#img_4.jpeg

1

Колеса поезда отсчитали первую и уже заканчивают вторую тысячу километров. Я еду по дорогам, которыми впервые довелось ехать почти четверть века назад, в суровые дни сорок первого года. Где-то позади остался новый Минск. Почти четверть века тому назад я видел, как падали на него немецкие бомбы. Человеческая память сохраняет такое на долгие времена… И я прекрасно помню, как сорок пять немецких бомбардировщиков уничтожали город, и как бомбы падали на вокзал, в котором мы ютились, и как стена гигантского дома, падая, похоронила под обломками десятки людей с малыми детьми на руках, и как моя девяностолетняя бабушка металась от одного внука к другому. А внуков было четверо. И старшему — мне — всего четырнадцать лет. Остальным — семь, четыре и три. Испуганные, оглушенные разрывами, они рассыпались во все стороны, как цыплята из-под крыла наседки, а она — седая старушка — собирала их в кучу. А потом, когда бомбардировщики оставили горящий город, мы сидели под яблоней на вокзальном скверике и ели сахар, несколько мешков которого были рассыпаны прямо на мостовой. Кто-то сказал, что сахар, может быть, отравленный, но малыши не понимали, что такое отрава, они были просто голодными.

Где-то позади остался и крохотный полустанок на Смоленщине. Поезд миновал его ночью, я ничего не увидел, но память навсегда сохранила для меня этот полустанок, ибо здесь я впервые познал тепло русского сердца. Мы ехали в товарных вагонах, и ночи были холодные. Может, они были не холоднее, чем все июньские ночи, но мы не захватили ничего из теплой одежды, и мой младший братишка заболел. Когда мы очутились на том полустанке, поезд обступили люди. Они бежали от вагона к вагону, разнося молоко, хлеб, мед, заранее сделанные дома бутерброды, и все это отдавали беженцам, словно мы были их ближайшая родня. И навсегда осталось у меня в памяти одно лицо. Простое, скуластое, немного курносое лицо мужчины. Этот человек принес жестяную банку с медом и большую буханку хлеба, сам влез в вагон, вручил нам свои дары и молча смотрел на нас, как бы стараясь все увидеть и запомнить. И когда четырехлетний малыш застонал на полу вагона, мужчина нагнулся над моим братом, коснулся ладонью его горячей головы и грустно поглядел на голые доски, на которых лежал прикрытый жиденьким бабушкиным платком ребенок. Мужчина с минуту колебался, точно взвешивая что-то, а затем снял с себя пиджак и завернул в него моего больного брата… Это было мое первое знакомство с теплотой русского сердца.

А сейчас я лежу на полке вагона и мчусь по заснеженной русской земле на восток. Колоса неумолчно отсчитывают километры, и чем меньше их остается до Пачалмы, тем больше я волнуюсь, волнуюсь так, словно встреча с Пачалмой будет для меня решающей, словно от этой встречи в моей жизни зависит очень и очень многое.

Пачалма, Пачалма! Вы только вслушайтесь в звучание этого слова. Для меня оно — колокол далекого детства, вызывающий радостные и грустные воспоминания.

Пачалма, моя Пачалма! Сколько раз бывал я на этой маленькой станции, провожая друзей своего детства и ранней юности, уходивших из дому с простым полотняным мешочком, в котором не было ничего, кроме ложки, железной кружки да горсти черных сухарей. Русские матери любят своих детей, как и все матери мира. Но в суровом сорок первом году (и еще много лет после того) русским матерям было нечего положить в дорогу своим детям, хотя для многих это была последняя дорога, из которой они так никогда и не вернулись, сложив свои молодые головы по разным уголкам Европы. И в моей Литве — тоже.

Пачалма, моя Пачалма! Приближаясь к тебе, я, кажется, понимаю, почему меня постоянно зовут, манят российские дали. Однажды у Каунасской гидроэлектростанции я видел бесчисленные косяки рыб, собравшихся перед плотиной, запрудившей дорогу в верховья, к большим и малым речкам, в которых испокон веков метали икру их предки и куда неизменно возвращались нереститься их потомки. Я слыхал, что мы, литовцы, как и другие балты, пришли в Литву из каких-то северных и восточных краев, что там и поныне сохранились балтские названия отдельных местностей и рек. Если человек действительно чувствует зов предков, то я понимаю, почему зовут меня русские дали. Однако вряд ли мы можем так сильно чувствовать этот зов, чтобы бредить по ночам просторами далекой земли, ее утонувшими в снегах лесами.

Пачалма, моя Пачалма! Я понимаю, откуда эта тоска и волнение, откуда это огромное беспокойство, которое не дает мне оторваться от окна: я отправляюсь в свое детство. Встреча с детством всегда волнующа — как первое свидание, как первая любовь.

Вот поезд замедлил ход, прополз еще немного и остановился. Я выскочил из вагона и оторопел: где же моя старая Пачалма? Все вокруг настолько изменилось, что я несколько раз перечитываю название станции и думаю, что это, наверно, какая-то другая Пачалма, где я никогда не был. Но нет, это она, та самая Пачалма, куда я провожал по узкоколейке друзей моей ранней юности… И не надо грустить, что она стала неузнаваема. За четверть века многое может измениться… Особенно в наше время.

Я поднимаю с железнодорожной насыпи небольшой камешек, прячу его в карман и возвращаюсь в вагон. Поезд движется по своему маршруту, а мои мысли бегут по узкоколейке от Пачалмы к Нижне-Ломову, где мы провели первую военную зиму…

Помню, сначала мы жили в школе. Малышей сразу взяли в детский сад, откуда они то и дело убегали, подрывшись, точно хорьки, под высокой оградой. Мы вели их обратно, а через несколько минут они снова вылезали из-под забора. Наконец воспитательница детского сада с помощью моей бабушки выучила горстку литовских слов. Этого хватило, чтобы малыши нашли с ней общий язык и не убегали домой. Мы получали талоны, по которым нас бесплатно кормили в ресторане, но поздней осенью, когда гитлеровские орды подступили к Москве, талонов больше не было. Малыши по-прежнему ходили в детский сад, а нам приходилось заботиться о пропитании для себя. Но как это сделать, если бабушке шел девяностый, мне — четырнадцатый, а сестренке Люсе — восьмой год?

Жили мы в то время в тесной комнатушке, в частном доме, хозяйка которого кормила нас. Ее муж и сын ушли на фронт. Женщина осталась одна в большом доме. Все комнаты были отданы беженцам. Она не держала под замком ни дрова, ни картошку, которую сообща накопали осенью на ее огороде, однако этих запасов не могло хватить надолго. Слишком много ртов было в доме этой русской женщины. И однажды запасы кончились.

Помню, в то утро она взяла меня за руку и хотела вести в город. За дверью намело горы снега, и она втащила меня обратно в комнату, велела снять изношенные ботинки и сама нашла валенки сына. Пусть эти валенки были и великоваты, и поношены, но я в них чувствовал себя как у Христа за пазухой. Меня уже не страшили вьюги.

Хозяйка повела меня к секретарю райкома партии, успевшему потерять руку на фронте. Я знал тогда не слишком много русских слов, но понял, что речь идет о нашей семье, о голоде… Секретарь повел меня в небольшую пекарню. Там и остался я в тот день, начав свой трудовой путь учеником пекаря.

Что значит в голодное время работать в пекарне — этого можно не объяснять даже самому наивному человеку. Но я хочу рассказать об одном случае.

Каждый день, возвращаясь с работы, я приносил домой буханку хлеба. Краденого хлеба. Только с той разницей, что про эту мою кражу знали все рабочие пекарни. Кроме заведующей — молоденькой Насти, которая еще ходила в вечернюю школу. Началось это в первый же день. Наш пекарь — пожилой дядя Ваня — на глазах у всех разрезал вдоль буханку хлеба и велел мне расстегнуть мой тоненький плащ. Он прижал половины буханки к моему животу и обвязал шпагатом, чтобы не выпали из-под плаща. И так было каждый день. Каждый день я приносил домой буханку хлеба военных лет, который был большим подспорьем для нашей семьи. За эту буханочку мы получали для малышей каплю молока, меняли ее на картошку, а иногда — на охапку дров или стакан крупы.

Однажды, возвращаясь с работы, я нос к носу столкнулся в проходной с юной Настей — заведующей нашей пекарней. Сам не знаю, как это случилось, но одна, а за ней и вторая половина буханки выскользнули из-под плаща и шлепнулись на порог. Настя подняла их и вернулась со мной в цех. Она была честным, добросовестным руководителем, и нелегко ей было решить, что делать с несовершеннолетним вором. Она плакала, как маленькая обиженная девочка, а потом посмотрела на меня еще мокрыми от слез глазами, отдала хлеб и сказала:

— Я ничего не видела, ничего не знаю.

Сегодня, спустя четверть века, я преклоняюсь перед этими чистыми Настиными слезами и знаю, что та ежедневная буханка военного хлеба много сделала для того, чтобы после освобождения Литвы мы все, живые и здоровые, вернулись домой, к родителям, которые уже оплакали нас…

Пачалма, ты моя Пачалма! Имя твое звучит для меня колоколом далекого детства, нашептывая все новые и новые сказки, но я удаляюсь от тебя на восток, где люди творят на сибирской земле иные сказки, необычайные, незаурядные, о которых я должен поведать в своих письмах.

2

Всем нам более или менее известно, что такое электрифицированная железная дорога, но когда едешь по магистралям Сибири, невольно изумляешься и начинаешь понимать, что только могучая индустриальная держава могла осуществить такой замысел. Прежде всего, нужно было иметь достаточно стали, чтобы поставить вдоль всего полотна мощные опоры, несущие на своих плечах сеть проводов, иметь достаточно электроэнергии и, как и в каждом деле, опытных, хорошо знающих свое дело специалистов. Всем этим обладает современная Сибирь.

