#img_6.jpeg
Давно погрузился в море багровый солнечный диск, ночь давно залила горизонт, пронизывающий сиверко давно уже продувает насквозь мой старенький полушубок, а я все стою на палубе, не в силах расстаться с покорившей меня Северной Ночью и своими мыслями, боясь проглядеть что-то очень дорогое, неповторимое, прозевать «что-то», которое, возможно, откроет мне глаза, поможет разгадать множество тайн и загадку всех загадок — смысл жизни человека. Коченея под зябким ветром, я стою на палубе и, задрав голову, вглядываюсь в искрящийся Млечный Путь, в горящие на мачтах огни. Вслушиваюсь в неустанное дыхание моря… Каждый раз, отправляясь в путь, я испытываю это чувство — надежду узнать то, что рассеет многие сомнения и навсегда останется немеркнущим светочем. Мне все еще снятся неведомые края, где жизнь и человек прекрасны, как сказка детства. Каждое новое путешествие напоминает мне первую любовь — беспокойными предчувствиями, мечтами, манящей тайной — и в то же время наполнено мучительным беспокойством и постоянным страхом, что все вдруг оборвется, кончится, что все это лишь иллюзия, которая рассыплется от малейшего нажима времени, и ты останешься опять один, с так и не высказанными думами, так и не сбывшимися надеждами.
Я вздрагиваю от сиплого пароходного гудка, мысли путаются, я вижу вдали свет маяка. Стрелки часов перебрались уже за полночь. Должно быть, подходим к Пертоминску, цели нашего маршрута. Пароход медленно принимает влево, к берегу, и Млечный Путь тянется теперь поперек курса.
Все утопает в густой тьме, и, кажется, нас тут никто не ждет, и зря мы жмемся к этому вымершему берегу, где не видно ни единого огонька. Но вспыхивает судовой прожектор и вырывает из темноты деревянную пристань, на которой, кажется, стоя спят люди. Много людей.
— Вся деревня собралась, — поясняет остановившийся рядом со мной матрос. — Такой обычай.
Сюда, на отдаленный Онежский полуостров, пароход приходит не часто, раз в неделю, и встречают его всем поселком: прибытие парохода — праздник, развлечение, а их не так уж много в этой глуши.
Освещенные прожектором люди как бы пробуждаются, начинают шевелиться, доносятся голоса.
Мы с художником Альгисом впрягаемся в ремни своих рюкзаков и высаживаемся на шершавую бревенчатую пристань. Вспомнив совет попутчиков, обращаемся к первому встречному:
— Мы не могли бы у вас переночевать?
Первый встречный — маленькая, пожилая женщина. Спустя минуту мы идем за ней по пустынным, погруженным в темноту песчаным улочкам — старуха ведет нас к себе домой. Стучат каблуки ее башмаков по доскам деревянного тротуара, едва маячит впереди темная фигурка, от которой мы стараемся не отстать. Темень, хоть глаз коли. Так хочется посмотреть поселок, и ничего не видно. Наконец старуха распахивает калитку, убирает палку, которой подперта дверь, и мы входим в жарко натопленную комнатку. Не успела хозяйка зажечь свет, а из всех углов уже так и повеяло уютом. Я стою в темноте и думаю, как мало нужно человеку, чтобы почувствовать себя счастливым. Какая-то женщина — мы и лица-то ее не разглядели, — ни о чем не спрашивая, привела к себе незнакомых людей, отворила, видно, никогда не запирающуюся, подпертую палочкой дверь, вот она шарит впотьмах вокруг керосиновой лампы, и этого вполне достаточно для человеческого счастья.
— Электричество у нас только до одиннадцати светит, — объясняет хозяйка, вешая под потолок керосиновую лампу. — Вы разувайтесь… Я чайку́ сейчас…
Каждый раз, когда я вижу чьи-то освещенные окна, мне чудится, что за этими окнами необыкновенная жизнь, удивительные судьбы, радости и трагедии. Вот и сейчас зажегся свет в домике на берегу Белого моря. Может быть, здесь, под этой коптящей лампой, я услышу то, о чем еще не слыхивал, узнаю великую тайну человеческого бытия? Может быть, этой махонькой старушке известно тайное волшебное слово, от которого жизнь человека делается прекрасной как сказка? Ведь Поморье — колыбель русских сказок, легенд, былин… Какую сказку расскажет нам старушка?
— Самовар-то у меня прохудился. — Она показывает пузатый никелированный чайник. — Не обессудьте, что в чайнике вскипятила.
Глаза у нее ясные-ясные, лоб прямой, высокий, перепаханный морщинами, и старые, видать, немало потрудившиеся на своем веку руки. Усталые руки, с синеватыми узелками вен, с иссохшей, увядшей кожей.
Мы пьем горячий чай вприкуску, слушаем бабушкину сказку. Грустная это сказка. Печальная. Да и неправильная, потому что нет у нее счастливого конца, такого, как у всех добрых старых сказок…
Жил с нею младший сын. Старшие рассыпались по белу свету, муж в земле покоится. Хороший мальчик. Вот его карточка, вот он с дружками, а эту давно снимали, только-только в школу начал ходить… Похож на маму. Особенно глаза и лоб. Последний класс кончал, когда зарезали сына.
— Зарезали?! — Я кладу на стол замусоленный огрызок сахара. — Кто зарезал? Почему?
— По пьяному делу. Был тут озорник один. Хотел его сын одернуть, а тот — ножом.
Старушка встает, идет за печь и выносит мужские брюки. Подняв к свету, перебирает их старыми, усталыми руками, находит дырку.
