#img_12.jpeg

ПУТЕШЕСТВИЕ В ПОЛЯРНУЮ НОЧЬ

И снова — уже в который раз — я отправляюсь на Север. Опять волнуюсь и радуюсь, подгоняю время, словно именно там, на Севере, лежит моя «земля обетованная». Откуда эта тоска по далекому ледовому краю? Признаться, я и сам не знаю. Каждый год меня тянет на Север, как тянет туда перелетных птиц — улетят по осени за тысячи верст в теплые края, но весной обязательно вернутся на родину, на Север. Они птицы, их гонит инстинкт. Все легко объясняется этим словом — инстинкт. Но есть другое слово — Р о д и н а. И мы понимаем птиц, хотя до сих пор не сумели разгадать, каким образом наши крылатые друзья отыскивают путь, отчего никогда не сбиваются с дороги, всегда находят родное гнездо.

Но у меня-то откуда такая тоска по Северу? Право, не знаю… Можно, конечно, попытаться объяснить эту тягу словами, сказать, что на Север меня влечет суровая природа, требующая на каждом шагу настоящего мужества, что жители Севера сохранили столько замечательных человеческих черт, которые мы, увы, успели растерять… Как будто все верно… И все-таки… Человек в чем-то похож на птицу. Боюсь, что сходство это не определить словами, его можно только почувствовать. Да и то — лишь интуитивно…

Тайга. Бескрайняя тайга. До самого горизонта. С утра до вечера бежит за окном вагона зубчатая стена тайги. От мелькания бесчисленных стволов рябит в глазах, мысли становятся ленивыми, неповоротливыми, как птицы с подрезанными крыльями.

Но я продолжаю смотреть в окно. Ели в этих местах высокие и стройные, точно кипарисы, вершины-иглы вонзаются в низкое, серое северное небо. Километрами тянется не тронутая ни человеком, ни зверем снежная целина. Приходится щуриться, глядя на нее; глаза слезятся от ослепительной белизны. Одинокие домики, утонувшие в сугробах. Мысленно приветствую их обитателей. А то вдруг поселок вынырнет из-за деревьев; ленты дыма над трубами взвились в небо и застыли. Время от времени мимо окна с грохотом проносится товарный поезд. Груз всегда один и тот же — уголь и лес. На полустанках мы тоже нагоняем составы с углем и лесом. Уголь и лес. Днем и ночью — уголь и лес. Наши проводники на любой станции имеют возможность пополнить запасы угля. В вагоне натоплено так, что пассажиры ходят в одних рубашках.

Устроившись на верхней полке, я смотрю в окно и все не решаюсь спуститься вниз, хоть и отлежал уже все бока. Спуститься — значит принять участие в разговоре, который не прекращается сегодня в купе с самого утра, с того момента, как у нас появился четвертый пассажир — молодой красивый парень, милиционер. Едва устроившись и отогревшись, он поделился с попутчиками своей бедой — дружил с девушкой, и не просто дружил, а, можно сказать, считал ее в душе своей женой, и вдруг письмо: его любимая в тюрьме. Едет сейчас туда, к ней. Начальство отпустило на неделю. Суда еще не было. Поехал, потому что должен знать правду. Посадили ее за растрату. Она продавщицей работала. Растрата не так чтобы уж очень большая, но и не маленькая — около двух тысяч рублей. Вот тут и думай что хочешь… Как быть?..

— Сколько вам лет?

— Двадцать пятый.

— Двадцать четыре года! Вся жизнь впереди! Так неужели стоит из-за какой-то, извините за выражение, портить свое будущее?

С минуту в купе стоит тишина.

— Вы любите ее? — Это уже третий пассажир. Голос у него скрипучий, как колодезный журавель, и хриплый, очевидно, от давней простуды.

— Люблю.

— Вот и поступайте, как велит совесть. И никто вам ничего тут не присоветует, поверьте мне.

— Ерунда! Парень молодой, еще столько женщин встретит на своем пути! И к совести его взывать нечего — ей совесть позволила присваивать государственные деньги. Небось знала, чем все это пахнет. Две тысячи в один день не расходуют. Да и за месяц тоже. Выходит, все это давно началось, и она вас сознательно обманывала. Сама тратила деньги, а от вас скрывала.

— А может, вы знали? — скрипит простуженный, голос.

— Нет, честное слово, не знал.

— Остается выяснить только одно: с какой целью обманывала.

— Пишет, что скрывала от меня, потому что боялась потерять. Думала, брошу, если узнаю.

— Конечно! Что ей остается говорить!

— Вполне может быть, что ей стыдно было открыться, — замечает простуженный. — И отчего обязательно не верить человеку?

— Да верьте себе на здоровье! Блажен, кто верует. Шутка сказать — две тысячи! Предположим, что вы действительно ничего не знали и ни единым рублем не попользовались. Тогда куда же она девала деньги? Тряпки покупала? А может, с другими прогуляла?

— Не знаю.

— То-то и оно.

— Для того ведь и еду, чтобы все выяснить.

— Только для того, чтобы выяснить? — спрашивает простуженный.

— Ну, само собой, и помочь.

— Это каким же образом?

— Внесу деньги.

— Ого!

— Знакомые обещают одолжить.

— Дороговато обойдется вам это удовольствие!

— Деньги в жизни не главное, — скрипит простуженный. — Можно задать вам один вопрос?

— Пожалуйста, — поспешно отвечает милиционер.

— Почему хотите покрыть ее растрату? Только потому, что любите?

— Не только… Если она действовала не по своей воле…

— Вот именно! Я вас понимаю.

— Чего уж тут не понять! Хорошенькая история — блюститель общественного порядка собирается взять под защиту и спасти от заслуженного наказания расхитительницу общественного имущества. На месте вашего начальства я поставил бы против вашей фамилии крестик. Очень значительный крестик, дорогой товарищ! Такое благодушие, и по отношению к кому?! Может, вы боитесь, что другой такой не найдете? Да вы посмотрите на себя в зеркало! Бабы сами на шею вешаться будут.

— Вы циник.

— Ну что ж, если я циник, можем вообще прекратить этот разговор. По-моему, лучше быть циником, чем святошей. — Помолчав, тот же голос продолжает: — Выдумки все. Иллюзии. Знаете, дорогой товарищ, отчего распадаются семьи?

— Разные причины бывают.

— А главная? Не знаете? Так я вам скажу. У нас у всех слишком много этих иллюзий, не желаем мы понять той простой истины, что каждый рождается сам по себе и так же сам по себе умирает.

— Но живет-то не сам по себе.

— Вот тут-то оно и начинается. Не желаем мы согласиться со своим одиночеством: ищем себе друга или там подругу, которые якобы могут нас понять. Однако время проходит, и уже становится ясно, что никуда ты от своего одиночества не убежал. А что самое глупое — так это то, что и тут мы продолжаем питать иллюзию: это, дескать, была ошибка, но если сделать правильный выбор… Чушь! Чепуха! Человек живет и умирает в одиночку.

— А вы бы хотели, чтобы за вас умер кто-нибудь другой? — не без иронии спрашивает простуженный. — Может, вам, чтобы не чувствовать себя одиноким, нужна компания, когда будете покидать этот мир? — И после долгой паузы: — Поступайте по совести. Вот вам мой совет.

Стужа за окном лютая — мороз и ветер. На станции проводник бегом отправляется к термометру и, вернувшись, сообщает:

— Сорок восемь. Плюс ветер — восемнадцать метров в секунду.

Сорок восемь да восемнадцать — итого шестьдесят тесть. Каждый метр скорости ветра равен одному градусу мороза.

За окном давно уже не видно высоких могучих деревьев. Тайга сначала поредела, расступилась, а потом окончательно уступила место тундре — ни деревца, ни кустика.

Среди ночи поезд останавливается на конечной станции — Лабытнанги. Дальше ехать некуда. Вернее, дальше нет железной дороги. Упершись в левый берег Оби, колея кончается. А мне нужно на противоположный берег, в Салехард. Восемнадцать километров через Обь.

Вездеход напоминает танкетку — тупорылый, с широкими гусеницами, борта и кабина окованы металлом.

Осмотрев меня с головы до ног, водитель заметил:

— Холодно будет.

Будет! Мне уже достаточно холодно. Вся моя одежда — полуботинки, костюм и пальто. Я нарочно но взял с собой шубу, по опыту знал, что она тут мало поможет, а тащить в такую даль лишнюю тяжесть не хотелось.

Вездеход гудит и рычит, передвигаясь по устланному снегом льду Оби, а водитель пугает меня рассказами один другого страшней. По его словам выходит, что на Севере человеку расстаться с жизнью легче легкого, особенно если он в такой вот одежонке, как я.

— С Севером шутки плохи, тут и в шубе мороз не пощадит. Вот, не так давно, шел из Лабытнанги в Салехард пассажирский автобус. Как раз по этой самой дороге. И пожалуйста, испортилось что-то, прекратилась подача бензина. Водитель попытался исправить, но, конечно, в ту же минуту руки обморозил: в варежках-то не сделаешь ничего, а голые руки, да еще бензином облитые, в момент обжигает. (Упаси бог делать что-нибудь в такой мороз голыми руками, да если еще в бензине!) До Салехарда им километров пять оставалось. Что делать? Решили идти пешком. А тут, как на грех, пурга. Так ни один и не дошел до дому.

Я начинаю с тревогой прислушиваться к рычанию нашего мотора.

А холодно действительно ужасно. Я топаю ногами, жмусь, ежусь, но все это нисколько не помогает, мороз упрямо лезет под рубаху.

Водитель, не выключая мотора, тормозит и достает из кармана плоскую флягу.

— Спирт.

— Чистый?

— Да.

— Спасибо, но я не смогу…

— Разбавьте снегом. — Он прыгает вниз и протягивает мне снег на перчатке.

Напиток обжигает и сушит рот, нёбо, огнем разливается по всему телу. Мороз отступает, исчезает совершенно, словно вдруг наступила оттепель.

Наконец наш вездеход карабкается на крутой обский берег и с грохотом катит по спящим улицам деревянного городка. Горят фонари, окутанные густым, из сверкающих кристаллов, туманом.

В гостинице мест нет. Ни одной свободной койки. Нет даже раскладушки, которую можно было бы поставить в коридоре.

Выхожу на улицу. Город спит. Где-то лопнуло от мороза дерево. Звук такой громкий, что, кажется, весь город должен проснуться. Нет. Все тихо, спокойно. Я замечаю свет в чьем-то окне. Иду по скрипящему снегу к этому бодрствующему в ночи окну. Подымаюсь на крыльцо, потоптавшись и решившись наконец, стучу в дверь.

— Кто там?

— Свои. — Я знаю, это волшебное слово.

Дверь отворяется.

Небольшая жарко натопленная комнатушка. Только теперь я чувствую, до чего окоченел: зубы стучат, губы отказываются произносить членораздельные звуки, все тело колотит дрожь.

— Оставайтесь, ночуйте, — говорит хозяин, выслушав мой рассказ. — А утром найдете, кого вам нужно. Спирту бы вам сейчас глотнуть, — добавляет он, — да нету у меня. Ну ничего, чаю вскипячу, отогреетесь.

Он принимается стелить мне. Набросав на пол груду шкур, покрывает их свежей простыней.

— Ложитесь. Я вам принесу чаю погорячей. Так-то…

Утром я благодарю за ночлег и ухожу.

Хотя до окружного комитета партии пройти нужно метров триста, не больше, я не в силах преодолеть это расстояние: уже через минуту мороз заставляет заскочить в какой-то дом. В коридоре тепло. Только тут я вспоминаю, что не спросил ни имени, ни фамилии человека, который приютил меня на ночь. Но, может быть, и ни к чему мне знать его фамилию? Пусть он останется для меня просто жителем Салехарда. Просто человеком, что впустил и обогрел приезжего. Так я и запомню эту первую ночь за Полярным кругом: дверь, гостеприимно распахнувшуюся на мой стук, жарко натопленную комнату… Так и буду говорить: хорошие люди живут в этом городе!

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Однажды весной — какой далекой кажется теперь эта весна! — мы с приятелем скитались по лесистой Дзукии и ловили в речушках форель. Под вечер заходили в ближайшую деревню, стучали в избу, какая приглянется, и на вопрос хозяев отзывались: «Свои». Это слово обладает магической силой, перед ним открываются все двери.

Провести бы такой опыт: пройти в полночь по городу и, останавливаясь возле каждой квартиры, попроситься на ночлег. Интересно, сколько дверей откроется, чтобы впустить случайного гостя?

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Бывают дни, когда все происходящее становится похожим на сон. Я замечал, что особенно часто такое ощущение возникает в дороге. Сменяют друг друга города и селения, сотни и тысячи километров остаются позади, встречаешься с множеством самых разных людей и, едва успев познакомиться, уже расстаешься. Лица, строения, пейзажи — все смешивается, словно в калейдоскопе. Исчезают привычные понятия времени и пространства, и вдруг наступает момент, когда начинаешь воспринимать жизнь как нечто нереальное, напоминающее сновидение…

Я стою в пустом коридоре и спрашиваю себя: отчего я здесь? Как я тут очутился?

Это странное ощущение не покидает меня и в кабинете Сергея Прохоренко, секретаря комитета партии Ямало-Ненецкого национального округа.

Поглядев на меня, Сергей рассудительно замечает:

— Прежде всего нужно одеться.

Он звонит кому-то но телефону, и через четверть часа я становлюсь обладателем чулок из тончайшего меха, меховых брюк, унтов из собачьей шкуры и, наконец, огромной теплой шубы — малицы. А еще через полчаса, облаченный в эти роскошные одежды, я сажусь в самолет, который тут же подымается в воздух и берет курс на северо-восток.

Наверно, всякий, кому приходилось летать на современных реактивных лайнерах, невольно сравнивал расстилавшиеся внизу облачные просторы с заснеженными долинами и холмами. Для меня эта картина, открывающаяся за иллюминаторами различных «ТУ», стала настолько привычной, что и теперь мне все кажется: стоит нашему самолету нырнуть в белые сугробы, проплывающие под крылом, и они расступятся, а за ними откроется зеленая земля, по которой ходят люди, на которой растут деревья и стоят дома. Но вот из-за горизонта выползает контур замерзшей реки, вот уже видны нагроможденные по берегам торосы. Обманчивое впечатление исчезает. Приходится смириться с тем, что эта пустынная снежная равнина внизу и есть единственная настоящая северная земля. Здесь ее еще освещает солнце, но скоро мы пересечем ту черту, за которой оно не появляется всю зиму. На Гыданском полуострове, куда мы летим, полярная ночь.

ВКУС СВОБОДЫ

Олени бегут споро, из-под резвых копыт так и летят снежные комья. Плохо только, что летят они прямо мне в лицо. Я осторожно приподнимаюсь, пробую сесть боком. Не тут-то было! Оказывается, не так просто в моем положении совершить подобное перемещение: одежда абсолютно лишает возможности двигаться. Дело в том, что, выезжая из Антипаюты, я вторично пополнил свой гардероб. Теперь на мне уже две пары меховых чулок — одна надета мехом внутрь, другая — мехом наружу. Мягчайшие торбаса из оленьей шкуры согревают ноги до живота. Полушубок прикрывает колени, а уж малица доходит до самой земли. От всех других шуб малица отличается не только своей длиной и роскошным капюшоном, но и тем, что ее рукава снизу зашиты. Правда, есть прорезь, в которую при желании можно высунуть пальцы, но у меня, видимо, недостает сноровки попасть в нее. К тому же поверх малицы на меня надето (не без посторонней помощи) нечто вроде мехового мешка, тоже с капюшоном и рукавицами. Не знаю, сколько весит мой наряд, но чувствую, что в нем невозможно сдвинуться с места. Однако я человек упрямый. После многих безуспешных попыток все же усаживаюсь боком. Теперь снежные комья барабанят по капюшону. Зато положение мое стало явно ненадежным: стоит нартам посильней качнуться, и я со своей пудовой одеждой соскользну в снег. Аску Селиндер, мой проводник, конечно, и не заметит, что меня нет, он за всю дорогу ни разу не оглянулся. Я вспоминаю, как он наставлял меня перед отъездом: «Гляди не выпади. Вылетишь — олени не остановятся, бросят». Видно, особой надежды на то, что я сумею усидеть, у него не было. «Если случится беда, свалишься — никуда не беги, потеряешься. Сиди и жди, я вернусь за тобой по следу. А станешь замерзать — ходи, только на одном месте».