Если бы меня спросили, что больше всего бросается в глаза в современном сибирском пейзаже, я бы не колеблясь ответил: электрификация края. Высоковольтные линии провожают нас всю дорогу. И все это — в стране, которая двадцать с небольшим лет назад закончила самую страшную в истории человечества войну, в стране, на долго которой выпали невиданные разрушения и потери. Размах работ, их темпы поистине изумительны.

В Красноярск приехали ночью. Утром мне надо будет пересесть на поезд, идущий к берегам Лены. Сдав багаж в камеру хранения, я спешу к выходу в город. Электрические фонари распространяют, кажется, не только свет, но и тепло, они утопают в тумане, словно в клубах пара. У вокзала я бросаю взгляд на большой градусник — тридцать пять ниже нуля. Сибиряки говорят, что это не мороз, а морозец. Бодрящий, веселый морозец. Ну что ж, веселые люди эти сибиряки!

Глубокая ночь. По московскому времени сейчас одиннадцать вечера, а по местному — уже три часа ночи. На вокзальной площади светятся несколько зеленых огоньков такси. Подхожу к одной из машин, сажусь, и мы движемся по улицам спящего Красноярска.

— Куда поедем? — спрашивает шофер.

— Безразлично. Хочу посмотреть на город.

Шофер сбавляет газ и подозрительно косится на чудака, которому под утро вздумалось осматривать город. Но я объясняю, что пробуду в Красноярске всего несколько часов, что я очень любопытный человек, и он успокаивается. Некоторое время мы едем молча. Я смотрю на спящий город, и вдруг шофер говорит:

— Жалко мне ваших денег. Вернемся.

— Почему?

— Красноярск большой город. На сорок километров тянется набережная Енисея.

Тут и я подумал о своем кошельке.

Мы покружили еще немного по безлюдным улицам, и шофер окончательно решился:

— Хватит. Толку из этого не будет. Что вы ночью увидите? А меня совесть мучает, как на таксометр погляжу.

Мы возвращаемся на вокзал.

До поезда еще несколько часов. На одной из дверей написано, что здесь можно в любое время суток принять душ. Я покупаю билетик, получаю мыло, полотенце, мочалку и мысленно благодарю людей за хороший порядок, заботу о тех, кого ждет еще не одна пересадка.

На рассвете я уже сидел в поезде, который уносил меня к берегам далекой Лены.

От Тайшета поезд повернул еще круче на север. С каждым часом в вагоне становилось все холодней, хотя проводник не жалел угля и все время подбрасывал в топку. Под вечер стены вагона обындевели. Я вынул из чемодана приобретенные в Вильнюсе валенки, так как ноги в полуботинках стали мерзнуть. Через несколько часов я почувствовал, что валенки не годятся. Они были узковаты и выворачивали стопу в сторону, больно ломали пальцы. Проводник дал мне молоток и посоветовал побить валенки, чтобы они стали немного мягче. Я колотил их что было мочи.

В Тайшете в вагон вошел новый пассажир. Лысоватый, худощавый человек лет пятидесяти снял полушубок, пиджак и, сидя в одной рубахе, со снисходительной улыбкой наблюдал, как я колошмачу свои валенки.

— Первый раз в этих местах?

— Первый, — ответил я.

Мы познакомились. Оказалось, он здешний старожил. Еще раньше я заметил, что и проводник и пассажиры, вошедшие вместе с худощавым человеком, обращаются с ним весьма почтительно и называют его Хозяином. Когда мы познакомились, я понял, чем это вызвано. Оказывается, Сергей Евстигнеев работает в этих местах с сорок седьмого года. Он руководил работами по строительству железной дороги Тайшет — Лена, по которой мы сейчас едем. Закончив прокладку железной дороги, перешел на должность заместителя начальника управления «Братскстрой». В этом главном строительном управлении Братска есть еще несколько управлений по строительству отдельных крупных объектов. О тамошних масштабах можно судить по следующим примерам: Братская гидроэлектростанция — одна из самых мощных в мире; Братский деревообрабатывающий комплекс — самый большой в мире, а печи алюминиевого завода, который скоро войдет в строй, выдадут целую реку алюминия.

Простой и сердечный человек Сергей Евстигнеев. Настоящая русская душа. С удивительной готовностью он рассказывает о новостройках этого сурового края, о проблемах и трудностях, с которыми пришлось столкнуться и преодолеть, о том, что Братская гидроэлектростанция — уникальное сооружение, посмотреть на которое приезжают шведы, американцы, англичане, французы, и что Усть-Илимская гидроэлектростанция будет еще более совершенной.

— В Усть-Илиме тоже вы будете строить?

— Мы.

— А как туда попасть?

— Приезжайте ко мне в Братск, и как-нибудь доберемся туда, — сказал он и улыбнулся своей открытой улыбкой.

Мы простились, договорившись, что обязательно встретимся.

* * *

Братск вырос там, где еще пять лет назад на сотни километров во все стороны тянулась бескрайняя тайга, непроходимая, не знавшая человека, никогда не видевшая ни пилы, ни топора. Теперь здесь стоит новый город. Как и в каждом молодом городе, здесь даже проездом можно видеть историю его бурного развития. Вот, выстроившись длинными шеренгами, стоят красные вагончики. Когда-то в них жили первые покорители здешних мест. Еще и сегодня над тем или другим вагончиком из жестяной трубы прямым столбом подымается в холодное ясное небо лента дыма, еще белеют кое-где на маленьких окнах узорчатые занавески, сохнут на дворе гирлянды залубенелого белья. Однако большинство вагончиков пустует. Заброшенные и покосившиеся под рыхлой шапкой снега, они стоят, как памятники тем, кто первым пришел на эту землю и своими руками преобразовал ее. Рядом с вагончиками выстроились на новых улицах бревенчатые дома с резными ставнями, большими крылечками и щедрой полосой дыма над красными кирпичными трубами. Дым валит из труб не переставая. Весь день. Здесь достаточно дров, чтобы человек жил в тепле. Эти дома — тоже уже история, вчерашний день края. Мы проезжаем еще немного, и открывается панорама нового города. Уже построенного и строящегося. Четырех- и пятиэтажные дома, утонувшие в сосняках, напоминают мне новые жилые районы Вильнюса. На улицах — вереницы машин.

Поезд снова бежит через тайгу, раскинувшуюся по холмам. Повсюду масса лыжников. Красные, синие шапочки и разноцветные костюмы лыжников, ослепительный блеск снега в ярких солнечных лучах, стайки ребятишек с салазками — все это утепляет пейзаж и свидетельствует о жизненной силе человека, его умении применяться к самым суровым естественным условиям и жить полнокровной жизнью.

Участок тайги кончается, и поезд замедляет ход.

— Опять станция? — спрашиваю у проводника.

— Нет. Приближаемся к Братской электростанции. Сейчас поедем через Ангару.

Пассажиры приникают к окнам.

Поезд очень медленно движется по крутому берегу Ангары. Внизу, метрах в двухстах под нами, клубится, катится, вьется густой дым, в редких прогалинах которого видна синяя ангарская вода. Даже в сорокаградусные морозы река ниже электростанции не замерзает. Зрелище настолько величественное, что его трудно описать, как трудно передать, например, тонкий запах первого подснежника. Надо понюхать самому. Так и здесь — надо своими глазами увидеть это зрелище, чтобы можно было составить истинное представление об этом величественном сооружении.

А поезд все мчит на север по бескрайним таежным просторам. За окном — «Швейцария». Островерхие горы, поросшие густой щеткой хвойных деревьев. Чем дальше мы едем, тем большее беспокойство охватывает меня. В вагоне новые люди. Некоторые живут в этих местах уже по многу лет, но никто не слышал об Игирме — поселке, в который я хочу попасть. Вообще все в этой поездке складывается довольно странно. И началось это еще до того, как я пустился в путь. Однажды я случайно услышал по вильнюсскому радио, что какой-то учащийся-литовец, живущий в поселке Игирма, Нижне-Илимского района, желает переписываться с земляками. Я написал ему. Через месяц пришел ответ. Писал не он, а его отец, ибо моему учащемуся — всего одиннадцать лет. Приглашал приехать познакомиться с Сибирью. Написал, до какой станции брать билет, где пересадка.

Мороз усиливался. Проводник выдал мне три одеяла, а сверху посоветовал накинуть еще и ватный тюфяк. Укрывшись таким образом, мне удалось на несколько часов задремать. Однако спал я беспокойно, даже во сне думая о том, что буду делать, если на станции Хребтовая меня никто не встретит. В письме было сказано, чтобы из Красноярска я телеграфировал в Игирму. Мол, придет машина меня встречать. Телеграмму я дал. Но дошла ли она?

Поезд двигался совсем медленно. Дорога все время шла в гору. И чем выше, тем сильней мороз. На станции под названием Сохатый проводник сказал, что снаружи — пятьдесят два градуса мороза. А спустя минуту он вернулся с сияющим видом и сообщил, что в соседнем вагоне есть человек, который знает, как попасть в Игирму. Проводник познакомил нас. Это был молодой парень. Коренной сибиряк. Родился и вырос в этих местах. Но теперь живет под Иркутском. Получил телеграмму, что его отец при смерти, и теперь торопится домой.

Мы вместе сошли на станции Хребтовая. Никто здесь меня не ждал.

Из какого-то вагона высыпала группа молодежи. Студенты. Едут из Иркутска в Илимск. Будут проходить практику в леспромхозе. И мне и моему новому товарищу Борису Котенцеву Илимск по пути. А поскольку студентов-практикантов ждал небольшой автобус, мы попросились к ним и вскоре катили по шоссе.

До Илимска добрались в час ночи.

Борис взял мой тяжелый чемодан, я закинул за спину рюкзак, и мы вышли в студеную ночь.

— Где будем ночевать?

— Найдем. Тут у меня родня есть, — успокоил Борис и первым двинулся по спящей улице, протянувшейся по заснеженному берегу Илима.

