Часть первая
СТАСИС ШАЛНА
Березовые дрова шипят, пенятся соком, из открытой дверцы топки пышет жаром, от ватных штанов идет пар, и кажется, что к выставленным коленям кто-то прижал, приплюснул горячие примочки. Сбросить бы к черту эту промокшую одежду, стянуть хлюпающие, набухшие за день в слякоти сапоги, но трудно оторвать зад от низкой скамейки, от топки, исходящей таким уютным теплом…
«Даже здесь, на этой низкой скамейке, вроде бы нас двое, — думает он. — Один бы встал, переоделся в сухое платье и вытянул в кровати намаявшиеся за день, тяжелые как свинец ноги, а второй — сидел бы вот так целую вечность, лишь бы ничего не делать, тем паче — не думать. Наверно, в такие часы, когда натыкаешься на стену неизвестности, когда ни обойти ее, ни перешагнуть, когда уже ничто не зависит от твоей воли, наверно, тогда человек и создает себе богов… И наверно, каждый раз, упершись в эту невидимую, неосязаемую стену, он ищет дорогу к богам. Хорошо, когда можно положиться на бога или на судьбу. Тогда все решается как бы само собой, без усилий: как будет — так будет… Они мимо деревушки не пройдут. И тогда уж на самом деле — как будет, так… С прошлой осени их никто не видел и не слышал. Люди говорят, что в других местах и зимой объявляются, ну, а здесь пока что было тихо. Но эти оставленные на снегу следы, несомненно, не чьи-нибудь… Видно, всю зиму отсиживались в болоте, а едва только повернуло к весне, хотя солнце еще не успело снег согнать, и появились их следы. Если нагрянут — всего можно ждать. Сказать бы, предупредить, хотя вернее всего было бы выгнать из дому и из деревни, чтоб и ноги их здесь больше не было. Ни брата, ни Агне».
Но он все еще сутулится на низкой скамейке, смотрит оцепенелым взглядом на огонь и курит, курит, хотя во рту уже давно горчит, как от полыни. Все прогоркло. Вся жизнь — вроде непосильной ноши, вроде горба для убогого — попробуй скинь! Даже странно, что когда-то все было по-другому, что с каждым днем он ждал чего-то хорошего, чего еще никогда не было, но обязательно будет. Пришло, черт возьми! Такое пришло, что хоть в болото полезай.
— Винцас, ужинать пора, — говорит жена, но он сидит, будто не расслышав, и только через некоторое время поворачивается к ней. — Кушать иди, — улыбается она, словно разговаривая с глуховатым. От ее улыбки становится неприятно, даже злость накатывает, и он холодно цедит:
— Стяни сапоги.
Никогда ничего подобного он не просил. Разве что под хмельком, и то в шутку.
— Еще чего? — удивляется Мария, но его лицо мрачное, глаза затуманенные, в них ни искорки смеха. Она подходит. — Не заболел ли?
Злость подступает к горлу, он с трудом сдерживает желание громко и прямо отрезать: да, болен, но ты меня не излечишь, и никакое лекарство, никакая твоя малина тут не поможет, только она может помочь, а вы все катитесь к черту… Интересно, какими бы стали ее глаза, скажи он всю правду? Тот, кто глубоко внутри, тот, настоящий, на самом деле сказал бы так, но этот, сидящий на низкой скамейке, молчит. Сглатывает грубое слово и протягивает ногу. Мария хватается за сапог, подергивая, стягивает, а он смотрит на нее, удивляясь, как вдруг все обернулось. Может, и не вдруг, но обернулось. Даже жалости, обыкновеннейшей жалости, испытываемой к любому живому существу, и той не осталось. Она хватается за второй сапог, снова дергает, постанывая, выгнув спину, словно кошка, а он смотрит на ее костлявые плечи, на выступающие лопатки, видит белеющий в волосах пробор, но все как у чужой. Чужая. Совсем чужая. Бог знает какими путями пришедшая в его жизнь и теперь мельтешащая перед глазами, вызывающая черные мысли, словно вползла она в его дом ужом, словно никогда и не было ничего — ни ласки, ни нежности. Она сматывает отсыревшие портянки, развешивает, а он долго разглядывает свои ноги, двигает побелевшими и распухшими пальцами. Потом снимает стеганые штаны и остается в кальсонах. Они тоже сырые и местами окрасились — темнеют синие пятна.
