнишь, государь ты мой милостивый, что весною в прошлом году литовские послы были присланы от Сигизмунда в нашу матушку белокаменную для заключения мира?
– Ну как не знать, знаю! – проговорил с гордостью тысяцкий.
– Так, государь ты мой милостивый, да уж верно не знаешь, что тут была еще другая причина?
– Как так? – спросил тысяцкий с удивлением.
– А вот как, государь ты мой милостивый! В тайной беседе послы сказали государю Ивану Васильевичу, что король Сигизмунд дряхл, чуть ли скоро не отправится на тот свет; что-де, государь ты мой милостивый, после его не останется наследников и вельможи хотят предложить венец королевский ему, как государю славянского племени, христианину и владыке сильному!
– Ну, что же государь?
– Царь-батюшка нисколько не обрадовался и отвечал: милосердием Божиим и молитвами прародителей, Россия велика. На что мне Литва и Польша? Когда же вы имеете сию мысль, то вам не должно раздражать нас затруднениями в святом деле покоя христианского.
– Вот ответ, достойный царя московского, – люблю за обычай! Чем же кончилось?
– Это мне неизвестно, государь ты мой милостивый, а кажется, переговоры не имели успеха и вместо мира заключили перемирие на два года. Так вот какие дела-то!
– Ох уж эти мне ляхи проклятые! На языке у них мед, а под языком лед. Еще добр государь наш Иван Васильевич, а то бы взял королевский-то венец хоть ненадолго да переучил бы их по-русски, так и забыли бы поднимать нос; а то вишь какие гордые – кошка на грудь не вскочит: мы-де папы! Мужик пашет землю, а называет себя шляхтичем… Слыхал ли ты, как соберутся они на свой сейм – лучше беги оттуда: король скажет что-нибудь, а они закричат – не позволяем! Да и сабли вон! Ну где это видано? Да что и говорить – нет лучше матушки святой Руси: кто повинуется беспрекословно воле государя? Русский! Кто любит родину более самого себя? Русский! Кто готов пожертвовать своею жизнью, женою, детьми для спасения отечества? Все русский! Люблю за обычай! А эти папы, эти шляхтичи?.. Э! Да им далеко до русских – как кулику до Петрова дня! Небось еще говорили нашему православному государю, чтобы он принял латинскую веру, если хочет быть королем их?
– Нет, государь ты мой милостивый, об этом слова не было, а все мне думается, что папа не захочет иметь государя греческой веры на престоле литовском: ведь поляки-то боятся своего папы – разом, государь ты мой милостивый, предаст проклятию!
– Спасибо за повесть! – прервал тысяцкий. – Теперь пойдем поужинаем, да за столом еще поговорим. Пойдем, племянник!..
Они пошли. Иоанн следовал за ними, горя нетерпением скорее объяснить причину своего приезда, и наконец случай открылся. Тысяцкий и Замятня, толкуя о политике, не забывали чарки, и к концу ужина лица их разгорелись, не знаю – от жаркого ли разговора или от горячего напитка: предание об этом молчит. Когда ужин закончился, Замятня простился с хозяином и, повторивши несколько раз «государь ты мой милостивый!», пошатываясь, ушел. Эту минуту Иоанн почел лучшею, чтобы требовать пособия дяди: тысяцкий был в веселом расположении духа.
– Что скажешь, племянник? – вскричал он, садясь на скамью. Иоанн вместо ответа подал сверток бумаги с восковой печатью. – Что это, от отца? – Иоанн отвечал наклонением головы. Тысяцкий развернул письмо и начал читать; по временам останавливался, пристально глядел на юношу или значительно усмехался. – Так вот что! – вскричал он, кончивши чтение: ай да племянник, люблю за обычай! A все стыдно было не сказать мне, ведь я тебе, кажется, прихожусь с родни; да Бог тебя простит, а я не сердит – люблю за обычай. Завтра же иду к Собакину и переговорю с ним: авось сладим дело. Теперь пора спать, прощай! Утро вечера мудренее – люблю за обычай!..
Глава VII
На другой день, едва солнце показалось на безоблачном горизонте и пернатые жители лесов, просыпаясь, начали отряхивать свои крылышки, Иоанн сидел уже у окна и любовался золотыми крестами Софийской церкви. В сладких мечтаниях перед ним раскрылась необозримою перспективою картина его будущей жизни, а ландшафты, рисуемые воображением, были однообразны – везде являлась Наталья, он видел ее, он сжимал ее в своих пламенных объятиях, он слышал из уст своей возлюбленной: «люблю тебя!» – и был счастлив, очень счастлив, как вдруг невидимая рука разрушила очарование – Наталья, окруженная незнакомыми людьми, предстала его взорам. «Безумец! – думал он. – Где твои надежды, где любовь твоя? Все, все исчезло!» Грусть стеснила его сердце, он задыхался под бременем гнетущей его печали и проснулся… Так! Сон принял его в свои объятия в то время, как сладкие мечты носились над головой его. Солнце совершило половину пути своего, и лучи его, преломляясь на разноцветных стеклах окна, радужными огнями отражались на стенах светлицы, когда Иоанн вырвался из объятий мрачного, беспокойного сна; он не успел еще прийти в себя, как дверь отворилась и вошел тысяцкий. Сердце юноши замерло: как приговоренный к смерти, он ожидал своей участи и не смел спросить дядю об успехе предприятия. Тысяцкий в свою очередь также не мог надивиться поведению племянника. «Что значит эта задумчивость?» – думал он, и брови его нахмурились. Севши на скамью, он отер платком пот, который градом катился по лицу его, и дожидался, пока Иоанн начнет разговор; но молчание не прерывалось, и тысяцкий вышел из терпения.
– Что же ты молчишь, племянник? – сказал он сурово. – Разве не хочешь знать, чем кончилось сватовство мое?
Стон вырвался из груди юноши, который робко взглянул на своего дядю, как бы опасаясь встретить в лице его свой приговор.
– Ну что заохал прежде времени? Эх, брат, ты настоящая баба! Полно смотреть исподлобья-то, лучше обними меня да поздравь с доброй вестью!
– Как, ты видел Наталью! – вскричал Иоанн, подбежавши к дяде и схвативши его руку. – Ты видел ее! Скажи, все ли также она прелестна, по-прежнему ли меня любит или уже забыла? Скажи скорее, не мучь меня!
– Племянник! – отвечал, усмехаясь, тысяцкий. – Ты, ей-ей, рехнулся! Засыпал меня кучею вопросов: верно тебе суженая-то не на шутку вскружила голову – люблю за обычай! Я не видал твоей Натальи, а с отцом ее почти сладили: я не люблю околичностей – сказал Собакину прямо, что племянник мой видел воспитанницу его в церкви, сошел с ума и влюбился в нее по уши!
– Что же он отвечал тебе?
– Что же тут отвечать? Разумеется, ему это пришлось по сердцу; положим, что Собакин богат, крестница его невеста завидная, да ведь и мы не из простых, род наш древнее и славнее заслугами, а такого жениха, как ты, со свечкой поискать – люблю за обычай! Будь же готов, мы послезавтра едем к Собакину.
– Перестань же горевать, Наталья Степановна! Ну как ты покажешься с заплаканными глазами жениху своему? Сегодня, ты знаешь, он будет смотреть тебя; того и гляди, что въедет во двор! – говорила Пахомовна плачущей Наталье, которая была одета по-праздничному: сарафан голубого цвета, шитый жемчугом и серебром, рисовал стройный стан ее, который поспорил бы с поддельными талиями многих барышень нынешнего света; хотя в то время и не знали шнуровок, зато едва ли можно превзойти природу в красотах, которыми она захочет наделить свою любимицу, и поддельная прелесть никогда не будет совершенством, никогда не будет подходить к изящному, а всегда останется холодным искусством! Извините, хорошенькие мои читательницы, я зафилософствовался и, может быть, очень невпопад, но, ей-богу, я сказал правду; теперь, приступая к дальнейшему описанию наряда Натальи, прошу не критиковать его – героиня моя жила в XVI веке, а тогда Кузнецкий мост еще не существовал: белая, осыпанная дорогими камнями повязка покрывала ее голову; темно-каштановые ее волосы были заплетены в косу широкою алою лентою; бриллиантовая застежка играла на величественной груди ее, которая роскошно воздымалась под легким покрывалом; но черты лица Натальи выражали ужасное состояние души, пораженной горестью; на бледных щеках, подобно дорогим перлам, сверкали слезы, и ни увещания старухи, ни советы девушек не могли развеселить ее.
– Э, эх, мать моя! – продолжала Пахомовна плачевным голосом. – Тебе бы теперь надо радоваться – скоро ты будешь сама боярыня, станешь ходить в золоте, разъезжать в колымагах раззолоченных.
– Ах, мамушка! – сказала Наталья. – Я не могу быть счастлива, я умру от горести!
– Да забудь ты, моя ласточка, его, окаянного, меня и теперь еще дрожь берет, как я об нем вспомню; не говорила ли я тебе, что это был либо – с нами крестная сила! – сам нечистый, либо какой-нибудь богоотступник, злодей, разбойник, кромешник! Ну сделает ли это добрый человек? Свел с ума девушку и после позабыл ее: чтобы ему провалиться, окаянному! Чтобы его лихоманка трясла как осенний лист!..
– Приехал, приехал!.. – раздались вдруг голоса за дверью, и две девушки вбежали в светлицу.
Наталья вздрогнула, слезы замерли на ее ресницах; она уже не плакала более, но в каком-то оцепенении осталась неподвижно.
– Все кончено, – сказала она, – я не увижу его более, я никогда не буду принадлежать ему. Боже! Ты видишь мое сердце, Ты видишь, что я не изменила своим клятвам, люблю его еще и теперь, когда он забыл меня; умру в разлуке с ним, но повиновение воле моего воспитателя для меня всего дороже! И так, да будет Твоя святая воля! – Она замолчала и без внимания начала смотреть в окно; Пахомовна суетилась, бегала из угла в угол, беспрестанно повторяя: «Охти, мои батюшки!», примеривала праздничный кокошник; сенные девушки, собравшись в кружок, расспрашивали прибежавших о женихе: «Что, ты его видела?» – говорила одна. «Каков же? Молод, хорош?» – спрашивала другая. «О! Да какой еще молодец-то!» – отвечала третья. – Пригож, словно девушка! Уж подлинно боярышня счастлива, дал ей, сиротинке, Бог женишка…»
Глава VIII
Настал день, которого ожидал Иоанн нетерпеливо и который бедной Наталье принес столько горестей. Тысяцкий держался правила не отлагать до завтра дела, которое можно кончить сегодня. Он вошел в светлицу Иоанна и невольно остановился, любуясь красотою своего племянника: белый атласный кафтан, шитый золотом кушак и щеголевато накинутый охабень украшали юношу.
– Едем же, молодец! – сказал наконец тысяцкий, и они вышли на крыльцо, к которому подвели двух верховых лошадей.
Иоанн быстро подбежал к коню своему, ловко вскочил на седло и, выехавши из ворот, пустился вдоль улицы, не внимая крикам дяди, который по толщине своей не мог скоро взобраться на лошадь. Тысяцкий кричал, бесился, но это послужило еще ко вреду его: испуганный конь с оплошным седоком бросился в противоположную сторону так неожиданно, что никто не успел подать помощи и уже издали слышны были проклятия тысяцкого, который, схватившись за гриву и поставивши одну ногу в стремя, висел с ежеминутною опасностью быть убитым; к счастью, Иоанн услыхал крик, обернулся, и взорам его представилось плачевное состояние дяди. В одно мгновение он повернул коня своего и как стрела пустился за ним, из улицы в улицу, часто терял его из виду, но не переставал преследовать; вдруг разъяренный конь поворотил по дороге к Волхову, крутые берега коего были ужасны; сердце юноши замерло; увидев неминуемую смерть своего дяди, он с самоотвержением пустился еще скорее и в то мгновение, как лошадь, подбежав к крутизне, остановилась по инстинкту на секунду, чтобы после ринуться вниз, машинально схватил седока за повиснувший охабень и сильно рванул его на землю, конь прыгнул и стремглав полетел в пучину. Впрочем, падение тысяцкого не имело дурных последствий: удар был не силен, и он тотчас поднялся на ноги…
– Люблю за обычай, племянник, спасибо, одолжил! – сказал он, сделавши гримасу более от досады, нежели от ушиба. – Вот езди с такими сорванцами, как раз сломят тебе шею. Правда, ты показал и свое удальство, люблю за обычай, ну да вперед показывай его над кем-нибудь другим, а не надо мною. Бедный Ворон, – прибавил он, подойдя к берегу и взглянув на мертвую лошадь, – ты умер, люблю за обычай!
Другой, будучи на месте тысяцкого, почел бы случившееся худым предзнаменованием, но он был несуеверен и притом, имея настойчивый характер, не хотел отказаться от своего намерения; в сопровождении слуг тысяцкий и Иоанн опять отправились к Собакину, который ожидал их с нетерпением и уже начинал беспокоиться, как вдруг послышался конский топот и процессия въехала на двор. Хозяин, встретив гостей своих на крыльце, ввел их в светлицу, где уже собралось много гостей. Старики, чинно сидя на скамьях, толковали важно о делах давно минувших дней, о своем молодечестве, а по временам не забывали и чарок, которые придавали разговорам их более занимательности. Тысяцкий не утерпел, чтобы не рассказать случившегося с ними происшествия, выходил из себя, выхваляя храбрость племянника, и таким образом завязавшийся разговор мало-помалу обратился к политике; старики, занявшись им, по-видимому, позабыли причину их свидания, но не то занимало Иоанна: он с нетерпением поглядывал на толпу девушек, которые, собравшись в дверях, с любопытством смотрели на приехавшего жениха и значительно перешептывались; но между ними Натальи не было, и он, вздыхая, опускал глаза. Наконец настала давно ожидаемая минута: толпа раздвинулась, и красавица в сопровождении Пахомовны робко вошла в светлицу с серебряным подносом, на котором стоял золотой кубок с медом. Иоанн забыл все его окружающее и вскочил с места, сделал движение, чтобы подойти к Наталье, которая вмещала для него в эту минуту весь мир; тут девушка подняла глаза, голова ее закружилась, поднос выпал из рук…
– Это он! – сказала она слабым голосом и без чувств упала в объятия мамы. Все бросились помогать; один только тысяцкий не потерял прежнего хладнокровия.
– Это ничего, так, пройдет!» – сказал он. – Мед-то пролился, как только невеста хотела поднести кубок жениху, и я знаю по опыту, что все это к лучшему; что брат, племянник, – продолжал он, обращаясь к хлопотавшему около Натальи Иоанну, – что, выпил медку? Это верно не верхом скакать сломя голову, протянул было руку, ан и вышло: по усу текло, да в рот не попало!
Редко найдете мужчину, которого бы могла тронуть радость или печаль так сильно, чтобы он лишился чувств. Способность сия издревле принадлежит прекрасному полу; только в этом отношении есть разница между женщинами XIX столетия и времен прошедших: прародительницы наши падали в обморок редко, зато причиною бывали или чрезмерная радость, или ужасная горесть; не то мы видим в наших дамах: отказ мужа, который не хочет ей купить модную шаль и сделать вывод из последнего бала о невежливости кавалера, который на польку выбрал другую, а не ее, вот поводы к обморокам! Но это еще не все; посмотрим на пожилых девиц наших. О! Тут мы увидим еще не такие претензии, смерть мухи, толчок кареты заставляет их плакать, и вот до какой степени утончена в наше время чувствительность! Г. Сочинитель! Вы, кажется, беретесь не за свое дело, заметят, может быть, мне хорошенькие читательницы мои. Что делать, сударыни! Слабость моя отпустит при случае красное словцо, притом же я говорю по собственному опыту; но довольно, довольно об этом. Я продолжаю мой рассказ и наперед даю слово более не философствовать! Итак неудивительно, что после чрезмерной горести такое неожиданное свидание с любимым предметом повергло Наталью в бесчувственность; к счастью, одна только Пахомовна слышала роковое восклицание и уже боязливо поглядывала на Иоанна; но красавица вскоре, без всякого пособия, для которого только наши дамы и падают в обморок (pardon, опять проговорился), пришла в себя. Почитая случившееся сновидением, она мутными взорами искала Иоанна и, увидевши его, не могла разгадать, каким образом он очутился женихом ее; сам Иоанн находился не в лучшем состоянии; положение любовников было самое критическое и имело бы, может быть, худые последствия, если бы старики не приняли в них участие. Собакин подошел к Наталье и взял ее руку.
– До сих пор я воспитывал тебя как дочь свою, моя ненаглядная! – сказал он. – Тяжело мне расстаться с тобою; но делать нечего! Не век тебе жить круглою сиротинкою, не век порхать на свободе, как пестрокрылой бабочке; вот твой суженый! – Здесь он показал на Иоанна. – Если он тебе по сердцу, то люби его и расстанься со мною без сожаления!..
– Батюшка, батюшка! – вскричала Наталья, рыдая, и упала в объятия старика.
– Василий Степанович! – сказала сенная девушка, вошедши в светлицу и низко поклонившись Собакину. – Какой-то гусляр просит у твоей милости позволения войти и позабавить честное собрание своими песнями и сказками!
– Ну что же, давай его сюда! – вскричал развеселившийся тысяцкий. – Мы рады таким гостям!
– Ох, батюшка, уж полно звать ли его? – начала Пахомовна.
– Бог весть, кто он такой и откуда пришел: эти гусляры, не при вас будь сказано, такие чародеи, что спаси Господи и помилуй! Вот мне, – опомнясь, сказывала кума моя Кузминишна.
– Перестань болтать, где тебя не спрашивают! – возразил сердито Собакин. – Ввести его!
Девушка удалилась, и чрез несколько времени гусляр вошел в светлицу: это был человек высокого роста, плотный; длинные седые волосы почти скрывали лицо его; проницательные глаза сверкали из-под нависших бровей; на нем был надет черный смурый армяк, подпоясанный красным кушаком; за плечами на ремне висели гусли. Остановившись у дверей, он быстрым взглядом окинул все собрание, и значительный взор его остановился на Иоанне; но это было делом одного мгновения: старик тотчас принял смиренный вид и, поклонившись, сказал:
– Мир владыке дома, согласие и любовь жениху с невестою, а мне милость боярскую да добрую чару зелена вина!
– Спасибо, добрый человек, – отвечал Собакин. – Откуда ты идешь, куда путь держишь?
– Много, боярин, постранствовал на белом свете, много натерпелся горя и несчастья, теперь увеселяю честных господ своими песнями и сказками, тем и кормлюсь, иду из Москвы, куда – и сам не знаю!
