#img_8.jpeg
…Далеко-далеко внизу петляет речка. Я стою на высокой скале. Крутая, будто стесанная, она высится над рекой, и я вижу, как там, внизу, скачет по камням белоснежный поток. Похоже, что это не река несется, а лавина белых овец, которые прыгают, озорничают, разбрасывая по сторонам клочья шерсти. Оступившись, я тщетно пытаюсь схватиться за ближайшую лиственницу — ее ветка ломается, и я, стиснув в руке обломок, стремглав лечу в пропасть, туда, где пляшут неистовые белорунные овцы. Я падаю, падаю… Падаю слишком долго. У меня захватывает дух, ветер свистит в ушах, но белые овцы все так же далеки, и кажется, я никогда не достигну их, вовек не кончится это паденье.
Я проснулся. Лежу на раскладушке, крепко, до боли, вцепившись в ее металлическую раму — «обломок лиственницы». За окнами свистит ветер. За окнами серебрится лунный свет. За окнами тишина. Ни звука — только свист ветра да серебристо-звонкое сиянье. Луна заглядывает в окна, освещая крутую, будто стесанную, скалу, с которой я только что сорвался. Скала упирается в небо. Столетние кедры и лиственницы на ее вершине кажутся спичками, редкой щетиной на макушке каменного великана. Я еще не взбирался туда. Говорят, никто не может подойти к обрыву и посмотреть вниз, на пенистые воды Уды. Говорят, даже самые отчаянные храбрецы берутся лишь подползти к краю скалы на четвереньках и так же на четвереньках ползут обратно. Почему же мне снятся подобные кошмары, если я никогда там не был? Самолет? Наверно. Я видел с самолета голубовато-зеленую ленту Уды и белорунных овец, несущихся по ее руслу… Но почему захватывало дух? Рефлекс? Нет. Я чувствовал, что задыхаюсь по-настоящему. Видимо, нехватка кислорода. Здесь, в горах, воздух разрежен. Надо будет узнать, на какой высоте находится Алыгджер — старая тофаларская деревня. Собственно, даже не старая. Дома здесь выросли всего тридцать лет назад, когда тофы покончили с кочевой жизнью. Алыгджер — Широкое место, точнее Широкая падь. Здесь живут тофы. Здесь и еще в двух селениях. Верхней Гутаре и Нерхе. Три небольшие деревни. Три едва заметные на карте точки, где живут тофалары — старейшие хозяева Саянских гор. Больше нигде на земле не встретишь тофа, только здесь — в Восточных Саянах, где испокон веков жили их отцы и праотцы. Я безуспешно пытался выяснить, сколько тофаларов всего. Никто не мог назвать точной цифры. Одни говорили, будто осталось триста шестьдесят восемь тофов, другие — что четыре сотни, третьи накидывали еще два-три десятка. Но никто не превышал этого числа. Приблизительно четыреста. Четыреста тофаларов. Сами себя они называют тофы. Тоф — человек. Когда-то их звали карагасами. Кара — черный, гас — гусь. Черный гусь. Но сами они всегда называли себя тофами. Тоф — человек. Я узнал об этом раньше, когда еще не видел ни этой крутой скалы, ни этого серебристо-звонкого лунного света. Я узнал об этом, и мне захотелось во что бы то ни стало побывать в Тофаларии, где национальность человека — человек. Тоф — человек.
Где-то на околице деревни залаяла собака. К ней тут же присоединяется другая, третья, десятая. Своеобразная эстафета голосов приближается, разрывая серебряное молчание ночи, как будто и в собачьи сны забредают кошмары, как будто собаки лаем гонят прочь из деревни недобрые сны. Под моим окном тоже раздается лай. Пес даже не лает, а воет. Не очень-то уютно слушать в ночи этот жалобный, протяжный вой. Я вскакиваю с постели и подхожу к окну. Пес сидит посередине улочки и воет, задрав голову к печальному лику луны. К нему подбегает еще пара кудлатых псов; гавкнув раз-другой, они садятся в круг, смотрят на луну, и серебряную тишь снова раздирает жалобный, так и пронимающий страхом вой. Никогда я не видал такого множества собак, как здесь, в Алыгджере. Их немало бродит по ненецким, эвенкийским селениям, но такой прорвы нигде не встретишь. Там, на Дальнем Севере, из собачьих шкур шьют обувь, шубы, спальные мешки. Тофалары этого не делают. Ума не приложу, зачем им это сонмище. Об этом узна́ю позже. Через несколько дней. Пока я ничего еще не знаю. Смотрю на воющих на луну собак и чувствую, как изо всех закоулков комнаты выползают, крадутся давно забытые суеверия… По ком воет за окном пес? В Нижнеудинске я видел седоголового человека, который приехал за тысячи километров из Куйбышева в Тофаларию, потому что здесь, в Тофаларии, пропал его сын. Без вести. Без следа. Две экспедиции организовал отец, дважды ходил с ними по саянским ущельям, бродил по берегам бурных речек, но так и не нашел сына. У старика нет сил уехать из Нижнеудинска, ибо уехать — значит примириться с мыслью, которую он гонит прочь, которой не хочет верить. Просто нет сил уехать. Сидит в Нижнеудинске и ждет чуда. Он не желает примириться с мыслью, что никогда, никогда больше не увидит сына. Сидит в гостинице и ждет чуда. Может, это по его сыну воют псы, задрав головы к луне? Говорят, они очень жалобно выли и в тот день, когда нашли парня, которого я видел вчера на аэродроме. Вернее, видел не самого парня, а оцинкованный жестяной гроб, в котором лежал парень из Ангарска. В конце лета шестеро молодых людей пытались на плоту спуститься из верховьев Уды. Речка разнесла плот в щепки. Парень из Ангарска и еще одна девушка канули в воду. Не «как в воду канули», а просто канули в воду, безо всяких «как». Накануне моего прилета нашли тело парня из Ангарска. Чуть, ли не целый месяц искали его по нежилой тайге, а нашли рядом, возле деревушки Алыгджер, на берегу Уды, выброшенного на мель и занесенного песком. Собаки нашли тело парня из Ангарска, выкопали его из-под песка и, говорят, очень долго и очень жалобно выли, задрав головы в синее небо Тофаларии. Говорят, Саяны почти всегда возвращают свою жертву, как бы в подтверждение того, что это сделали именно они, Саяны. Парня из Ангарска выкопали собаки, а девушку до сих пор не могут найти. И седоволосый отец до сих пор ничего не знает о своем сыне. Саяны не подтвердили, не вернули своей жертвы. Значит, еще можно ждать, надеяться, не терять какой-то капли надежды — раз Саяны не сказали решающего слова. Последнего. Не подлежащего ни обжалованию, ни отмене. В нынешнем году они вынесли двадцать три таких приговора. Двадцать три человека этим летом сложили головы в Саянах. Вернее, не во всех Саянах, а только здесь, в Тофаларии. Об этом рассказал мне в Нижнеудинске председатель райисполкома Щёкин. Он не хотел, чтобы я ехал в Тофаларию, и без его разрешения не продадут билет на самолет. А другого пути нет. Только самолетом. Правда, в середине зимы, когда морозы скуют мятежную Уду, можно на санях или машиной добраться по льду, но сейчас лишь середина октября, и Уда по-прежнему бурлит, бьет грудью в отвесные скалы берегов, перекатывает громадные камни. Щёкин не хотел, чтобы я ехал в Тофаларию, и долго рассказывал о несчастных двадцати трех, которые не вернулись оттуда. Он, должно быть, для того и рассказывал, чтобы отговорить меня. Однако я его успокоил. Я — не турист, который ищет острые ощущения или необычайные приключения; я никогда не вздумаю на плоту спуститься по Уде или какой бы то ни было горной речке; я никогда не пойду в горы один, без надежного проводника; я буду послушно делать то, что скажут тофалары, которых я непременно должен увидеть и узнать. Мои клятвы успокоили Щёкина, и он дал разрешение, но перед этим познакомил с седоголовым отцом, сидевшим в гостинице и ждавшим чуда. Так по ком же воют за окном псы, задравши морды к тофаларскому небу, которое и в серебряном свете луны не теряет своей голубизны? По ком? Из всех закоулков комнаты ко мне ползут, крадутся давно забытые суеверия и утренний холодок. Ветер выстудил помещение. С вечера я натопил железную печурку докрасна, но ветер выдул тепло. Вместе с холодком приходит и чувство одиночества. О, как знаком мне этот незваный гость! Он только и ждет такой минуты. Самое удобное время для его визита. Войдет через запертую дверь, влезет в закрытое окно, если я еще немного постою здесь, глядя на воющих собак. Я не зажигаю лампы. Много ли даст керосиновая лампа, когда во все окна льется серебряный свет луны. Нащепав лучины, я зажигаю спичку. Лучина сперва коптит, дымится, а затем вспыхивает, начинает трещать, и все непрошеное отступает, прячется в самые темные уголки комнаты. И я уже не спрашиваю себя — по ком воют псы за окном? Успокоительно трещат дрова в печурке, уютно поет чайник, вкусно пахнет открытая банка консервированной говядины. Я спокойно думаю о тех двадцати трех. Что привело их сюда? И почему так бессмысленно, глупо все закончилось? Кто они? Туристы? За последние годы Тофалария превратилась в своего рода Мекку туристов. Манит красота Тофаларии. Дикая красота. Первозданная — без дорог и без гостиниц, без заезжих домов. Только изредка разбросаны в горах отделенные друг от друга сотнями километров немногочисленные селенья да одинокие охотничьи заимки, двери которых все лето подперты поленом, потому что летом в них никто не живет, — не зайдешь, не спросишь дороги, если сбился с пути, не дозовешься помощи, даже если она нужнее хлеба. Эта дикая красота — снеговые шапки гор, необузданные реки, непроходимая тайга — влечет, манит человека с его вечно голодной, ненасытной мечтой познания. И люди идут в Саяны. Всякие люди. Одни — привычные, опытные, хорошо снаряженные, другие — желторотые юнцы, не имеющие никакого или же весьма туманное представление об опасности. Последнее даже хуже, потому что притупляет осторожность. И гибнут, как правило, именно такие. Гибнут в стремительных горных речках. Заблудившись в тайге. Попав под снежную или каменную лавину. Но все же главным образом — в ледяной стремнине горных речек, которая самые прочные плоты разносит в щепки, ломает, как спичечные коробки. И все равно люди идут в Саяны. Каждое лето идут, и каждое лето кто-то из них навеки остается здесь либо отправляется в обратный путь в цинковом гробу, как тот парень из Ангарска. Бессмысленно, казалось бы, и глупо по собственной охоте, без какого бы то ни было принуждения тащиться в эти дебри, чтобы найти здесь свой конец. Бессмысленный конец. И все равно люди идут в Саяны. И в этом чисто человеческом упрямстве таится своеобразная прелесть. Прелесть человеческого беспокойства и вечного поиска. Не приносит она, как не принесла и этим двадцати трем, ни богатства, ни славы, но люди идут в Саяны. И я восхищаюсь такими людьми, хоть и сомневаюсь, готов ли сам пойти их путем. Нет, я не стану спускаться по бурным речкам. Мне нужно только одно — познакомиться с тофаларами. Побродить вместе с ними по тайге, поночевать у одного костра под открытым небом или под крышей юрты, поесть, как говорится, из одного котла — узнать этот немногочисленный народ, имя которого — человек. Тоф — человек.
Железная печурка щедро отдает тепло, и кабинет председателя сельсовета наполняется жилым духом. Домашним духом. Рассвет еще не скоро, целая вереница тяжелых, как вериги, часов отделяет меня от зари, и каждый, надо будет, как четки, пропустить через свои чувства. Надо попытаться уснуть. Обязательно уснуть, потому что иначе эти вериги обовьют и удушат тебя своими звеньями. Я по собственному опыту знаю, что акклиматизация бывает двух видов. Когда просыпаешься так, как проснулся недавно я, — это простая физическая акклиматизация. Она донимает кошмарами, гнетет, душит, перехватывает дыхание, потому что здесь, в горах, воздух разреженный, не такой, как у нас в Литве, где глотаешь воздух густой, как мед, собранный в равнинном покое наших лугов, в долинах наших задумчивых рек или в смолистых, звонких сосняках. Но если кошмары начинают мучить не во сне, а наяву, значит, происходит духовная акклиматизация. Иначе, пожалуй, и не назовешь это состояние. Духовная акклиматизация. Да. И она несравненно сложней и тяжелей физической. Бывают мгновения, когда она становится просто невыносимой. Хочется все оставить, бросить и мчаться домой. Неважно, если не сделал того, что должен был сделать, неважно, если придется возвращать командировочные, неважно, если приятели станут подтрунивать над тобой, да и сам, возможно, возненавидишь себя потом за этот шаг, — хочется все оставить, бросить и мчаться домой. Кому приходилось подолгу путешествовать, тот знает это чувство. Особенно когда очутишься один где-то далеко-далеко, без близкого человека, словно в изгнании. Мне хорошо знакомо это чувство, эта духовная акклиматизация, и я вижу, что бороться с ним становится все труднее — с каждой новой поездкой оно все болезненней, мучительней, все более гнетуще. Мне кажется, что прежде я не так остро ощущал духовную акклиматизацию. Очевидно, это приходит с возрастом. А может, и раньше было так же, только забылось, поблекло в памяти? Человек обладает чудесным свойством — забывать. В самом деле, чудеснейшее свойство. Не все нужно и можно забыть, но есть вещи, не забыв которых человек не смог бы жить. Был бы не в силах. Как не в силах уехать седоголовый отец: сидит в гостинице, ждет чуда, сам не чувствуя, не подозревая того, что сложная и запутанная сигнальная система уже сработала и безжалостный процесс забывания начался, пускай даже против его воли, пускай сам он все еще надеется на чудо.
Надо заснуть. Обязательно заснуть.
Я поворачиваюсь спиной к окну, за которым — звенящий лунный свет и тоскливые голоса собак. Зажмурившись, я бегу назад. В Литву. Бегу в небольшую дзукийскую деревушку. У каждого из нас есть место на земле, которое нам часто снится. Я убегаю в свое. Это испытанный метод. И я еще раз хватаюсь за него, как за лекарство. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поезд останавливается на полустанке. Отсюда до моей деревни семь километров. Песчаная белая дорога ведет в лес, где пасутся теплые весенние ветры, где в гуще подлеска еще сохранились дырявые лоскутья снега, усеянные опавшей хвоей, где со всех сторон несет сыростью — последними вздохами зимы. Семь километров. Я прохожу их легко, упиваясь густым, настоянным на лесных запахах воздухом, с вожделением думая об одинокой березе на краю деревни, о глиняном кувшине, который кожаным ремешком привязан к ее шершавому стволу. Много лет, много весен я пью из этого кувшина земную влагу — сладковатый березовый сок. Вот и сейчас я пью большими глотками, а сок льется через край кувшина, стекает на мою одежду, осыпает грудь блестящими на солнце бусинками. Я пью, пока хватает дыхания. Отрываю губы от кувшина, жадно хватаю воздух, смотрю на родную деревушку, на сбежавшуюся к реке черемуху, которую весна забросала творожными хлопьями, и снова приникаю к кувшину.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так и заснул.
За окном уже нет серебряного света. Молчат и собаки. Занимается новый день. Светает. Я встаю. Не хочу, чтобы председатель сельсовета застал меня в постели. А он вот-вот должен прийти. Я спешу растопить печурку, ставлю чайник и бегу умываться. Ночью, похоже, был морозец, потому что по самой Уде с шумом плывет мелкая ледяная каша, или, как ее называют, шуга, а узкую протоку успело затянуть ледяной коркой. Я пробиваю ее, чтобы умыться. А когда возвращаюсь, председатель сельсовета Иван Унгуштаев уже сидит за старым письменным столом. Так же стар и сам Унгуштаев. Кожа на лице сбежалась множеством складок, морщин и напоминает мне горы. Саянские горы. Каждая морщина — пересохшее русло горной речушки. Так выглядят Саяны с самолета. Старику уже седьмой десяток. У него острые скулы, и желтоватая кожа на них натянута так сильно, что кажется, будто лицо старика вылеплено из воска, кажется, что оно должно просвечивать, если сзади поставить сильную лампу. Мы с ним пойдем в тайгу. Он, я и одна тофаларокая семья, которая должна сегодня вернуться из тайги и привести оленей. Мы сидим, пьем горячий чай, разговариваем.
— Зовут меня Иван, но при рождении мне дали другое имя, — говорит он.
— Как другое?
— Очень просто. Тофы раньше называли детей своими именами. Родился я не совсем здоровый. С вывернутой стопой, не такой, как все. И назвали меня Кривая Нога, хоть в паспорте записано Иван.
Никто по сей день не знает в точности истории тофаларов.
Одни полагают, что тофы пришли в эти места из Монголии, другие утверждают, что тофы — отколовшееся племя тувинцев.
Имеются свидетельства, что когда-то, в старину, тофаларов было около десяти тысяч. Теперь осталось всего четыреста человек.
Кто-то нащупывает бренчащую дверную ручку. Спустя минуту на пороге появляется высокий костлявый старик. Унгуштаев встает и почтительно идет ему навстречу, усаживает на стул, предлагает чаю. Я смотрю на них и думаю, что поистине все в мире относительно. Еще за минуту до этого Унгуштаев казался мне очень старым, а теперь, в сравнении с посетителем, он выглядит всего лишь пожилым человеком.
— Егор Андалаев, — говорит старик, пожимая мне руку.
Мне хочется спросить, узнать, какое тофаларское имя дали ему, когда он родился на свет, но я молчу и слушаю, как они оживленно переговариваются о чем-то на своем языке. Молчу, так как знаю, что тофы не любят чересчур любопытных.
— Человек жаловаться пришел, — через некоторое время говорит Унгуштаев. — Хочет белковать старик, а ему не дают оленей. Стар, говорят, пенсию получаешь, сиди на печи, пей чай, нечего тебе делать в тайге.
Теперь я понимаю, почему старик сердито отодвинул стакан чая, который тофалары обычно обожают, могут пить часами и в фантастических количествах.
Старик, степенный и прямой, будто аршин проглотил, встает и идет за дверь, а на его место уже входит другой посетитель — разве у людей мало дел в сельсовете? Тем более что он тут — единственная власть. Нет в Алыгджере другой власти. Даже ни одного милиционера нет. Я понимаю, что нечего мне тут болтаться, мешать Унгуштаеву. Одеваюсь и выхожу за дверь.
Небо голубое-голубое, без единого пятнышка.
Алыгджер со всех сторон окружен горами. Там, на вершинах, уже белеет снежный убор. Можно увидеть снег и здесь, в долине, в тенистых местах, где спины гор заслоняют солнце. Эти клочья снега напоминают скорей весну, чем осень. В Литве только весной можно увидеть сохранившиеся там и сям клочки снега на темной одежде земли. Утром земля была скована морозом, а сейчас солнце отогрело ее, и песчаная улица деревушки покрылась темными пятнами, словно рубаха на плечах усталого работника. Земля потеет. И самое интересное, что она так и останется всю зиму черной, без белой своей фаты, хотя кругом в горах навалит полно снега. Всю зиму самолеты в Алыгджере будут садиться не на лыжах, а на колесах, потому что снега здесь не бывает. Его сдувают жестокие ветры. Сильные и неистовые, они не прекращаются целыми неделями, мешают небо с землей, и люди проклинают их, потому что песок засыпает глаза, набивается в оконные рамы, скрипит на зубах, преследует на каждом шагу. Это зимой. А сейчас — поздняя осень, светит ослепительное солнце, небо синее-синее и — ни ветерка. Ни малейшего дуновения. Зато с самого утра уже ревут в небе моторы. Летчики из Нижнеудинска спешат. Неизвестно, сколько еще простоит погода, а Алыгджеру требуются мука и спички, капуста и картошка, крупа и селедка, стекло и гвозди — да мало ли что требуется одинокой деревушке, отрезанной от всего мира?! Но особенно много требуется горючего для деревенской электростанции. И все это не привезешь ни поездом, ни на грузовиках, не доставишь баржами — все приходится переправлять по воздуху. Потому-то с самого утра и сотрясает окна рев самолетов.