— Ужинать! — громко позвала Мария и сухим кулачком постучала в оклеенную бумагами дощатую стену, за которой тут же скрипнула-застонала кровать.
Винцас торопливо шлепает через кухню, чтобы не застали его раздетым, влезает в штаны, а от вида следов мокрых ног на полу снова пробирает дрожь, как и там, в лесу, когда он увидел следы тех. Надевает старые стоптанные валенки и тихо, будто кот, идет к столу, на котором стоит дымящаяся кастрюля.
Наконец клацает дверная ручка — и на пороге появляется Стасис. Наверно, спал, потому что глаза щурятся от света, волосы взъерошены, а рот сводит зевота. Дверь он оставил приоткрытой, но в темном проеме ничего не видно, только шуршит платье, и у Винцаса от этого шороха сохнет в горле. Вот и Агне. Протянув кулачок, она бросается к печке и что-то кидает в топку. «Наверно, причесывалась», — думает Винцас. Не поднимая глаз, наливает в миску жидкую, заправленную каплей молока похлебку, разламывает кусок хлеба пополам и черпает горячее варево, думая: «Говорить о следах, увиденных в лесу, или промолчать? Сколько их там было? Четверо, пятеро, а может, и шестеро. Словно волки на охоте, шли след в след. Добра не жди. Этот сумасшедший о собственном доме, о дверных ручках и завесках, об оконном стекле рассуждает, и невдомек ему, что теперь каждую ночь можно ждать гостей — а тогда уж не отвертишься. Нашел, видите ли, время дом строить. Все, кто только может, словно ошпаренные, бегут в город, подальше от этого ада, а он, видите ли, задыхается без родины… И ее притащил. Сам хоть в петлю полезай, но о ней, дурак, подумай…»
— Чего такой кислый? — доходит до него голос Стасиса.
Винцас не откликается. Хлебает, нагнувшись к миске, опустив глаза, но видит все, даже не глядя. Видит в конце стола Агне, видит, как она тонкими пальцами отщипывает хлеб и кладет в рот, как, вытянув губы, дует на суп. Он не хочет смотреть на нее, вообще не хочет ее видеть, но замечает даже малейшее движение ее рук, слышит, как она дышит, как проглатывает кусок, как теплым взглядом ласкает лицо Стасиса, и от всего этого ему становится тесно за столом; кажется, сидит окованный железными обручами, стиснут со всех сторон, даже дыхнуть тяжко. Неправда, что человек — кузнец своего счастья: какое выкует, такое и будет. Выкуси! Может, молот-то он держит, но кует не так и не то, что бы хотел. Неизвестно, кто — бог или черт — и наковальню подсовывает, и железо подбирает.
Он отодвигает пустую миску и отдувается, словно за двоих наелся. Выбирается из-за стола, долго, старательно сворачивает самокрутку, прикуривает, выхватив из топки уголек, и устраивается на своем излюбленном месте у огня на низкой, сколоченной собственными руками скамейке. Слышит, как женщины громыхают посудой, видит, как Стасис подходит, останавливается за спиной, потом кладет ему руку на плечо и снова спрашивает:
— Чего такой кислый, брат?
Хочется послать его к черту, сказать, что все у него шиворот-навыворот: люди дома, хозяйство бросают, режут скот, даже озимые оставляют на милость судьбы и бегут в город, а он… Но вместо этого лишь кротко оправдывается:
— Сегодня деревья клеймил… — И снова перед глазами возникают следы, оставленные на раскисшем снегу. «Что изменится, если даже посоветуешь? Ведь не послушается, не отступит от своего. Упрямый, как мать, царствие ей небесное. Она тоже, бывало, ни на вершок со своей дороги». — Намучился по лесу бродить, — говорит он, бросает обсосанный окурок цигарки, накидывает на плечи полушубок и идет во двор.
