1
Фон, на котором хочется сделать первые штрихи к портрету писателя, в последнее время все чаще видится как неотъемлемая часть современной русской литературы. Чекистское окружение Маяковского, семейная история Цветаевой, воспевание насилия и расстрелов во имя мировой революции в творчестве Багрицкого, Светлова, Алтаузена, Голодного — таков отнюдь не полный перечень известных имен, ассоциирующихся сегодня в той или иной мере с деятельностью советского политического сыска. Имя Бабеля в этом списке по праву может стоять в самом начале, хотя никакой апологии «чекизма» в его творчестве нет. Рассмотрим суть вопроса.
Выбор, сделанный юношей осенью 1917 года в пользу большевиков, предопределил и отношение к Всероссийской Чрезвычайной Комиссии. Карающий меч революции обрушился на мародеров, саботажников, бандитов, белогвардейских заговорщиков, монархистов и проч. Идея коммунистического Интернационала объединила в рядах РКП русских и евреев, латышей и поляков, «лиц кавказской национальности» и прибалтийских обрусевших немцев. Многие из них стали сотрудниками ВЧК. Другим объединяющим началом была ненависть к царской России и самодержавию. Октябрьский переворот открыл новую обнадеживающую страницу в биографиях сотен тысяч людей. Канула в Лету черта оседлости, исчезли полицейские препоны и ограничения для получения образования в российских вузах. Социальный аспект революции неотделим от национального, этнического. «Мы наш, мы новый мир построим: кто бы ничем, тот станет всем». Известные строчки партийного гимна гипнотизировали людей так же, как самое главное слово тех лет, — революция. Общечеловеческий характер исторического события подкреплялся уверенным обещанием: «С Интернационалом воспрянет род людской!» Чтобы лучше понять психологию российских граждан, втянутых в братоубийственную гражданскую войну, необходимо помнить, какими соблазнительными оказались для них лозунги большевиков, обещавших землю — крестьянам, власть — Советам, мир — народам… Универсально соблазнительной, а потому столь действенной нужно признать и формулу Великой французской революции о свободе, равенстве и братстве. Казалось, что утопия обретает свои реальные земные очертания.
Идея революционного долга, защиты пролетарского дела от посягательств «буржуев» и «мирового капитала» побудила некоторых радикально настроенных интеллигентов сотрудничать с ВЧК. В «Автобиографии», где Бабель рассказывает, как по совету Горького он на семь лет «ушел в люди», читаем среди прочего: «служил в Чека». Подробности этой службы читатель смог узнать в 1932 году, когда Бабель напечатал автобиографический рассказ «Дорога». Напомню его сюжет. Ноябрь 1917 года. «С развалившегося» (очевидно, румынского) фронта герой рассказа отправляется в Петроград. Путь лежит через Украину. Где-то за Киевом в теплушке поезда появляется станционный телеграфист, проверяющий документы. Первой жертвой неожиданного контролера становится еврейский юноша, едущий в Питер учительствовать вместе с молоденькой женой. «Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо». Та же участь ждет героя рассказа. «Из вагонов на полотно выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы». Однако судьба милостиво улыбается ему: какой-то мужик, забрав золотые монеты, сняв сапоги и пальто, отпускает юношу с миром: «Беги, Хаим». Через несколько дней герой является на Гороховую, 2. Тут бывший полковой унтер-офицер, а ныне следователь петроградской ЧК Ваня Калугин оказывает молодому человеку необходимое содействие. «Он поговорил с Урицким. Я стоял за драпировкой, падавшей на пол суконными волокнами. До меня долетели обрывки слов.
— Парень свой, — говорил Калугин, — отец лавочник, торгует, да он отбился от них… Языки знает…
Комиссар внутренних дел коммун Северной области вышел из кабинета раскачивающейся своей походкой. За стеклами пенсне вываливались обожженные бессонницей, разрыхленные, запухшие веки.
Меня сделали переводчиком при Иностранном отделе. Я получил обмундирование и талоны на обед».
Так решилась для Бабеля проблема физического выживания. Вкупе с политическими, о которых уже сказано выше, она определила линию судьбы. Встречу с Урицким Бабель описал с присущей ему лапидарностью, сохранив чувство меры и делая акцент на новых товарищах по службе. Современные авторы М. Скрябин и Л. Гаврилов в книге об Урицком используют бабелевский рассказ «Дорога», но придают сцене знакомства дозу беллетристического утепления. Получается так: «И юноша вместо страха вдруг ощутил в себе добрую жалость к этому усталому человеку, принявшему на свои плечи непосильный такой груз. Со своей стороны и Урицкий присматривался к будущему сотруднику. Ему показалось, что юноша чем-то напоминает младшего брата Соломона. Пахнуло детством. Днепр. Черкассы». Еще пара страниц, и с легкой руки наших фантазеров летом 1918 года Бабель отбывает на Украину «в числе других питерских чекистов».
Легенда и есть легенда. На самом деле в то лето мнимый чекист отправился на Волгу в составе продовольственной экспедиции под руководством известного «красного купца» С. В. Малышева. Что касается работы в ЧК, то эта биографическая деталь вполне в духе времени. Пусть не героическая, но достаточно романтическая. Есть и чисто житейский момент: близость к власти помогла уцелеть. Но, приехав первый раз во Францию, писатель увидел, что наиболее непримиримая часть эмиграции воспринимает его прежде всего как чекиста. Чуть позже на каком-то писательском собрании Бабель вспоминал: «В свое время мои рассказы о прежней работе в Чека подняли за границей страшный скандал, и я был более или менее бойкотируемым человеком».