Торопятся не только летчики. Какая-то лихорадка охватила всю деревню, каждый дом. Люди куда-то спешат, бегут, что-то несут, словно деревня ждет наводнения, горной лавины или еще какой беды, к которой надо заранее готовиться. Один я никуда не спешу, слоняюсь по деревне, не могу найти себе какого-либо занятия. Долго стою возле кучки мужчин, подковывающих лошадей. Низкорослая монгольская лошадка, зажатая меж четырех столбов, висит на широких ремнях, как в операционной; мужчины одну за другой набивают на ее копыта новенькие подковы, и мне вспоминаются слова старинной литовской сказки: «Сносишь эту обувку — и домой пойдешь». Но у нас, в Литве, самые тяжелые дни наступают для лошадей весной, с песней жаворонка. А тут — наоборот. Только сейчас, поздней осенью, в начале зимы, у них начинается страда. В переносном и в прямом смысле этого слова. Низкорослые монгольские лошадки потащат на себе в тайгу и самих охотников, и вьюки со всем охотничьим снаряжением: продуктами, постелью, патронами, посудой — всем, что необходимо человеку, который уходит в нежилую тайгу не на день и не на неделю, а на долгие месяцы. Правда, тофалары не пользуются лошадьми. С незапамятных времен они держат для этого оленей — и сами ездят на них, и весь скарб везут.
Лихорадка волнами катится по деревне. Золотая лихорадка. Мягкое золото! Все только о нем и говорят. Второй год подряд в тайге хороший урожай кедровых орехов. А коли есть орехи, значит, есть и белка, и соболь, и медведь. Всех кедр кормит. И человеку хватает его плодов, и зверью остается. Несколько лет назад в тайге было трудно увидеть белку, еще труднее — соболя, а медведи, можно сказать, повывелись. Не родились в те годы кедровые орехи. И только в прошлом году все снова оживилось. А нынче кедры еще обильнее облеплены шишками, и белки (ходят слухи) кишмя кишит. Эти слухи раззадоривают, распаляют старых охотников. Мужчины только об этом и говорят. У слухов быстрые ноги, они обходят всех, не минуя ни одной избы, и всех заражают лихорадкой.
В тесной, тепло натопленной комнате кооперативно-охотничьего хозяйства целый день народ. Люди плотно обступили столы бухгалтерии, толпятся в коридоре, заполнили кабинет председателя Жернакова. Охотники заключают договоры. В этом году хозяйство наметило добыть в тайге тридцать тысяч беличьих шкурок. Тридцать тысяч! Не шуточки. Каждый должен подумать. Сколько белок добудет он? Какую цифру писать в договоре? На какой срок собираться в тайгу? На месяц? На два? А то и на три или четыре? Мужчины чешут в затылках, вслух рассуждают, спорят. Только тофы держатся спокойно. Присев подле стен, сосут цигарки из дешевого табака, смотрят на заслеженный пол и молчат. Грустно тофам. Не привыкли они так: собрался, погрузился и бегом в тайгу. Без праздника, без песни, без пиршества, в котором участвуют все охотники. С незапамятных времен тут было заведено: перед тем как рассыпаться по тайге, тофалары собирались все вместе и пировали, праздновали… И это напоминало прощанье, проводы. Тайга большая. Бескрайняя. Много опасностей поджидает охотников в тайге. Может, не все вернутся домой… Еще и прошлой осенью алыгджерские охотники пировали, прежде чем уйти в тайгу, расстаться с семьями. Но то было в прошлом году. Нынче вместо колхоза организовано кооперативно-охотничье хозяйство. Председатель Жернаков говорит: «Пировать будем, когда из тайги вернемся. Все сначала работают, а потом пируют. Будем и мы пировать после работы». Тофалары сидят вдоль стен, посасывают самокрутки из дешевого табака и молчат.
В магазине с утра до вечера сутолока, давка, нередко и ругань можно услышать, но чаще — веселый смех. Он гремит, распирает стены магазина, вздымает крышу. Продавщицы трудятся в поте лица. Охотники всё берут мешками. Набивают мешки хлебом, сухарями, солью, сахаром, сухим молоком и обычной ржаной мукой, из которой будут готовить болтушку для собак, в отдельные мешочки ссыпают крупу, макароны, чай. Всё берут. Без денег. В счет аванса. Привезут из тайги мешки мягкого золота, тогда и сочтутся, подведут итог. Гляжу, и мой знакомый пробивается к прилавку. Молодой охотник. Живет в Иркутске. Взял отпуск и приехал на родину. Мы вместе летели в самолете. Он мне сверху показывал свои охотничьи угодья. Я сказал: «Хорошие места. Главное — недалеко от деревни». Мой попутчик ничего не ответил. Не иначе, побоялся, что напрошусь в компанию, в артель. Таких артелей создается много. По два, три, четыре человека. Все берут поровну продуктов, боеприпасов и поровну делят добычу. Может быть, мой попутчик все еще опасается, что я стану проситься к нему в артель (какой там из меня компаньон!), потому и не замечает меня. Напрасно.
Опять выхожу наружу, не спеша бреду по деревне. Только я да телочки никуда не спешим. Они свободно шатаются по улице, нюхают порыжелую мертвую траву под заборами и печальными глазами долго смотрят на покрытые снегом горы. Кажется, они о чем-то думают. О чем-то грустном и жалобном.
Деревушка Алыгджер сгрудилась на берегу Уды, окруженная со всех сторон горами. Горизонт здесь невелик, не разогнаться взгляду. И восход и закат — высоко в горах. Может быть, телки смотрят печальными глазами на горы и думают: «Господи, что же там, за горами, заслонившими свет?»
Я бреду по деревенской улочке, глазею по сторонам. Дома сложены из лиственничных бревен, необтесанных, почерневших от времени и непогоды. Небольшие окошки выходят на быструю Уду. Кое-где у домов, на огородах, видны островерхие юрты. Говорят, сердце тофалара время от времени наполняется тоской, и он из жилого дома перебирается в юрту. Хотя бы на неделю, на две. Потому все еще и стоят они рядом с домами, готовые в любое время принять тофа.
А лихорадка катится по деревне — не всем хватает оленей. Их дают только очень хорошим охотникам, чьи участки в ста пятидесяти — двухстах километрах от деревушки. Такое расстояние могли бы преодолеть и лошади, но чем их кормить в дороге, если там, в горах, уже выпал снег, глубоко похоронив задубевшую, высохшую траву, а сена в тайге никто не заготовил. Правда, можно взять с собой овса, но его потребуется так много, что уже ничего другого не навьючишь на лошадь, только овес. К тому же лошадей пришлось бы сразу гнать обратно — не могут же они там оставаться без корма. Потому-то все охотники и добиваются оленей, каждый хочет получить этих замечательных животных, которых не надо кормить, потому что они сами выкапывают из-под снега мох, а жажду утоляют снегом. Живи в тайге сколько хочешь и не будешь знать никаких хлопот из-за оленя. Он не только сам прокормится, но и будет незаменимым помощником человека. Там, где лошадь беспомощна, олень несет на своей спине охотника либо его снаряжение. Самые крутые склоны, самую густую чащу и каменистые завалы олень преодолеет без труда, и его нога нигде не оступится, он нигде не свалится в пропасть. И нести способен не меньше, чем лошадь. А если нет съедобного мха, олень может и по трое суток не есть, но все равно сделает все, что потребуется человеку. Поэтому мы и ждем оленей. И не только поэтому. Большинство охотников будет жить в тайге в специально срубленных домиках, мы же будем охотиться, кочуя с места на место, как испокон веков делали тофалары. Я давно мечтал познакомиться с этим маленьким народом и не случайно выбрал время охоты на белку. В этот период тофалары начинают жить так, как жили их отцы и праотцы десять и сто лет назад, — снова превращаются в вольных кочевников.
Наконец-то дождались и мы своих компаньонов. Они приехали на оленях из тайги и пригнали еще четырех оленей. Оба — чистокровные тофы. Муж и жена. Варвара и Василий Киштеевы. Оба невысокие, как и большинство тофов. Маленькие, как у подростков, руки, почти детские стопы крохотных ног, темные глаза, узкие и раскосые, приплюснутые носы, толстые, выпяченные губы, как будто человек дует, студит горячую похлебку. Оба разменяли шестой десяток. Иван Унгуштаев свел нас, познакомил, сказал, что я хочу отправиться с ними в тайгу. Муж и жена переглянулись. Особенной радости на их лицах я не заметил. Скорее наоборот. Сидят, молчат, о чем-то думают.
— Пошли обедать к нам.
Я хотел было уже поблагодарить, объяснить, что недавно умял банку консервов, но почему-то промолчал, даже ради вежливости не стал отнекиваться. Сам не знаю, почему я так поступил. Вот-вот уже хотел было отказаться, но в эту секунду как бы что-то заткнуло мне рот. Взгляд Василия? Возможно. Как-то странно блеснули его глаза, когда он предложил пойти к ним обедать. В чем дело? А, да что там ломать голову! Я направляюсь в угол, где стоит мой большущий чемодан, достаю из него бутылку спирта, засовываю в карман, а вторую прячу как можно глубже на дно чемодана — магазины в Алыгджере чисты, и кто знает, когда доставят это «чертово зелье».
Домик у Киштеевых небольшой. Тесная кухонька и две такие же тесные комнатки, разделенные дощатой перегородкой. Мебели почти нет. На кухне стоят лавка и сколоченный из досок шкафчик. В одной из комнат — кровать, но, мне кажется, она служит больше для украшения комнаты, чем для спанья, так как вторая комната сплошь устлана оленьими шкурами, и, видимо, спят на них, а не на этих железных, поблескивающих никелированными шишками кроватях.
Усаживаемся на кухне. Варвара наливает миску густого супа и ставит передо мной. Я достаю бутылку спирта, а сам хватаю ложку и храбро зачерпываю этот суп-пюре, который отдает каким-то незнакомым запахом и оставляет во рту своеобразный, совершенно незнакомый вкус.
— Что за мясо? — спрашиваю я.
— Кабарга, — отвечает хозяин.
Я знаю, что кабарга — это горная косуля. Небольшая. Величиной со среднюю собаку. Мясо кабарги жестковатое, темное и на вид не очень привлекательно, однако я уплетаю за обе щеки и краем глаза вижу, как тофы следят за мной взглядом, подталкивают друг друга локтем, улыбаются. Когда я подымаю голову от пустой миски, меня встречают дружелюбно сияющие лица. Хозяйка что-то говорит Василию, он переводит:
— Нам нравятся люди, которые едят за нашим столом.
Теперь я все понимаю. И как же мне раньше не пришла в голову эта простая мысль! Ведь там, в тайге, нам придется есть, как говорится, из одного котла, поэтому Киштеев и пригласил меня сейчас. На пробу. Сможем ли мы жить одной семьей, сумею ли я привыкнуть, приспособиться к их вкусу, потому что они к моему, разумеется, никогда не станут приноравливаться, да и делать это им нет никакого смысла. В этом было их основное сомнение, и они решили испытать меня. Теперь оба улыбаются, похлопывают меня по плечу — приняли в свою семью.
Потом хозяин выводит меня во двор и показывает собак: три небольших, совсем еще молодых щенка.
— Разве можно с такими в тайгу идти? — спрашивает Василий.
Каждому ясно, что нельзя. Я так и говорю, а Василий в ответ:
— Одолжи денег. Куплю собаку.
Спрашиваю, сколько ему нужно, отсчитываю. Он прячет деньги в карман и продолжает:
— Дочка хочет в Иркутск ехать. Учиться. Одолжи еще.
Спрашиваю, сколько нужно.
— Пятьдесят.
Не знаю, что делать. Если отдам, то будет не на что купить обратный билет. Так и говорю, а Василий снова:
— Одолжи. Придем из тайги — отдам.
Уж не испытывает ли он меня? Существует неписаный закон: если идешь с товарищем в тайгу — верь ему, как самому себе, а коли сомневаешься — не ходи. Достаю хрустящие десятки и вручаю Василию, а сам думаю, что завтра надо будет телеграфировать в Вильнюс друзьям, чтобы перевели деньжат. На всякий случай.
На прощанье договариваемся, что Василий с женой закупят продукты, позаботятся обо всем необходимом, и завтра в полдень можем двигаться в путь.
Я опять без дела, опять брожу по деревне, и это вынужденное безделье обостряет духовную акклиматизацию, все как бы теряет свой цвет и запах, остается лишь густой синий цвет тоски и запах дома, родной запах.
Возле какой-то избы — скандал. Высокая костлявая женщина в блузке с коротким рукавом, выбежав из дому, ругательски ругает тщедушного мужичка, который держит на обрывке веревки пса. Руки женщины с выступающими узлами вен и сухожильями напоминают корни сухого дерева. Она размахивает ими, тычет костлявым кулаком мужу под нос и орет:
— Убить тебя мало! Этакую коровку, антихрист, сгубил!
— Без собаки я в тайгу не пойду, — упорствует, не сдается тщедушный супруг, а собравшиеся вокруг зрители поддерживают его, им любо поглазеть на этот спектакль, разнообразящий серую повседневность.
— Какой охотник — без собаки?
— Не серчай, хозяйка, привезет муж мешки белки, соболя — не одну, а две коровы купишь.
— Известно, привезу, — говорит муж и подтаскивает пса на веревке к себе поближе, словно опасаясь, как бы жена в сердцах не вытурила барбоса, за которого хозяин не пожалел коровы.
— Не видать мне этой белки как своих ушей. Ишь, охотник выискался! Горе ты мое, а не охотник. Такую корову!
— Хорошую собаку дешевле не достанешь. Сезон, — говорит муж и оглядывается на толпу в поисках поддержки.
— За хорошую собаку, хозяйка, ничего отдать не жалко…
— Какой же охотник без собаки?
— Да тебе и кошки хватит, дурья башка!..
Разумеется, женщина ничего уже не добьется. Сделка заключена, ударили по рукам, одному досталась собака, а другому корова, и ничего теперь не изменишь, хоть убейся. Хорошо, если собака опытная. За хорошего пса в такую пору платят действительно большие деньги: она не только отработает их, но и принесет хозяину большой доход. В эти дни цена на собак резко подскочила. И с каждым часом их в деревне остается все меньше — уходят с охотниками в тайгу.
На другой день, еще до обеда, мы окончательно собрались: все сложено и навьючено на оленей, можно отправляться в путь, но куда-то пропала Варвара. Василий принимает решение: Унгуштаев и я выходим сейчас, потому что верховых оленей для нас все равно не хватит, а чета Киштеевых нагонит нас верхом. Старый Иван, которого мне очень хочется называть Кривая Нога, берет собаку за поводок, мы закидываем за плечи ружья и направляемся к горе, которая подымается сразу за огородами. Тут же начинается и тайга. У подножья горы много берез, но выше они редеют, почти исчезают, уступая место лиственницам и кедрам. Лиственницы стоят, сбросив свою хвою, голые, почерневшие. Кедры по-прежнему зелены. Они будут зеленеть всю зиму, как сосны, как сибирская ель. Идти трудно. Иван с собаками шагает впереди, я плетусь сзади. Иду, ни о чем не думая. Вернее, стараясь не думать о дороге, о долгих и трудных километрах, которые предстоит пройти. Я думаю о человеке, носящем красивую и осмысленную фамилию — Любомудров. Смотрю на согбенные толстоствольные березы и думаю об этом человеке. Никогда бы не поверил, что снег может изувечить деревья. Такие большие, в обхват, березы. Их стволы согнулись дугой, и голые ветви упираются в землю. Только несколько берез стоят прямо, а остальные сломанным стволом или ветвями припали к самой земле, словно какой-то великан поставил белые березы на колени и велел целовать ему ноги. В конце июня выпал большой снег, и он покалечил лес. Особенно пострадали березы. Кто мог подумать, что среди лета выпадет такой снег? Никто не думал, не ждал, не предполагал… Они пошли в тайгу налегке, потому что на дворе стояла жара. Вышли в одних рубахах. И три дня собирали кедровые орехи, осенью упавшие наземь и перезимовавшие под снежным пологом. Три дня собирали орехи. Много набрали. И это были хорошие орехи. Хорошие деньги. И ребята радовались. Сергей и Валерий. Обоим по семнадцать. Радовались самостоятельности, так как с нее, должно быть, и начинается человек… Лето было в самом разгаре, и дни стояли удушливо-знойные. А затем пошел снег. Сперва несмело, легкими пушинками. И тут к ним пришел Любомудров — их бывший учитель. Он сказал, что надо идти домой. А они хотели переждать, пока сойдет слякоть, потому что до дома несколько десятков километров. Неужто они испугались такой дороги, спросил Любомудров — бывший их учитель. Они утратили недавно обретенную самостоятельность и пошли за бывшим своим учителем в Алыгджер, до которого было несколько десятков километров. Шли, стиснув зубы, промокшие до последней нитки, а снег валил и валил, и с надсадным треском ломались толстые стволы берез, не выдержав тонны снега, осевшего на ветвях… Все имеет свое начало и свой конец. Выдержка человека — тоже. Ребята не могли идти дальше. Они просили своего бывшего учителя: «Остановимся, разведем большой костер и будем ждать. Ведь всему бывает конец. Наступит конец и слякоти». Любомудров не слушал их. У него еще были силы. Он оставил ребят и пошел в Алыгджер. Один. Их бывший учитель… Ушел. Любомудров — красивая, осмысленная фамилия… А ночью в Алыгджер приполз Сергей. Семнадцатилетний Сергей приполз в деревню и целый час не мог выговорить ни слова. Он пытался что-то сказать, мычал, как немой, но никто его не понял. И тогда парень заплакал. Он плакал, мычал, и люди думали, что он повредился в уме. Его поили горячим чаем, растирали все тело спиртом, а он все мычал что-то непонятное, и крупные слезы катились по его щекам. Спустя час он выговорил первые слова. Вернее, он повторял эти слова все время, но никто не мог их понять. То были простые слова. Сергей сказал, что в тайге остался Валерий. Без костра. Один. Без огня, без спичек. В рубашке. Люди всю ночь блуждали по тайге. Мокрый снег успел засыпать следы Сергея, и люди искали вслепую, полагаясь на такое же слепое счастье. Валерия нашли уже на рассвете. Он был мертв. Сидел, прислонившись к лиственнице, скорчившись и уронив на колени неживую голову… Если бы Любомудров не покинул их или, придя в деревню, сказал людям, — Валерий не сидел бы под лиственницей, уронив на колени неживую голову. Однако бывший учитель Валерия пришел и никому ничего не сказал. А на другой день было уже поздно, потому что рано утром люди нашли Валерия мертвым. Любомудров собрался уезжать из Алыгджера. Он понял, что здесь ему нет места. Он хотел уехать и делал все, чтобы как можно быстрее покинуть Алыгджер. Однако кто-то встал у него на пути. Кто-то стрелял в него. Два раза. Одна пуля прошла навылет в нескольких пальцах от сердца. Мертвецы не стреляют. Мертвый может ходить за тобой по пятам, ни днем, ни ночью не оставляя тебя одного, он может приходить в твои сны, может смеяться или плакать у твоего изголовья, но стрелять ему уже не дано. Стреляют живые. И эти две пули послал живой… Любомудров уехал. Его доставили самолетом в Нижнеудинск. Он долго лежал в больнице и выздоровел, но в Алыгджер не вернулся. В Алыгджер прилетел следователь. Кое-кто принял меня за следователя. Но я не следователь. Он приехал днем позже.