Бескрайняя, утонувшая в снегах тундра. Тусклый и холодный свет звезд. Выстуженный, вымерзший край. Ничто не напоминает о жизни. Едем второй час, и ни одного деревца, ни одного кустика. Хоть бы какой-нибудь стебелек высунулся из-под снега…

Иногда вдруг начинает казаться, что на горизонте видны огни города, но присмотришься и понимаешь, что это лишь звезды, светящиеся в морозном тумане…

Нет, не хочу я упасть с нарт. Неизвестно, найдет ли потом меня Селиндер…

Я перетаскиваю ногу обратно и снова попадаю под удары снежных комьев. Единственный способ защитить лицо — опустить голову пониже. Теперь я уже ничего не вижу. Только нарты покачиваются. Мысли постепенно начинают путаться, обрываются, едва возникнув. Так птица иногда присядет на ветку, но тут же испуганно вспорхнет, взовьется и исчезнет в синеве неба…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я уже не еду на нартах по пустынной тундре, а пробираюсь в толпе, расталкивая людей локтями, и меня толкают со всех сторон. Где же это я? Отчего такая давка вокруг? А, это базар… Людской поток увлекает меня, несет, как тронувшийся лед уносит оказавшееся на нем бревно. Я пытаюсь разглядеть окружающих меня людей, но вижу лишь руки — поднятые над головой или прижатые к груди, а в руках поношенные ботинки, потертые плащи, пожелтевшие кружева, блузки, пиджаки, чулки, варежки, аляповатые, расписанные кричащими красками ковры… С трудом удается мне пробиться к ограде, здесь хоть вздохнуть можно. Вдоль забора расстелены куски брезента, и на них кучками свалены напильники, шестеренки, заржавевшие дверные ручки, погнутые болты, связки ключей, замки, велосипедные цепи, звонки, рыболовные крючки, блесны…

— Вещь необходимая каждому! Вещь необходимая каждому! — кричит продавец.

— Разрешите посмотреть, — просит мужчина.

Продавец протягивает ему крошечный пластмассовый цилиндрик. Мужчина подносит цилиндрик к глазу, как подзорную трубу.

— Очень стоящая вещь, — вкрадчиво говорит обросший щетиной продавец, и еще один человек останавливается возле него. — Глазок, — шепчет продавец, — дверной глазок. Глянул — и знаешь, кто пришел, пускать или нет.

— Дайте мне, дайте, дайте!.. — Руки тянутся к цилиндрику.

— Самое верное дело, — внушает продавец. — Знаешь, кого впускать, а кого — нет…

Просыпаюсь я оттого, что, задремав, съехал на бок и чуть не свалился с парт. В небе, словно приветствуя мое пробуждение, вспыхивают и тут же гаснут два зеленых столба. Изумленный, я оглядываюсь вокруг. Вот снова хлынули зеленые потоки света, будто кто-то включил мощные прожекторы. Так же неожиданно является красный цвет. Кровавый румянец заливает край неба. Огненная полоса ширится, приближается. Снег становится розовым. Кажется, вся земля вспыхнула, неосторожно коснувшись солнца.

Селиндер останавливает свои нарты, слезает (вернее, скатывается) на снег, втыкает длинный шест в жесткий, сбитый вьюгами наст, привязывает к шесту повод. Я повторяю все его движения.

— Покурим, — говорит Селиндер.

Сигареты и спички у меня в рукавице. Проходит немало времени, прежде чем удается извлечь их. Селиндер спокойно ждет. Не успеваю я закурить, как мороз обжигает руки, покрывает тоненькой корочкой льда. Поскорей засовываю их в рукава.

А северное сияние продолжает пылать.

Казалось бы, люди, родившиеся в этой бескрайней тундре, должны быть очень суеверны, но мне как-то не приходилось этого замечать.

Горит уже весь небосвод. Зарево струится, колышется, словно театральный занавес, освещенный прожектором. Потом всякое движение прекращается. Кровавый купол застыл над тундрой. И вдруг он взрывается, разлетается в клочья. Огненные лоскуты с минуту еще плавают в небе, но вот блекнут и они. Вновь только снега́ до самого горизонта и холодное сияние звезд…

— Далеко нам еще? — спрашиваю я Селиндера.

Впрочем, «далеко», «близко» здесь, в тундре, понятия весьма относительные. Ямало-Ненецкий национальный округ занимает площадь семьсот пятьдесят тысяч квадратных километров — на ней разместились бы двенадцать таких республик, как Литва. Угодья только Антипаютского участка Тазовского рыбкомбината раскинулись на территории не меньшей, чем вся Литва. Вот по таким просторам и кочуют оленеводы. Стада оленей, принадлежащих Антипаютскому рыбучастку, гигантские. Около двадцати тысяч голов! А ведь у каждого оленевода есть еще, кроме того, и собственные олени. Иногда их число не превышает тридцати — пятидесяти голов, но бывает и больше — в зависимости от потребностей семьи. Обычно со стадом кочуют одна или две семьи, которые присматривают за двумя тысячами животных. За несколько недель такое стадо съедает мох на огромном участке тундры. Тогда люди разбирают свои чумы, погружают все имущество на нарты и перекочевывают на другое место. Разумеется, это место заранее указано на карте-графике, потому что при современном росте поголовья оленей кочевье вслепую не только ничего не даст, но и может принести большой вред: истощить пастбища, завести стада на пустые участки. Тем более, что ягель, которым питаются олени, растет очень и очень медленно. Олени вернутся на прежнее место не раньше чем спустя четыре, пять, а то и семь лет — когда подрастет новый мох… Так что в этих условиях действительно трудно говорить о расстоянии. И ненцы измеряют его не километрами, а временем.

Селиндер, запрокинув голову, смотрит на звезды.

— Час пути.

Никогда он не посмотрит на часы, обязательно на звезды. Будто мы держим путь к другим планетам. Впрочем, эта безмолвная, безжизненная тундра и в самом деле мало похожа на то, что мы привыкли называть Землей. Мне даже приходит в голову, что именно здесь следует готовить космонавтов к будущим испытаниям. Тот, кто выдержит здесь, не подведет и в космосе.

— Откуда ты знаешь, в какую сторону ехать? — спрашиваю я Селиндера.

— Звезды говорят.

— А в пургу?

Он пожимает плечами. Видно, не так просто объяснить это тому, кто в тундре только гость.

— Не обращаю внимания на ветер.

Я понимаю, он хочет сказать: не ориентируюсь но ветру.

Действительно, ветер в тундре может меняться каждые полчаса. Тот, кто доверится ветру, будет кружить и кидаться из стороны в сторону, пока не погибнет. Смерть будет ходить за ним по пятам, пока он не съест последнюю ездовую собаку или оленя, пока не закричит в отчаянии, призывая на помощь, хотя помощи здесь прийти неоткуда…

— Как же все-таки ты находишь дорогу? — допытываюсь я.

Мой проводишь молчит. При слабом свете звезд я стараюсь разглядеть его лицо. Орлиный нос, плотно сжатые губы. Светлые глаза прячутся под капюшоном, отороченным мехом песца.

— А как птицы находят родные края? — наконец отвечает Селиндер.

Мы сталкиваем с места примерзшие нарты и снова мчимся по снежной равнине. Селиндер изредка закидывает голову, чтобы взглянуть на звезды. Тут нет иных ориентиров. Но местным жителям других указателей и не требуется. Без всяких карт и приборов они отыскивают дорогу к утонувшему в бескрайних снегах одинокому чуму, находящемуся за сто, а то и больше километров. Видно, нужно родиться и вырасти в здешних краях, чтобы постичь эту науку.

Селиндер вдруг останавливает нарты, слезает и направляется в сторону. Я с удивлением слежу за ним. Приглядевшись, и я замечаю серое пятно на снегу. Любопытство заставляет сползти с нарт…

— Олени!

Окрик Селиндера действует на меня, как удар бича. Бросаюсь к нартам, хватаю поводья. По спине течет холодный пот. Чудо, что олени не воспользовались моментом и остались на месте.

Олень — не лошадь. Я прекрасно понимаю это, потому что не раз ездил на оленях и на Камчатке, и в Эвенкии, и тут, на ненецкой земле. Олень, как бы ни был он приручен, все равно старается держаться подальше от человека. Только страх перед волками не позволяет оленю совсем порвать с людьми. Едва родившегося олененка человек приучает не бежать прочь от хозяина: вешает на шею оленю толстую доску. С первых же дней у оленя вырабатывается рефлекс — бегство от человека приносит боль. И наоборот: приближающийся человек никогда не сделает ничего плохого, он только погладит и поднесет на ладони удивительное лакомство — горстку соли. Постепенно человек приучает оленя бегать в упряжке, приучает тащить нагруженные нарты… Однако ничто не может окончательно вытравить стремление оленя к свободе, ибо только на воле он утоляет голод и жажду. Даже зимой олень сам заботится о себе: раскапывает копытами снег и щиплет мох. Особенно усиливается желание вырваться на волю, когда целыми часами приходится тащить тяжелые нарты. Горе путнику, который хоть на минуту оставит оленей без присмотра или не привяжет как следует!

Конечно, все это мне было известно, когда я отправлялся с Селиндером в дорогу, а вот поди ж ты — оплошал!

Серое пятно на снегу, из-за которого я едва не упустил оленей, оказывается песцом. Капкан защемил его переднюю лапу. Непонятно, почему издали песец выглядел серым, на самом деле он абсолютно белый. С каким отчаянием он боролся за жизнь! Весь снег изрыт, зверь бился, несколько метров тащил ловушку за собой в надежде освободиться.

— Хотел лапу себе отгрызть, — показывает Селиндер.

Действительно, шкура и мышцы разодраны острыми клыками.

— И без лапы жил бы, лишь бы вырваться, — говорит Селиндер. — Если лисица или волк один раз из капкана уйдет, больше уж не попадется.

Селиндер привязывает песца к нартам, и мы едем дальше. Я чувствую, что снова засыпаю. Нарты легко скользят по отполированному недавней пургой насту. Скрипят полозья, глухо стучат оленьи копыта. И больше ни звука… Тишина и легкое покачивание.

Вдруг ухо улавливает далекий собачий лай. Постепенно лай становится громче, уже можно различить отдельные голоса. Наш путь подходит к концу. Мы в бухте Двух Чумов.

— Почему так называется? — спрашиваю я у Селиндера.

— Давно было два чума.

— А теперь?

— Теперь один, мой.

— Куда же второй девался?

— Второй давно был, — говорит Селиндер.

Огромные лохматые псы обступают нарты, обнюхивают меня со всех сторон. Я не знаю, как завоевать их расположение, ведь, кроме сигарет, у меня ничего нету.

Нас никто не встречает, «Значит, в чуме пусто», — думаю я.

Селиндер распрягает оленей, и те тотчас разбредаются по тундре. Покачиваются ветвистые рога. При тусклом свете звезд животные кажутся какими-то таинственными призраками. Теперь хозяин не скоро о них вспомнит. Завтра Селиндер собирается ехать на собаках осматривать капканы.

Селиндер направляется к чуму, подымает шкуру, прикрывающую узкий вход, и мы протискиваемся внутрь. Тут совершенно темно, и я останавливаюсь, не зная, куда ступить. Слышен какой-то шорох, будто в чуме есть кто-то, кроме нас двоих. Селиндер гремит спичками. Вспыхивает язычок керосиновой лампы. И тут я вижу, что в чуме действительно есть люди — мужчины, женщины, дети. Свет заставляет их пробудиться, и чум наполняется звонкими детскими голосами. Женщина встает, подходит к печке, стоящей посреди чума.

— Раздевайся, — говорит мне Селиндер.

На меховом ложе люди придвигаются ближе друг к другу, чтобы освободить мне место. С трудом выбравшись из двух шуб, я присаживаюсь на шкуры. Женщина хлопочет у печки. Волосы ее заплетены в косу и украшены латунными бляхами, которые при свете лампы сверкают, как золотые.

Селиндер вытаскивает из мешка гостинцы — конфеты, табак, чай, печенье, отрез цветастой материи, последней появляется бутылка спирта. Хозяин ставит ее на низенький столик. Он все время говорит что-то по-ненецки, и я хоть и не понимаю ни слова, но догадываюсь, что речь идет обо мне — все взгляды устремляются в мою сторону. Пожилой человек приподнимается, протягивает руку:

— Ядне.

Он очень похож на Селиндера, наверно отец.

Селиндер выходит и возвращается с песцом. Запихивает окоченевшего от мороза зверя под малицу и опускается возле низенького столика. Некоторое время он сидит неподвижно. «Может, это какой-нибудь ритуал?» — думаю я. Но Селиндер рассеивает мои подозрения.

— Оттает, тогда шкуру сниму, — объясняет он.

Хозяйка наполняет стаканы крепким душистым чаем и подает нам. Я обжигаюсь, но пью. От горячего чая по всему телу разливается блаженное тепло. Хочется спать. Однако засыпать сейчас никак нельзя. Сегодня должно взойти солнце. Оно не показывалось здесь целых два месяца, и мне очень хочется увидеть, как его краешек выглянет из-за горизонта. Чтобы разогнать сон, я затеваю разговор:

— Что означает ваша фамилия?

— Селиндер? Человек, Живущий На Мысу.

— А Ядне?

— Пеший.

Женщина отодвигает шкуру у стены и вытаскивает из-под нее метрового осетра, твердого как кость. Теперь я понимаю, почему Селиндер отогревает песца на груди. Температура в чуме не подымается выше нуля, а положишь зверя к печке — можно спалить шкурку, испортить мех. Хозяйка передает рыбу мужу, и он принимается строгать ее ножом, как полено. Тонкая стружка сыплется на стол. Эту сырую промерзшую стружку так и полагается ость, нужно только обмакнуть в соль. Берешь в рот — зубы ломит от холода.

В Тазовской губе много рыбы. Люди едят лишь самую лучшую — осетра, лосося. Попросите у здешнего рыбака рыбки, и он ответит: «Нету», хотя у самого лодка полна метровых щук и окуней. «А это что?» — «Так это не рыба. Пожалуйста, бери, только разве это настоящая рыба…»

Мы жуем осетровую стружку и беседуем. Вдруг снаружи начинают тявкать собаки. Хозяева не обращают внимания на их лай, продолжают спокойно макать рыбу в соль и отправлять горстями в рот. Вот уже слышно, как возле чума скрипят полозья нарт. Но и тут никто не подымается взглянуть на гостей…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я вспоминаю вдруг Вильнюс, вспоминаю ту осень, когда мы переезжали на новую квартиру. Пожалуй, только в Литве осень дарит столько золота: гора Гедиминаса горит, как огромный купол…

Мы целый день таскали мебель и разный домашний скарб, а когда наконец кое-как расставили все и разложили, в подъезде появился человечек с пузатым портфелем и бодрым голосом спросил:

— Ну, кому замочки ставить?

— Есть замки.

