Еще вчера здесь было огромное снежное поле с редким кустарником. Весело шумел на ветру можжевельник, качались тонкие молодые осинки. На солнце радужно искрился сухой снег, не тронутый ни единой пылинкой. В осиннике и в кустах можжевельника хлопотали красногрудые снегири. По снежному насту можно было читать, как по книге: вот тут пробежал заяц, у молодой осинки остановился, содрал желтыми зубами кору дерева и потрусил дальше. За ним осторожно кралась лисица. Она то приседала, то ложилась на живот, распластав по снегу огненный хвост. А вот здесь ночевали под снегом глухари.
Все здесь, несмотря на лютую зиму, дышало жизнью, радовалось солнцу, тянулось к свету.
Прошел бой, и нет этого. Кругом разбросаны комья смерзшейся почвы, изжеванные, как в мясорубке, ветки можжевельника и молодых осинок, осколки металла, пробитые стальные каски, патронные гильзы, ящики из-под снарядов.
Снег почернел. Его не отличишь от земли. Студеный ветер гонит по земле тряпье, клубки телефонных проводов, артиллерийские гильзы, консервные банки, гофрированные трубки немецких противогазов.
Пахнет гарью, сладковатым терпким запахом обгорелого человеческого тела. Этот запах вызывает приступы тошноты, дурманит мозг.
Ночь вызвездилась. Млечный путь, как дым солдатского костра, раскинулся по небосводу. Морозит. Холод пробивается через ватник, подползает к спине, студит кровь.
Внезапно стихает ветер, и вдруг наступает такое безмолвие, что мы невольно останавливаемся, молча смотрим в темноте друг на друга, словно каждый ждет, что кто-нибудь объяснит, откуда нахлынула эта тишина.
Слуха не касается ни один живой звук, ни один шорох, точно все вымерло под этим холодным, суровым небом. Кажется, что в наступившем безмолвии явно улавливаешь шорох звезд, стремительно падающих в бесконечность.
В такой лютый мороз, в такую погоду страшно очутиться раненым, одиноким, забытым всеми на поле боя. Нет отчаяния выше, как ползти в неизвестность, чувствовать, как с каждой минутой слабеет тело, гаснет его тепло, коченеют руки и ноги, а на глазах застывают слезы.
Подул слабый ветерок, и мы трогаемся дальше. Шуршит под ногами снег-сажа, позванивают осколки, толстым слоем покрывшие землю. Но вот мы снова останавливаемся, как по команде. Слух уловил слабый человеческий стон, раздавшийся где-то впереди. Звук повторяется. Мы бросаемся вперед и вскоре различаем ползущую человеческую фигуру. Кто это? Наш или враг? В темноте не различишь.
Обступаем человека. Сноп света выхватывает из темноты зеленую шинель, немецкую каску, противогаз возле бедра, ноги, обутые в грубые солдатские ботинки. Ползущий поднимает голову, что-то мычит. Мы видим его лицо — страшное, обезображенное нечеловеческим отчаянием. Рот оскален, как у затравленного волка, на подбородке и щеках солдата густо выступила седая щетина. Вместо глаз на нас смотрят две огромные кровоточащие впадины.
Немецкий солдат силится привстать, подгребает под себя окоченевшими, обмороженными руками черный снег, запрокидывает голову. Жилы на висках набухают, морщинистые щеки пожилого немца сводит судорога. Наконец ему удается выбросить одну руку перед собой. Он силится сжать ее в кулак, но обмороженные пальцы не повинуются. Из горла солдата вылетают хриплые звуки. Но как ни бессвязно то, что он говорит, мы понимаем его. Немец клянет небо, которое не видит, клянет землю, которая жестока, как мачеха, клянет бога, скупого на милосердие, клянет войну.
По обмороженным почерневшим щекам немца катятся слезы, смешанные с кровью. Они стекают с щетинистой бороды, превращаются в темные сосульки.
Он спрашивает, кто мы. Если эсэсовцы, стреляйте! Он не боится эсэсовцев. И на Гитлера ему наплевать! Если русские — тоже стреляйте!
Кармелицкий склоняется над раненым, сует ему в рот флягу с водкой. Солдат пьет жадно, большими глотками.
— Успокойся, — произносит по-немецки Кармелицкий, — расстреливать не будем. А попал ты к русским.
Мы поднимаем раненого с земли, несем его поочередно. Несем, чтобы спасти ему жизнь.
Чью мы спасаем жизнь? Может быть, это он расстреливал наших людей, жег наши села, вешал наших матерей лишь за то, что они русские? Может, это он воевал в Испании, а потом топтал Францию, обжирался датским беконом, бесчинствовал в Варшаве и так же легко думал пройти по русским полям? Можно ли верить в то, что он искренне проклинает сейчас войну, Гитлера? Перед смертью можно сказать все: проклинать и землю, которую он, конечно, любит, и бога, в которого наверняка верит.