— Сядем, подождем их, — вдруг говорит идущий впереди меня Унгуштаев. Он устраивается под ветвистым кедром, садится на переплетенные, выступающие из земли корявые корни дерева и привязывает собак — черного Таракана и светлошерстую Роську. Собаки совсем еще молодые, ни разу не бывавшие на охоте, никто не водил их в тайгу, и они с удивлением смотрят на своего хозяина, с любопытством глядят по сторонам, наставив уши, прислушиваются к каждому шороху, и на мордах у них выражение крайней озабоченности. Не меньше их озабочен и Унгуштаев. Он курит и старается не показать виду, но и его выдает лицо, и он прислушивается к каждому звуку. Я понимаю его. Скоро ночь, мы очутились далеко от деревни, без спальных мешков, без теплой одежды, так как вся поклажа на оленях, а их все нет и нет. Забираться глубже в тайгу рискованно — ночи сейчас холодные и долгие. Отсюда еще можно вернуться, если не дождемся товарищей. Пускай даже за полночь придем домой, но спать будем в тепле. Думаю, что такие мысли бродят в голове старого Унгуштаева, потому что проходит полчаса, час, а мы по-прежнему сидим, ждем. Наконец-то! Светлошерстая Роська и черный Таракан ощетинились, залаяли, и мы увидели мелькающих за деревьями серых оленей. Впереди ехал Василий, за ним — Варвара, сзади — четыре тяжело навьюченных оленя, а в хвосте каравана, держа на поводке собаку, вышагивал высокий тоф. Унгуштаев что-то сказал им по-своему, но кавалькада не остановилась. Мы двинулись следом. Я шел замыкающим и лишь время от времени замечал, что происходит в голове процессии. Оттуда доносились какие-то возгласы. Похоже было, что Василий ругается с женой, потому что она несколько раз пыталась повернуть своего оленя назад, но муж удерживал ее. И старый Унгуштаев что-то кричал женщине, но я, конечно, ничего не мог понять. Только высокий тоф шел молча, не вмешиваясь, время от времени подгоняя вьючного оленя, когда тот начинал отставать. Где-то я уже встречал этого человека. Где? Когда? В Алыгджере? Разумеется, в Алыгджере. Но где и при каких обстоятельствах? Где я видел эти сутуловатые плечи, эту переваливающуюся походку? И вдруг, случайно взглянув на его руку, которая держала собачий поводок, я все вспомнил, потому что на руке не хватало одного пальца. Вместо указательного пальца бугрился корявый шрам. Эта рука стучала по столу бухгалтера охотничьего хозяйства.
— Зачем платишь за голую бумагу! — кричал высокий тоф.
— Что ты хочешь? — ничего не мог понять бухгалтер.
— Я ничего не хочу. Но почему ты платишь за голую бумагу?
— Это квитанция, — сказал бухгалтер.
— Она голая. Орехов нет. Голая квитанция, понимаешь?
Все смеялись. Как бумага может быть голой! Бумага есть бумага. Никто ей шубы не шьет. Смешно звучит — голая квитанция. Потому все и смеются. А высокий тоф пошел объясняться с директором Жернаковым: почему хозяйство оплачивает голую квитанцию, за которой не прячется ни одного орешка. Он так и сказал — не прячется. А может, директор заодно с теми, кто сует к оплате голые квитанции? Лицо Жернакова побагровело. Оно всегда красное, но в ту минуту так и налилось кровью. Что за чушь?! А после выяснилось, что не чушь, а чистая правда. Квитанция в самом деле была «голой». Дело в том, что на время сбора орехов хозяйство приглашает людей и со стороны, заключает с ними договоры, отправляет в тайгу. Сколько соберет человек — столько ему и заплатят. Чаще всего орехи остаются в тайге. Сборщики оставляют их там, получают квитанцию и возвращаются в деревню, где берут расчет. А на сей раз хотели смошенничать. Они взяли и квитанцию и орехи. Орехи сдали в потребкооперацию, а квитанцию понесли в бухгалтерию охотничьего хозяйства. Для оплаты. Дескать, орехи в тайге остались, вы их вывезете, а нам оплатите, что положено. Чуть ли не тонна орехов! По семьдесят копеек за килограмм. Сумма!
Там, во главе отряда, опять задержка. Олени остановились. Я огляделся. Мы находимся в ущелье. Где-то неподалеку журчит, бормочет, о чем-то шепчет родник. По обе стороны возвышаются хребты, поросшие вечнозелеными кедрами. Затишье. Ни малейший ветерок не проникает сюда, не нарушает застывший покой леса. За редкими деревьями видны сложенные островерхими пирамидами шесты — остовы когда-то стоявших здесь юрт. Очевидно, люди любят эту поляну, часто выбирают ее для ночлега. Тофалары расседлывают оленей, сгружают скарб, а я беру ведро и иду туда, откуда слышится неумолчный лепет источника. В Саянах родники не такие, как у нас, здесь они как бы небольшие речушки. Где-то в горах выбивается на поверхность земли ключ и катится вниз, с каждым шагом расширяясь, набирая новые силы. В низовьях такие речки сбивают с ног человека, пенясь, катятся через камни. В летнюю жару в этих источниках водится рыба. Особенно много бывает хариуса, и нередко люди ловят его руками. Но сейчас не лето. Края журчащего источника уже подернулись белой ледяной коркой. Я набираю ведро хрустальной воды и возвращаюсь в лагерь. А тут шум, гам. Василий что-то сердито выговаривает жене. Старый Унгуштаев устраивает «выволочку» черному Таракану. Оказывается, Варвара распаковала вьюк и положила все на землю, а Таракан подкрался к банке с топленым маслом и сожрал часть. Теперь старый Унгуштаев «учит» Таракана. Он подтаскивает собаку за холку к банке, тычет носом в масло, а затем лупит и приговаривает:
— Будешь знать, что нельзя.
Высокий тофалар советует:
— Ты его морду подольше в масле держи, а то даже лизнуть не успевает. Он, бедняга, думает: бей, лупи меня, только морду из масла не вытаскивай.
Старый Унгуштаев понимает, что над ним подтрунивают, но продолжает свое дело до тех пор, пока Таракан не начинает упираться всеми четырьмя лапами, когда его тащат к банке, визжит, воет, вырывается из цепких рук хозяина, словно в банке не масло, а горячие уголья. Затем старый Унгуштаев привязывает собаку к дереву, и я вижу, как трясутся руки старика. У него очень доброе сердце, так что экзекуция, должно быть, стоила ему не меньше, чем Таракану. И всем неприятно смотреть на побитую, скорчившуюся клубком, дрожащую собачонку. Одной Варваре весело. Она без умолку тараторит что-то по-тофски, пытается даже петь, но муж одергивает ее. Только тут я понимаю, что женщина под хмельком. Вот почему они так долго нас догоняли, вот почему Василий все время воевал с женой. Ему и теперь не по себе, неловко глядеть на суетящуюся у костра и не совсем твердо держащуюся на ногах Варвару. Он, конечно, любит жену и старается по возможности сгладить ее выходки. И грустно и смешно смотреть на них.
— Значит, доставил самолет чертово зелье? — спрашиваю я, как бы валя всю вину на авиацию, которая подкинула спиртное и сбила Варвару с истинного пути.
— Нет, — хмуро отвечает Василий.
— А-а-а, — тяну я, и он, прочитав мои мысли, тут же начинает рыться в вещах и вынимает бутылку спирта, которую я вручил ему утром, когда навьючивали оленей.
— Как же так?..
— Потому и ругаю дуру, — вздыхает Василий. — Где голова у бабы — пить духи? И еще какие — «Красную Москву»?! Пять двадцать бутылка… Какая там бутылка! Пузырек. Два глотка, и пяти рублей как не бывало. Еще рубль прибавить, и литр водки…
— А где ее взять?! — прерывает мужа Варвара.
Мне и смешно, и грустно, и досадно.
Досадует и старый Унгуштаев. Ведь там, в районном центре, знают, что от века у тофов такая традиция: уходишь белковать — отпразднуй, знают, что в деревне спиртного нет уже несколько месяцев и в таких случаях люди не брезгуют одеколоном, хватают духи, пьют всякую дрянь, которая хоть немного пьянит, придает хоть каплю тепла и веселости. Всё знают в районном центре, но ничего не делают. Этак они, видите ли, с алкоголизмом борются. Он, старый Унгуштаев, председатель сельсовета, не раз доказывал, что нехорошо, неправильно поступают там, в районном центре. Так не отучишь от питья, когда все склады завалены одеколоном и духами. Ого, сколько Алыгджер потребляет этого товара! На приличный город хватит. Можно подумать, что в заброшенной деревушке живут сплошь франты и щеголихи, — столько уходит парфюмерии.
Высокий тофалар не вмешивается в разговор. Он неразговорчив. Сидит, поджав под себя ноги, подбрасывает хворост в костер и молчит. Неизвестно, слышит ли вообще, о чем мы говорим. Кажется, он весь ушел в свои мысли, которые витают где-то далеко…
— Мой брат Петр, — говорит Василий.
Мы пожимаем руки.
— С нами пойдете? — спрашиваю я.
— Нет.
— Он только до оленьего стада с нами. А там возьмет оленей и поедет своей дорогой, — объясняет Василий за брата.
— Один?
— Я всю жизнь один, — говорит Петр, и от его слов веет холодом. С какой-то особенной интонацией сказал он «всю жизнь один», словно каждое слово топором отрубая или выдалбливая резцом на камне. Тяжелые, каменные слова.
Вдруг начинают лаять собаки. Их много в нашем таборе. Пять. Роська и Таракан старого Унгуштаева, Тобик Петра и Саян да Верный Василия. Кстати, Верный, который куплен на мои деньги, никакой особой верности мне не выказывает. Ее ровно столько, сколько хлеба в моем кармане. Кончается хлеб, кончается и его верность. Теперь вся эта свора лает, раздирая лесную тишь. Не отстает и Таракан, очевидно уже очухавшийся после выволочки. Вскоре на нашу поляну выбегают две лохматые собаки, а за ними появляются и люди, ведя в поводу груженых оленей. Впереди, опираясь на палку, вышагивает тот самый старик, который жаловался Унгуштаеву, что ему не дают оленей, не пускают охотиться на белку. Егор Андалаев. Он идет неспешным шагом, прямой, подтянутый. Серый капюшон плаща сполз на плечи, открыл белоснежную голову старика. Белая голова, длиннополый плащ и сучковатая палка, на которую опирается старый Егор, — все это производит странное впечатление, как будто он явился из сказки, где водился с колдунами и лешими. Старика сопровождают молодая женщина и мужчина, вовсе не похожий на тофа.
— Зять, — говорит Унгуштаев, видя мой вопросительный взгляд. Оказывается, он — русский. А жена — дочь старика — тофаларка. Прибывшие здороваются с нами и устраиваются поблизости, собираясь здесь ночевать. Старик сидит на вьюке, а молодые таскают воду, дрова, разжигают костер. Через несколько минут опять лают собаки, и новая вереница выходит из лесу. Мужчина и две женщины. Все тофы. Эти также располагаются рядом с нами. Вспыхивает еще один костер. Наши рассыпались по стоянкам пришельцев. Только мы с Петром сидим у своего костра. Он, кажется, не видит их. Сидит, все такой же неразговорчивый, замкнутый, словно обособившийся от всех, не отрывая глаз от огня, который лижет трескучие сучья лиственницы.
— Сколько лет старику? — спрашиваю я, желая расшевелить Петра.
— Восемьдесят.
— И собрался охотиться?
Петр молчит, не отвечает на мой вопрос, как бы говоря своим молчанием: «Зачем спрашивать о том, что ясно и без вопросов?» Именно так я понимаю его молчание и пытаюсь подъехать с другого бока:
— Далеко его охотничьи угодья?
— Четыре дня пути, — говорит Петр и снова молчит.
Разговор явно не клеится. Несмотря на мои старанья, он напоминает костер, сложенный из мокрых дров: пока дуешь — они тлеют, время от времени взметнется огонек, но перестанешь дуть — и опять все гаснет, подергивается пеплом. Так и сидим мы с ним у костра, смотрим на огонь, молчим. Я чувствую себя чужим, совершенно чужим среди этих людей, с которыми меня не связывает ни прошлое, ни настоящее, ни будущее, я даже приблизительно не могу угадать, о чем они там, у соседнего костра, беседуют, о чем думает сидящий рядом со мной Петр, глядя прищуренными глазами на огонь. И хотя я понимаю, что иначе не может быть (в слишком разных условиях мы выросли, слишком разными интересами живем), однако эта отчужденность угнетает меня, как будто я сам в том виноват, не все сделал, чтобы она, проклятая эта отчужденность, растаяла.
Стемнело. Ночь накрыла поляну в ущелье, и только свет костра вырывает небольшой круг, за которым глухая, непроглядная стена. Самые темные, самые черные часы. Потом выйдет луна, разольет свое белесое серебро, а сейчас — самые черные, самые темные часы. Все собираются у нашего костра, на который Василий кладет три толстых лиственничных бревна, — они будут гореть почти всю ночь. Старого Андалаева усаживают на оленьих шкурах. Все называют его дедушкой. Тофалары чтят седину. Когда старик говорит, все почтительно слушают, никто не прервет его, не встанет со своего места, не отойдет прочь. Со старика и начинает путь металлическая кружка с разбавленным спиртом. Даже Варвара притихла при виде старика, стала сдержанней, а может, просто протрезвела. Старик говорит, что и нынче будет охотиться там, где искони охотились он сам, и его отец, и дед. Тофалары всегда строго придерживались своих охотничьих угодий, которые передавались по наследству из поколения в поколение. Отчасти и поныне сохранился этот освященный временем обычай: мы тоже направляемся на участок, некогда принадлежавший родителям и дедам Василия и Петра. Петр чем-то занят. Сооружает из струганых палочек нечто вроде алтаря, увешивает его разноцветными матерчатыми лоскутками, крохотными лентами, кладет на дощечку кусочек дерна и разжигает на нем миниатюрный костер. Когда кружка со спиртом доходит до Петра, он стряхивает несколько капель на свой алтарь, туда же кладет кусочек хлеба, щепотку соли, крошит говяжьи консервы. Потом выпивает спирт и говорит мне:
— Так делали наши отцы… Так делали все тофалары, прося у добрых духов удачной охоты.
Затем он, раскачиваясь взад-вперед, начинает длинную речь, которая напоминает мне молитву, так как в ней часто повторяется одно и то же слово. Выяснилось, однако, что это вовсе не «духовное», а самое обыкновенное слово — «дай». Петр просит дать ему много белок, дать соболей, дать благородных оленей, дать кабаргу, дать горностаев и дать куниц, дать лесных птиц и дать медведей. Он просит всего, а добрый дух выслушает и решит, чего и сколько дать этому охотнику, который его не забывает. Я смотрю на Петра и не могу понять, то ли он от чистого сердца исполняет этот обряд, то ли просто демонстрирует мне старинный тофаларский обычай. Однако в его движениях, в выражении его лица, в скрипучем, простуженном голосе столько экстаза и таинственного волнения, что невольно начинает казаться, будто за пределами освещенного костром круга, в ночной тьме, собрались лесные духи, которые желают охотнику не только добра. Коль скоро существуют добрые, значит, должны быть и злые духи, иначе добрым будет не с кем бороться и невозможно доказать, что они действительно добрые духи. Там, за кругом света, в черной ночи, кажется, реет сонмище духов, и, разумеется, далеко не все из них добрые, не все… Петр говорит с ними, а мы прислушиваемся к его словам, похожим на молитву. Слушает и седой старик, протянув ладони к теплому костру, поджав под себя ноги. Еще четыре дня предстоит ему ковылять по тайге, опираясь на палку. Четыре дня пути до охотничьих угодий и много дней кочевой жизни там, а старику уже восемьдесят. Многие говорят Егору: «Зачем идешь? Сиди дома». Не понимают они старика. Ничего не понимают. Им не понять даже такой простой вещи, что как раз домой-то и пошел старик. Его дом — тайга. Вовсе не деревня, как думают многие, а тайга его настоящий дом. Деревня — временное пристанище. Он живет там, по многу дней живет в деревушке, но каждый день скучает о своем родном доме. Все они скучают по тайге, только она — их настоящий дом, которого не заменит никакая деревня, никакая, пусть даже самая прекрасная изба. Они скучают не по какому-либо роднику или одному, строго очерченному месту, а ждут встречи сразу со всеми родниками, речками, со всеми хребтами и ущельями, со всей неизмеримой, бескрайней тайгой. У них нет привязанности к определенному месту, обнесенному изгородью из длинных шестов. Они не знают этого чувства. Только их детям знакома эта болезнь оседлости и тоска по дому с четырьмя стенами, с окнами и крышей, которая заслоняет звезды. Они, старые тофалары, томятся в четырех стенах, потому что там, говорят они, не видно звезд, когда спишь… Спишь и не видишь звезд… Я лежу в спальном мешке, смотрю в усеянное звездами небо, на вершины хребтов, залитые серебряным светом луны, и думаю о человеке и природе. Человек и природа. Общение человека с природой, их близость. Последнее время об этом немало говорят, пишут. И в этом хоре голосов слышатся грустные, горькие интонации: отдалясь от природы, человечество утеряло нечто дорогое, очень нужное, ничем не заменимое и не восполнимое. Очевидно, это так, но мы уже бессильны что-либо изменить на этом пути отчуждения человека и природы, потому что цивилизация и природа — два непримиримых врага. Люди понимают это и ищут пути для нового сближения с матерью-природой. Удастся ли это нам, людям цивилизованного века? Не знаю. Тем более что даже здесь, в Саянах, идет все тот же неумолимый процесс отчуждения, пусть и не столь заметно, как в иных местах. Увы, молодое поколение тофаларов скучает уже не по тайге, а по отапливаемому дому, для них уже не имеет значения то, что они «спят и не видят звезд», и в своем настоящем доме — природе — они всего лишь беззаботные гости… Я лежу в спальном мешке, смотрю в звездное небо, слушаю, как общается с добрыми духами Петр, вижу, как тянет руки к костру седоголовый Андалаев, как все они, будто зачарованные, не в силах оторвать взгляда от играющего пламени… Пройдет время, и опять будет белкованье, и опять будут гореть в тайге костры, но все это будет иным… Совсем иным. А пройдет еще какое-то время, и здесь, в Тофаларии, должно быть, тоже появятся плакаты, призывающие любить природу, разъясняющие, что природа — друг человека… Зажмурившись, я вижу Литву, шумят у меня в ушах деревья Лабаноро-Баранавских лесов, я слышу их скрипучие, жалобные голоса и, кажется, снова иду по берегу быстрой, извилистой Пяршокшны. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В лесу еще лежит снег. Вдоль дороги текут, бегут талые воды, большак давно уже потемнел, и бесчисленные его горбины успели высохнуть, но отойди на шаг в сторону — и очутишься в снегу по колено. Еще много снега в лесу. Еще держатся ледяные оковы озер. Они продержатся еще и неделю, и две. Лишь Пяршокшна поет весело и беспечно. Вот мы и направляемся к этой звонкой речке, где на быстрине и в темных омутах молнией мелькает форель. Вытащишь ее, бросишь на ноздреватый снег, а она играет всеми цветами радуги, переворачивается с боку на бок, и тобой овладевает странное чувство… Рыба на снегу. Пестрая форель на белом снегу… Потом мы заходим на одинокий хутор на берегу Пяршокшны. Усадьба, а рядом с ней — высокое дерево с водруженным на него колесом, где ранней весной трещат клювами аисты. Хозяин всегда встречает нас как своих. Не как гостей — с распростертыми объятиями, а как своих — тихо, сдержанно, и только глаза говорят, как он рад, что миновала еще одна зима, что мы все дождались весны. И как своим показывает он улов — радужных форелей, лежащих в старом корыте. Затем ведет нас в избу, где мы пьем парное молоко, беседуем с его домашними, а хозяин приносит с сеновала душистое сено, сохранившее запах прошлогоднего лета, бросает на пол и укладывает нас. А наутро мы уходим, удаляемся по берегу Пяршокшны, и старый крестьянин провожает нас грустным взглядом, зная, что встретимся не скоро, только будущей весной, когда из теплых стран вернутся аисты. Так было много весен подряд, и мы привыкли к этому празднику. Но однажды весной застали старика одного. Все домочадцы перебрались в город, «поближе к людям». Остались только сам старик, собачонка да живущий за печкой уж, выползавший на середину глиняного пола, чтобы полакать молочка. А следующей весной мы не нашли усадьбы. Остался только фундамент и гнездо аистов на высоком дереве. Пустое гнездо. Мы ночевали под открытым небом на месте бывшей усадьбы, и неизвестно, то ли весенние заморозки, то ли печальные сны заставляли нас ворочаться с боку на бок… Мне снился один из последних могикан литовских пущ, побежденный городом. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Утром наш лагерь распался, все разошлись по едва заметным тропинкам, стежкам. Опять мы с Иваном Унгуштаевым первыми покидаем стоянку. Наш путь лежит по берегу бурного ручья, все вверх и вверх. Трудный путь. Чем выше мы подымаемся, тем больше снега. Ноги скользят, проваливаются, и, когда падаешь, будто угодив в капкан, стараешься упасть как можно мягче. Но камень, хоть и покрытый снегом, остается камнем. Болят сбитые колени, изодранные руки. Медленно, упорно завоевываем метр за метром, пока не достигаем вершины хребта, а затем, с таким же упорством сохраняя добытую высоту, долго идем до следующего хребта или нового источника, откуда все начинается сначала: опять метр за метром карабкаемся вверх. В темноте подходим к слиянию двух ручьев и останавливаемся на ночь. Голова кружится, ноги будто свинцовые, руки тоже отяжелели, стали сонными, равнодушными даже к теплу костра. Все внутри, кажется, выгорело, спеклось, и жажде не будет конца, мне никогда ее не утолить, хотя пью уже пятую или шестую кружку крепкого, душистого чая. Распивая чаи, мы не сразу хватились, что пропали наши собаки. Нет ни Таракана, ни Роськи, ни Саяна. Только рыжий Тобик Петра лежит рядом, облизывая сбитые лапы, да жадно следят за нами голодные глаза Верного. Старый Унгуштаев отходит от костра и кричит:
— Роська! Роська!.. Таракан, Таракан… — Десятки раз кличет он, но тайга поглотила их, нет собак. А без собак нет охоты. Горе, а не охота без собак. Больше проешь и одежды сносишь, чем заработаешь, потому что в тайге без собаки белку трудно найти, а соболя и вовсе не увидишь.