Борис долго и упорно стучал в окна одного из домов, пока внутри не зажегся свет. Через минуту мы вместе с клубами пара ввалились в жарко натопленную сонную избу.

Хозяин дома Николай Ведерников и его жена Галина встретили нас радушно. Не слушая наших возражений, гостеприимные сибиряки торопились накрыть на стол, покормить «дорогих гостей». На столе мигом появились рюмки, из кухни донесся запах жареной оленины, хозяйка поставила глубокую миску красных, маринованных с чесноком помидоров. С собственного огорода!

— Утром я достану машину, и сможете выехать в Игирму, — сказал хозяин.

— Далеко ли до Игирмы?

— Пустяк. Километров тридцать. Спите спокойно и не волнуйтесь. Утром я все улажу.

Я лег на железную кровать с мягкой пружинной сеткой, положил голову на белую, пахнущую водой и холодом подушку и долго еще с закрытыми глазами прислушивался к тихому разговору родственников о своих семейных делах, думал об этой поездке, о повстречавшихся мне людях и о том бесценном тепле, которым окружили меня эти люди и которое не купишь ни за какие деньги, ибо ему, как и шедеврам искусства, нет цены.

3

Утром меня разбудил тихий шорох. Я открыл глаза и некоторое время не мог понять, где нахожусь. Я все еще чувствовал стук колес и покачивание вагона, а пробудившееся сознание подсказывало, что я лежу в жарко натопленной избе, на чистой мягкой постели, и слышу приглушенные голоса. Вся семья Ведерниковых и мой попутчик Борис Котенцев собрались на кухне, видимо не желая будить меня. Я вспомнил, что у Бориса впереди еще дальняя дорога до Нижне-Илимска, что его отец лежит на смертном одре, и мне стало стыдно за свой беспечный сон.

На кухне стол уже был накрыт для завтрака: маринованные красные помидоры с чесночком, глубокая миска горячего мяса, тарелка не чищенных, а только потрошенных, подернутых инеем хариусов. Эта великолепная рыба — редкость в Литве.

— У нас ее — вот! — Николай провел ребром ладони по подбородку и предложил: — Попробуйте. Сибирская. С душком.

Рыба и впрямь пованивала, и непривычному человеку нелегко было проглотить первый кусок, тем более что рыба не вареная, не жареная, не копченая — посоленная и замороженная сырая рыба. Мясо ее красное и по вкусу напоминает лососину. Осенью сибиряки ловят эту жирную, вкусную рыбу в больших количествах и засаливают на зиму в пузатых бочках. Так же солят и лососевых рыб — тайменя, который здесь достигает шестидесяти — восьмидесяти килограммов. С доброго поросенка!

К мясу подали полную тарелку брусники. Перед этим ее держали на теплой плите, чтобы ягода немного отошла, так как ее принесли из холодных сеней, где она лежала с начала зимы. Мороженая брусника чрезвычайно вкусна и сладка. Кажется, будто ее смешали с сахаром, хотя хозяйка не сыпала его ни грамма. Такая брусника — незаменимая приправа к мясным блюдам.

Завтрак закончился традиционным сибирским чаем. Крепко заваренный чай, в который каждый по вкусу добавляет малиновое, клюквенное, черничное, черносмородиновое или красносмородиновое варенье. В Сибири все эти ягоды растут не в садах, а прямо в тайге и в таком огромном количестве, что нам трудно себе представить. Женщина, побродив часок по тайге недалеко от дома, приносит в одной руке ведро красной, а в другой руке — черной смородины. Собранную ягоду обычно сушат и только часть ее варят.

В Илимске есть леспромхоз, где Николай Ведерников работает технологом. Он еще рано утром позаботился насчет грузовика для нас с Борисом, который уже ждал на улице у ворот.

Мы сердечно простились с гостеприимной семьей, обменялись адресами, обещали при случае навестить друг друга, не порывать дружбы, родившейся в морозную ночь. Когда я, уже одетый, направился к двери, Галина Ведерникова, мать пяти дочерей, сказала:

— Присядем перед дорогой.

Я вспомнил, что здесь, в Сибири, народные традиции очень живучи и сказываются сильней, чем в других местах бескрайней России. Об этом мне приходилось немало читать, так что я послушно стянул шапку и присел на кончик стула.

День, как и все предыдущие дни, выдался морозный и солнечный. В высоком, необычайно чистом и синем небе висит ослепительное солнце, но лучи его еще скупо греют. Правда, в самый полдень на припеке мороз немного падает, и ртутный столбик поднимается на десять — пятнадцать градусов. Однако в тени все та же пятидесятиградусная стужа. В воздухе — ни малейшего ветерка. Голые лиственницы, заснеженные сосны и сибирские ели стоят застывшие, не смея шелохнуть веткой.

Кабина машины отапливается, и мы все трое сидим без варежек, подняв уши меховых шапок.

Дорога бежит через тайгу, взбираясь на пригорки и снова отвесно падая вниз, в долины, прижимается к высоким скалам и делает крутые повороты, подбегая иногда к самому краю обрыва. В такие минуты из окна кабины не видно ленты дороги, а только пушистые макушки сосен далеко внизу. Из бокового окошка кажется, что не на машине едешь, а летишь на самолете. И еще почему-то лезут в голову мысли о внезапно отказавших тормозах, о лопнувшей вдруг передней шине, о том, что иногда машина не подчиняется водителю, тем более что дорога — сплошная ледяная корка.

Снега очень много, но дорога гладкая, не занесенная снегом, хорошо укатана. Теперь даже в таких отдаленных уголках Сибири много техники. Обычно снег выпадает здесь в начале зимы. Мощные бульдозеры пробивают в нем как бы каналы, чистят, скребут дороги, и стоят они почти всю зиму чистые, годные для проезда.

Зимник — близкая дорога. Часто она лежит по рекам. С толстым, метровым льдом. Малые речки промерзают до дна, и лучшей дороги не найдешь. Лишь местами, где бьют незамерзающие родники, приходится делать объезд, так здесь нарастают ледяные горы, которые сибиряки называют «накипью». В самом деле, такая наледь напоминает котел с кипящей водой. Родник непрестанно подает из глубины воду, а мороз схватывает ее, и нарастает ледяная гора. Хуже на таких речных дорогах весной. Особенно по большим рекам. Мне рассказывали, что Ангара поглотила не одну машину со всеми грузами, а порой и с водителем. Весной, когда воды подтачивают лед, водители часто едут, приоткрыв дверцу кабины, чтобы успеть выскочить, если машина ухнет под лед. Но и это не всегда помогает.

Шофер высадил меня в Игирме, а Борис отправился дальше, в Нижне-Илимск, до которого по реке Илим еще около пятидесяти километров.

Игирма — молодой поселок. Новые избы из тесаных бревен. Просторные. Со светлыми окнами. И над каждой дымятся трубы. Люди греются. Спасаются от лютой сибирской стужи.

Пока я сидел в кабинете директора химлесхоза Александра Быкова, пока мы с ним познакомились да перекинулись несколькими словами, в сенях набралось много людей, и я услышал литовскую речь. Оказывается, весть о моем приезде уже успела облететь поселок.

— Хорошо, что вы заглянули ко мне. Мы уже готовились отправлять машину в Хребтовую — встречать вас, — сказал Быков.

Спустя несколько минут я был в доме рабочего-литовца Зигмаса Лобшайтиса.

Сюда пришли и другие литовцы, различными путями попавшие в этот край. О них я постараюсь рассказать в своих следующих письмах, когда лучше узнаю и самих людей и их жизнь. А теперь мы сидели за накрытым столом, и я видел, что люди заранее готовились к моему приезду. Об этом говорили заботливо приготовленные яства, нарядно одетые дети. Все это приятно волновало и в то же время стесняло, мне казалось, что я доставил людям лишние хлопоты.

Мы сидели за столом, когда кто-то постучал в дверь. Хозяин отворил и впустил почтальоншу. Подмигнув нам, он пригласил девушку к столу. Оказывается, она доставила телеграмму. Мою телеграмму, отправленную из Красноярска. Я сам же и расписался в получении. Теперь мне было ясно, почему прошлой ночью никто не ждал меня на утонувшей в сугробах станции Хребтовая. И запоздавшая телеграмма, и смущенное пожатие плеч почтальонши, и общий веселый смех откликнулись в моем сердце новой волной тепла, и я понял, что все трудности путешествия остались позади, понял, что эта телеграмма особенно порадовала хозяев, так как была вручена при мне, и я уже никак не мог бы заподозрить их в том, что они получили ее раньше, но не поехали в Хребтовую встречать меня. Запоздавшая телеграмма рассеяла взаимные сомнения.

— Лучше позже, чем никогда, — сказала почтальонша, как бы оправдываясь, но никто уже не сердился на почту.

4

Уже который день мои хозяева встают еще затемно, тихонько собираются и уходят на работу, а через час возвращаются домой. Нет работы. Так было и вчера, и позавчера, и позапозавчера. Это называется «актируемый день». Северные законы не позволяют людям работать, если мороз больше сорока пяти градусов. Нижне-Илимская метеостанция дает официальную справку о том, что такого-то и такого-то числа температура воздуха, допустим, пятьдесят градусов, и администрация хозяйства составляет акт, по которому рабочие не выходят на работу и им выплачивается за этот день половина зарплаты.

В эти дни печи топятся с раннего утра до позднего вечера. Только в полночь и в предрассветные часы не дымит труба нашей избы. Часто жар не остывает до самого утра. Подернутые серым пеплом угли все еще розовеют, искрятся. И все же под утро в комнате прохладно.

Каждое утро я выхожу во двор и не могу налюбоваться чудесными картинами. Наш дом стоит на высоком берегу Игирмы, откуда открывается вид на высящуюся в пятидесяти километрах вершину горы у Нижне-Илимска, на широкую и глубокую долину реки Илим, сжатой с обеих сторон отвесными скалами, кудрявым ковром бескрайней тайги.