– Где же твоя родина, старинушка? – спросил его один из гостей.
– Родина моя там, где есть добрые люди да кусок хлеба…
– Как же ты узнал, что мы затеваем пир? – спросил Собакин гусляра.
– И, боярин, боярин! – отвечал тот, несколько смутившись. – Слухом земля полнится!
– Ну чем же ты повеселишь нас? – закричал тысяцкий. – Песенку споешь или скажешь сказку?..
– Что позволит твоя милость, боярин, за нами дело не станет: и сказочку скажем, и песенку споем!
– Ну, так начинай же с песни!..
Старик перевернул гусли, ударил по струнам и мужественным голосом запел:
– Ну уж песня! – прервала с досадою Пахомовна, которой очень не нравилось присутствие гусляра. – Не мог найти повеселее, а еще скоморохом называешься; то ли дело, как я была молода, то-то певала!
– Что было, то сплыло, бабушка, а теперь и спела бы, да небольно запоется, как во рту половины зубов не досчитаешься; почему же нам знать искусство твоей милости, может, ты певала и хуже нас, грешных…
Пахомовна задрожала от злости, гром брани ее готов был разразиться над головой бедного гусляра, но тысяцкий предупредил ее.
– Этакой разбойник и впрямь поставил ни во что старуху! – сказал он, хохоча от души. – Да молчи, Пахомовна, мы ему сейчас отплатим. Эй вы, подайте-ко певцу хорошую чарку меда!..
– Благодарю на милости, но я хотел бы выпить из рук жениха и пожелать ему и невесте счастия! – сказал гусляр, поклонившись.
– И то дело, ну-ка, племянник, угости его, – возразил тысяцкий, обращаясь к Иоанну.
Сей последний налил кубок и, подавая старику, ласково сказал:
– Кушай на здоровье!..
Гусляр поднял кубок над головою и важно проговорил:
– Сколько капель в этом кубке, столько лет жить жениху и невесте, не знать ни горя, ни печали, радоваться и веселиться да не забывать и нас, стариков!.. А более всего, – произнес он вполголоса так, что одному Иоанну слышны были слова его, а более всего помнить атамана Грозу.
Иоанн вздрогнул, начал вглядываться в черты таинственного старика и с удивлением узнал в нем Владимира…
Глава IX
Полночь. Черные тучи облегали небосклон, сильные раскаты грома, как звук призывной трубы, потрясали землю; фиолетовые молнии бороздили облака; шум дождя, свист ветра и завывание бури, мешаясь вместе, производили страшную дисгармонию. Каждый проблеск молнии освещал кресты кладбища, неподалеку виднелась ветхая деревянная церковь, которой поросшая мхом кровля придавала особенную мрачность. Сердитый Волхов бушевал в берегах своих и кипел бесчисленным множеством синих волн, которые, воздымаясь, подобно исполинам, на поверхности влажной стихии, лопались и дробились от сильных порывов ветра. На берегу реки под тремя дубами, вершины которых, нагнувшись, тонули в кипящих водах, стоял неподвижно человек, закутанный в охабень, и ужасная игра природы нимало его не трогала; запоздалый путник почел бы его за привидение, которое, будучи связано на земле каким-нибудь обетом или обремененное проклятием, встает из могилы и бродит в полночный час, ища спасителя, который примирит его с небом и землею. Между тем буря мало-помалу утихала; повеял благотворный ветер юга, облака начали расходиться, удары грома стали отдаленнее, проблески молнии реже и дождь перестал; вскоре луна с мириадами своих спутников явилась на лазурном своде; прохладный ветер играл ожемчуженными листочками деревьев, и величавый Волхов разостлался скатертью. Незнакомец с беспокойством смотрел во все стороны, как будто кого поджидая, и изредка топал ногою от нетерпения. Это был Владимир. Пришедши раньше на условленное место и ожидая долго Иоанна, он уже начинал думать, что юноша не сдержит своего слова, как кто-то показался вдали.
– Слава богу, наконец это он! – сказал с радостью Владимир, и в самом деле юноша показался. – Ну, Иоанн, не торопишься же ты узнать тайну, которую я хочу сообщить тебе.
– Меня задержала буря, но я и сам нетерпеливо хотел с тобою увидеться. Скажи, что ты хочешь открыть мне?
– Иоанн! Тебе угрожает опасность, потерять невесту…
– Что говоришь ты, Владимир?
– Да, мой друг! Усыпленный настоящим счастьем, ты не думаешь о будущем, ты не знаешь, какое горе ждет тебя: царь московский хочет вступить в третий брак, и не далее как завтра послы его приедут в Новгород; все девицы новгородские будут отвезены в Москву, где соберутся тысячи красавиц, и из среды их государь выберет одну, которая более всех ему понравится. Иоанн! Наталья еще только твоя невеста; она также будет отвезена вместе с другими в Москву, и я боюсь за тебя, что, если ее красы пленят сердце царя?
Бедный юноша, как пораженный громом, стоял неподвижно.
– И вот жизнь человеческая! – сказал он. – Едва счастье успеет нам улыбнуться, как тучи собираются уже над головой нашей; все кончено, я погиб! Но, может быть, Василий Степанович поспешит с нашею свадьбою и тогда…
– He льсти себя, Иоанн, пустою надеждою. Я знаю Собакина – это старик честолюбивый и готов принести в жертву все, чтобы достигнуть знатности: теперь представляется ему самый удобный случай, и ты думаешь, что он им не воспользуется?
– Если не родная, то, может быть, крестная дочь понравится царю. Стало быть, нет никакой надежды?
– Есть, Иоанн, есть одно средство, решись на то, что я скажу.
– Говори, Владимир, ради бога говори…
– Прежде отвечай мне, уверен ли ты в любви Натальи, уверен ли в том, что она может сделать важное пожертвование, если бы это нужно было для твоего счастья?.. Отвечай мне, уверен ли ты?..
– Как в том, что солнце светит днем, а месяц ночью!.. Но к чему ведут эти вопросы и какое средство выдумал ты, чтобы спасти меня?..
– Ты должен уговорить Наталью, увезти ее и тайно обвенчаться: я дам тебе приют, Собакин, разумеется, рассердится, но со временем простит и ты будешь счастлив.
– Какой дух злобы внушил тебе эти мысли? Мне увезти Наталью, мне подвергнуть ее позору, оскорбить ее воспитателя, убить своего почтенного родителя? О! Владимир, ты заставляешь меня проклинать минуту, в которую я встретился с тобою. Губя меня, ты говоришь о спасении!..
– Иоанн! Напрасно обременяешь меня незаслуженными упреками, я говорю это для собственного твоего счастья – других средств не остается.
– Я буду просить Собакина, буду плакать, может быть, слезы тронут его.
– А если это не подействует?
– Тогда я покорюсь судьбе, буду оплакивать свою потерю и искать смерти.
– Но, Иоанн?..
– He говори более, Владимир – слова твои напрасны, я никогда не захочу доставить себе счастья ценою бесчестия Натальи… Я люблю, Владимир, свою родину, люблю Иоанна, как повелителя Руси, как моего государя, точно так же буду любить Наталью, как супругу царя московского, и если не могу быть ее мужем, то буду верным слугою, рабом; эта грудь, которая пылает теперь любовью к ней, загорится местью против врагов царицы русской; эта рука, которою я хотел вести ее к алтарю, возьмется за бранный меч, жизнь, которую хотел посвятить ей, отдам за спокойствие отечества… но увезти ее тайно, заставить презреть долг благодарности, подвергнуть ее проклятию благодетеля!.. Отвечай мне, Владимир, на чье сердце тогда падут ее слезы? На мое, и мою преступную главу отягчат всеобщие проклятия. Нет, нет! Клянусь, что никогда мысль об этом не омрачит меня, лучше смерть, чем бесчестие!
– Но от души ли ты говоришь это, Иоанн? Загляни во внутренность своего сердца, так ли оно холодно, как слова твои, не обливается ли оно кровью при одной мысли о разлуке?
– Ты прав, Владимир, мои мучения ужасны, нестерпимы, но я должен так поступить. Но скажи мне, Владимир, справедливо ли это известие?
– За справедливость я ручаюсь: молодцы мои, которых я посылал в Москву, принесли мне эту весть; я поспешил в Новгород, чтобы рассказать все тебе и предложить свои услуги; но ты не хотел следовать моим советам, бог с тобою! Ты знаешь лучше меня, что должен делать, и не мне, – прибавил атаман со вздохом, – не мне давать советы!..
– Я уверен, что ты меня любишь, Владимир, – сказал Иоанн, пожавши с чувством руку атамана, – и поверь, что поступок твой никогда не изгладится из моей памяти: дай бог, чтоб я заплатил тебе тем же.
– Не требую от тебя никакой благодарности, я еще сам не расплатился за благодеяния твоего отца, но, быть может, буду тебе полезен; если бы только я мог умилостивить разгневанное небо, если бы отечество опять приняло меня в свои объятия, – вот единственное мое желание, вот мечты мои. О! Иоанн, Иоанн! Если бы они осуществились. Все, все готов принести в жертву, даже самую жизнь, лишь бы имя Владимира не было сопровождаемо проклятиями, лишь бы только смыть пятна с своей совести. Но вот заря зарделась на Востоке и нам время расстаться. Прости! Дай бог, чтобы опасения мои не сбылись… – Владимир, обнявши Иоанна, спустился по крутому берегу к реке, сел на челнок, который был привязан в кустах, и вода закипела под его веслами… Долго юноша с грустью смотрел на удаляющегося атамана и наконец, потерявши его из виду, медленными шагами побрел домой…
Глава Х
В доме Собакина приготовлялись к сговору: девушки, сидя в светлице, украшали золотом и жемчугом свадебные наряды для невесты. Это было утром того самого дня, как Иоанн расстался с Владимиром до восхода солнца. Наталья сидела также за пяльцами подле Марфы Васильевны. Обе девушки вышивали дорогой кушак для подарка первой.
– Ну, не говорила ли я тебе, мама, что Иоанн будет женихом моим? – сказала невеста, обращаясь к Пахомовне. – Вот так и случилось, а ты все то и дело твердила, что оборотень-то он и недобрый человек….
– Грех попутал, мать моя, и не запираюсь, не так-то хорошо о нем думала, оно все бы ничего, да мне не нравилось, что он лазил чрез плетень и разговаривал с тобой; девушке до замужества ни с одним мужчиной говорить не надобно, а что красив он – так подлинно красная девица и такой, мой батюшка, милостивый, всем прислал подарки, не забыл задобрить и меня, старуху, пожаловал мне штофу на сарафан и душегрейку, да еще подарил добрым словом, она-де воспитала мою невесту – так ей и подарок надобно получше… Дай бог ему здоровья, утешил меня, мой кормилец, на старости лет! То-то мы заживем, моя красавица!..
– Но ведь ты будешь жить со мною, мамушка?
– Неужели же я с тобою расстанусь, мое ненаглядное солнышко? Разве сама прогонишь – да нет, Наталья Степановна, не найдешь такой палки, которая бы меня принудила оставить тебя, – умру у ворот твоего терема – а не пойду! – Слезы повисли на глазах доброй старухи.
– Перестань, мама! Ты и меня заставишь плакать своими грустными словами. Я не расстанусь с тобой ни за что на свете, и поверь, Иоанн будет тебя так же любить, как и я…
– Посмотрите, боярышня, – сказала одна из девушек, глядя в окно. – Посмотрите, идет Яша, да какой печальный, чуть не плачет.
– Ах, и в самом деле! – подхватила Пахомовна. – Я никогда его таким не видала! Уж не обидел ли кто бедненького?
Между тем юродивый вошел в светлицу; в чертах лица его было видно какое-то уныние; обращенные к небу глаза увлажнены слезами:
– Молитесь, православные, молитесь! – сказал он слабым голосом. – Много будет слез и горя!
– И что ты, Яша, все пугаешь нас своими предсказаниями. Вот опомнясь наговорил невесть что про царский венец, про какой-то цветок и бог тебя знает, да слава богу, ничего не сбылось; а ты лучше поздравь Наташеньку с суженым, так она тебе даст за это серебряную денежку.
– Скоро, скоро свадебные песни заменятся погребальными, на место радости настанет плач; денежку я возьму итак, да поберегу ее, чтобы подать за упокой души.
Наталья побледнела.
– О чьей смерти говоришь ты, Яша? – спросила она юродивого трепещущим голосом.
– И! Что его слушать, боярышня! – сказала Пахомовна. – Ведь ты знаешь, что он с придурью, иногда занесет такую околесную, что не найдешь ни начала ни конца!
– Буее Божие премудрее человек есть, и немощное Божие крепчае человек есть! – отвечал юродивый, нимало не обидясь замечанием старухи. – Разум человеческий, – продолжал он, – яко злак весенний, процветет в погибнет! Глагол же Божий пребудет вовеки, и предопределения его никто не избегнет: Той рече и быша!
– Слова твои, Яша, – сказала Марфа, подошедши к юродивому, – так непонятны, так загадочны, что невольно наполняют и мою душу каким-то предчувствием: ради бога скажи – о чьей смерти говоришь ты?
– Молись, Марфа, молись; Господь испытует любящих Его! Много горестей принесть может царский венец, но недолго он будет на голове красавицы…
– Ну вот, опять заболтал про царский венец! – вскричала с досадою старуха. – Уж не нажить тебе добра с языком своим! Пригоже ли рабам носить венец царский? У нас на Руси, слава богу, есть законный государь Иван Васильевич, дай бог ему много лет здравствовать.
– Полноте слушать его, боярышня, поглядите лучше в окно, народ толпами бежит на площадь, что бы это значило? Верно, послы московские приехали в Новгород да будут читать грамоты на Ярославовом дворе; ну так и есть, вон и твой батюшка, Марфа Васильевна, туда же пошел; он тебе кланяется да машет платком! – Юродивый хотел выйти. – И ты, Яша, идешь на площадь узнать, что там делается? Так ступай же скорее – народ бежит!
Юродивый покачал головою:
– Они спешат, – сказал он, – спешат на сходбище, куда призывает их честолюбие и тщета мирских почестей – а мне они не нужны. О! Православные, православные, вы думаете об одном своем счастии, а не заботитесь о спасении души: давно ли Великий Новгород трепетал от гнева царя? Давно ли Москва белокаменная стонала от нашествия иноплеменников? И вы уже забыли свои бедствия. Скоро кровь Христианская снова будет литься на стогнах московских.
Кроток Господь в милости и страшен во гневе Своем!
– Э! Полно, Яша, – сказала опять Пахомовна, не понимая слов юродивого, – ты нагнал тоску на барышню, кажется, она тебя жалует, а ты только ее пугаешь…
– Желания человека, – продолжал юродивый в раздумье, – желания человека бесконечны: гражданин хочет быть боярином, боярин ищет княжеского звания, а князь думает о новых почестях – о несметных богатствах. Все приносят в жертву честолюбия, а умрут, все останется. Господь не спросит, сколько они накопили за жизнь свою золота; а спросит, сколько сделали добрых дел. Вельможа и нищий, царь и раб, бедный и богатый – все предстанут пред престол Всемогущего и все равно дадут отчет в делах своих. О! Горе, горе нам, православные! Простите же… простите – молитесь Богу, да смягчит Господь гнев Свой, да вложит в сердце царю доброту и милость! Молитесь и я пойду молиться!..
– Возьми, Яша, вот тебе денежка, – сказала Марфа, подавая ему серебряную копейку. – Спасибо, Марфа, спасибо! Я поберегу ее да куплю свечку и поставлю за упокой души. Простите же, Господь с вами! He забывайте молиться, а я пойду да помолюсь за вас и за всех православных… – Юродивый взял копейку, помолился иконам и, выходя из светлицы, запел: со святыми упокой!..
Глава XI
Пред вечером того же дня Марфа Васильевна и Наталья сидели наедине в своем тереме. Дождь крупными каплями стучался в разноцветное узорчатое окно и наводил на сердца подруг какое-то тягостное, грустное раздумье.
Марфа Васильевна первая прервала молчание.
– Милая Наташа, – сказала она, взявши с чувством руку своей названной сестры. – скажи мне свои мысли, зачем скрываешь ты от меня, от своего друга, грустные думы? К чему эта задумчивость? Разве ты несчастлива?.. Тот, которого ты любишь, скоро будет твоим супругом; до сих пор ты, несмотря на ласки моего отца, невзирая на любовь мою, скучала своим одиночеством; теперь уже скоро будешь ты не сиротою; да и кстати ли невесте это грустное лицо?
Наталья зарыдала и бросилась в объятия Марфы.
– Мой добрый друг! – вскричала она. – Ненаглядная сестра моя! У меня весело на душе, но я не могу сродниться с мыслию, что скоро должна буду оставить дом твоего родителя, не могу без слез вспомнить о предстоящей разлуке с тобою… Расскажи же мне теперь, о чем грустишь ты? Имея такого доброго отца, можно ли почитать себя сиротою?
Глаза Марфы наполнились слезами.
– He знаю, – отвечала она, – как рассказать тебе, чтÓ тревожит меня – я и сама не понимаю: сегодня батюшка, возвратившись с Ярославова двора, много толковал мне; но слова его были так темны, так загадочны, что я не могла понять всего. Помню, что он говорил о государе московском, о его намерении вступить в брак, о боярском достоинстве, о счастии быть царицею Руси; наконец он заключил свою беседу известием, что он скоро едет в белокаменную и возьмет меня и тебя с собою… я, право, тут ничего не понимаю; но мне как-то грустно стало после этого разговора, и таинственные предсказания Яши как будто раздаются еще в ушах моих.
Наталья внимательно выслушала слова Марфы и потом, как будто что припомнивши, сказала:
– Теперь я знаю, что говорил твой батюшка: когда царь вступает в супружество, то красавицы со всей Руси привозятся в Москву и он из всех выбирает себе ту, которая более придет ему по сердцу. Вот зачем батюшка твой хочет ехать в белокаменную: он знает, что ты в Новгороде слывешь первою красавицею, и потому надеется, что приглянешься царю, а когда будешь царицею – так уже наверно его пожалуют боярином… Только вот что я не пойму, зачем же мне туда ехать – ведь я уже просватана?.. А! Теперь и это знаю: Василий Степанович верно поспешит с моею свадьбою, и мы поедем все вместе… и Иоанн поедет с нами.
– Ах, дай бог, дай бог, моя добрая сестрица, чтобы государь удостоил тебя этой чести, тогда и я стала бы жить в Москве, ездить во дворец, к кому же – к самой царице… Да! Я уверена, что ты и мужа моего пожалуешь тогда чином… Не правда ли? – Наталья весело порхнула к Марфе и осыпала щеки ее поцелуями.