— Роська! Таракан! — тщетно взывает старый Унгуштаев.
Тщетно. Он и сам это понимает. Если собака сразу не прибежала на зов, значит, и не прибежит уже. Видно, собаки махнули хвостом на охоту за белками, на трудную, скудную жизнь в тайге и вернулись в цивилизованный мир, где они выросли, где им полюбился свой угол, где все привычно и ясно, где работа начинается и кончается лаем и никто не станет тебя ругать, что не к месту или не вовремя гавкнул. Наоборот. Похвалят — хороший, мол, сторож дома. Молодые псы. В них еще не проснулась природа. А может, так и не проснется? Ну что ж, им же хуже. Таких собак тофалары не держат. Такие собаки сами себе выносят смертный приговор. Таких собак просто-напросто стреляют. И все.
— Поеду, — говорит старый Унгуштаев и седлает оленя. Мы знаем, куда он собирается. Домой. Если собаки вернулись, возьмет их и снова поведет в тайгу, еще раз попробует разбудить их дикую природу. И перед уходом накажет домашним, чтобы те, ничего не дожидаясь, делали свое дело, буде собаки опять вернутся, бросив хозяина в тайге и не уразумев, что жизнь дана не только для того, чтобы бегать задрав хвост, сладко дремать на солнцепеке да глодать кости. Есть еще в жизни такое слово — работа. Если они этого не поймут — пусть домашние делают свое дело…
Все это старый Унгуштаев говорит, седлая оленя и ни на кого не глядя. Голос у него при этом злой, чужой какой-то. И впрямь чужим голосом говорит старый Унгуштаев, потому что сам он — человек добрый, мягкий. Однажды я случайно застал его за тем, как он ласково гладит собак и разговаривает с ними своим певучим, мягким голосом. Помню, старый Унгуштаев тогда смутился и грубо толкнул, погнал прочь своих четвероногих друзей, видимо побаиваясь, что такое обращение с собаками может вызвать насмешки. Ведь настоящий таежник должен быть человеком жестким, не признающим никаких сантиментов. Таким, как Петр. Мрачный, неразговорчивый, замкнутый. Потому-то старый Унгуштаев и строит из себя сурового, угрюмого человека. Потому он и пнул сегодня утром Роську, которая была чересчур назойлива — лезла к костру. Пнул потому, что вокруг были люди. А потом я видел, как он переживает и какая неизбывная печаль у него в глазах. Потому он сейчас и едет в Алыгджер, что чувствует себя виноватым. А признаться в этом стыдится. Прикидывается грозным. Я смотрю на него и думаю, почему люди часто делают вид, что они хуже, чем есть на самом деле? И не только в обращении с собаками, но и в тех случаях, когда имеют дело с человеком. Другим человеком… Почему?
Старый Унгуштаев уезжает. Он рассчитывает ночью быть в Алыгджере, а завтра после обеда вернуться. Верхом, может, и управится.
— Возьми ружье! — кричит Петр.
— Зачем?
— Медвежий след видел. Пора спать им, а этот бродит. Возьми ружье.
Старый Унгуштаев закидывает ружье за плечи и верхом на олене скрывается в густеющих сумерках.
— Где вы видели след? — обращаюсь я к Петру.
— Далеко.
— Интересно, почему же он не спит, если им пора?
— Может, голодный, может, раненый, — глядя в костер, бормочет Петр и умолкает. Снова уходит, как улитка, в свою непроницаемую раковину.
— Может, ваш? — пытается разговорить брата Василий, но тот лишь пожимает плечами и молчит.
Меня так и подмывает спросить, что это за «ваш» медведь, но я молчу, не желая показаться излишне любопытным, надоедливым человеком. Тофалары таких не любят. Особенно Петру, кажется, не по душе такие. Но тут мне на выручку приходит Василий. Словно угадав мое желание, он сам начинает:
— Петр собирал в тайге орехи. Не один. Несколько человек их было. Всего неделя, как вернулись. Ну, собирают они орехи, работают, вдруг откуда ни возьмись — медведь! Подошел косолапый, взвалил мешок с орехами на плечи и заковылял в тайгу. Люди так и остались стоять разинув рты. На другой день — снова. Только начали сбивать орехи…
— А как их сбивают? — спросил я и заметил, что Петр покосился на меня, как на неисправимо любопытного человека.
— Просто. Вырезают из дерева кувалду и колотят ею по стволу кедра. Шишки осенью слабо держатся и падают… Ну, сбивают они орехи, стараются, а медведь снова тут как тут: взвалил на спину второй мешок и даже спасибо не сказал! На третий день опять то же самое, на четвертый — снова… Мужики разозлились. Ну, думают, приди еще раз, мы тебе покажем. Утром двое шишки сбивают, а третий с ружьем караулит. Приготовился. Только мишка вылез, он и бахнул. Да не убил. Ранил только…
— Старый патрон был, — не шелохнувшись, вставляет Петр.
— Вот я и говорю, может, тот самый шатается. Раненый в берлогу не ляжет. Опасны такие, злые очень, — закончил Василий.
Мы сидим вокруг костра и молчим. А впереди — длинная ночь. И как я ни устал за день, как ни вымотался, долгая ночь все равно пугает, потому что знаю: проснусь через несколько часов и буду лежать, глядя на звезды, и всякие мысли будут бередить душу, и снова подступит тоска, а вместе с ней и ностальгия. Должно быть, нет тяжелее этих бессонных часов, когда тоска протягивает лапу, а ты лежишь, беспомощный, не в силах что-либо изменить в этом, казалось бы, впустую текущем времени. Так что я, несмотря на усталость, с радостью принимаю приглашение Василия наведаться в гости к леснику, чья заимка стоит в нескольких километрах отсюда, у слияния двух других ручьев. Мы долго бредем по спящей тайге, переходим вброд бормочущие спросонья ручейки, пока не слышим собачий лай. Я уже не удивляюсь, что в кромешной тьме Василий шагает уверенно, не колеблясь, как будто ведет меня по освещенным улицам хорошо знакомого города. Так оно, собственно, и есть. Тайга для него то же самое, что для меня Вильнюс.
Лесник обрадовался нам. Очевидно, и ему не сладко в эти долгие ночные часы. Думаю, и Василий выбрался в гости по той же причине. Все мы люди. У всех у нас есть свои заботы и тревоги, которые не дают покоя в часы бессонницы. Лесник — старый человек. Долгие месяцы живет в тесной избушке, оставив семью в Алыгджере. Мне непонятно, что делать леснику в такой глуши, чем он тут занимается, если лес здесь не требуется охранять, если здесь в открытую, не таясь, рубят для костра громадные деревья. Да и что может он один, если его участок раскинулся более чем на полмиллиона гектаров! Полмиллиона гектаров! А сколько же тогда занимает лесничество? Много. Почти три миллиона гектаров леса входят в тофаларское лесничество. Что же все-таки он делает? Отпускает лесоматериалы, собирает семена. Больше всего работы со сбором семян.
— Так и живем, — говорит он и угощает нас чаем, просит остаться на ночь. Избушка хоть и невелика, но места хватит, все уместимся. Однако мы должны уходить. Я снимаю высохшие портянки, тянусь за кирзовыми сапогами, которые исходят паром перед железной печкой. Мокрые. Лесник смотрит на них и сочувственно качает головой. Дескать, беда с такой обувкой в тайге. Потом нагибается и достает из-под нар совсем еще новые, видно собственной работы, охотничьи сапоги из лосиной кожи, с длинными брезентовыми голенищами. Сапоги легкие, мягкие, в таких можно красться неслышно, как кошка.
— На, носи, — говорит лесник, протягивая их мне. И добавляет, показывая на мои: — В этих пропадешь.
Я от души благодарю старого лесника, а он достает из-под нар какие-то железки, похожие на подковы, только не так изогнуты и с тремя довольно длинными острыми шипами. Он протягивает их мне со словами:
— Бери. Когда будет скользко — привяжешь к сапогам и сможешь лазать по горам, как кошка.
Перед уходом я спрашиваю у старого лесника:
— Что вы делаете один по вечерам?
— А что мне делать? Приберу в избе да сижу у печки. В молодости, бывало, мечтаешь, когда один останешься, а по нынешним годам уже и мечтать-то не о чем. Старость. Все в прошлом. Вот сижу и вспоминаю прошлое.
Мы прощаемся с лесником, снова бредем по спящей тайге. И вдруг Василий говорит:
— Это потому, что у него детей нет.
Я не сразу догадываюсь, что Василий говорит о леснике, о последних его словах. И еще догадываюсь, что Василия гнетут тяжелые мысли. Он немногим моложе лесника, но он мечтает. Ему есть о чем мечтать, потому что у него есть дети. И, видно, мечты помогают ему жить. На его месте, наверно, всякий бы мечтал: Светлана — дочь Василия — душевнобольная. Только чудо может сделать ее полноценным человеком. О таком чуде, должно быть, и мечтает Василий. Несчастная Светлана — главная забота отца, его главная печаль и самая главная мечта. Я видел эту невысокую девушку с блестящими черными глазами, видел, как она, раскрыв старый журнал, целыми часами рассматривает одну и ту же картинку, и отец время от времени подымает на нее глаза, в которых борются отчаяние и надежда.
— Что со Светланой? — спрашиваю я, пробираясь по спящему лесу.
Василий идет впереди, согнувшись, словно несет на ссутуленных плечах свое горе.
— Не знаю, — говорит он и останавливается, поджидая меня. Подточенный диск луны уже поднялся над хребтами и льет холодное серебро. В лунном свете лицо у Василия недоброе. Какое-то мертвенное лицо. — Не знаем. Думали, что менингит… думали, что она еще совсем маленькая менингитом болела, а затем…
— Понимаю, — говорю я.
— Да. Мы-то думали, менингит, а может быть, совсем и другое.
— Что другое?
— Совсем другое, — говорит Василий и, повернувшись, снова идет вперед, неся на ссутуленных плечах свое горе. Я подумал, он так и уйдет, унесет его, не поделившись со мной, но Василий останавливается и говорит: — Боюсь, что это только наша, тофаларская беда. Ни вы, ни русские, ни грузины или узбеки этого не знаете и, наверно, никогда не будете знать.
Больше ничего не сказал. Пошел. Я надеялся, что он снова остановится, скажет что-нибудь еще, но он шел не оборачиваясь, унося на ссутуленных плечах и свою тайну, и беду, словно боясь заразить меня.
Я иду за Василием, стараюсь не отставать, а из головы не идут слова: «Не знаете и, наверно, никогда не будете знать». Чего это мы не знаем и не будем знать? Они, тофалары, знают, а мы, другие народы, никогда не будем знать… И хорошо это или плохо, что не будем знать? Менингит мы знаем, чахотку тоже… Увы, знаем и рак, и инфаркт, и множество других бичей рода человеческого. Так чего ж мы еще не знаем? Какая еще напасть, которую тофы знают и о которой, судя по тону Василия, лучше ничего не знать?
Варвара уже спала. Петр сидел на том же месте, где мы его оставили, и по-прежнему смотрел на костер. Не шелохнулся, не поднял головы, и у меня мелькнула мысль, что, пожалуй, он совсем не нуждался в нашем обществе, даже не заметил нашего отсутствия. О чем он думает, часами глядя, как пламя костра пожирает сухие лиственничные стволы?
— Петр, все тофалары уходят в тайгу с женщинами, у всех жены — охотницы, а ты почему один? — спрашиваю я, желая вызвать его на разговор, хотя бы через узкую щелочку заглянуть в душу этого человека, немножко узнать его. И опять ничего не получается.
— Я всегда один, — говорит он и умолкает, и опять веет холодом от этих слов, словно топором отрубленных или выдолбленных на камне. Тяжелых, каменных слов.
А утром мы с Петром отправляемся охотиться на белок. Иван Унгуштаев еще не вернулся из Алыгджера. Он приедет после обеда. А без него мы не можем двигаться дальше. Надо ждать старика. Вчера лесник разрешил нам поохотиться в его владениях, и мы с Петром, захватив рыжего Тобика, покидаем лагерь.
И сегодня светит солнце, и сегодня небо голубое и чистое, будто ночью искупалось в лунном роднике. Тепло. По горным склонам лежит снег, берега ручья подернуты ледяной коркой, зима вот-вот покажет свои зубы, но солнце делает свое, и к полудню приходится прятать в рюкзак варежки, вязаную фуфайку и шапку-ушанку. Я иду в одной рубахе, с непокрытой головой и все-таки задыхаюсь от жары. Загонял меня рыжий Тобик. Добрый пес. За такого пса настоящий охотник не только телочку-двухлетку, но и двух коров не пожалеет. Но Петр и не думает с ним расстаться. Потому и не думает, что Тобик — отличный работник. Не успели спустить его с поводка — Тобик скрылся в чаще, а спустя несколько минут мы услыхали хриплый и мощный лай. Бежим. Бежим задыхаясь, не разбирая дороги, спотыкаясь о корни, ветви, падаем, ругаемся, снова вскакиваем и бежим с одной мыслью: только бы успеть, только бы Тобику не надоело нас ждать, только бы не бросил белку и не пустился на поиски другой. Часто бывает, что и хорошую собаку сам охотник портит, не поспевая вовремя на ее лай. Собака думает, что хозяину не нужен этот зверек, и, оставив его, бросается на поиски другого. Несколько таких оплошностей — и нет собаки. Останется сбитый с толку, ни на что не годный пес, которого остается только пристрелить, потому что охотиться с таким невозможно — он лишь подымет белок, распугает их, а ты и не заметишь, на каком дереве они попрятались. Потому-то мы и летим как на пожар, потому и торопимся. Собака должна знать, что хозяин с нетерпением ждет ее голоса и тут же поспешит на помощь, где бы ни был он в эту минуту. И если собака убедится, что охотник всегда следует за ней, — ни за что не бросит загнанного на дерево зверька, хоть целый день придется просидеть под ним.
Запыхавшиеся, мокрые от пота, мы карабкаемся в гору, оступаемся, ползем на четвереньках, снова встаем, пока наконец под высоким кедром не замечаем Тобика. Он сидит в нескольких метрах от дерева и лает, задрав морду. На сухой ветке сидит белка и с любопытством смотрит на собаку. На нас она не обращает ни малейшего внимания. Петр снимает с плеча мелкокалиберку, стреляет. Пуля врезается в дерево рядом с белкой, и я вижу, как отлетает кусочек коры. Белка скачет с ветки на ветку, быстро сбегает по стволу дерева, соскакивает на снег и через мгновение оказывается на другом дереве. Тобик чуть было не схватил ее за хвост на земле. Я даже слышал, как клацнули зубы пса. Теперь он снова стоит задрав голову и лает. Снова выстрел. И снова мимо. Теперь белка скачет по верхушкам деревьев. Тобик бежит, не спуская с нее глаз, и лает страстно, яростно. Я смотрю, как Петр перезаряжает винтовку, и не выдерживаю:
— Дай-ка я… У меня дробовик…
— Нет, — говорит Петр. — Надо еще ее попугать, чтобы Тобик привык преследовать.
Я не верю ему. Мне кажется, он и сам не верит в свои слова. Промазал, а теперь выдумывает оправдания. Он, должно быть, догадывается, о чем я думаю, потому что смотрит на меня и криво усмехается. Чувствую, что и мое лицо перекосилось в неискренней усмешке. Петр отворачивается и говорит:
— Стреляю в глаз.
Хлопает выстрел, и я вижу, как белка беспомощным пушистым комочком падает вниз, цепляясь за колючие ветви кедра, раздвигая их, ударяясь о них, пока наконец не плюхается в снег. Тобик бросается к ней, но сердитый голос хозяина останавливает собаку:
— Нельзя.
Петр подходит к белке, подымает ее за пушистый хвост, и я вижу — пуля действительно попала в глаз и вышла с другого боку. Петр не обращает на меня внимания, не хвастается метким выстрелом, он дует на беличий мех, разглядывая, успел ли зверек окончательно сбросить летнюю и надеть зимнюю шубу.
— Годится, — говорит он и продевает в пустую глазницу жестяной наконечник кожаного шнурка, нанизывает на него белку, как ребятишки нанизывают на шпагатик рыбу.