В 1970 году русский литератор-эмигрант Владимир Брониславович Сосинский любезно согласился прокомментировать это давнее признание и припомнил следующий эпизод. Когда Бабель однажды появился в одном из парижских кафе, где обычно собирались русские писатели, на него с криком «чекист!» неожиданно бросился бывший «сатириконец» и друг Саши Черного поэт Валентин Горянский. Бабель ответил на пощечину, а скандал получил огласку в эмигрантской прессе. Все же о полном бойкоте говорить не приходится. Многие деятели отечественной культуры, жившие в Париже после революции, охотно общались с Бабелем. В их числе граф Игнатьев, художник Анненков, сын Л. Андреева Вадим, писатели Ремизов, Осоргин, семья Шаляпина. По свидетельству Сосинского, Бабель, в отличие от некоторых советских писателей, «не боялся эмиграции», свободно вступал в контакт с теми, кто казался ему интересным.
Слова «чекист» и «чрезвычайка» звучали тогда зловеще, поскольку за ними стояли совершенно определенные действия новых хозяев России. Ленин не скрывал, что ВЧК является орудием социального насилия, инструментом борьбы за диктатуру пролетариата. Отдельные ошибки чрезвычаек? Да, имели место. Но с ними носится «обывательская интеллигенция» и обывательски настроенные партийцы. Без ВЧК власть большевиков удержаться не может. Необходимость репрессивного аппарата оправдывалась сопротивлением свергнутых эксплуататорских классов. В жесткой политической логике Ленина для отдельного человека места не находилось. Вооруженный отряд партии, каким была ВЧК, первоначально создавался для борьбы с контрреволюцией, бандитизмом и саботажем. Так, в мандатах коммунистов, назначенных весной 1919 года членами Коллегии ВЧК, значилось, что новое ведомство обязано бороться «с контрреволюцией, спекуляцией и преступлением по должности». Однако уже к 1922 году компетенция органов существенно расширилась, изменилось и название: ОГПУ вместо ВЧК. Хотя сам Ленин предлагал сузить «круг деятельности» чекистской организации, поскольку отлично знал о ее «дефектах и неправильностях». Их было так много, что они вступали в противоречие с принципами «революционной законности», на соблюдении которых Ленин решительно настаивал. Кстати сказать, теоретические взгляды вождя не вполне увязывались с практической деятельностью. Практика же говорит сама за себя. В 1922 году начались процессы над эсерами, возмутившие М. Горького. В том же году Ленин дал директиву о высылке из страны писателей и профессоров — «политических контрреволюционеров». Надо, писал он Дзержинскому, «это подготовить тщательно. Без подготовки мы наглупим». И, разумеется, наглупили, выслав за пределы России выдающихся деятелей науки и культуры. «Все это явные контрреволюционеры, пособники Антанты, организация ее слуг и шпионов и растлителей учащейся молодежи», — указывал Ленин в том же письме. Какой бы то ни было диалог с Н. Бердяевым или П. Сорокиным Ленин считал невозможным. Отсутствие аргументов и сколько-нибудь общей идейной платформы для спора подменялось административными мерами. Одновременно шла борьба против «технической контрреволюции». Арестам и расстрелам подверглись десятки, если не сотни «буржуазных спецов», высококвалифицированных инженеров, заподозренных в нелояльности к советской власти. Протесты М. Горького, В. Короленко, а позже академика Павлова, по-видимому, мало трогали Ленина и ленинцев. Человеческая жизнь никак не вписывалась в их абстрактные политические схемы. В том же 1922 году большевики объявили войну русской православной церкви. Священники подверглись репрессиям, храмы — разграблению и осквернению.
Слово «репрессии» в лексиконе большевиков бытовало как привычно-обиходное. Кого-то изловить, арестовать, наказать, проучить, выслать, расстрелять? Нет проблем. Зато есть ревтрибуналы и закон «революционной совести». Любопытны в этой связи рассуждения Г. Зиновьева на Всероссийской партконференции 1922 года. В своем докладе «Возрождение буржуазной идеологии и задачи партии» верный ученик Ленина философствовал: «…мы не думаем отказываться от репрессий. Но они должны занять не то место теперь, какое занимали в эпоху военного коммунизма… Теперь мы можем прибегать и к более сложным, не таким механическим мерам». Еще красноречивее другой пассаж доклада. «Здесь цитировали слова т. Ленина о расстреле, которые полностью остаются в силе. Нужно только, чтобы Советская власть знала, когда, кого, где, при каких обстоятельствах расстреливать. Вот и только». Трудно понять, чего в такой «философии» было больше — людоедской циничности или расчетливого палачества. Минет шесть лет, и другой верный ученик Ленина И. Сталин вместе с руководителями ГПУ сочинит сценарии «шахтинского дела», «промпартии», всевозможных антисоветских «центров» и «бюро».
На IX съезде РКП Ленин обронил знаменитые слова о том, что «хороший коммунист в то же время есть и хороший чекист». Комплимент образца 1920 года с течением времени все отчетливее обнаруживал свою сомнительность. Маховик репрессий раскручивался неумолимо, и коммунисты-чекисты к 1937 году достаточно понатореют в искусстве взаимного откусывания голов. Бог им судья. Национальная трагедия обретет свои чудовищные масштабы. А пока «на заре революции» многое еще не столь очевидно…
Особенно для молодежи. Энтузиазм и надежды смешаны с иллюзиями. Утопия кажется реальностью. Порция социального оптимизма искусно поддерживается официальной коммунистической прессой. Большевистская фразеология обладала магическими свойствами и прежде всего оказывала действие на молодое поколение. Вглядимся в лица некоторых современников Бабеля, опьяненных идеями «мировой революции».
Юный поэт Семен Кирсанов, земляк Бабеля, в ранней поэме «Подкоп» (1923) прославляет штыки Красной Армии, достающие не только до Варшавы, но и до Чикаго:
Экспорт революции пропагандирует Вера Инбер в стихотворении с невинным названием «Яблочко». Нехитрая символика текста является здесь несколько запоздалым оформлением коминтерновских лозунгов.
