Группа солдат нашего батальона помогает саперам строить блиндажи для полкового штаба.

Работаем дружно. Дело спорится.

— Здравствуй, Климов! — слышу за спиной голос.

Оборачиваюсь. Передо мной стоит полковой начхим техник-лейтенант Селезнев. Одет с иголочки: новые бурки, новая, поскрипывающая портупея, новенькая шинель. Шапка подбита каракулем. Щеки чисто выбриты, на них играет здоровый румянец.

С Селезневым мы хорошо были знакомы еще по Риге. Вместе ходили на репетиции полковой художественной самодеятельности, вместе выступали в концертах. Он был мастер на все руки. Лихо отплясывал вальс-чечетку, читал стихи Блока, пел, вел конферанс. У зрителей всегда пользовался успехом.

Как-то после одного особенно удачного концерта он признался:

— Я теперь жалею, что пошел в военное училище. Нужно было бы поступить в театральное. Все-таки у меня талант…

Тогда я, кажется, ничего не ответил. Относился ко мне Селезнев всегда с интимной откровенностью. Рассказывал о своих любовных похождениях, даже говорил о службе, бранил начальство, часто пытался дать мне денег на карманные расходы, но от них я упорно отказывался. Что-то не нравилось мне в этом человеке, что-то отталкивало от него. Не по душе мне был и его вкрадчивый голос, и манера говорить, когда, он, беседуя с человеком, обязательно брал его за руку, повыше локтя, и заглядывал в глаза собеседнику, церемонно склонив голову.

Селезнев — видный парень. Высок, белокур, тонок и гибок в талии. Светло-голубые глаза чуть на выкате. Ходит прямо, выпячивая мускулистую грудь. Походка пружинистая и беззвучная, как у кошки.

С начала войны мы не виделись.

— Что, своих не признаешь, Климов? — смеется Селезнев.

— Здравия желаю, товарищ техник-лейтенант!

— Тогда рассказывай, как воюешь, как самочувствие.

— Все в порядке.

— Значит, в роте, на передовой?

— Так точно, на передовой.

Он отводит меня в сторону.

— Сразу понял, что в роте, — говорит он, церемонно склонив голову. — На версту несет от тебя землей, махоркой и дымом. Так слушай: я завтра ухожу в штаб дивизии, там буду продолжать службу. Помощник начальника штаба тянет. Наипрекраснейший человек.

Селезнев осторожно, чтобы не испачкать пальцы, дотрагивается до рукава моей шинели.

— Вот что, Климов, хочу тебе помочь. От чистого сердца помочь. Завтра поговорю с моим покровителем. Хочешь, устрою в дивизионные тылы писарем? А может, в художественную самодеятельность пойдешь? Она уже создается. Ты ведь пишешь стихи, почти в каждом номере печатает тебя дивизионка. Решай, куда лучше…

Хочется плюнуть, скверно выругаться, дать Селезневу пощечину. Но за это попадешь под трибунал, могут и расстрелять. Ведь я только красноармеец, а он начальник.

— Не хлопочите обо мне, из роты я не уйду.

— Это всерьез? Тогда я совсем не понимаю тебя!

— Да, серьезно.

— Значит, опять в окопы? Дурень ты, Климов. Любой обрадуется такому предложению, до неба подпрыгнет? А ты? Что ж, иди туда, ройся в земле, как крот, и каждую минуту жди смерти. Не забудь мудрую поговорку: буря дуб ломает, а лозу только гнет…

До боли закусив губы и сжав кулаки, поворачиваю назад. На сердце мерзко. Испытываю такое чувство, будто я прикоснулся сейчас к чему-то скользкому и грязному, после чего неделю надо отмывать руки.

У штаба полка меня окликает Кармелицкий.

— Здорово, орел! Заходи ко мне.

Впервые вижу обстановку, в которой живет и работает уважаемый мною человек. В блиндаже — ничего лишнего. Жесткий топчан, покрытый грубым одеялом, наскоро сбитый стол, на нем — стопа книг. Жадно перебираю их. Здесь книги Ленина, Льва Толстого и Джека Лондона, Гете и Шиллер в подлиннике. Кармелицкий хорошо знает немецкий язык, свободно объясняется на нем.

— Вижу, ты книголюб, — замечает старший политрук.

Беседуем о литературе, говорим о любимых писателях.

— А ведь тебя, Климов, я просватал, — нарушая ход беседы, сказал вдруг Кармелицкий. И тут же пояснил: — В дивизионной газете работать будешь. Новый редактор прибыл. Человек, говорят, крутой, но толковый. Сделал всем разгон, новых людей набирает. Вот и порекомендовал я тебя в дивизионку. В политотделе согласились.