А где-то на верху крутого откоса снова раздается лай Тобика. И мы снова бросаемся вперед, хотя я еще не успел отдышаться, сердце колотится после бешеной гонки и, кажется, готово выскочить из груди.
Тобик снова задрал морду к вершине кедра, время от времени гавкает, однако мы, как ни стараемся, не видим белки. Обходим вокруг кедра, со всех сторон осматриваем дерево, не пропуская ни одной ветки, но белки и следа нет. Зимняя шкурка у здешних белок темно-серая, почти что черная, с чуть заметным синеватым отливом, и если зверек притаился где-нибудь среди ветвей, увидеть его трудно. Я слыхал, что в таких случаях охотники берут длинный шест, прижимают один конец у основания дерева, а затем всем шестом бьют по стволу плашмя. Говорят, помогает. Я так и хочу сделать, но Петр машет рукой:
— Не надо. Мы ее по-другому выкурим. — Он подходит к дереву и предупреждает меня: — Ты смотри!
Я смотрю. Вижу, как Петр грубыми ногтями впивается в кору дерева, как будто хочет сам взобраться на кедр. Он медленно перебирает руками вверх по стволу, скребет кору, и, если прислушаться, похоже, что какое-то живое существо лезет на дерево. Я вижу, как шевелятся ветви и белка стрелой взлетает на самую верхушку — не выдержали нервы у бедняжки: кто его знает, что там за страшилище карабкается! Петр отступает на несколько шагов, вскидывает винтовку, и спустя мгновенье к моим ногам падает мертвая белка. Пуля вошла рядом с глазом. Петр морщится. Он недоволен выстрелом. На спичечную головку от глаза, а он морщится.
А Тобика уже нет. Убежал, умчался, задравши хвост и вывесив длинный язык. Через несколько минут мы снова слышим его голос. Далековато. Чуть ли не под горой. Загоняет он нас до смерти. Но ничего не поделаешь. Такая уж это работа. Спотыкаясь, катимся вниз, съезжаем на заду, хватаемся за кустарники, придерживаемся за деревья и во весь дух несемся на лай, царапая руки, обдирая одежду и только оберегая глаза. Не успел я прийти в себя, еще хватаю воздух разинутым ртом, а Тобик уже зовет опять наверх. Зовет страстно, упорно, и мы, как зачарованные этим голосом, снова карабкаемся вверх, перекатываемся через поваленные деревья, а где не перелезть — проползаем снизу на животе, бежим в обход. Щелкает выстрел, похожий на хлопок бича, и все начинается сначала. Через несколько часов возникает ощущение, что меня пропустили через молотилку. Я не в силах больше гоняться за неустанным псом, не хочу видеть ни его, ни белок, ни кого бы то ни было. За какие грехи я должен это терпеть? Довольно. Набегался по горло. Хватит.
Я сажусь на вывороченное с корнем замшелое дерево и дышу, как рыба, вытащенная из воды. Вижу карабкающегося по склону Петра и окликаю его по имени, чтобы сказать, пусть он меня не ждет, не ищет, потому что с меня хватит — я иду в лагерь. Однако Петр не оборачивается. Я кричу громче, но он и тут не смотрит в мою сторону. Остановился и ждет, видно думает, что я подойду. Я опять кричу, но он как оглох — не шелохнется. Ору во всю глотку, а он не слышит или не отзывается нарочно.. Скорее всего, нарочно. Потому что, когда он снова начинает карабкаться в гору, я отчетливо слышу, как хрустят ветки у него под ногами. Он не может не слышать меня. Ну и черт с ним! Я кричу, что возвращаюсь в лагерь, и провожаю Петра глазами, пока он не скрывается в чаще. Чудак. Попробуй пойми его. Не знаешь, что он чувствует, о чем думает. Действительно чудак.
У костра застаю Варвару, Василия и только что вернувшегося из Алыгджера старого Унгуштаева, утоляющего дорожную жажду душистым чаем. Привязанные к дереву, лежат собаки старика — Роська и Таракан. Старик распекает их, грозится пристрелить, но в глазах у него светится любовь к четвероногим негодникам. Любовь и привязанность.
К вечеру, когда солнце садилось за гребнем горы и казалось громадным золотым куполом, вернулся Петр, увешанный белками. Я спросил, почему он не откликался на зов.
— Когда?
— Когда я звал тебя. Ты слышал, но не отозвался.
Петр сделал вид, будто очень старается, но никак не может вспомнить, когда это было и было ли вообще что-нибудь подобное. Играет. Явно играет. Не может, видите ли, вспомнить! Сдержав досаду, я полушутя рассказываю всем, как драл глотку, орал до посинения, а Петр постоял, постоял да, так ни разу не обернувшись, не откликнувшись, и побрел в чащу. Старый Унгуштаев усмехнулся и уже было открыл рот, желая что-то сказать, но столкнулся со взглядом Петра и осекся, только с лица так и не сошла ехидная улыбка. Я пристал к старику с расспросами, зная, что он скорее язык откусит, чем солжет. Почему Петр молчал? Ведь он действительно слышал меня и не откликнулся. Почему? Я видел, что старик ерзает как на иголках, крутит головой, поглядывает то на меня, то на Петра, а на лице все та же насмешливая улыбочка. Вижу, старик чувствует себя между молотом и наковальней. Трудно старику. Но я не отступаю, жму на него, припираю к стенке своими вопросами, и наконец Унгуштаев сдался. Как бы извиняясь, посмотрел на Петра и сказал:
— Нельзя отзываться.
— Почему?
— Дух.
— Какой дух?
— Злой. Добрый дух никогда не окликнет человека. Только злой. Сидит где-нибудь у тебя на плече или на шапке и орет в ухо, ждет, пока откликнешься. Ты рот разинешь, а он — шмыг в тебя, и кончено. Только и ждет, чтобы ты рот разинул. Он хитрый.
— А что потом?
— Влезет, и все.
— Ну, а после того, как влезет?
— Тогда уж известно что: мучает человека.
Все это старик рассказывает уже почти серьезно. И насмешливая улыбочка постепенно сходит с его лица, уступая место какой-то смущенной, неопределенной гримасе. И Петр сидит потупя взор, и у него лицо смущенное, будто он — ребенок, который нашалил и ждет строгого наказания, но вдруг сообразил, что наказания не будет, потому что судьи сами чего-то избегают или боятся.
— Чепуха! — говорит Василий. — Помню, я был подростком, мы кочевали с родителями и родителями родителей, охотились и один раз услыхали человека, зовущего на помощь. Бабушка запретила нам отзываться, а родителей рядом не было. Мы все боялись, но любопытство жгло меня, и я пошел на голос. Нашел человека. Заблудившегося охотника. Он уже целую неделю бродил, голодный, оборванный, замерзший. Не подойди я — пропал бы человек.
— Но ты не откликнулся, когда он звал? — спросил Петр.
— Нет. Не откликнулся. Пошел и привел его к нашему стану.
— Вот видишь, — говорит Петр, то ли оправдывая свое молчание, то ли одобряя поступок брата, который спас заблудившегося, но так и не откликнулся на зов, не раскрыл рта…
Стемнело. Вокруг нашего костра собрались духи. Злые и добрые духи, обитающие в этих горах и родниках. Мы переговариваемся негромко, приглушенными голосами. И кажется, я слышу, как общается с духами тофаларский шаман. Его одежда украшена бубенцами, которые звенят при каждом движении шамана, в руках — бубен, который рокочет глухо, как отдаленный гром, и рассыпает мелкую дробь, похожую на клацанье зубов замерзшего человека. Шаман общается с духами. Он ищет союзников среди добрых духов, которые помогут выгнать злого духа, забравшегося в больного, когда тот разинул рот, чтобы отозваться своим детям… И день, и два общается с духами шаман, но злой дух не выходит наружу, не покидает больного, мучает человека, потому что не может ужиться с добрым духом. Наконец выходит. И дети покойника спешат проститься с кормильцем. Один за другим подходят они к отцу и пинают его пяткой в живот, пониже груди, чтобы отца не терзали мысли об осиротевших детях, чтобы отдыхал спокойно, без забот… Затем раздается предсмертный храп любимого оленя покойного, и я, кажется, чувствую сладковатый запах теплой крови, слышу, как стучат топоры, сооружая последнюю домовину для того, кто лежит в гробу, вытесанном топором гробу. Всю жизнь не было дома у покойника, а теперь будет. Топоры сбили его из толстых бревен и поставили на высоких пнях — подальше от земли, по которой бродят звери, хищные, жадные. Закрывают гроб и ставят в бревенчатый домик. Кладут туда и оленину, и седло, и упряжь. Я жду, когда положат в домик и ружье с патронами. Но они не торопятся. Не кладут ни ружья, ни патронов. Видно, забыли. Надо напомнить. И я говорю:
— А ружье?
Они слышат, но ни ружья, ни патронов все равно не кладут. Говорят — не нужно. Как же так: седло, упряжь — нужны, а ружье с патронами не нужно? Не нужно, отвечают они и сами спрашивают меня:
— Ты когда-нибудь стрелял во сне? Вот идешь по лесу, напал на тебя медведь, надо защищаться… Подымешь ружье, а выстрелить не успеешь, потому что проснешься. Да?
Не знаю. Мне не снятся такие сны. Но я понимаю: покойник спит, он будет спать все время, и ему не нужно ружье, потому что спящие не стреляют. Так я понимаю. Не понимаю лишь, зачем спящему седло, упряжь, пища. Это — совсем другое дело, говорят они. Человеку ведь снится, что он запрягает оленя, седлает, едет верхом, ест? Снится. Ну вот. А когда приходится стрелять, защищаться, когда речь идет о жизни и смерти, — человек просыпается. Так зачем ему ружье? Не нужно ему ни ружья, ни патронов, говорят они, и забивают отверстие водруженного на четырех пнях домика. Потом все присутствующие берут в руки по палочке и трижды обходят вокруг домика, двигаясь против солнца и постукивая по стенам. Так надо. Почему? Надо, и все… Потом разбирают юрты, грузят на оленей свое имущество и покидают это место навеки. Они больше никогда сюда не вернутся, никогда не поставят здесь юрты, не разведут костер, никто никогда не навестит этого домика на пнях, а если ненароком попадет в это место — немедля убирается прочь. Как можно дальше от этого одинокого бревенчатого домика. Живым тут нечего делать. У живых нет никаких дел с мертвыми. Живым надо жить, охотиться, ловить рыбу, и поэтому они никогда сюда не забредут.
Мы сидим у костра, молчим. Мои друзья сидят скрестив ноги и погрузившись в свои мысли, которым я не хочу мешать. Мало ли близких они оставили в таких домиках? Родители, деды и прадеды, братья, сестры… И сейчас они, должно быть, мысленно беседуют с ними. Не следует им мешать. Не надо. Я забираюсь в спальный мешок и смотрю сквозь узкую щелку в небо, густо усеянное яркими звездами…
Не знаю, сколько я спал, но когда проснулся, опять увидел мерцающие звезды. Все спали. Костер тлел, пригасший, дымящийся. Где-то в ночи, за пределами освещенного круга, хрустнула ветка, и я беспокойно поднял голову. Петр. Видно, по дрова ходил: несет охапку сушняка. Стало быть, сейчас около четырех часов утра. Петр всегда в это время просыпается, пьет чай, а затем снова ложится. Однако сегодня чайник кипит, захлебываясь паром, а Петр не спешит приниматься за чаепитие, с чем-то возится у костра. Я, не выдержав, поворачиваюсь на бок и вижу, что Петр нанизал на вертел несколько беличьих тушек и жарит их на огне. Заметив, что я не сплю, он говорит, как бы оправдываясь:
— Мое любимое блюдо.
Поворачивает вертел над пламенем, затем снимает пару белок и кладет их на брезент.
— Дай-ка попробовать, — говорю я.
Узкие глаза Петра расширяются от удивления, и в голосе тоже звучат недоверчивые нотки, когда он спрашивает:
— Будешь есть?
— А почему бы и нет? — говорю я.
Белка обжигает пальцы, и я роняю ее на спальный мешок, дую, стужу, а затем выворачиваю лапку и откусываю. Откусываю, как бы прислушиваясь, и жую, прислушиваясь. Должно быть, каждому приходилось видеть такого едока, который пробует незнакомое блюдо и как бы прислушивается, наставив уши. Вот так, наверно, выгляжу и я сейчас. Впрочем, ничего опасного «не слышу». Мясо белое и напоминает кроличье. Чуть-чуть сластит. И что-то еще, чего не могу разобрать с первого куска. Откусываю еще раз и сразу понимаю, что жаркое отдает кедровыми орехами, словно вымоченное в специальном соусе. Ясно, что ничего подобного Петр не делал. Белка всю осень питается орехами, отсюда и запах. Вкусно. В самом деле вкусно. Я уже смело кусаю и жую, ни к чему не прислушиваясь. Петр смотрит на меня и улыбается. Доволен.
— Чертовски вкусно, — говорю я. — Объеденье!
Лицо Петра похоже на смазанную жиром сковородку, — такая широкая на нем расплывается, блестит улыбка.
— Моя любимая еда, — повторяет он и еще шире улыбается.
— Дай-ка еще.
— Бери, — говорит Петр, сам не свой от радости, что я не погнушался его любимым блюдом, не побрезгал, уплетаю за обе щеки. Совсем другой человек передо мной. Куда-то исчез, испарился холод, которым постоянно веяло от его слов, от обращения. Растаяла невидимая ледяная стена, разделявшая нас все эти дни. Она, эта стена, томила меня, я неизменно чувствовал ее, тщетно выискивая брешь, через которую мы могли бы сблизиться, и, по правде сказать, уже было потерял надежду. И вдруг все изменилось, как по мановению волшебной палочки. Петр со своими жареными белками перебирается поближе, чтобы я, не вылезая из спального мешка, мог дотянуться и до них, и до насыпанной на клочке бумаги соли. Сидим, почти прижавшись друг к другу, хрустим косточками и разговариваем, как никогда прежде. Точнее, говорит Петр. Он рассказывает, что не слишком далеко отсюда течет ручей, у которого он пятьдесят с лишним лет назад родился. Много было в семье детей, да не многие выросли. Смерть косила их, даже не дав им подрасти. Петр рассказывает, сколько раньше в этих местах водилось зверя, как их семья охотилась, как проводила долгие студеные зимы. Вот и нынче он идет в родные места. Возьмет оленей и отправится к тому ручью, у которого родился, вдоль которого от века тянулись охотничьи угодья их семьи.
— Почему ты один? — спрашиваю я.
— Я всю жизнь один, — снова отвечает Петр, но теперь в его словах нет того холода, что был раньше. Теперь мне уже не кажется, будто это тяжелые, каменные слова, отрубленные топором или выдолбленные на камне. Теперь я чувствую в них простую человеческую тоску.
— Почему ты не взял жену, Петр?
— Жену?
— Да.
Он перестает жевать и молчит. Я вижу, как меняется его лицо, гаснет, словно подернувшись серым пеплом. Напрасно я затронул эту тему, если она так резко меняет лицо человека, гонит прочь улыбку и накладывает тяжелый, серый налет горя.
— А что такое кровосмешение, ты знаешь? — не подымая головы, тихо спрашивает Петр.
Да, я знаю. Точнее говоря, слыхал, что значит слово «кровосмешение». Мне не приходилось с этим сталкиваться, и я не могу утверждать, что знаю. Мы все не внаем. Это знают только они, тофалары. Четыре сотни тофаларов живут на земле, и они знают, что такое кровосмешение, потому что оно висит над ними, как дамоклов меч. Ты любишь девушку, но не можешь на ней жениться. Никто не запрещает — женись, пожалуйста, но ты все равно не женишься, потому что в жилах и у тебя и у твоей избранницы течет кровь одних и тех же предков. В старину было пять родов. Пять родов тофаларов. Время перемешало их. Время прореживало тофов, как землистые руки огородника прореживают ростки, оставляя самые сильные. Время принесло угрозу кровосмешения. Отыщется ли хоть один человек на земле, который захочет жениться, заранее зная, что от этого брака могут родиться на свет несчастные инвалиды? Теперь я понимаю, что имел в виду Василий, когда, пробираясь ночью через спящий лес, сказал: «Вы никогда этого не знали и, наверно, не будете знать». Человечество знает много хороших вещей, оно далеко ушло по пути цивилизации, у него есть лекарства, которые приносят сон и заглушают боль, но перед кровосмешением оно бессильно.
— Так ты из-за этого, Петр? — спрашиваю я.
Он долго молчит. Так долго и тяжело молчит, что эта тишина становится невыносимой.
— Да, — наконец говорит он и, помолчав, добавляет: — Из-за этого. Есть и другие причины… Все бывает. Но главное — из-за этого.
Он встает и отходит от костра, исчезает в непроглядной тьме, а затем я слышу, как сердито трещит хворост. Может быть, и не хворост даже, а маленькие сухие лиственницы, которые ломаются с треском выстрелов. Вернувшись, Петр подбрасывает в костер охапку сушняка и говорит:
— Так плохо и этак нехорошо. И без того не много тофов осталось, а я пустоцветом прожил, не оставил потомства. А взял бы жену другой нации — все равно бы дети тофами не выросли. Кем угодно, только не тофами…
Я утешаю его, говорю, что не вижу такой опасности, потому что у многих тофаларов растет здоровое, многочисленное потомство, что дети вырастут и продлят тофаларский род, а после — дети их детей, так что не следует особенно расстраиваться. Но все это слова. Они не в состоянии развеселить Петра, развеять его мрачные мысли, а тем более изменить что-либо в этом неравном поединке тофаларов с временем. Не лучше ли помолчать? Не лучше ли помолчать, вместо того чтобы лицемерить?
— Пойду, может, изюбра подкараулю, — говорит Петр. — Днем за белкой охотился и видел след большого самца. Может, придет на зов.
Петр берет карабин, горсть патронов и длинный деревянный манок, обмотанный лентами бересты. Этим манком подзывают изюбра — восточносибирского оленя. Я не раз слыхал о такой охоте. Хотелось бы и самому попытать счастья: услышать, как этот могиканин Тофаларии будет зазывать зверя, подражая его реву, увидеть своими глазами лесного красавца, который покидает чащу, чтобы встретиться с соперником, отбить у него самку. Говорят, эти сражения за право на любовь бывают кровавы и безжалостны. Нередко схватка заканчивается смертью одного из соперников, а иной раз погибают оба, сцепившись намертво ветвистыми рогами и не в силах разъединиться. Умирают голодной смертью. Мне очень хочется пойти с Петром, но он не зовет меня, и я не смею напрашиваться, понимая, что он не столько на охоту рвется, сколько хочет побыть наедине. Иначе сам бы меня позвал. Но он уходит, закинув за плечо карабин. Ночь смыкается за ним, а я сижу в своем спальном мешке и знаю, что уже не смогу заснуть, до утра буду ворочаться с боку на бок, не в силах отогнать печальные мысли. Я и не гоню их. Думаю об одиночестве Петра и о дочери Василия Светлане, девушке с блестящими черными глазами, о старом Унгуштаеве, который мирно спит рядом со мной, а пятеро его детей разбрелись по свету, покинули Тофаларию в поисках иной жизни и, может быть, подходящих для этой жизни друзей и подруг… И еще я думаю о Литве, об исчезнувших пруссах и ятвягах, о селонах. И радуюсь, что не пять родов, а жемайтийцы и аукштайтийцы, дзуки и сувалкийцы живут в моем крае, на моей маленькой и в то же время большой, дышащей полной грудью земле. О многом думаю я, глядя на искрящийся жар костра, как вдруг в лунном свете возникает резкий, тоскливый голос. Если бы я не знал, куда и зачем пошел Петр, я бы не колеблясь решил, что это ревет стосковавшийся по любви изюбр. Но я знаю, куда пошел Петр, и знаю, что это его манок пронизал серебристую тишину. Пронзительный и мощный крик с болью прорезал ночь, прокатился по горам, волнами пробежал по зубчатым верхушкам тайги. Еще раз и еще, еще… Он пробирает меня насквозь, я уже не думаю о звере. Мне кажется, это кричит сам Петр, его боль раздирает ночь. И вместе с тоской, вместе с безнадежным зовом в этом звуке нетрудно уловить гордые, вызывающие ноты, словно два противоречивых чувства — безнадежная тоска и гордость — борются друг с другом, как сцепившиеся рогами звери.