— Вот сюда пырнул и еще повернул нож-от.
Треугольная дырка, как будто брюки порвали, зацепив за гвоздь.
— Я бы, может, и отходила его, да поздно прибежала. Изошел кровью сынок. Белый, как бумага, лежал. До больницы не довезли. По дороге скончался.
— Мы, бабушка, слыхали, что поморы — очень добрые люди… Как же так?
— Приезжий был.
— Его судили?
— Семь лет дали, да разве от этого легче? Господи, господи, прибежать бы пораньше, хоть на часок раньше!
— Откуда ж вам было знать, бабушка.
— Оно так. Не мы, а нас жизнь выкраивает, — вздыхает Васильевна и встает. Нет, это не сказочная старушка, а простая земная женщина, не ведающая волшебного слова.
Она стелет нам на полу, подложив тюфяк, взбивает большую подушку. Гасит свет, и я, уже засыпая, думаю, что и за неосвещенными окнами — живые судьбы людские.
Утром старушка будит нас завтракать. На столе уже исходит паром миска картошки, ждут соленые рыжики в глубокой тарелке и конечно же шумливый чайник.
— Что на обед готовить? — опрашивает Васильевна, и теперь, при дневном свете, я вижу, до чего прозрачные у нее глаза. Голубые, как осеннее небо. Весной оно ярче, да, видно, после летней жары слегка тускнеет. Лето Васильевны уже прошло… А может, синеву глаз обесцветили, размыли слезы? Говорят же про людей — «глаза проплакал».
— Спасибо, бабушка, мы дальше двинемся.
— Не погостите?
— Не получается, бабушка.
В ее глазах отражаются и печаль, и страх одиночества. Нет, не знает она тайных слов, не знает. И ей, должно быть, одинокими ночами снятся края, где жизнь у людей прекрасна, как в детской сказке.
* * *
У пристани покачивается на воде небольшой катер «Ленок». Он переправит нас на другой берег Унской губы, к уединенной избушке, где мы будем жить.
Моторист Виктор не торопится отчаливать.
— Малая вода, — говорит он, имея в виду отлив. — На той стороне к берегу не подойдем.
Мы рады свободной минуте и бежим в магазин, набиваем в рюкзаки сахар, соль, хлеб, масло — все, что понадобится, пока будем жить вдали от селений, в заброшенной избушке на берегу моря.
Виктор, как и все поморы, с детства дружен с морем. Не зря ведь и Архангельская, и Мурманская, и другие рыболовные флотилии наперебой зазывают поморов на свои суда, потому что лучше матросов не найти. Если ты помор, для тебя всегда отыщется место на рыболовецком судне, тебя возьмут даже без трудовой книжки. Вся жизнь поморов связана с морем. С самого детства и до последнего вздоха. Они рождаются моряками, моряками и умирают. И нередко местом их последнего успокоения тоже бывает море. Не много мужчин захоронено на погостах поморских деревень. Все больше женщины. Брат Виктора прошлой весной тоже едва не отправился на дно моря. Ехали мужики на тракторе и провалились под лед. Вчетвером, а спасся только он один, хоть и в кабине сидел. Топором прорубил брезентовую крышу и вынырнул на поверхность.
Наконец-то мы трогаемся.
Море качает, швыряет наш катерок, он зарывается в волну, таща за кормой моторную лодку.
К берегу все же пристать не удается — сюда еще не пришла «большая вода». Бросаем якорь, перекладываем вещи в моторку, перебираемся сами, и тарахтящий моторчик гонит нас к берегу. Но вскоре винт начинает цеплять грунт, за нами тянется мутный хвост воды, смешанной с илом и песком. Пытаемся пройти на шестах, но тяжело нагруженную лодку не сдвинуть с места. Придется лезть в воду. Вода темная, до берега еще добрый километр, и не очень-то приятно прыгать за борт, но ничего по поделаешь. Расправив длинные голенища резиновых сапог, держась за лодку, мы шаг за шагом продвигаемся вперед. Иногда дно уходит из-под ног, и в сапоги натекает холодная, просто ледяная вода. Мы поспешно карабкаемся в лодку, но спустя минуту снова вываливаемся из нее, снова бредем по отмели до новой ямы. Ноги ломит, а до берега все еще далеко. Наконец попадаем на глубокое место. Это — устье реки Вежмы, и уже не нужно брести по воде. Тут же, возле устья, стоит одинокая изба, возле которой мы причаливаем.
Таких избушек много разбросано по Онежскому полуострову. Изредка в них поселяются косари или рыбаки, но большую часть года они пустуют, никто в них не живет, и они грустно глядят на море своими подслеповатыми окошками, словно дожидаясь возвращения хозяев.
Прямо за избушкой начинается густая стена тайги.
Внутри — широченные полати, присыпанные сеном. В углу — печь (не легко было доставить сюда кирпич), а посреди комнаты, упираясь одним концом в подоконник, раскорячился длинный дощатый стол. Столешница выскоблена добела, только в щелях между досками чернеют остатки пищи живших здесь когда-то людей.
Теперь здесь будем жить мы.
И почему-то мне кажется, что именно тут, в этой одинокой, заблудившейся в безлюдье избушке, я и услышу волшебное слово, которое делает жизнь прекрасной, точно в сказке со счастливым концом.
