Причина смерти — расстрел: Хроника последних дней Исаака Бабеля

Поварцов Сергей Николаевич

В ночи

 

 

1

К ноябрю 1927 года внутрипартийная борьба в советской России приняла крайние формы. Взаимные политические интриги, бесконечные дискуссии из теоретической плоскости окончательно перешли в сферу практических действий и закономерно увенчались массовыми казнями непокорных оппозиционеров. Невозможно без чувства брезгливости и отвращения читать подлинные страницы истории КПСС. Жестокая борьба за власть, развернувшаяся после смерти Ленина, означала по большому счету только одно: опрокинув самодержавие, большевики не знали, что делать с Россией.

Репрессивный аппарат, созданный в первые месяцы революции и получивший затем имя ОГПУ — НКВД, был использован Сталиным одновременно для истребления нескольких социальных слоев, потенциально опасных режиму личной диктатуры. Это, во-первых, «буржуазная интеллигенция» (включая строптивых представителей церкви), затем политические оппоненты внутри РКП и нелояльные рабоче-крестьянские массы, осознавшие, что они обмануты. На рубеже двадцатых-тридцатых годов стараниями официальной пропаганды изменился облик классового врага. Место «буржуя» и «белогвардейца» заняли «кулак», «враг народа». Перманентный кошмар, навязанный стране Сталиным, становился все более нестерпимым. Самые зоркие из интеллектуалов видели и необратимый процесс перерождения партии. Бабель, несомненно, принадлежал к их числу.

Что же привлекало взор писателя к советской политической полиции? Отчасти ответ находим в дневнике Полонского: острый, пряный, смертельный материал, слезы и кровь. И все-таки этого мало, чтобы понять, почему Бабель продолжает работать над книгой о ЧК даже в то время, когда шансов на публикацию фактически нет. Мое объяснение выглядит следующим образом.

Литературная критика упрекала Бабеля в молчании, а он мучительно искал новые способы художественной выразительности. Опыты с большими эпическими формами не давали желаемого результата, ряд произведений так и остался незаконченным, как например, повесть «Еврейка», читая которую, нельзя узнать автора «Конармии». Но роман о чекистах позволял ему соединение трагического материала с элементами психологического анализа. Это было шагом вперед по сравнению с «орнаментальной» прозой минувшего десятилетия. Любопытны высказывания Бабеля о Льве Толстом на творческом вечере в Союзе писателей в сентябре 1937 года. Он заявил, что в последнее время сосредоточился на Толстом — «самом удивительном из всех писателей, когда-либо существовавших». Технические приемы не главное. Главное в Толстом для него является «чувство мироздания». В качестве примера Бабель взял повесть «Хаджи-Мурат».

«Перечитывая „Хаджи-Мурата“, я думал, вот где надо учиться. Там ток шел от земли, прямо через руки, прямо к бумаге, без всякого средостения, совершенно беспощадно срывая всякие покровы чувством правды, причем, когда эта правда появлялась, то она облекалась в прозрачные и прекрасные одежды». Под влиянием Толстого, похоже, Бабель начинает формулировать для себя понятие писательского идеала. Поездка в Ясную Поляну летом 1938 года также свидетельствовала о повышенном интересе к творческому наследию великого русского художника слова. В декабре Бабель сказал корреспонденту «Литературной газеты»: «Хочу, чтобы в 1939 году в наших книжных магазинах можно было купить в дешевом и полном издании художественные произведения Льва Толстого. Достать их почти невозможно. Лишение это очень велико. Знаю по себе. С годами все неотразимее растет преклонение перед красотой и правдой этих книг».

Итак, взявшись за роман о ЧК, Бабель к середине тридцатых годов пришел к мысли, что одного «смертельного материала» уже недостаточно. Нужно понять внутренний мир чекистов, показать их изнутри, а сделать это максимально правдиво можно лишь памятуя о знаменитой «диалектике души». Так возникает интерес к художественному методу Толстого.

На творческом вечере Бабель сказал, что принадлежит к разряду тех людей, «которых слово „что“ мало занимает. <…> По характеру меня интересует всегда „как и почему“. Над этими вопросами надо много думать и много изучать и относиться к литературе с большой честностью, чтобы на это ответить в художественной форме». Зрелость гражданина, пытливый ум и природное любопытство побуждали Бабеля искать ответы на многочисленные вопросы, которые задавали себе все порядочные люди. Как и почему вчерашние революционеры превращались в фанатичных исполнителей преступных директив? Как и почему коммунисты шли работать в «органы», постепенно становясь палачами, а затем и жертвами страшной машины? Что двигало гэпэушными следователями — верность идее или страх за собственную жизнь? Почему врагами народа оказались миллионы ни в чем неповинных людей?.. И, наконец, вопрос вопросов для такого писателя, как Бабель: что должен чувствовать человек, который расстреливает, и тот, кого ведут на расстрел? В середине тридцатых узники лубянских камер, надо полагать, активно интересовали Бабеля, чего раньше, как писатель признавался Фурманову, он за собой не замечал.