— А? — подымает голову Василий. Его разбудил этот зов, от которого мурашки бегут по телу.
— Петр, — объясняю я.
Василий прислушивается, заспанно чмокает губами и снова говорит:
— Не находит себе места, шатун. Какие сейчас изюбры? Отпели свое.
И я знаю, что это не изюбр. И я знаю, что они уже отпраздновали свои свадьбы. И знаю, что Петр никого не убьет сейчас, ибо то, за чем он пошел, не убить никакой пулей.
А утром, во время завтрака, Василий посмеивается над братом — какой, дескать, он охотник, ежели в такую пору норовит подманить изюбра. Петр не отвечает, даже не пытается возразить. Сидит скрестив ноги, прихлебывает горячий чай и смотрит в костер, как бы ничего не слыша. Это снова тот же Петр, который был для меня загадкой, произносил каменные слова — я всю жизнь один.
Потом начались дни, похожие друг на друга, как оголенные, оставшиеся без хвои лиственницы. Мы бродили по тайге, делали ежедневно десятки километров, гоняясь за белками, ночевали у костра под открытым небом, пока не пришли к слиянию двух ручьев, где стояла избушка из неотесанных бревен. Правда, в ней не было печки, и мы поставили юрту, в которой день и ночь горел огонь. Здесь, на высоте почти двух тысяч метров, постоянно бушевали ветры, и мы воткнули в землю десяток длинных шестов и обтянули их брезентом, оставив вверху отверстие для дыма. Недалеко от нашей стоянки бродили прирученные олени. Они часто подходили к юрте, и мы угощали их солью. Были среди них молодые олешки-первогодки, никогда не видевшие собаки. Они были не в меру любопытны и совали свои влажные, бархатные морды куда надо и не надо, но больше всего интересовались собаками. Приходил и старый, больной олень. В конце лета он работал в тайге, таскал мешки с орехами, и люди, видно, перестарались, заморили оленя. Передвигался он медленно, вздрагивая, словно боясь чего-то. Особенно трудно ему было ложиться и вставать. Он подолгу выбирал себе место, вздыхал, точно человек, пытался опуститься на колени, но подгибавшиеся ноги дрожали, он весь шатался и, не выдержав собственного веса, как подкошенный падал наземь. Петр смотрел на оленя и тоже вздыхал.
Жили мы сытно. Мяса — вволю. И нам, и всем собакам хватало, потому что каждый день охотились. Все рассыпались по тайге и возвращались в сумерках, принося по двадцать, тридцать, а то и сорок белок. Непревзойденным стрелком был Петр. Ни разу не принес меньше тридцати белок. Я же охотился неподалеку от лагеря, беря в помощники Таракана. Частыми подачками я приручил его, да и сам привязался к этому четвероногому созданию. И был очень рад, когда он довольно быстро понял, чего от него хотят, стал прекрасно работать, даже не подозревая, что его жизнь висела на волоске. Теперь, конечно, Таракана никто не убьет. Таракан — работник. Не то что Верный, которому это имя пристало как корове седло. Василий брал его на охоту, надеялся сделать из него настоящего охотничьего пса, а он оставлял хозяина в тайге и мчался обратно в лагерь, все вынюхивая кругом, рассчитывая урвать кусок полакомее. Варвара кричала на него, грозила палкой, гнала в тайгу к хозяину, но Верный был верен себе — он сторожил горшки. Варвара не выдержала и пристрелила пса.
— Так и не понял, дурень, зачем живет, — сказала она, как о человеке.
Обычно я возвращался с охоты раньше других, брал топор и отправлялся на поиски смолистого сушняка. Щепал охапки лучины, и весь долгий вечер нам было светло. А вечера, как и дни, были похожи друг на друга. Охотники ели, отдыхали, выкуривали по самокрутке и принимались сдирать беличьи шкурки. Разрежут шкурку меж задних ног, оголят их, потом закусят зубами, а руками возьмутся за шкурку и одним махом стянут ее, как чулок, до самой головы. Потом кожицу скоблят, очищают от жира, а тушку бросают в угол, где вырастает большая груда. И хотя я видел это изо дня в день, но так и не мог привыкнуть. Каждый раз при виде этой груды у меня возникали гнетущие ассоциации. Мне не приходилось бывать ни в Освенциме, ни в Бухенвальде, я никогда не видел человеческие трупы, сваленные в кучи, но, когда я смотрел на ободранных белок, мне всегда становилось не по себе. За полночь, а то и позже сдирались последние шкурки и, нанизанные на ремешки, сохли по стенам юрты.
Наконец наступил день, когда мне надо было возвращаться в Алыгджер, а Петру отправляться в глубь тайги. Он с утра оседлал оленя, навьючил на двух других свой нехитрый скарб и уехал. Прощаясь, я спросил его, не нужно ли ему чего-нибудь, не могу ли я быть чем-либо ему полезен и прислать по почте то, чего нельзя достать в Алыгджере. Василий просил батарейный фонарик и лампочку, старый Унгуштаев — яблок, а чего хотел бы он, Петр?
— Рому. Никогда не пробовал ром, — помедлив, сказал он и уехал.
Однако через несколько часов Петр вернулся. Оказывается, старый больной олень увязался за ним. Петр вначале не мог догадаться, что происходит, — он понукает, гонит своего оленя, бьет каблуками по брюху, но тот сделает несколько шагов и останавливается, поворачивает морду назад, будто хочет своими печальными бархатными глазами поглядеть на человека, сидящего у него на спине. А потом Петр увидел больного оленя и все понял: тот тащился сзади, весь дрожа, не поспевая за всеми на своих трясущихся бессильных ногах, и олени останавливались, поджидали дряхлое животное, не бросали его. При такой скорости далеко не уедешь. Вот Петр и вернулся, привел обратно в стадо больного старика.
Мы слушали рассказ Петра и молча глядели на обессиленного, жалко дрожащего оленя, который вздыхал, как человек, и смотрел, куда бы лечь. Он так осторожно ставил больные ноги, что казалось, малейшее движение причиняет ему невероятную боль, казалось, еще немного, и он застонет по-человечьи. Не знаю, о чем думали Василий, Варвара, Унгуштаев, глядя на оленя. Все они — люди немолодые, вырастившие детей, и, должно быть, им было о чем подумать. А я вспомнил человека с красивой, осмысленной фамилией — Любомудров, человека, который оставил в тайге двух парнишек, бывших своих учеников, оставил под снегом, выбившихся из сил, уже не способных даже разжечь костер. Я думал о нем, о двух пулях, которые кто-то всадил в Любомудрова, о следователе, который прилетел после меня, и о том, удалось ли ему выяснить, кто стрелял, из чьего ружья были посланы эти две пули…
Василий отвел старого больного оленя в стадо, которое паслось там, где кончается лес и летом цветет альпийский луг, а сейчас простирается лишь белый снежный полог.
Уехал Петр.
Мы еще раз простились. На душе было грустно. Особенно тяжело было смотреть на лицо Петра. Говорят, есть лица, отмеченные печатью смерти. Отмеченные печатью смерти лица. Я таких не видел. Не знаю, правда или нет, что смерть заранее накладывает свой отпечаток, метит лица избранных ею людей. Однако лицо Петра действительно было отмеченным. То была печать не смерти, но одиночества. А может, мне все мерещилось, потому что я знал о большом горе Петра? И знал, что это одиночество, эта неизбывная печаль будут сопутствовать ему до конца жизни, потому что Петр никогда уже не найдет себе невесты, никогда не суждено ему сажать на колени своих детей, а только чужих, для которых он будет добрым, но чудаковатым дядей. Я долго стоял, провожая глазами сидящего на олене Петра, ссутуленного, точно согнутого невидимой ношей, все удалявшегося и удалявшегося, пока вовсе не исчезнувшего за стволами кедров и лиственниц. И думал: почему этот человек не боится физического одиночества? Он будет еще два или три месяца бродить по бескрайней тайге, делясь мыслями лишь со своим верным Тобиком, разговаривая с могучими кедрами или белками, убитыми белками, с которых будет сдирать нежные длинношерстые шкурки и нанизывать на вертел пропитанные ореховым запахом тушки. Один, совсем один целые месяцы. А если несчастье? Если болезнь? Даже глоток воды будет некому подать. И я понял: Петр не боится физического одиночества, так как знает иное одиночество, несравненно более страшное.
А вечером пошел снег. Он падал без малейшего ветерка, тихо, спокойно, мелкими, легкими пушинками. Так без передышки сыпало всю ночь напролет, а когда утром я выбрался из юрты, пушистые, ослепительно белые шапки покрывали головы кедров и лиственниц, повсюду виднелись белые шубы — даже собаки и те, свернувшись клубком, лежали занесенные снежным пологом. А с неба все сыпало, сыпало, сыпало. Тайга, казалось, вымерла. Бывало, встанешь утром и, не вылезая из спального мешка, слышишь, как пронзительно орут голосистые сойки, переругиваются охрипшими голосами клесты, где-то вдали цокает на кого-то разозлившаяся или кем-то испуганная белка. И вдруг ни звука, ни шелеста, ни вздоха. Последний день октября. За одну ночь пришла глубокая зима. Я бреду по колено в снегу и не могу надивиться — до чего же он пушист! Совершенно не остается следов. Вернее, не отпечатывается нога человека — снег такой рыхлый, что ссыпается, стекает, как вода, и остается только взъерошенная дорожка, словно судно прошло по белой воде, оставив за собой взбаламученную винтом пенную полосу. Повсюду, куда ни бросишь взгляд, простираются эти нетронутые белые воды. Никаких следов. Ни птичьих, ни звериных. Все забились по своим убежищам и лежат не шевелясь, боясь оставить какой-либо знак своего присутствия, так как это равносильно смерти. Не только человек читает оставленные следы. В тайге идет своего рода цепная реакция: прыгнет белка, соблазнившись кедровой шишкой, оставит отпечаток на гладком снегу, придут соболь или куница, прочтут, выследят белку и настигнут в ее собственном доме, и капнут на белый снег алые ягодки крови. Этот белый, неприкосновенный полог вызывает страх. Лучше переждать. Лучше перетерпеть голод, чем первым оставить свой след. И сидят. Ждут. В гнездах, дуплах, норах, под вывороченными деревьями, среди переплетшихся корней, в непроходимых дебрях, в непролазной, недоступной чащобе. Выждать — значит уцелеть. Только человек не ждет. Он ищет тех, у кого недостает терпения ждать. И находит. Находит их везде. Даже с верхушек кедров достает, потому что ружье сделало человеческие руки очень длинными. Человек теперь — властелин тайги.
Весь день с неба падает и падает белый пух. Ни малейшего ветерка. И кажется, этому не будет конца — и нашу юрту, и собак, и все вокруг завалит, похоронит в пушистой постели. И если в самом деле нависла бы над нами такая опасность, никто, должно быть, не стал бы противиться, метаться, сходить с ума — все так же сидели бы, поджав ноги и не отрываясь от костра, в котором трепещет живое пламя. Этот нескончаемый снегопад, эта невозмутимая тишина действуют, как своего рода наркоз, окутывая все меланхолией, апатией; не хочется никуда идти, ничего не хочется делать, даже приготовить еду, а только сидеть вот так, неподвижно, на мягкой оленьей шкуре и часами глядеть, как пламя костра пожирает дерево.
Старый Унгуштаев сидит сгорбившись, держит в руках обгорелую палку и время от времени, словно пробудившись от сна или вернувшись в юрту откуда-то издалека, из каких-то туманных далей, тычет концом палки в огонь, поправляет обуглившиеся головни, и тогда рои искр взлетают кверху, устремляются в отверстие, загораживая путь снежинкам, которые исчезают, тают прямо в воздухе, не успев осесть на пол юрты. Милый, добрый Унгуштаев. За последние дни он совсем сбился с ног — глаза ввалились, носа почти не видно, скулы так обострились, что кажется, желтоватая пергаментная кожа порвется, лопнет от неосторожного прикосновения.
Я заговариваю со стариком, прошу, чтобы он рассказал о прошлом тофаларов. Ведь он отлично помнит те времена, когда тофы небольшими кучками — по три-четыре семьи — кочевали по Саянам. Как они тогда жили — был ли у них общий вождь, или каждая семья промышляла как придется?
— Был Большая Голова, — говорит старик.
— Кто это?
— Главный вождь всех тофаларских племен.
— Он, должно быть, давно умер?
Унгуштаев смотрит на меня и улыбается. Я уже знаю эту усмешку. Он всегда так усмехается, когда мой вопрос представляется ему наивным, когда я выдаю, что ничего не смыслю в их тофаларских делах. Смотрит и улыбается, как бы говоря: «Ну как я объясню тебе, если все надо начинать с азбуки, словно малышу какому-нибудь».
— Человек может умереть, но имя не умирает, — говорит он.
— Значит, все тофские вожди носили это имя?
— Да.
— Вождь умирает, а сын принимает по наследству имя Большой Головы и возглавляет все тофаларские роды? Так?
— Нет, не так. Во-первых, это имя и обязанности никто не получает по наследству. А во-вторых, не обязательно было умереть, чтобы потерять это звание.
— Стало быть, вождей выбирали?
— Да.
— Как же вы это делали, если все роды кочевали по горам, по бескрайней тайге?
— Время и место все знали заранее, еще с прошлых выборов. И съезжались в то место в установленное время. У каждого рода была своя кандидатура, которую и предлагали выбрать Большой Головой. Ну, а там уже выбирали самого подходящего.
— А один и тот же человек мог быть избран два раза подряд?
— Если хороший, умный, толковый человек, так почему его не выбрать и второй раз? Если не подвел людей, почему не выбрать?
— Ясно, — говорю я. — Ну, а как выбирали? Голосованием?
— Да. Голосовали.
— Тайным голосованием?
— Нет. Открытым. Тайное голосование портит людей.
— Почему?
— Очень просто: приучает человека не говорить правду в глаза. Это как у деревенских кумушек получается. Друг дружке в глаза ничего не говорят, обнимаются, любезничают, золотыми языками друг дружку гладят, а за глаза плюются, друг друга с навозом мешают.
— Значит, голосование было открытое?
— Только открытое. Либо подымешь руку, либо не подымешь. Но и в том и в другом случае надо было сказать, почему ты так делаешь. И еще давали наказы вновь избранному Большой Голове.
— Какие?
— Чаще всего один наказ: «Не возноси до неба богачей и не дави к земле бедняков».
— Ну и как? Соблюдался этот наказ? — спросил я и невольно улыбнулся, подумав о вечном стремлении человека к совершенной справедливости. Однако моя улыбка, видимо, обидела Унгуштаева, он заметно потускнел. Желая объяснить свою улыбку, я сказал: — Наверно, не очень-то соблюдался этот наказ. Важно, пока выберут, а там… — я махнул рукой.
— Ничего подобного, — говорит Унгуштаев. — Правда, были и такие, что мало соблюдали, но такой не долго и держался. Чаще все-таки соблюдали. Да и как не соблюдать, если через год или два будешь отчитываться перед людьми. Если, конечно, ты хочешь остаться Большой Головой. А кроме того, говорю, люди знали, кого выбирают. Не каждому доверяли это почетное звание — Большая Голова.
Старый Унгуштаев смолкает, закуривает, и по его прищуренным векам, по всему лицу видно, что старик опять как бы покинул юрту и кочует где-то в подернутых дымкой далях. Может, молодость вспомнил. Может, ходит сейчас по тропинкам юности, греется отсветами первой любви, а может, вспоминает тех, кто давно уже расстался с миром живых… И я погружаюсь в свои мысли. Только избегаю думать о Литве, о самых близких мне людях — берегу для ночи. Когда подступит долгая ночь, я вдоволь наговорюсь с ними, успокоюсь сам и их успокою, вволю нахожусь по родным рощам, борам, лугам и приозерьям… А сейчас я думаю об очень простых вещах. Пора возвращаться из тайги в Алыгджер. Хлеба у нас уже нет. Обходимся сухарями. Серыми, жесткими, как кость, сухарями, от которых болят десны. Кончается чай, почти весь сахар, опустели мешочки с макаронами, сушеным картофелем и крупой. Время возвращаться в Алыгджер. Одним беличьим мясом не прокормишься. Самое время уходить. Согласно уговору, еще два дня надо тут пробыть. Однако этот непрестанно падающий снег спутал все карты. И Киштеевы, и старый Унгуштаев рассчитывали эти дни поохотиться, добыть еще по нескольку десятков белок, но снег спутал все карты. Теперь белки дня два не вылезут из своих гнезд, «не дадут следа», и никакой собаке их не найти. А если собака и почует, то все равно охотник не увидит зверька, потому что все скрывает снег, копнами лежащий на ветвях деревьев. Надо ждать, когда подуют ветры и сдуют, сбросят на землю эти белые копны. А ждать нет смысла. Самое время убираться из тайги, но как заговорить об этом? Подумают, что я не выдержал. Пожил несколько дней без хлеба и сдался. Негоже мне намекать им, торопить домой. Как сами решат — так и будет.
Однако все решилось само собой.
Вечерние сумерки сгустились в юрте, когда снаружи залаяла собака. По голосу я узнал Таракана. Я встал посмотреть, чего он там лает, что не дает ему покоя. Но тут же залаяли и остальные собаки. Неужто какой-нибудь зверь забрел? На всякий случай беру ружье, отбрасываю брезентовый полог юрты и выбираюсь наружу. По-прежнему идет снег. Собаки стоят, повернувшись мордами к белой тайге, и лают лениво, нехотя, словно исполняя тяжелую, неприятную обязанность. Среди серых стволов мелькают белые тени. Я смотрю и не верю своим глазам. Белые кони! Белые кони бредут по белому снегу. И впрямь похоже на галлюцинацию или мираж. Белые кони на белом снегу. Бредут по колено в белом, нетронутом снегу, оставляя за собой явственно синеватую борозду. Откуда здесь кони? Уж не мерещится ли мне? Нет. Таракан и остальные собаки тоже видят их, лают, выставив морды. Кони какие-то странные, похожи на верблюдов. Сроду не видел таких странных коней. А вот и люди. Двое мужчин. Бредут но проложенной лошадьми тропе, закинув ружья за плечи, опираясь на палку. Они направляются к нашей юрте, а когда подходят ближе, я вижу, что лошади как лошади, только навьючены поклажей, которая покрыта снегом, и поэтому показались похожими на белых верблюдов. Я узнаю и шагающего впереди мужчину. Это высокий, широкоплечий тофалар, отец того самого Сергея, который полуживым приполз в деревню и сообщил об оставшемся в тайге товарище. Это чуть ли не единственный тоф, который женат на русской. Живут они ладно и детей воспитывают хорошо. Большие уже дети. И красивые, как все метисы. Больше я таких семей не видел. Тофаларки довольно часто вступают в смешанные браки, но мужчинам-тофам редко достается в жены женщина или девушка другой национальности. Не знаю, чем это объяснить. Может быть, приезжие женщины избегают связывать свою судьбу с человеком, в жилах которого струится кровь вольных кочевников, вечно зовущая в тайгу, в долгие, длящиеся месяцами отлучки. Может, именно это отпугивает приезжих невест, которые все в большей или меньшей степени ищут оседлой, спокойной жизни и желают воспитывать своих детей так, как воспитывали их самих.