* * *
Часы нам здесь почти не нужны. Режим дня определяется дыханием моря — приливами и отливами. Сперва мы не придали этому должного значения и вскоре были наказаны. Воду для питья, для чая и приготовления пищи черпаем из Вежмы. Вкусная, чистая вода. И вдруг однажды вкус у чая такой, будто вместо сахара туда насыпали соли. Все ясно: воду брали во время прилива. С того раза ходим по воду только при отливе — не раньше, чем напротив избушки вынырнет из реки небольшой островок. Каждые шесть часов течение реки меняет направление. Утром Вежма течет в море, ее невысокие берега растут, из-под воды выступают островки и мели. А перед обедом, смотришь, Вежма повернула вспять, снова заливает островки, наступает на берега. В то же время река — и наш ориентир. Блуждая в тайге, мы стараемся слишком далеко от нее не отходить. Но если не знать часов прилива и отлива, то можно бог весть куда уйти от дома.
По вечерам, на закате, мы садимся в лодку, переправляемся на другой берег реки и по заливным лугам бредем к взморью — охотиться на птиц.
На лужайке выстроились стога сена. Они не такие, как в наших краях. Напоминают островерхие домики, покоящиеся на своеобразных вешалах. Лето было дождливое — лило и лило, — и теперь, в середине сентября, люди еще косят, потом укладывают мокрое сено на эти вешала, уверяя нас, что высохнет на ветру.
Морской берег здесь отлогий, и во время прилива заливает большую площадь. Из-под воды торчат лишь поросшие камышом высотки, но и там хлюпает под ногами.
Захватив охапку сучьев и клок сена, я отправляюсь на песчаную косу, которая узкой лентой уходит в серое море. Бросил сучья на землю, сверху кладу сено, а затем ложусь сам. Жду птиц. Днем они собираются где-то в море гигантскими стаями. За много километров слышно, как гогочут вдали невидимые гуси, пищат, свистят полчища куликов. То ли вспугнутые кем, то ли пробуя силы перед большой дорогой, птицы иногда взлетают, и кажется, кто-то бросил в небо живую сеть, которая плывет над горизонтом, то явственно чернея, то почти совсем исчезая из глаз. Столько птиц я никогда и нигде не видал. Зайдет солнце, и в сумерках они полетят к берегу в поисках пищи. Но солнце еще не село.
Я лежу, жду.
Начинается прилив. Тонут клочья травы, еще недавно торчавшей над водой, земля фырчит, сопит, как подошедшее тесто. Это вода заливает луг и выжимает из почвы воздух. Море дышит. Так оно дышало испокон веков и будет дышать так до скончания века.
Недалеко от берега из воды высовывается какой-то черный предмет. Я не сразу понимаю, что это голова тюленя. Морской зверь уходит под воду, исчезает, однако через несколько минут опять выглядывает, на сей раз ближе ко мне, и я отчетливо вижу не только усатую морду, но и маленькие кружочки глаз. Ружье у меня заряжено птичьей дробью, я вовсе не собираюсь стрелять в зверя, наблюдаю, как он, отфыркиваясь, плывет, ныряет, выныривает, а потом уходит в воду и больше не показывается.
По всему краю моря разбегается кругами рябь. Это идет камбала. Ее тут неисчислимое множество, и ловится она легко. Любители ловят ее закидушкой (у нас эту снасть называют переметом) со множеством крючков, на которые наживляются морские черви — большие, ярко-красные; рыбаки выкапывают их из морского дна во время отлива, нарезают кусочками и насаживают на крючки. Вчера к нам в избушку приплыл лесник. В полдень поставил в море закидушки, а к вечеру вытащил облепленные камбалой. Целую корзину набрал. Разделал и засолил в объемистом целлофановом мешке. Неразговорчивый, замкнутый лесник не частый гость в нашей избушке. Не знаю, где он пропадает, но никогда не возвращается с пустыми руками. Я его вижу только за едой или во время разделки добычи. Стоит по колено в воде у своей моторки, сует в целлофановые мешки рыбу, тут же потрошит, солит и прячет в мешки лесную птицу, горстями ссыпает крупнющую клюкву. Мне кажется, что этот человек делает вид, будто знает таинственное волшебное слово, недаром у него на лице вечно играет усмешка превосходства. Возвращаясь с богатой добычей, он никогда не хвастается, спокойно выслушивает удивленные восклицания, не участвует в спорах о том, где и в какое время ходит рыба или жирует птица. И все та же усмешка не сходит с лица. Нет, не знает он волшебное слово, которое делает жизнь прекрасной. Не знает и, наверно, никогда не будет знать, потому что рыбы и птицы говорить не умеют, а с людьми наш лесник не разговаривает. А может, когда-то разговаривал и с людьми? Может, услыхал от них то волшебное слово, живет по нему и не пускается ни с кем в разговоры, бережет свою тайну…
Над моей головой, рассекая крыльями воздух, пронеслись утки. Стая коричневоголовых крякв пролетела так быстро, что, погруженный в свои мысли, я не успел и выстрелить.
Темнеет. Птицы начинают тянуть к берегу.
Огромными станицами они подымаются откуда-то с моря, описывая круг за кругом, взвиваются под облака и, выбрав направление, улетают вдаль. Самое странное, что не все летят на юг. Одни сворачивают к заходящему солнцу, а другие берут курс прямо на север, хотя им пора искать более теплые края. Что они оставили там, на севере? Может, это прощание с родиной? Не знаю. Кричат, гогочут в небе полчища птиц, словно люди, которые с песнями покидают родные пенаты и отправляются на чужбину в поисках счастья. Много дней и ночей они будут в пути, а весной вернутся. Не нынешней и не прошлой осенью они начали эти ежегодные перелеты, а мы до сих пор не знаем, как отыскивают дорогу крылатые дети земли, какие локаторы ведут их в теплые страны, а потом обратно, в те места, где они вылупились из яйца и впервые увидели солнечный свет. Этот секрет пернатых меня особенно занимает, я часто думаю, что многие люди могли бы поучиться у птиц привязанности к родным местам.