— Эти, что ли?

Человечек попросил у кого-то ключ, открыл и закрыл им несколько квартир и снова радостно спросил:

— Так кому замочки ставить?

До позднего вечера стучал молоток. Надежными замками обзавелись все новоселы. Кто-то сказал:

— Хорошо бы дверную цепочку… На всякий случай.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Полог у входа приподымается, и в чум втискивается человек. Мужчина или женщина — понять трудно. Правда, местные женщины, подобно всем представительницам прекрасного пола, любят украшать себя и свою одежду. Капюшон, полы и обшлага рукавов на женских шубах отделаны разноцветными кусками меха или яркими лоскутами материи. Человек подходит к огню. Это мужчина, я даже узнаю его — встречал в Антипаюте. Мы с Павлом Чаусом, завхозом рыбучастка, шли по поселку. Спиртовой термометр показывал минус сорок три градуса. Вдруг я увидел человека, распростертого на снегу. «Что с ним?» — испугался я. Павел засмеялся: «Ничего, пусть спит!» — «А вдруг пьяный, замерзнет?» — «Не замерзнет». Все-таки я не выдержал, растормошил спящего. Он посмотрел на меня с удивлением и, кажется, даже рассердился, что я разбудил его без всякого дела. Повернулся на другой бок и снова уснул.

Спать прямо на снегу для ненцев дело обычное. Но мне с непривычки жутко было видеть такое. Мороз — птица замерзает на лету и падает вниз твердым комочком, ветер завывает, режет лицо, — а человек спокойно спит в сугробе. Все дело в том, что полый олений волос — идеальный изолятор тепла. Впоследствии мне самому приходилось спать на снегу, и ничего со мной ни разу не случилось.

Человек, поразивший меня в Антипаюте своим пренебрежением к морозу, усаживается возле столика и принимается пить чай. Поговорив с хозяином (я уловил два слова из их беседы — «нохо» и «талара»), гость прощается. Скрип нарт замирает вдали.

— Что за новость он привез? — спрашиваю я.

— Талара будет.

— Что значит «талара»?

— Большая охота. Соберется много нарт.

— А что такое «нохо»?

Селиндер похлопал себя по животу и вытащил из-под малицы хвост песца.

— Нохо.

Спустя несколько минут он уже дремал, улегшись на боку. Песец так и остался у него за пазухой.

Огонь в печке погас. Дрова в этих краях дороги. Лесов нет. Дерево можно добыть только в море — волны прибивают к берегу разбитые плоты, ящики, бочки. Мужчины, женщины и дети охотятся за этими обломками. Изредка дрова доставляют на тракторных санях из Антипаюты или сбрасывают с самолета. До́роги здесь дрова, и расходуют их бережно. Печка топится, только когда нужно вскипятить чай или сварить уху. Экономят ненцы и керосин. До Антипаюты далеко — каждую неделю не съездишь. Хозяйка ставит на стол плошку с тюленьим жиром, зажигает фитилек — сплетенную из тряпочек косичку, а керосиновую лампу гасит.

Я натягиваю на себя малицу, и выбираюсь из чума. Тут же подбегают собаки, обнюхивают руки, но у меня ничего нет. Я отхожу на несколько шагов от чума, собаки останавливаются рядом. Они не спускают с меня своих умных глаз, словно спрашивая: «Что ты делаешь здесь, чужой человек? Зачем приехал в наш ледяной край?» Мне трудно им ответить. Неужели я действительно проехал тысячи верст только затем, чтобы пить чай в чуме у Селиндера? Когда есть какая-нибудь работа, о таком не думаешь, но стоит остаться без дела, как тут же тебя начинают мучить сомнения и тоска.

Звезды постепенно гаснут. Дымчатые сумерки окутывают тундру. Густой туман из тончайших льдинок стоит в воздухе. При каждом вдохе ледяные кристаллы колют горло и верхушки легких. Очень медленно, словно нехотя, занимается утро. Рассвет не торопится, как собака, которую гонят из теплой избы на мороз. Наконец край неба светлеет, окрашивается в нежные желтые и розовые тона. Земля отрывается от неба, четкая линия горизонта ложится между ними. Я любуюсь игрой света, и собаки стоят рядом со мной, вытянув навстречу заре свои умные морды.

Из чума выходит Ядне; поглядев на светлый край неба, возвращается назад. За свою долгую жизнь он не раз уже встречал встающее после ночи солнце и ничего особенного в этом не видит.

Глядя на восход, я думаю: «Много ли ненцев покинуло свою суровую родину, променяло ее на более теплые и приветливые края?» Я думаю об этом потому, что почти четверть моего народа живет за океаном, под чужим небом, на чужой земле. Мне довелось видеть некоторых эмигрантов, приехавших навестить землю отцов. Они спускались по трапу в Вильнюсском аэропорту, и глаза их беспокойно бегали, искали чего-то, словно эти люди хотели сразу увидеть все. Седой человек посмотрел себе иод ноги, сошел с асфальта на пожелтевшую от зноя траву, наклонился и поцеловал землю. Когда он выпрямился, на его глазах были слезы. Но я не поверил этим слезам. «Если ты в самом деле так любишь Литву, что же не останешься здесь? Ведь ты приехал как турист — повидаться с родиной и опять ее бросить!» Потом я понял, что не должен так легко судить людей. Конечно, для тех, кто запятнал себя кровью соотечественников и бежал от народного гнева, Литва не может быть родиной, но ведь сотни тысяч литовцев покинули свою землю давным-давно потому, что она не могла прокормить их. Много слов произносилось в буржуазной Литве о независимости, о единстве нации, а простой труженик не мог заработать на кусок хлеба. И я думаю, как же они, уехавшие, как живут они там, вдали от земли родной? Хорошо ли им спится? О чем они думают ночью?

Красная горбушка солнца висит над белой равниной. Я вспоминаю Балтийское море, людей, которые каждый день выходят на берег любоваться закатом. Едва коснувшись воды, солнце скоро прячется совсем. А здесь — висит неподвижно: нельзя сказать, встает оно или садится. По обе стороны его горят еще два ложных солнца — высокие желтовато-зеленые кресты, в ослепительном сиянии которых дрожат крохотные серебряные иголочки.

В чуме все, кроме хозяина, проснулись. У стола, присев на корточки, ест девочка лет шести. Волосы ее убраны так же, как у матери. Хозяйка зажала между ног длинную палку и стругает ее большим ножом. Из-под лезвия вылезает тонкая, почти прозрачная полоска древесины.

— На растопку? — спрашиваю я.

Женщина закрывает лицо рукавом малицы и по-детски фыркает от смеха. Ненецкие девушки и женщины всегда закрывают лицо, когда смеются. Нельзя показывать чужому человеку свое смущение. Неприлично.

— Почему вы смеетесь?

Она снова прыскает в рукав.

— Так это для маленького. Как у вас пеленки. — По-русски женщина говорит очень чисто. — Вот для него, — она указывает рукой на корзину, подвешенную на ремнях.

Я заглядываю в колыбель. На меня смотрит укутанный в меха младенец. Ясные глазки блестят, как ягоды омытой дождем черной смородины. Мать берет ребенка на руки, и я вижу, что все дно корзины выстелено стружками.

— У нас по-другому нельзя, — объясняет женщина. — Так и ребенку тепло, и все проходит, и сохнет.

Она наклоняется к столику, берет кусочек мороженой осетрины и дает младенцу. Тот принимается жадно жевать.

— Вы учились где-нибудь? — спрашиваю я.

— Семь классов кончила в школе-интернате, — отвечает женщина с гордостью, укладывая ребеночка в колыбель.

— Не скучно вам жить тут?

Она смотрит на меня с удивлением.

— Не скучно? — повторяю я. — Одиноко, наверно, снег кругом.

— Да нет, — говорит женщина. — Нас пятеро.

Понятие одиночества ей просто неведомо, хотя она и знает такое слово. Она вкладывает в него самое прямое содержание — одинок тот, кто один.

— Мы часто ездим, — продолжает женщина. — Охотникам и рыбакам на одном месте сидеть нельзя.

Она права. И зверь и рыба сами не идут к человеку. И зверя и рыбу человек должен найти. Вернее, должен найти звериные и рыбьи тропы, поставить капкан на зверя и сеть — на рыбу. Промысловики Антипаютского рыбучастка находятся сейчас где-то в Гыданской губе. Возможно, я их еще увижу. Мне бы хотелось увидеть, как из проруби в прорубь под толстым льдом просовывают сеть, как мужчины тянут ее, наполненную ценной рыбой, которую бросают прямо на лед и снег, а она скачет, бьется, а потом как бы засыпает и уже не просыпается, даже когда воздух дрожит от бешено вращающихся винтов, когда ее заталкивают в мешки, зашивают и грузят в самолет. Почему-то о рыбе не скажут, что она мертва, говорят: уснула… Труд рыбаков, конечно, не легок в жестокие морозы. Однако им все же легче, чем охотникам, потому что живут они все вместе, между тем как охотник почти всегда одинок. Мне кажется, и сопровождать охотника в трудном его походе — дело нелегкое. Особенно для женщины. И я говорю:

— Трудная у вас жизнь.

Она не согласна.

— Отчего трудная? Разберем чум, погрузим на нарты и поедем. Совсем не трудно. Интересно.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Мне вспоминается один мой давний знакомый. Мы прожили вместе, в одной комнате, два послевоенных года. Он мечтал о путешествиях, хотел посмотреть весь мир, но время было мало подходящее для путешествий. Однажды он надумал построить из обломков разрушенных зданий домик для себя. Я отнесся к этой идее скептически. Но он принялся трудиться с остервенением. Каждый вечер он сообщал:

— Двести — две нормы.

Это значило, что ему удалось добыть две сотни целых кирпичей. Или:

— Проклятие! Еле-еле восемьдесят наковырял.

В такие вечера он бывал мрачен, о путешествиях не вспоминал, а срывал свою злость на мышах. Мышей у нас в комнате было столько, что стоило открыть комод, как они опрометью кидались из ящиков, толкаясь и обгоняя друг друга, шлепались на пол и скрывались в какой-нибудь щели на полу, которых тоже было достаточно.

Наконец однажды вечером мой приятель сказал:

— Все. Кончил. И перевез!

Не так давно я был у него в гостях. Видел этажерку, забитую книгами о путешествиях. Спросил:

— Все еще интересуешься?

— По книжным страницам путешествую, — ответил он грустно.

— А почему не поедешь куда-нибудь? Теперь это несложно.

— Да видишь ли… работа…

— В отпуск поезжай.

— А на кого огород оставлю? И вообще, дом есть дом…

— Выходит, тюрьму ты себе выстроил?

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Женщина по-своему истолковывает мое молчание:

— Вы, наверно, спать хотите?

— Пожалуй, — соглашаюсь я.

Женщина взбивает груду шкур, как перину. Я вылезаю из малицы, зарываюсь в шкуры и уже через минуту крепко сплю.

В сетях лежат три лосося, килограмма по два каждый. Селиндер вытаскивает их голыми руками и швыряет на снег. Рыбы бьются, хлопают хвостами, широко разевая рты, хватают воздух. Селиндер выбирает сеть, которая тотчас обрастает льдом и звенит, как стеклянная.

— Нету? — спрашиваю я.

— Не идет рыба, — говорит Селиндер.

Мы укладываем сети на нарты и едем искать счастливое место. Далеко в заливе чернеет вмерзшее в лед судно. Мы останавливаемся и принимаемся рубить новые лунки. Лед крошится под железным острием пешни; подолбив немного, приходится выгребать осколки. Я скидываю малицу, но пот по-прежнему льет ручьем. Расстегиваю полушубок, чтобы сбросить и его. Селиндер кричит:

— Жить надоело?

Я послушно застегиваюсь. Дзынь-дзынь-дзынь — стучит по льду пешня, ледяные крошки разлетаются во все стороны.

От судна отделяется черная точка и движется в нашу сторону. Моя пешня наконец пробивает лед. Снизу взлетает фонтан воды. Она с урчанием заполняет всю яму. Я измеряю толщину льда — больше полутора метров.

Принимаюсь за вторую лунку.

Черная точка постепенно превращается в маленького человечка. В тот момент, когда мне удается во второй раз добраться до воды, к нам подходит молодой парень. Поздоровавшись, сообщает, что он — шкипер. Судно застряло в октябре, и теперь придется тут торчать до середины июля, пока не сойдет лед в заливе.

— Надоело на консервах сидеть до чертиков! — жалуется парень.

Селиндер протягивает ему рыбу. Парень роется в кармане, вытаскивает несколько бумажек. Селиндер обиженно отворачивается: «За кого ты меня принимаешь!»

— Ладно, — говорит моряк, — ты мне даришь, и я тебе дарю.

В руке у него оказывается карманный фонарик. Селиндер с улыбкой принимает подарок. Шкипер тоже улыбается. Покидать нас он не спешит. Не каждый день тут удается поговорить со свежими людьми. Селиндер возится с сетями, а я слушаю рассказы моряка.

В этих краях, в Обской и Тазовской губе, льды почти каждый год задерживают гуда.

— Тем, кто возле какого-нибудь селения застрял, считай, повезло. Выгрузил товар — и гуляй всю зиму. — Немного помолчав, парень вспоминает: — Селение тут есть — страна Лимония зовут. Зимовала у них баржа с лимонами, так к ним со всех сторон народ за этими лимонами ездил. А то еще лучше было — парфюмерию везли. Ну, про одеколон говорить не буду, а что касается мыла и зубной пасты, так теперь их там на два поколения хватит. Все запаслись.

Я готов и дальше слушать рассказы морячка, но Селиндер торопит. Мы начинаем прощаться. И тут, словно спохватившись, шкипер спрашивает:

— А вы что же ничего не рассказываете? Что там в мире-то нового? Радио у меня испортилось, ничего не знаю.

— А ты один, что ли, на лихтере? — спрашивает Селиндер.

— Один, — говорит парень. — Ребят осенью на вертолете увезли, а я остался за сторожа.

— Трудно одному-то?

— Трудно, — признается наш знакомый. — А все же, думаю, ребята меня вспоминают добрым словом… Я куропаток силками ловлю. Ничего, до лета продержусь.

Мы прощаемся с ним и садимся на нарты. Он остается возле наших лунок. Черная точка среди белой пустыни. Я вспоминаю вдруг Маленького принца Сент-Экзюпери. Этот моряк тоже почему-то кажется мне прибывшим с какой-то другой планеты.

У меня был друг. Я говорю «был», потому что он умер. Этот человек никогда не чувствовал себя одиноким. Хотя в разговоре мы иногда касались темы одиночества, но для него это понятие было чисто теоретическим. Книга рассказов моего друга вышла, когда его уже не было в живых. Я остро переживал его смерть, многозначительным и роковым казалось мне само название книги: «Ошибка природы». Но теперь я понимаю моего безвременно ушедшего из жизни друга. Чувство одиночества охватывает человека, когда никто не проявляет уважения и внимания к его труду. Если ты знаешь, что никому не нужен, тогда действительно ты одинок. Но если ты уверен, что твой труд приносит пользу людям, ты уже не будешь чувствовать себя одиноким, пусть даже тебе приходится жить в уединении, пусть ты оторван от большого мира.

— Знакомо тебе одиночество? — кричу я, наклонившись к самому уху Селиндера.

— Охотник всегда один, — отвечает он.

— Это же разные вещи — один и одиночество. Одиночество — это когда чувствуешь себя всеми забытым, никому не нужным.

— Мой чум никто не объезжает стороной. Все сворачивают попить чаю.

— Но разве тебе не бывает иногда грустно?

— Бывает. Сегодня было грустно, когда пустую сеть вытащил. А если зверь хорошо идет — чего охотнику грустить!