Марфа печально покачала головою.
– Резвушка! – сказала она, взглянувши сквозь слезы на Наталью. – Как я завидую твоей беззаботности; сейчас облачко печали смежало твои бархатные брови, но внезапно сладкие мечты осенили тебя, подобно солнышку, и ты смеешься от души и щебечешь словно пташечка. Нет, мой друг! Я мало думаю о блестящей будущности: царский венец и почести не пленяют меня. Ты знаешь, что издавна я ношу в груди моей тяжкий недуг, который, может быть, медленно приближает меня к могиле. Помнишь, когда батюшка призывал к себе бывшего в нашем городе знахаря Немечина, он не взялся даже лечить меня и сказал, что яркий румянец, играющий по временам на висках моих, – дурной признак здоровья.
В это время дверь отворилась и вошедшая Пахомовна сказала, обращаясь к Марфе:
– Батюшка требует тебя к себе, боярышня, он в опочивальне!
Подруги расстались.
Часть вторая
Глава I
Наталья, счастливая в настоящем своем положении, старалась отдалить мрачные мысли, которые по временам отравляли ее веселость и причиною коих были частью слова юродивого, а более то внутреннее чувство, которое овладевает нашим сердцем пред каким-нибудь несчастием и которое мы называем предчувствием. Сердце – вещун! – говорили наши предки, и едва ли изречение их не справедливо: в самом деле это биение и замирание сердца, эта ужасная тоска, за которыми непосредственно следуют какие-нибудь несчастия, или по крайней мере неприятности, не подтверждают ли вам слова их.
Есть люди, которые уверенность в предчувствия называют глупым суеверием, не заслуживающим никакого внимания, и объясняют истерикой, биение и замирание сердца объясняют приливом и волнением крови… и, по их мнению, эти симптомы не имеют никакой связи с последующими происшествиями. «Это дело случая!» – говорят они. Но в природе случайности редки или лучше невозможны, а что всякое явление должно иметь причину – принято за аксиому. Стало быть, объяснения этой догадки надобно искать в чем-нибудь возвышенном – не есть ли это принадлежность души?
Наталья, занимаясь работою, сидела в своей светлице, слушая с удовольствием песни девушек и беспрерывный говор Пахомовны, как вошел Собакин; все встали и поклонились. Поцеловавши воспитанницу, старик сел и пристально взглянул ей в лицо; Наталья была удивлена обращением Собакина – взор его, казалось, хотел проникнуть в глубину души ее – она невольно покраснела.
– Хочешь ли, Наташа, слышать новость, которую я сам недавно узнал? – спросил он наконец.
– Как тебе угодно, благодетель мой! Я не любопытна, а особливо, если это до меня не касается.
– Нет, это именно новость для всех: ты помнишь, несколько дней тому назад послы московские приехали в Новгород и читали царскую грамоту на Ярославовом дворе; знаешь ли ты, что было написано в этой грамоте?
– Нет, я не знаю.
– Вот я тебе скажу: царь московский хочет вступить в третий брак, а потому все девицы новгородские будут отвезены в Москву, где соберутся все красавицы, и счастливая из них, которая более всех придет ему по сердцу, будет его супругою. – Что ты на это скажешь?
– Что же мне до этого за дело?
– Как что за дело? Разве ты и дочь моя последние красавицы в Новгороде? Разве которая-нибудь из вас не может быть царицей московской? Неужели ты думаешь, что я лишу вас этого счастия?
– Ты выбрал мне жениха, благодетель мой, и я не желаю бÓльшего счастия, как быть женою Иоанна. Ты сам велел мне любить его, а теперь говоришь о царе московском!
– Дурочка, ты знаешь пословицу, что рыба ищет где глубже, а человек где лучше. Конечно, Иоанн славный молодец, род его – древний боярский, да все царь московский – не ему чета. Подумай, Наташа, если Господь будет так милостив и ты понравишься ему, какое счастье ожидает тебя: ты будешь, шуточка, царицей московской! А я, – надеюсь, ты не забудешь своего воспитателя, – я буду боярином; да знаешь ли, другая отказалась бы от десяти женихов, лишь бы достигнуть этой почести. Но что говорить об этом, я знаю – ты будешь рассудительнее. Собирайтесь же вместе с Марфою, готовьте наряды – мы скоро поедем в Москву.
– Ты шутишь, благодетель мой? О! Знаю, ты не захочешь убить меня! – Собакин с удивлением смотрел на девушку. – Да, я говорю правду, – продолжала Наталия со слезами на глазах, – жить с Иоанном или умереть! Никакая власть, ничто в свете не может меня заставить забыть его: я люблю Иоанна более жизни, я любила его еще тогда, как он не был женихом моим.
– Что? Ты любила его? Разве вы видались прежде?
Девушка вспыхнула, увидевши, что проговорилась некстати. Собакин повторил вопрос… Она молчала.
– И ты, – продолжал Собакин, обращаясь к Пахомовне, которая тряслась от страха, – и ты, на которую я полагался более, нежели на самого себя, вверивши тебе радость своей жизни, дочь моего покойного друга, крестницу, вторую дочь мою, и ты была против меня?.. Скажи, глупая старуха, чему ты научила свою воспитанницу?
– Без вины виновата! Батюшка Василий Степанович, прости меня, горемышную… – вскрикнула старуха, упавши в ноги Собакину.
– Встань, Пахомовна, и расскажи мне все, – одна твоя откровенность может возвратить тебе прежнюю мою доверенность! – возразил Собакин.
Старуха от слова до слова пересказала любовь Натальи. Когда она кончила, Собакин встал со своего места и, подошедши к рыдавшей девушке, взял ее руку:
– Успокойся, Наташа, я не сержусь: молодость всегда малодушна. Слава богу, что я скоро узнал все и теперь еще есть время поправить: ты не увидишь более Иоанна, не должна его видеть: поверь, что ты его забудешь: любовь девушки непродолжительна. Прощай, обдумай хорошенько слова мои.
– Итак сбылись предсказания Яши! – сказала Наталья, когда Собакин удалился из светлицы. – Зачем мне было радоваться прежде времени? Зачем я узнала Иоанна? Тогда мне легче было покориться своей участи, а теперь?.. Царский венец, который мне готовит отец мой, сведет меня в могилу. Да! Я не перенесу своего несчастия. О! Матушка, зачем ты воспитала меня на горе и на бедствия, зачем не задушила в колыбели? Матушка, матушка! Возьми меня к себе!
– Полно, Наталья Степановна, Бог с тобой, зачем отчаиваться, Господь милостив: авось Василий Степанович и раздумает… Ох! Настраховалась и я, как ты проговорилась пред батюшкой, того и ждала, что сгонит меня со двора долой.
– Что будет с бедным Иоанном? Он так меня любит! – говорила Наталья, не слушая Пахомовны.
– Что правда, то правда! – подхватила старуха. – Жаль бедного – он не так-то легко забудет тебя; такую красавицу редко найдешь – все новогородские девицы тебе завидуют.
– Тем хуже для меня, тем ближе несчастие. О Боже мой! Зачем Ты не пошлешь на меня тяжкую болезнь?
– И, боярышня, да тогда и Иоанн тебя забудет – девица без красоты, как дерево без листьев.
Тихий прохладный вечер заступил место ясного дня; солнце огненным шаром скатилось к западу, и заунывный голос вечернего соловья переливался различными трелями среди всеобщей тишины. В доме Собакина царствовало совершенное безмолвие, в окнах ни одного огонька… Вдруг калитка отворилась и небольшое сгорбившееся существо, вышедши оттуда и поворотивши направо, быстрыми шагами продолжало путь. Долго шло оно не останавливаясь, и только удушливый кашель его нарушал по временам спокойствие ночи; дома начали редеть, и плетень (который служил в те времена вместо забора) открылся длинною перспективою; вдали виднелось поле. Горбатенькое существо пробиралось молча вдоль плетня и по-прежнему покашливало, как вдруг раздался звук трещотки, и земский ярыжка в сопровождении четырех обхожих показался. «Кто идет?» – закричал он пронзительным голосом; маленькое существо вздрогнуло и прибавило шагу. «Кто идет?» – закричал опять ярыжка – ответа не было. «Лови его!» продолжал он. В одно мгновение обхожие бросились, и горбатое существо было схвачено.
Первый обхожий. Э, э! Да это какая-то красотка, вишь она притаилась! Не бойся, голубушка, мы тебе ничего не сделаем – на нас ни одна молодица, ни красная девица не пожалуется!
Второй обхожий. Да полно же упрямиться, красавица, к чему закрываться, ведь мы тебя не сглазим.
Земский ярыжка. Видно, назначила какому-нибудь молодцу свидание? Хе, хе, хе! Да лих нет, не видать ему, собачьему сыну, тебя как ушей своих, – он жди да пожди, хе, хе, хе! а лакомый-то кусочек попался к нам в руки. Полно же охать, не стыдись, моя кралечка. Эй, Сидорыч! Дай-ка фонарь – посмотрим, что за клад нам попался? Я счастлив на эти находки – небось чудо-красота!
Земский, взявши фонарь, поднес к лицу маленького существа, которое, прижавшись к плетню, тряслось от страха, и вообразите досаду ярыжки, когда он вместо молодой красавицы увидел Пахомовну. «Чтоб черт тебя побрал, старая ведьма! – вскричал он, оттолкнувши старуху. – Чтоб тебе сквозь землю провалиться, а еще закрываешься! Или боишься, что влюбятся?»
Сидорыч (ярыжке). И впрямь, твоя милость счастлив на находки: уж нечего сказать – прямой клад обрел, поймал чертову бабушку.
Первый обхожий. А что ты шутишь? Чем колдунью жечь на вениках, так лучше взять с чертей выкуп, они за свою родню ничего не пожалеют.
Пахомовна. Отцы родные! Пустите душу на покаянье! Право, я не колдунья.
Земский ярыжка. А зачем в такое время шатаешься?
Пахомовна. Шла поворожить, мой батюшка, вот недалеко отсюда живет кум Авдеич…
Земский ярыжка. Уж не об суженом ли поворожить хочешь?
Пахомовна. И! Что ты, мой отец, одной ногой в гробу стою, так до суженого ли? Было время, гадала и об женихе.
Земский ярыжка (обхожим). Что, неужели и впрямь тащить с собою эти грибы? Пусть ее идет своей дорогой, пока попадет к чертям в когти. Ступай, старуха, да впредь не попадайся, а то не миновать тебе веников, сожгут, как пить дадут. Пойдемте, ребята!
Земский с обхожими пошел далее, ругая сквозь зубы старуху, а последняя, вырвавшись, перекрестилась и почти побежала вдоль улицы. Вскоре блеснул огонек и Пахомовна подошла к небольшому домику, крытому соломою; но лишь только показалась, как большая черная собака бросилась на нее и, загремевши цепью, страшно залаяла. Чрез несколько времени из-за двери раздался грубый голос:
– Кто там?
– Я, батюшка Прохор Авдеич, я!
– А, Василиса Пахомовна! Милости просим! – продолжал тот же голос. Дверь отворилась, и толстый мужик с рыжей бородой, встретивши старуху, ввел ее в избу. – Что это так поздно пожаловала? – говорил он, зажигая лучину.
– Да так пришлось, Прохор Авдеич, прошу принять, мой батюшка! – Пахомовна с поклоном положила на стол большой каравай и несколько серебряных денег.
– Спасибо, спасибо, Василиса Пахомовна! – сказал Авдеич, проворно спрятавши деньги! – Да мне стыдно и взять – ты никогда без подарка не приходишь, а немножко принести не умеешь, ведь это убыточно.
– На здоровье, кормилец мой! Слава богу, что обхожие с ярыжкой недоглядели, отняли бы ни за что ни про что.
– А разве ты попалась им в руки, Василиса Пахомовна?
– Ох! Батюшка, сейчас грех попутал: только вот поворотила к тебе, пробираюся потихоньку около плетня да творю молитву, а они откуда ни возьмись, окаянные, налетели, словно коршуны; сперва в темноте думали, что я молодица, и давай пред мною мелким бесом расстилаться да приголубливать меня, а как увидели при фонаре, так куда тебе: ты-де, говорят, колдунья, тебя надо сжечь на вениках. Батюшки мои! Отроду колдуньей не бывала – и слушать не хотят: коли не сожжем, говорят, так возьмем за тебя выкуп с твоей родни – с чертей… перепугали, проклятые, и до сих пор души не слышу, насилу отпустили.
– Что правда, Василиса Пахомовна! Я и сам терпеть не могу этих обхожих. Скажи же, какую нужду до меня имеешь? Аль поворожить, когда будет свадьба твоей боярышни?
– Ох! Прохор Авдеич, то-то и беда наша, что не знаем, будет ли свадьба, нет ли?
– Как так… ведь ты сама же мне сказывала, что сватался жених и что он пришелся по сердцу и Василью Степановичу, и боярышне; за чем же дело стало?
– Уж все было слажено, назначили сговор, да изволишь видеть – царь-батюшка задумал жениться, – Василий Степанович и переполошился: не хочу, дескать, лишать ни родную дочь, ни воспитанницу, которой был отцом, счастья, они не последние у меня красавицы, полюбится которая-нибудь из них государю и будет царицею. Что, дескать, мне за охота отдавать их за бояр… Я сам хочу быть боярином. Наталья Степановна в слезы, а он и слышать не хочет, одно твердит – буду боярином, да и только! Вот другая неделя, как он уехал с девицами в белокаменную, и говорят, что которая-то из них пришла по сердцу государю-батюшке. А ведь я воспитала их, моих голубушек; не имею покоя ни днем ни ночью, так и пришла к тебе: поворожи-ка, которую боярышню, Марфу ли Васильевну или сиротинку Наталью, царь московский возьмет себе в супруги?
– Ох! Трудновато, Василиса Пахомовна.
– От чего бы, мой родной? Ведь ты знаешь всю подноготную: сделай милость, не оставь старуху! – Пахомовна положила еще несколько монет на стол.
– Ладно, ладно, – говорил Авдеич, убирая деньги. – Не мешай только – надобно подумать.
Несколько времени он потирал свой морщиноватый лоб, наконец лукавая улыбка показалась на лице его.
– На что? – спросил он. – Ведь прежнего-то жениха боярышни и воспитанницы твоей Натальи зовут Иваном?
– Да, мой батюшка!
– Ладно, ладно – авось как-нибудь добьемся толку, подожди маленько. – Авдеич подошел к поставцу и вынул оттуда решето и кувшин; наполнивши последний водою и накрывши решетом, он дал знак, чтобы Пахомовна молчала, и начал нашептывать что-то себе под нос, бросая по временам в воду коренья; потом приложил ухо к кувшину, как будто подслушивая, сказал несколько раз: «чур меня! чур меня!», выпрямился и, принявши вид прорицателя, важно проговорил:
– Боярышня твоя будет иметь супругом царя московского!
– Вестимо, батюшка, я знаю, что великий государь будет супругом моей боярышни, да вот в чем дело – которая же из них удостоилась этой чести, Марфа Васильевна или?..
– Ну никак нельзя сказать, Василиса Пахомовна.
– Да почему же, батюшка?
– Так нельзя, да и только, ты этого не знаешь, да и знать тебе не приходится; услышишь, когда боярин твой воротится из белокаменной.
– А теперь нельзя сказать, Прохор Авдеич?
– Никак нельзя, Василиса Пахомовна, не взыщи на этом, и рад бы услужить – да невмоготу. На-предки милости прошу: вот уже заря показывается на небе, теперь хорошо идти домой, светленько, да и обхожие уже не попадутся…
– Ну ин прощения прошу, Прохор Авдеич.
– Прощай, Василиса Пахомовна, не забывай вперед!
Собака спокойно пропустила старуху, которая во всю дорогу бранила колдуна: «Чтоб тебе провалиться в тартарары, проклятому! Взял деньги, а сказать ничего не сказал, обманщик проклятый, чтоб тебе подавиться моим караваем, разбойнику!» Пришедши домой, она начала будить сенных девушек, говоря, что им пора работать, и вымещала на них досаду, причиною которой был мнимый колдун.
Глава II
Прошло несколько времени после описанных нами происшествий. Иоанн день ото дня становился грустнее, мучимый ужасною неизвестностью, и даже тысяцкий не находил, чем утешить своего племянника; лишь изредка, поглядывая на бедного юношу, он с сожалением говорил:
– Да полно, Иоанн! Ты и меня скоро заставишь плакать. К чему отчаиваться? Положись на Бога: неужто твоя Наталья одна красавица на всей Руси? Авось государю московскому понравится другая, и тогда мы сладим дело; а если не так – Великий Новгород еще не клином сошелся, найдем невесту. He нравится тебе дочь купца Вышаты, и то правда, она немного сутуловата, да на носу у нее родинка, так вот племянница нашего посадника, то ли не девица – дородная, румяная, глаза большие навыкате, загляденье да и только, право, не чета твоей Наталье… А, племянник! Полно горевать, утешься… да послушай меня – ей-ей слюбится!
Глубокий вздох был ответом юноши, и тысяцкий, пожавши плечами, украдкой утирал выкатившуюся слезу. Так всегда кончался их разговор, все шло по-прежнему, пока один случай, о котором мы намерены рассказать теперь, не переменил обстоятельств: день был праздничный; Иоанн отправился в Софийский храм, стечение народа было большое, но юноша не обращал ни на кого внимания: одна Наталья занимала все его мысли: никогда он не молился так усердно, как теперь, слезы градом текли из глаз его, душа, забывая все земное, готова была улететь в горняя. Вера подает страждущему человеку утешение, и Иоанн с бÓльшею твердостью, с бÓльшим спокойствием возвращался домой. Старики и граждане новгородские, выходя из церкви, приветливо кланялись и поздравляли друг друга с праздником; в недальнем расстоянии от собора собралось несколько человек и толковали между собою.
Старик. Ну что, Козьма Андреич, ты таки якшаешься с москвичами, нет ли какой весточки из белокаменной?
Козьма Андреевич. Есть-то есть, только пословица говорит: не всякому слуху верь; да нам и говорить не приходится: площадь не светлица, язык не жернов, коли заболтаешься, так усмирят, а в нынешние времена, пожалуй, и совсем отрежут…
Пожилой купец. Полно! Ты всегда, как знаешь что, так у тебя откуда и боязнь возьмется, а только для того, чтобы просили побольше. Мы все люди знакомые, друг другу не изменим! Кому что за дело, о чем мы толкуем? Подойдет посторонний, так при нем и сло́ва не молвим.