Стемнело. В небе загорелись первые звезды.
Я собираю подстреленных птиц и привязываю к поясу.
Выбраться обратно не просто. Темно, прибывшая вода залила луга, доверху наполнила все канавки, протоки, впадины. Порой нога оступается, и в сапоги попадает ледяная вода. Тогда уже не разбираешь дороги — бредешь прямо на огонек, который чуть заметно мерцает в окне избушки.
Неразговорчивый лесник уже дома. Сидит за добела выскобленным столом, подкрепляется, работает крепкими челюстями, то и дело выуживая что-то из стеклянной банки. Только приглядевшись как следует, я вижу, что банка набита мелко нарезанным птичьим мясом. Лесник уминает за обе щеки, обсасывает каждую косточку, а на лице неизменная усмешка. Можно подумать, ему и впрямь известно тайное слово. Только, по-моему, ничего ему не известно. Он лишь прикидывается, как и многие люди, которые вслух, конечно, не говорят, но втихомолку думают, что земля вращается вокруг них.
* * *
В нашей избушке живут еще несколько человек. Косари. Светлый редковолосый Северьян — их бригадир, маленькая, с мелкими чертами лица, его жена Шура, еще одна пожилая женщина и мешковатый Егорка. Над Егоркой постоянно пошучивают, сватают ему невесту, уговаривают поскорей жениться, а Егорка, довольный, ржет, показывая крупные, как у лошади, зубы. Все свободное время он валяется на полатях и слушает, о чем говорят в избе. Его равнодушное лицо оживает только в те минуты, когда из транзистора доносится разухабистая русская частушка. Тут Егоркины глаза загораются, рот расплывается до ушей, на лице блаженство. Этому детинушке, разумеется, нет дела до каких бы то ни было волшебных слов. Он спокоен. И засыпает раньше всех. Не сумерничают и пожилая женщина с женой Северьяна. Бабы намаются за день, таская сырое сено, раскладывая по вешалам, и не успеют положить голову на подушку, как тут же из их угла раздается спокойное дыхание спящих. Один Северьян не спешит на боковую. Он долго сидит при свете керосиновой лампы над своими бумажками, подсчитывает, что сделано за день — сколько сена убрано, сколько еще осталось. Наконец и он задувает лампу, развешивает у горячей печи одежду, и я слышу впотьмах, как стонут, скрипят под ним полати. Я всегда жду этой минуты: значит, Северьян не спит, сейчас он заведет разговор. За окном гуляет осенний ветер, длинные пальцы дождя барабанят по стеклу, а в избе тепло, даже душно: комната наполнена запахами сохнущей одежды.
Я говорю Северьяну, что видел тюленя.
— Их еще мало, — отзывается он. — Вот как похолодает, тогда во множестве придут.
— Как придут?
— За навагой. Та нереститься идет, а они следом. Знают, кого есть, — вкусная рыбка навага. Иной раз столько ее загонят на мелководье, что хоть черпаком греби…
— Ну уж, черпаком? — не верю я.
— Истинная правда. Выйдешь на лодке, попадешь в косяк — точно в каше густой увяз. Известное дело, не простым черпаком ее берешь, а специально из сети сшитым. Наполнил лодку рыбой — и к берегу.
— А сетями ловите?
— Непременно! Осенние месяцы — самые рыбные. Море с незапамятных времен нас, поморов, и кормит, и одевает, и обувает.
— Что с рыбой делаете?
— Продаем. Колхозные рыбаки ловят, а из Пертоминского рыбкомбината приходят суда и увозят свежую навагу.
— Почему же ее в магазинах не видно?
— Не знаю. Говорят, ресторанам дают, в Москву отправляют. Редкая и вкусная рыба наша навага.
Что верно, то верно. Эта небольшая рыбка вкусна, мясиста и не костлява.
— А куда деваете рыбу, когда залив замерзает и суда из Пертоминска не ходят?
— Морозим. Расчистим площадку на льду и сваливаем туда, граблями ворошим, чтобы вся промерзла. Ну, а потом на сушу везем. Вездеход собственный у нас имеется.
— Ну, а тюленей бьете?
— А как же! Наши отцы и деды искони этим промышляли, и мы не забываем. Вот скоро уже можно начинать охоту. К середине октября тюлень столько жира набирает, что убьешь — и в воде не тонет. В эту пору у него и шкура хороша, и жиру много. Но главная охота в конце зимы. В иной год наша артель добывает по четырнадцать тысяч штук…
И Северьян медленно, негромко рассказывает об охоте на тюленей, которая действительно очень интересна и своеобычна. Первым делом охотники снаряжают специальные суденышки, сделанные только из дерева, без единого гвоздя. Дело в том, что железные гвозди от морской воды ржавеют, ломаются, и на таких судах опасно пускаться в дальние походы среди плавающих льдов. Поморы сшивают суда, предназначенные для охоты на тюленя, корнями деревьев. Корни разбухают в воде и наглухо затыкают отверстия, не пропуская ни капли влаги. Такие суда легки — охотники не один километр тащат их но льду в поисках новых лежбищ. Попадаются льдины, на которых скапливаются тысячные стада — матки с детенышами, самцы. Детеныши особенно ценятся за дорогую белую шкурку, и убивают их обыкновенной дубинкой. Матки не отходят от детенышей, иногда, защищая их, даже бросаются на охотников, но где им, бедным, справиться с человеком… За охотниками идут люди, которые сдирают блестящие тюленьи шкуры, а потом уже вступают в дело сборщики жира, которые заготавливают сотни бочек ворвани. Случается, что морские течения уносят охотников вместе с льдиной далеко от берега, они оказываются за тысячи километров от дома, а бывает, и совсем не возвращаются.