— Значит, в тыл, подальше от передовой и друзей?

— Почему такое постное лицо и такой тон? — дружелюбно смеется Кармелицкий. — Нет, братец, не в тыл. Все время на передовой будешь, с друзьями никто тебя не разлучает…

Прощаемся.

— Ну, ну, не вешать носа! — басит старший политрук. — Все будет в порядке. Возвращайся в батальон и захвати нового командира роты. Он сейчас в штабе, ждет попутчика.

Возвращаюсь на передний край вместе с новым командиром роты. Он невысок ростом, широкоплеч. Одет в новенькую шинель, на которой не разгладились складки, образовавшиеся от долгого лежания на армейских складах. Шинель сидит как-то не по-военному, да и походка старшего лейтенанта Полякова сугубо гражданская: шагает, переваливаясь с боку на бок, носок сапога не вытягивает и не выбрасывает рывками вперед, как это выработалось у кадровых командиров. Лицо открытое, простое, ничем не примечательное: скулы немного широки, маленький нос приплюснут, низкий лоб разрезают вдоль две большие и глубокие морщины, которые никак не идут к моложавому лицу.

Старший лейтенант протягивает пачку «Казбека»: значит, прибыл новый командир из глубокого тыла. Встречаемся взглядами. Глаза у Полякова внимательные, строгие. Они светятся сейчас дружелюбием и настороженностью.

Идем быстро. Поскрипывает под ногами сухой, как крахмал, снег.

— Кстати, что случилось с вашим прежним командиром роты? — спрашивает старший лейтенант.

— Его снял вчера немецкий снайпер.

— Убит?

— Наповал.

— Но может быть, не снайпер, а просто шальная пуля?

— Именно снайпер. Завелся один на нашем участке, покоя не дает…

— Разве у нас нет своих снайперов?

— Мы, танкисты, к пехотинскому ремеслу еще не приобщились.

— Вы думаете, что снайпером может быть только пехотинец?

Не дождавшись ответа, старший лейтенант задает новые вопросы: есть ли в роте коммунисты, много ли комсомольцев, что представляет рота по возрастному составу. Не успеваю отвечать.

— Скажите, а воевать страшно?

Этот вопрос ставит меня в тупик. Зачем командиру спрашивать у своего подчиненного о таких щекотливых вещах? Может, это шутка?

— Я вас спрашиваю серьезно, — поясняет старший лейтенант. Глаза его по-прежнему светятся дружелюбием, на открытом лице — мягкая, располагающая к себе улыбка.

— Мой вопрос кажется вам странным? — продолжает новый командир роты. — Но для меня он — новинка. Ведь я-то еще на переднем крае не был. Признаться, вовсе не знаю, как люди ведут себя на войне. Об этом читал только в книгах. Думаю, на войне бывает иногда все-таки страшно.

— Всякое бывает…

— И умирать никому не хочется?

— Жизнь каждый любит.

Ловлю себя на мысли: будь я командиром, я не решился бы вот так откровенно признаться своему подчиненному в том, что я еще не нюхал пороху, не спросил бы у него, страшно ли воевать. И все же откровенность старшего лейтенанта подкупает.

Вечером в нашем блиндаже людно. Новый командир роты знакомится с бойцами, коротко рассказывает о себе. Работал до армии секретарем райкома комсомола на Алтае, был заядлым охотником, стрелял белку только в глаз, чтобы не испортить шкурку. Потом долго расспрашивает о немецких снайперах, о том, где они выбирают огневые позиции, в какое время суток действуют более активно.

— Это плохо, что у нас нет своих снайперов, — говорит старший лейтенант Поляков. — Стало быть, мы обороняемся пассивно. Не так надо действовать. Нам нужно иметь в каждом батальоне десятки снайперов, чтобы немец головы не поднял. Надо учиться.

— Кто будет учить? — подает голос Степан Беркут.

— Я научу!

— Но у нас нет винтовок с оптическими прицелами.

— Будут такие винтовки.

— Тогда я первым начну учиться! — заявляет Степан Беркут.

Лицо Полякова тронула едва заметная усмешка.

— Вас, товарищ красноармеец, немецкий снайпер за сто верст обнаружит.

— Почему так?

— Рыжая борода выдаст.

В блиндаже раздается хохот.

— Виноват, товарищ старший лейтенант, недосмотрел, нынче же побреюсь, — говорит Беркут.