Я понимаю, что донимать Селиндера подобными вопросами бесполезно. Понятие одиночества чуждо ему, как было оно чуждо моему другу. Парадоксально: люди, живущие в этих пустынных краях за сотни километров друг от друга, никогда не испытывают того одиночества или отчаяния, которые охватывают подчас обитателя города с многотысячным населением. Боюсь делать какие-либо выводы, но мне кажется, все объясняется тем, что в тундре ежечасно идет борьба за жизнь и в этой борьбе много значат усилия каждого человека, ни одна удача или беда не проходят не замеченными. К сожалению, в сутолоке большого города заботы и труды отдельного человека выглядят порой мелочными и незначительными.

В последние дни Селиндер весел, бодр — зверь идет хорошо, мы то и дело находим в капканах песцов. Если подошва на лапе песца черная — это местный; если красная, значит, попался гость с берегов Карского моря или даже Новой Земли. Вытаскивая из капкана краснолапого зверя, Селиндер особенно радуется: своих-то он успеет еще поймать, никуда не денутся, а эти, того и гляди, уйдут. Каждый день на оленях или на собаках мы покрываем десятки километров. Проверяем капканы. На оленях ездить удобней и быстрей, но Селиндер жалеет их и запрягает не часто: такому большому животному трудно добыть из-под глубокого снега столько мха, чтобы досыта набить брюхо. А запряженный в нарты олень и вовсе лишен возможности пастись. Поэтому обычно мы ездим на собаках. Конечно, и псам в упряжке не сладко, но зато Селиндер не жалеет им сушеной рыбы, а отправляясь в путь, укладывает на нарты недельный запас корма. Я как-то спросил:

— Зачем так много берешь? Ведь лишняя тяжесть…

Селиндер покачал головой:

— Я ученый. Раньше тоже, как ты, думал: зачем лишнее таскать?

И он рассказывает историю, которая приключилась с ним несколько лет назад. Поехал в тундру, собирался за день обернуться, ну и отправился налегке, а тут неожиданно разыгралась пурга. Такая пурга, какой никогда, наверно, не бывало: земля смешалась с небом, на шаг ничего не видно. Повалил Селиндер нарты набок, сам лег и собак вокруг уложил. Их тотчас вместе с нартами замело. Чтобы можно было дышать, Селиндер проделал отверстие в сугробе. Лежал, лежал, сколько времени прошло — неизвестно, пурга не унимается. Почувствовал Селиндер, что замерзнет, если не поест. Вылез из сугроба, выманил самую жирную собаку. Сам поел и собак немного покормил. Но сколько в ней мяса, в собаке-то! Полежал еще немного, ничего не поделаешь, придется вторую съесть. Однако та, которую он стал звать, не идет. Видела, что первая не вернулась. Как ни уговаривал Селиндер, не пошла. Пришлось силой ее вытаскивать. А самому так жалко было, что заплакал. Потом и третью съел. И вдруг подумал: что было бы, если б собаки сообразили, что их-то много, а человек один? Подумал и после уже глаз сомкнуть не мог. А пурга целую неделю не стихала…

— Вот так, — заканчивает Селиндер свой рассказ, — отправляешься в тундру на день, запасайся на три.

Совеем еще недавно, всего несколько дней назад, песцы попадались в капканы очень редко. Селиндер объезжал свои угодья не чаще двух раз в неделю, и то больше для порядка. А теперь ловушки приходится осматривать ежедневно. Стоит опоздать, и пойманного песца съедят его же собратья. Охотнику останутся только клочки разодранной шкуры… Голодный зверь рад любой добыче. Я видел ямы во льду в полметра глубиной. Селиндер объяснил, что это работа тех же песцов — добывают рыбу, вмерзшую в лед еще осенью.

Сколько кровавых трагедий разыгрывается на снежных просторах тундры! Однажды мы приехали на то место, где накануне ставили капкан, и ничего не нашли, но на снегу отпечатался отчетливый след — видно было, что зверь утащил капкан. Селиндер погнал собак по следу, причем все подгонял — непрерывно крутил кнутом над их головами. Я не мог понять, к чему такая спешка. Тогда Селиндер показал мне еще один след. За песцом, тащившим капкан, шел другой. Несколько километров мы мчались как угорелые и наконец увидели пустой капкан, кровь на снегу, клочки шерсти… Селиндер положил в ловушку рыбу. На следующий день мы нашли в капкане крупного белоснежного песца с красными подошвами. Защищая свою жизнь, он пытался укусить Селиндера за руку. Прежде чем отдать ободранного песца собакам, Селиндер вспорол ему брюхо. Мы убедились, что это именно тот самый зверь, который накануне разделался с собратом. Желудок песца был полон белой шерсти. Селиндер забыл вчерашнюю утрату и радовался новой добыче — много денег дадут за шкуру. Побольше бы таких пришельцев!

Краснолапых песцов гонит белый голод. Очень много снега выпало в этом году, и мороз сильней, чем обычно. Замерзли не только озера и реки, толстым слоем льда покрыто море — не достать ни рыбы, ни тюленя, ни моржа. Остались одни полярные мыши, белые куропатки да редкие зайчишки. Но и те уходят в глубь материка, туда, где есть хоть какая-нибудь растительность, хоть какая-нибудь пища. За ними движутся песцы. А за песцами — человек.

Позавчера мы подстрелили куропатку. Я хотел подобрать добычу, но Селиндер остановил меня: «Пусть лежит. Приманка будет». Даже поглядеть не разрешил. «Запах оставишь». Вчера куропатки уже не было, одни перья остались на снегу. Селиндер поставил на этом месте капкан. «Где зверь однажды полакомился, туда снова заглянет».

Сейчас мы едем проверять этот капкан. По очереди сползаем с нарт и бежим рядом — все собакам полегче. От них, бедняг, так и валит пар, лохматые шкуры покрыты инеем.

— Гляди! — Селиндер указывает рукой на снег.

Я напряженно всматриваюсь и начинаю различать едва заметные следы песца. Пришел с той же стороны, что и вчера. Мы движемся вдоль цепочки следов, но песец, неизвестно почему, не добежав нескольких метров до капкана, свернул в сторону.

Селиндер заглядывает в капкан: горностай, уже закоченевший.

— Вытащи его, а капкан брось на нарты.

Обычно он сам достает добычу из ловушки, а тут почему-то старается даже не смотреть на зверька. Я не могу понять, отчего он злится. Из-за того, что не поймал песца? Так ведь горностай — тоже добыча. Оказывается, дело совсем в другом. Охотник ни за что не прикоснется к этому зверьку, тем более не станет сам сдирать с него шкуру. Запах у горностая такой сильный, что ни один песец не подойдет к ловушке, если ее ставил охотник, прикасавшийся к горностаю. Там, где появился горностай, песца уже не жди. Горностай смертельный враг песца. Неважно, что песец раз в десять больше и сильней горностая. Если им случится схватиться, песец всегда окажется побежденным. Маленький, ловкий хищник вцепляется песцу в нос мертвой хваткой, избавиться от него песец не в силах, а если даже и удастся ему как-нибудь стряхнуть горностая, без носа зверь все равно не жилец — околеет через несколько дней. Тут горностай до него и доберется. Не удивительно, что наш песец, едва почуяв горностая, метнулся в сторону и унес от Селиндера свою ценную шкурку. День прибывает вовсю. Солнце подымается, все выше и все дольше висит в небе. Только рассвет по-прежнему медлителен, нетороплив. День становится длиннее, ночь короче, но мы все равно никак не успеваем управиться с делами засветло. Всякий раз выезжаем из чума на заре, а возвращаемся уже при тусклом холодном свете звезд.

Селиндер распрягает измученных собак, я несу в чум капканы и окаменевшего горностая. Зверька принимает у меня младшая дочка Селиндера, засовывает себе под малицу, чтобы согреть. Хозяйка берет капкан и сует в печку. Он обгорит, полежит несколько дней на морозе и снова станет пригодным для охоты на песца.

Мы неторопливо ужинаем, едим горячую уху, в которой плавают громадные ломти осетра, а потом пьем чай, почти кипяток, потому что тело жаждет тепла. Нужно запастись теплом на всю долгую ночь.

Укладываемся на шкурах и со всех сторон подтыкаем покрывала. Тепло. Даже жарко. В чуме все спят, а я лежу с открытыми глазами, смотрю сквозь дыру в потолке на звезды и чувствую, как меня охватывает грусть. Вспыхивает и гаснет северное сияние… Откуда она, эта проклятая грусть? Ведь я живу среди добрых и мужественных людей и не сижу сложа руки. Неужели я так соскучился по дому, по милой моей Литве? А может, это оттого, что я чувствую себя здесь всего лишь гостем, человеком случайным? Ведь этот чум никогда не станет для меня настоящим домом… А тогда зачем я здесь, в этом пустынном, ледяном краю? К чему мои скитания и поиски? Может, то, что я делаю, ненужно и несерьезно? Не поджидают ли меня холодные объятья одиночества?..

— Завтра будет талара, — говорит Селиндер. — Поедешь?

Конечно, поеду. Что за вопрос! Кто же согласится сидеть в чуме, когда идет большая охота!

Под вечер Селиндер пригнал из тундры оленей, попотчевал их хлебом и привязал, чтобы не разбрелись. Мы долго сидели за обжигающим губы чаем — неизвестно, когда теперь доведется его пить. Жена Селиндера тоже едет с нами: чем больше людей, тем лучше. Женщина собирает припасы в дорогу — укладывает на нарты громадного осетра, кусок мороженой оленины, несколько горстей соли в кожаном мешочке. Накрывает все мягкой оленьей шкурой и стягивает веревками. Вернувшись в чум, она снимает с печки жестянку с табаком. Ненцы жуют табак. Приготавливается он так: обычный табак растирают в порошок и размешивают в воде. Когда получившаяся кашица застынет, ее колют на кусочки. Самим есть чем побаловаться и гостю поднести можно. Хозяйка ссыпает табак в кожаный кисет. Сборы закончены.

Выезжаем ночью. Горит северное сияние. Оно никогда не надоедает, сколько на него ни смотри, — наверно, потому, что постоянно меняется — будто кто-то поворачивает гигантский калейдоскоп. В небе складываются цветные ромбы, квадраты, вот они вытягиваются в прямые линии, а те, в свою очередь, превращаются в зеленые морские волны, потом одна яркая лента опоясывает небосвод, и вдруг сказочный дракон, извиваясь, ползет по небу и пожирает звезды. Никогда не надоедает мне смотреть на северное сияние, в любую минуту оно прекрасно и неповторимо.

Мы едем уже почти четыре часа, и все время нас сопровождает дивная игра красок. Но вот они бледнеют, исчезают. Позади сто километров. Олени выносят нарты к двум чумам. Здесь уже собралась добрая дюжина упряжек. Я опять не могу сдержать своего восхищения: как удается ненцам находить самый короткий путь среди равнины, на которой нет ни холмика, ни деревца? Они едут так уверенно, будто между затерянными в снегах чумами натянуты одним им видимые нити.

Заходим в чум. Мужчины и женщины пьют чай и разговаривают. Едва заметным кивком головы сидящие приветствуют вновь прибывших. Никакого шума, никаких излияний радости по поводу встречи. Будто эти люди только вчера расстались, будто они каждый день встречаются. Одежда на всех праздничная — расшитые узорами шубы, пестрые варежки, нарядные торбаса. Степенные, солидные мужчины напоминают мне героев прочитанных в детстве книг об индейцах. Ненцы и внешне чем-то похожи на индейцев: орлиный нос, плотно сжатые губы, открытый взгляд, но главное — эта неповторимая манера держаться, умение владеть собой, постоянная невозмутимость. Один из мужчин, высокий, широкоплечий, пилит мороженого осетра. Пилит пилой, как бревно, и на землю падают белые опилки. Потом он строгает отпиленную часть и ставит угощение на стол. Каждый несет все, что у него есть. Наша рыба и оленина тоже попадают на стол. Едят все медленно, не торопясь. Степенные и гордые люди.

Высокого, того, что пилил рыбу, зовут Лаба — Лаба Худи. Я мысленно прибавляю к его имени букву «с», потом спрашиваю, не будет ли он возражать, если я стану называть его по-своему — Лабас? Он улыбается. Ему лестно, что мне нравится его имя и что оно известно даже на краю света. (А мы-то считаем, что край света именно здесь!)

Еще в Салехарде я слышал много разговоров и проектов касательно того, что пора-де ненцам кончать кочевую жизнь. Когда кругом такая цивилизация…

— Не выйдет ничего, — веско говорит Лабас Худи.

— Отчего не выйдет?

— Видал ты, чтобы рыба жила на дереве?

Я прекрасно понимаю смысл этой аллегории, однако продолжаю упрямо настаивать:

— Нет, ты скажи, почему ненец не может жить в хорошем доме?

В самом деле, почему бы совхозу не выстроить для оленеводческих бригад настоящие дома с электричеством, водопроводом и прочими современными удобствами?

Мой собеседник молчит, только слегка улыбается. Нет ничего вызывающего в его улыбке, он и не думает, конечно, обидеть собеседника, но меня задевает это снисходительное молчание. Так обращаются с ребенком, который болтает чепуху, пристает с такими вопросами, на которые взрослому уже надоело отвечать. Я принимаюсь с жаром доказывать, что рано или поздно ненцам все равно придется расстаться с кочевьем и перейти к оседлому образу жизни.

— А оленей куда девать? — не выдерживает Лабас Худи. — Скажи, куда? У нас на участке двадцать тысяч оленей. Всех резать будем?

— Зачем же… Олени нужны…

— А пока нужны олени, до тех пор нужны и люди, которые их пасут, охраняют от волков, верно?

— Ну да.

— Оленей ведь в хлев не загонишь — они сами добывают себе корм. Но зато и кочуют с места на место, тысячи километров за год проделывают.. Чем олень кормится? Ягелем! А ты знаешь, как этот ягель растет? То-то и оно, что не знаешь. За семь лет на один миллиметр вырастает. Вот и кочуем за оленями по всей тундре. Где же, по-твоему, хорошие дома строить?

— В поселке!

— А кто в нем жить будет?

— Семьи.

— Выходит, семьи будут в домах жить, а мужчины годами не увидят ни жен, ни детей, будут в тундре кочевать за оленями, рыбу ловить, охотиться. Такую жизнь ты нам хочешь предложить?

— А если построить удобные переносные дома на колесах или полозьях?

Лабас Худи снова снисходительно улыбается:

— Летом в тундре даже трактор не пройдет. Как же дом передвигать? А сколько транспорта понадобится, а?

И он поведал мне историю, которая в свое время немало позабавила здешних жителей. Некий ученый муж, задавшись благородной целью облегчить быт кочующих по тундре ненцев, создал модель усовершенствованного чума. В городе изобретение понравилось, говорят, автору даже премию дали. Привезли чум в тундру, попробовали поставить. Оказалось, одной семье никак с этим делом не справиться — ни собрать, ни разобрать: рук не хватает. А для того, чтоб перевезти чудо техники на другое место, полтора десятка нарт понадобилось. Зато обычный ненецкий чум, придуманный и усовершенствованный далекими прадедами, каждый может собрать и разобрать, а перевозят его на двух-трех нартах.

— Наша работа сделала нас самыми свободными людьми на свете, но и привязала так, что ни днем, ни ночью от себя не отпускает, — уже без улыбки говорит Лабас Худи.

— Ну, а если работать посменно? Месяц одни пасут стада, месяц — другие. Я слышал, якутские оленеводы испытывают такой метод.