После дневной оттепели мороз снова сковал землю, хрустит снег, со звоном крошится под ногами ледяная корка. Уже сколько времени так: днем припекает, ночью выстуживает. Небо чистое, утыканное звездами. А деревня спит. Нет света на кухне старого Кунигенаса, уже улеглось и семейство Билиндене. Во всей деревушке темно, только в избе Ангелочка еще мерцает огонек коптилки. Рано теперь люди ложатся. Многие и вовсе не зажигают света, вместе с курами отправляются спать. Всю прошлую осень и всю зиму так было. Даже скотину обихаживать приноровились без огня, ощупью, словно темные окна избы отпугнут непрошеных гостей и они постесняются постучать в окна спящих и пройдут мимо. Порой кажется, что деревушка вымерла, — такая глухая тишина висит над съежившимися избушками. Раньше, бывало, ночь напролет то в одном, то в другом дворе перебрехивались собаки, и их лай, откатившись от стены леса, эхом долго блуждал по деревушке. Не стало собак, они — в земле. И Маргис в земле. Осталась лишь покосившаяся, прильнувшая к сараю конура и ржавая цепь, валяющаяся на земле. Маргис уже не прибежит. Лежит зарытый под березой за сараем. Все собаки деревни перебиты собственными руками хозяев. Чтобы спокойнее было, как говорили те. Только Ангелочек своего Рекса пожалел. Спустил с цепи и силой гнал со двора, но пес вертелся вокруг, вилял хвостом у ног хозяина, не понимая, чего от него хотят, и казалось, что он все еще прикован к невидимой цепи. Он крутился у конуры, не выходя из полукруга, вытоптанного за долгие годы, за которым начинался неведомый, для него всегда запретный мир. Ангелочек гнал его со двора, бил палкой, а пес валился на спину, задирал лапы и с грустным упреком смотрел на обезумевшего хозяина. Тот вздыхал и матерился, наконец ухватил собаку за загривок, волоком дотащил до леса, там еще раз побил и оставил на милость божью. Потом, едва только Рекс пытался вползти во двор, Ангелочек бросался на него как зверь, не жалея ни палок, ни камней, кидал что попадало под руку. Со временем пес понял, что нельзя ему возвращаться в дом, который столько лет честно сторожил. Что он ел — тоже одному богу известно. Но люди иногда видели его у леса, высохшего, со взъерошенной шерстью, поджатым хвостом, целыми часами недвижно глядящего на дом. А иногда ночью, когда выплывала полная луна, раздавался одинокий протяжный вой, от которого мурашки бежали по спине — столько в этом вое было безысходной тоски, боли и обиды. А сам Ангелочек еще и теперь иногда ни с того ни с сего останавливается посреди двора и долго смотрит в сторону леса… Погас свет и в его избе. Как будто кто-то огромный, пришедший из темной ночи, с усеянного звездами небосвода, нагнулся к избе и задул огонек, как ветер свечку в день поминовения. Теперь деревня и правда словно вымерла. Ни огонька, ни звука. Дикие утки и те го лоса не подают. А ведь не улетели, никуда не делись. Еще в начале зимы собрались на Версме целые стаи. Речушка вытекает из озера и даже в самые лютые морозы не замерзает. Ниже деревни она не в силах устоять перед стужей — покрывается льдом, а тут не замерзает, всю зиму живая: потягивается в омутах, журчит среди камней, окутанная белесой шалью пара. Даже теперь, при блеклом свете звезд, нетрудно рассмотреть ленту густого пара, похожую на расстеленный для отбеливания холст.