Озорно потрескивают дрова в печке, отсветы огня ложатся на лица бойцов, колышутся на стенах, обшитых соломенными матами.

— У вас здесь прямо чудесно, — замечает командир роты.

— Не обижаемся, товарищ старший лейтенант.

— Только вот остатки обеда надо бы со стола убрать. Портит это ваше жилище, нарушает, так сказать, общую гармонию.

Степан Беркут подскакивает к столу, одним махом загребает в ладонь корки хлеба, обгрызанный мосол говядины и выбрасывает все это за дверь.

— Вы и дома так хозяйничаете?

Беркут замялся.

— Дома этим делом жинка занимается.

В крохотное оконце блиндажа заглядывает месяц. Огромный, чистый, будто только что вымытый в дивизионной прачечной.

— Хороши здесь места, не хуже алтайских, — замечает старший лейтенант и тут же предлагает проветрить блиндаж, выйти всем наружу.

Красивы в этих краях лунные, морозные ночи! Мы долго стоим у входа в блиндаж и дышим колючим, холодным воздухом. В небе — полная луна. Вокруг нее — чуть заметное фиолетовое сияние, признак того, что в ближайшие дни будут стоять вот такие же крепкие морозы. По всей равнине разлит голубоватый свет. На остекленелой поверхности снега лежит лунная дорога, точь-в-точь как на большой, полноводной реке.

Лгут те люди, которые говорят, что на войне человек черствеет, что душа его обрастает шерстью. Клевещут на солдата те, кто думает, что на фронте мы не замечаем красоты нашего чудесного мира, что мы равнодушны к таким вот зимним ночам, что мысли наши целиком заняты только тяжелым солдатским трудом и тем, выживем мы или нет.

— Я и не замечал, что луна такая, — произносит кто-то из бойцов.

— Даже когда с девушкой целовались? — смеется командир роты.

— И тогда не замечал. Смотрел только на губы и глаза своей Марины…

Беседа становится общей.

— Я тоже грешен. Еду, бывало, в поле на сенокос. Утро свежее, ядреное. Солнце поднимается из-за леса, меня, дурня полусонного, целует, ласкает. Да не замечаю этого. Еду и думаю о женке, которая утром подняла целую бучу из-за пустяка: не купил ей кофту, как у соседки.

— Бывало такое и со мной. По воскресным дням мы часто выезжали всем заводом на левый берег Волги. Красиво там. Зелень, небольшие озерца, заливные луга. Люди как люди: купаются, удят рыбу, загорают, а я, шалопутный, в ресторане отсиживаюсь. Не то, чтобы к водочке пристрастие имел, а так по глупости любил показать, что деньжонки водятся, что я тоже что-нибудь значу. Сижу, дурень, и слушаю, как джаз всякую дрянь пиликает. Ух, стыдно вспомнить! Нет, дудки, после войны буду умнее!

— Да и я о женкиной кофте думать не буду.

— После войны, товарищи, будем красивее, лучше жить. Не дадим, чтобы житейская тина нас с головой засосала. Уж мы-то знаем теперь — что хорошо, что плохо, — говорит командир роты.

Позади нас, со стороны противника, раздается орудийный выстрел. В воздухе нарастает, приближается к нашим позициям вой снаряда. Он разрывается в расположении соседней роты. В то же мгновение воздух разрезает пронзительный человеческий крик.

Через несколько минут в траншее раздается топот ног. Люди приближаются к нам. Солдаты несут на плащ-палатке своего товарища.

— Что случилось?

— Осколком полоснуло.

— Жив?

— Куда там! Вся грудь раскроена.

— Как же получилось?

— Луной любовался. Он у нас стихи писал. Парень хороший. Вылез из траншеи и стоит в полный рост. Тут его и накрыл снаряд.

Солдаты уходят.

Над позициями снова тишина. На землю по-прежнему, будто ничего не случилось, льется ровный лунный свет. Крепчает мороз.

Ночью Степан Беркут растолкал меня и Блинова.

— Ребята, ей-богу, уснуть не могу, все думаю…

— О чем же думаешь? — недовольный, что его разбудили, спросил Блинов.

— О новом командире роты. Не пойму его. Человек, видать, дотошный: заметил, что не брит, что на столе напакостили. И вдруг после этого луной любуется, словно девчонка. Думается мне, человек с характером. Есть у него своя задоринка…

— Послужим вместе и увидим, — отозвался Блинов, — а теперь спи, чертяка рыжий, не будоражь людей.

— Нет, хлопцы, не усну. Такой характер: как заползет что в мысли, до утра думать буду.