— Не знаю, не знаю, — задумчиво отвечает Лабас Худи. — Ведь бригады за оленями на сто, и на двести, и на триста километров уходят. Сколько же времени потребуется, чтобы туда-обратно обернуться? Да и все равно это дела не меняет: будут те же кочевники, только с месячным перерывом. А что касается охотников и рыбаков, так их работа вовсе никаких смен не признает!..

Что я могу ему возразить? Может быть, стоит пересмотреть наше отношение к кочевому образу жизни? Прежде я воспринимал слово «кочевник» как синоним страшной отсталости, чуть ли не полудикого существования. Теперь я сижу с кочевником в кочевом чуме и вынужден совсем по-иному взглянуть на положение вещей. Я вспоминаю, что и в городских условиях приходится, к сожалению, сталкиваться порой с отсталостью и невежеством. В то же время здесь, в тундре, я встретил столько умных и прекрасных людей. И после, в Салехарде, я уже не очень удивлялся тому, что, несмотря на всевозможные планы, все-таки нет торопливости в переводе ненцев на оседлый образ жизни.

Несколько лет назад группе ненцев-колхозников предложили переселиться в тайгу. Топлива там сколько угодно — экономить дрова уже не придется, а в тепле люди и жить будут по-другому. К тому же, для оленей полно всякого корма, не то что в тундре — один несчастный ягель. Перевезли несколько семей. Надеялись, что добрый пример первых переселенцев привлечет остальных. Однако не прошло и трех месяцев, как вся затея с треском провалилась: кочевники вернулись в родную тундру, покинув тайгу с ее щедрым теплом и всеми остальными благами. Оказывается, ненцы, без труда ориентирующиеся в тундре в любую погоду, на новом месте начали плутать. То и дело они сбивались с дороги и только по собственным следам кое-как находили свой дом. Вместо осетрины им приходилось есть, точно собакам, щук да ершей. А бедные олени никак не могли сообразить, что мох нужно собирать с деревьев, а не выкапывать из-под снега. Собаки тоже заскучали без сушеного лосося.

— А для ненца три вещи святы, — говорит Лабас Худи и, поочередно загибая сильные, загрубевшие от работы пальцы, перечисляет: — Ребенок, олень, собака.

Я и сам успел это заметить. Взаимоотношения родителей и детей, больших и маленьких, строятся здесь на особой философии, для нас не совсем понятной и приемлемой, но основанной, без сомнения, на самых гуманных принципах. Ненцы никогда не бьют детей. Простой, неученый кочевник никогда не поднимет руку на ребенка — неважно, своего или чужого. Я не раз видел, как родители не отказывали ребятам в куреве или даже капле спирта, разбавленного водой. Возможно, это объясняется тем, что все члены семьи равны — каждый занят нелегким трудом на благо всей семьи. И дети трудятся здесь с малых лет. Бутуз, которому всего-то несколько лет от роду, запрягает в саночки собаку и, глядишь, уже катит к речке собирать хворост. В жиденьких кустах не много наберешь, да еще в самый мороз. Работа не легкая, тем более что печка так и жрет это жалкое топливо.

Чрезвычайно заботливо относятся ненцы к своим главным помощникам — собакам и оленям. Вот и теперь возле Лабаса Худи лежит крупный лохматый пес, и хозяин не гонит его из чума.

— Приболел, — говорит Лабас Худи голосом, полным искренней озабоченности и печали.

Хозяин гладит собаку, подсовывает ей лакомый кусочек.

Наконец Лабас Худи встает:

— Пора!

Мы покидаем согретый жаром печки и нашим дыханием чум. Ленивый рассвет гасит звезды на небе. До восхода солнца еще несколько часов. Рассветы стали особенно долгими. Это оттого, что солнце уже не уходит далеко за горизонт, каждый день оно все раньше показывается и опускается все позже. Скоро совсем перестанет прятаться, в течение нескольких месяцев будет беспрерывно кружить и кружить над тундрой.

Оленьи упряжки одна за другой веером разъезжаются по тундре. Я волнуюсь, боюсь, что не сумею выдержать положенной дистанции — нельзя слишком приближаться к нартам Селиндера, но и отставать тоже не годится. Я слежу за удаляющимися нартами, пока они не превращаются в тонкую черточку на снегу, потом перевожу взгляд на отпечатки копыт и полозьев. Я должен держаться справа от этого следа. Тот, кто поедет за мной, будет забирать еще правей, следующий — еще правей. Головные упряжки удаляются друг от друга, но вскоре они повернут, сблизятся и поведут за собой остальные нарты, образуя в тундре гигантский загон. Постепенно мы начнем сжимать кольцо, приближаться друг к другу, и самые лучшие охотники, самые меткие стрелки войдут в круг бить песца.

А пока что мы с бешеной скоростью несемся по тундре. Кромка солнца показывается над землей, и снег сразу становится ослепительно белым. Теперь я вижу все нарты. Вот Селиндер направляет своих оленей прямо в центр круга. Обернувшись, он машет мне рукой. Повинуясь этому жесту, я тоже сворачиваю. Начинается своеобразный праздник с весьма оригинальными танцами на снегу. Руки охотников нелепо взлетают, тундра наполняется отчаянным криком. Вдруг я вижу, что на меня летят две белые молнии. Они явно рассчитывают улизнуть в промежуток между нашими нартами. Из груди у меня вырывается устрашающий вопль, а руки сами собой взлетают кверху. Две белые молнии застывают на мгновение, превращаются в двух роскошных песцов, потом, оглушенные моим криком, шарахаются в сторону и вот уже мчатся обратно, в центр круга. Вдруг один, перекувырнувшись в воздухе, падает на снег. Лишь через секунду доносится короткий треск выстрела.

Стая белых куропаток, ошалело хлопая крыльями, спешит убраться из гибельного круга. На птиц никто не обращает внимания, сейчас не до них. Песцы мечутся между нартами в надежде унести от охотников свою дорогую шкуру. Изредка раздается выстрел. Крики становятся все азартнее. Намотав на руку поводья и увлекая за собой оленей, люди устремляются в круг. Какой-то песец стремглав бросается прямо на моего соседа. Тот пинком швыряет зверя в снег и хочет схватить голыми руками, но хитрец уже пришел в себя, понял, что вырвался из оцепления, и несется со всех ног в глубь тундры.

Мужчины собирают добычу, укладывают в ряд. Мертвые песцы скалят свои хищные зубы. Люди недовольны результатами охоты — шкуры отличные, но слишком их мало. Обычно охотники в один заезд берут несколько десятков песцов. Иной раз оказывается и больше сотни. А что это за добыча — восемь штук?!

Помрачневшие охотники советуются, решают еще раз попытать счастья. Мы снова разбиваемся на две группы и долго мчимся по тундре, растянувшись цепочкой. Все повторяется сначала. На этот раз добыча еще беднее — шесть песцов. В кругу оказывается заяц-беляк, но его пропускают без выстрела.

Короткий день гаснет, и мы поворачиваем обратно, к чумам. Всю дорогу нарты мчатся, словно хотят обогнать друг друга. Я думаю об удивительной способности живого существа приспосабливаться к самым неблагоприятным условиям. Чем, к примеру, жив заяц в этой мертвой белой пустыне, где лишь изредка увидишь пробившуюся из-под снега верхушку куста? Чем живы лемминги — полярные мыши, которыми кормятся песцы? Ну, леммингам, допустим, проще — они разрывают снег и добираются до растительности. А как устраивается человек? Он не преследует песцов ни тогда, когда они уходят за мышами на юг, ни тогда, когда они возвращаются весной к себе, на север. Человек разгадал загадки природы, понял взаимосвязь явлений, он знает, что его добыча никуда не денется и в свое время непременно, с юга ли, с севера, но сама придет в руки. В этом сила человека.

К чумам мы подъезжаем уже ночью, при свете звезд. Никто не спешит по домам, хотя многим предстоит дальняя дорога. И в чумы никто не заходит. Все взоры обращены к двум мужчинам. Те берут кожаный плетеный ремешок и направляются к одинокому оленю, привязанному к остову сломанных нарт. Снег поскрипывает под торбасами. Мужчины становятся по обе стороны оленя, один из них обматывает шею животного ремешком и перебрасывает свободный конец товарищу. Тот вскрикивает негромко и хрипло, и оба сразу натягивают удавку. Животное вскидывает голову, пытается взвиться на дыбы, но тут же теряет силы. Будто ноги его были надувными, резиновыми, — вышел из них воздух, и они сразу обмякли, не в силах удержать тяжелое тело.

— Зачем? — спрашиваю я.

— Есть будем, — говорит Селиндер.

— Почему не зарезали?

— Кровь жалко.

Загорается северное сияние — длинная волнистая полоса, словно колеблемая ветром лента. Низ ее оторочен зеленой бахромой и напоминает волосы сказочной феи или морские травы, которые колышутся, ни на минуту не останавливаясь, в неспокойной воде.

Мужчины снимают с оленя шкуру, одним взмахом ножа вспарывают брюхо, внутренности бросают собакам, а печень кладут на шкуру. Освежеванная туша лежит на спине, задрав все четыре ноги к цветному небу.

Селиндер берет меня за локоть:

— Идем!

Все тесным кругом обступают оленя. В спокойном морозном воздухе пахнет свежатиной, приторно сладкой кровью. Над оленем дрожит облачко пара, будто животное по-прежнему дышит и никак не может отдышаться после долгого, утомительного бега.

Кто-то выносит из чума чашку. Селиндер сует ее мне, в руки:

— Начинай.

Я догадываюсь, что должен зачерпнуть чашку крови и выпить. Трудно решиться.

— Начинай, — повторяет Селиндер.

Десятки глаз смотрят на меня испытующе и нетерпеливо. Я нагибаюсь, зачерпываю немного густой черной жидкости. В ноздри ударяет сладковатый запах. Едва пригубив, передаю чашку Селиндеру. Он хочет что-то сказать мне, но Лабас Худи успевает прикрикнуть на него, и Селиндер оставляет меня в покое. Сам он проворно склоняется над оленем, набирает полную чашку крови и глоток за глотком осушает. Сосуд переходит из рук в руки. Мне становится не по себе, хотя в детстве я не раз видел, как люди пьют свежую кровь, когда режут свиней. Перед рождеством в ясные морозные утра со дворов каунасских предместий по всей округе разносился душераздирающий визг.

На Севере человеку не хватает витаминов. Многие малые народности жестоко страдают от цинги — страшной болезни, которая нередко оставляет без зубов даже молодых людей. Ненцы тоже годами не видят ни овощей, ни фруктов, если не считать растущих в тундре ягод, а тем не менее могут похвастаться здоровыми белыми зубами. Этим они обязаны опыту своих предков. Ненцы испокон веков едят сырую рыбу и мясо и дорожат каждой каплей свежей крови.

Покончив с кровью, люди принимаются за оленину. Прежде всего исчезает печень. Это лакомство. Затем мужчины начинают отрезать куски мяса, макают их в остатки крови и, смакуя, отправляют в рот. Я тоже проглатываю несколько ломтиков, круто посолив предварительно. Голод не тетка, а человек так устроен, что постепенно ко всему привыкает.

Ненцы о чем-то оживленно спорят. Лабас Худи говорит, что речь идет о дележе добычи. Обычно делят выручку по количеству нарт, но охотники не знают, как поступить со мной. Пока шкуры не проданы, нельзя узнать, во сколько их оценят.

— Мне ничего не надо, — говорю я.

Однако мои слова вызывают новые споры. Наконец к моим ногам кладут твердого, как полено, песца. Представив, что мне придется отогревать его под малицей и самому сдирать шкуру, я снова принимаюсь убеждать, что мне ничего не надо. Но меня уже не слушают. Вопрос решен, и решен бесповоротно.

Непослушными зубами я жую сырую оленину и думаю: вернее всего, мне никогда больше не доведется побывать в этом уголке земли, никогда уже не придется участвовать в таларе — этой удивительной охоте, а потом стоять под полыхающим небом перед грудой свежего мяса… Следующее поколение, вероятно, вообще не застанет ничего подобного, ибо ничто не вечно, все имеет свое начало и свой конец, все изменяется, движется вперед даже в таких отдаленных от городской цивилизации углах.

МОЯ МАЛЕНЬКАЯ ПОДРУГА

Антипаюта — небольшой поселок на берегу Тазовской губы. Я живу здесь несколько дней и успел все обойти и осмотреть — несколько десятков жилых домов, магазин, столовую, школу-интернат, метеостанцию. В летную погоду сюда наведываются небольшие ярко-красные самолеты полярной авиации. Только они да телеграф связывают Антипаюту с остальным миром. Вокруг поселка, отступя на километр — то ли стесняясь общества поселковых домов, то ли, наоборот, гордясь своим обособленным положением и самостоятельностью, — по тундре разбросаны чумы.

Я сижу в жарко натопленной комнатке и смотрю сквозь оттаявшее окно во двор, где по сугробам носятся лохматые псы. Сергей курит, растянувшись на раскладушке. Курит и рассказывает. Слова расплываются по комнате, заполняя каждый уголок, проникая во все щели. Мне кажется, я вдыхаю их вместе с дымом сигареты…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Они окопались в поле. Тяжелые спелые колосья вокруг и синие васильки…

Прямо на их расчет, лязгая гусеницами и грозно поводя черным зрачком орудия, пер чудовищный зверь, который неотвратимо приближался, давил и перемалывал колосья, а встретить его было нечем — ни одного снаряда! Тогда он велел своим хлопцам отступать, потому что другого выхода не было. Бросив беспомощную, бесполезную теперь пушку, солдаты поползли прочь. Но тут вдруг поле раскололось пополам, и он увидел, что на вымолоченных, смешанных с землею колосьях сидит его товарищ, придерживая обеими руками распоротый живот. Он поднялся, хотел помочь раненому, но был не в силах двинуться с места: кругом творилось нечто невообразимое! Старый дуб на краю поля зашатался, как пьяный, широко раскинул ветви и, приплясывая, побежал вдаль. Но он, прежде чем дуб исчез в клубящейся мгле, успел подумать об этом невероятном чуде: деревья пляшут, скачут, а человек стоит столбом посреди большого поля и не может и шагу сделать.

Очнулся он в больнице. Сестра сказала, что ранило его тринадцатого июля и лежит он в городе Вильнюсе. Что касается числа тринадцать, он подумал: «чертова дюжина», а что касается города Вильнюса — не подумал ничего, потому что видел из окна только кусочек синего неба.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

— Когда я уже мог ходить и в кармане бывали деньги, я отправлялся пошататься по вильнюсскому рынку. Наверно, сколько буду жить, не забуду, как бабы-торговки кричали, нахваливая свой товар: «Бабка горонце! Бабка горонце!»

Сергей вдруг замолкает.

Я поворачиваюсь к нему. Он по-прежнему лежит на раскладушке, в одной руке дымится сигарета, ладонь другой касается пола, глаза прищурены.

— Сережа! — окликаю я, стараясь вывести его из задумчивости.

— А? — не шевелясь, отзывается он.

Я не могу понять, отчего он вдруг замолчал и переменился. Наконец он говорит:

— Вильнюс был сильно разрушен, и кое-кто там сильно нас не любил.

— Приезжай к нам теперь.

— Отстроили Вильнюс? — он смотрит на меня и улыбается. Я чувствую за этим вопросом другой, невысказанный.

— Не узнаешь город, — отвечаю я и тоже улыбаюсь.

— Это хорошо, — говорит он. На этот раз уже серьезно.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

За окном всё носятся по сугробам, играют лохматые псы.

Входит хозяин дома Павел Чаус — плотный, коренастый, с густыми черными бровями. Он уже не молод — больше тридцати годов живет в этих местах. Глянув за окно на собак, он говорит:

— К метели… Вон как собаки по снегу катаются. Может, не поедете сегодня?