Близость к влиятельным работникам ОГПУ — НКВД помогала Бабелю писать книгу во многом необычную. Помимо специфической информации, получаемой из первых рук, он имел возможность непосредственно изучать своих собеседников. Общеизвестен интерес Бабеля к «бывалым» людям. Сотрудники политического сыска как раз принадлежали к этой категории. Большинство из них являлись участниками гражданской войны, кто-то прошел и первую мировую. Их политические биографии нередко походили на одиссею авантюрного толка. За плечами служба в чрезвычайных комиссиях или ревтрибуналах, а в мирное время многие осели на партийной, советской и хозяйственной работе. С помощью своих «высокопоставленных знакомых», которых Бабель, по свидетельству Т. В. Ивановой, любил, он неоднократно решал различные житейские проблемы. И не только личные. Подобно Горькому ему уже в середине двадцатых годов приходится хлопотать за арестованных ГПУ интеллигентов: в воспоминаниях художницы В. М. Ходасевич есть рассказ об участии Бабеля в судьбе ее первого мужа…

Властные полномочия «солдат Дзержинского» вкупе с индивидуальными чертами характеров, часто весьма сильных, несомненно, привлекали Бабеля. Круг его чекистских знакомств вплоть до 1937 года был достаточно широким. Вглядимся пристальнее в отдельные лица.

С полномочным представителем ОГПУ по Северному Кавказу Ефимом Евдокимовым Бабель выезжал на охоту, когда жил в Кабардино-Балкарии. Благодаря вмешательству Евдокимова мать писателя получила в 1926 году заграничный паспорт. Потом они вместе приезжали на строительство «Ростсельмаша» и в крупнейший, известный на всю страну, зерносовхоз «Гигант». Как пишет Роберт Конквест, позднее Евдокимова назначили секретарем Ростовского и Азово-Черноморского обкома. В годы массовых репрессий он «жаловался в Москву, что террор заходит слишком далеко. Как бы то ни было, он сам вскоре исчез».

О Валерии Михайловиче Горожанине читатель уже знает. На Украине он занимал заметный пост в аппарате ГПУ. Бабелю, вероятно, импонировала интеллигентность этого чекиста, любовь к литературе. В качестве писателя Горожанин мог быть интересен Бабелю — Валерий Михайлович переводил А. Франса и даже написал о нем книгу.

Сближал и родной город: Горожанин когда-то учился на юридическом факультете Одесского университета. Однако у людей, близко знавших Бабеля, сохранилось стойкое предубеждение против Горожанина. Однажды в разговоре со мной Исаак Леопольдович Лившиц почему-то назвал его предателем. Что он имел в виду? Тамара Владимировна Иванова говорила мне, что Горожанин всегда вызывал в ней чувство недоверия: «Я ощущала в нем большую фальшь. Сладко-фальшивый, он старался завязать тесные связи с писателями». Антонина Николаевна Пирожкова как-то припомнила, что Горожанин был недоволен, узнав о совместном проживании Бабеля с иностранным подданным.

Еще одно лицо — Моисей Савельевич Горб, возглавлявший, как пишет А. Ваксберг, «один из так называемых „спецотделов НКВД“, чекист „генеральского уровня“». Т. В. Ивановой запомнились слова Бабеля, сказанные о Горбе: «Вот парадокс. Ему приходится расстреливать людей, а ведь это самый сентиментальный человек, каких я знаю». Наблюдение ценное. Не из этого ли теста, в котором перемешаны жестокость с чувствительностью, были слеплены нацистские военные преступники?.. По странной случайности фамилия сентиментального чекиста почти та же, что и у героя стихотворения Михаила Голодного «Судья Горба» (1933). Поэт рассказывает историю председателя ревкома, отправляющего на смерть сначала «гада-женщину», затем начальника угрозыска, бравшего взятки у крестьян, потом провокатора. Последний оказывается братом судьи — знакомая трагическая коллизия эпохи гражданской войны.

— Сорок бочек арестантов! Виноват… Если я не ошибаюсь, Вы — мой брат? Ну-ка, ближе, подсудимый, Тише, стоп! Узнаю у вас, братуха, Батин лоб… Вместе спали, вместе ели. Вышли — врозь. Перед смертью, значит. Свидеться пришлось. Воля партии — закон, А я солдат. В штаб к Духонину! Прямей Держитесь, брат! Суд идет революционный, Правый суд. Конвоиры песню «Яблочко» Поют.