Это в полдень. А по утрам все утопает в густой белесой мгле — и долина, и горы, и тайга. Глаз выхватывает из тумана только ближние сосны да лиственницы, на голые ветви которых надеты белые чехлы инея. Лиственница — единственное хвойное дерево, которое на зиму сбрасывает свои иголки. Однако больше всего меня в такое утро удивляет солнце. В первый раз я даже подумал, что это не солнце, а блеклый диск луны, который можно увидеть поутру у нас в Литве. Уже который день солнце встает в дымке, непохожее на себя. Оно белое, как молоко. Никакого ореола, никакого иного цвета, ни одного луча! Белое, как молоко, солнце. Белый диск, на который можешь сколько угодно смотреть, не щуря глаз. И только к полудню этот белый диск начинает превращаться в солнце. Сперва несмело, краснея, точно девушка, оно окрашивается нежным румянцем, а спустя полчаса играет всеми красками, горит, пылает и не дает на себя смотреть, заставляя жмуриться, отводить прочь любопытные глаза. И тогда снова открываются, освобождаются от туманной дымки далекие сибирские просторы.

И еще меня удивляют здешние собаки. У моего хозяина их две: Белка и ее двухмесячный сын Дозор. Собаки круглые сутки на дворе. Им не положено ни теплой конуры, ни охапки соломы. Белка, свернувшись клубком, лежит под дверью дома, прямо на утоптанном снегу, а щенок ютится где попало. Оба покрыты инеем, словно надели белые шубы. Собака — умное существо. Она понимает, что я гость и мне не пристало кричать на чужом дворе, а посему каждый раз проскакивает мимо моих ног в теплую кухню. И каждый раз ее выдворяют прочь.

— Впустишь раз-другой — и нет собаки, — с тягучим жемайтийским акцентом объясняет Зигмас Лобшайтис. — Жалко губить собаку — хороший помощник. Будет гонять по тайге соболя и белку, а отведает тепла — и кончено. Заболеет, и поминай как звали. Сибирская лайка не боится мороза. Круглый год живет под открытым небом.

Наконец сегодня утром термометр показал «всего» сорок пять градусов. Часа через два мороз еще немного ослабнет, и нечего рассчитывать, что этот день «актируют», спишут. Мои хозяева собрались на работу. Решил и я пойти вместе с ними. Зигмас Лобшайтис посмотрел на мои валенки и сказал:

— Обувай мои. Твои мы еще лечить попробуем.

Я уже рассказывал, как пытался в поезде исправить свои валенки, безжалостно колотя их молотком. Они чуть смягчились, но особенных результатов эта операция не дала. Зигмас тоже пытался что-то сделать: сунул их в горячую воду, хорошенько намочил, а потом натянул на специальную колодку. Валенки стали шире, но короче. Теперь палец больно упирался в носок.

— Этак сразу отморозишь палец. Обувай мои.

Долго уговаривать меня не требовалось. Я мигом натянул удобные хозяйские пимы на толстой подошве.

До лесного участка моих хозяев, где они работали в прошлом году и работают нынче, — два с половиной километра. Участок тянется вдоль дороги и поэтому легко доступен. Но стоит хоть на шаг свернуть с большака — снег выше колена. И лежит он рыхлый, нетронутый. Лишь кое-где бежит цепочка мышиных или беличьих следов. Со всех сторон долбят долотами бессменные лесные работники — дятлы. В абсолютной тишине их перестук, точно выстрелы, далеко-далеко разносится по тайге…

Лобшайтис и его жена Стасе (тоже родом из Жемайтии) прежде всего вырыли в снегу яму, положили туда корзину с провизией и засыпали снегом. Под снежным пологом не так быстро остынет суп и хлеб дольше не превратится, в ледышку. Лишь после этого они принялись за работу.

Сибирская сосна неохотно отдает человеку свой сок. Тяжелая работа у тех, кто собирает смолу. Я вижу, как Зигмас и Стасе подходят к высоченной сосне и специальными резцами, укрепленными на длинных черенках, срезают с дерева полосы коры. Иногда мне кажется, что люди мотыжат кору, которая большими кусками и мелкими крошками падает на белый снег.

Тяжелая работа. С непривычки и вовсе не по силам. Человек все время бредет по глубокому снегу и почти все время работает поднятыми руками. Неудивительно, что руки начинают коченеть, быстро мерзнут. За зиму Зигмас с женой должны обработать пятнадцать тысяч деревьев. Чем больше будет подготовлено за зиму деревьев, тем больше соберут смолы и тем больше заработают люди, выполнившие эту операцию. Другой работы зимой у сборщиков смолы нет. Обдирка коры вчера, обдирка сегодня, обдирка завтра — и каждый день. Если только утро не обещает день белого солнца.

А весной, когда деревья просыпаются от зимнего сна, у сборщиков смолы начинается самая горячая пора. Каждые четыре дня приходится обходить деревья и вырезать на очищенном от коры участке ствола по нескольку «усов», по которым стекает смола — очень ценное сырье для нашей промышленности, особенно химической. Так используют деревья лет пятнадцать. Потом их рубят. За это время они дают столько смолы, что ее стоимость во много раз превышает стоимость самой древесины. В этих местах, где трудятся сейчас мой хозяева, несколько лет спустя разольется водохранилище Усть-Илимской гидроэлектростанции, и люди спешат взять как можно больше у тайги, пока она не очутилась на дне морском.

Потом мы разложили большой костер. Грелись сами и грели извлеченную из-под снега еду. Ломти хлеба насаживали на вертел, как насаживают кусочки сала отправившиеся на экскурсию дети, и держали их возле пламени, пока хлеб не согреется и не «заплачет». В хлебе, как его ни пеки, много воды. На морозе влага превращается в лед, а растаяв, проступает на поверхность прозрачной росой.

Жизнь Зигмаса Лобшайтиса была нелегкой. Семнадцатилетним парнем взял он в руки винтовку и записался в отряд народных защитников в местечке Эрживилкас. Много нервов стоили полные опасности ночи, когда свирепствовали шайки буржуазных националистов. Все знают, какое это было тревожное, кровавое время. После — милицейская школа в Каунасе, звание младшего лейтенанта, работа в Клайпеде, Гаргждай, Паланге. И сорвался парень на спиртном. Расстался с лейтенантскими погонами, расстался с работой, и остался человек только с верной своей Стасе и желанием не сдаться, выкарабкаться. Покинув Литву, отправился на поиски счастья. Был в Карелии, в Казахстане, а затем попал сюда. Воспитывает двоих детей — сына Зигмаса и дочурку Риту. Зигмас в третьем классе, Рита — в детском саду.

Лобшайтис говорит:

— Заработаю денег и поеду домой, в Литву.

А заработать здесь можно. Труд хорошо оплачивается. Не знаю, как складываются дела у Зигмаса. Сам он не хвастался, а спрашивать о таких вещах неудобно. Но один из литовцев — Альгас Свиклис, работавший в том же хозяйстве, сообщил мне, что где-то возле Утены достроил родителям дом за три с половиной тысячи рублей и еще столько же лежит у него на книжке.

Надо думать, и мечта моих теперешних хозяев тоже сбудется. Они действительно заслужили это.

Под вечер мы вышли из леса и большаком направились к дому. Иззябшие за день лица пылали, чесались, болели от малейшего прикосновения. Но я был доволен, так как знал, что после этого дня мне будет легче. А завтра я ухожу в тайгу на целую неделю. И администрация хозяйства, и заботливые мои хозяева всячески меня отговаривают, предлагают подождать. Но время не ждет. Не могу я сидеть здесь целую неделю. Никак не могу, хоть и боязно в такую стужу брести на лыжах за двадцать километров по нетронутой тайге к охотничьей заимке, куда поведут меня коренные сибиряки, испокон веков промышляющие охотой и знающие этот край как свои пять пальцев.

Солнце еще не село. Желто-багровый шар горит на горизонте, освещая поселок с его дымящимися трубами. Я думаю, что и много лет спустя сибирская зима будет оживать в моем воображении прежде всего через эти дымящиеся трубы, устремившие высоко в синее небо белые пряди дыма. Солнце еще не село. Горит над дальним хребтом, а на востоке выплывает луна. Желтая, полная, ничем не отличающаяся от солнца. Разве только беловатыми контурами своих морей и кратеров.

Хозяин осматривается, глядит на чистое, будто выметенное, небо и говорит:

— Завтра опять мороз будет.

А я не знаю — радоваться мне или нет, что увижу еще один день белого солнца.

5

Наконец я остался в заимке один. Виталий Слободчиков и Ангон Ахунов положили в рюкзаки еду, захватили ружья и, нагнувшись у низкой притолоки, выбрались во двор, Я смотрел в окошко, как они долго и тщательно прикрепляли к валенкам лыжи, затем, проваливаясь по колено в рыхлом снегу, спустились с холма к замерзшей речушке, где мы видели утром свежие следы северных оленей. Я провожал их взглядом, пока прибрежные лиственницы и густые кустарники не слились с двумя фигурками. Они вернутся лишь поздно вечером. Я обязался приготовить горячую еду, чтобы они могли подкрепиться и согреться, едва переступят порог избушки. Однако до вечера еще много времени, и я достаю из рюкзака папку с бумагой, придвигаю к окну небольшой, грубо отесанный, но прочно сбитый стол.

Впечатлений столько, что не знаю, с чего начать. О чем писать? Может быть, о том, как Зигмас Лобшайтис отвез меня в деревушку Прокопьево и познакомил с человеком, который спас, вытащил из лап смерти и самого Зигмаса, и его жену Стасе? Это было несколько лет назад, во время ледохода, когда Илим выворачивает с корнем столетние деревья. Человек не струсил. На утлой лодчонке добрался до утопающих, вытащил их из воды. Я видел этого человека. Обыкновенное, ничем не примечательное русское лицо. Возможно, читателю и была бы интересна эта история. Возможно, через нее удалось бы раскрыть еще одну черту, характерную для русских людей. Но я думаю, что на эту тему уже много писалось, и ничего нового я не скажу.