— Что олени? — спрашивает Сергей, и это надо понимать как решение.

— Олени ждут.

— Подъем!

У дверей двое нарт. Утонувший в мехах ненец приветливо здоровается с Сергеем Лобановым, пожимает мне руку и называется с достоинством:

— Селиндер.

Я спрашиваю, не родня ли он Аску Селиндеру, у которого я жил и вместе с которым не один день провел в тундре, охотясь на песцов.

— Нет, — отвечает мой новый знакомый и, сверкнув крепкими белыми зубами, добавляет: — Селиндеров здесь много. Меня зовут Михаил. — А затем обращается к Сергею: — Может, не поедем? Смотри, снег мягкий стал, собаки, как свиньи, в сугробе роются. И небо что-то мне не нравится…

Сергей глядит на небо: уже который день подряд оно все такое же багровое, точно окрашено заревом гигантского пожарища.

— Впервой, что ли?

— По мне, так можно и ехать, но… — не договорив, Селиндер смотрит на меня.

— Поехали, — говорю я, памятуя, что на Севере ни над кем так не смеются, как над трусом.

Здесь понимают и ценят осторожность, пусть даже и чрезмерную порой, но трусов презирают. Для ненцев трусость такой же порок, как жадность. Жадного человека ненавидят, слух о нем разносится по всей бескрайней тундре, никто никогда не направит своих оленей или собак к его чуму, он обречен на постоянное одиночество. Кстати сказать, тому, кто незнаком со здешними понятиями и обычаями, прослыть скупердяем и трусом нетрудно. Так что лучше уж пойти на риск, даже если и не чувствуешь в душе избытка храбрости.

Мы едем.

Сергей Лобанов прилетел в Антипаюту по своим делам. Он — председатель районного комитета народного контроля, и хлопот у него хватает. Однако, узнав в Антипаютской школе-интернате, что один из учеников не вернулся после зимних каникул, он заказал нарты, и вот мы едем в затерявшийся где-то на краю света чум.

Как и повсюду в нашей стране, здесь обязательное восьмилетнее обучение. Каждый год, перед началом занятий, в тундру отправляются люди, которые собирают по одиноким чумам мальчиков и девочек школьного возраста. На моторных лодках или верхом на оленях детей доставляют в заранее условленное место, а потом на самолетах переправляют в поселки, где находятся школы-интернаты. Эти довольно сложные экспедиции требуют больших средств и тщательной подготовки. Было время, когда ненцы наотрез отказывались отпускать детей в интернаты. Нелегко было убедить родителей, что с ребятами не случится ничего плохого, доказать, что ученье необходимо и ненцу, вечно живущему в тундре. На все уговоры родители знай свое твердили: «Школа не научит ни охотиться, ни ухаживать за оленями. Этому я сам научу своих детей. Так зачем им школа?» Трудно, очень трудно было сломать лед недоверия. Теперь положение изменилось. Многие ненцы, живя в интернате, окончили восьмилетку, а пример — лучший агитатор. Но и поныне встречаются люди, которые и слышать не хотят ни о каких школах, прячут детей, отправляя их далеко в тундру. По-моему, консерватизм этот объясняется спецификой труда ненцев, который связан с кочевой, отшельнической жизнью. Многие семьи все еще держат крупные стада оленей и обычно поручают смотреть за ними подросткам. Чем больше у семьи оленей, тем меньше у детей возможности приобщиться к образованию; чем богаче родители, тем хуже детям. Парадокс? Возможно. Однако люди, которых это непосредственно затрагивает, меньше всего об этом думают.

За годы советской власти ненцы, как и все народы советского Севера, совершили бросок через целые столетия. Они как бы оттолкнулись одной ногой от патриархально-родового уклада жизни, а другую поставили уже в социализм, миновав не только капитализм, но и феодальный и рабовладельческий строй. Это поистине головокружительный скачок, и не всякий может его осмыслить, надлежащим образом использовать то новое, что принес в этот край социализм. Правда, есть вещи, которые приняты всеми без исключения, северяне быстро освоили их и пользуются ими так, словно иначе и быть не может. Прежде всего это касается таких достижений цивилизации, как радио, авиация. Тут к ним прибегают и стар и млад. По радиотелефону связываются за сотни километров, а в случае надобности — садятся в самолет и летят в любое место. Примерно так же вошло в быт и медицинское обслуживание. Правда, некоторые еще долго относились к врачу с недоверием — сказывалось вековое владычество шаманов. Мне рассказали, как всего месяц тому назад один ненец выбил окна больницы, когда соседи доставили из тундры и положили рожать в больницу его беременную жену. Есть еще люди, которые одной ногой стоят в сегодняшнем дне, а другой увязли в прошлом. Такие и на учебу смотрят, как на ненужную выдумку. Не легко здесь учителям, работникам народного просвещения. И поэтому я искренне восхищаюсь их благородным трудом, их настойчивостью и достигнутыми результатами. Ведь до революции в этом крае было всего три начальных школы. И учились в них только дети царских чиновников да купцов. Ненцы были неграмотными. А сегодня на каждую тысячу жителей Ямало-Ненецкого национального округа приходится одиннадцать человек с высшим и двадцать девять со средним образованием! Это поистине головокружительный скачок. Сейчас в округе около семидесяти средних и восьмилетних школ, в Салехарде открыты педагогическое и медицинское училища. Учится там не только ненецкая, но и молодежь других национальностей. Однако для будущих педагогов, какой бы национальности они ни были, обязательно изучение ненецкого языка, чтобы молодые специалисты могли успешно нести свои знания в отдаленнейшие уголки округа, где абсолютное большинство учащихся — дети ненцев.

Ужасно хочется спать. Каждый раз перед тем, как отправиться в путешествие на оленях, я стараюсь вдоволь отоспаться. Сплю столько, что потом не могу уже смотреть на подушку — как объевшийся на еду. Но и это не помогает. Достаточно просидеть на нартах несколько часов, и уже клюешь носом. Это кислородный голод. Здесь, как и повсюду в Заполярье, не хватает кислорода. Вот так, в полудреме, и путешествуешь. Теперь я уже не боюсь свалиться с нарт — привык, научился и во сне не терять ощущения реальности: слышу стук копыт, свист ветра, чувствую, как немеют руки, вцепившиеся в кожаный ремень, которым привязано наше имущество…

Неизвестно откуда взявшись, лохматые псы обступают нарты, лают, носятся, оскалив зубы, и все норовят цапнуть за ногу. Я поджимаю под себя закутанные в мех ноги и едва не падаю с нарт. Просыпаюсь. Действительно, лают собаки, но они стоят возле одинокого чума и вовсе не думают приближаться: им и дела нет до моих ног.

Мы привязываем оленей и лезем в чум.

Две женщины шьют меховую обувь. В больших иглах незаменимая дратва — оленьи сухожилия. Обувь сносится, но никогда не распорется по шву. Оторвавшись от работы, женщины смотрят на нас, а потом бросаются к печке, раздувают погасший огонек, ставят чайник. С мехового ложа подымается пожилой ненец. Мы здороваемся, заводим разговор. Хозяин не словоохотлив. Оглядев нас троих, он опускает голову — видно, понимает, какое дело привело в его чум гостей. Наверно, поэтому Михаил говорит без обиняков:

— Приехали за твоим сыном. В школу ему надо.

— Нету, — разводит руками хозяин.

— Почему не хочешь, чтобы ребенок учился?

— Хочу. Он сам не хочет.

— Где сын?

— Нету.

— Не тяни время. Говори, где мальчик.

— Нету.

— Где же он?

— В тундре.

— С оленями?

— Да.

— Где именно?

— Тундра большая. Где олени, и он там.

— А где сейчас олени?

— В тундре.

— Хочешь, чтобы сын рос неучем?

— Почему неучем? Охотиться умеет, нартами править умеет…

— Мы приехали, чтобы забрать мальчика.

— Нету.

Хозяин разводит руками, и снова начинается сказка про белого бычка.

Лобанов жестом успокаивает Селиндера — не спеши, не горячись, брат. Мы пьем чай, заводим речь о посторонних вещах, но разговор не клеится.

Мы вспоминаем про бутылку спирта. Захватили ее с собой на всякий случай, но в дороге она не пригодилась, зато, кажется, поможет нам тут, в устланном шкурами чуме, где ни мороз, ни вьюга не страшны. После второй стопки хозяин уже дружелюбнее поглядывает на нас и сам пытается объяснить, в чем дело.

— Был я в Салехарде, видел — там люди по-другому живут, им без школы не обойтись. А тут зачем человеку зря годы терять? Читать, писать и считать мой сын умеет. И будет с него. Пусть за оленями смотрит. Это тоже не каждый умеет.

Сергей пытается его переубедить:

— Ты небось и не знаешь, какие способности у твоего парня. В школе говорят — замечательная голова! Должен дальше учиться. Кончит восемь классов, мы его в десятилетку определим, а там в Ленинград поедет, институт окончит. Он инженером или ученым может стать, а ты его к оленям привязать хочешь.

Хозяин молчит и смотрит себе под ноги. Трудно сказать, о чем он думает.

Меня, сказать но правде, даже зло берет, глядя на этого человека, я злюсь не столько на него, сколько на его упрямство и нежелание думать о том, что дети уже не будут жить так, как он, что им уже не хватит тех знаний, которых было достаточно ему… Ведь для детей ненцев, как и других малых народов Севера, в нашей стране созданы великолепнейшие условия. Как только малыш появляется на свет, государство берет его на полное попечение. А что это значит? Это — бесплатные детские ясли и детсад, бесплатная одежда, питание, даже игрушки. Затем — бесплатное обучение, бесплатное содержание в интернате, бесплатные книги, тетради, учебники, снова и снова бесплатная одежда, обувь… Государство, как заботливая мать, ухаживает за этими детьми и стремится лишь к одному — чтобы они выросли просвещенными людьми. С этой целью в Ленинграде основан специальный Институт народов Севера. Получил среднее образование — пожалуйста, поезжай в Ленинград, учись дальше. И опять же все бесплатно, опять государство-мать и одевает и обувает, и покупает все учебные принадлежности, и еще стипендию платит. А ты, человек, только знай учись, подымайся к свету, к солнцу… А он вот сидит себе, смотрит под ноги и молчит, как будто полон рот воды набрал. Почему он не хочет воспользоваться этими правами? Меня в самом деле зло берет.

— Говоришь, профессором будет? — наконец спрашивает ненец, повернувшись к Лобанову.

— Может статься, и профессором.

— А кто оленя пасти будет, рыбу ловить, на песца охотиться кто будет? — снова спрашивает хозяин и, как бы читая наши мысли, добавляет: — Я стар, мне жить недолго осталось, а он у меня один сын — единственный мужчина в чуме. Он профессором будет, а они что делать будут? — он кивает на женщин и маленькую девочку, которая спала, когда мы пришли, но проснулась, разбуженная голосами. — Хочешь, чтоб они голодали? — снова спрашивает хозяин, не дождавшись ответа на свои вопросы.

Мы молчим, тут и впрямь не легко ответить. Один только Селиндер не сдается.

— Ладно. Пусть не будет профессором, но восемь классов надо окончить, — заявляет он напрямик.

— Не поедет, — так же прямо заявляет хозяин и неожиданно предлагает: — Берите девочку.

— Ей сколько лет?

— Шесть скоро.

В школы-интернаты ребят берут шести-семи лет, и маленькую Урчук — так зовут эту кроху — повезут в Антипаюту лишь в конце лета, через полгода. А впрочем, почему бы и не сейчас? Тем более что мальчика нам все равно, видно, не заполучить. Да и самой Урчук будет веселее там, среди сверстниц, нежели в этом одиноком чуме.

Девочка понимает, что разговор о ней. Она с любопытством таращит на нас черные блестящие глазенки, а потом дергает за рукав сидящую рядом женщину и шепотом спрашивает о чем-то. Мать гладит девочку по волосам и долго говорит ей что-то по-ненецки. Я роюсь по карманам — где-то были конфеты. Вынимаю несколько конфет, протягиваю на ладони, зову Урчук подойти ближе. Девочка смотрит на мать и, ободренная ее кивком, подходит ко мне. Но сговориться нам очень трудно: я ни слова не знаю по-ненецки, а она — всего несколько слов по-русски. Я достаю из карманов разные мелочи, показываю их Урчук, дарю ей зеркальце, авторучку. Мать не спускает с нас обоих взгляда, ее глаза блестят от слез, но она сдерживается и говорит мне:

— Погладь ее.

Я провожу рукой по гладким черным волосам Урчук и вижу — мать довольна, лицо сияет, словно женщина проделала какой-то эксперимент, который убедил ее, что девочку отдают в хорошие руки. А маленькая Урчук тоже показывает мне свое доброе сердце — встает и, порывшись в груде шкур, приносит узелок, отдаленно напоминающий тряпичную куклу. Протягивает обеими руками эту, должно быть, единственную свою игрушку, а мать говорит:

— Берите. Это — подарок.

Я знаю, что подарка не принять нельзя, если не хочешь обидеть того, кто дарит. Беру куклу и всячески стараюсь показать Урчук, как я рад.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

— Я из тебя сделаю человека! — кричал отец, таская мальчишку за ухо. — Сделаю человека из тебя!

Проходивший мимо сосед остановился и спросил:

— Что случилось?

— Понимаешь, вчера купил ему лопатку, а сегодня ее уже нет. Променял на какую-то, прошу прощения, дрянь… — Отец показал какую-то железяку непонятного назначения.

— Ребенок, он и есть ребенок, — сказал сосед.

— Ничего дорогого, ничего святого для него нет! Что вынесет — пиши пропало! Марш домой, болван!

Он гнал сына перед собой, и по двору еще долго разносилось ничего доброго не сулящее малышу обещание:

— Я из тебя сделаю человека!

И в тот же день — другой случай.

Вдоль ограды нашего двора пожилая женщина сажала вишни. Жильцы стали возмущаться — гляньте, какая ушлая! Ишь какой сад задумала разбить! Детям повернуться негде будет.

Женщина молча сажала вишни. Потом не выдержала:

— Я не для себя сажаю. — Тыльной стороной кисти смахнула волосы с лица. — Соберу ребят со всего двора, подарю каждому по деревцу — пусть выращивают…

Соседи только плечами пожали — смотрите, какие чудаки еще встречаются в наше время.

А я знал, что у женщины, которая сажала вишни, есть и свои дети. Что с того, если они уже взрослые, разве с годами материнская любовь слабеет?

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Урчук тепло одевают, Михаил усаживает девочку на свои нарты, привязывает на всякий случай, и мы пускаемся в путь.

Три темные неподвижные фигуры долго стоят возле одинокого чума. Изредка они подымают руки и машут вслед удаляющимся нартам, но маленькая Урчук не замечает этого — она глядит вперед. Встречный ветер сечет лицо, я вижу, что девочка морщится, щурится, но не отворачивается. Узкие глазенки упрямо смотрят вперед, словно девочка старается увидеть свое будущее.

После поездки к одинокому чуму, откуда мы привезли в Антипаюту маленькую Урчук, началась наша дружба с Михаилом Селиндером. Михаил работает заготовщиком пушнины. Его контора помещается в малюсеньком, состоящем всего из одной комнаты, домике. В углу — железная печь и несколько чурбаков, чтобы гости могли присесть. Широкий прилавок делит комнату надвое. За прилавком неизменно стоит Михаил. Стены и потолок у него за спиной увешаны шкурами песцов, горностаев, полярных волков. Есть тут и мокасины с высокими голенищами из оленьего меха. Их иногда покупают охотники, доставившие сюда из тундры дорогую добычу — пушнину. Живу я в избе Павла Чауса, завхоза рыболовецкого участка, на самом краю поселка. Школа-интернат находится на другом конце, и, направляясь навестить Урчук, я всегда заглядываю к Селиндеру — обогреться, переброситься несколькими словами, выпить чаю, а потом уже двигаюсь дальше.