Сцена у Голодного заканчивается, как и положено, на сдержанной героической ноте. Забрав жену, детей и две винтовки, судья Горба уходит от погони махновцев

Суд идет революционный, Правый суд. В смертный бой мои товарищи. Идут.

Весьма вероятно, что свой сюжет автор имел возможность заимствовать из биографии М. С. Горба, хотя таким, как Горб, в аппарате ОГПУ счет шел на десятки, если не на сотни.

Ну, и, конечно, в перечне именитых чекистов Яков Саулович Агранов, печально известный куратор русской интеллигенции, спец по писателям. Прямых документальных подтверждений о встречах Бабеля с Аграновым (за исключением письма Гронского) нет. Но миновать умело расставленных сетей «Янечки» Бабель, конечно, не мог. Особенно любил Агранов неформальное общение с литераторами. Слыл интеллектуалом, много читал. Новые материалы красноречиво говорят, что Яков Саулович представлял собой страшноватую фигуру на кровавом чекистском небосклоне. В юные годы он — местечковый «профессиональный революционер», член партии эсеров. Как часто бывало в те годы, от эсеров ушел к большевикам, да не просто в другую партию, а прямо под крыло Ленина. В 1919 году Агранов становится секретарем малого Совнаркома и одновременно «особоуполномоченным при Президиуме ВЧК». Большой мастер авантюр и провокаций, верный сталинский холоп, он возглавил в двадцатые годы «отдел по слежке и преследованию членов внутрипартийных оппозиций». Сначала Агранов занимал должность помощника секретно-политического отдела ОГПУ, потом сделался его начальником и вскоре стал заместителем наркома Генриха Ягоды. Роман Гуль в 1938 году писал о нем как о руководителе Литконтроля секретного ведомства (когда тот уже был, по-видимому, расстрелян): «Во главе Литконтроля ОГПУ долгое время стоял известный чекист Яков Агранов, в свое время вынесший смертный приговор поэту Н. С. Гумилеву и расстрелявший много представителей русской интеллигенции. Задача этой организации не контролировать то, что написано (это дело Главлита), не давать директивы пишущим (это дело Культпропа), а следить за тем, что могло бы быть написано, т. е. персонально освещать всех советских писателей, поэтов и журналистов, пусть даже самых преданных режиму. И Литконтроль ОГПУ освещает всех писателей не только беспартийных, но и партийных, он следит за теми же Стецким и Волиным, за всеми чиновниками Главлита и Культпропа вне зависимости от их высокого или низкого положения. Это, так сказать, особая цензура даже над цензорами и особая слежка даже за сыщиками. <…> Писатели Запада не могли бы даже приблизительно представить себе атмосферу провокации, слежки, шпионажа, шантажа, угроз, в которой живут советские писатели. Если когда-нибудь откроются архивы Литконтроля ОГПУ, картина порабощения литературы этими мерами превзойдет, вероятно, даже самое пылкое воображение».

Фальсификация следственных дел была основной специальностью Агранова, дослужившегося в конце концов до звания комиссара госбезопасности 1 ранга. В книге бывшего Главного военного прокурора СССР Б. Викторова «Без грифа „секретно“» приводится письмо вдовы известного русского ученого-аграрника А. В. Чаянова, где она рассказывает об иезуитских методах, применявшихся Аграновым на допросах мужа. Нет, сам Яков Саулович никого не истязал физически. Он добивался психологической победы над беззащитной жертвой, склонял своих подследственных к самооговору и клевете. Не исключено, что Сталин лично поручил Агранову заниматься делами крупных ученых и писателей, брошенных в застенки НКВД. За теми, кто гулял на свободе, Агранов также следил очень зорко, — пример с Маяковским напрашивается сам собой. Внешне дружба с писателями казалась довольно безобидной. Агранов с женой часто появлялся в писательских домах, в «салонах» и на вечеринках. Некоторые московские литераторы удостаивались чести быть приглашенными к Агранову на дачу в Зубалово. Михаил Зощенко записал в середине пятидесятых годов: «Агранов подарил револьвер Маяковскому. (А мне сказал — после обеда: „Пойдем, дружище, постреляем немного из духового ружья“.)»