А что же новое я могу сказать? Чего наш читатель еще не слышал? О чем писать? Может быть, всех интересует трагедия, случившаяся в том же Прокопьеве поздней осенью прошлого года, когда медведь задрал двоих — отца и дочь — в их же собственном дворе? Это случилось семнадцатого октября, многие видели всё собственными глазами и рассказывали мне со всеми подробностями: и как медведь средь бела дня пришел ко двору, и как он, не обращая внимания на коров, направился к человеку, и как тот дал спрятаться в дом жене, а сам добежал под носом у медведя до сарая и хотел там запереться, и как медведь высадил дверь и одним ударом убил его, и как из избы выскочила дочь убитого и с голыми руками бросилась на медведя, и как зверь несколькими ударами в четырех местах сломал ей позвоночник. И как нес потом женщину в охапке, точно заслоняясь ее телом от преследователей, и как муж несчастной женщины долго не решался стрелять, и как в конце концов мужчины прикончили косматого разбойника.

Таких медведей называют шатунами, потому что в эту пору им положено спать, а они шатаются по тайге, видимо, потому, что у них глисты и они все время чувствуют голод. А какой сон голодному? Обо всем этом люди подробно рассказывали мне, и, наверно, можно было бы написать об этом, но я подумал, что медведь никогда не отличался нежным отношением к человеку, и ничего нового читатель не услышит.

И тогда мне захотелось написать о людях сибирской тайги, о вечной их борьбе с природой. О безжалостной, коварной тайге и о разуме человека, его воле, его умении приспособиться к невыносимым условиям и выйти победителем из этого поединка. Может быть, этот рассказ поможет читателю лучше узнать людей Сибири.

С Виталием Слободчиковым — коренным сибиряком — меня свел Зигмас Лобшайтис. Среднего роста, средних лет мужчина на первый взгляд показался мне мальчишкой из-за крупных веснушек, сплошь усеявших лицо, и рыжеватых, торчащих во все стороны вихрастых волос. Казалось, человек надкусил спелый помидор, обрызгался и не успел стереть капельки сока. Виталий долго раздумывал над моим предложением, отправиться в глубь тайги, но в конце концов согласился и сам предложил третьего спутника — башкирского татарина Ангона Ахунова, который уже несколько лет работает в этом же лесхозе. Ахунов оказался высоким парнем с твердым взглядом, кривоногий, словно родился на коне и всю жизнь не слезал с седла.

Вечером мы собрались в избе Виталия Слободчикова, принесли собранные в дорогу рюкзаки, но хозяин дома приподнял их, взвесил на руке и велел развязывать. Без долгих разговоров он извлек из моего рюкзака теплое одеяло:

— Это не нужно.

— Почему?

— Может, еще и раскладушку понесешь? — ответил он вопросом на вопрос, и все четыре малолетние его дочери засмеялись, точно колокольчики зазвенели.

Потом из рюкзака были изъяты две буханки хлеба, две банки мясных консервов, несколько десятков патронов.

— Зачем тащить эту тяжесть? Хватит ногам работы самого нести, — сказал он.

В свой рюкзак Виталий положил сахар, соль, несколько горстей крупы да несколько десятков замерзших, стучащих, как камешки, пельменей. Сибиряки очень любят пельмени и готовят их в больших количествах. Зарежут скотину, ставят тесто и делают пельмени. Мешок, два. Повесят в сенях, на чердаке, и висят они там, как в огромном холодильнике. Другие так же хранят котлеты. Мясо здесь никто не коптит. Солят либо морозят, как пельмени или котлеты. Когда приходит гость или просто так захочется, достаточно лишь вскипятить воду, и через полчаса на столе уже исходит паром миска пахучих, сдобренных чесноком пельменей. У кого есть корова или две, те так же поступают со сливками. Снимают их, сливают в ладные березовые туески и тоже замораживают. Месяцами хранятся такие туески в холодных сенях, наполненные всегда свежими сливками. Как видим, человек и сибирские морозы запряг в свою колесницу. Хуже летом, когда здесь стоит жара. Но и в жару местные жители держат молоко в тех же березовых туесках, и оно не киснет по нескольку дней.

Мы встали рано, еще до света. Нам предстоял поход в глубь тайги. За день надо будет пройти около сорока километров по глубокому и рыхлому, как пух, снегу.

Термометр показывал сорок семь градусов. Деревенские окна тускло светились, утопая в тумане.

Виталий Слободчиков шел впереди. Впрочем, назвать это ходьбой на лыжах можно только условно, так как лыжи утопали в снегу, и даже на ровном месте казалось, что человек карабкается в гору. Зато лыжи были не простые: короткие и широкие, подбитые лосиной шкурой, какими пользуются все здешние охотники. Благодаря своей ширине они сравнительно неглубоко вязнут в снегу, а полоски меха даже на крутом склоне не дают им скользить назад. Глубокие сибирские зимы заставили человека придумать такие лыжи.

Мне легче всех. Передо мной все время мелькают кривые ноги Ангона. Я иду по протоптанной тропе.

Мы не далеко отошли от деревни, когда поднялось белое солнце и пролило на тайгу свой скупой свет. Повсюду виднелись заячьи тропки, со всех сторон доносился перестук дятлов, там и сям виднелись места, где ночевали глухари. Эти большие лесные птицы спят в снегу. С вечера, наевшись сосновой хвои, они камнем падают с дерева прямо в сугроб и оказываются под настом, устраивая для себя просторную спальню.

Однако чем дальше от деревни, тем угрюмее и пустыннее становилась тайга. Все реже встречались заячьи следы, почти не слышно было дятлов, лишь иногда вспорхнет семейство рябчиков, широким веером разлетаясь во все стороны. Зато все чаще попадались собольи следы, тропы, проложенные лосем и рысью. Казалось бы, здесь, вдали от людей, и должна водиться дичь, а почему-то все было наоборот. Неподалеку от деревни снег испещрен следами, а здесь — пусто. Почему?

— Работа соболя, — сказал Виталий.

Я не мог поверить, чтобы такой маленький зверек умудрился разогнать таежных жителей.

Время от времени подменяя идущего впереди, мы без остановки, без передышки пробирались все глубже в тайгу. Дорогу всегда указывал Виталий, ориентируясь по известным только ему приметам. Мы направлялись к его охотничьей заимке. Но и он иногда на минуту останавливался, потом возвращался, осматривая каждое дерево. Я заметил на некоторых деревьях старые, заплывшие смолой зарубки. Это и были единственные знаки, которые указывали тропу. Тропа — не дорога и не стежка. Тропа — это такая же нехоженая тайга, как и та, что стоит вокруг, но она отмечена человеческими руками и ведет по более доступным местам, огибая топи и болота, крутые скалы и непроходимые буреломы.

В полдень мы сделали привал.

Я захватил с собой из Вильнюса несколько жестянок с концентратом мясного бульона. Наломав сушняка, мы развели костер, набрали котелок снега и через несколько минут прихлебывали горячий, ароматный бульон, который был взят, главным образом, за то, что был легок и не занимал много места в рюкзаке. Пламя костра обжигало наши лица, пар валил от ватных брюк, а по спине гуляли ледяные пальцы мороза. На ходу мы согрелись, вспотели, а теперь мокрая одежда застыла, и мы почуяли когти стужи. Наспех покончили с едой. Виталий был чем-то обеспокоен и почти все время шел впереди, прокладывая тропу и как бы диктуя скорость. Хотя у него был самый тяжелый груз, мы с Ангоном не поспевали за ним. Когда солнце стало клониться к вечеру, мы едва волочили ноги. Шапки, шарфы, брови и ресницы покрылись инеем, обледенели, а по спине стекал пот. Виталий явно нервничал. Он то и дело оборачивался через плечо, и на его лице нетрудно было прочесть не только озабоченность, тревогу, но и досаду. Наконец, взобравшись на очередной холм, он дождался нас и спросил:

— Устали?

Мы с Ангоном молчали. Не знаю, как он, а я устал как собака. Признаться было стыдно, а солгать, притвориться, что не устал, у меня просто не было сил. Виталий, видимо, правильно понял наше молчание и снова спросил:

— Что будем делать? Мы по-прежнему молчали.

— До заимки еще километров семь, — сказал он, и я понял: никто на свете — ни силой, ни добром — не заставит меня пройти эти семь километров.

— Может, сварим чифир? — не то предложил, не то спросил Ангон.

— Попьем и дальше? — посмотрел на него Виталий.

— Может, доберемся.

— Это далеко?

— Семь километров — самое малое два часа ходу. А чифир через полтора часа не действует. Что тогда?

Три года назад, путешествуя по Горной Шории, я впервые услыхал о чифире и его воздействии, но практически не имел понятия об этом напитке.

— Заночуем здесь, — решил Виталий.

Мы сбросили рюкзаки, сняли лыжи и принялись собирать дрова на долгую зимнюю ночь. Мы с Виталием тащили сушняк, Ангон рубил еловые лапы, хлопотал у костра, заглядывая в почерневший котелок. В нем варился чифир. Варят его из чайной заварки, но он не имеет ничего общего даже с самым крепким чаем. На стакан воды идет целая пачка, а то и больше. Пока Ангон колдовал над своим зельем, мы с Виталием натаскали большую кучу сухого, как порох, валежника, с северной стороны поставили и оплели еловыми лапами стенку — заслон от ветра, выложили еду и только после этого отведали черный как деготь и ужасно едкий напиток, по вкусу напоминавший недозрелые ягоды черемухи. Попробуйте разжевать горсть еще незрелых черемуховых ягод — и приблизительно узнаете вкус чифира.