Русские штыки в Европе и ЧК в Америке — не угодно ли? Между тем такие революционные фантазии казались осуществимыми.
О «палаческой романтике» Эдуарда Багрицкого и комсомольских поэтов, прославлявших ВЧК — ОГПУ, недавно написал Станислав Куняев, что избавляет меня от необходимости продолжать цитирование наиболее уязвимых строк. К сожалению, своим аналитическим обзорам Куняев придал откровенно-антисемитский характер. Не случайно в них отсутствует русский поэт Владимир Маяковский, также писавший о чекистах.
Стихотворение посвящено известному чекисту Валерию Михайловичу Горожанину, которого поэт обеспечивал, по собственному признанию, «изысканной дружбой» и с которым вместе любил отдыхать на юге, «разъездывать». Дружеская связь с сотрудниками секретно-политического и контрразведывательного отделов ничуть не шокировала Маяковского, скорее наоборот. Дружить с чекистами было престижно. Но главное (для Маяковского), что он искренне полагал: «солдаты Дзержинского Союз берегут». Поэтому и написал в поэме «Хорошо!»:
Лапа чекистов легла и на российских интеллигентов. С 1918 года они стали частыми «гостями» известного здания на Лубянской площади. В числе первых — Илья Эренбург, схваченный чекистами якобы за связь с Врангелем. В «Автобиографии» писатель сообщает коротко: сидел во внутренней тюрьме особого отдела ВЧК. Спустя три года Эренбург воспользовался этими впечатлениями в сатирическом романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» (1921). Кажется, книга Эренбурга — первое произведение советской литературы, в котором затрагивается, пусть мимоходом, тема «чрезвычайки». Краткость эпизода (4 страницы) с лихвой компенсируется насмешливостью автора. Быть может, читатель помнит, как после посещения Политехнического музея, где шел очередной митинг, к Хуренито и Эренбургу на улице подошли «два изящных молодых человека» и «очень любезно предложили… продолжить путь в автомобиле». Доставленные на Лубянку «со всеми удобствами», герои тотчас подвергаются допросу со стороны «революционного следователя». Им оказался какой-то интеллигент, пьющий на диване чай вприкуску. «Посмотрев на нас близорукими, весьма добрыми глазами, он сказал, что по случаю приезда в Москву депутации, кажется, сиамских коммунистов, объявлена амнистия и нас, в частности, расстреливать не будут. Учитель выслушал это молча, я же промолвил вежливо, как меня учили в детстве, — „мерси“. Но интеллигент, явно не удостаивая меня вниманием, обратился к Хуренито с вопросом: „Скажите, пожалуйста, неужели вы столь злостны и слепы в своей ненависти к рабоче-крестьянской власти, что не видите очевидного всем, не хотите признать простенькой истины, а именно, что РСФСР — подлинное царство свободы?“ Хуренито, прикинувшийся анархистом и скептиком, отвечает чекисту довольно дерзко, иронизирует и ерничает. Тем не менее его возражения по сути очень серьезны. „Умоляю вас, — говорит он следователю, — не украшайте палки фиалочками! Велика и сложна ваша миссия — приучить человека настолько к колодкам, чтобы они казались ему нежными объятиями матери“. Следователь меланхолически обвиняет Хуренито в провокационном характере симпатий к советской власти и отпускает арестованных с миром. „Смертная казнь по отношению к вам и к гражданину Эренбургу заменяется принудительными работами и содержанием в концентрационном лагере вплоть до окончания гражданской войны. Надеюсь, там вы осознаете свою ошибку!“»
Иронико-гротескный характер сцены лишь оттеняет ее суровую подлинность. Все в ней правдиво, начиная с ареста на улице, где уже наготове автомобиль с включенным мотором (так потом будет арестован Павел Васильев) до теоретических дискуссий в кабинете следователя (этим любил заниматься небезызвестный Яков Агранов: с Андреем Белым он вел беседы об антропософии, А. В. Чаянову приносил в тюремную камеру книги из личной библиотеки).
Чекистская тема в художественной литературе о гражданской войне выглядела абсолютно органично, поскольку писатели ставили перед собой мучительные вопросы о праве на насилие, о цене человеческой жизни, о своеобразии русской революции. Образы чекистов в первых советских книгах не лишены романтического ореола и определенной жертвенности, — достаточно вспомнить большевика Орлова из «Рассказа о простой вещи» Б. Лавренева. Сродни ему председатель губчека Зудин в повести А. Тарасова-Родионова «Шоколад». Это благородные рыцари революции, спокойно идущие на смерть. Несколько иначе увидел чекистов И. Эренбург в авантюрном романе «Жизнь и гибель Николая Курбова». Следуя за главным героем по коридорам Лубянки, куда коммуниста Курбова партия направляет на работу, читатель видит следователей отнюдь не идеальных. Заведующий подотделом товарищ Аш, точно парикмахер, не расстается с ножницами даже на допросах. Никто не знает, каким образом попал в следователи сын дантиста, ценитель Бодлера и садист Андерматов. Случайным человеком в ЧК показана секретарша Белорыбова. Фигуры, одним словом, малопривлекательные. В отличие от них Курбов дан автором едва ли не как аскет, фанатично преданный идее. Так и писала критика тех лет: индивидуалист, бретер революции, игрок. Образ казался сконструированным, схематичным. Д. Горбов заметил, что герой Эренбурга «легче всего чувствует себя на работе в ВЧК… именно потому, что напряженность борьбы с контрреволюционными заговорами приближает этот вид тыловой работы к обстановке борьбы на фронте и в тылу врага». Смерть Курбова в финале воспринимается сегодня по-другому, нежели в двадцатые годы. Романтики революции обречены. И чем больше крепла ЧК как карательная организация, тем меньше оставалось шансов на выживание чекистов-идеалистов. (Много позже эта тема получила развитие в повести П. Нилина «Жестокость».)