Вот и сейчас я вхожу в контору. На прилавке перед Михаилом несколько песцовых шкур. Два ненца стоят, навалившись на прилавок, и невозмутимо наблюдают за руками Михаила, которые ощупывают шкурку, встряхивают, опять ощупывают. Впечатление такое, будто Михаил надеется найти в шкуре иголку или еще какую-то крохотную, одному ему известную вещицу. Наконец он берет следующую шкурку. Вся процедура повторяется сначала. Охотники не произносят ни слова, только переступят иногда с ноги на ногу и опять застынут, невозмутимые и торжественные. Ничего не говорят они и тогда, когда Михаил, оценив шкуры, выписывает квитанции и выплачивает им деньги — больше трехсот рублей за восемь шкур.

— Может, и больше стоят, однако не хочу переплачивать, — говорит Селиндер. — В Салехарде точную цену скажут, окажутся дороже — получите разницу.

Теперь, когда деловая часть окончена, ненцы оживают и пускаются в разговор. Полученной суммой они довольны, обиженными себя не чувствуют. Я думаю о том прошлом, когда в этих краях орудовали купцы и за песцовую шкуру охотник получал пачку чаю, фунт соли или бутылку водки.

Несомненно, одно из самых важных явлений, которые принесла на Север советская власть, это — справедливость. Наверно, нет для человека ничего более обидного, чем несправедливое отношение к его труду и несправедливая плата за этот труд. Селиндер знает, что ни один рубль охотника не пропадет, люди получат именно столько, сколько стоят добытые ими шкуры. К каждой шкуре прикалывается табличка с номером и фамилией охотника. А когда в Салехарде окончательно установят сорт и стоимость меха, на имя охотника прибудет денежный перевод — разница между выплаченной Селиндером суммой и действительной стоимостью шкурки. Хорошо зарабатывают охотники. По две, по три тысячи рублей за сезон, а некоторые и больше. Но ведь они не только охотой промышляют. Как правило, все оленеводы — в то же время и охотники. А уход за оленями оплачивается очень высоко. Семья ежемесячно получает по четыреста — пятьсот рублей, в зависимости от количества закрепленных за ней оленей.

Охотники уходят, мы с Михаилом остаемся одни. С ним приятно поговорить — он начитан, развит, хорошо знает родную тундру. Но сегодня мне не до разговоров: я тороплюсь к Урчук и зашел к Селиндеру за советом. С моей маленькой приятельницей творится что-то странное. Воспитательница сказала, что вчера Урчук целый день ничего не ела и как тень бродила из угла в угол. Вечером я зашел поглядеть, как она спит. Все девочки спокойно спали, а постель Урчук была пуста. Свернувшись комочком и зажав ладони между колен, малышка лежала на холодном полу рядом с кроватью. Я поднял ее, положил на постель, накрыл одеялом, но через несколько минут она его сбила, соскользнула, не открывая глаз, на пол и свернулась клубочком.

Видя мою растерянность, воспитательница попыталась меня успокоить:

— Первое время со всеми ребятами так, потом привыкают.

Однако я решил посоветоваться с Селиндером.

— Ничего страшного, — говорит он, выслушав меня. — В постели ей действительно слишком жарко. Ведь в комнатах плюсовая температура. Вот Урчук и ищет бессознательно местечка похолодней. Мы, ненцы, не избалованы теплом.

Селиндер не кончил ни одного класса даже начальной школы, однако в его речи масса специальных терминов, международных слов, и, надо сказать, пользуется он ими правильно, употребляет именно там, где следует. Вот и сейчас он хочет произнести целую речь, но мне некогда, я спешу к своей подшефной.

Урчук застаю в школьном коридоре среди весело гомонящих ребятишек. Все они кажутся мне очень похожими друг на друга, но Урчук отличается от остальных — маленькая, слабая, она еще не привыкла к новой обстановке, глаза горят любопытством. Завидев меня, Урчук оставляет товарищей, подбегает, прижимает ко мне голову, и я глажу ее пушистые после мытья волосы. Глажу, как в первый раз, там, в тундре, в ее родном чуме.

Учительница хлопает в ладоши, зовет ребят в класс. Я иду вместе со всеми, сажусь в угол. Мне интересно наблюдать первые шаги Урчук на трудном пути учебы.

Ненецкие дети начинают учиться не с первого класса, а с приготовительного, который называется «нулевкой». Почти все они попадают в интернат с очень ограниченным запасом существительных. Это и понятно. Ребятишки не так уж много видели в одиноко разбросанных по тундре чумах: суровая природа, немногочисленная утварь, все те же олени, собаки, нарты, сети и все те же разговоры о повседневных делах и заботах. Очень многие имена существительные, которые известны другим детям с младенческих дней, ничего не говорят ненцам, остаются для них бессмысленным набором звуков. Поэтому уроки в нулевке превращаются в своеобразную демонстрацию различных вещей. Каждую букву здесь изучают с помощью наглядных пособий, и учитель приносит с собой всевозможные предметы домашнего обихода, не говоря уже об альбомах с рисунками и фотографиями.

Сегодня на учительском столе — чучело филина, поношенная фуфайка, потертый футляр от скрипки, желтый футбольный мяч. Сегодня ребята выучат несколько слов, которые начинаются на букву «ф». Сначала они все вместе, громким хором несколько раз повторяют по слогам названия предметов, а затем учительница вызывает учеников по одному. Маленькой Урчук никак не дается этот трудный звук — у нее все время выходит не «ф», а «в». Девочка старается, даже бусинки пота выступают у нее на лбу. Голос тоненький, похожий на мышиный писк… Учительница терпеливо объясняет, показывает ей, как сложить губы, как выдохнуть злополучное «ф». Наконец Урчук это удается, и учительница оставляет ее в покое. Моя маленькая подруга смотрит на меня сияющими от радости глазами.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

…Я сидел в кабинете начальника милиции Тазовского района. Начальник усталыми шагами измерил комнату от стены до стены, ненадолго задержался перед двумя девицами, сидящими на широкой лавке, хотел было что-то сказать или спросить, но лишь вздохнул и снова уселся за стол. Я видел, как одна из подружек подтолкнула другую локтем, видел, как они переглянулись и в глазах у них запрыгали веселые чертики. Я все видел, и мне было жаль начальника милиции. Жаль тщетных усилий пожилого человека. Но, по-видимому, сам он думал иначе, потому и начал весь разговор сначала:

— Я спрашиваю: неужто вы среднюю школу кончили только для того, чтобы заниматься таким нехорошим делом?

— Образование у нас обязательное. Закон такой, товарищ начальник, — ответила черноглазая и сокрушенно вздохнула, как будто во всех грехах виноват закон о всеобуче.

— Как же вы дальше жить будете?

— На то начальство есть. Пусть начальство и думает, как нам жить, — ответила черноглазая, и подружки снова переглянулись. И снова я увидел скачущих чертиков в их глазах, словно все здесь происходящее было не более чем забавной игрой.

— Идите, — сказал начальник.

Девицы — точь-в-точь средневековые благородные дамы — отвесили по реверансу и выкатились за дверь. Из коридора донеслось их веселое фырканье.

— Что делать? — развел руками начальник, и я не понял: то ли он размышляет вслух, то ли спрашивает совета. — Что делать? Тунеядки. Их сюда перевоспитываться прислали, а они ведут себя по-старому. Куда мне их выслать? Разве что в какую-нибудь Антипаюту.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Я сижу на уроке, вижу радость моей маленькой приятельницы и думаю: сколько злокачественных язв накопилось у человечества за всю историю эксплуататорского общества, какое постыдное наследство мы от него получили… И еще я думаю: люди не рождаются плохими, такими они становятся. Вот я в Антипаюте, той самой Антипаюте, куда начальник милиции собирался выслать веселых девиц. Я сижу в углу класса, вижу несколько десятков пар любознательных детских глаз, вижу чистую радость на лице Урчук, радость, разбуженную первой, пускай еще не вполне осознанной искоркой творчества, и думаю, что в жизни каждого человека основное — труд. И главным должно быть не то, каким трудом ты занят, а насколько общество замечает и ценит твои усилия. Ведь для радости надо так немного: погладили Урчук по головке в школе, оценили ее старания, и вот уже девочка будет весь день в приподнятом настроении. Я замечал, что мы (все или почти все) не так уж щедро сеем эту радость вокруг себя, среди близких нам людей, нередко проходим мимо их стараний, равнодушно зажмурившись. Где-то когда-то вот так же прошел кто-то и мимо тех девушек, а кто-то посеял в их душах зло, выбрав такое время, когда легко взрастают все семена — и добрые и злые.

Потом мы с Урчук отправляемся обедать, и я вижу, как много нового узнала она за эти дни: аккуратно завязывает фартук, правильно держит ложку, хоть суп и стекает с нее обратно в тарелку, берет хлеб кончиками пальцев, вот только все еще носом шмыгает, и воспитательница напоминает о платочке, забытом в кармане куртки. Но ест Урчук без аппетита. Похоже, перед ней не ароматный суп, а какое-то противное лекарство, — зажмурясь, отправляет его в рот и еще долго не решается проглотить. Вспомнив совет Михаила, я прошу воспитательницу отпустить Урчук погулять со мной.

— Сейчас я сдам свою смену, и, думаю, вы сможете идти, — говорит она.

Подобная «сдача смены» кажется мне весьма странной: новая воспитательница тщательно пересчитывает детей. К чему эта формальность?

— Нет, — объясняет воспитательница, — мы отвечаем за каждого ребенка. А дети разные. Один чувствует себя здесь как рыба в воде, а другого тоска по дому и родным гонит в тундру. Никому не сказавшись, такой малыш иногда бросает все и дает тягу. Всякое бывало с беглецами: кого тут же ловили, кого настигали только на второй, на третий день за несколько десятков километров. А один побег закончился трагически. Никто не заметил с вечера, что исчезла десятилетняя девочка, хватились только на следующее утро. Был конец мая, но тундра в эту пору еще лежит под снегом, по ночам морозы. Беглянку нашли в пятидесяти километрах, замерзшей насмерть. Воспитательницу судили. Вот с того раза мы и пересчитываем ребят, принимая смену.

Я покрепче сжимаю в варежке руку Урчук, словно опасаясь, что девочка каким-то чудом исчезнет, испарится. По снежной целине направляемся туда, где возле добротного деревянного дома приютился крытый шкурами чум. Урчук показывает на него, спрашивает:

— Туда?

— Туда, — говорю я и замечаю, как загораются глаза моей приятельницы.

Она о чем-то рассказывает, лепечет, но я ничего не могу понять: по-русски лишь несколько слов, все остальное — по-ненецки.

В одном месте наш путь пересекает цепочка отпечатанных на снегу крестиков. Урчук, нагнувшись, рассматривает их и снова щебечет что-то на родном языке, размахивая руками. Очевидно, уверяет меня, что можно поймать белых куропаток — вот следы! Только жаль, не из чего силки связать. Она оглядывается по сторонам и все время ойкает: ой, какая жалость! Ой, поймала бы их, да не из чего петли сделать!.. Не знаю, сколько бы она там простояла, если бы я ее не увел.

Михаил Селиндер пьет горячий чай. Он, должно быть, уже успел обо всем рассказать жене, потому что пожилая ненка, увидев нас, тут же выходит и возвращается с мороженой нельмой и куском сырой оленины в руках. Я все время слежу за Урчук и вижу, как жадно вбирает она запахи чума, как нежно прижимается к шкурам, устилающим пол, как блестят ее глаза и как она глотает слюну при виде мороженой рыбы и мяса. Михаил нарезает все это тоненькими ломтиками и предлагает Урчук. Весело и грустно смотреть, как маленькая моя приятельница принимается за еду. Селиндер что-то говорит, и Урчук, не переставая жевать, часто-часто моргает и кивает головой.

— Я сказал, она всегда может прийти и всегда получит сырой рыбы и мяса, — поясняет мне Михаил.

— А почему их лишают этого в интернатской столовой?

— Не разрешается, — говорит он. — Медслужба запрещает. Однако потихоньку даем. Еще никому из наших детей не повредили сырое мясо и рыба. Скорее, наоборот.

(Потом, уже вернувшись в Салехард, я разговаривал на эту тему с товарищами из окружкома партии, и они подтвердили слова Михаила Селиндера: действительно, несмотря на запрещение медиков, почти во всех школах-интернатах детям время от времени дают строганину. Партийные работники смотрят на это нарушение инструкции сквозь пальцы. Официальных циркуляров о том, конечно, не рассылают, тем не менее устно даже поощряют за это директоров, завхозов, поваров, и, по-моему, правильно делают. Инструкция на всю страну, на все школы-интернаты одна. Но если где-нибудь на юге, там, где безжалостно печет солнце и чуть не круглый год стоит жара, употреблять в пищу сырое мясо более чем рискованно, то здесь, на Крайнем Севере, это только на пользу детям ненцев. А что касается требований санитарии, — никто не станет есть мясо больного животного, а тем более не дадут его детям.)

Пока Урчук ест, Селиндер рассказывает о себе. Он, Михаил Селиндер, давно оставил чум и перебрался в избу из толстых бревен. Он — первый в этих местах ненец, покинувший чум и переехавший в новое жилье. Приезжают из тундры ненцы — непременно заходят к нему домой, обязательно пощупают мягкую мебель, отведают вареной еды, а кое-кто и ночевать останется. И задумываются люди и немного ему завидуют. Не избе, не мягким постелям и печи, на которой можно варить еду, а пятерым ребятишкам. Пятеро малышей носятся по дому Селиндера. Видать, хорошее дело эта изба, эти мягкие постели, даже и эта кирпичная громадина печь тоже, видать, хорошая штука, если у Селиндеров под этой крышей пятеро детей, и все растут, все здоровы.

— Все учиться будут, — говорит Михаил. — В Ленинграде есть Институт народов Севера — пускай едут. Ненецкой земле нужны просвещенные люди.

Он замолкает, глаза сосредоточенно смотрят в одну точку. Я сперва решаю, что он задумался, но через минуту замечаю его шевелящиеся губы и, зная, что Селиндер ни в бога, ни в черта не верит, поворачиваюсь в ту же сторону, и все становится ясно: у стены лежит клочок газеты. Я вспоминаю, как однажды мы ехали на нартах и чертовски замерзли, а потом остановились перекусить. Я передал Михаилу бутылку спирта, завернутую в газетный лист. Он тут же углубился в чтение (хотя газета была старая) и читал долго, обо всем позабыв. Когда у меня иссякло терпение и я что-то сказал, он, не подымая головы от помятого газетного листа, вернул мне бутылку. Теперь он так же жадно пожирает глазами клочок газеты, лежащий у стены, и мне думается, что если даже этот человек смертельно заболеет и ему принесут завернутое в газету лекарство, то первым делом он, должно быть, прочтет газету.

Догорает короткий зимний день. Мы с Михаилом провожаем Урчук и расходимся по домам.

Мои хозяева — Павел Чаус и его жена Таисия — не первый десяток лет живут на Севере. Скоро оба выйдут на пенсию, а все никак не договорятся, где им жить тогда — на Украине, родине мужа, или же на берегу Лены, в Киренске, откуда родом жена. Год назад мне довелось побывать в Киренске, и по вечерам Таисия расспрашивает меня о родных местах, которых она не видела много-много лет. Чаусы — люди добрые, отзывчивые и безмерно радушные. Как бы поздно я ни вернулся, на горячей плите поет чайник, меня ждет большая миска ароматной, наваристой ухи из осетра, какой нигде больше не отведаешь, а хозяин, глядишь, и отыщет чего-нибудь еще к ухе в известном ему одному тайничке. Вечерничаем мы долго, до полуночи, иной раз прихватывая еще часок-другой от нового дня.