— Любишь свою работу? — спрашиваю Северьяна.
— Смешной вопрос. Не любил бы — разве работал бы? От века мы, поморы, с морем срослись… — Мне кажется, что Северьян наверняка знает волшебное слово и жизнь для него прекрасна, как в сказке…
Ветер бушует за окном, завывает в трубе, а у нас тут тепло и хорошо, и не смолкает ровный, спокойный голос Северьяна:
— Прошлой осенью кит попал сюда. Не знаю, как его на банку занесло, — может, косатки загнали, может, сам ненароком наскочил, но так и остался на мели, не сумел сняться, хоть и прилив был. А потом, когда отлив начался, он почти целиком из воды вылез, издалека был виден, как остров. Там ему и конец настал. Часть мяса колхозники скоту скормили, потом морозы ударили, но еще долго туда медведи пировать ходили.
— А тебе доводилось с медведем встречаться?
— Восемь раз.
— И ничего?
— А что? Человек своим путем, медведь — своим. Я ему поперек дороги не становлюсь, и он мне тоже, — спокойно отвечает Северьян, и в его голосе такая уверенность в истинности «своего пути», что я невольно начинаю думать, будто Северьяну действительно все на свете ясно; видимо, он не знает окольных дорожек, а единственно «свой путь», которым так и пройдет до последнего вздоха. Счастливый человек.
* * *
С самого утра меня охватило странное смятение. Не было никакой конкретной причины для беспокойства, но я ходил сам не свой. Решил пройтись по тайге с ружьем, поохотиться на рябчиков. Я уже был в дверях, но почему-то вернулся, чтобы захватить картечи и жакан, хотя вчера и позавчера ходил по тайге без них, с ружьем, заряженным только птичьей дробью.
Кажется, вся земля окутана изморосью. Мелкие пылинки дождя висят в воздухе, садятся на мшистые деревья, порыжелую траву, и лес похож на гигантскую, пропитанную влагой губку.
Я двинулся по песчаной тропинке к озеру, откуда мы иногда брали воду, если ветер с моря даже во время отлива гнал в реку соленую воду. Умылся холодной пресной водой, и вроде легче стало.
Я долго шел по песчаной тропке, прислушиваясь к звукам леса, останавливаясь, провожая глазами вспугнутую птицу. Я крался, как зверь, но было такое чувство, будто не я подглядываю жизнь тайги, а кто-то сам подглядывает за мной. И чем глубже забирался я в тайгу, тем сильнее становилось это неприятное ощущение. Бывает так: где-либо в людской толчее почуешь чей-то взгляд, обернешься — так и есть, на тебя уставились знакомые или, напротив, незнакомые глаза. Однако здесь, в глухой тайге, не было и не могло быть человека. И все же я, как никогда прежде, ощущал чей-то преследующий взгляд, и от этого моя тревога росла, я уже не мог спокойно наблюдать природу, не волновали меня и рябчики. Охотникам, которые по неделям скитаются в бескрайних лесах, вдали от человеческого жилья, хорошо знакомо это чувство.
Я решил схитрить. Свернул туда, где лес пореже, к краю болота, поросшего невысокими, чахлыми сосенками. Я ступал по мягкому мху и возвращался на тропинку… Стало накрапывать сильней, а вскоре зарядил унылый осенний дождь. Я забрался в чащу, нашел разлапистую ель и уселся под нею, прислонясь к сучковатому, грубому стволу. Закурил. Жадно затягиваясь, озирался по сторонам, оборачивался назад, но тайга словно вымерла. Только унылый осенний дождь шелестел в деревьях, тяжелые капли стекали на одежду с еловых лап. Уже который день льет без передышки, картонные гильзы разбухли, с трудом входят и еще трудней выходят из ружья. Сидя под развесистой елью, я подумал, что надо бы на всякий случай перекалибровать патроны. Мало ли что! И принялся за работу. Покончив с этим делом, облегченно вздохнул, выкурил еще сигарету и встал.
Где-то вдали татакал лодочный мотор, медленно приближалась его песня — однообразная, монотонная, как этот дождь, и было хорошо, что кроме тебя здесь есть и другие живые люди. Внезапно кто-то метнулся через поляну и скрылся за разросшимся можжевеловым кустом. Мне пришло в голову, что это волк: вчера вечером мы слыхали, как они воют недалеко от нашей избушки, а сегодня на мокром песке тропинки я наткнулся на свежий волчий след. Как хорошо, что я перекалибровал патроны, загнав в один ствол картечь, а в другой — жакан.