Эксцессы революции, свирепая ненависть борющихся сторон наложили отпечаток на характер ВЧК, детища гражданской войны. Сотрудники особых отделов и ревтрибуналов представляли собой, несомненно, специфическую породу людей, способных выполнять грязную работу. Оправдание их служебных «дефектов и неправильностей» находили обычно в конечных целях пролетариата, вынужденного защищать себя от происков многочисленных классовых врагов. Можно выделить две категории чекистов, разумеется, условно. Первая — старшее поколение: профессиональные революционеры, интеллигенты, учившиеся в российских и европейских университетах, люди с большим опытом эмигрантской партийной работы. После Октябрьского переворота они, как правило, занимали в ВЧК руководящие посты (Менжинский, Артузов, Бокий и др.). Другая категория — революционная молодежь, поколение А. Фадеева и Н. Островского, недоучившиеся гимназисты, реалисты, ровесники XX века. Отрочество и юность поколения пришлись на гражданскую войну. «Рожденные бурей», они прошли школу партизанских отрядов, ревкомов и укомов, служили в частях особого назначения (ЧОН) и командах ревтрибуналов. На их долю выпало практическое осуществление репрессивно-карательной политики, а именно — суды и расстрелы. В дальнейшем молодые партийцы составили костяк не только в ОГПУ, но и в других советских учреждениях. Психика этих людей оформилась в обстановке массового террора, имевшего опору в определенной идеологии. «Мир для Безайса был прост. Он верил, что мировая революция будет если не завтра, то уж послезавтра наверное. Он не мучился, не задавал себе вопросов и не писал дневников. И когда в клубе ему рассказывали, что сегодня ночью за рекой расстреляли купца Смирнова, он говорил: „Ну что ж, так и надо“, — потому что не находил для купцов другого применения». Под этими словами Виктора Кина, автора романа «По ту сторону», могли бы подписаться А. Фадеев, В. Киршон, В. Ставский, Н. Островский, А. Гайдар — называю лишь самые известные имена. Страшная простота, психологическая одномерность героя подчеркнута с помощью хрестоматийного литературного примера. «Безайс взялся как-то читать „Преступление и наказание“ Достоевского. Дочитав до конца, он удивился.
— Боже мой, — сказал он, — сколько разговоров всего только из-за одной старухи!»
Виктора Кина расстреляли в 1937 году. Вспомнил ли он купца Смирнова в тот момент, когда Ульрих зачитал приговор о высшей мере наказания?
Психика борцов за «красное» и «белое» дело в равной степени была деформирована, что вызывало тревогу у русских писателей старшего поколения. К сожалению, их плохо слышали. «Я спрашивал активных участников гражданской войны: не чувствуют ли они некоторой неловкости, убивая друг друга? Нет, не чувствуют», — с горечью и недоумением писал М. Горький. Идея диктатуры пролетариата и неизбежности классовой борьбы во всех ее формах дала на азиатской почве страшный результат.
Прозаики двадцатых годов правдиво, «без черемухи» рассказали о чекизме, не чураясь страшных натуралистических подробностей специфической профессии. Взять хотя бы «Неделю» Ю. Либединского. Достаточно заурядная с точки зрения языка и стиля, повесть начинающего писателя-коммуниста давала тем не менее яркое представление о сотрудниках уездной ЧК в первый год гражданской войны.
Наибольший интерес представляет в ней образ молодого чекиста Сережи Сурикова, погибшего от рук белых. Биография юноши типична для людей этого поколения. На фронте он был одним из лучших политработников дивизии. Затем стал служить в ЧК под руководством старого партийного товарища, бывшего начподива Климина. «Парень хороший, но плохой чекист», — говорит о нем кто-то из сослуживцев. Встает вопрос, почему. Оказывается, Суриков обладает двумя крупными недостатками: во-первых, «чересчур нервный», во-вторых — интеллигент. Сначала Суриков работал «как заколдованный», но вскоре с ним произошел психический надлом. Оплакивая смерть сына, старушка Анна Петровна говорит: «Зачем он пошел работать в Чека. Ведь он маленький добрый какой был, кровь увидит, заплачет, побледнеет. Кошек всегда собирал, собачонок бездомных, и гусеница у него жила в коробочке, как он ее любил, как человека, и плакал, когда ее раздавили случайно. Так это недавно было, четыре года тому назад. А потом он пошел в Красную Армию, пошел на фронт, потом в Чека, убивает и расстреливает… Выносит смертные приговоры. И как будто спокойно он это делает, но мой материнский взгляд все видит. Последнее время придет он с дежурства, и лицо у него такое… Словно сам он прошел через расстрел. Ляжет на постель, зароет голову в подушку и лежит долго молча и неподвижно, а потом, как поднимет голову, видно лицо его красное, как будто он плакал, но глаза сухие…»
Сам Суриков в прощальном письме Климину, вспоминая расстрел в лесу пяти раздетых белогвардейцев, признается, что почувствовал начало перелома в тот момент, когда переступил «предел ненависти». Опасный, с позиции карательного ведомства, момент в карьере сотрудника. Ведь если хороший коммунист (вспомним Ленина!) есть в то же время и хороший чекист, значит, герой Либединского не более чем просто «хороший парень», к тому же рефлектирующий интеллигент. Жалеет врагов. Видит их обычными людьми. «У тех, которые были в прозрачной тени деревьев, тела казались зеленовато-желтыми, какими они кажутся сквозь прозрачную, озерную воду. У других лунный свет делал тело бело-голубым… Ах, как все это безмолвно и непонятно, как в страшном, неповторяющемся сне, в каком-то морозном кошмаре».