В июле 1937-го «Яня» будет арестован и через год расстрелян. Как считает В. Скорятин, «знаток советской литературы» оставил после себя тайник с ценными материалами, до сей поры не найденный. Не удивлюсь, если в случае обнаружения тайника, там окажется рукопись Бабеля о ЧК. Едва ли ловец писательских душ выпустил ее из своих рук…

…Кто еще? Достоверно известно: одесский чекист Владимиров, знаменитый зубр ГУЛАГа Семен Фирин, шеф НКВД Генрих Ягода. Все они так или иначе служили Бабелю «моделями» для романа. Жена писателя Антонина Николаевна Пирожкова вспоминает: «Как-то, возвратившись от Горького, Бабель рассказал:

— Случайно задержался и остался наедине с Ягодой. Чтобы прервать наступившее тягостное молчание, я спросил его: „Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадешь к вам в лапы?“ Тот живо ответил: „Все отрицать, какие бы обвинения мы ни предъявляли, говорить „нет“, только „нет“, все отрицать — тогда мы бессильны. Позже, когда уже при Ежове шли массовые аресты, вспоминая эти слова Ягоды, Бабель говорил:

— При Ягоде по сравнению с теперешним, наверное, было еще гуманное время“».

Николай Ежов, сменивший Ягоду осенью 1936 года, открыл еще одну страшную страницу в истории советского общества. Большой террор приобрел новые качественные и количественные характеристики. Бабель знал Ежова (и о Ежове) лучше многих других писателей — и о том речь впереди, — поэтому казался Илье Эренбургу мудрее прочих. «Однажды, покачав головой, он сказал мне: „Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем…“»

Оценить по достоинству догадку Бабеля, его проницательность и понимание кровавых сталинских спектаклей — не просто. Ведь у большинства советских людей страх уживался с иллюзиями, угроза фашизма ослепляла и существенно сужала возможность свободного выбора. Об этой трагической коллизии впервые было рассказано в мемуарной книге Эренбурга. «Мы ничего не понимали», — признавался автор в начале шестидесятых.

А Бабель? С ним, конечно, все обстояло сложнее и драматичнее.

 

2

Чекистские знакомства Бабеля, как пишет компетентный В. Иванов, «многих удивлявшие», при ближайшем рассмотрении находят объяснение даже более глубокое, нежели принято думать. Да, был определенный литературный интерес в связи с работой над новой вещью. Однако сам роман о чекистах можно рассматривать как оборотную сторону медали с изображением короля одесских налетчиков Бени Крика. Бабеля привлекал героизированный еврейский типаж, мужественный и романтичный одновременно. Бурная эпоха лепила из одной глины комиссаров, чекистов, бандитов. Вопреки традициям еврейского бытописательства Бабель сосредоточил внимание не на маленьком местечковом персонаже, как это сделал, скажем, Иосиф Уткин в «Повести о рыжем Мотэле», а на ярком, сильном герое, способном к решительным поступкам. Откроем мемуарную прозу Надежды Яковлевны Мандельштам. Бабель, пишет она, «отлично рассказал про Беню Крика и выше всего ставит силу и мощь человека. Не знаю, был ли тогда уже Беня Крик, но устное предание о нем уже существовало. Бабель нашел вожделенного „сильного человека“ и среди евреев. Не беда, что он оказался одесским бандитом…»

Действительно, писателю безразлично, во что одет его герой, — в кожаную комиссарскую куртку или в рыжий пиджак с малиновым жилетом в придачу. Главное — национальный характер, но с револьвером в руке. Между тем любое живописание экзотических уголовников в советском искусстве 20-х годов быстро сходило на нет. Запрет шел сверху. Криминальные персонажи вроде Леньки Пантелеева, Мотьки Малхамовеса и Бени Крика в одночасье получили статус persona non grata. Рассказ «Фроим Грач», примыкающий к одесскому циклу и повествующий о непримиримом конфликте между железной ЧК и «неописуемой Молдавой», Бабель не сумел напечатать при жизни, поскольку его тема попала в разряд неактуальных. Требовались иные герои. Казалось бы, чекисты имели право занять вакантные первые места. По разным причинам этого не произошло.

Привлекательность силы, которая находит поддержку на уровне госаппарата, всех властных структур от ЦК до рядового сельсовета, — вот что следует иметь в виду, когда речь идет о таком писателе, как Бабель и о многих его современниках. Левиафан, играющий мускулами, был привлекателен. Но с другой стороны Бабель понимал, что происходила деформация советской власти, и «органы» превращались в инструмент жестокой расправы с любым инакомыслием. На глазах менялось поколение чекистов: вместо более или менее образованных местечковых разночинцев в Лубянских кабинетах появились малограмотные следователи-исполнители, вчерашние деревенские парни. «У нас ГПУ и тревога въезжают в каждый дом», — сказал Бабель в тридцать шестом году венгерскому политэмигранту Эрвину Шинко.

Насилие, возведенное в ранг государственной политики, вызывало отвращение у Бабеля, воспитанного на традициях иудаизма и великой русской литературы. Таким образом, новая книга фокусировала в себе острейшие социальные и этические проблемы, которые Бабель пытался осмыслить как художник. Трагизм положения заключался в том, что литературная ситуация к началу тридцатых в корне изменилась.