Я сделал несколько шагов в сторону, чтобы обойти можжевеловый куст, да так и обомлел. За можжевельником, повернувшись ко мне боком, а мордой к речке, стоял медведь. Большой, со слишком светлой, как бы седоватой шкурой. Он не видел меня. Все его внимание было сосредоточено на реке, откуда несся мерный рокот мотора. Ветер дул в мою сторону, и зверь не чуял, что за сосед у него под боком. Склонив голову набок, выставив ухо, точно дряхлый старик, мишка прислушивался к приближающемуся непонятному звуку. Я взял медведя на мушку, но вдруг подумал, что у меня единственный жакан. Если с первого выстрела не уложу зверя, дело может обернуться худо, так как даже с пробитым насквозь сердцем медведь может сделать несколько десятков прыжков, а раненый он особенно опасен — всегда нападает на врага. Мне осталось бы положиться на картечь и нож. Я вынул из ножен большой охотничий нож и воткнул его в ствол дерева перед собой, чтобы в любой момент был под рукою. Зверь, должно быть, услышал это, повернул голову. Я отчетливо видел его кривые лапы, острую морду, маленькие удивленные глазки и небольшие уши торчком. Мы стояли друг против друга не шевелясь. Теперь я уже не думал стрелять. «Лучше нам расстаться подобру-поздорову… Поглядели друг на друга и пойдем, каждый своей дорогой… Но если ты думаешь иначе…» Вдруг я почувствовал, что зверь трусит больше, чем я, и тут же созрело решение: «Нет, милый, мы так просто не разойдемся…»
Грохнул выстрел, и медведь, глухо рявкнув, в несколько прыжков скрылся в чаще. Я слышал, как трещат, ломаются сучья, как шум все удаляется. Руки дрожали, когда я торопливо перезаряжал ружье. Растяпа! От волнения выстрелил не из того ствола. Вместо жакана послал картечь, которую приготовил для охоты на косуль и которая с такого расстояния, разумеется, лишь пощекотала медвежью шкуру. Упустил косолапого. По собственной дурости прозевал. А может, оно и лучше? Может, мне повезло, что этим кончилось и у меня в стволе остался жакан?
Я не решился идти по следам медведя, наслушавшись рассказов о его хитрости и коварстве. Нередко охотник платит головой за то, что взялся преследовать раненого медведя, так как, сделав круг, зверь возвращается на свой след и, хорошенько спрятавшись, уже сам подкарауливает преследователя. Встреча бывает столь внезапной, что охотник не всегда успевает выстрелить, хоть и крадется с ружьем наготове.
После обеда мы втроем вернулись на это место, но без толку, потому что непрекращавшийся дождь смыл следы. А поздно вечером Северьян, вернувшись с рыбалки, сообщил, что слышал в тайге отчаянно ревущего медведя.
Ночью я спал плохо. Снова, и снова вставали перед взором подробности встречи с хозяином тайги. Мне вспоминались и безотчетная тревога, и неприятное ощущение, будто кто-то подглядывает за мной, когда я почти физически чувствовал на себе чей-то тяжелый, преследующий взгляд. Чем объяснить все это? Неужто человек наделен таким сильным предчувствием?
А когда рассвело, я снова вернулся к вчерашнему месту, прихватив запас жаканов и картечи.
Я прочесал, обошел зигзагом все болото, непролазные завалы, поросшие густой щетиной елочек, описывал круг за кругом по тайге, пока не напал наконец на след медведя. Ствол толстой ели был истерзан когтями громадного зверя, ремни свежесодранной коры свисали до земли. Таежники уверяют, что так медведь отмечает свои владенья, дабы устрашить врагов, показать, какой он сильный. Еще говорят, что это зверь «меряет» свой рост. Так или иначе, но медведище был и впрямь здоровенный. Он так высоко зацепил когтями еловую кору, что я не мог дотянуться до верха. Подтащив к ели толстый обломок дерева, я взобрался на него и охотничьим ножом сделал несколько зарубок выше меток, оставленных медведем, — пускай топтыгин поломает голову! Затем соскочил на землю и огляделся — не видел ли кто, как я занимаюсь чепухой. А что не чепуха? Ведь и желание убить медведя вызвано тщеславием, и только. «Я убил медведя!» Ну и что? Чепуха. Ерунда на постном масле. У каждого своя дорога. У человека и у зверя.
Рассуждая подобным образом, я услышал посвист синичек. Поведение этих малых лесных пташек заставило меня насторожиться. Стайка синиц перелетала с дерева на дерево с той стороны, откуда я пришел несколько минут назад. Они пищали не умолкая и все приближаясь, — значит, кто-то их спугнул. Этот кто-то, видимо, шел по моим следам, которые глубоко отпечатались на влажном мху. У меня забилось сердце: я знал, что людей поблизости быть не может — обитатели избушки ушли в противоположную сторону. Я притаился за деревом, стиснув в руках ружье и пристально вглядываясь в тайгу. Вот синички вспорхнули, просвистели над головой и пищат уже где-то за моей спиной. Потом они опять вспорхнули, и я услышал, как кто-то громоздкий ломится через чащу прямо на меня. Трещит под ногами валежник, хлюпает сырой мох, шуршат раздвигаемые туловищем ветви. Вот что-то мелькнуло в чаще, расходятся в стороны елочки. Я медленно подымаю к плечу ружье. Двадцать шагов, пятнадцать, десять, и вдруг из еловой завесы выбирается человек со старой берданкой в руке. Меня бросило в жар. Я смотрел на молодого парня, глазеющего, разинув рот, на верхушки деревьев, и не мог выговорить ни слова. Да и боязно было, — чего доброго, еще пальнет с перепугу. На всякий случай я спрятался за дерево и сладким голосом спросил:
— Как дела?
Паренька так и подбросило кверху, а лицо вдруг изменилось, будто он босиком наступил на хвост гадюки. Ружье выставил вперед, голову в плечи втянул, съежился и знай таращится по сторонам. Я невольно вспомнил слова Хемингуэя о том, что самая потрясающая из всех охот — охота на человека, когда охотник знает, что охотятся и за ним.