Суриков пишет своему начальнику, что пытался «великую жалость» к людям перевоплотить в «великую ненависть», ибо «только через смерть врагов революции возможен путь к коммунизму». Окончательно запутавшийся в противоречивых чувствах чекист неожиданно «расколдовывается» на последнем расстреле. «А тут точно кровь этих нагих белогвардейцев мне в душу брызнула! Все вспоминаются мне они, раздевающиеся при свете луны, их дрожащие нагие тела, грохот выстрелов и стоны… Эти ужасные стоны, раздающиеся из каменоломни! Стоны теряющего себя, умирающего тела! Вы, может, назовете это мягкотелостью, но знайте, когда они раздевались, я вдруг ясно, ясно представил себе, что это я раздеваюсь, что мое тело хватает мороз, что мои мускулы и кости нижут пули и что я стону ужасным надрывающим стоном.
Я разучился подписывать заключения на расстрел… Допрашиваешь, а сам смотришь в эти живые глаза, на эти руки, следишь за игрой морщин на лице и ни на минуту не забываешь, что перед тобой враги, и все же думаешь: неужели моя рука пошлет этот организм на смерть?»
Порадуемся за героя Либединского, что он стал плохим чекистом. Человек победил палача и тем спас свою душу, чего нельзя сказать об антиподе юноши — предчека Климине. Прочитав адресованное к нему письмо, он говорит: «Многое в его письме мне непонятно, а многое и просто неправильно. Взять его отношение к расстрелам. Хотя буржуазия и изображает Климина людоедом, но ведь каждый расстрел оставляет у меня прямо физически неприятное чувство, вроде того, как в детстве, когда какая-то злая воля заставит давить и мучить мух на стекле. Чувствуешь себя грязным каким-то… И я всегда замечал кровь, страдания и стоны, и, наверное, буду их замечать. А он работал, как заколдованный. И только вдруг как-то увидел ужасы расстрела, содрогнулся и погиб. А вот я, если не заболею, так знаю, что буду расстреливать без конца, пока этого революция требует… Мне жаль этого парня…»
Фанатики идеи, твердокаменные исполнители партийного долга стали типичными персонажами советской литературы. Подражать им опасно, любить невозможно. Добровольные апологеты насилия, не сомневающиеся в своем праве осуществлять «красный террор», они не видели иных путей в «царство свободы» иначе, чем через репрессии. Верно пишут современные исследователи: «Террор как политика государственного устрашения в принципе отрицает законность; государство уничтожает заведомо невиновных потенциальных противников, дабы парализовать ужасом волю масс к сопротивлению». ВЧК была инструментом, с помощью которого эта политика осуществлялась.
Мотив неизбежности массовых репрессий — пожалуй, самый излюбленный в речах большевиков послеоктябрьского десятилетия. Сколько бы ни слышал Ленин жалоб на должностные преступления чекистов, он ни на минуту не сомневался в необходимости ВЧК как репрессивного органа, о чем свидетельствуют документы и воспоминания современников. Но поскольку я пишу о художественной литературе, вновь надо добрым словом помянуть Илью Эренбурга, осмелившегося в «Хуренито» шаржировать Ленина и коснуться важных этико-философских материй. Пародия на вождя мирового пролетариата? Это кажется невероятным. На дворе 1921 год. Культ Ленина в полном расцвете. В то же время какой-то литератор, «дитя кафе и богемы», как называли Эренбурга в советской печати, замахивается на самое святое…
Поясняю для неискушенного читателя, что имею в виду 27 главу романа под названием «Великий Инквизитор вне легенды». В позднейших изданиях она будет выброшена цензурой и восстановлена лишь в последнем собрании сочинений писателя. Именно здесь автор выходит на ключевые проблемы эпохи. Итак, открываю исчезнувшую главу.
Появившись в Кремле на аудиенции у «важного коммуниста», герой романа вынуждает его отвечать неугомонному Хулио Хуренито на неприятные вопросы. Сначала разговор идет об электрификации, затем «капитан» советского корабля отсылает гостей «к Анатолию Васильевичу», ведающему искусством, и, наконец, собеседники подходят к главному. На вопрос учителя о расстрелах и казнях хозяин кремлевского кабинета восклицает: «Это ужасно! Но что делать — приходится!» Как видим, аргументы самого важного коммуниста ничем не отличаются от рассуждений обыкновенного чекиста Климина из повести Либединского. Бегая по кабинету, Ленин (а это, конечно, он) отчаянно восклицает, «выкашливает»: «Зачем вы мне говорите об этом? Я сам знаю! Думаете — легко? Вам легко глядеть! Им легко — повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука!.. Кто-нибудь должен был познать, начать, встать во главе. Два года тому назад ходили с кольями, ревмя-ревели, рвали на клочки генералов, у племенных коров вырезали вымя… а потом ползали на брюхе под иконами, каясь и трепеща. Пришли?.. Кто? Я, десятки, тысячи, организация, партия, власть. Сняли ответственность… Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю: тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!»
Д. Горбов, имея в виду эту сцену, писал, что пародия малохудожественна и вызывает «неприятное чувство». Через полвека будут говорить о стилистике злого пасквиля и смещенных ракурсов. Кто-то вспомнит отзыв Горького об Эренбурге: «Нигилист на все руки и во сто лошадиных сил». Но будем откровенны: не кто иной, как скептик Эренбург оказался проницательнее и честнее многих современников.