Гулко раздаются по промерзшей земле наши шаги. Время от времени немец стонет. Иногда он дрожит всем телом, беззвучно плачет. Он говорит о чудесной жене, чудесных детях, о своем маленьком Роберте, который превосходно играет на пианино. Теперь он не знает — как они живут, что с ними…
Зачем он говорит все это? Может быть, думает разжалобить нас, снискать наше расположение? Мы не отвечаем ему, идем молча.
Немецкий солдат сообщает, что он не нацист, что он далек от политики. Он, мол, простой, незаметный учитель, преподавал географию. У него в Баварии маленький домик, маленький сад. Как хорошо в нем ранней весной! О, эти дни, пожалуй, не повторятся!
К горлу подкатывается дикая ярость. Вот он, этот раненый немец, представляется сейчас маленьким человечком, далеким от политики. Но он пришел к нам, чтобы с оружием в руках утверждать политику своего сумасшедшего фюрера. Он знает, конечно, зачем их армия пришла в Россию. Их фюрер на весь мир кричал, что 1941 год будет историческим годом великого «нового порядка» в Европе, что их вермахт так или иначе добьется силой решения всех вопросов в пользу Германии. Этому солдату вдалбливали в голову мысль, что национал-социализм будет определять грядущее тысячелетие немецкой истории. Их фюрер заявил, что его последователи должны знать: империя лишь тогда будет в безопасности, если западнее Урала не будет существовать чужого войска, что защиту этого пространства от всяких возможных опасностей берет на себя Германия.
Теперь этот солдат говорит, что он маленький человек, что политика его не интересует, что во всем виноват фюрер.
Не лги, солдат! Не сваливай все на фюрера! Виноват и ты. Ты пришел на нашу землю с оружием в руках. Разве не хорошо тебе жилось в маленьком домике? Чего тебе не хватало? Глупо ты поступил, солдат, что послушался Гитлера. Вот за эту глупость ты и рассчитываешься теперь собственной шкурой. Такая судьба постигла не только тебя. Вас ждет позорное поражение. Вверх тормашками полетит ваш строй, ваш фюрер.
Поздно, слишком поздно ты стал проклинать фюрера! Сделай это раньше, то сидел бы ты сейчас в кругу семьи, слушал бы игру своего вундеркинда, а весной ухаживал бы за своим маленьким садом. Теперь ты не увидишь этого сада, не увидишь своего Роберта. Только будешь слышать, как шумят яблони, только на ощупь будешь следить за тем, как взрослеет и мужает твой сын. А то, что клянешь ты сейчас и небо, и землю, солнце — глупо. Земля хороша, и солнце будет вечно светить людям вопреки твоим проклятиям.
Так я мысленно беседую сейчас с этим раненым немцем. Сказать обо всем вслух ему, полуживому, не решаюсь: это было бы излишней жестокостью. Пожалуй, это страшное черное поле, эта ночь преподали немцу хороший урок.
Тело немца трясется от сдавленных рыданий. Иногда раненый затихает, неподвижно висит на наших руках, и тогда мы тормошим его, прикладываем к его губам флягу с водкой. Он глотает горькую живительную влагу, что-то бессвязно шепчет и начинает опять плакать, трястись всем телом:
— О, майн Роберт, либе Маргарита!
— Мы спасем тебя, — продолжаю мысленно беседовать с немцем. — Правда, глаза тебе уже не вернуть. Кончится эта война, поедешь ты в свою Германию, к своей семье. И кем ты будешь для нас — врагом или другом? Или позабудешь все: как умирал на поле боя, как тебя спасли от смерти твои противники, и будешь по-прежнему молоть языком о превосходстве арийской расы, о жизненном пространстве? Вот оно, жизненное пространство, которое подарил тебе фюрер — мертвое черное поле, где уничтожена всякая жизнь, где ты полз обессиленный, истекающий кровью.
Мороз крепчает. Мы ускоряем шаг. Тормошим немца, чтобы он не замерз.
Поле, на котором сегодня шел страшный бой, кончается. Перед нами — белая равнина без копоти, без обрывков проводов и стреляных гильз, без пробитых касок и рассыпанных патронов, без грязного снега и следов воронок. Выходим на хорошо укатанную дорогу. Она ныряет в лес, притихший, но живой, настороженный, полный едва уловимых звуков и шорохов. Вот где-то упала с ветки шапка снега, упала с каким-то приятным мягким звоном; послышался, как выстрел, треск столетней елки.
Снова налетел откуда-то ветер, и лес сразу зашумел, как морокой прибой. В этом шуме потонули все остальные звуки: стоны и всхлипывания раненого немца, наши голоса и скрип снега под ногами людей.