Второй человек — незнакомец, я ни разу не встречал его в Алыгджере. На его лице какое-то подчеркнутое упорство, если даже не упрямство. Не знаю почему, но я подумал, что это — следователь, который прилетел искать человека, покушавшегося на жизнь Любомудрова.
Мужчины поздоровались, привязали к деревьям лошадей, сняли поклажу и понесли ее в заимку. Незнакомец вышел оттуда в растерянности.
— Печки нет? — спросил он.
— Нет, — ответил я. — Потому и живем в юрте. Его лицо совсем омрачилось.
— А мне говорили, что есть домик и печка, — проговорил он, точно обиженный ребенок.
Мы все ввалились в юрту, повесили над костром чайник, разговорились. Оказывается, незнакомец вовсе не следователь. Это один из тех, что сами себя называют «малость чокнутыми». В самом деле, многие к ним так и относятся: «чокнутые», и все. Есть в этом своя логика и своя правда, основанная на устоявшемся за долгие годы образе жизни. Местные жители просто не понимают этих «чокнутых», которые берут отпуск поздно осенью и спешат не на курорт, а черт знает в какую глушь, в болота или топи, в непроходимую тайгу, где ведут примитивное, первобытное существование, довольствуясь тем, что посылает им к столу мать-природа. Наш новый знакомец живет в Новосибирске, работает в Академии наук. Взял очередной отпуск и махнул в Тофаларию, наслышавшись о красоте ее природы и богатой охоте. Привез с собой и собаку. От Новосибирска до Нижнеудинска ехал поездом, но не так, как все люди, а в тамбуре, расстелив на полу спальный мешок, — в вагон с собакой не пустили. Приходилось ежедневно по нескольку раз мокрой тряпкой мыть пол тамбура, как требовал проводник вагона, отбиваться от настырных любопытствующих, выслушивать насмешки, на которые не скупятся люди при виде человека, который живет и поступает по-своему, не так, как все. В Алыгджере «чокнутому» подсунули охотничий договор, согласно которому он должен добыть несколько сот белок, десяток куниц, несколько десятков рябчиков, одного изюбра. И старый добродушный Унгуштаев, и отец Сергея, приведший этого чудака, и я открыто смеемся, так как знаем, что за месяц человеку, незнакомому со здешними местами, ни в коем случае не удастся выполнить всех пунктов договора.
— А что же оставалось, если на других условиях мне не давали лошадей, чтобы я мог доставить сюда свои вещи? — новичок разводит руками, вызывая еще больший смех.
Только Василий не смеется. Он сидит, понуро уставясь в землю, ничего не слышит, не видит. Я понимаю, какая забота гнетет его, какие невеселые мысли роятся в голове. Во-первых, он и сам еще нынче не успел как следует поохотиться. Все рассчитывал проводить меня обратно в Алыгджер, потом вернуться в тайгу и тогда уже приняться за охоту всерьез. А тут директор кооператива Жернаков прислал на его голову этого чудака. Места в юрте хватит. В конце концов, можно поставить печку и поселиться всем в избушке. Но как разместиться на одних и тех же охотничьих угодьях? До Нового года — самая лучшая охота: что добудешь, то и получишь. Можно неплохо заработать, тем более что он берег эти угодья, старался охотиться как можно дальше отсюда, километров за десять. Я тоже ущерба не принес. Убитые мною белки — капля в море. Василий надеялся серьезно взяться за охоту… И вот тебе на! Не просто так человек явился, а с договором в кармане. Будет бить белку почем зря. Да еще изюбра обязался добыть. Как он возьмет изюбра, если даже не знает, где его искать? Ясно, придется Василию сопровождать его, показывать места и потерять целую неделю, а то и больше дорогого времени. Кто возместит? А кроме того, тяжелую ответственность взвалил на его плечи Жернаков. Не дай бог, случится что-нибудь: заблудится приезжий, покалечится или еще что-либо, — придется отвечать, потому что, как бы там ни было, этот чудак поручен его опеке. Мало ли что в тайге может стрястись. Потому и мрачен Василий. Все это ему нужно как собаке пятая нога. Зато для нас, Унгуштаева и меня, нежданные гости — просто счастье: не придется брести по снегу, на лошадях поедем в Алыгджер. Ведь тут нет ни клочка сена. Чем лошадей кормить? Надо гнать их обратно в Алыгджер. Отец Сергея собирается захватить здесь несколько оленей, с которыми отправится в тайгу охотиться. Он просто умоляет, чтобы мы согласились верхом на лошадях поехать в Алыгджер. Мысленно я даже рад, что все так легко и неожиданно разрешилось. Однако Унгуштаев особенной радости не проявляет.
— Овес-то есть?
— Мало, — сообщает отец Сергея.
Мы выходим из юрты, смотрим, как он находит полупустой мешочек, из которого набираем четырнадцать пригоршней овса. По семь пригоршней на лошадь.
— Все? — спрашивает Унгуштаев.
— Еще столько же у лесника оставили. Думал, на обратном пути пригодится. На чердак закинул. Найдете.
— Кто знает, дотащатся ли они до Алыгджера? — говорит Унгуштаев, и никто не уверяет, не пытается доказывать или убеждать, что все, мол, будет хорошо. Видно, всех беспокоит этот вопрос. Ни вчера, ни сегодня, ни завтра бедные лошади не получали и не получат сена. Перебиваются горсточкой овса. А если и впрямь не выдержат, если падут в дороге? Кто будет отвечать?
— Рискнем? — спрашивает Унгуштаев, глядя на меня.
— Как вы, так и я.
У всех подавленное настроение.
Наш новый знакомый по специальности геолог, работает научным сотрудником. Всякое повидал. Человек с головой. Ему не надо объяснять, что во всем виноват он. Вернее, та страсть, которая погнала его сюда, за тысячи километров от семьи, от благоустроенного жилья. Он все прекрасно понимает. И то, что невольно стал обузой для других, и что нужно каким-то образом искать пути к сердцу людей, которым он свалился на голову, как этот внезапный снег. И геолог прибегает к старинному, не раз испытанному средству: вынимает из рюкзака четырехугольный пластмассовый бачок, в котором уместится литра два. Бачок почти полон.
— Спирт, — говорит геолог и ставит флягу в середину круга.
Этот жест в первую очередь производит впечатление на Варвару. Как рукой сняло всю ее сонливость. Женщина мгновенно оживает, бросается искать закуску. Все мы давно не пробовали чертова зелья. Всем хочется заморить червячка, который вдруг зашевелился под сердцем при виде четырехугольного бачка. Однако мужчины держатся степенно. Трудно понять, то ли не хотят откровенно показать свою радость, не хотят «продешевить», то ли их действительно все еще одолевают заботы, мрачные мысли и сомнения. Но кружка идет по кругу, и тают ледяные маски мужчин. А когда она делает и второй круг — развязываются языки. Ну, а после третьего и четвертого в юрте не остается ни следа от всех бед и забот, которые только что витали над нашими головами. Какие там, черт побери, заботы! Белок — полная тайга. Никуда они не денутся. Добудем этих глупых белок сколько душе угодно. Хоть завались шкурками. Пускай они там, в Алыгджере, не думают, что мы лыком шиты. А изюбров этих можем не одного, а сразу несколько убить, если им так уж хочется. Пожалуйста! Сколько пожелаете, столько их и будет, этих изюбров. Кушайте на здоровье! Еще и кабаргу в придачу… Лошади? Ни черта им не сделается. Не такое видали, а тут, видите ли, Алыгджером пугают! Дойдут как миленькие. Галопом поскачут, овсом заправившись. Как на параде будут вышагивать, словно балерины, перебирать ногами… Давай лучше споем, чем про этих лошадей думать. У них свои головы, вон какие большущие, пусть сами думают, как ноги до дому дотащить… Ежели не хотят, чтобы звери их косточки по тайге растаскали. Будем здоровы!..
Наутро я проснулся с головной болью. То один, то другой из мужчин стонал сквозь сон, чмокал губами — возможно, видел во сне, что пьет воду из родника и никак не может напиться.
Сквозь волок просвечивало белесое небо. Солнце еще не взошло. Я вылез из спального мешка, осторожно, стараясь не разбудить остальных, выбрался из юрты. Уже не сыпало с неба и слегка подмораживало. Привязанные к кедрам, стоя спали лошади, опустив к земле большие и какие-то грустные головы. Снег вокруг был вытоптан. Видно, бедные животные пытались раскопать его копытами, надеясь добыть из-под снега хотя бы клочок мертвой травы. Однако нашли там только скованный морозом задубелый лишайник, пытались хватать его своими толстыми губами, да ничего из этого не вышло.
Меня со всех сторон окружили псы, жадно заглядывая мне в руки, но там было пусто. Таракан жался к моим ногам и ревниво ворчал, когда какая-нибудь из собак, вытянув морду, издали нюхала мои руки. Таракан теперь считал меня своей собственностью и, как всякий собственник, эгоистично следил, чтобы я принадлежал только ему и ни один кусочек из моих рук не достался кому-нибудь другому.
Я наскоро нарубил сушняка, развел в юрте огонь, повесил над ним чайник, потому что мы с Унгуштаевым собирались двинуться в путь с восходом солнца. Неизвестно, удастся ли наш замысел, но вчера мы решили выехать чуть свет и в один переход проделать весь путь до Алыгджера.
Остановимся на минуту только у заимки лесника, где на чердаке оставлено немного овса.
Так и сделали. День еще только занимался, в лесу стояла ленивая предрассветная мгла, когда мы с Унгуштаевым подогнали по росту стремена, оседлали лошадей, на всякий случай перекинули поверх седел спальные мешки, так как не знали, что нас ждет в пути, — может, придется заночевать под открытым небом. Отсыпали в рюкзаки по нескольку горстей сухарей, по щепотке чая, сахара, захватили небольшой котелок и кружки. На всякий случай Унгуштаев берет и ружье. Я свое оставляю. Мы оставляем почти все свое имущество, чтобы не перегружать и без того ослабевших, голодных лошадей. Все это доставят в Алыгджер Василий с женой. Они выедут в полдень. Олень идет быстрее самой сильной лошади, и если с нами в дороге что-нибудь случится, то сегодня вечером или завтра Василий нагонит нас. Так что мы не слишком рискуем.
День выдался чудесный. Небо чистое-чистое, ни облачка, и такое лазурное, что смотришь на него и петь хочется. Блестящий, невиданной белизны снег, залитый ослепительным солнцем, пушистым пологом устлал землю, повис большими копнами на деревьях. Лошади вязнут до колен, фыркают, мотают головами и стараются схватить губами торчащие из-под снега ветки кустарника. Больно смотреть, как они с треском жуют обезвоженные ветки, а ты ничем не можешь помочь. Нелегко и собакам. Они буквально утопают в рыхлом снегу. Вначале еще пытаются к чему-то принюхиваться, искать звериный след, но вскоре выбиваются из сил и, высунув языки, плетутся по оставленной лошадьми борозде. Время от времени забегают вперед, почуяв только им доступные запахи, но тут же останавливаются, поджидают нас, повернув тяжело дышащие морды с подрагивающими, вываленными языками. И все-таки собакам легче, чем лошадям. Собаки сыты. Они нажрались бельчатины, нахлебались пойла. А лошади теребят трещащие ветки, перемалывают их зубами, да и те не всегда успевают схватить, потому что мы торопимся, опасаясь и за них и за себя. Там, где дорога под уклон, мы слезаем и бредем за лошадьми, давая им возможность немножко отдохнуть. А перед новым подъемом снова садимся верхом, и я снова чувствую, как ходят подо мной лошадиные ребра, как легкие со свистом вдыхают воздух. Разные мысли приходят в голову, когда долгими часами не вылезаешь из седла. Эти монгольские лошаденки приучены к путешествию в горах — ногу ставят уверенно, почти не оступаются, походка ровная и спокойная, как будто они несут на спине какое-то необычайно хрупкое и дорогое существо. Я думаю, что лошадь — самое благородное из всех животных, одомашненных человеком. Было время, и люди относились к нему благородно. Даже в одну могилу клали человека и его верного коня. Теперь же человек утратил это благородство. У меня навсегда останется в памяти картина, которую я наблюдал несколько лет назад на ферме черно-бурых лис недалеко от Каунаса. Была весна. Отцвели сады и черемуха над речкой, пробилась молодая, сочно-зеленая трава. Мы переходили от клетки к клетке, видели хищные морды лис, голодные, кровожадные глазки, видели, как, поджав дорогие, нарядные хвосты, они острыми зубами раздирали мясо и глотали его большими кусками, торопясь, давясь, словно боялись, что человек, который дал им это мясо, может передумать и отнять его. На обратном пути мы встретили на подсохшем большаке табун лошадей. Их было около десятка. Самой разной масти. Их гнал человек. Мы заговорили с ним. Как только погонщик остановился, лошади тоже застыли на дороге, печально глядя на зеленеющие поля. Я сроду не видел ничего печальнее тех лошадиных глаз, тоскливо глядящих на сочную, молодую зелень. И сроду не видел более истощенных тварей: крупные, как тычины плетня, едва обтянутые кожей ребра, давно не чесанные, свалявшиеся гривы. Из-за ужасной худобы головы и копыта лошадей казались неестественно большими, словно принадлежали каким-то иным, огромным существам. Всю свою жизнь они честно служили человеку — пахали землю, возили, таскали на себе все, что велит хозяин. А теперь их гонят на звероферму, где стальной косой перережут усталое горло, остригут гриву, сдерут шкуру и отдадут иссякшие, жилистые мышцы хищным зубам лис… Это было похоже на человеческую трагедию. Неважно, что на большаке стояли не люди, а изможденные, весь век добросовестно работавшие лошади, — история их была в чем-то человечьей и по-человечески трагичной. Когда я высказал это вслух, один из экскурсантов сказал, что я глупо сентиментален. Я не ответил ему. Только подумал, что даже в самую тяжелую годину не стал бы искать у этого человека ни помощи, ни сочувствия: ведь он так же, как и я, видел тех изможденных животных, которые всю долгую зиму мечтали о весенних лугах, а теперь стояли на большаке и смотрели на такую зеленую, такую сочную, такую молодую траву…
Я вспоминаю обо всем этом, покачиваясь в седле, и вдруг мне в голову приходит странная мысль. Я понимаю, что она глупа, абсурдна, но не могу от нее отделаться: что было бы, появись на нашей планете невиданные существа, которые стали бы охотиться за людьми. Человек за человеком уже не раз охотился и охотится. Но что, если бы это были не люди, а какие-то страшные, жестокие существа, которые ходят по земле и охотятся за человеком. Представляю, как бы они обрадовались, наткнувшись на такое множество непуганых людей, за которыми никто никогда не охотился… Наши гигантские города казались бы им восхитительным Эльдорадо. Не приведи господь! Да не превратятся никогда в реальность эти бредни, ведь и без того у человечества немало бед…
Мы на полчаса задержались у заимки лесника, скормили лошадям жалкие остатки овса, напились чаю, я оставил одолженные у лесника сапоги, черкнул несколько благодарных слов на клочке бумаги, и мы двинулись дальше. Весь день без передышки гнали лошадей. Стемнело, но мы не останавливались. Старый Унгуштаев сказал:
— Боюсь, если заночуем, то утром уже не поднимем этих бедняг. Пока держатся на ногах — будем ехать.
Похоже, что и лошади думали так же. Без понуканий шли и шли все тем же ровным шагом, а если и останавливались, то неспроста. Взобравшись на гору, моя лошадка оборачивала морду, глядела на меня, как бы желая сказать: «Смотри, человек, сейчас будет ровное место, а потом — спуск, и ты сможешь пойти пешком». Я скатывался на землю и шагал за этим умным и благородным другом человека. Лошадь останавливалась также возле замерзшего ручья или источника. Слышно было, как подо льдом журчит вода, как лошадь фыркает, нюхает, ищет, куда поставить ногу, а потом осторожно ступает, ломая ледяную корку, и рывком выносит на другой берег. Иногда она останавливалась, казалось, без всякой причины. Вернее говоря, причина была, только я не знал ее. Протягивал в кромешной тьме руки и, как правило, натыкался на висящее над тропой бревно или цепкие и острые сучья, которые наверняка бы вышибли меня из седла, сделай лошадь еще несколько шагов. Я уже давно выпустил из рук поводья. Привязал их к седлу и не трогал, целиком положившись на лошадь. Она сама выбирала путь, сама обходила опасные места и ни разу не сплоховала. Мне никогда не забыть эту ночь. Нервы напряжены и, кажется, гудят как струны, а ты бессилен что-либо изменить или сделать, полностью доверившись благородному животному.
В Алыгджер мы въехали уже за полночь, и ни одна собака не залаяла нам навстречу. Это было странно и непривычно. Нигде не горел огонь. Даже у складов, обычно всю ночь освещенных фонарями, было темно. И ни одной собаки. Казалось, что деревня вымерла. Невольно подступали тревожные мысли: может быть, случилось что-то? Может, пока мы бродили по горам да по тайге, охотились на белок и смотрели ночами сквозь волок юрты на мерцающие звезды, здесь стряслось нечто ужасное, непоправимое? Словно какие-то злые силы пронеслись над Алыгджером и погасили жизнь. Не только свет, но и все живое. Долгие недели мы жили в тайге, совершенно отрезанные от людей, от цивилизованного мира, и неизвестно, что он, цивилизованный мир, за это время устроил, какую еще штуку он учудил. Невольно лезут в голову такие мысли, когда едешь через тихую, утонувшую во тьме деревушку, не слышишь лая собак и все накрыто черной тишиной, как крылом гигантской фантастической птицы. Но я знаю, знаю, что ничего страшного не произошло. Просто спит деревушка. А что у складов темно — подводит снабжение. Не завезли небось горючего для движка. Очевидно, пока с неба без устали сыпал снег, самолеты не летали. А что собак не слыхать — так этому тем более не стоит удивляться. Такое время. Все собаки в тайге. Вернее, не все, а часть их в тайге, остальные же уплыли с бурными водами Уды или зарыты в землю… Те, что так и не поняли, для чего дается собаке жизнь. Как Верный, которого Василий купил на одолженные у меня деньги и которого Варвара пристрелила. Человек ускоряет естественный отбор, рассчитывая на то, что уцелевшие собаки дадут полноценных потомков, которые в раннем возрасте поймут, для чего собаке дается жизнь. Не осталось больше в деревушке собак, поэтому она и кажется вымершей. Но в каждом доме, за толстыми стенами из неотесанных бревен, за небольшими темными окнами, в тяжелых снах мечутся, стонут женщины. Старые и молодые. Каждый год они, будто в наказание за некий грех, долгие месяцы маются в одиночестве, дожидаясь, когда воротятся из тайги мужья, отцы, сыновья, братья. К одиночеству не привыкают, как не привыкают к боли. И не все выдерживают это одиночество бесконечных ночей на опустевшем и внезапно ставшем широким ложе. Но горе той, кто, убегая от одиночества, разделит это ставшее вдруг слишком широким ложе с кем-либо из мужчин, оставшихся в деревне, не ушедших в тайгу. Обычно это и не охотник, а человек, который круглый год сидит в какой-нибудь конторе, на складе или еще где-либо. Охотник на такое никогда не пойдет, потому что он, как никто другой, понимает всю подлость «деления ложа», равного предательству, знает все горе и боль, которые оно несет. К тому же охотник знает и то, что в тайге, долгие месяцы отрезанный от всего мира, может выдержать лишь тот, чья душа спокойна, мысли прозрачны и чисты, кто твердо верит, что в деревне есть дом, где свято ждут его возвращения. Каждому человеку необходим такой дом, где его кто-то ждет, куда он рано или поздно вернется. Без этого очень и очень трудно жить. Как Петру. Однако еще труднее, когда есть дом, в котором делят не хлеб, а ложе. Поэтому настоящий охотник никогда не пойдет на такую подлость…
Деревушка спала.