Над тайгой опустилась ночь. Тихая, безветренная, морозная сибирская ночь. Большие, яркие звезды предвещали еще более сильный мороз. Где-то вдали ухал, стонал, как раненый человек, серый филин — ночной разбойник. Огромный наш костер распространял тепло, заставлял отодвигаться, поворачиваться к нему спиной, подставляя то один, то другой бок. После чифира настроение у всех поднялось, усталость почти не чувствовалась, и, воспользовавшись этим, Виталий заставлял нас таскать все новые и новые охапки дров: пускай лучше останется, чем не хватит. Потом мы сдвинули костер в сторону, смели головешки и угли, и на месте костра остался голый клок дымящейся земли. Поспешно набросали на согревшуюся землю еловых веток и легли сами.

Трудно, разумеется, назвать это сном, но за долгую ночь я достаточно отдохнул. Правда, Виталий по крайней мере раз шесть будил меня, расталкивал и сердито гнал рубить толстый валежник, заставляя подкладывать в и без того жарко пылающий костер. Чертовски не хотелось вставать, и один раз я сказал ему:

— Мог бы и ты… Почему все время я да я?

Он молча встал и минут десять добросовестно махал топором, а потом сказал:

— Теперь ты вставай.

— Ведь дров полно, и костер хорошо горит…

— Вставай!

Чертыхаясь про себя, я встал. Другого выхода не было. Еще перед уходом в тайгу мы договорились свято слушаться Виталия и делать все, что он нам велит. На других условиях он отказывался идти с нами.

— Злишься? — спросил Виталий, когда я снова лег рядом с ним.

Я ничего не ответил.

— Напрасно, — сказал он. — Если дать тебе сейчас крепко заснуть, не будить, то утром проснешься с отмороженными ногами и руками.

— Спасибо за заботу…

— Зря ты обижаешься, — уловив иронию в моих словах, серьезно сказал Виталий. — Вернемся в деревню, можешь спросить у сибиряков — прав я или нет. Это каждый скажет.

Теперь я и сам уже знаю, что Виталий был прав. И благодарен ему за это.

Утром мы позавтракали на скорую руку и через два часа подошли к охотничьей заимке на берегу ручья. Снег вокруг небольшой избушки был вытоптан, заслежен, словно двор животноводческой фермы. Повсюду выделялись следы оленей. Свежие. Видимо, рано утром стадо оленей прошло мимо заимки и спустилось в широкую, заросшую кустарником пойму ручья.

— Пойдем? — спросил Виталий, показывая на глубокие отпечатки следов.

— Сегодня — без меня, — сказал я, чувствуя во всем теле вчерашнюю усталость.

Избушка была сложена из неотесанных круглых бревен и разделена на две половины. Одна половина была чем-то вроде больших сеней или сарая. На голой земле виднелись остатки костра, а под потолком висели мешки с мукой, сухарями, крупой, солью и другими припасами, без которых трудно обойтись в тайге. В углу — аккуратно сложенные дрова. Низкая дверь вела из сеней во вторую половину избы. Виталий открыл ее и первым шагнул через высокий порог. Все тут оставалось на своих местах с осени, когда Виталий, охотясь на соболя и белку, ночевал здесь последний раз. В углу стояла старая, местами прожженная печка, возле нее лежала кучка сухой лучины, на широких нарах вдоль стен была настлана сухая осока, на подоконнике — керосиновая лампа без абажура и несколько свечек. Всю зиму избушка стояла нетопленной. Но достаточно было развести огонь, и через полчаса в ней стало невыносимо жарко, душно. Стенки и труба печурки раскалились докрасна и каждый раз сердито шипели, когда с запотевших досок потолка падала капля воды.

Мы хотели по-человечески поесть, сварить суп и, конечно, чай, без которого сибиряк и шагу не ступит, однако у нас был только один котелок. На столе стоял туесок из бересты. Виталий принес воды из незамерзающего родника и… повесил туесок над пылающим костром так, чтобы пламя лизало кору.

Каждый, кому приходилось разводить огонь в ненастные дождливые дни, знает, что лучшей растопки, чем береста не найдешь. Она горит, как порох.

А тут в берестяном туеске кипятили чай. Вода закипела, а березовая кора осталась целехонькой. Только закоптилась и почернела.

6

Уже почти неделю живем мы в охотничьем домике Виталия Слободчикова. Каждый день подымаемся до восхода солнца и, встав на лыжи, уходим до вечера, в места, где надеемся встретить северных оленей. Свежие следы находим каждый день. Словно гончие псы, бежим мы по этим следам целый день, но все напрасно. Всего дважды издали довелось увидеть оленье стадо. И оба раза на таком расстоянии, что даже Виталий не взялся за карабин. А мне и Ангону с нашими двустволками вообще было нечего соваться.

В те дни, когда мы уходили слишком далеко от заимки, Виталий водил нас ночевать в избушки поменьше, которых было всего четыре и которые как бы кольцом окружали основную заимку. Так что, куда бы мы ни забрели в течение дня, всегда находили одну из малых заимок Виталия и больше ни разу не ночевали под открытым небом.

Но кроме оленей было у нас еще одно занятие.

Мы ежедневно натыкались в тайге на свежие следы, оставленные красой сибирских лесов — соболем. Один зверек, видимо, жил где-то неподалеку от нашей заимки, и мы задумали его поймать.

Вряд ли найдется человек, ничего не слыхавший о соболе. Дорогой мех этого зверька упоминается даже в сказках, где короли ходят «в соболях». Думаю, что читателю будет интересно узнать кое-что об этом обитателе тайги.

Сибирь исстари славится редкими зверями, меха которых не имеют себе равных на мировом рынке. Недаром сибирскую пушнину называют мягким золотом. На международных аукционах она издавна пользовалась колоссальным спросом, который сохранился до наших дней и, надо думать, будет держаться еще много лет, хотя человечество и научилось производить синтетический мех. (Будучи в Иркутске, я видел, как заканчивается строительство большого здания, предназначенного для международных пушных аукционов, которые будут проводиться здесь ежегодно и на которые будут съезжаться торговцы со всего мира. Сибирь — единственный край, где водится соболь, и держит монополию на ценный мех этого зверька.)

За последние годы соболя развелось в сибирской тайге видимо-невидимо, так как долгое время охота на него была запрещена. Никогда еще сибирские охотники не давали так много этой ценной пушнины, как в последние годы. Весь осенне-зимний охотничий сезон называется здесь одним словом — белкование, хотя белку охотники стреляют лишь между прочим, пока собака не нападет на след более ценного зверька. Стоит обнаружить свежий соболий след, как охотник и собака, обо всем забыв, пускаются в погоню, которая длится иногда целыми днями. Осенью и в начале зимы, когда снега еще немного и собака легко пробирается по тайге, охота на соболя сравнительно нетрудна. Пес нагоняет зверька, «сажает» его на дерево и лаем зовет хозяина, который бежит, спотыкаясь, задыхаясь, и от волнения часто «мажет». Тогда соболь пускается наутек по верхушкам деревьев. Как белка. Только гораздо быстрей. И часто ему удается замести следы, унести свою дорогую шкурку. А зимой, когда собаки вязнут в глубоком снегу, соболя ловят специальными капканами. У нас их нет, и поэтому Виталий, изучив собольи тропы, ставит самую примитивную ловушку с подвешенным на веревочке кусочком жареного сала. Соболь прибежит на запах, попробует утащить сало, но, дернув за веревочку, попадет под удар колодки. Ну, а нам останется лишь поднять колодку и вынуть из-под нее драгоценного лакомку.

Снарядив ловушку, мы вернулись в жарко натопленную избушку, где Ангон хлопотал у котелка, желая блеснуть своими кулинарными способностями. И блеснул. То был суп из перца и лаврового листа, в котором изредка попадалась и крупа. Сам Ангон это варево есть не стал. Заявил, что он уже сыт, хотя котелок был полнехонек. Все выяснилось несколько позже, когда мы решили сварить какао. Банка из-под какао была пуста. Исчезли также две пачки печенья. Ангон был сладкоежка, и мы беззлобно, по-товарищески подтрунивали над этой его слабостью. Жили мы дружно и ладили лучше, чем ладят в иной семье родные братья. Виталий и Ангон берегли меня и смотрели за мной, как за малым ребенком, ни на минуту не упуская из виду. А когда в один из вечеров я спросил, не боялись ли они брать меня с собой в тайгу (ведь человек может сломать или вывихнуть ногу, заболеть или пораниться), Виталий засмеялся:

— Все, братец, было предусмотрено. Если что — сделаем нарты, впряжемся и вытащим тебя. Так мы с Ангоном решили до того, как выйти из дому.

На другой день мы отправились проверять ловушку. Сало исчезло. Не было и соболя. Как зверек сумел стащить приманку, не потеряв шкуру, знает только он. Виталий снова зарядил ловушку, и мы решили прийти дня через два. Однако и на сей раз ничего не добыли.

Вечером я спросил:

— Сколько стоит соболь?

Виталий пожал плечами:

— Никто не считал. Иногда чуть ли не даром достается, а иногда обходится очень дорого.

— Нет, Виталий, я спрашиваю, сколько государство платит охотнику за соболиную шкурку.

— Если хорошая, красивая шкурка — до ста пятидесяти рублей.

На следующий день мы снова двинулись на поиски оленей.

В тайге мы обратили внимание на странное явление. Мы все время шли по свежему следу лося, который прошел в нужном нам направлении, а идти по протоптанной зверем тропе было гораздо легче, чем по рыхлому, нетронутому снегу. Шедший все время шагом сохатый вдруг чего-то испугался и побежал рысью. Об этом явственно говорили оставшиеся на снегу следы.

— Кто бы мог его напугать? — то ли сам себя, то ли нас спросил Виталий и направился по следу. Сохатый метнулся из редкого сосняка прямо в чащу, продираясь сквозь переплетшиеся ветви, ломая их и стряхивая снег с деревьев. Зверь несся широким, почти двухметровым шагом, оставляя на снегу глубокую борозду. Через несколько десятков метров Виталий остановился в густых зарослях и показал на снег:

— Смотрите. Работа соболя.