Познакомились. Оказывается, паренек — механик, отремонтировал лесорубам трактор и решил поискать рябчиков. Это его везли вчера на моторке, тарахтенье которой привлекло внимание хозяина тайги. Ничего я не сказал парнишке. Промолчал и о том, что нынче он был на волосок от смерти.
* * *
Нынче у Северьяна день рождения. Жена еще третьего дня отправилась на лодке домой, а он плывет сегодня и приглашает меня с собой.
Окошко нашей избы выходит на Вежму. Вода в реке подымается, течет вспять, но мы не торопимся, долго прихлебываем чай и трогаемся в путь не раньше, чем островок перед избушкой уходит под воду.
Беспрепятственно выплываем из реки в море, находим поставленные Северьяном мережи и вытряхиваем из них дары моря — целую кошелку белопузой камбалы и мясистой наваги — к праздничному столу. В сетку попались также несколько медуз. Северьян вываливает их вместе с рыбой в кошелку. Рыба трепыхается, ворочается, бьет хвостом, и медузы мгновенно опадают.
— Пока эти водятся — много рыбы не жди, — говорит Северьян, выуживая из кошелки студенистую массу.
— Почему?
— Тепло, значит, — объясняет он.
Родина Северьяна — деревенька Луда, расположенная на морском берегу. Мы приплыли «по большой воде», и кажется, что некоторые избы оторвались от берега и забрели в воду. Дома стоят у самой воды по берегам двух речек — Луды и Уны, которые здесь заменяют улицы. По ним осуществляется все движение, тем более что в деревне только один мост. Люди доставляют по воде картошку, сено, дрова, ездят по воду, на работу и с работы, плавают к соседям в гости. Настоящая северная Венеция. Не хватает только гондол да влюбленных парочек с гитарами и мандолинами. Впрочем, и гитар и мандолин в деревне достаточно, однако северяне — народ сдержанный и свои интимные чувства публично не проявляют. Неизвестно, что тут больше оказывается — то ли месяцами длящийся летом день с белыми ночами, то ли зимние месяцы, когда солнце едва показывается над горизонтом?
Изба Северьяна тоже жмется к воде. Недавно въехал в нее. До этого жил у матери и только на исходе четвертого десятка женился. Дескать, раньше недосуг было свататься — все в море и в море, дома как молодой месяц появлялся. Год назад женился и купил эту избу. Добрая изба. Большая, сложенная из крупных бревен, внутри светло, просторно, вволю места для всякой клади. И, как везде на Севере, образцовая чистота. Печь белехонькая, полы крашеные, устланы домоткаными дорожками, стены оштукатурены и оклеены со вкусом подобранными, не режущими глаз обоями. Спрашиваю, сам ли выбирал обои.
— Братан прислал. Из Архангельска.
Я задал этот вопрос потому, что заметил склонность северян к ярким цветам. Женщины здесь одеваются просто, без претензий, работа такая, что в нарядном платье не пощеголяешь. Однако чего-чего, а пестроты их одежде не занимать. Косынка такая, блузка этакая, кофта опять же другого цвета, юбка — тоже. И все яркое. Видимо, человеческий глаз скучает по игре красок, которых здесь, на Севере, не много — серое море, серое небо, почти черный ковер леса. Только осень золотит редкие березы да ярким багрецом красит такие же редкие осины и рябины. И под ногами все больше серый мох, серое дно моря, обнажившееся в часы отлива.
Именно по такому серому морскому дну я и шагаю сейчас, покинув хлопочущего по дому Северьяна, с мыслью добыть к сегодняшнему столу утку или гуся. Под ногами чавкает мокрый песок, всюду полно быстроногих куликов, бекасов, которые собирают на морском дне свой хлеб насущный. Этой дичи можно настрелять сколько угодно, так как она почти не боится человека. Но я не стреляю, потому что местные жители подымут на смех такого охотника. Иду, распугивая куликов, и думаю о Северьяне, о его жизни, о таинственном волшебном слове, узнав которое человек становится счастливым, каждый день для него — праздник, и он ловит в море простую рыбку, даже не мечтая о золотой… А ведь правда, что человеку для счастья вовсе не нужна золотая рыбка, если только он знает, как жить. Мне нравится Северьян, кажется, он знает, как ему жить, и, должно быть, не ломает голову над неразрешимыми проблемами, его не донимают неосуществимые мечты и надежды. Человек, похоже, нарочно все упростил, как бы очистил от кожуры, оставив ядро, которое называется суть жизни. И все-таки я еще колеблюсь, не берусь утверждать, что Северьян знает таинственное слово. По-моему, он ходит где-то вокруг да около, то иногда случайно приближаясь, почти касаясь этого слова, то снова удаляясь, — словно играет в жмурки.
Когда вода уходит, на мокром песке остается множество медуз. Бессильно опавшие, они лежат, распластавшись на земле, без признака жизни, утратив своеобразную прелесть и пробуждая не жалость, а какое-то неприятное чувство, похожее на гадливость. А ведь там, в морской воде, работая своим зонтиком и пускай незначительно, но все же перемещаясь вперед, медузы по-своему красивы. Интересно, воскреснут ли те, что остались на суше, когда снова придет «большая вода»? Может, этот отлив для них последний? Надо будет обязательно проверить.
Я прячусь в кустах на берегу, дожидаясь, когда стемнеет и потянут птицы, но не проходит и получаса, как у моих ног уже семь уток. Куда же больше? Связываю их веревочкой и возвращаюсь к Северьяновой избе.