Большевистский молодняк РАППа умело использовался Сталиным в качестве послушного орудия против беспартийных писателей, стремящихся держаться независимо. Скопом травили Б. Пильняка, А. Платонова, шпыняли Б. Пастернака, измывались над М. Булгаковым. Вопрос о таких писателях ставился ребром: не попутчик, а союзник или враг. Доносительство сделалось нормой поведения. 7 февраля 1930 года задыхающийся Евг. Замятин оставил печальную запись в альбоме прозаика Глеба Алексеева: «Когда „Титаник“ шел ко дну, капитан на мостике стоял до конца, и до конца играл оркестр. Мы — оркестр, нам надо играть до конца. Что будет там — в подводном царстве — мы не знаем. Амфибиям, пресмыкающимся перейти туда легко, другим трудно. Но сделать это нужно — и с музыкой». Спустя два года, потеряв всякую надежду, Замятин обратился с письмом к Сталину, полным отчаяния. «Организована была небывалая еще до тех пор в советской литературе травля, — писал он о своем положении. — Сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги запрещены были к выдаче из библиотек. Моя пьеса снята с репертуара. Печатание моих сочинений приостановлено. Последняя дверь к читателю была закрыта: смертный приговор опубликован. В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же, думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, потому я прошу заменить этот приговор высылкой за пределы СССР. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой временно, хотя бы на один год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям».

К счастью, Горький успел замолвить слово, и Замятина выпустили из России. Того же хотел и Булгаков, но Сталин милостиво разрешил ему поступить на службу во МХАТ.

Фанатики пролетарской культуры действовали с энтузиазмом погромщиков. Свихнувшиеся на «классовой установке», эти литературные гномы более всего ненавидели общечеловеческие ценности, слово «гуманизм» они объявили ругательным. Л. Авербах писал: «Нам нужны величайшее напряжение всех сил, подобранность всех мускулов, суровая целеустремленность. А к нам приходят с пропагандой гуманизма, как будто есть на свете что-либо более истинно-человеческое, чем классовая ненависть пролетариата…»

Логика экстремы оборачивалась абсурдом. Так, одна критикесса заявила в крестьянском журнале без тени смущения: «Спор о художественном методе в литературе есть одна из форм классовой борьбы».

Бабель — и в этом он похож на М. Пришвина — старался избегать официальных литературных собраний, где беспощадная проработка идеологически невыдержанных товарищей по перу неизменно сопровождалась клятвами в верности делу партии. Когда уклониться не удавалось, отделывался шутками, острил. Шутки иногда были весьма рискованными. На своем вечере в сентябре 37-го он прочел рассказ «Справка», по меркам того времени абсолютно нецензурный. Забыв осторожность, сказал: «Если вы любите полных брюнеток, то вы описываете эту тему; если вы любите Красную Армию, то вы пишете на эту тему» (цитирую по исправленной стенограмме). В зале сидели разные люди, не терявшие бдительности, чувства реальности. Стоило Бабелю заявить: «Как только слово кончается на „изм“, я перестаю его понимать, хотя бы оно было самое простое», кто-то немедленно спросил с места: «а социализм?» Пришлось слукавить: «Это я понимаю, это единственное, можно сделать оговорку».

На самом деле сталинского социализма и «чекистской организации культуры» (выражение Г. П. Федотова) Бабель не понимал и не принимал. «Сплошная коллективизация» на Украине повергла писателя в ужас. Исчезновение людей в результате беспрерывных арестов рождало чувство неуверенности в завтрашнем дне и разочарование. Как зловещие символы эпохи прогрохотали выстрелы самоубийц-литераторов и партийных работников (Маяковский, Фурер, Гамарник, Томский). Кровавую фантасмагорию парадоксально декорировали грандиозными пропагандистскими шоу вроде всенародного ликования по поводу чкаловского перелета или экспедиции полярников. Энтузиазм народа поддерживало советское кино. «Жить стало лучше, жить стало веселее», — издевательски бросил в толпу кремлевский хозяин.

Пока был жив Горький, Бабель мог чувствовать себя в относительной безопасности. Все знали: он, как и прежде, не дает писателей в обиду. Сталину приходилось считаться с авторитетом классика пролетарской литературы. Со смертью Горького ситуация резко изменилась. Теперь уже некому вступиться за «инженеров человеческих душ», и Бабель отчетливо понимал трагизм положения. Из рассказа друга детства И. Л. Лившица: «В день сообщения о смерти Горького Ися позвонил мне, и мы договорились встретиться на Курском вокзале. Помню, сидели на каких-то бревнах, молчали, оба, конечно, подавленные… Вдруг он сказал: „Ну, теперь все, каюк. Жить мне не дадут“». Близко знавшая писателя Т. В. Иванова свидетельствует: будучи человеком умным, Бабель «не мог не понимать, что сам он в любой момент может быть репрессирован». Художнице Ходасевич однажды сказал, когда та пришла к нему домой: «Скорее уходите. Самое опасное — общение со мной».