Козьма Андреевич. Так и быть, для друзей скажу, весть не велика, да радостна: царь Иван Васильевич выбрал себе супругу из девиц Новогородских, кого именно – притоманно не знаю, а носится слух, будто бы воспитанницу купца Собакина… счастие сиротинке…
Старик (поднявши глаза к небу и набожно перекрестясь). Благодарю Тебя, Господи! Ты услышал молитвы наши! Друзья мои! Порадуйтесь: авось теперь государь будет милостивее к нашему батюшке, Великому Новгороду; натерпелся он много несчастий, пора ему и успокоиться.
– Желаю здравия, почтенные, как вас Господь милует? – сказал знакомый нам Замятня, подошедши к разговаривавшим.
– Будь здоров, гость московский! – отвечали все поклонившись.
Козьма Андреевич (Замятне). Бог тебе судья, Прокоп Петрович, забыл меня старика, не зайдешь никогда хлеба-соли откушать… и то правда, водишься с боярами, так об нас и вспомнить некогда!
Замятня. He в том дело, государь ты мой милостивый, мы от хлеба-соли никогда не прочь! Да ведь я в Новгород-то приехал не пир пировать, были делишки – так захлопотался, а теперь сбираюсь в Москву – к домам. Милости просим к нам в гости, у нас в Москве будет большой праздник.
Пожилой купец. Так стало быть – эхо уж не тайна, что царь Иван Васильевич женится?
Замятня. Какая тайна, государь ты мой милостивый! Везде об этом только и говорят… будет – посиротала матушка Русь без царицы.
Старик (Замятне). Не прогневайся, что спрошу у твоей чести: неизвестно ли, кто будет законной нашей государыней? Говорят, вишь питомица нашего купца Собакина – сиротка Наталья…
Замятня. He воспитанница, государь ты мой милостивый, а Марфа Васильевна, дочь родная вашего новгородского купца Василья Степановича; да мой приятель писал мне, что и питомица-то его Наталья выходит замуж за приближенного царского боярина – вот как, государь ты мой милостивый, Василий Степанович вдруг две свадебки устроил. Да я с вами затолковался! Надобно еще забежать кой-куда. Прошу прощенья! Прощай, Козьма Андреевич!
Козьма Андреевич. Счастливый путь, батюшка Прокоп Петрович, благодарим на доброй вести.
Замятня. He на чем, не на чем, государь ты мой милостивый!.. (Уходит.)
Пожилой купец. Что скажешь, Козьма Андреевич?
Козьма Андреевич. Что говорить, Фома Фомич, воля царева!
Пожилой купец. Да не об этом речь: я говорю о Собакине – уж не подступайся к нему: бывало был и нашим братом, так не больно с нами якшался, а теперь чай еще гордости прибавится – шуточка – тесть государев!
Козьма Андреевич. Да и богатство-то он нажил с грехом пополам. Хоть нам и нет до этого нужды, да ведь не мы первые это выдумали – слухом земля полнится; говорят, он потихоньку торговал басурманским зельем, которым нехристи, прости господи согрешенье, нос набивают, да еще жгут как-то.
Старик. Эх! Детушки, пусть над ними это и деется! Мало ли что делают басурманы: они и постов не соблюдают, и телятину едят, дамы-то православные, – так нам и говорить об этом не подобает – твори Бог волю Свою!
Пожилой купец. Да как же; носился слух, что Собакин помолвил свою питомицу за сына ладожского наместника, а выходит иначе.
Козьма Андреевич. Я то же самое слышал от нашего тысяцкого – он дядя жениху; видел я и его – славный молодец, парочка бы была. Говорят, теперь по невесте с ума сходит.
Старик. Все воля Божья, ребятушки! Не возвысился Собакин чрез свое богатство, чрез свой род, так возвысится через дочь и воспитанницу, будет близок к царскому престолу и в родстве с боярами.
Болезненный стон раздался позади разговаривавших. Все со страхом обернулись и увидели Иоанна, который быстрыми шагами от них удалялся. – Иоанн, проходя мимо толпы, услышал последние слова старика.
Козьма Андреевич. А вот и жених-то названой дочери Собакина – как легок на помине. Знать услышал наш разговор – вишь, как бежит, словно помешанный. Ахти, мои батюшки, не сделал бы он чего над собою! Тогда и нас затаскают: от земских ярыжек проходу не будет!
Земский ярыжка (проходя мимо и услышавши последние слова). А! Кто меня зовет? Хе, хе, хе! Мое почтение, любезные, о чем поговариваете? Хе, хе, хе! Нельзя ли и нас взять в компанию?..
Все поклонились.
Козьма Андреевич. О чем толковать-то, господин честной? Переливаем из пустого в порожнее! Да пора уж и по домам: прошу прощенья!
Все мало-помалу разошлись. Козьма Андреевич, отходя, ворчал: «Добро, господин земский! С тобой водить знакомство невыгодно: проговори лишнее – ты завопишь слово и дело! А стÓит попасть к вам в руки, так уж не отделаешься!»
Между тем Иоанн, пораженный горестным известием, как будто преследуемый, бежал к дому тысяцкого…. Дядя юноши сидел в своей светлице и, в ожидании к обеду племянника, занимался чтением: «Послушайте мене, преподобнии сынове, и прозябните, яко шипки, произрастающая при потопе сельном…» Так с благоговением произносил он святые слова Премудрого Иисуса, сына Сирахова, как дверь отворилась с шумом и Иоанн быстро вбежал в светлицу; лицо его было бледно, глаза сверкали огнем безумия, посинелые губы дрожали, одежда в беспорядке… Тысяцкий испугался.
– Что сделалось с тобою, Иоанн? – сказал он, вставши с места и подойдя к юноше. – Что сделалось с тобою?
– Все кончено! – произнес тот едва внятным голосом.
– Что говоришь ты, Иоанн?
– Да! Сбылось души моей предчувствие, она уже не может принадлежать мне: Наталья для меня не существует!
– Но где ты узнал это? Нет ли тут какой ошибки? Где ты слышал?
– Где? Там, на площади… все, весь Новгород… вся Русь…. весь свет говорит одно… везде слышно одно и то же: если Собакин не возвысился чрез свой род, чрез свое богатство – так возвысился чрез дочерей своих; многие даже уверяют, что выбор государем сделан и пал на воспитанницу Собакина!.. Чего же еще тебе?.. Слышишь ли гремят колокола, народа радостные клики раздаются… О! Прошу тебя – вели замолкнуть им, убей меня, чтобы я не слыхал этих криков. Сжалься надо мною, умертви меня!
– Успокойся, Иоанн, тебе так кажется! Поди в свою светлицу и отдохни.
– Мне отдыхать, мне бездействовать?.. Ха, ха, ха!.. Бездействовать тогда, как вся Русь не помнит себя от радости! Прости, мы никогда более не увидимся!
– Куда же ты, племянник?
– В Москву, на пир! – вскричал юноша и проворно выбежал из светлицы; вскоре на дворе раздался топот, и Иоанн быстро промчался на коне своем. Тысяцкий, в нерешимости чтÓ предпринять, остался неподвижен.
Глава III
В том месте, где мы ныне видим в Москве малую Тверскую улицу, с ее громадными зданиями и чудесною перспективою, оканчивающеюся Триумфальными воротами, во время, описываемое нами, существовала только небольшая слободка, состоящая из нескольких хижинок или так называемых постоялых дворов.
День был жаркий; несмотря на наступившее осеннее время, на небе ни одного ненастного облачка; но жителей слободы, хотя погода была и приятная, не было видно на улице. Лишь только три дряхлых старика сидели пред одним домом на лавочке, занятые разговором, да несколько полунагих мальчишек играли среди дороги, засыпая песком глаза друг другу. Вдали поднималась столбом пыль. Старики, стараясь разгадать причину, обратили на это все свое внимание.
– Я тебе говорю, Андрей Фомич, что это верховой скачет, – сказал наконец один из стариков. – Вглядись хорошенько – разве можно ехать в колымаге, как летит этот сломя голову?
– Полно тебе спорить, дядя Петр, – прервал другой. – Хоть я и не могу похвалиться своими глазами, да все же не твоим чета: ведь я, кажись, целым полугодом тебя моложе.
– Ну, брат, нечем хвастаться! – возразил первый. – Тоже катит под восемьдесят. Эх! Фомич, Фомич! Укатали коней крутые горки! Что тут толковать про быстрые глаза, когда молодость улетела – как пить дала.
– Полно вам ершиться, соседи! – сказал третий. – Мертвого с погосту, говорит пословица, назад не носят, сколько не горюй о молодости – она не воротится. Ты вот, Андрей Фомич, как ни спорил, а вышла правда дяди Петра. Смотри-ка, ведь в самом деле это скачет верховой.
Пока старики спорили, к ним подскакал всадник на вороном коне. Бедная лошадь, остановившись, пошатывалась, пена текла с нее клубом. Все доказывало, что она совершила и длинный и трудный путь. Вид всадника подтверждал это предположение: красивая и довольно богатая одежда его была покрыта толстыми слоями грязи, лицо бледное, истомленное, щеки впалые; одни только глаза, прекрасные голубые глаза доказывали, что он еще жив, но и этот признак жизни был как будто неестественный – он отзывался огнем безумия.
– Послушай, старина, – сказал всадник, – не знает ли кто из вас, где остановился приезжий из Новгорода купец Собакин?
– А Бог его ведает, родимый! – отвечал дядя Петр. – Теперь наехало в Москву со всех сторон и бояр и купцов видимо-невидимо, так где нам всех знать, наше дело темное, старое – дальше печки своей ничего не ведаем, а спросить некого, все молодые ушли в Кремль. Вот сын мой Тимоха почти всех приезжих наперечет знает, может, он и сказал бы твоей милости, да и тот, глядя на других, побежал в город. И то сказать, люди молодые, хочется позевать, такое торжество не всегда бывает – вишь как в Кремли гудит царь-колокол!
– Что же это за торжество, старина? – спросил всадник.
Старик с удивлением посмотрел на незнакомца.
– Да разве твоя милость больно издалека приехал? По виду и речам, кажись, ты русский, а не ведаешь, что государь-батюшка сегодня свадьбу играет. Слава Господу – даровал он святой Руси царицу.
Дядя Петр не успел еще договорить, как незнакомца уже не было. Он скакал по дороге к Кремлю.
Оставим жителей слободы в недоумении рассуждать о странностях незнакомца (в котором, я думаю, читатели узнали уже несчастного Иоанна) и последуем за ним…
Подобно вихрю несся Иоанн на коне своем, не обращая внимания ни на многочисленные толпы народа, который в праздничном одеянии спешил в Кремль, ни на боязливые возгласы, а иногда и брань, которыми сопровождали прохожие неосторожного наездника. Наконец он в Кремле.
– Где живет новгородский купец Василий Степанович Собакин? – спросил Иоанн стражника, который стоял у ворот в красивом вооружении.
– Собакин? – отвечал последний. – Собакин, тесть нареченный государя? А вот в этих палатах, что напротив дворца государева, на левой стороне, отсюда третьи хоромы!
Иоанн поскакал далее и остановился у ворот дома, на который указал ему стражник. Привязавши наскоро лошадь, он вбежал на высокое крыльцо, взялся за скобку; дверь отворилась, и приказчик Собакина, человек небольшого роста, кубической фигуры, встретил приезжего. Он неоднократно видел Иоанна в доме своего хозяина, но жалкий вид юноши лишил его возможности узнать в наезднике несчастного жениха Натальи. Толстяк, окинувши с ног до головы Иоанна, грубо спросил:
– Что тебе надобно, любезный?
– Здесь живет новгородский купец Собакин?
– Да ты, любезный, в уме ли? Аль не знаешь, что господина Собакина величают Васильем Степановичем! He забудь, он нареченный тесть самого великого государя.
Иоанн не обратил внимания на грубое обращение толстяка.
– Могу ли я видеть Василья Степановича?
– Нет, не можешь, а если имеешь какую надобность, так можешь объявить нам: мы исправляем теперь должность дворецкого. – При этих словах мужик важно погладил свою бороду и значительно улыбнулся.
– Почему же я не могу видеть самого Василья Степановича?
– А потому, что он во дворце; ведь сегодня назначена свадьба.
– Какая же свадьба?
– Да что ты, молодец, белены, что ли, объелся? Об этом вся Русь знает от мала до велика: я оставил дома трехлетнего сынишку, которого так же, как и меня, зовут Фалалеем, – это родовое наше имя, – ну так поди, спроси его, какая нынешний день свадьба? И тот тебе ответит: Василий Степанович Собакин отдает, дескать, за великого государя единородную дщерь свою Марфу Васильевну.
– Марфу Васильевну, Марфу Васильевну, говоришь ты? – вскричал Иоанн, схвативши руку рассказчика. – Ради бога повтори, уверь меня, что Марфа Васильевна будет царицей московской!
Толстяк в испуге отскочил от Иоанна.
– Да что ты, – сказал он, – или и впрямь рехнулся! Что мне за неволя уверять тебя? Верь или не верь – Марфа Васильевна все-таки будет царицею.
– Как же, – спросил Иоанн, опомнившись, – у нас в Новгороде носился слух, что государь Иван Васильевич выбрал себе в супруги питомицу Василья Степановича, сиротку Наталью?
– Мало ли что болтают, язык без костей, гнется; ну да и то сказать, Наталья Степановна тоже в девках не засидится: сегодня сыграем свадьбу Марфы Васильевны, а послезавтра и Наталью Степановну запродадим, – у ней также есть жених завидный, приближенный боярин великого государя.
Иоанн задрожал.
– Что говоришь ты? – вскричал он, но, спохватившись, старался улыбнуться и ласково проговорил. – Да ведь, кажись, она была уже просватана?
– Да! Когда-то Василий Степанович думал выдать ее за сына ладожского наместника, а уж теперь, не взыщи нареченный женишок, тесть государев найдет своей воспитаннице почище сокола. Третьего дня ударили уже по рукам и благословили образом. Да если правду сказать, так первый-то жених незавидный, чуть ли был не с придурью, а теперь, говорят, совсем спятил, и Наталья Степановна о нем позабыла.
Иоанн едва держался на ногах; он хотел еще продолжать вопросы, но толстяк махнул рукой и удалился.
Юноша сбежал с крыльца, сел на лошадь и поехал шагом. Дорогою он спрашивал прохожих, где живет боярин Малюта Скуратов, начальник дружины, которую называют опричниками.
Глава IV
В самой отдаленной части Новгорода, неподалеку от мрачного кладбища, стояла ветхая полуразвалившаяся хижина; от времени она пошатнулась на сторону, и каждый порыв ветра грозил ей совершенным разрушением; клочки соломы, висевшие кое-где, свидетельствовали о бывшей некогда кровле.
Было около полуночи. Темнота свинцовыми крыльями облегла землю; на мрачном небе ни одной звездочки. Внутри хижины, в грязной избе, за обломком стола сидел человек не старых лет, странная одежда его, небольшая ермолка на голове и два клочка черных нечесаных волос доказывала, что это был еврей. Ночник издавал тусклый свет и трепетал от ветра, который прорывался со свистом сквозь огромные щели хижины. Вся принадлежность избы состояла в вышеописанном обломке стола и старой полуизломанной скамейке, на которой сидел жид. Он держал в костлявых руках золотую монету и поминутно то потирал ее о кусок лежавшего перед ним сукна, то взвешивал, прислушиваясь к шуму дождя, который стучал в обтянутое пузырем окно и по временам сквозь потолок падал крупными каплями во внутренность избы; вдруг сколоченная из досок дверь зашаталась от сильного стука, который прервал занятие еврея; сухое впалое лицо его ужасно искривилось от страха, и золотая монета нырнула в длинный карман; робко отворил он дверь и, согнувшись, ожидал развязки. В избу вошел молодой человек прекрасной наружности, в польском кунтуше; четырехугольная шапка покрывала его голову; кривая ногайская сабля с золотою замысловатой рукоятью висела на боку; дождь ручьями лил с его косматой бурки, которую он, вошедши, бросил, и, несмотря на низкие поклоны жида, сел на скамью. Несколько минут продолжалось молчание.
– Сцо повелит пан от бедного зыдка? – спросил наконец еврей дрожащим голосом.
– Отвечай прежде на мой вопрос: тебя зовут Соломон – так ли?
– Падам до ног ясновельмознего, тоць-в-тоць бедный Соломон, не маю ни единого гроса, а маю зенку, та маленьких дзиток, зиву соби бедно, бьюсь як рыба об лед и бозусь Богом отцев моих, сце не маю полузки! – Говоря это, он схватился за карман, как бы боясь, что золотая монета выпрыгнет оттуда и изобличит его во лжи.
– Ты был прежде в Литве? – продолжал молодой незнакомец, не слушая его.
– Якзе, якзе, пане!
– И три года только в Новгороде?
– Тоць-в-тоць, пане.
– Так и есть – тебя-то мне и надобно.
– О! Веймир, веймир! – завопил жид плачевным голосом. – Сцо то есть, присла зыдку халепа… я узе сказал вельмознему – у меня нет ни полузки, зовсим раззорился, не маю на сцо купить хлиба для бедных дзиток.
– Черт тебя побери и с твоим богатством, какое мне до него дело! Скажи лучше, знаешь ли ты атамана Грозу?
Жид побледнел.
– Не знаю, вельмозней пан, як Бога кохам, не знаю.
– Врешь, предатель! Ты знаешь его, несколько дней тому назад он был в Новгороде, у тебя… Правда ли это? Отвечай! Что ж ты молчишь? Признавайся, жид, или… – Незнакомец взялся за саблю.
– Змилуйся, не погуби! Зена, дзитки останутся без куска хлеба.
– Отвечай, знаешь ли ты атамана Грозу?
– Ни… знаю, пане, ей зе Богу знаю, пане, ей зе Богу знаю, только змилуйся.
– Ты также наверно знаешь, где он теперь?
Жид поклонился.
– Одевайся же и сейчас в путь; ты должен проводить меня к нему.
– Ай, ай, ай!.. Как зе это мозно? Атаман меня вздернет за это на первую осину, а сцо будет тогда с зеною и дзитками, кто даст им ковалек хлеба?.. Никак, никак не мозно!
– А если я дам тебе вот это?
Незнакомец вынул несколько золотых монет.
– Это мне за то, сцо я провожу твою милосць до атамана? Зараз… зараз, ясновельмозней… я буду зараз готов. – Глаза жида горели, как глаза волка, который увидал добычу; схвативши золото, он одним прыжком скрылся в дверь и вскоре опять возвратился, закутанный в черный широкий плащ; незнакомец встал со своего места, накинул бурку, подал знак еврею, и они вышли из хижины.