Хозяин в хлеву — кормит корову. Моему удивлению нет границ, когда я вижу, что́ он дает скотине. Рыбу! Да, вареную соленую рыбу, смешанную с лишайником, который обычно едят олени. Так вот, этот лишайник Северьян мешает с вареной соленой рыбой и дает корове. Животное охотно ест.
— Море всех нас кормит, — говорит Северьян. — Рыба — главная наша пища.
— А почему свиней не держите?
— Не привыкли люди к свиньям, смеются над такой скотиной. Хотя раньше, старики сказывают, держали. Тут одна баба привезла поросенка, так его, беднягу, коровы забодали в овраге. Отродясь такого зверя не видывали.
Странно. Очень странно, что не держат люди свиней, в то время как мелкой или не идущей на продажу рыбы просто девать некуда. Может быть, Северьян и знает таинственное волшебное слово, но достаточно ли только этого? Кроме волшебного слова надо и еще кое-что знать. Одним только волшебным словом не проживешь.
* * *
На пузатой рыбацкой барке мы добрались до Пертоминска, откуда завтра выйдет пароход в Архангельск. Видимо, один из последних рейсов, так как уже вчера и сегодня падают большие хлопья мокрого снега.
В дороге познакомились с группой молодых москвичей. Они инженеры и уже не первый отпуск проводят на Севере, на Онежском полуострове. Они же и уговорили нас переночевать вместе с ними у знакомой женщины, где они всегда останавливаются. В компании, дескать, и веселей, и рано утром вместе на пароход… Мы вспомнили про бабушку Васильевну, ее одиночество после того, как потеряла сына, просьбу не забывать, навестить, когда снова будем в Пертоминске. Вспомнили и свои обещания, Вспомнили, поторговались с совестью и все-таки пошли за новыми друзьями к их знакомой. Женщина жила в довольно тесном доме, но приняла нас радушно. Вообще северяне гостю всегда рады, и я заметил, что сосед даже как-то завидует соседу, если у того гости.
Сидим, пьем чай, едим жареную навагу и толкуем о пароходе, который уже должен быть здесь, а его все нет.
— Может, кто из вас в патефоне понимает? — вдруг спросила хозяйка. — Что-то испортился. Не играет. А то мы с подружкой от скуки, бывало, слушаем вечерами, пластинки крутим.
Она показала старый, вышедший из моды патефон. Умелые руки вскоре вернули звук этой почтенной старине, и тесную комнатушку заполнила песня о солдатах, идущих «по степи опаленной».
— Что-то моей подружки долго нет сегодня, — не то спросила, не то подумала вслух хозяйка.
Потом она принесла все свое имущество, чтобы как-то разместить нас, выбирала, что постелить на пол, что сунуть под голову. В это время кто-то постучал в дверь.
Невыразимый стыд охватил меня — у порога стояла бабушка Васильевна.
— Куда же ты запропала нынче? — кинулась к ней хозяйка.
— Гостей ждала… Как раз должны были приехать, — сказала старушка и, увидев нас, смутилась, смолкла.
Выходит, весь этот долгий осенний вечер она ждала нас.
Патефон пропел еще несколько старых песен, все стали собираться ко сну, и старая Васильевна ушла, не успев посидеть в гостях, послушать патефон.
Я долго не мог заснуть. Закрыв глаза, видел двух старушек, слушающих старую песню о солдатах, шагающих по выжженной степи. Не мог заснуть и думал о дружбе двух одиноких пожилых женщин, которая и грусть наводила, и лучилась теплом. Две старые, одинокие женщины и старый, вышедший из моды патефон…
Ночью меня разбудил сиплый, одинокий гудок парохода. Он кричал и кричал, и никто ему не отозвался. Очень плохо, подумал я, когда никто не откликается на зов. И еще я подумал, что на море, должно быть, туман и одинокий пароход не находит своей гавани.
Утром глянул в окно и ахнул: на земле, на штакетнике забора, на крышах и кронах сосен лежало белое, пушистое, искрящееся на солнце снежное покрывало, а ведь сегодня только двадцать пятое сентября.
И хозяйка дома, и старая Васильевна провожали нас к пароходу. Со стороны можно было подумать, что две бабушки провожают в дальний путь группу ребят. Старая Васильевна держалась поближе к нам, будто желая что-то сказать. Но мне не хотелось отделяться от веселой, шумливой компании, почему-то я избегал взгляда синих глаз Васильевны.
Это наш пароход гудел ночью. Только под утро он причалил к пристани, и теперь матросы торопились очистить его трюмы. Из них, как из бездонных колодцев, подъемные краны вытаскивали и вытаскивали сложенные в веревочные корзины ящики водки. Я насчитал шестьсот ящиков. Стоял в толпе матросов, отплывающих и провожающих и считал ящики, как будто меня кто приставил к этому делу. А старая Васильевна все крутилась вокруг, словно выбирая случай сказать мне что-то очень важное, тайное, чего не надобно слышать другим.
Наконец, слава богу, пароход дал гудок, матросы убрали трап, вытащили из воды толстые стальные тросы, и между нами и деревянной пристанью стала шириться, расти непроходимая полоса воды. Именно в эту минуту мне в голову пришли две очень важные мысли. Я вспомнил, что так и не выяснил, что же происходит с медузами, которые во время отлива остаются на берегу. И еще я подумал, что так и не узнал таинственного волшебного слова, которое делает человеческую жизнь прекрасной, как в сказке. А может, старая Васильевна знала это волшебное слово и хотела тайком его мне шепнуть, но я притворился, будто мне крайне важно сосчитать, сколько ящиков водки оставит пароход в этом далеком северном поселке.
1966