Раздражение цензуры вызвал также роман В. Вересаева «В тупике». Гражданская война в Крыму. Старый писатель-реалист, «Нестор русской интеллигенции» описал ее «объективно», с позиций гуманной социал-демократии. Картины взаимного произвола и насилия показаны глазами молодой женщины Кати Сартановой, тяготеющей к меньшевизму. В идейных спорах Кати с двоюродным братом большевиком Леонидом заключена вся «соль» романа. Героиня Вересаева не приемлет новую классовую мораль большевизма, ей претит циническая философия брата. «В банкирском особняке, где я сейчас живу, — говорит Леонид, — попалось мне недавно „Преступление и наказание“ Достоевского. Полкниги солдаты повыдрали на цыгарки… Стал я читать. Смешно было. „Посмею? Не посмею?“ Сидит интеллигентик и копается в душе. С какой-то совсем другой планеты человек…» Нечто подобное, как помнит читатель, скажет потом молодой коммунист Безайс из романа Кина. Совпадение символическое. Имя Достоевского в устах новых советских героев, конечно же, не случайно. Великий писатель явно мешал им, никак не соотносился с той складывающейся системой ценностей, которую утверждал большевизм. Отсюда ирония, бьющая, однако, мимо цели. Не следует забывать, что и Ленин называл Достоевского «архискверным».
Катя не скрывает своего презрения к ЧК, к насилию. «Да, спасибо вам за вашу новую мораль! — отвечает она брату. — Ведь самодержавие, — само самодержавие, с вами сравнить, было гуманно и благородно. Как жандармы были вежливы, какими гарантиями тогда обставлялись даже административные расправы, как стыдились они сами смертных казней! Какой простор давали мысли, критике… Разве бы могло им даже в голову прийти за убийство Александра Второго или Столыпина расстрелять по тюрьмам сотни революционеров, совершенно непричастных к убийству?.. Гадины вы! Руку вам подашь — хочется вымыть ее!»
Сравнение жандармов с чекистами явно не в пользу последних. Катя бесстрашно дискутирует на эту тему и с женой председателя ревкома Корсакова. Ортодоксальная большевичка возмущена рассуждениями Кати. «Глаза Надежды Александровны стали очень маленькими, темными и колючими.
— Хорошее сравнение!.. И так могут рассуждать девицы, мнящие себя революционерками! Охрана самодержавия — и охрана революции!»
Появление главного чекиста Воронько сначала обескураживает Катю. Женщина уже наслышана о нем, как о «палаче Украины». Однако внешность Воронько не совпадает с примелькавшимся имиджем. «В полумраке Катя видела серьезные глаза под высоким и очень крутым лбом, поблескивала золотая оправа очков, седоватые усы были в середине желто-рыжие от табачного дыма. Обычного вида интеллигент, только держался он странно прямо, совсем не сутулясь». Видя изумление женщины, интеллигентный чекист роняет: «Вы думали — у меня не только руки, но даже губы в крови?»
Да, перед нами старый партиец, политкаторжанин, прошедший через тюрьмы и ссылки. Возможно, учился где-нибудь в Цюрихе, знает языки. Профессиональный революционер, он выполняет очередное задание партии — возглавляет работу ЧК. Когда Катя недоуменно спрашивает его, как можно арестовывать и уничтожать невинных только по одному подозрению, Воронько спокойно разъясняет: «Но тут лучше погубить десять невинных, чем упустить одного виновного. А главное, — важна эта атмосфера ужаса, грозящая ответственность за самое отдаленное касательство. Это и есть террор… Бесследное исчезновение в подвалах, без эффектных публичных казней и торжественных последних слов. Не бояться этого всего способны только идейные, непреклонные люди, а таких среди наших врагов очень мало. Без массы же они бессильны. А обывательская масса при таких условиях не посмеет даже шевельнуться, будет бояться навлечь на себя даже неосновательное подозрение».
Со «смутным ужасом» слушает Катя речь «идейного, убежденного человека». И, побывав у него на приеме, понимает, что Воронько не многим лучше тех, кого сам же и карает за бесчеловечность.
Он — идеолог насилия. Последнее, что видит Катя в его служебном кабинете, это плакат: «Не задерживайте лишними разговорами. Кончив свое дело, уходите».
Несмотря на цензурные строгости, роман Вересаева выдержал семь изданий. По-видимому, сыграло роль одно обстоятельство. В напечатанных недавно воспоминаниях писателя есть сцена, где он рассказывает, как 1 января 1923 года читал в Кремле фрагменты еще не оконченного произведения высшим руководителям партии. В числе слушателей — Сталин, Каменев, Дзержинский, Сокольников, Курский, а также несколько известных литераторов-коммунистов. По окончании чтения, пишет Вересаев, «на меня яро напали. Говорили, что я совершенно не понимаю смысла революции, рисую ее с обывательской точки зрения, нагромождаю непропорционально отрицательные явления и т. п.
Каменев говорил:
— Удивительное дело, как современные беллетристы любят изображать действия ЧК. Почему они не изображают подвигов на фронте гражданской войны, в строительстве, а предпочитают лживые измышления о якобы зверствах ЧК.
Раскатывали жестоко».
Что ж, реакция партийных интеллигентов понятна. Зато практики террора оценили роман по достоинству, уж они-то доподлинно знали, чем занимается чекистский аппарат. Сталин «отнесся одобрительно», а Дзержинский сказал так: «Я, товарищи, совершенно не понимаю, что тут говорят. Вересаев — признанный бытописатель русской интеллигенции. И в этом новом своем романе он очень точно, правдиво и объективно рисует как ту интеллигенцию, которая пошла с нами, так и ту, которая пошла против нас. Что касается упрека в том, что он будто бы клевещет на ЧК, то, товарищи, между нами — то ли еще бывало!»
Последнее, седьмое, издание романа вышло в свет в 1930 году. К тому времени чекистская тема в современной литературе оказалась практически закрытой. Сколько-нибудь реальное, не фантастическое описание работы ОГПУ стало абсолютно невозможным. Именно в эти годы Исаак Бабель упорно пишет книгу о «солдатах Дзержинского».