Так пели разбойники, и песня их страшными отголосками раздавалась по лесу. Они сидели на небольшой поляне, окруженной со всех сторон высокими деревьями; кое-где торчали пни обрубленных дубов… Пламя от костра зажженных сухих ветвей озаряло зверские лица пирующих: одни из них цедили из бочонка пенистый напиток и пили, другие, более опьяневшие, храпели около огня – все свидетельствовало, что это был отдых после кровавого промысла. Солнце едва только показалось белым шаром на востоке.
Первый разбойник. Эй, Панура! Налей-ка мне еще ковшичек этого заморского пойла.
Второй разбойник (наливает и подает ему). Да не будет ли пить-то, Васюк? У тебя и так язык не ворочается; лучше ложись да спи, а то погляди, лыка не вяжешь.
Первый разбойник. Молчи, чертов сын! Знай – наливай, я даром что пьян, а уберу десятерых сухопарых, как ты… После такой схватки, какая была сегодня ночью, не грех и выпить.
Третий разбойник. Что правда, то правда! Поработали мы, ну да зато и добыча изрядная: все товары, которые везли купцы в Ладогу, все захватили, и вот еще два бочонка заморского вина; да если бы атаман, так не уйти бы и им самим, а то вишь какой милостивый? За что-де проливать кровь христианскую. Попадись-ка он в руки к этим христианам, так они его помилуют – попотчуют двумя столбами с перекладиной.
Молодой разбойник. Смотри, говори, да не заговаривайся: услышит атаман! Так не уцелеть твоей голове на плечах.
Третий разбойник. Что и говорить, важное кушанье твой атаман! Мы, брат, народ вольный – хочем, так слушаемся, а нет, так выберем другого…
Второй разбойник. Полно болтать, и впрямь у тебя язык долог – осину не удивишь, как раз заставят плясать между небом и землею… А что, – продолжал он, обращаясь к молодому разбойнику, который сидел на обрубке пня и в раздумье чертил ножом на земле, – а что, товарищ, где теперь атаман?
Молодой разбойник. Сидит на холме – вот там, что направо от оврага, смотрит на дорогу к Новгороду, да то и дело вздыхает.
Третий разбойник. А что, сердит он?
Молодой разбойник. Больно сердит – слова не добьешься.
Четвертый разбойник. Что за притча такая! О чем он так скучает? Неужели все по той же девушке, которую искать посылает нас, да и сам ездит? Знать, он ее больно любит.
Второй разбойник. Да ты то говори: мы вот как побываем на промысле, да захватим хорошенькую добычу, так и черт нам не брат: пьем напропалую, гуляем, а он всегда после этого становится скучнее, вина в рот не берет.
Пятый разбойник. А мне так кажется, что он с ума спятил: помните, товарищи, как он в последний раз возвратился из Новгорода такой грустный, сердитый, что мы боялись и подступиться к нему; вот он и собрал нас всех, да и начал толковать: о родине, о царе, о преступлении, которое лежит на душе его, о какой-то крови, которая, вишь, на нас жалуется Богу… уж он, молол, молол, я, право, ни одного слова не понял.
Молодой разбойник. А я так понял, что говорил атаман – и говорил он правду. Товарищи! Не век нам быть разбойниками, не век проливать кровь невинную! Да и что ожидает нас? Сегодня ли, завтра ли – все не миновать виселицы! Так не лучше ли услужить чем-нибудь своей родине, умилостивить царя? Быть может, он и простит нас, забудет наши преступления и мы опять возвратимся по домам – у кого есть родные, тот к родным пойдет, а у кого нет, тому Русь будет матерью… Вспомните, товарищи, о спасении души! Вспомните, с чем предстанем мы пред Господом – с руками, обагренными кровью своих братьев…
Между разбойниками поднялся ропот.
Первый разбойник. Черт его возьми! Сладко говорит, не хуже атамана.
Второй разбойник. А что, ведь он дело говорит!
Третий разбойник. Дело-то дело – да как быть тут, ведь не в монастырь же идти. – В это время ближний куст раздвинулся и бледное лицо Еврея показалось оттуда.
– Доброе утро, доброе утро! – говорил он, кивая головой.
Первый разбойник. А! Предатель, зачем ты здесь?
Еврей. Есть треба до пана атамана…
Второй разбойник. Небось пришел получить награду, которую обещал тебе атаман за твою услугу? Спасибо, брат, потешились мы по твоей милости нынешнюю ночь, а просить денег не советую – пан атаман вздернет тебя на осину…
Еврей. А за сцо же? Я любя вас сослузил славную слузбу.
Третий разбойник. Да и он тебя повесит любя: с нами, брат, и не жид будь знаком, да ходи дальше, а Иуду-предателя жалеть не будем – веревку на шею, да и поминай как звали!..
Разбойники захохотали, жид побледнел.
– Что вы тут горланите, по местам – атаман идет! – вскричал прибежавший есаул.
Разбойники вскочили и с боязнью смотрели на приближавшегося Владимира: – он был скучен; чело его покрывалось морщинами, наложенными не временем, но жестокою судьбою; впрочем, правильные черты загорелого лица, темно-каштановые волосы и огненные глаза его были прелестны. Сложа руки на груди, он медленно шел к тому месту, где пировали разбойники, как жид бросился обнимать его ноги.
– Падам до ног, падам до ног! – говорил он, стараясь поцеловать руку.
Владимир, выведенный из задумчивости, с презрением оттолкнул жида и, бросивши ему несколько золотых монет.
– Убирайся к черту, – сказал он, – пока жив.
– А зараз, пане, зараз! – шептал еврей, подбирая деньги. – Но я маю требу до атамана.
– Что, или пронюхал где добычу и хочешь еще нашими руками загрести жар?
– Нет, пане, бозусь Богом отцев моих, нет – и я до пана пришел не один.
– А! Ты хочешь изменить нам! Нет, предатель, не тебе обмануть меня. К ружью! – закричал он, и в одно мгновение по лесу в разных местах раздался свист. – А его повесить! – продолжал Владимир, указывая на жида, и, севши на обрубке пня, начал в задумчивости бросать в огонь сухие ветви.
Между тем петля в одно мгновение была накинута на длинную шею Соломона и разбойники ожидали только приказания атамана. Жид кричал и рвался к ногам Владимира:
– Змилуйтесь, не погубите бедного зидка, немаю ни одной полуски, о веймир, веймир, сцо будет с зеной и дзитками!
– Не плачь, жид, – возразил Понура, – подрастут твои жиденята, так мы и их чрез виселицу отправим, куда отправляем теперь тебя – к чертям на похлебку!..
Вдруг незнакомец в бурке показался.
– Остановитесь! – сказал он. – Хоть этого жида и давно бы пора повесить за дела его, но теперь он не виноват: мне нужно было увидеться с атаманом, и я принудил его проводить меня сюда.
Атаман с удивлением глядел на пришедшего… Между тем, по его приказанию, разбойники отпустили жида, и тот в одно мгновение скрылся; лишь изредка треск сухого валежника вдали возвещал о его бегстве…
– Чего ты хочешь от меня, молодой человек? – сказал Владимир, обращаясь к незнакомцу. Тот молчал… – Отвечай мне, – продолжал атаман, еще более удивленный его молчанием. – Зачем ты пришел сюда?
– И ты не узнаёшь меня, Владимир? – сказал незнакомец упрекающим голосом. – И ты не узнаёшь меня?.. – Он сбросил шапку с головы, и русые волосы локонами рассыпались по его плечам. – Узнаешь ли теперь? – спросил он.
Крик радости вырвался из груди Владимира… в его объятиях лежала Мария!
Глава V
Уже давно золотистое солнце разгуливало по голубому небосклону, уже не одну песенку пропел в честь его веселый жаворонок, но в лесу все было и тихо и мрачно; головни потухавшего костра, раздуваемые легким ветерком, еще курились, а около него, в разных положениях, храпели разбойники. Сторожевой дремал, опершись на длинную винтовку, и, по временам вздрагивая, робко озирался на атамана, который сидел неподалеку с Марией на обрубках дерева, и внимательно слушал рассказ девушки.
– Но как же узнала ты, – спросил он ее наконец, – как узнала ты, что под именем атамана Грозы скрывается твой Владимир? Как наконец ты решилась идти сюда к разбойникам?
– Выслушай, Владимир, я расскажу тебе все, – отвечала Мария. – Когда два злодея, схватившие меня, нас разлучили, я лишилась чувств и не почию, что со мною происходило; не знаю также, долго ли я пробыла в бесчувственном положении, а когда опамятовалась, то увидела себя в незнакомой светлице, на богато убранной постели; лучи солнца пробивались сквозь зеленый штофный занавес, и я, привставши на роскошном ложе, с удивлением озиралась во все стороны, стараясь припомнить прошедшее. Тщетные усилия – память мне изменяла, голова кружилась, и я снова в изнеможении опустилась на пуховое изголовье. Уже сон начинал смежать мои ресницы, как дверь скрипнула и безобразная старуха просунула в светлицу свою трясущуюся голову; несколько минут она неподвижно пробыла в этом положении, как будто стараясь увериться – сплю я или нет; потом легонько прокралась к моей постели и осторожно отдернула богатый полог. Я снова приподняла голову, и старуха уверилась, что я не сплю, низко поклонилась мне и почтительно спросила: не будет ли какого приказания?
– Вот мое приказание, вот моя воля, – отвечала я. – Скажи мне, где я и почему здесь нет моего родителя, нет его… понимаешь ли ты нет его?
Старуха кивнула седою головою в знак согласия.
– Понимаю, понимаю, моя ласточка, ты изволишь скучать по боярине, да не печалься, мое красное солнышко, он жив, злодею не удаюсь погубить твоего красавца, сабля пролетела вскользь, рана не опасна и боярин скоро выздоровеет? Басурманский лекарь дал ему какого-то заморского снадобья, и он тотчас успокоился…
Тут я начала мало-помалу припоминать прошедшее: я поняла, что слова старухи относились не к тебе, и кровавое происшествие, и смерть отца, и разлука с тобою ясно представились моему воображению; отчаяние овладело мною, сердце мое стеснилось, и я дала полную волю слезам своим – они облегчили мучения моей души; но напрасна была моя горесть, напрасно я умоляла отвратительную старуху отпустить меня или по крайней мере открыть мне что-либо о твоем положении – она была непреклонна; ужасные проклятия лились из уст ее на убийцу ее господина, так она называла тебя, и я, потерявши надежду склонить ее к сожалению своими просьбами и почитая тебя уже погибшим, безотчетно предалась своему горестному положению. Время текло без тебя скучно и однообразно, я никуда не выходила из своей светлицы, никого не видала, кроме отвратительной приставницы своей, которая с гордостью называла себя моею мамкою и мучила меня ежедневными рассказами о доброте своего боярина, который, как я узнала, был ближний родственник новгородского воеводы, князя Пронского. Я не имела ни в чем недостатка: меня ежеминутно баловали, как ребенка, ежедневно почти одевали в новое платье и, вероятно, надеялись этими безделками заставить забыть горькую существенность. Все напрасно: я была неутешна и содрогалась при одной мысли, что рано или поздно не избегну свидания с моим похитителем. Опасения мои наконец сбылись: однажды утром, стоя по обыкновению своему на коленях пред иконою Богоматери, я изливала свою горесть слезами и молилась, Владимир, за тебя и о упокоении души невинного страдальца, как дверь светлицы отворилась; вошел боярин. На нем было бархатное полукафтанье голубого цвета, за блестящим поясом, щеголевато охватывавшим его красивый стан, заткнут был дорогой кинжал; черты боярина были правильны и довольно привлекательны, но он был бледен и изнеможение просвечивало во вех чертах его лица. Я не успела отереть глаз, и боярин это заметил.
– Милая Мария! – сказал он, подошедши ко мне и поздоровавшись со мною легким наклонением головы. – Милая Мария, ты все грустишь! К чему эти слезы, это отчаяние? Разве ты несчастлива? Разве я мало думаю о твоей участи? Разве ты не уверена в любви моей? Перестань же плакать, проси у меня все, чего желаешь, и я исполню… даю тебе мое боярское слово.
Услыхавши это, я упала к ногам боярина.
– О! Будь добр, будь милостив! – вскричала я. – Ты велел просить у тебя всего, всего… но я не употреблю во зло доброты твоей… обещайся только сдержать свое слово!
Боярин кивнул головою, и я продолжала:
– Скажи, где мой друг, мой брат? Что с ним сталось? И если он в руках твоих, дай ему свободу, отпусти меня к нему – вот все, о чем я прошу тебя! Скажи слово, и я буду до конца жизни прославлять твое великодушие и молиться за тебя, как за моего благодетеля! – Я обвила ноги боярина своими руками и зарыдала.
Несчастная! Я еще надеялась склонить к милосердию сердце этого изверга… все напрасно… Он хладнокровно смотрел на мои слезы и потом, сурово поднявши меня, сказал:
– Безумная! Ты просишь невозможного! Знаешь ли, что если бы этот злодей, кого ты называешь своим братом, был в руках моих, то ни просьбы, ни слезы, ни самая любовь не спасли бы его от моего мщения; но рано ли, поздно ли, виселица будет его наградою; к сожалению, он успел скрыться, пользуясь суматохою, и после всего этого ты еще любишь его, – его, который оставил и забыл тебя. – Голос боярина становился нежнее; он взял меня за руку и почти насильно заставил сесть подле себя на скамью. – Одумайся, Мария, – продолжал он, – будь рассудительнее и напрасным ропотом не оскорбляй любви моей. Да! Я люблю тебя, люблю более жизни, более всего на свете, и если ты меня не любишь, то скажи, уверь, что по крайней мере время изменит твои чувства; обмани меня, что ты можешь когда-нибудь любить меня. – Боярин пригнул меня к себе и хотел поцеловать меня… Я с негодованием вырвалась из его рук и, отскочивши в другой угол комнаты, скрылась за штофным занавесом кровати. Он был неумолим и снова подошел ко мне. – Милая, несравненная Мария! – начал боярин, снова обвивши меня своими руками… Неужели тебе еще мало доказательств любви моей? Неужели ты еще сомневаешься во мне?.. Скажи, каких тебе еще нужно уверений?.. Я готов на все! Хочешь ли клятвы, и я поклянусь тебе небом и землею; но не требуй от меня невозможного, забудь изверга, который успел овладеть твоим сердцем, и будь моею!
Тут низкий обольститель крепко сжал меня в своих объятиях; щеки мои зарделись под его жаркими лобзаниями, глаза его горели каким-то сатанинским огнем, лицо пылало, он дрожал. Напрасно я силилась освободиться из его объятий, тщетно просила, умоляла оставить меня – он был неумолим, и погибель моя казалась неизбежною; уже голова моя тонула в пуховом изголовье сладострастного ложа, уже уста его предательно рвали с моих щек поцелуй за поцелуем, сердце его билось внятными ударами, я готова была лишиться чувств, еще мгновение, и несчастие мое было бы неизбежно; но внезапная мысль блеснула в голове моей и неосторожность боярина послужила к моему спасению: с быстротою молнии я выхватила из-за пояса его кинжал, и светлый клинок сверкнул в руке моей… он отскочил. Малодушие и трусость всегда неизменные спутники низких душ. Это меня ободрило.
– Призываю в свидетели самого Бога, – сказала я, – что малейшее с твоей стороны покушение – и ты увидишь перед собою один бездыханный труп. Помни, боярин, что в крайности и слабая женщина умеет защищать себя. Удались отсюда! Или ты еще не стыдишься собственных своих поступков? Разве я и без того еще мало несчастна? Лишившись воспитателя и отца, лишившись всего достояния во время опалы государевой на Великий Новгород, я полагала одну свою надежду на него, на Владимира, которого почитала своим братом, своим мужем. Да! Этот союз благословил отец мой; это благословение связало нас крепче всех уз человеческих, и никто на свете, кроме Владимира, не будет моим супругом, никто на свете, не бывши моим супругом, не получит моего жаркого поцелуя, не успокоится на груди моей и не найдет места в моих объятиях… Я несчастна!.. Но богатство целого света не в силах заставить меня забыть своих обязанностей, – бедная бесприютная сирота никогда не согласится быть наложницею знатного боярина, никогда уста ее не осквернятся подкупным поцелуем и ни один предательский, ложный вздох не вырвется из груди ее. Если ты имеешь право, то пусть я буду твоею пленницею; по крайней мере не оскверняй своим присутствием минут, посвященных горячей молитве, не нарушай моей священной горести!
Боярин понял, что все дальнейшие его настояния не поведут ни к чему; притом кинжал, бывший в руке моей, говорил красноречивее меня, и он, нахмурив брови, удалился. Прошло несколько дней; я снова вела однообразную жизнь в сообществе своей приставницы, которая более не напоминала мне о боярине и сам он не являлся… Днем старуха была со мной неразлучна, ночью меня запирали, и потому думать о своем освобождении, о побеге я не могла и не льстила себя пустою надеждою, пока случай не представился сам собою…
Глава VI
Однажды с раннего утра в доме заметно было движение: холопья носили через двор из старинной кладовой разную серебряную посуду, катили из подвала бочонки с заморским вином, повара суетились, вся дворня была на ногах, бегали, хлопотали – все доказывало, что хозяин затевает пир не на шутку. Вскоре приставница моя, явившись ко мне, объявила, что боярин справляет день своего рождения, что сегодня у него будет много приятелей, и советовала мне вовсе не подходить даже к окну светлицы. В числе гостей, сказала она, будут приезжие из Москвы, польские паны, и да сохранит тебя Владычица от глаз этих басурманов: ведь они не нашей веры, а говорят, если нехристь, прости господи, взглянет на красавицу, так уж едва ли ей быть живой: огневица в гроб вгонит бедняжечку.