Винцас стоит у угла сарая, смотрит на спящую, опоясанную со всех сторон лесом деревню и пытается распутать клубок своих невеселых мыслей, стараясь отыскать конец ниточки. Но все усилия, как и прежде, тщетны. И поэтому не только не приходит облегчение, а, наоборот, становится еще невыносимее, так как он понимает, что никто другой за него не сделает этого. Придется самому. Было бы легче, если бы он был один. А теперь в его шкуре сидят два Винцаса, два Шалны. Странно, смешно становится, когда глядишь на себя со стороны: один идет, работает, с людьми разговаривает или ругается, а второй стоит в стороне и наблюдает за всем. Иногда этот другой, он и не он, идет по деревне, сидит в лесничестве, спит с его бабой… Сколько может продолжаться эта мука?
Ночная стужа лезет под полы распахнутого полушубка, крадется к пояснице, ползет за пазуху. Начинает пробирать дрожь, и Винцас с грузом тяжких мыслей возвращается в избу.
Женщины уже прибрались, на столе — горка чистой посуды; словно волчий глаз, мерцает керосиновая лампа. Мария лежит, прижавшись к стене, оставив большую часть кровати ему. Он бросает взгляд на закрытую дверь комнаты, задувает лампу и, скинув на лавку одежду, забирается в согретую постель.
Боже мой, какая благодать вытянуться, закинуть за голову руки, вздохнуть полной грудью, чувствовать прохладу пухлой подушки, легкое прикосновение перины… и знать, что до утра еще долгие часы весенней ночи. Набитые за день ступни горят, словно покалываемые сотнями иголок. «Меня, как и волка, ноги кормят», — подумалось Винцасу. На самом деле, как и тому волку, всего достается: дождь ли тебя поливает, мокрый снег или стужа дух захватывает, зной душит или сугробы непроходимые, а ты иди, словно бездомный зверь… Еще хорошо, что охотник не подкарауливает… Не подкарауливает? Тех, чьи следы он сегодня заметил, точно подкарауливают. По следу, как за матерыми волками, идут. Они, конечно, тоже. Охотится человек на человека: или я тебя, или ты меня. И не сегодня, не вчера это началось. Испокон веков так было итак, наверное, будет. Только хоронить красиво умеем. А пока живы — грызем друг друга без жалости. С наслаждением грызем.
Рука Марии подкрадывается, ладонь скользит по груди и нежно обнимает его плечо. Потом замирает под подбородком, прижимает адамово яблоко, и Винцас чувствует биение ее пульса. Кровать — настоящая западня: места вроде бы даже для троих с избытком, а ляжешь — двоим тесно. Даже вздохнуть свободно не можешь.
— Чего ты такой? — шепчет под ухом.
Он молчит, так как знает, что не скажет правду. Слишком тяжела и слишком запутанна эта правда, чтоб сразу взять да выложить ее. Поэтому только дергается, вытаскивает из-под перины руки, прижимает к бокам, словно солдат, и еще раз вздыхает. Теперь его правая рука как бы предостерегает — дальше нельзя. И как только Мария не устает, из сил не выбивается? Не увидишь ее сидящей сложа руки, день-деньской наполнены ею и изба и двор, всюду успевает, со всем управляется, да еще и ночью не сразу засыпает. Сохраняет и зной и ласковость. Эта ласковость особенно терзает его. Винцас не может отплатить тем же. Что вчера было желанным и милым, сегодня стало гнетущей, отвратительной обязанностью.
— Чего же ты такой? — шепчет Мария на ухо.
Ему и стыдно, и зло берет. Может, пожалел бы, успокоил, но чувствует свою мужскую немощь и знает, что чудес не бывает.
— Устал, — оправдывается он дневными заботами и вполголоса рассказывает о раскисшем, непролазном снеге в лесу, о том, что с ног сбился, помечая деревья, что лесорубы все нервы издергали и работают абы как, спустя рукава.
— Не переживай, — утешает Мария, поглаживая его грудь. Не утешает, а старается пробудить в нем мужчину.
— Завтра много народу приедет, — говорит он, широко зевая, — из Кабяляй, Баранавы, Маргакальниса. Не знаю, куда уложить всех.