После смерти Горького по стране прокатилась волна новых арестов. Брали троцкистов, бывших оппозиционеров, подозрительных «спецов», чудом уцелевших от прошлых посадок, интеллигентов. На Украине арестовали друзей Бабеля, видных военных — Шмидта, Туровского, в Ленинграде — Виталия Примакова. 19 августа в Москве начался процесс над Зиновьевым и Каменевым. У Бабеля не оставалось повода для иллюзий.

Однако ни в 37-м, ни в 38-м его не тронули. Возможно, защитную роль сыграло знакомство с наркомом Ежовым и его женой, что, правда, не мешало госбезопасности собирать на Бабеля компрометирующие материалы. Началось это при Ягоде (расстрелян в 38-м) и при Ежове продолжалось. Менялись руководители Лубянки, а методы работы оставались прежними, вероятно, стали даже более изощренными. Думаю, что агентурное досье на писателя возникло в 1932–1933 гг., в период длительного пребывания Бабеля во Франции. Дома тоже имелись осведомители, в том числе из писательской среды. Об одном таком, Якове Ефимовиче Эльсберге, пишет в своих воспоминаниях А. Н. Пирожкова. Говорят, он был когда-то замешан в валютных махинациях, схвачен, приперт к стенке и под страхом смерти согласился стать осведомителем ГПУ. Одно время Эльсберг служил секретарем Каменева и, по слухам, присвоил себе рукопись шефа, посвященную А. И. Герцену. На совести Эльсберга также известный литературовед Макашин, которого тот «заложил» в первые дни войны, — Макашина отправили в лагерь. Этого человека я неоднократно видел в коридорах Института мировой литературы в Москве, где он много лет работал. Прихрамывающий, лысый, полный, с неизменной, как бы заискивающей улыбкой на лице, доктор филологических наук был презираем всеми порядочными людьми института, потому что все знали его биографию. Многие не подавали Эльсбергу руки… Я долго собирался подойти к старому стукачу с вопросами о Бабеле, колебался, осторожничал, а когда, наконец, решился, Эльсберг уже пребывал в лучшем из миров.

Итак, компромат. Нужная «органам» информация обобщалась по протоколам следственных дел, находящихся «в производстве»: арестованные давали показания на тех или иных лиц, которые таким образом попадали в особую картотеку секретно-политического отдела ГУГБ НКВД. На современном языке это называется банком данных. Если человек подвергался аресту, собранные впрок материалы из досье пускали в ход.

Политические процессы, инспирированные Сталиным, до предела накалили атмосферу всеобщего психоза. Кульминация безумия пришлась на 37-й год. В январе состоялся процесс над Пятаковым и Радеком, в июне генсек разгромил «военно-фашистский заговор» во главе с Тухачевским. Заголовки газетных статей имели угрожающий вид: «Не дадим житья врагам Советского Союза», «К ответу», «Все ли благополучно у поэта Луговского?», «Подрывная работа», «Разоблачить воронщину» и проч. Одновременно пропагандистский аппарат тиражировал здравицы Сталину и его подручным, Ворошилову и Буденному…

Разные люди по-разному описывают Бабеля в годы массовых репрессий. Из воспоминаний жены писателя: «Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда-то, где еще оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких-то ответственных постах. Он шел к ним просить или узнавать. Возвращался мрачнее тучи, но пытался найти слова утешения для просящих. Страдал он ужасно». Антонина Николаевна всех приходящих поила чаем, утешала, как могла, но позже, когда арестовали Бабеля, к ней не пришел никто, кроме молодого писателя В. Рыскина.

Илья Эренбург: «Не забуду… день, когда по радио передали, что будут судить убийц Горького и что в его убийстве принимали участие врачи. Прибежал Бабель, который при жизни Алексея Максимовича часто у него бывал, сел на кровать и показал рукой на лоб: сошли с ума!»

У Валентины Михайловны Макотинской, часто встречавшейся с Бабелем в первой половине 38-го года, осталось впечатление, что он не понимал смысла происходящих событий и был растерян.

Школьный товарищ писателя, М. Н. Берков, вспоминал, как они обсуждали тему террора, общаясь в Киеве, где Бабель писал сценарий для Александра Довженко. На свой вопрос о репрессиях Берков не получил прямого ответа, поэтому вынес впечатление, что Бабель «хотел если не оправдать, то как-то объяснить действия Сталина».