Рядом со следами лося появился соболий след. Откуда он взялся? С неба? Ведь не видно было, чтобы соболь прибежал откуда-нибудь.

— Сохатый его сбросил, — сказал Виталий.

Я слыхал, что соболь часто нападает на зверей, которые гораздо больше его самого, и побеждает их. Этому кровожадному карлику ничего не стоит задрать зайца или косулю. Часто соболь нападает и на спящих в снегу глухарей. Эти большие птицы весят раз в десять больше, чем соболь, но пушистый зверек и здесь выходит победителем. Он мертвой хваткой держится зубами за шею птицы. Нередко глухарь взлетает вместе с хищником до верхушек деревьев, но вскоре слабеет, падает наземь и становится добычей маленького разбойника. Но чтобы нападал и на могучего лося — такого я не слыхивал.

— Охотится он так же, как рысь, — объясняет Виталий. — Бросается на сохатого с дерева и острыми зубами до тех пор вгрызается в холку, пока лось не свалится.

— Неужели сохатый не может его сбросить?

— Очевидно, не всегда. Когти у соболя острые, цепкие. Однако на этот раз сохатый спасся. Наверно, стряхнул соболя, продираясь сквозь чащу. Смахнул ветвями, как коровы стряхивают с себя в жаркий день мух и слепней, продираясь через кусты.

На снегу легко было все прочесть. Мы видели, как сброшенный соболь еще некоторое время бежал рядом с лосем, с его мордочки упало несколько капель крови, которые горели на белом снегу, словно спелые ягоды клюквы. Потом соболь сел, должно быть провожая злыми глазками удаляющегося лося, а через некоторое время и сам побежал прочь — искать новую добычу.

Соболь не шел в нашу ловушку. И чего мы только не делали, как не старались. Мы подвешивали ему и сало, и жареного зайца, но все было напрасно. Хитрый зверек обходил нашу ловушку, даже не приближаясь к ней. Между тем отпуск у Виталия и у Антона кончался. Оба взяли по семь дней отпуска за свой счет, чтобы сходить со мной в тайгу. И теперь эта неделя подходила к концу. Настроение у всех падало. Особенно переживал неудачную охоту Виталий, точно принимая на себя вину за невезение.

Наконец однажды утром мы простились с нашей заимкой. Возвращаться с опустевшими рюкзаками, по протоптанной тропе было легко, и вечером того же дня мы были в деревне Прокопьево, где жил Виталий.

Деревня раскинулась по обоим берегам Илима (притока Ангары). На каждом берегу — по длинной, вытянувшейся вдоль реки улице. Деревня старая. Почти триста лет назад ее первые жители — царевы ссыльные — поставили здесь свои избы. В наши дни деревня как бы помолодела. Появилось много новых домов. Новая большая школа, детский сад, магазины. Сегодня суббота, и вдоль реки тянется вереница дымящихся бань.

Жена Виталия Александра щеткой белит печь. Когда я попал к Слободчиковым впервые, она тоже белила печь, и я подумал, что это делается в честь гостя. Но чего ради она и нынче взялась за щетку, если печь и без того бела, как лебедь? Неужто снова ради меня? Спрашивать о таких вещах неудобно. Когда она закончила свою работу и уже готовила кое-что закусить, прибежала пожилая соседка.

— Шура, у тебя, часом, побелки не осталось? Я сегодня своей не разводила.

— Осталось, — сказала хозяйка.

— Дай-ка — сбегаю побелюсь.

Оказывается, сибиряки каждую неделю белят печь, а некоторые и всю кухню. В скольких домах я ни побывал, всюду видел идеально белую русскую печь и образцовую чистоту. Крашеные полы устланы домоткаными дорожками. Стены тоже побелены и увешаны коврами. Воду держат в больших крашенных снаружи бочках и черпают ее ковшами, из которых никто не пьет, не прикасается к ним губами.

Потом мы парились в сибирской бане, которая мало отличается от наших литовских бань: каменка с котлом, полок, березовый веник и невыносимый жар. Вокруг бани — горы снега. Почти все мужчины, голые, распаренные, выскакивают из душной бани и ныряют в сугроб. Не отстаю и я. Мороза не чувствую. Ощущение такое, будто снег тает вокруг тебя с шипением воды, попавшей под раскаленный утюг. И неудержимо хочется смеяться, хохотать во все горло, буйствовать в снежном сугробе, словно тебе не больше десяти лет. Я свято убежден, что свое недюжинное здоровье сибиряки черпают в здешних банях. Ни в Игирме, ни в Прокопьеве я не слыхал, чтобы кто-нибудь страдал болезнями легких. Местные жители не знают чахотки. Впрочем, это — заслуга не только сибирских бань. Сам климат очень здоровый, и люди редко обращаются к врачу, хотя почти в каждой деревне, в каждом, даже отдаленнейшем поселке есть амбулатория.

После бани мы пили заправленный кисло-сладким вареньем чай, как вдруг кто-то открыл и снова закрыл ставни с улицы. Виталий вопросительно посмотрел на жену.

— Анатолий Слободчиков отца поминает, — сказала жена.

— Сколько лет?

— Десять, — сказала жена и добавила: — Надо сходить.

Оказывается, так в сибирских деревнях принято приглашать в гости. Никто не ходит по домам, никто устно не просит, а пробежит подросток вдоль улицы, помашет ставнями, и все знают, что пора в гости: там уже стол накрыт и хозяева ждут вас.

Мы пошли.

Большая, просторная изба была набита людьми. Вдоль стен стояли широкие столы, заставленные едой. Хозяева призвали гостей есть-пить только вначале, садясь за стол, и больше об этом не говорилось, так как все здесь считались своими, а свои могут чувствовать себя как дома и есть все, что душе угодно.

Очевидно, во всем мире мужчины за столом говорят о своей работе, сибиряки — тоже. Я слушал разговоры о процентах, заработках, премиях и мысленно подсчитывал, сколько потеряли Виталий и Ангон за ту неделю, что провели со мной в тайге. Каждый заработал бы за неделю примерно по пятьдесят рублей. Плюс тридцать процентов так называемых северных, которые государство выплачивает людям, работающим в этих краях. За выполнение плана — еще пятнадцать процентов от общего заработка и двойная оплата за каждый сверхплановый процент. Выходит, за неделю они потеряли примерно по восемьдесят рублей.

Когда поздно ночью мы вышли на улицу, я сказал Виталию:

— Дорого обошелся тебя, Виталий, этот непойманный соболь. Около восьмидесяти рублей.

Он сперва не понял, о чем речь. А когда я объяснил ему, засмеялся:

— Черта с два! Я не только ничего не потерял, но еще и выиграл. Плохо ты считаешь.

— Где же я ошибся?

— Соболя мы и впрямь не взяли, но за восемьдесят рублей получить хорошего друга — редкий случай. Я его не упустил.

Мне хотелось сказать что-то о моей благодарности, о желании хотя бы частично покрыть убытки и труд друзей, но после слов Виталия я понял, что лучше не говорить об этом.

Мы обнялись и двинулись по улице спящей деревушки к дому Виталия, где нас ждали мягкие, чистые постели, которые после таежных неудобств представлялись мне вершиной блаженства и комфорта.

7

Не требуется и часа, чтобы добраться пассажирским самолетом из Нижне-Илимска в Братск. Мы приземлились на аэродроме, где множество бульдозеров, не обращая внимания на зимнюю стужу, разравнивали широкие взлетные дорожки.

Я сдал вещи в камеру хранения и вышел на площадь перед аэровокзалом. Около дюжины такси ждало пассажиров. Подъемный кран подносил штабеля красного кирпича рабочим, занятым на втором этаже строящегося аэровокзала. Сибирский мороз не мешал людям. Строя величайшую в мире гидроэлектростанцию, жители Братска накопили колоссальный опыт работы в суровых зимних условиях. Были дни, когда столбик спирта в термометре падал до пятидесяти пяти — шестидесяти градусов ниже нуля. Люди гордились, что и в такой мороз могут работать на плотине, на высоте ста метров. Однако молодой инженер-конструктор Александр Марчук говорил, что человеку особенной чести это не делает. Дело в том, что в такой мороз выходят из строя гигантские подъемные краны, установленные на плотине будущей электростанции. Люди гордились тем, что они крепче металла. Неважно, что еще нет в мире кранов, которые могли бы работать в такой мороз. Мало ли чего нет в мире! У нас будет! И мы будем гордиться, говорил Александр Марчук, когда выплавленный нами металл будет таким же прочным, как люди.

Зарубежных гостей все это поражало, они не могли опомниться. Их удивляли размах и темпы строительства. В Братске помнят случай с американским сенатором-миллионером Гарриманом. Это было летом 1959 года. Сенатор торопился в Братск. Ему хотелось своими глазами увидеть, как со специального помоста (который, кстати, сконструировал все тот же Марчук) будет производиться перекрытие левой половины Ангары. Правая половина была перекрыта еще зимой, прямо со льда, что немало изумило специалистов во всем мире. Сенатор Гарриман торопился в Братск. Он так спешил, что даже не принял предложения иркутян полюбоваться на Байкал — уникальное по красоте творение природы. Он приедет посмотреть на Байкал в другой раз, а сейчас должен торопиться в Братск. Гарриман приехал вовремя. Он прилетел утром того дня, на который было намечено перекрытие Ангары. На аэродроме его встретил главный инженер строительства Арон Гиндин. Едва выйдя из самолета, Гарриман сказал:

— Я думаю, мы не будем терять время и поедем на Ангару?

— Вы опоздали, мистер Гарриман, — развел руками главный инженер.

— Как опоздал? Ведь сегодня — девятнадцатое июня?

— Да, но мы перекрыли Ангару досрочно. Вчера. Очень жаль, но вы понимаете, что время не ждет. Нам дорог каждый день.

Рассказывают, что Гарриман сильно огорчился из-за своего опоздания, а затем, ознакомившись со стройками Братска, заявил на пресс-конференции: «Человек, не побывавший в Братске, не может считать себя культурным человеком». Братчане говорили потом, что им-де очень приятно, если американский сенатор заделался культурным человеком.