2
Замысел вещи мог возникнуть в 1918 году, когда Бабель служил на Гороховой в иностранном отделе Петроградской ЧК. По окончании гражданской войны писатель вернулся в Одессу, затем уехал в Тифлис и Баку, работал репортером «Зари Востока», вновь появился в родных пенатах и начал печататься в местных газетах. Так пришли к читателю герои «Одесских рассказов» и «Конармии». Но книгу о ЧК он ни разу не анонсировал.
Первые упоминания о ней находим в дневнике Дмитрия Фурманова. Вскоре после знакомства (декабрь 1924 г.) Фурманов записал содержание ночного разговора с Бабелем и свои впечатления о нем. «Книг хранить не умеет, не любит — дома нет почти ничего. Особенно жадно посматривал на сборники из гражданской войны. Потом говорил, что хочет писать большую вещь о Чека.
— Только не знаю, справлюсь ли — очень уж я однообразно думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди. И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры, — это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь».
Лукавил ли Бабель, говоря о «святых людях»? Едва ли. Почувствовавшие взаимную симпатию, молодые литераторы беседовали откровенно. Полагаю, что дело проще, чем может показаться на первый взгляд. Круг известных Бабелю чекистов в двадцать четвертом году был еще сравнительно небольшим и не вызывал у него негативных эмоций. Бабель видел пока одну сторону медали, а сидящие в камерах его не интересовали. Вместе с тем инстинкт художника подсказывал ему, что неполнота знания опасна. Можно ли браться за перо? Это противоречие тревожило и мучило Бабеля.
Следующая запись Фурманова не менее интересна. При очередной встрече Бабель касается волнующей его темы, намекая на цензурные ограничения. «Давно уже думает он про книгу, про „Чека“, об этой книге говорил еще весной, думает все и теперь». «Да „всего“ пока нельзя, — говорит, — сказать, а комкать неохота, — потому думаю, коплю, но терплю… Пишу драму. Написал сценарий. Но это — не главное. Главное — „Чека“: ею охвачен».
Сомнения не преодолены, напротив — еще более усилились. Цензор внешний и цензор внутренний сильнее художника. Рискну выдвинуть версию, сообразную логике творческого процесса. С одной стороны, Бабель загипнотизирован силой «святых людей», стоящих на страже революции. С другой — вчерашний толстовец и убежденный гуманист не в силах примириться с волной репрессий, направленных даже и против врагов. Он знает, что многих узников тюремных камер ждет смертная казнь. По мере укрепления режима личной власти Сталина менялся контингент заключенных: места врагов советской власти постепенно занимали те, кто эту власть завоевывал…
К началу тридцатых годов политический климат в стране стал более суровым. Общество вступило в «реконструктивный период». Грандиозные стройки первой пятилетки возглавил передовой отряд ОГПУ — руководители специального управления, ГУЛАГа. Перед советской литературой была поставлена конкретная задача: показать новую жизнь в ее «революционном развитии». Все стремительно менялось. Бабель отчетливо понимал несвоевременность своих специфических писательских интересов. Он едет на Украину, чтобы увидеть строительство еврейских колхозных колоний и приходит в смятение. Урывками пишет серию автобиографических рассказов о детстве, понимая, что литературная общественность ждет от него совсем другое. Иногда печатает «хвосты» из «Конармии» или «Одесских рассказов». И несмотря ни на что работает над «большой вещью» о ЧК.
Летом тридцать первого года Бабель явился к редактору «Нового мира» Вячеславу Полонскому с новыми рассказами. Читал «В подвале», «Аргамак», кое-что из книги о коллективизации. Полонский пришел в восторг, хотя незадолго до встречи успел прочитать три «эротических» новеллы Бабеля и отверг их, опасаясь за «попутническую» репутацию автора. Возможно, кроме эротических сюжетов Полонский ознакомился и с чекистскими. После ухода Бабеля записал в дневнике: «Почему он не печатает? Причина ясна: вещи им действительно написаны. Он замечательный писатель, и то, что он не спешит, не заражен славой, говорит о том, что он верит: его вещи не устареют и он не пострадает, если напечатает их позже… Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь — вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся „Конармия“ такова. А все, что у него есть теперь, — это, вероятно, про Чека».
Написано с завидной точностью и максимально информативно. Например, Полонский ссылается на мнение А. Воронского, тоже читавшего некоторые новые рассказы Бабеля и признавшего их «контрреволюционными», то есть непечатными. Таким образом, даже доброжелатели и поклонники Бабеля понимали, что у затянувшегося «молчания» имелись свои веские объективные причины.
Существует мнение, что замысел, о котором Бабель рассказывал Фурманову (а также художнице В. М. Ходасевич) не был осуществлен, но отзвук его сохранился в рассказе «Фроим Грач». К счастью, мне удалось убедиться в обратном. Бабель сдержал слово, данное Фурманову.
Все прояснилось благодаря нашему известному кинодраматургу Алексею Яковлевичу Каплеру. Он дал согласие побеседовать со мной и ответить на вопросы. Договорились о встрече в нижнем холле Центрального Дома литераторов.
Серенький февральский денек 1974 года. Прихожу в ЦДЛ за полчаса до срока и устраиваюсь на диване. Посматриваю на вход. Ровно в три с противоположной стороны из коридорчика, ведущего в кафе, появился Каплер и направился прямо ко мне. Оказалось, он тоже пришел пораньше и уже успел приготовить для разговора по чашке кофе и несколько пирожных. Мы сели за столиком в углу, и я, не теряя времени, приступил к расспросам. Чувствовалось, что Алексею Яковлевичу приятен разговор о Бабеле, которого он хорошо знал. Слушая Каплера, я недоумевал: отчего он не пишет мемуаров? Кажется, даже спросил об этом, но утвердительного ответа не получил. Сначала мы говорили про участие Бабеля в фильме Сергея Эйзенштейна «Бежин луг», потом я спросил о романе. Быть может, Бабель мистифицировал современников? «Нет, почему же, — живо отреагировал Каплер, — я хорошо помню, что однажды присутствовал на вечере, где Бабель читал отрывок из романа…» Я тотчас схватился за карандаш, чтобы как можно точнее записать рассказ Каплера. Вот он.