И сегодня засиделись. Втроем. Их дочка Светлана давно уже спит, а мы все разговариваем, потому что эта ночь — последняя. Завтра я улетаю из Антипаюты, и кто знает, доведется ли еще когда-нибудь свидеться. Скорее всего — нет. Я кладу на стол яркие стеклянные бусы и прошу:

— Передайте Урчук.

— Завтра?

— Нет. Когда увидите, что девочка скучает, — тогда отдайте ей и скажите, что от меня.

— Сделаем, — говорит старый Чаус и, помолчав, обращается к жене: — Глянь-ка, Света спит?

— Знаешь ведь, что спит.

— А ты погляди.

Таисия идет в спальню и сразу возвращается.

— Спит.

Чаус кивает и поворачивается ко мне:

— Вы знаете, что Светлана не дочь нам?

Я смотрю на хозяина во все глаза и не понимаю, всерьез он говорит или шутит.

— Правду говорю, — убеждает Чаус.

— Правда, — подтверждает жена.

Свете не было и двух лет, когда родная мать бросила ее на произвол судьбы. Чаусы приютили девочку, удочерили, а ту женщину суд лишил материнских прав. Вот пожелтевшие страницы газеты, в которой писали об этом, а вот и документы об удочерении. Все эти бумаги Чаус извлекает из глубокого тайника.

— Чтоб Света не наткнулась, — говорит он.

— Она ничего не знает?

— Нет. Вот мы и думаем, не перебраться ли нам отсюда побыстрее, не дожидаясь пенсии, хоть и остался до нее всего год…

— Вы много потеряете…

— Бог с ними, с этими деньгами. Главное, чтобы Свете не нашептали лишнего.

— А разве кто-нибудь знает?

— То-то и оно, что знают. Ляпнут слово, а девчонка переживать потом будет. Испортят жизнь ребенку.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Хозяйка дома угощала нас душистым кофе. Хозяин слыл гуманным человеком. Во всяком случае, так он сам о себе говорил, и того же мнения придерживались другие. Не удивительно, что в гостиной пахло не только кофе, но и словом  г у м а н н о с т ь. Оно витало под потолком, словно детский надувной шарик, — легкое, игривое, хрупкое.

Кто-то позвонил у двери.

Вошел сосед. Несчастный человек! Попросил рубль — на хлеб. Хозяин достал измятую рублевку и еще спросил, хватит ли? Мы не слыхали, что сказал бедняга, — простились и ушли.

Вручив соседу мятый рубль, хозяин проводил его за дверь.

— Одевайся, — сказал он жене.

— Что? Куда?

— Одевайся, — повторил он.

Жена оделась, и они вышли.

Стояли под дождем, смотрели в широкое, ярко освещенное окно магазина. Человек направился не к хлебному отделу, а к напиткам, сунул в карман бутылку дешевого вина…

Была весна. Свежие листья показались на деревьях. И у нас во дворе молодые липы расправляли почки. Люди выходили из своих квартир, вдыхали запах оттаявшей земли и часами смотрели, как дети строят замки из песка.

Он стоял в окружении соседей и рассказывал:

— Понимаете, я дал ему рубль… Как не дать, если человек потратился и не на что купить хлеба? Пожалуйста, бери. На хлеб не жалко. Но что-то мне показалось подозрительным, и мы с супругой пошли за ним. Сказать по чести, я не так уж и удивился, когда увидел, что он берет не хлеб, а вино. Знаете, есть такое вино, противное, как чернила. Ну и мерзавец, подумал я. «Значит, тебе выпить надо было, а не на хлеб?» — спрашиваю. А он нагло так отвечает: «Скажи я правду, ты бы мне и этого драного рубля не дал, ведь ты у нас — человек гуманный». С того дня мы с супругой на нем крест поставили… Не знаемся…

Он умолк. Люди глядели в сторону, на детей, что строили песочные замки. Никто не смотрел на рассказчика. Самое странное, что мы просто не могли смотреть в глаза друг другу, и никто не хотел хотя бы нечаянно встретить взгляд соседа.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Мы сидим допоздна, но так ничего и не можем решить. Только я, почему-то передумав, перед сном прошу:

— Лучше не надо говорить Урчук, от кого эти бусы, ладно?

— Как вам угодно, только это уж совсем другое дело, — говорит Чаус и гасит лампу.

У меня мелькает мысль, что я невольно обидел человека. Еще подумает, что я его заботу равняю со своей, а я совсем не это имел в виду. Просто я хотел сказать, что каждый подарок, каждая радость, если не знаешь, от кого они исходят, по-своему дороже, потому что все тогда окутано тайной, и о каждом человеке можно подумать, что именно он принес тебе эту радость. Но Чаус, видно, не понял меня.

— Когда делаешь человеку добро и обязательно хочешь, чтобы он знал, кому должен быть благодарен, это пахнет тщеславием. Потому лучше пусть она не знает, от кого эти бусы, — говорю я в темноту, и через некоторое время оттуда доносится:

— Как хотите, но только это совсем другое дело.

Голос старого Чауса звучит суховато, и я думаю, как трудно иногда бывает сговориться людям, пускай даже нет у них никаких разногласий и все полны наилучших намерений.

Каждый раз, когда приходит время расставаться с Севером и возвращаться домой, я тяжело переживаю эту разлуку, потому что очень остро чувствую, сколь малую частицу этого необъятного края успел узнать. Прощаюсь с Севером и уже думаю, что опять придется сюда вернуться. Ведь Север — понятие очень широкое. И север северу не ровня. Там, где-то гораздо восточнее, эскимосы и чукчи на своих легких, обтянутых тюленьими шкурами лодках выходят в океан и охотятся на кита; где-то на просторах Магаданской области люди моют золото; в навеки промерзшей Якутской земле собирают алмазы; где-то устремляются к небу трубы рудников и заводов Норильска… Наверно, я чертовски жадный человек, но ничего не поделаешь — очень хочется своими глазами повидать, своими ногами исходить весь наш Север, такой сложный, богатый и разный.

Теперь я познакомился с севером Ямало-Ненецкого национального округа — краем оленеводов, охотников и рыбаков. Кончается мое время. Неправда, что время всегда работает на нас. Я чувствую сейчас, что время — мой враг. Вернее, не само время, а его безостановочное, безжалостно уносящее все с собой течение.

Несколько часов полета, и нагруженный мешками рыбы самолет опустился в районном центре Тазовске.

Тазовск — районный центр. Еще несколько десятилетий назад здесь не было ни одного дома и лишь случайно забредшие оленеводы, охотники или рыбаки разбивали в этих местах свои чумы. Но они уходили кочевыми дорогами, и тундра снова оставалась безлюдной, голой. Правда, тут она несколько всхолмлена, на этих небольших холмах и растет теперь Тазовск. Городом его не назовешь, но важным населенным пунктом в необозримой тундре — безусловно. Ненцы приезжают сюда так же, как, допустим, литовские крестьяне из деревни приезжают в большой город, где их все удивляет — и размеры домов, и обилие машин. Тазовские дома сложены из толстых, обычно даже нетесаных бревен, на весь поселок только несколько двухэтажных зданий, однако и они повергают в изумление ненцев, не видавших на своем веку ничего, кроме чумов. Здесь большая школа, интернат, детские сады и ясли, гостиница, Дом культуры, магазины.

Один из магазинов особенно заслуживает внимания, потому что является в то же время и школой торговых кадров. Здесь порядок, продавщицы — молодые девушки — обходительны; тут можно выпить чашку горячего кофе или какао и закусить свежими, душистыми булочками, которые выпекаются по специальному заказу магазина. Словом, такой магазин сделал бы честь даже большому городу. Более того. Торговые работники наших городов могут многому поучиться здесь. Особенно качеству обслуживания, неизменно сопровождаемого такой сердечной улыбкой… Есть в Тазовске и рыбокомбинат. Ненецкий край исстари славится отличной рыбой, какой не найдешь нигде в другом месте. Здесь ловится не только осетр, но и самые вкусные лососевые — нельма, муксун. Рыбная промышленность развивается быстро. Тазовский и Салехардский рыбокомбинаты ежегодно производят более десяти миллионов банок рыбных консервов. А до чего хорош лосось, которого коптят на этих предприятиях!

Правда, несмотря на то, что все это находится за Полярным кругом и построено совсем недавно, вряд ли стоило бы писать о Тазовске, так как ничего особенного тут нет: нам известны куда более крупные новостройки, и мы привыкли не удивляться. Однако о Тазовске непременно надо писать, писать ради его будущего.

Первый секретарь райкома партии Бороздич — человек обаятельный, душевный и по-настоящему мыслящий. Работает здесь пятый год. Бороздич не хвалится тем, что сделано, он глядит вперед, и ему кажется, что все идет не так быстро и не так хорошо, как надо бы. Мне нравится в нем эта черта, я понимаю, что здесь нужны люди с размахом, фантазией и умением смотреть лет на десять — двадцать вперед. По-моему, в здешних условиях эти человеческие свойства нужнее, чем где бы то ни было.

Как я уже говорил, Тазовск растет на небольших холмах, разбросанных вдоль берега реки Таз. Кругом ровная как ладонь тундра. Во время весенних паводков она превращается в самое настоящее море — трудно найти клочок сухой земли. Попасть сюда и выбраться отсюда в такую пору можно только при помощи вертолета.

Чего-чего, а воображения у секретаря райкома достаточно: я уже вижу, как на окрестных холмах поднимаются небоскребы из стекла и стали, город стремительно растет вверх и накрывается куполом из стеклопластика, который свободно пропускает солнечные лучи и не дает доступа морозам, свирепым ветрам и метелям; под этим куполом поддерживается постоянный микроклимат, цветут субтропические растения, зреют фрукты, круглый год в бассейнах плещется детвора… Фантастика? Пустые мечты? Ничего подобного! Норильск — крупный город, а его жители между тем планируют создание такого колпака с благоприятным для человека микроклиматом. Так почему же тазовчанам не думать об этом? А пока что, конечно, хвастаться трудно: работают в самые сильные морозы, строят деревянные дома… Откуда лесоматериалы? Издалека. За тысячу километров, в нетронутой тайге, специально откомандированные люди круглый год валят лесные гиганты, доставляют волоком к реке, а когда Таз сбрасывает лед, вяжут плоты и сплавляют их сюда. И на стройку, и на топливо.

Четыре сотни лет назад этот край был знаменит — люди знали морской путь в город Мангазею, где проходили шумные ярмарки и купцы грузили свои корабли «мягким золотом» — драгоценными северными мехами. Сейчас нет такого города. От него не осталось никаких следов — голая, пустынная тундра. Мне так и не удалось разузнать, при каких обстоятельствах исчезла Мангазея.

Ныне этому краю суждено возродиться: здесь обнаружены колоссальные запасы природного газа. Они так велики, что исчисляются не миллионами или миллиардами, а триллионами кубометров!

А сколько еще неисследованных площадей, сколько неизвестных богатств кроется под этой голой, пустынной тундрой.

Я посетил один из поселков нефте- и газоискателей, побывал на буровых вышках и понял, какое великое будущее у этого края. К сожалению, недостаток времени и громадные расстояния не дали мне возможности подробнее и глубже познакомиться со всем, что здесь делается. Но даже и то, что я видел, произвело на меня неизгладимое впечатление. Мне захотелось написать отдельную книгу о покорении Севера. Вернуться когда-нибудь в эти края, подольше пожить с людьми и потом рассказать о них, ибо все, что здесь происходит, — настоящий подвиг. В этой бескрайней тундре человек впервые делает такое, о чем прежде не приходилось и мечтать. Я видел, как у одной из скважин люди укрощали вырвавшуюся из глубин воду, смешанную с нефтью. Эту скважину пробурили для того, чтобы определить контуры месторождения, а также подсчитать, насколько богато подземное море газа. Две недели боролись люди с необузданным потоком. Я наблюдал только полдня из этой борьбы, видел, как бьющая к небу струя воды падала на землю уже льдом, видел, как одежда людей за несколько минут покрывалась ледяной коркой, которая ломалась и звенела, точно стеклянная, видел, как белели на морозе руки мужчин, как через каждые полчаса они бегали сменить одежду, а на их место становились другие, видел, как росла у скважины ледяная гора, как люди скалывали ее, как пытались во что бы то ни стало забрать отверстие арматурой и как им это не удавалось, потому что работали они, можно сказать, голыми руками. Все моторы были выключены, так как малейшая искра в насыщенном газом воздухе могла бы вызвать пожар. А что такое пожар на нефтяных и газовых промыслах, представляет себе каждый… Две недели — днем и ночью — люди боролись со стихией и победили.

Я хотел бы написать книгу, чтобы подробно рассказать об этих людях всей стране.

Я хотел бы рассказать о пилотах-вертолетчиках, о водителях вездеходов, о трактористах, о людях смелой, пытливой мысли — инженерах, ищущих новые, нехоженые пути. Я видел, как на мощных вертолетах доставляются гигантские стальные трубы, как пилоты спасают застрявшие в снегу тракторы — просто поднимают их и переносят на другое место, где тверже грунт. Здесь я понял, почему советские геологи считаются во всем мире непревзойденными разведчиками земных недр и почему столько стран обращается к ним за помощью: они не только отважны и настойчивы, но обладают еще и высокой квалификацией, прекрасно знают свое дело.

Я спрашиваю у секретаря райкома Бороздича, овладевает ли ненецкая молодежь новыми специальностями, которым принадлежит будущее.

— Трудно, очень трудно убедить людей, которые всем сердцем привязаны к охоте, рыболовству, привыкли кочевать по тундре…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Мы сидели в кабинете начальника Антипаютского рыболовецкого участка. Молодой ненец вошел в комнату и остановился у двери. Начальник спросил, кто он и по какому делу. Посетитель назвал свою фамилию, и начальник долго чесал в затылке, пока не вспомнил:

— Так я ж тебя еще три месяца назад вызывал, в начале ноября! Где ты был?

— В тундре.

— Тебе передали, что я звал?

— Ага.

— Где ж ты был до сих пор?

— В тундре.

— Почему не приехал?

— Приехал.

— Почему раньше не приехал?

— План.

— Какой план?

— План пушнины.

— Раз я сказал — надо ехать.

— План. Капканы поставлены…

— Снять надо было капканы и ехать.

— Снимешь — песца не поймаешь.

Начальник вздохнул — умаялся. Потом сказал миролюбиво:

— Хотим взять тебя на стройку. Согласен?

Ненец молчал.

— Поезжай, снимешь капканы и через пять дней вернешься. Будешь работать на строительстве, хорошо?

Ненец по-прежнему молчал.

— Пять дней достаточно?

Юноша кивнул.

— Так будем ждать!

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

— Куда пойдет газ из вашего района? — спрашиваю я у секретаря райкома.

— Точно еще не знаем. Может быть, в Норильск, а может, на запад, в Центр. Я слышал, есть проект проложить газопровод даже в некоторые зарубежные страны. Так или иначе, но уже в этом году начнем: обе трассы — и восточная и западная — разведаны, мы ко всему готовы.

Я не сомневаюсь, что мы еще не раз услышим об этом далеком северном крае. И наверное, очень скоро. Быть может, тазовский газ придет и в Литву. Вот почему мне не хочется говорить этому краю «прощай», а хочется сказать теплое и дружеское: до нового свидания!