Разумеется, я не верила ни одному слову более хитрой, нежели глупой старухи, но должна была повиноваться и исполнять советы по крайней мере в ее присутствии. Наконец она удалилась, оставивши меня одну и повторивши еще раз свое мудрое замечание. Вскоре на дворе послышалось конское ржание, и я, забывши строгое завещание своей матки, невольно подошла к окну: целый поезд гостей въехал на двор: все были верхами и на всех на них было надето блестящее боярское платье; только двое, отличавшиеся от прочих своею стройностью, молодостью и красотой, одеты были в польские кунтуши, толпа боярских слуг и два польских наездника в косматых бурках с крыльями сопровождали господ своих, которые, соскочивши с коней, толпою пошли чрез высокое дубовое крыльцо в хоромы. Слуги привязали к кольцам ретивых коней и сами отправились в людскую избу, исключая двух польских наездников, которые, исполнивши должность стремянных, последовали за своими господами. Вскоре все пришло в бÓльшее движение, пирушка началась; вероятно, дорогие гости не забывали чарки, и к полудню шумные восклицания и застольные песни явственно доносились до моего слуха; к довершению всего явилась и моя почтенная мамка, как говорят, порядочно навеселе; безобразное лицо ее, рдевшееся багровым румянцем, было еще отвратительнее, а ее веселость выводила меня из терпения. Сначала она бросилась обнимать меня, потом, подперши руками бока свои, запела хриплым голосом какую-то песню и с страшными ужимками начала приплясывать. С отвращением смотрела я на неуместную веселость отвратительной старухи, и в это же время у меня в голове впервые родилась мысль о побеге. Если вся прислуга боярина теперь так же весела, как моя мамка, думала я, то это есть самое удобное время для моего спасения, не нужно терять его!
И я с нетерпением ожидала ночи, решилась на свой отчаянный поступок. К счастью, обстоятельства мне благоприятствовали: почтенная мамка моя под предлогом, что ей нужно наведаться в людскую избу, вышла и, возвратившись уже пред самыми сумерками, была в самом восторженном положении: на этот раз язык ее был гораздо развязнее и она открыла мне, что все в доме, начиная с боярина до последнего конюха, на радостях подгуляли. Подобное известие еще более утвердило меня в намерении привести в исполнение свой замысел.
Ночь уже набросила свой мрачный покров на землю, и месяц, как будто благоприятствуя мне, не показывал светлого лица своего из-за темных облаков. Наконец ожидаемый мною час настал: старуха, мамка моя, отуманенная излишним приемом вина и утомленная своей излишнею веселостью, уже храпела на скамье; я отворила окно, и до меня явственно доносился смешанный говор веселящихся. Я поспешила все привести к концу; но должно признаться, Владимир, что не без содрогания я приступила к исполнению своего замысла: собравши в небольшой узелок все бывшие у меня деньги и драгоценности, щедрые подарки боярина, я легко подошла к спящей; наклонившись над нею и притаивши дыхание, я прислушивалась к храпению старухи; наконец уверившись, что она спит самым крепким сном, я упала в последний раз на колени перед иконою своей Покровительницы и молилась, усердно молилась; слезы невольно текли из глаз моих.
Окончивши свою молитву, я также осторожно подошла к двери, осторожно отворила ее и впервые, с сильным биением сердца, переступила за роковой порог своей темницы. Спустившись в темноте по узкой извилистой лестнице, я очутилась в пространных тесовых сенях; направо сквозь дверь доносился до меня смешанный веселый говор нескольких голосов, налево был сход с высокого дубового крыльца; но прямо отворенная дверь открыла внутренность светлицы, которая слабо освещалась нагоревшею свечой. Подошедши к сей последней двери, я осмелилась заглянуть во внутренность комнаты, и то, что увидела я там, открыло мне новые средства к побегу.
На скамье, прямо против двери, сидел за столом один из польских слуг; лица его я рассмотреть не могла, ибо он, подобно моей мамке, после излишнего приема вина храпел, положивши голову и руки на стол; другой товарищ его, как надобно было думать, еще более опьянелый, лежал под столом, на котором красовались остатки их веселья, две-три фляги и ендова, до половины наполненная пенистым медом; на скамье около двери лежало их оружие, кунтуши и два узла. Опасности, по моему мнению, никакой быть не могло; я осторожно вошла в светлицу, и хотя не без страха, но медленно развязала узлы: они были наполнены платьем, и я принялась выбирать для себя, которое мне казалось лучшим; в несколько минут все было кончено: красивое полукафтанье, кунтуш и четырехугольная шапка, желтые подбитые серебром сапоги и широкие шальвары переродили меня из слабой женщины в порядочного статного молодца, а сабля, пара пистолетов и блестящий серебром кинжал, заткнутый за поясом, придали мне такой воинственный вид, что несчастную Марию в то время не узнал бы и сам Владимир. Также осторожно я оставила светлицу, спустилась с высокого крыльца и очутилась на широком дворе. Оставалось найти коня, но и этого искать было не долго… десятки прекрасных лошадей, привязанных к забору, били ногами о землю от нетерпения; я немедленно подбежала к ним, отвязала первого попавшегося коня, вскочила на седло и хотя не привычною, но твердою ногою ударила вороного под бока своими коваными каблуками… Недаром говорят, что глаза у страха велики: я крепко держалась на седле, как опытный ездок, и конь, повинуясь слабой руке женщины, как молния пустился за тесовые вороты, – вот наконец я на свободе, – и здесь только я могла вздохнуть спокойнее; понуждаю бегуна своего частыми ударами и он, закусивши удила, несет меня быстрее и быстрее.
Ночь была темна, куда я ехала, и сама не знала и не думала: одна мысль, что я уже свободна, придавала мне и силы и присутствие духа. Вот наконец и последняя новгородская хижина осталась далеко за мною; вот и слабый огонек, мерцавший в окне этой хижины, исчез вдали, как блудящая звездочка, а конь мой нес меня все быстрее и быстрее… И я вполне предалась воле умного животного. Вдруг в нескольких шагах передо мною раздался какой-то невнятный шум, похожий на последний ропот умирающего: бегун мой фыркнул и как вкопанный остановился на одном месте, в то время луна выплыла из-за облака и покатилась беглым шаром по голубому небу. Я осмотрелась кругом и увидела себя на крутом берегу реки, – под ногами у меня катился и бушевал в берегах своих сердитый Волхов.
Здесь я соскочила с коня, упала на колени, принесла теплую, усердную молитву Господу за благополучное избавление и потом немедленно снова пустила своего спутника вдоль по берегу реки. Я вовсе не знала, куда ехала; но уверенность, что каждая минута удаляет меня от опасности, придавала мне силы, и я не ехала, а летела; даже непривычное положение мое нисколько меня не смущало.
Уже заря начала заниматься на востоке; дорога, по которой я ехала, поворотила влево между кустарниками, и я, утомленная долговременным непривычным переездом, опустила повода и, давши волю коню своему, напрасно старалась удержать себя от сна: природа брала права свои, и я начинала дремать… Не знаю, долго ли продолжала я путь, как вдруг смешанный говор нескольких грубых голосов вывел меня из моего усыпления, я привстала на стременах и начала прислушиваться и всматриваться. Из-за опушки леса показалась толпа всадников в польской одежде; медленно пробирались они по узкой извилистой тропинке, и время от времени шумный разговор их прерывался громким хохотом. Я смотрела на веселый поезд в недоумении, чтÓ предпринять: возвратиться назад было поздно; ехать прямо к всадникам и познакомиться с ними – хотя я и робела, но считала этот поступок менее опасным. Ты понимаешь, Владимир, что покойный благодетель наш бывал часто в Литве, успел научиться их языку и по возвращении на родину передал нам свои познания: мы говорили с тобой как уроженцы веселой Польши; да ты не забыл, я думаю, и того, прибавила Мария, потупив глаза и покрасневши, ты не забыл, я думаю, и той минуты, когда впервые высказал мне свои чувства: ты говорил тогда не на родном языке своем, не им выразил пламенный порыв своего сердца, не холодное «люблю» запечатлело вечный союз нашей дружбы, но простое, милое «кохам»! Между тем, пока я в нерешимости что предпринять не двигалась с места на коне своем, один из всадников меня заметил. Это был мужчина маленького роста, толстый и краснощекий, с рыжими усами и огромным носом.
– Пане ротмистр! – вскричал он, пришпоривши свою лошадь и подскакавши к другому поляку, который ехал впереди и отличался от прочего поезда своею блестящею одеждою. – Пане ротмистр! Обратите ваше внимание на молодого человека, который по платью, кажется, должен быть нашим соотечественником! – С этим словом толстяк указал на меня.
Медлить было некогда: я поскакала к толпе и, поравнявшись, с важностью приложила левую руку к своей четырехугольной шляпе. Ротмистр, человек уже пожилых лет, не очень привлекательной наружности, окинул меня любопытным взглядом и потом, как будто довольный моим приветствием и беспечно-ложным видом, ласково спросил, кто я и куда еду? Надобно было прибегнуть к выдумке, и я впервые дозволила себе ложь.
– Фамилия моя Пжевский, – сказала я, – родом из Кракова; отец мой был бедный шляхтич и умер в рядах нашего победоносного войска; я служу в свите пана Ягужинского, который теперь в Новгороде, и еду в Варшаву с особенным поручением от моего господина.
Разумеется, всему этому рассказу я успела придать вид некоторого правдоподобия, и чистый польский выговор мой, и беспечно-веселый вид довершили остальное. Ротмистр и свита его поверили моей басне, так по крайней мере я заключила из их одобрения; по окончании моего рассказа ротмистр сказал:
– Мы также едем из Пскова, были в Новгороде и теперь пробираемся до Варшавы; если вам, Пржевский, нравится наше сообщество, прошу быть нашим спутником, мы рады доброму соотечественнику; притом же, – прибавил он, – вы только в начале своего пути, а одному молодому человеку (хоть вы и сын храброго поляка) едва ли не опасно столь далекое путешествие, особливо здесь, в стране москалей, которые, нех их вшисци диабли везьмо, – вы знаете, как любят нашего брата!
Отказаться было невозможно; притом же я ехала без цели и потому была рада случаю, который доставлял мне средства удалиться от моего гонителя. Поблагодаривши ротмистра, я вмешалась в одну свиту, и мы медленно продолжали путь. Ты знаешь, Владимир, малодушный характер поляков из рассказа нашего доброго отца: подружиться и поссориться для них дело одного мгновения; не прошло часу, как я уже коротко познакомилась с своими спутниками и, подделываясь под их тон, должна была по необходимости слушать несправедливые, обидные отзывы о русских и по временам даже бранить вместе с ними москалей. Освобождаю себя и тебя от подробного рассказа нашего путешествия: в нем мало занимательного, по крайней мере для настоящего времени. Каждый день товарищи мои встречали восход солнца беседой с флягою, и ежедневно сумрак ночи заставал их на ночлеге храпевших от опьянения; неоднократно они принуждали меня принимать участие в их буйных, застольных беседах; но потом, потеряв надежду склонить меня, оставили свои настояния и только изредка подшучивали над девичьим воздержанием безусого пана, так они величали меня. Наконец нетерпеливо ожидаемый срок кончился, и среди жаркого, знойного полудня мы въехали в Варшаву…
Глава VII
«Распростившись по въезде в город с товарищами и отблагодаривши ротмистра за ласку, я поспешила их оставить. Куда ехать, что предпринять?.. Опять недоумение. К счастью, Литва богата этим услужливым народом, на которого поляки смотрят с презрением и без которого не ступят шагу – я говорю о жидах: толпа услужливых евреев окружила меня при въезде на главную улицу, и расспросы их полились рекою; один предлагает мне жилище, другой уверял, что у него есть продажная дара настоящих арабских лошадей, третий показывал из-за пазухи разные золотые и серебряные безделушки, все говорили, кричали, и никто не хотел слушать; но едва я успела объяснить, что мне спокойствие и отдых нужнее всего, как уже один из жидов схватил за подуздцы мою лошадь, я опустила повода и повиновалась воле своего вожатого; проехавши до половины улицы, мы свернули в переулок и наконец очутились на грязном дворе ветхого шинка. Молодая еврейка приветливо встретила меня на крыльце и почтительно просила в хату; я соскочила с седла, отдала лошадь проводнику и последовала за хозяйкой. Первым делом моим было утолить голод и отдохнуть; но и здесь, чтобы достаточно скрыть себя и не возбудить подозрения в глазах проницательного еврея, я должна была принять небрежный вид настоящего польского молодца, против желания выпить порядочную стопу вишневки и потом почти сквозь сон рассказать о себе снова целый ряд небылиц и выдумок… в заключение рассказа я как будто без намерения заметила, что желала бы поступить к какому-нибудь ясновельможному пану в услужение. Это замечание мое произвело ожидаемый успех, и услужливый жид, который сделался еще ласковее и низкопоклоннее, увидевши мой кошелек с червонцами, предложил тотчас свои услуги, обещая на другой же день представить меня богатому пану-благодетелю как старинного своего знакомого. На этот раз было довольно, и я в ожидании лучшей участи впервые после побега из Новгорода уснула и крепко и спокойно. Мечты мои и обещания еврея, подкрепленные тремя полновесными червонцами, осуществились: на другой день утром я была представлена жидом к пану Стемборжецкому, старинному вельможе, закоренелому врагу русских, страстному любителю смазливого личика и старого вина. Покручивая длинные седые усы, пан сидел развалившись на больших прадедовских креслах, и, когда, вошедши, я поклонилась ему почтительно, между тем как жид ползал на полу и целовал полу его кунтуша, он, прищуривши левый глаз (у пана только и был один), окинул меня любопытным и проницательным взглядом с ног до головы и потом, протянувши руку еврею, едва кивнул мне головою в знак приветствия. Здесь я должна была собрать все свои силы, чтобы терпеливо выслушать его отзывы о Московии; но зато, выдержавши, хотя и скрепя сердце, я очень понравилась пану; условие наше тотчас было кончено, и я сделалась стремянным ясновельможного пана Стемборжецкого. Когда еврей, объяснивши причину своего прихода, представил меня своему покровителю и сказал, что я природный польский шляхтич, возвратился недавно из Московии и почитаю за счастье поступить в его службу, пан взглянул на меня ласковее обыкновенного и, скрывши лицо наподобие предсмертной судороги (это была его улыбка), спросил:
– Как твоя фамилия, молодой человек?
– Решмевич! – отвечала я, потупив глаза, и, чтобы скрыть свое смущение, отвесила ему снова почтительный поклон.
– Откуда ты родом?
– Из Кракова!
– Бардзо добжэ! Имеешь родных?
– Я круглый сирота.
– Бардзо добже! Зачем же ты был в Московии?
– При пане Ягужинском… Я был стремянным его.
– Бардзо добже! По сердцу ли тебе Московия?
– Я был там по необходимости и люблю одну свою родину, одну Польшу.
– Бардзо добже! А как тебе нравится Московия?
– Я ненавижу их… я поляк в душе…
– Бардзо добже! Нех их вшисци диабли везьмо! Ну, пан Ремшевич, так хочешь служить у меня?
– Если пану угодно, я почту за счастье! Кому же и служить, если не вельможному…
– Бардзо добже! По рукам! Ты будешь и у меня любимым стремянным. Ступай с Богом к должности, я отдам об тебе приказание своему маршалку; служи верно, а за червонцами остановки не будет, – пан Стемборжецкий золото не считает, а меряет, как пшеницу! Бардзо добже!
Таким образом, сделавшись слугою гордого пана, которого любимым и единственным занятием была соколиная охота, я вскоре приобрела полное его расположение; ему нравилось мое отчаянное молодечество, мой веселый нрав, а особливо ненависть к москалям, которую я по временам притворно выказывала. Часто с особенным удовольствием он слушал русские песни, которые я пела и которым, по словам моим, выучилась в Московии; но если бы кто мог тогда заглянуть во внутренность моего сердца, то поверь, Владимир, всякий бы согласился, что мучения души моей были невыразимы: мысль о родине и о тебе, ненаглядный мой, не оставляла меня ни на одну минуту, и всегда последний отголосок родного напева оканчивался тяжким вздохом, и часто заздравный кубок искристого вина мешался с горячею слезою воспоминания. Но время текло, а я не находила средства узнать о тебе, не имела возможности и смелости возвратиться в пределы отчизны, пока случай сам собою невольно не принес мне отрадной и вместе ужасной вести и не заставил меня, с опасностью собственной жизни, поспешить на родину. Вот как это было: пан Стемборжецкий был действительно прав: в руках его золото как будто не имело никакой цены – пирушки сменялись пирушками, столетнее вино лилось рекою, и хоть тихонько поговаривали, что пан, вручивши все имения свои под управление евреев, за несколько лет вперед забрал деньги и по этой-то причине очень ласково обращался с своими доверителями, но, несмотря на то, разгульная жизнь ясновельможного нисколько не изменялась и многочисленная панская челядь увеличивалась со дня на день. Всякий имел право и случай жить у пана, и потому-то большая часть его верных слуг была подозрительна: и беглый москаль, забывший свою родину, и поляк, преследуемый законами отечества, и немчин, сорвавшийся с виселицы, все находили приют и покровительство у гордого поляка. Этот случай свел меня с одним земляком, который, бежавши из Новгорода, еще во время бывшей на него опалы от царя Ивана Васильевича, скитался кое-где и наконец, пробравшись в Польшу, сделался сокольничим пана. Чтобы не подать никому о себе подозрения и не прослыть гордым паночком, я, против желания, очень часто присутствовала на застольных буйных пирушках своих товарищей. Однажды, возвратившись с соколиной охоты, которая пану посчастливилась, он был собою доволен против обыкновения и в награду за успех пожаловал своим сподвижникам пять полновесных червонцев, приказав еврею ближайшего шинка угостить порядком добрых молодцев. Разумеется, подобная милость пана всегда сопровождалась отчаянною попойкою и к подаренным деньгам всегда прикладывали еще своих заслуженных. Беседа кипела. Остатки сытного ужина исчезали с широкого стола, уступая место ендовам и стопам, которые пенились крепким медом и искрились заморским вином. Буйная толпа пировала. Шум, спор, хохот и изредка храпение обессилевшего гуляки раздавались в ветхом шинке. Я по обыкновению была тут же, но, сколько возможно уклоняясь от их нетрезвой веселости, скучала и ожидала окончания пирушки. Как вдруг рассказ сокольничего (это был наш земляк, о котором я тебе упомянула и который назывался у нас Москаль-Бурлило) обратил внимание; прислушиваюсь, и любопытство мое увеличивается…
– Да, друзья, – говорил Бурлило с жаром, – было времечко, были дни, которых, как говорит наша русская пословица, и до новых веников не забудешь, – тот, кто был очевидцем, или кому, чего избави Боже, пришлось самому на орехи. Государь Иван Васильевич шутить не любит, долго он слушал доносы на новгородцев, долго глядел на них сквозь пальцы, да как припожаловал с дружиною в гости, так уже и задал угощение; это было, как помнится, накануне самого Богоявления… Тут Бурлило пустился рассказывать о несчастиях Новгорода, которые мне были известны не менее его и которые, лишив меня и тебя, мой Владимир, общего ангела-хранителя, были причиною нашей разлуки и наших мучений… – Мария остановилась, две крупные слезы сверкнули на ее длинных ресницах, и она скрыла пылающее лицо на груди атамана. – Повесть Бурлилы, – продолжала Мария успокоившись, – раскрыла все раны моего сердца; я задыхалась от горести и вероятно бы изменила себе, если бы наконец рассказ его не сделался для меня особенно любопытным…
– Суд и расправа в Новгороде, – говорил Бурлило, – продолжались ежедневно: и правый и виноватый равно терпели опалу, а чтобы не попасть наравне с прочими на правеж, я почел за лучшее раньше убраться из города и бежал куда глаза глядят… Правда, – прибавил рассказчик со злобною улыбкою, – мне и было от чего уйти – рано или поздно не миновать бы виселицы или по крайней мере теплого местечка… – Тут Бурлило захохотал. – Вы понимаете меня! – вскричал он, сделавши значительный знак собеседникам. – У меня рыльце было в пушку!