Я позвонил Сергею Евстигнееву, с которым познакомился еще в поезде. Заместитель начальника «Братскстроя» был у себя в кабинете и любезно предложил:

— Высылаю машину. Ждите.

— Спасибо, но я хотел пройтись пешком, посмотреть на город.

— Вам придется идти до нашего управления ровно сутки, — послышался в трубке веселый и сочный голос Евстигнеева.

— Спасибо. Буду ждать, — сказал я, вспомнив, что Братск состоит из множества микрорайонов, расположенных на изрядном расстоянии друг от друга. Еще когда мы ехали в поезде, меня удивили слишком частые станции. Поезд останавливался каждые пятнадцать — двадцать минут. Названия были разные, но, как выяснилось впоследствии, и «Падунский порог», и «Гидростроитель» — это все тот же город Братск.

Когда-то сибиряки вырубали, выжигали участок тайги, корчевали пни и только после этого ставили дома. Есть немало городов, в которых не увидишь ни одной сосны, лиственницы или сибирской ели. На улицах этих городов растут теперь невысокие, посаженные человеческой рукой деревца. Люди с большими усилиями пытаются исправить свою ошибку.

Братск строился и продолжает строиться совсем иначе. Новые пяти- и шестиэтажные дома стоят в окружении стройных сосен и лиственниц, утопают в березовых рощицах.

Другие города могут позавидовать и молодости Братска. Прямые, широкие улицы, просторные дворы, и кажется, что это не гигантский промышленный центр, а курортный город. Люди, разумом и трудом которых рожден этот город, думали о будущем, о том, что здесь будут жить не только они, но их дети, внуки, будущие поколения.

Я не надолго задержался в кабинете Сергея Евстигнеева, видя, как он занят и как дорога каждая минута его времени. Думаю, что в мире есть немало государств, у глав которых куда меньше забот, чем у людей, руководящих строительством Братска, ибо многие страны могут только мечтать о том, что происходит сегодня в Братске. Мы были уже в дверях, когда в кабинет Евстигнеева вошел седой человек. На вид ему можно было дать и пятьдесят, и шестьдесят лет.

— Гиндин, — сказал он, пожимая мою руку.

Я понял — передо мной стоял человек, разумом и волей которого создавалась сибирская легенда. Арон Гиндин — главный инженер-строитель Братска.

— Значит, из Литвы, — сказал он и, немного помолчав, добавил: — Немало ваших работали здесь и сейчас работают.

— И как?

— Отличные люди. Умелые и работящие. Помню, была у нас бригада плотников во главе с вашим земляком. — Гиндин с минуту помолчал, стараясь что-то вспомнить, потом поднял глаза от бумаги, которую держал в руках, и, слегка коверкая литовскую фамилию, сказал: — Керпаускас, кажется… Юстас Керпаускас! Это на его бригаду мы не могли нарадоваться. И самое интересное, что в ней трудились представители десяти национальностей: белорус, мордвин, татарин, армянин, русские, украинцы, бурят, казах и даже один кореец. Настоящий интернационал.

Потом я целый день ездил и ходил по местам, которые советовал осмотреть Сергей Евстигнеев.

Особое чувство я испытал, спустившись к Ангаре ниже плотины. Когда стоишь у ревущей, низвергающейся горами воды, сила падения которой в два раза больше, чем у Ниагарского водопада, тебя охватывает двойственное чувство: чуть ли не физически ощущаешь ничтожность и величие человека. Одновременно. И должно быть, оттого, что эти противоречивые ощущения охватывают тебя сразу оба, их воздействие бывает столь сильным. Под ногами ревут горы воды, отдавшей свою силу турбинам, а на высоте ста двадцати семи метров на бетонной плотине снуют гигантские краны, движутся крохотные точки — люди, и все утопает в неописуемом гуле обузданной реки, в тучах мелких водяных брызг и пара. Величайшая в мире гидроэлектростанция мощностью в четыре с половиной миллиона киловатт. Лишь Красноярская ГЭС, которая сооружается на Енисее, превзойдет ее.

Ангара — река редкой красоты. В месте, выбранном для строительства Братской электростанции, Ангару стиснули высокие величественные скалы. И названия у скал красивые, сибирские: на одном берегу — гигантская скала Персея, на другом — Журавлиная Грудь. Сами скалы голые, с красноватым оттенком, точно закат впитали. И только на одной из них, склонившись над обрывом, стоит зеленая сосна, которую люди прозвали Лермонтовской. Разумеется, не красоты пейзажа определили место будущей электростанции. Ангара здесь сравнительно узка, и скалы-великаны стали естественными опорами плотины. Оставалось только навек связать Персея с Журавлиной Грудью, что люди и сделали, удивив мир оригинальностью инженерной мысли. Пожалуй, уже за одно это можно назвать Братск уникальным сооружением.

Я немало думал о весе слов, о том, какие эпитеты нужны, чтобы нарисовать хотя бы приблизительно картину строящегося Братска. Величественно, колоссально, ошеломляюще? Нет, все эти слова не годятся, они привычны, мы часто слышим их, и они потеряли свою ощутимость, конкретность. Возможно, у читателя и возникло бы более полное представление, если бы я все описал подробно и тщательно, но для этого понадобится не один год и не одна толстая книга. Ведь все, что строится в Братске и вокруг него, — самое крупное в мире. Может, что-то сумеют передать цифры? Рассказать о том, что строители Братска проложили более пятисот километров шоссейных дорог, двести тридцать километров железнодорожного полотна, тысячу километров подземных коммуникаций и две тысячи километров высоковольтных линий? Но ведь это — подсобные сооружения, служащие лишь достижению главной цели. А может, возникнет какая-то картина, если мы узнаем, что на строительстве Братской ГЭС было уложено пять миллионов восемьсот тысяч кубометров бетона? А как описать другие стройки? Ведь рядом с гидроэлектростанцией вырос комплекс лесной промышленности, какого нет ни в одной стране. Этот сложный комбинат производит за год в три раза больше целлюлозы и в четыре раза больше картона, чем выпускалось их в 1958 году во всей нашей стране. В этом комплексе ни крошки древесины не уйдет в отходы. Опилки, кора, древесина, ветки, хвоя — все будет переработано в нужную стране продукцию. Не пропадут даже газы, которые испускает древесина при изготовлении целлюлозы! А может быть, у читателя будет более полная картина, если он узнает, что со дна Братского моря было вырублено и вывезено столько леса, что лесопромышленный комплекс будет перерабатывать его целых десять лет? А алюминиевый завод и рудник с гигантскими запасами, где высококачественные руды лежат почти на поверхности земли? Я говорю, что многие государства мира могут только мечтать о таких богатствах и таком размахе работ, какими живет сегодня Братск. Наконец-то! Наконец я, кажется, нашел сравнение, которое даст литовскому читателю представление о величии ведущихся в Братске работ. Братская гидроэлектростанция — это пятьдесят каунасских ГЭС! Однако даже этой величайшей в мире электростанции недостаточно, чтобы удовлетворить индустриальные потребности Братска. Братску не хватает электроэнергии! Больше всего ее потребляет алюминиевый завод. Лесопромышленному комплексу приходится строить еще и свои тепловые электростанции, каждая из которых будет производить электроэнергии больше, чем Каунасская ГЭС. Можно представить себе, каким гигантом является этот лесопромышленный комплекс, если он, получая ток от Братской ГЭС, строит еще и свои электростанции.

Через несколько дней мы вместе с Сергеем Евстигнеевым вылетели в Усть-Илим, где начинается строительство новой гидроэлектростанции, которая по мощности не уступит Братской. Она также сооружается на Ангаре, ниже устья Илима.

Из окон вертолета виднелась освещенная зимним солнцем бескрайняя сибирская тайга, большие и малые возвышенности. Мы летели невысоко, как бы взбираясь с одной горы на другую. В долине какой-то речки спугнули стадо северных оленей и долго видели через окна, как эти красивые животные тесной гурьбой бежали по глубокому снегу, точно пытаясь перегнать нас.

— Смотрите, — показал Евстигнеев на ровную полосу, бегущую с холма на холм и будто ножницами прорезавшую тайгу. — Дорога, которую мы прокладываем на Усть-Илим.

Земля с самолета — точно большая карта. Сергей Евстигнеев показывал на ней берега будущего моря, рассказывал, как через несколько лет расцветет и этот уголок Сибири, превращаясь в новый крупный промышленный центр. Он сказал, что строить Усть-Илимскую электростанцию будет легче, чем Братскую. Не потребуется сооружать множество подсобных предприятий — бетонный, арматурный, деревообрабатывающий и другие заводы. Построенные в Братске, они будут служить и Усть-Илимской электростанции. Люди накопили громадный опыт, научились управлять сложной техникой и собираются быстро построить Усть-Илимскую ГЭС. Это будет самая экономичная гидроэлектростанция в мире. Пока же эта честь принадлежит Братской ГЭС.

Мы осмотрели строительство жилых домов. Здесь будут жить строители Усть-Илимской гидроэлектростанции. Они еще не пришли, а новые просторные, светлые и теплые дома уже готовы. Тут никто не будет жить в палатках и вагончиках. Братск проложил тропу! В прямом и в переносном смысле.

И тогда, в вертолете, и по возвращении в Вильнюс я все думал и, кажется, понял, почему так трудно писать, почему так трудно подыскать слова, когда рассказываешь о покорителях Восточной Сибири, о размахе и величии их дел. Очевидно, дело в том, что видишь все в процессе изменения, устремленным вперед, и чувствуешь — слово стареет прежде, чем успеешь записать его, и ты невольно говоришь о прошлом, как о прекрасной, но знакомой всем легенде. У этой легенды существует продолжение. И, пожалуй, лучше всего назвать ее двумя словами — нескончаемая легенда.

1964