«Как-то мне позвонил Илюша Бачелис и сказал, что сегодня вечером у него на квартире Бабель будет читать новые вещи. „Приходи, если хочешь“. Что за вопрос! Не представляю себе человека, который мог бы отказаться от такого удовольствия. Я, конечно, обещал прийти к Бачелису на его квартиру в Оружейном переулке. Илюша в то время ведал искусством в „Комсомолке“, его хорошо знали в писательских и журналистских кругах.
Пришел я вовремя. Полон дом гостей, все ждут Бабеля, а он опаздывает. Наконец, раздался звонок, и на пороге появился Бабель в сопровождении незнакомого мне, да, видимо, и всем остальным, человека. „Знакомьтесь, — говорит Исаак Эммануилович и указывает на своего спутника, — знаменитый троцкист Семичев“. Да-а… Лица у присутствующих вытянулись, в комнате воцарилась тягостная пауза. Понимаете: тридцать седьмой год! Уже вовсю шли аресты, люди исчезали бесследно. Но вижу, что Бабель доволен всеобщим замешательством, глаз лукавый, и сам вот-вот начнет смеяться. Тут же выяснилось, что привел он с собой старинного приятеля, наездника с московского ипподрома. Вот так любил пошутить…»
— И как же прошла читка? — перебил я Каплера. — Наверное, Бабель читал неизвестные рассказы, а не отрывок из романа?
«Да нет. Он предупредил нас, что это именно глава из нового романа.
Назывался не то „Чека“, не то „Чекисты“. О чем глава? Насколько помню, это история коменданта губернской „чеки“, который приводил приговоры в исполнение… И вот он пришел в негодность, заболел что ли… Его демобилизовали, дали пенсию, и поехал он к себе в родную деревню. Ну, так вся глава о том, как этот человек не может найти общий язык с крестьянами, которые, кажется, ничего о своем земляке толком не знают. Или, может быть, наоборот — все знают и потому ненавидят. Бывший комендант-чекист испытывает драму страшного одиночества от невозможности найти контакт с нормальными людьми. Гигантской силы вещь…»
— Как вы думаете, где же рукопись романа? — спросил я Каплера.
Алексей Яковлевич отхлебнул из чашки, вздохнул:
— Когда меня выпускали на свободу, то вернули все вещи и бумаги. В этом учреждении существовала строгая форма. Я не сомневаюсь, что к Бабелю применили другую форму — «подлежит уничтожению».
Вероятно, выражение горького разочарования появилось на моем лице. И тогда, как бы в утешение, Каплер рассказал, что вскоре после смерти Сталина на каком-то литературном собрании Фадеев вспомнил отзыв «хозяина» о бабелевском романе. Книга, мол, хорошая, однако издать сейчас (то есть в 1936–1938 гг. — С. П.) нельзя, разве что лет через десять. Для членов Политбюро и верхушки НКВД роман по указанию Сталина отпечатали в количестве пятидесяти экземпляров. Как официальное лицо и руководитель Союза писателей Фадеев пытался найти рукопись Бабеля и даже привлек к поискам Генерального прокурора СССР. Видимо, не получилось…
В отличие от Каплера Иван Михайлович Гронский, бывший редактор «Известий» и «Нового мира», а позднее узник ГУЛАГа, такой информацией не обладал. Тем не менее его ответ на мой запрос относительно романа Бабеля представляет определенный интерес. В октябре 1977 года Гронский писал мне, что «Бабель собирал материалы о чекистах и с некоторыми из них он даже имел беседы (с Аграновым, Прокофьевым, Р. П. Катаняном и др.). Были и у меня с Бабелем беседы о чекистах — о Ф. Э. Дзержинском, В. Р. Менжинском, И. С. Уншлихте и о др. работниках ВЧК, с которыми я был знаком и к которым относился с большой любовью и глубочайшим уважением. <…> Рассказы о чекистах Бабель слушал с жадностью. Что-то заносил в свою записную книжку. Задавал вопросы. Но никогда, ни разу он мне не говорил о том, что у него имеется готовый роман о ЧК».
Про спецтираж романа, изготовленный для партийных вождей, Иван Михайлович написал так: «До июля 1938 года я встречался с членами Политбюро, особенно с М. И. Калининым, который, как известно, живо интересовался художественной литературой и часто встречался с писателями. Но никто из них о романе Бабеля и об его „отпечатании“ мне ничего не говорил. Не слыхал я о таком „отпечатании“ и от писателей. А встреч и разговоров с ними у меня было много. Были разговоры и о Бабеле».
* * *
Я пишу эти страницы осенью 1993 года. По сравнению с недавним прошлым кое-что в нашем архивном деле стало проще, какие-то двери приоткрылись. Как результат — новые публикации, статьи, неизвестные ранее факты. Есть и сенсационные находки. В присутственных местах Министерства безопасности России теперь можно увидеть людей, работающих с документами, на которых десятки лет стоял гриф секретности. Железные челюсти Левиафана слегка разжались. Но роман Бабеля, посвящённый охранникам страшного чудовища, все еще не найден и будет ли найден? Как знать. Возможно, в бункерах Президентского архива или в хранилищах Политбюро на какой-нибудь дальней полке стоит объемистая папка и ждет своего часа…