Мы остановились у ворот небольшой усадьбы. Старый Унгуштаев долго тарабанил в маленькое оконце, пока мы не услышали приглушенную возню. Разбуженный среди ночи конюх стоял на пороге, слушал старого тофалара и все еще сонно чмокал губами, почесывая бока.
— Заходите, пожалуйста, — пригласил меня конюх и объяснил: — Унгуштаев живет на другом конце деревни, за аэродромом. Куда вы сейчас пойдете? Переночуете у меня.
Я с благодарностью согласился.
Они вместе поставили в конюшне лошадей, а я рухнул на указанную мне постель и заснул как убитый.
Проснулся оттого, что кто-то сильно и настойчиво тряс меня за плечо. Я все чувствовал, понимал, что это не сон и не кошмар, но еще долго не мог очухаться, вернуться на землю из мира снов.
— Баня остынет, — дошел до меня голос конюха. Я открыл глаза и увидел согнувшегося надо мной парня. Почему-то ночью он мне показался гораздо старше, почти стариком. — Баня остынет, — повторил он, как бы извиняясь за то, что потревожил мой сон.
В небольшое окошко врывался ослепительный свет солнца. Я взглянул на часы. Полдень. Ах, какие добрые, милые люди. И баню истопили, и разбудили, чтобы не проспал. Я торопливо оделся, выбежал во двор да так и обомлел — на снегу, неподалеку от двери, свернувшись клубочком, лежал Таракан. Увидев меня, он радостно вскочил, потянулся, а потом положил передние лапы мне на грудь, стараясь лизнуть в лицо и непрестанно размахивая своим лохматым, как у лисы, хвостом.
— Этот пес ночью у наших дверей лежал, — сказал хозяин. — Я пришел из конюшни и нашел его. А утром, гляжу, опять лежит.
И мне все стало ясно. Таракан ходил на охоту только со мной. Я всегда кормил его. Пес, видно, все это объяснил по-своему: принял меня за нового своего хозяина, от которого нельзя отрекаться, болтаясь бог весть где. Такая привязанность растрогала и в то же время напугала меня, потому что Таракан мог поплатиться за нее жизнью. Кому нужна собака, которая не идет домой, а таскается за каким-то приезжим?
Нет, таких собак тофалары причисляют к тем, что не могут понять, зачем собаке дается жизнь. Поэтому я не вынес Таракану еды, а отвел к дому Унгуштаева. Старый тофалар впервые за долгие недели накормил его из своих рук, и Таракан благодарно и, кажется, виновато лизнул их. Все встало на свое место.
Словно заново родившись после бани, я пошел в сельсовет, где нашел Ивана Унгуштаева за старым своим столом, перелистывающим газеты и бумаги, которых за это время набралась куча. В углу по-прежнему стояли мой чемодан, раскладушка и постель, на железной печурке шипел чайник, — кажется, я никуда не уходил отсюда, не было ни долгих недель бродячей жизни, ни белок, ни одиноких костров, ни накинувшего белоснежную фату леса. Кажется, я только что прилетел сюда и опять улетаю. Однако старый Унгуштаев, положив телефонную трубку, сказал:
— Сегодня самолета уже не будет. Только завтра. — И, немного помолчав, добавил: — Если погода не испортится.
Как раскаленный вертел, вонзилось в меня острие тоски, однако я ничего не сказал, не выдал себя, боясь обидеть этого доброго человека. Тофалары никогда не приглашают гостя. Он сам приходит, когда ему вздумается, сам же и уходит. Это старый, должно быть, еще кочевой обычай. Но ведь и Унгуштаев не молод — в нем еще живы прежние обычаи. Гостю и впрямь не пристало рассуждать о том, как соскучился по своему дому. Что ни говори, это попахивает неуважением к хозяину и к его крову. Поэтому я и промолчал, как ни хотелось хоть одним словечком помянуть родной дом, излить хоть капельку этой отчаянной тоски.
Унгуштаев налил в стакан чаю, мы сидели за его письменным столом, пили чай и разговаривали, как старые, добрые друзья. В этом идиллическом настроении и застала нас молодая, привлекательная женщина.
— Вы меня звали? — спросила она от двери.
— Будем рассматривать вашу жалобу, — сказал Унгуштаев, налил еще один стакан, и теперь мы чаевничали уже втроем.
Спустя минуту дверь снова отворилась, и в кабинет вошла пожилая женщина. Новая посетительница глянула на меня, на Унгуштаева, а молодую женщину, казалось, не заметила. Лицо ее было увядшее, словно измученное болезнью. Глаза беспокойно бегали по комнате. Женщина развязала теплую шаль и громко спросила:
— Звал?
Унгуштаев кивнул и подвинул ей стакан чаю, но женщина отказалась, отодвинула стакан и все так же громко, режущим слух голосом спросила:
— Чего хотел?
Унгуштаев взял убористо исписанный лист бумаги и почти прокричал:
— Жалобу на тебя получили. Обсуждать будем.
— Обсуждай, обсуждай! — крикнула женщина в ответ, зло косясь на меня карими глазами, как будто я на нее пожаловался.
Унгуштаев вместе со стулом придвинулся поближе к ней, нагнулся чуть не к самому уху и кричащим голосом стал зачитывать жалобу. Только тут я понял, что женщина сильно туга на ухо, почти не слышит.
Молодая же оказалась учительницей. Она жаловалась, что однажды на уроке эта пожилая женщина ворвалась в класс, чуть ли не силой вытащила из-за парты своего сына и на глазах у ребят последними словами обругала учительницу. Теперь та требовала призвать скандалистку к порядку и грозила передать дело в суд, если подобные вещи повторятся. Я подумал, что это будет не так-то просто, потому что ближайший суд находится в Нижнеудинске, а тут, в Алыгджере, нет даже милиционера. Вся власть принадлежит сельсовету в лице его председателя, старого Унгуштаева.
— Ты почему так сделала? — прокричал в самое ухо женщине Унгуштаев.
— Я ее не ругала… Я сына бранила, почему из школы долго не приходит, — сказала женщина.
Учительница покраснела.
— Есть свидетели, товарищ председатель. Неужели я стану выдумывать? Видите, она хочет меня еще и лгуньей выставить.
Пожилая беспокойно следила за губами учительницы, пытаясь по их движениям прочесть слова, но, видимо ничего не поняв, обернулась к Унгуштаеву, вопросительно уставилась на него.
— Есть свидетели, — кричал председатель. — Почему ты так поступила?
— Она знает почему, — сказала женщина.
Унгуштаев посмотрел на учительницу, та снова густо покраснела и сказала:
— Она по всей деревне распустила сплетню, что я соблазняю ее мужа. Вы, товарищ председатель, знаете, что это чушь собачья. Ее муж ведь давно в тайге. Если б я и хотела его соблазнить, это невозможно. Вы же знаете, что все это выдумки. Первый раз, что ли? Когда она по деревне треплет, еще куда ни шло, но когда при учениках такое болтает, тут уж я не могу молчать! Как ребята будут на меня смотреть после всего этого?
— А что же она говорит? — спросил Унгуштаев.
— Мелет языком, что, дескать, двадцать девятого октября ее муженек тайком воротился из тайги, провел у меня ночь, а утром снова ушел в тайгу.
Жена охотника старалась угадать по движению губ слова, но, видно, не сумела и тревожно переводила глаза с председателя на учительницу.
Унгуштаев придвинулся еще ближе к ней и долго кричал в ухо, что так не годится, нельзя так делать, за такие вещи судят и, если еще раз повторится, придется дело передать в суд, который, как известно, по головке не гладит. Чтобы это было в последний раз, а теперь можете идти обе.
Женщина надела шаль и хотела уже идти, но Унгуштаев тронул ее за руку, снова наклонился к уху.
— Кстати, тебе привет от мужа, — сказал он.
Глаза женщины расширились, она с минуту смотрела на Унгуштаева, видимо привыкнув не доверять своим ушам. Однако по глазам, по всему переменившемуся лицу было видно, что она расслышала, но то ли сомневалась, то ли хотела услышать еще раз.
— Что ты сказал?
— Муж привет тебе передавал, — повторил Унгуштаев и, показывая на меня, объяснил: — Вот мы с ним были у него на заимке. Чай пили. Ночевали.
Я сперва подумал, что он говорит о леснике. Но у того я был не с Унгуштаевым, а с Василием Киштеевым. И вовсе мы там не ночевали. А больше никакой другой охотничьей заимки на нашем кочевом пути не встретилось.
— Когда видели его? — спросила женщина, глянув на меня, а затем снова впившись глазами в Унгуштаева.
— Так я пойду, — учительница встала.
Унгуштаев кивнул ей, а потом возвел очи горе, будто пытаясь вспомнить.
— Точно не скажу, — проговорил он через некоторое время, — но было это в конце октября. Двадцать восьмого или двадцать девятого. Два дня мы у него ночевали и вместе на белку охотились.
Мне все стало ясно. Ах этот добряк Унгуштаев! На что только он не пойдет, лишь бы принести людям благо! Тут уж поистине цель оправдывает средства. Женщина мучается, днем и ночью думает о приближающейся старости, а муж еще сравнительно молод, как говорится, в самом соку. Кажется, нет лекарства от ревности, этой страшной болезни, присущей только человеческому роду, но старый добрый Унгуштаев нашел его. Я вижу, как радостью и любопытством горят глаза женщины. Лицо помолодело, будто сбросив сердитую маску. Она вся сияет, расспрашивая Унгуштаева про мужа: здоров ли, все ли у него есть, как в этом году с белкой, а может, уже и соболь попадается… Я потихоньку встаю и выхожу за дверь. Пускай уж Унгуштаев выкручивается как знает. Сам заварил кашу — пусть сам и расхлебывает. Я тут ничем не могу помочь. Могу только все испортить, застигнутый, врасплох каким-нибудь вопросом, потому что никогда не видел мужа этой женщины и, разумеется, вряд ли когда-нибудь увижу.
Я иду по единственной алыгджерской улице и вижу, как изменилась деревушка. По обеим сторонам улицы стоят те же почерневшие от времени дома из неотесанных бревен, ничего нового никто не строил, и все-таки изменился Алыгджер, стал почти неузнаваем. Когда мы уходили в тайгу, это была живая, бойкая деревня, наполненная людским гомоном, а сейчас улица пустынна, кругом тишина. Только любопытные глаза следят за мной из окон домов. Почти в каждом окне женские лица, они прижимаются к стеклу, сплющиваются, искажаются, словно искривленные болью или горем. Эти плоские лица провожают меня по всей деревне, как немой упрек.
Обоих Киштеевых — Василия и Варвару — я застаю у них во дворе. Они приехали в деревню утром, так и не догнав нас с Унгуштаевым. Муж и жена заняты делом. Срезают оленьи рога. В эту пору рога у оленей большие, крепкие, горделиво возвышаются над головой животного. Однако такое украшение не годится для верховых или вьючных оленей. Узкие таежные тропки часто петляют в непроходимой чаще, ныряют под наклонившиеся или вывороченные с корнем деревья, и олень цепляет за них рогами, устает. Поэтому тофалары и срезают ветвистые оленьи рога.
Кожаным ремешком Василий привязывает к изгороди оленя, стараясь нагнуть его голову как можно ниже, и кажется, что человек хочет заставить животное целовать землю. Олень вырывается, пытается поднять голову, его большие глаза наливаются кровью, но сыромятный ремешок крепко держит зверя, не отпускает. Тем временем Василий берет ножовку, хватается одной рукой за олений рог, а другой пилит, и я вижу, как на землю сыплются мелкие, чуть заметные опилки. И еще я вижу, как при каждом движении пилы по шкуре этого красавца животного пробегает судорога. Но вот падает на землю один, а за ним и другой рог. Они лежат возле морды оленя, словно безлистые ветви дерева, а из жалких остатков сочится густая кровь. Несколько капель стекают на оленью морду, медленно катятся по блестящей шерсти, и кажется, что животное плачет кровавыми слезами… Василий смазывает чем-то раны, обвязывает тряпицей и переходит к следующему оленю.
— А им не больно? — спрашиваю я.
— Не знаю, — говорит Василий и, помолчав, добавляет: — Может, немножко больно, но, видать, не очень. В это время рога уже костенеют. Было бы больно — он не выдержал бы, оторвал ремешок вместе со всем забором.
Так или иначе, но зрелище мало приятное. Я беру свои вещи, доставленные на оленях из тайги, и собираюсь уходить.
— Приходите попозже, — говорит Василий. — Мы по дороге кабаргу убили — поедите. Может, больше никогда не доведется попробовать.
Я обещаю прийти.
Как долог день, когда у человека нет какого-либо серьезного занятия. Слоняешься из угла в угол, то и дело поглядывая на часы, стрелки которых, кажется, застряли и не движутся.
Я захожу в магазин, зная, что ничего не куплю, потому что выбор товаров невелик, да, кроме того, мне ничего и не нужно. И тут тоже мое внимание привлекают оленьи рога. Я нарочно прошу продавщицу показать их. Оказывается, это рога изюбра, и стоят они восемьдесят рублей. Это не простые рога. Собственно, рога-то простые, от самого обыкновенного изюбра, но изюбр убит в такое время, когда в его рогах собираются очень ценные лекарственные вещества. Такие рога называются пантами. Они словно бархатные, покрыты нежнейшим пухом. В начале июня десятки охотников рыщут по тайге в поисках этих рогов. Местные жители хорошо знают места, где водится изюбр. Особенно любит он солончаки, которых довольно много в Саянах. Животное приходит ночью в такое место и лижет, грызет просоленную землю. Бывалые охотники иногда специально доставляют в горы мешок соли, щедро пропитывая рассолом землю, а спустя некоторое время тут и подстерегают изюбра, так как рано или поздно зверь обнаруживает такое место и привыкает к нему. Правда, в таких местах охотникам приходится встречаться и с медведем, который тоже не прочь полакомиться солененьким. Панты исстари пользуются огромным спросом, и нигде их не добывают в таком количестве, как здесь, в Саянах. Разве только в горах Алтая… Я держу в руках панты, рассматриваю их, ощупываю нежную оболочку, а сам думаю об оставшемся в тайге Петре. Не идет он у меня из головы. Где бы я ни был, что бы ни делал, мысли все время возвращаются к нему. Вот и сейчас панты напомнили мне ту ночь, когда мы с Петром ели жареных белок и он говорил о своем одиночестве, а потом отправился в глубь тайги и деревянным манком долго звал то, чего не дозваться…
— Берете? — спросила продавщица, видимо потеряв терпение.
— Нет, — сказал я и увидел высокого юношу в очках, который стоял у другого конца прилавка и внимательно разглядывал меня. За стеклами очков поблескивали огромные глаза, большая меховая шапка съезжала на лоб, и казалось, только уши молодого человека мешали ей закрыть все лицо. Я уже встречал его раньше, до ухода в тайгу. Видел его на улице. Он шел, сунув под мышку буханку хлеба и банку консервов. Еще в тот раз я обратил внимание на эти огромные глаза, видящие какую-то далекую, только ему одному известную цель.
Мы познакомились.
Владимир Егоров — директор Алыгджерской средней школы. Парень недавно окончил Иркутский педагогический институт и сам попросился в Тофаларию. Комиссия по распределению охотно удовлетворила его просьбу, потому что и с огнем трудно найти чудаков, которые сами рвутся в этот забытый богом и людьми медвежий угол. Все хотят осесть в больших городах. А Владимир и сам приехал сюда, и еще друга, Михаила Кляшкова, уговорил, который теперь стал завучем. Не легко здесь работать. Правда, учеников собрать легче, чем на Крайнем Севере, в Ненецком или, скажем, в Эвенкийском национальном округе, где оленеводы круглый год кочуют по необозримой тундре. Тофалары, как я уже говорил, живут в трех разбросанных по горам селениях: Алыгджере, Нерхе и Верхнем Гутаре. В конце лета всех учащихся на самолетах доставляют сюда, в Алыгджер, где имеется интернат. Обучение и воспитание тофаларских детей государство берет на себя. Родителям не нужно беспокоиться ни об одежде, ни о книгах, ни о питании, ни о плате за интернат — обо всем заботится государство. Тофаларский ребенок с рождения и до окончания высшего образования (если он стремится к этому) находится на попечении государства. Кажется, чего еще, где найдешь большую гуманность и лучшие условия? Однако учителям здесь особенно трудно работать. Может быть, потому, что ученье так доступно. И поэтому не ценится. Особенно родителями. Старые тофалары свято уверены, что учеба только портит ребят. И очень неохотно отпускают детей в школу. Зато производственная практика проходит как по маслу — ведь это охота на белок, соболей, куниц, горностаев. И сами ребята рвутся на практику, и родители не без оснований считают, что их дети будут кормиться не грамотой, а охотой, как кормятся они сами, как кормились их отцы, деды и прадеды. Во время производственной практики школьники уходят со своим руководителем в тайгу и две недели живут там, как испокон веков жили тофалары. А учатся не слишком прилежно. Ходят в школу, отсиживают на уроках, но один бог знает, где их мысли, о чем они думают, потому что порой не слышат учителя.
— Я думал, все будет проще и легче, — вздыхает Владимир. — Просто не знаю, как добиться перелома. Кое-кто здесь обижается на нас за это, — дескать, и так уж слишком круто взялись, двоек понаставили столько, сколько не было за всю историю школы. Некоторые даже угрожают. Но я не сдамся! Мы своего добьемся. Покончим с кочевыми привычками.
Ах эта горячность юности! Я хорошо понимаю Владимира, его страстное желание как можно быстрей переделать мир. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Честно говоря, я не знаю, хорошо это или плохо. Ясно одно: в жилах тофаларов еще течет кровь недавних кочевников, благодаря чему эта маленькая народность сохранила свой оригинальный образ жизни, особое мироощущение и неповторимый духовный облик своего народа, не растворилась в суматохе двадцатого столетия, где человек зачастую нивелируется, где машины и чудеса техники нередко заслоняют самого человека.
А вечером мы снова собрались все за одним столом — старый Унгуштаев, Варвара с Василием, я. Не хватало только Петра. Но мы и ему налили рюмку, которая так и стояла до конца вечера и с которой мы чокались.
Последнюю ночь в Тофаларии я опять провел в кабинете старого Унгуштаева на раскладушке, стонавшей от каждого движения. Вот и закончилось мое путешествие в страну, где национальность человека — человек. Тоф — человек. Я долго не мог заснуть, мысленно продолжая разговор с Петром, сидящим где-то у таежного костра. А потом стал погружаться в густой туман и уже не знал, то ли сплю, то ли грежу наяву: я иду через лес, где вьется песчаная тропинка; шумят сосны, дышат смолистым запахом; я иду в свою любимую деревеньку, останавливаюсь у одинокой березы на опушке, снимаю глиняный кувшин и жадно, большими глотками, пью сладкий сок; кто-то хочет вырвать у меня кувшин, но я вцепился в него, как корни березы вцепились в почву; я держу кувшин, не отнимая губ, и чувствую, как соки родной земли струятся по моим жилам, питают меня, придавая новые силы после долгого и трудного пути…
1967