Сталин… Простые люди, не искушенные в политике, верили ему абсолютно, то есть слепо. Сомневающиеся боялись и потому молчали. А главное заключалось в том, что за годы советской власти выросло новое поколение советских людей, лишенное сомнений (А. Солженицын — исключение, значит, не в счет). Такое взаимодействие отцов и детей создавало в обществе особую, уникальную атмосферу. Принимая во внимание дополнительные политические факторы, легко представить, как складывался до войны «культ личности» в СССР.

Сейчас мы гадаем, чего в Сталине было больше, — патологической жестокости или откровенного цинизма? Спрашиваем себя, зачем требовались «хозяину» миллионы жертв? Давала ли история шанс на построение социализма с «человеческим лицом»? Ясных ответов до сих пор все-таки нет, хотя о преступлениях режима известно немало. Что же говорить о людях тридцатых годов, которые пытались понять, куда несет их рок событий. «Мы думали, — напишет потом Эренбург, — (вероятно, потому, что нам хотелось так думать), что Сталин не знает о бессмысленной расправе с коммунистами, с советской интеллигенцией». Признание Эренбурга теперь не кажется столь бесспорным, как три десятилетия назад, ибо мы узнали: ни Павел Васильев, ни Осип Мандельштам не питали иллюзий относительно личности Сталина и проводимой им политики. Стало быть, не все писатели хотели быть обманутыми.

В 1916 году Горький сказал Бабелю: «С очевидностью выяснено, что ничего вы, сударь, толком не знаете, но догадываетесь о многом…» И отправил начинающего литератора «в люди». Прошли годы. Жизнь многому научила Бабеля, оставив в сердце незаживающие раны и сохранив драгоценный, ставший опасным, дар интуитивного прозренья, догадыванья.

Портрет писателя замечательно дополняют мемуарные штрихи Надежды Мандельштам. Разгар террора. Вместе с опальным поэтом она мыкается по знакомым писательским домам. Вот, наконец, дошла очередь и до Бабеля. «Мы с трудом отыскали его в каком-то непонятном особняке. Мне смутно помнится, будто в этом особняке жили иностранцы, а Бабель снимал у них комнаты на втором этаже. А может, он так нам сказал, чтобы мы удивились. Он очень любил удивлять людей… Ведь иностранцев боялись как огня: за самое поверхностное знакомство с ними летели головы. Кто бы решился поселиться у иностранцев? Я до сих пор не могу опомниться от удивления и не знаю, в чем там было дело. Бабель всегда нас чем-нибудь поражал, когда мы встречались.

<…> Бабель рассказал, что встречается только с милиционерами и только с ними пьет. Накануне он пил с одним из главных милиционеров Москвы, и тот спьяна объяснил, что поднявший меч от меча и погибнет. Руководители милиции действительно гибли один за другим… Вчера взяли этого, неделю назад того… „Сегодня жив, а завтра черт его знает, куда попадешь…“

Слово „милиционер“ было, разумеется, эвфемизмом. Мы знали, что Бабель говорит о чекистах, но среди его собутыльников были, кажется, и настоящие милицейские чины. <…>

О. М. спросил, почему Бабеля тянет к „милиционерам“. Распределитель, где выдают смерть? Вложить персты? „Нет, — ответил Бабель, — пальцами трогать не буду, а так потяну носом: чем пахнет?“»

Далее Надежда Яковлевна пишет: «Известно, что среди „милиционеров“, которых посещал Бебель, был и Ежов. После ареста Бабеля Катаев и Шкловский ахали, что Бабель, мол, так трусил, что даже к Ежову ходил, но не помогло, и Берия его именно за это взял… Я уверена, что Бабель ходил к нему не из трусости, а из любопытства — чтобы потянуть носом: чем пахнет?

Тема „Что будет с нами завтра“ была основной во всех наших разговорах. Бабель, прозаик, вкладывал ее в уста третьих лиц — „милиционеров“».

В памяти некоторых мемуаристов он остался человеком осторожным, «мудрым ребе» по словам Эренбурга. Часто его поведение в быту выглядело загадочным. Давняя привычка скрываться от редакторов приобрела в глазах современников специфический оттенок таинственности. Казалось, Бабель знает, что нужно делать, чтобы выжить. Встреча, описанная женой Мандельштама, говорит об ином. Писатель сознавал, что ходит по лезвию ножа. И жил так, будто нормы советского общежития не имели к нему отношения. Разве осторожные люди дружат с иностранцами? Или, может быть, поддерживают связи с родственниками, проживающими за границей? А с писателей вообще спрос особый. Необходимо послушание, овладение «магистральными» темами, личная преданность вождю. Главное — понравиться Сталину, запомниться с лучшей стороны, ведь поводов более чем достаточно. Взять хотя бы один, трагический. В ноябре 1932 года застрелилась Н. С. Аллилуева. «Литературная газета» поместила портрет покойной и коллективное соболезнование группы советских писателей «дорогому т. Сталину». Подписали: Леонов, Фадеев, Авербах, Шкловский, Никулин, Пильняк, Кольцов, Ильф, Вс. Иванов, кто-то еще. Тут же на странице отдельно печаталась телеграмма Пастернака: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел». Такое не забывается. Правда, Пильняку и Авербаху это не помогло: Сталин казнил их пять лет спустя.