– Ха, ха, ха! – захохотали его товарищи; я невольно покраснела за своего соотечественника, а он, как ничего не бывало, равнодушно продолжал:
– Признаться сказать, ушедши из Новгорода, я думал попасть совсем не сюда, не Польша влекла меня, не соколиной охотой хотел я потешить свою удаль молодецкую, а промыслом другого рода, повыгоднее, вы меня понимаете? К несчастию, проблуждавши около месяца по окружным лесам, я не мог набрести на отчаянную шайку атамана Грозы, который чудит на порядках в окрестности. Стрельцы его больно не жалуют, потому что он несколько раз угощал их по-свойски, да и сам наместник чуть ли не побаивается его… а говорят потому, что атаман зол на его племянника, который похитил его голубку, девушку кровь с молоком, и с тех пор об ней нет слуху, как в тучку канула.
Сердце мое замерло; я притаила дыхание, а разгорячившийся рассказчик продолжал:
– А знаете ли, ребята, кто этот атаман Гроза, который теперь грознее и страшнее самого новгородского наместника? Молодой человек, красавец, скромник, который бывало слыл в Новгороде за красную девицу и кроме своей лапушки ни на одну молодицу и смотреть не хотел, да от тоски по ней пошел и в разбойники; зовут его… – Тут Бурлило вполголоса произнес твое имя, Владимир, и потом начал продолжать рассказ о нашей любви; но я уже все знала, я не могла более слушать и, оставивши пирующих, скрылась из шинка. О! Ненаглядный мой, что тогда было со мною, как страдала я, что думала! – выразить и рассказать я не в силах. Сначала я не хотела верить словам пьяного рассказчика, желала успокоить себя противными мыслями, принять все это за простую выдумку и ожидать известия более достоверного, ждать времени и случая более удобного, чтобы возвратиться на родину, старалась позабыть проклятую пирушку и ужасный рассказ… Но едва наступила ночь и я осталась одна с моею подушкой – мучения души моей были уже нестерпимы; твой образ ежеминутно носился предо мною: то видела я тебя раненым, умирающим, то в мрачных стенах темницы, и… но не буду и не хочу рассказывать тебе всего, скажу только, что не прошло еще и недели, как я в один день утром уже явилась к пану Стемборжецкому и, отблагодаривши его за хлеб за соль, просила отпустить меня, говоря, что по особенным делам еду на родину, в Краков. Сначала ясновельможный удивился, спросил, разве я им недовольна? Потом начал упрашивать меня, чтобы я продолжала у него службу, и наконец, видя мою непреклонную решимость, обнял меня ласково и, отпуская от себя, снабдил порядочным запасом наставлений и, к чести его сказать, с туго набитым кошельком. Рассказывать тебе подробности обратного пути почитаю лишним; довольно того, что, расспрашивая дорогою об ужасном атамане, как будто из предосторожности, я успела разведать, что на краю Новгорода есть повалившаяся лачужка, что в этой лачужке живет еврей Соломон и что этот жид хорошо знает атамана. Вот тебе все мои приключения, вот разгадка, каким образом я нашла тебя. Еврей Соломон был мною отыскан; деньгами и угрозами я заставила его проводить меня к тебе, и вот я снова обнимаю друга моего детства, и ничто и никто на свете не разлучит меня с тобою!
Мария, кончивши рассказ, бросилась на грудь Владимира и зарыдала. Набрасываю завесу неизвестности на эту картину, и чтобы не прослыть романтиком а-ля Радклиф, избавляю читателя от описания тех чувств и разговоров, которые занимали героев моего рассказа. Вероятно, читающий или читающая эти строки когда-нибудь испытали священные чувства любви, может быть, любят и теперь, а потому, вероятно, потрудятся дополнить воображением то, что я прохожу молчанием, в полной уверенности, что все это они представят и верно и живо!
Уже лучи заходящего солнца, отразившись в последний раз на чешуйчатой поверхности Волхова, уступили место румяной вечерней заре, уже ночь на свинцовых крыльях своих пробиралась в чащу дремучего леса и веселый гость полей – красивый жаворонок, пропевши прощальную песенку, скрылся в золотистых колосьях нивы, но Владимир и Мария сидели все еще на прежнем месте и по-прежнему разговор их лился рекою. Теперь, в свою очередь, атаман рассказывал Марии свое несчастие, потом встречу с Иоанном, любовь сего последнего и несчастную разлуку с Натальею (что уже известно нашим читателям, а потому, избегая повторения, подслушаем только окончание их беседы).
– И это уже верно, – спросила Мария, когда атаман кончил свой рассказ, – и это уже верно, что Марфа Васильевна, из рода Собакиных, стала царицею Руси?
– Верно, моя милая, – отвечал Владимир, – так верно, как я теперь гляжусь в твои очи ясные, целую мягкий шелк кудрей твоих. – В Москву же, как я уведомился, уехал в бедный Иоанн отыскивать свою Наталью. Не знаю, верно ли, а носятся слухи, что он поступил в число царской дружины, и вот почему я должен ехать немедленно туда. Кто знает, может быть, я могу быть еще полезен несчастному. Что сделалось с Натальею, неизвестно, а Марфа Васильевна, говорят, с первого дня брака тает, как свеча… Согласишься ли ты следовать за мною?
– Везде, даже и на край света! Но, милый мой, если бы ты мог покинуть этот лес, покинуть навсегда, и в Москве, подобно Иоанну, сделаться слугою своего государя!
– Мария, ты предупредила мое искреннее желание: и наяву, и в тишине ночей эта мысль повсюду меня преследует; но увидим, что будет и что я должен буду предпринять.
Красавица снова упала на грудь атамана, и трели ночного соловья, раздавшиеся по лесу, заглушили их жаркие поцелуи…
Глава VIII
На Флоровской башне (так в старину именовалась Спасская башня) пробило 9 часов; луна, плавая по светло-голубому небосклону, то играла бледными лучами своими с чешуйчатыми струями Москвы-реки, то горела радужной звездочкой на золотом кресте Благовещенского собора. В Кремле все было тихо, все спало; только в высоком тереме дворца государева сквозь разноцветное узорчатое окно мерцал слабый огонек. Это была опочивальня государыни, молодой супруги царя Иоанна. При тусклом свете лампады, которая теплилась в переднем углу перед святыми иконами, едва можно было рассмотреть внутренность светлицы: на высокой резной постели, под штофным голубым занавесом лежала Марфа Васильевна. Глаза ее, осененные длинными ресницами, были полузакрыты; но сон скорее походил на припадок немочи, чем на успокоение, и ежеминутно то на бледном, истомленном, но все еще прекрасном лице ее появлялась болезненная улыбка, то роскошная грудь вздымалась тяжким вздохом; розовые уста ее, некогда так приветливо улыбавшиеся, теперь лепетали какие-то невнятные слова, замиравшие в воздухе… Кругом все было тихо, и только изредка в глубине темного угла, сквозь полурастворенную дверь, показывались время от времени неопределенные женские лица.
Около часу больная пробыла в забытьи; потом, открывши глаза, она окинула вокруг себя мутным и робким взглядом, сделала движение, как будто желая приподняться, но тотчас же в изнеможении опустилась на пуховое изголовье, и болезненный, едва внятный стон раздался в светлице; в это время дверь отворилась и женщина лет за пятьдесят, в богатом парчовом сарафане и жемчужной повязке, показалась в сопровождении трех также богато одетых девиц. Последние, сложивши руки, смиренно остановились в отдалении, а старуха подошла к постели и, наклонившись к изголовью больной, почтительно спросила:
– Не прикажешь ли чего, государыня? Али не изволишь ли прикушать лекарственного снадобья, что прислал тебе на исцеление супруг твой, великий государь Иван Васильевич? Гонец, отдавая мне сткляницу, сказывал, что напиток составлен знахарем-немечином из разных трав, которые он собирает в полночь накануне Ивана Купалы, и всякую немочь как рукой снимает, – не подать ли, государыня Марфа Васильевна, сулеечку?
– Священника мне, священника! – проговорила больная едва внятным голосом. – Я умираю, я чувствую, что минуты мои изочтены! Теперь уже не в силах спасти меня никакие снадобья, мне нужен врач душевный… духовника… ради бога, духовника!..
Две девушки по приказанию старухи бросились вон из светлицы, а последняя, наклонившись к больной, робко прислушивалась к ее прерывистому дыханию. Марфа Васильевна снова впала в беспамятство; но потом, вдруг открывши глаза, поспешно приподнялась на постели и вскричала:
– Впустите его сюда, вот он, вот государь… я его вижу… я слышу его голос…
Старуха сомнительно покачала головой.
– Государь Иван Васильевич в Александровской слободе, – сказала она, не понимая слов больной. – Если прикажешь, я сейчас пошлю гонца с известием, что ты желаешь видеть его очи ясные… Такой приказ изволил отдать сам государь Иван Васильевич; а посмотри-ка, государыня, какое он новое ожерелье тебе пожаловал, вчера с нарочным прислал. – Старуха взяла со стола небольшой ларец и, раскрывши, подала его больной с самодовольною улыбкой, примолвивши. – Полюбуйся-ка, словно жар горит, все камни дорогие, работа хитрая…
Марфа машинально взяла ларец и, вынувши дорогое изумрудное ожерелье, начала с детским простодушием его рассматривать; лампада ярче вспыхнула пред иконами, но и тут только наблюдательный взгляд мог заметить, что на лице ее блуждала какая-то неопределенная улыбка, глаза горели каким-то ярким огнем.
– Так точно, – проговорила она, перебирая крупные изумруды, которые играли и переливались с блеском лампады, – так точно когда-то сияли мои очи ясные, словно звездочки небесные, так точно когда-то горело лицо мое, словно маков цвет о полдень… да это было уже давно… очень давно… – Больная вздохнула и опустилась на изголовье; ожерелье выпало у нее из рук. В светлицу вошел маститый священник с дарами. По знаку, поданному им, все присутствовавшие удалились, а служитель алтаря осторожно приблизился к роскошному ложу больной: сия последняя, увидавши почтенного старца, внезапно и как бы получивши прежние силы, привстала, села и, сложивши на груди руки смиренно, но с каким-то трепетом, выражавшим то восторг, то опасение, ожидала начала исповеди… Исповедь началась… Более получаса продолжалась духовная беседа, по прошествии которой священник вышел в соседнюю светлицу, где сидела мамка с сенными девушками и, благословивши их, тихо сказал:
– Войдите, великая государыня желает исполнить последний долг – проститься с вами, спешите, это последняя воля болящей, время дорого!..
Все, повинуясь приказанию старца, вошли в опочивальню. Марфа Васильевна спокойно лежала в постели: видно было, что исповедь утомила ее; глаза горели каким-то небесным огнем, яркий румянец (предсмертный гость) покрывал ее ланиты, все вокруг ее дышало чем-то неземным. Она приветливо подала рукою знак, и все приблизились к ее ложу… Чрез несколько минут гробового молчания, сквозь растворенную дверь, послышались в опочивальне громкие рыдания… На Флоровской башне било полночь.
Еще не смолк унылый бой полуночных часов, как испуганный стражник, дремавший у Флоровских ворот, опершись на бердыш, торопливо окликал проскакавшего быстро всадника, который, не отвечая ни слова, подобно молнии пронесся прямо к палатам царским. Только отдаленный топот лошади да отблеск луны на светлых подковах уверял стражника в той мысли, что он видел его не во сне.
– Чтоб тебя провал взял, супостата! – проворчал он, глядя вслед всаднику, который уже был далеко. – Пронесся словно вихорь и на оклик отвечать не хочет! Да знать басурман какой-нибудь, и шапки не сломил, въезжая в ворота, не сотворил и крестного знамения, проклятый безбожник! Сам государь-батюшка с открытою головой проезжает эту святыню, да еще кладет поклон земной. Счастье твое, что я стою пеший, а то не ушел бы ты, не положивши за свое беззаконие сотни добрых земных поклонов пред иконою Спасителя. Ба, ба, ба… Да он остановился подле дворца государева… ну, так и есть, опричник, – эти кромешники всегда таковы, и Бога забыли, и царя не боятся, и воинов его считают ни за что… – При этих словах стражник важно выпрямился, но сон снова взял свое и он, склонившись на бердыш, по-прежнему исправно задремал.
Между тем всадник, который по платью действительно принадлежал к дружине опричников, быстро подскакавши к дворцу, соскочил с лошади и, вынувши из-за пазухи небольшой ларец, уже хотел подняться на крыльцо, как знакомый голос юродивого Яши остановил его…
– Погоди, Ваня, погоди! – закричал тот, показавшись внезапно из-за угла. – Откуда это тебя Бог принес? Чай из Александровской слободы? Знать, по вчерашнему с подарочком к молодой государыне, то-то и скакал, словно из лука стрела несся! Да нет, Иванушка, смерть хоть и пешком ходит, а поспешает, куда надо, поскорее тебя…
– Ты не ошибся, Яша, – сказал опричник, стараясь прервать замысловатые речи юродивого. – Его царское величество посылает венец из дорогих камней государыне Марфе Васильевне и велел осведомиться о здоровье ее…
Юродивый покачал головою:
– Поздненько, Ваня, поздненько! Марфе Васильевне приготовлен венец получше того, что ты привез в ларце своем. Да что это, голубчик, в какое ты басурманское платье оделся! На шапке и на левой поле псовые морды, при седле метла… Кабы твоя суженая могла теперь взглянуть на тебя, так и она бы не узнала; ну, да верно Богу так угодно… Господи, помяни рабу Твою во Царствии Твоем! – Юродивый, сказавши это, заплакал и, обратившись к Благовещенскому собору, начал класть земные поклоны.
Опричник поспешно подошел к юродивому и, поднявши с земли, сжал крепко его руку.
– Скажи мне, Яша, ради бога скажи, что значат твои слова? Увижу ли я государыню?..
Юродивый набожно поднял к небу глаза:
– Увидишь, Ваня, непременно увидишь там, куда придем мы все, только не в одно время… Ну да я все буду там поскорее тебя. Посылай поклон, голубчик, а теперь прощай, Яше пора молиться. – Юродивый побежал, и уже издали гробовое: со святыми упокой! донеслось до ушей опричника, который медленно взбирался на высокое крыльцо дворца государева. Прошедши длинный, темный коридор, он поднялся по узкой и темной лестнице вверх и, остановившись у дубовой двери, которая вела в переднюю светлицу терема государыни, наложил дрожащую руку на медную скобу и остановился. Сердце его билось внятными ударами, и после нескольких минут нерешительности наконец он отворил дверь… Сенные девушки толпились при входе в опочивальню и горько плакали; даже появление незнакомца не обратило их внимания. Первый, кто заметил присутствие опричника, был маститый священник, который вышел из опочивальни; он с удивлением подошел к незнакомцу, и подозрительно посмотревши на его одежду, спросил:
– Что тебе здесь надобно, сын мой?
– Твоего благословения, батюшка! – отвечал опричник, почтительно поклонившись пред служителем алтаря.
– Бог да благословит тебя, – отвечал старец, осенивши молодого человека крестным знамением. – Но что привело тебя сюда, в терем государыни, куда нет доступа людям твоих лет и твоего звания…
– Я прислан гонцом от великого государя с драгоценным подарком: его царское величество изволил приказать мне предстать пред светлые очи государыни, вручить дары и ныне же принести ему весть о ее здоровье.
Старец отер выкатившуюся слезу.
– Ты опоздал, сын мой! – сказал он опричнику. – Марфе Васильевне уже не нужны более драгоценные подарки: она уже не государыня Руси! Закатилось солнце красное, завял на земле цветок едва распустившийся, чтобы снова распуститься и цвести в обителях небесных. Марфа Васильевна скончалась! Иди и возвести об этом государю…
В это время молодая, прелестная женщина, покрытая фатою, подошла к опричнику, чтобы принять ларец, но, взглянувши на государева посланного, вскрикнула и отскочила… ларец упал к ногам священника… опричник, ломая руки, рыдал…
– И так сбылось ты души моей предчувствие! – вскричал он наконец в исступлении: она жива, но не существует только для меня одного, а я, несчастный, желал одного в жизни счастия – взглянуть еще один раз на ее светлые очи, услышать хотя один слабый звук голоса, уловить хотя одну улыбку… вот желание мое исполнено, и что же…
– Что с тобою? – спросил старец, подошедши к опричнику и взявши его руку. Сенные девушки между тем хлопотали около молодой женщины, которая лишилась чувств… – Что с тобою, сын мой? – повторил священник. – Я не разумею слов твоих!..
– Святой отец! – вскричал молодой человек, сжимая судорожно руку Иерея. – Есть много непонятного на свете, и ты не поверишь мне, хотя бы я сказал тебе и сущую правду. К чему же растравлять раны бедного сердца? Благослови меня, святой отец, в путь далекий!
Священник, благословляя незнакомца, спросил его:
– Куда же ты теперь… В какой далекий путь судьба несет тебя?..
– В могилу! – проговорил с отчаянным видом опричник, и его уже не было в светлице. Выбежавши на крыльцо, он отвязал лошадь, быстро вскочил на седло и снова, подобно вихрю, пронесся в Флоровские ворота, мимо стражника, который на этот раз боязливо перекрестился…
Читатели, вероятно, узнали в незнакомце Иоанна, сына ладожского наместника; но им еще неизвестна, может быть, причина его поступков. Мы объясним все непонятное в нескольких словах: вы, я думаю, не забыли того, что Василий Степанович Собакин, подстрекаемый видами честолюбия, решился вместе с дочерью везти в Москву и свою воспитанницу, которую любил он не меньше дочери. Вскоре разнеслась в Новгороде неверная молва, будто бы не дочь, а воспитанница Собакина удостоена выбора государева. Вы также узнали, как впоследствии Иоанн, приехавши в Москву, узнал горькую для себя истину: Наталья, по честолюбивым видам Собакина, сделалась супругою другого.
Теперь для читателя понятно то ужасное положение юноши, когда он, явившись во дворец с дарами царскими и не заставши государыни в живых, внезапно увидел бывшую невесту свою, покрытую фатой. Молодая женщина, принимавшая от него ларец, была Наталья…
Глава IX
Уныло, грустно благовестили колокола московские. Москвичи толпами стекались со всех сторон в Кремль; пред Вознесенским монастырем народ затопил площадь: негде было, как говорят, упасть яблоку; все вполголоса разговаривали между собою, и на лице каждого можно было прочесть, что нерадостное событие собрало вместе общую семью царя русского.
Пожилой купец (отирая слезы и осеняя себя крестным знамением). Господи! Не поставь нам горесть нашу во грех! Не роптать на премудрый промысел Твой собрались мы сюда все единодушно, но молиться о упокоении души нашей общей матери, отдать последний долг ее священным останкам…
Молодой сиделец. Истинная правда! И торговля на ум нейдет, горе за горем. Лишь только успели отпраздновать свадебный пир, да молвить: слава богу, есть на Руси матушка-царица! А ее уже и не стало, и вот мы сиротеем снова… Эх! Как подумаешь, зачем мы собрались теперь, так сердце слезами и обливается! Провожать государыню, провожать общую мать, а куда? В такой путь дальний, откуда уже нет возврата.
Крестьянин в пониточном кафтане. Не погневитесь, почтенные, на том, что я спрошаю у вашей милости: от чего это скончалась матушка-царица? Говорят, вишь извели люди недобрые?..
Замятня (пробираясь сквозь толпу и услышавши последние слова крестьянина). Держи, молодец, язык на привязи! Непригоже середи площади, государь ты мой милостивый, при таком многолюдстве говорить слова противные; и думать-то нам о делах царских не подобает. Одному Господу известны пути его! Могут ли быть в царстве русском люди недобрые к своим государям? Творцу угодно было призвать матушку-царицу в Свои селения, а нам следует молиться о упокоении невинной души ее и плакать о сиротстве своем. Остальное все, государь ты мой милостивый, в руце Божией!
Фома Фомич (кланяясь Замятне). Здравия желаем, батюшка Прокоп Петрович! Вот опять Господь привел свидеться. Уж теперь мы у вас в гостях, только куда гостить невесело, когда ехали в Москву на пир, а приехали на похороны.
Замятня (снимая шапку). Что делать, государь ты мой милостивый, видно, такое уже счастие наше. Давно ли ваша милость из Новгорода?..
Фома Фомич. Четвертый день, батюшка Прокоп Петрович! Все собирался известить приятеля, да вот экая несчастная оказия, руки отняло, на ум нейдет и ноги ходить отказываются. (На ухо Замятне.) А что, Прокоп Петрович, на меня, чай, ты по старому хлебосольству не осерчаешь, ведь в самом деле дивное диво… то есть кончина-то государыни! Не слыхать, что за причина? Вам это известнее: неужели правда, как болтает народ, что ее извели люди недобрые? Кажись, Марфа Васильевна дороги никому не перешла и зла ни единой душе не сделала.
Замятня (также на ухо и пожимая плечами). Бог весть как сказать, Фома Фомич! Дело, государь ты мой милостивый, темное; болтают много, и между боярами толк идет, будто государя изведанные разными зельями; подозревают вишь в этом деле дядю покойной супруги государя, Марии Темрюковны, князя Мамстрюка и многих еще князей и бояр; у некоторых делали обыски и нашли мешки с зельем; некоторые захвачены и рассажены порознь; поговаривают, что без пытки, без суда и без расправы на Лобном месте не обойдется. Да бог весть как верить этому, государь ты мой милостивый! По-моему, скорее справедливо то, что Марфа Васильевна издавна имела в себе недуг, который зовут сухоткою, ну а остальное вам известно: с первого дня брака ей сделалось еще тяжелее, государь ты мой милостивый, немочь усилилась, и Богу душу отдала… да смотри, Фома Фомич, будь поосторожнее, знаешь, я ведь разболтался только так по-дружески.
Фома Фомич. Э! Батюшка, Прокоп Петрович, да разве мы не смыслим пословицы: ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами. (Вслух.) Благодарим, батюшка, на умном слове. (Потом опять на ухо Замятне.) А не слыхать, где теперь, батюшка, суженый изреченной дочери Василья Степановича, Натальи, которая, говорят, вышла замуж, да за другого?
Замятня (вслух). Сын ладожского наместника и племянник вашего тысяцкого? Не могим знать, государь ты мой милостивый, об нем речи не было…
Тысяцкий (пробираясь в парадном кафтане сквозь толпу к Вознесенскому монастырю и услышав последние слова Замятни). Старинный приятель! Прокоп Петрович, спасибо, брат, люблю за обычай, не забываешь нас и заодно! Как поживаешь, старинушка? (Замятня и Фома Фомич кланяются; многие в толпе снимают шапки.)
Замятня. Челом бьем милостивцу! Как Господь Бог милует? Верно, изволишь пожаловать разделить с нами горькими печаль-кручину аль по наказу государеву?
Тысяцкий (вздыхая). Ох уж и не говори, Прокоп Петрович, едва ноги таскаю! Общая горесть сердце гложет; старик-брат свалился, лежит при смерти. Бог весть, успею ли, приехавши из Москвы, застать в Ладоге живого; да и ехать-то не с чем: четвертый день ищу племянника, и слуху нет; прошла молва, что он поступил в дружину государеву на службу, вестимо с горя. Говорят, царь-батюшка полюбил его и посылал его с дарами к болящей государыне, племянник скакал сломя голову, да уж в живых ее не застал, и как услыхал это, дары бросил, вскочил на лошадь, ускакал неведомо куда; в Александровскую слободу не явился и с тех пор как в тучку канул, вот какое горе-то. (Отирает слезу.) Да вот уж и бояре начинают в монастырь собираться, скоро обедня начнется и государь приедет; пора и нам пробираться. Не хочешь ли, Прокоп Петрович, проведу тебя.
Замятня. Сделай милость, батюшка! (Замятня и тысяцкий уходят.)
Стражники (расталкивая толпу). Дорогу, дорогу, расступитесь!..
В толпе голоса. Кто это? Никак тесть государев. Так и есть он – Василий Степанович. Дорогу, ребята!..
(Василий Степанович Собакин показывается. Он идет тихо, грустный, и кланяется народу, который, снявши шапки, расступается и кланяется ему).
Незнакомец в черном охабне (вполголоса). Небось теперь опустил голову, а кто виноват? – сам, честолюбие, гордость: хочу быть тестем государевым! Так и сбылось, сам добился почестей, а где дочь?
(Народ с любопытством оглядывается на незнакомца; некоторые смотрят на него подозрительно и перешептываются).
Псковский купец (который давно уже вглядывался в черты незнакомца, кричит): Слово и дело, слово и дело!
(Является земский ярыжка с обхожими, купец шепчет Земскому на ухо, он отдает приказание обхожим, те бросаются и хватают незнакомца, который хотел скрыться в толпе; его уводят. Любопытные окружают купца и расспрашивают).
Псковский купец (отвечая на вопросы). Да, узнал я его! Это был сам Атаман-Гроза, который нагнал страх на весь Новгород, разбойничал со своей шайкой и в прошлом году ограбил меня, я его тотчас узнал. (Шум в народе увеличивается; между тем Владимира увели.)
Один из толпы (старику). Дядя Пантелей, да что же за девушка идет за тем, как бишь его, Гроза, что ли? Вишь какая пригожая и как, голубка, плачет, что река течет, знать его разлапушка. Благо не видят обхожие, как она рюмит по разбойнике, а то не миновать бы и ей…
Старик. Полно болтать, Андрюха, что нам за нужда, над ними бы это и деялось…
(Молва в народе продолжается).
Первый из толпы. Ах ты господи, смотри-ка, какой смелый, идет при таком многолюдии и не боится! Знать сорвиголова.
Второй. А какой ражий! Ну, брат, этот гусь задаст тулумбаса, так не опомнишься.
Третий. Да и глаза-то у него разбойничьи.
Молодая девушка (старухе). Ах, бабушка, как жаль этого, что увели-то! Какой он пригожий, словно красная девица! Не может статься, чтобы он был разбойник…
Старуха. Молчи, Марфуша, девичье ли дело хвалить мужчину, да еще разбойника? Ты знаешь, эти чудесники знают всю подноготную, может, страшнее нелегкого, прости господи мое согрешение, а прикинулся красавиком… мы и не такие виды видывали.
(Поезд опричников верхами разгоняет народ).
– Дорогу, православные, дорогу… Государь с боярами едет!
(Говор в народе утихает. Иоанн IV, в сопровождении бояр, многочисленной свиты и опричников, показывается; все снимают шапки, но нигде не слышно радостных приветствий. Гробовое молчание. Все разделяют горесть своего государя. Лицо Иоанна мрачно и грустно. Поезд медленно приближается к Вознесенскому монастырю, из ворот которого появляется митрополит и духовенство в черном облачении и настоятельница с сестрами. Всеобщее уныние).
Юродивый Яша (с огромною палкою пробирается сквозь толпу и, подбегая к государю, останавливает его лошадь). Здорово, Васильич! Куда едешь? Что повесил головушку? Знать похороны править не пир пировать!.. Что делать, мое красное солнышко, ведь кажись бы выше тебя и не было, ан нет, на деле-то иначе – есть царь небесный, Который располагает всеми царями земными. Полно же кручиниться, горем не прибавишь, не убавишь. Смотри-ко, у тебя какая семейка! Заплачь ты, так ведь все в голос зарыдают, а уж если зарыдает матушка Русь, так тогда земля застонет, небу жарко будет. Полно, Васильич, молись Богу, и я, грешный, помолюсь за тебя…
Государь. Спасибо, Яша, спасибо, человек Божий! (Обращаясь к боярину.) Выдай ему десять серебряных рублевиков.
Яша (не принимая денег, которые дает ему боярин, и обращаясь к Государю). Спасибо, Васильич! Спасибо за ласку, а денежку сам береги на черный день! Вишь у тебя, кормилец, то свадьба, то похороны, изъян за изъяном… я, батюшка, побогаче тебя – пришел ночью к твоим красивым хоромам, да на крыльце и лег свернулся, а там взошло красное солнышко, встал встряхнулся, да и был таков, и пошел в Божий храм молиться за тебя, да за всю Русь православную. Пойдем-ко лучше к обедне да помолимся за упокой души усопшей…
(Поезд двигается к Вознесенскому монастырю. Яша рядом с государем бежит туда же. Начинается звон во все колокола).
Чрез несколько месяцев после этого печального дня в Новгороде с раннего утра заметно было чрезвычайное волнение: толпы новгородцев спешили на сенную площадь, где, неподалеку от городской тюрьмы, возвышалась виселица со всеми нужными приготовлениями для предстоящей казни; толпы любопытных беспрестанно переходили от двух рядовых столбов к тюрьме и обратно. Солнце еще только поднималось белым шаром на востоке.
Один из толпы. А что, ребята, много ли сегодня будут вешать разбойников?
Другой. А кто их ведает! Говорят, одного, да зато самого главного, что звался атаманом Грозой, а этот десятерых стоит, он ведь был набольший, так ему и надо карачун! Разбей о камень голову, ноги без головы не пойдут.
Третий. Как бы не так! У них, брат, за набольшим нет остановки: повесь одного атамана, выберут другого, убей другого, выберут третьего, и конца не будет.
Четвертый. Ребята, побежим к тюрьме, вишь туда сбежалось сколько народу, знать поведут гуся-то скоро. (Все бегут к тюрьме.)
Тюремщик (бледный, испуганный, говорит народу). Эх, ребятушки! Уж и не говорите: как взгляну на виселицу, так по-за-коже мороз и подерет – не пришлось бы самому попасть на нее.
Голоса в толпе. Что ты, что ты, дядя Еремей! Да про что тебя на виселицу? Ты старик добрый! У того соловья, что грабил проезжих, вероятно твоего поздоровее – ведь он у тебя в клетке.
Тюремщик. Был соловей, да вылетел…
Все (с удивлением). Как так?..
Тюремщик. Да вот как: когда привезли его, проклятого, сюда из белокаменной да посадили ко мне, так он, куда тебе! – притворился таким смиренным, бывало водой не замутит, что заговорит, то заплачет. К нему и утро и вечер ходила какая-то девушка, красавица такая, что и сказать, нельзя; она говорила, что была воспитана с ним вместе; она два раза в день носила ему пищу и всегда бывало, как увидит его, так и зальется как река. Вот я и сжалился над окаянным, выпросил у набольших позволения допускать к нему девчонку, а там и цепи с него сняли. Все шло хорошо. Он по-прежнему вел себя смирно, а вчера, как услышал, что получен указ от великого государя казнить его – избожно перекрестился и, заплакавши, сказал: что заслужил, то и получаю. Куда мне, стало жалко его тогда; вы знаете, ребятушки, я хоть и тюремщик, да ведь добрый человек…
Голоса в толпе. Знаем, знаем…
Тюремщик. Ну вот вечером приходит к нему девушка; принесла порядочную сулеечку романеи и просила передать любезному; я – вы знаете – добрый человек, думаю себе: почему же не дать ему выпить, ведь уж это будет в последний раз перед смертью; отчего не отвести горемыке душу. Взял сулеечку да захватил свою кровную – ендову бражки и пошел к нему; признаться, сам с ним выпил на прощанье и стражникам поднесли. Я порядком отуманился, едва добрался до постели и захрапел. Просыпаюсь нынче: голова словно свинцом налита, каморка так и ходит около меня кругом; я вскочил. вижу, что проспал, испугался, хочу идти – не тут-то было; ноги не слушаются; я к двери, дверь от меня: верно подсыпал чего-нибудь, окаянный! Прихожу к тюрьме: стражники храпят и бердыши из рук выпали – насилу добудился; отпираю дверь, вхожу, батюшки мои! свету Божьего не взвидел: железная решетка в окне выпилена, солома в углу лежит несмятая, а разбойника как не бывало!
Голоса в толпе. Ахти, батюшки! Так он бежал? Вот беда! Опять около Новгорода проезда не будет.
Тюремщик. To-то и беда, что уж старого воробья на мякине не обманешь и его в новгородский лес не заманишь. Проклятый, как на смех, начертил гвоздем на стене: «Прощай, дядя Еремей, скажи, чтобы меня не искали: собрался я в Литву, еду, еду и следу мне нету!..» Так вот какие дела-то… (Тюремщик плачет и, махнувши рукой, удаляется.)
Народ разговаривает и расходится.
ТРИ ГОДА СПУСТЯ
Луна, в золотой порфире, медленно плыла над Москвою, то купаясь в прозрачном облаке, то освещая готические стены и башни Симонова монастыря.
Ночь была июльская, прекрасная; все в святой обители иноков покоилось сном, только мерцавший в одном окне слабый огонек да изредка тень, мелькавшая на белых стенах скромной кельи, свидетельствовали о бодрствовании смиренного инока. Это был мужчина молодых лет, прекрасной наружности; на его бледном, истомленном лице ярко выказывались следы грусти и какого-то самоотвержения. Черная грубая власяница покрывала его тело, по-видимому привыкшее более к парче и бархату; тяжелые вериги на шее и четки в одной руке, книга в другой довершали принадлежность одеяния. Он стоял на коленях пред резным распятием и клал земные поклоны. Долго и усердно молился инок, читая про себя священную молитву, и только шелест грубой власяницы да однообразный звон вериг нарушали безмолвие кельи… Наконец дыхание его сделалось прерывистее, глаза загорелись каким-то невыразимым огнем, а земные поклоны продолжались…
– Боже! – произнес он уже вслух, но слабым голосом. – Боже! Возвеличь яко кедр Ливанский святую Русь, сохрани и спаси царя православного. Боже! Прости, прости ей мои мучения… Слезы брызнули из глаз инока, он не в силах был докончить молитвы и упал ниц пред распятием.
– Нет, не могу более молиться! – вскричал он наконец, подымаясь с земли. – Не могу, хотя бы и желал. Господи! Не вмени во грех и преступление заповедей Твоих, мирскую слабость несчастливца, которого сердце и под власяницей бьется по временам внятными ударами воспоминания о прошедшем, из памяти которого ни тяжкие вериги, ни строгий пост не изгладили огорчения о потерянном житейском счастии, и грешный инок, удаленный от мира, мечтает и плачет о мирском, о былом… – Рыдания заглушили слова отшельника, и он в изнеможении упал на скудное ложе.
Кто-то три раза постучал в дверь кельи и звонким голосом произнес:
– Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!
Инок опомнился, привстал на постели, отер поспешно катившиеся по щекам слезы и потом тихо отвечал:
– Аминь!
Дверь отворилась.
В келью вошел юродивый Яша. «Здорово, отец Игнатий! Как живешь-можешь? Не закрывайся, родимый, вижу – опять поплакал. Благослови-ко лучше меня, да пойдем молиться; скоро ударят к утренней…
Инок благословил Яшу, потом, поспешно одевшись и накрывши голову клобуком, последовал за юродивым. Они пришли на паперть монастырского собора, оба упали на колени, и усердная молитва их полетела в горняя. Долго молился инок, долго юродивый лежал распростертым на земле пред иконою Богоматери… Колокол ударил к утренней молитве… Ключарь отпирал собор…
Отец Игнатий подошел к Яше и ожидал, пока тот поднимется с земли; юродивый по-прежнему лежал неподвижно… «Бедный! Он, верно утомившись молитвою, заснул… – сказал инок и начал будить юродивого… Тот был холоден… бездыханен… – Он умер, не дышит… – сказал инок, прислушиваясь к дыханию Яши, и начал класть поклоны земные поклоны, произнося тихо: Господи, приими дух его в селения Твои!..»
Утренний колокол благовестил сильнее…
Гробница государыни Марфы Васильевны
Кончина государыни Марфы Васильевны достаточно неизвестна: иные уверяют, что она скончалась от изнурительной болезни, которая уже давно таилась в ней и усилилась с того времени, когда она сделалась царицею Руси. Из происшествий же тогдашнего времена видно, что кончина ее приписана действиям будто бы злых людей, которые извели ее зельями… Все, что нам осталось воспоминанием о несчастной государыне, так рано увядшей и, может быть, вмещавшей в себе свойства добродетельной Анастасии, – это ее гробница! Войдите в соборную церковь Вознесенского монастыря и вы увидите по правую сторону главного входа эту гробницу, над которой скромная надпись гласит:
Марфа Васильевна, из рода Собакиных,
третья супруга Царя и Государя Иоанна IV Васильевича.