М. Исаковский написал «Песню о Сталине», А. Толстой роман «Хлеб», даже М. Булгаков сочинил пьесу о юности вождя («Батум»), Ничем подобным Бабель похвастаться не мог. Более того, в течение 1937–1938 гг. он вообще печатался крайне редко. Всего четыре рассказа, да и те звучали неактуально. Недовольство высшего руководства озвучил Фадеев на общемосковском собрании писателей 4 апреля 1937 года: «Нужно также сказать правду Леонову, Вс. Иванову, Бабелю. Эти писатели оторвались от жизни, отяжелели, стали наблюдателями и потому не могут подняться до уровня прежних своих произведений. Большие, настоящие художники, они обретут себя снова лишь тогда, когда опять пойдут „в люди“, окунутся в гущу нашей жизни». Какая-то доля правды в словах Фадеева была, но интерпретация причин творческого кризиса у собратьев по перу отдавала типично цэковскими директивами.

Дабы поддерживать видимость деятельного участия в литературе, он не скупится на обещания. В августе 1937-го «Литгазета» сообщила: писатель И. Бабель пишет детскую пьесу по заказу Центрального дома художественного воспитания детей, — оказывается был и такой дом. В июне 1938-го на страницах другой газеты мелькнула информация, что Бабель «заканчивает пьесу о Котовском». Однако следы таких литературных начинаний обнаружить не удалось. Единственное, что было опубликовано из написанного на заказ, — это фрагменты сценария по роману Н. Островского «Как закалялась сталь». Дружеские связи с кинематографистами помогали Бабелю держаться на плаву.

Между тем обстановка в стране продолжала оставаться крайне тяжелой. Конец 1938 года принес новые тревоги. В ноябре при загадочных обстоятельствах в подмосковном санатории умерла жена Ежова Евгения Соломоновна, а в начале декабря самого Ежова освободили, «согласно его просьбе», от обязанностей наркома внутренних дел, сохранив ему должность наркома водного транспорта. Главное кресло на Лубянке занял Лаврентий Берия. Один за одним исчезали люди из ближайшего окружения четы Ежовых. И Бабель не мог не понимать, что висит на волоске.

…Наступил 1939 год. Тоскуя о матери и сестре, живущих в Брюсселе, Исаак Эммануилович 2 января отправляет им очередную открытку. «В новогоднюю ночь безуспешно пытался вызвать вас по телефону, но очередь была так велика, что надо было ждать чуть ли не до семи часов утра. Я не выдержал и заснул. Да, впрочем, в семь часов, пожалуй, и вас разбудил бы… Ужасно все-таки жалко. Я потому и телеграмму не послал, рассчитывая услышать живые ваши голоса… Итак, с Новым годом».

Как всегда — чтобы не огорчать мать — Бабель сохраняет бодрый тон, но грустная интонация на сей раз прорвалась в конце коротенького письма: «Что касается меня, то 39 год застает меня в боевой рабочей форме, одна беда — не хватает времени для беллетристики».

Тем не менее в новом году он собирался издать однотомник прозы, «заново пересмотренный и дополненный новыми рассказами». Книга была включена в тематический план издательства «Советский писатель» на 1939 год. Остается лишь гадать, что нового хотел предложить своим читателям известный писатель.

31 марта Бабель уехал по кинематографическим делам в Ленинград, где за двадцать дней сочинил сценарий звукового художественного фильма для киностудии «Союздетфильм». Окончание работы, встречи со старыми друзьями, весна, приезд жены, их совместные поездки в Петергоф и прогулки по Эрмитажу — все приносило радость и напоминало о днях юности, о первых шагах в литературе.

23 апреля Бабель вернулся в Москву и сразу принялся за сценарий по роману Горького «Мои университеты», обещанный Марку Донскому. В начале мая уехал в Переделкино. Там, на даче, в относительном уединении Бабель хотел приступить «к окончательной отделке заветного труда», — так он писал родным 10 мая, имея в виду «Историю моей голубятни». Вольного весеннего воздуха оставалось ровно на пять дней.