— Так они не на один день? — застывает рука Марии на плече, а он так и сыплет словами, лишь бы эта рука не шевелилась.
Говорит о поставках леса, о нехватке времени, о ругани, сыпавшейся на его голову, говорит зло, как будто во всем виновата она, Мария. Потом заканчивает:
— Устал, — и поворачивается на бок. Через некоторое время начинает мерно дышать, как уснувший человек, не имевший за день ни минуты передышки. Лежит с открытыми глазами, смотрит на белеющую в темном квадрате окна занавеску и внимательно прислушивается, словно заяц, навострив уши. Слышит, как Мария, словно стыдясь, тихо вздыхает, как утыкается в огромную, набитую гусиным пухом подушку, как судорожно мнет руками угол перины и наконец стихает, смиряется. Ее дыхание становится ровным, спокойным… Спит. А он не может заснуть. Осторожно переворачивается на спину, смотрит на черный потолок, ловит каждый звук оттуда, из-за тонкой дощатой перегородки. Слушает, ощущая гнетущий стыд. Господи, он бы все отдал, лишь бы мог заснуть и ничего не слышать. Но лежит с открытыми глазами и слушает; сдерживая дыхание, слушает, что творится там, за дощатой перегородкой. Наконец до его слуха доносится едва слышный шепот. Слов не разобрать, шепот ровной, спокойной волной льется, а ему кажется, что это ползет по мягкому мху какой-то неизвестный, ядовитый гад… И омерзительный, и манящий.
А там, за тонкой дощатой перегородкой, застонала-заскрипела кровать. Этот скрип насквозь буравит мозг, пронизывает болью от затылка до ступней, бросает в жар, на лице проступают мелкие капли пота, в висках, словно в кузнице, бьет молот, ему хочется заткнуть уши, засунуть голову под перину, лишь бы не слышать этого проклятого скрипа кровати, но он лежит, словно парализованный, и слушает. Слышит, как там тяжело и часто дышат, сопят, будто их душат, а потом вдруг все затихает, и через минуту раздается сдерживаемый смех. То ли вздох, то ли долгожданное облегчение. Каждый раз так — с облегчением хихикает, словно молодой жеребец, увидевший хозяина с овсом. «Господи, когда же наступит конец? Скорее бы, черт возьми, построили себе дом. И как они не понимают?.. Думают, что все спят мертвым сном. Чего доброго, теперь приплетется сюда, будет громыхать ведрами, жадно, взахлеб пить воду и вздыхать, словно он камни ворочал. Но не идет. Шепчутся, наверное, уткнувшись носами… Не подумают, что эта дощатая перегородка — как решето. Подождали, потерпели бы, пока свой угол будет. Куда там! Наконец, могли бы выбрать время и днем, когда дом пуст».
Не хватает воздуха, и он тихо встает, в темноте находит курево и, спустив ноги с кровати, локтями упирается в колени, жадно затягивается. Сверкает огонек цигарки, потрескивает крупно нарезанный табак.
А за дощатой перегородкой Стасис уже посвистывает. Агне не слышно: ни вздоха, ни дыхания. Будто и нет ее там.
Он растирает окурок, снова забирается под перину и пытается думать о завтрашнем дне, о делянке, отведенной под вырубку, пытается представить себе, как после сплошной вырубки будет выглядеть этот песчаный холм, который теперь возвышается, словно зеленый стог, при малейшем ветерке шумящий и качающий густые кроны высоких сосен. Останутся пни. И некому будет их выкорчевывать. Так и будут стоять почерневшие, гнить годами, каждому мозоля глаза и напоминая о глупом деянии человека… Слишком много в последние годы этих необдуманных шагов. Просто глупостей, чтоб им в болото! Внуки будут вспоминать и пожимать плечами, не понимая, почему это у их отцов и дедов ум за разум зашел.
Когда он заснул? Сколько спал? Кто его разбудил? Сидел в кровати и озирался по сторонам, словно заблудился. За окном чернела ночь, под боком спокойно сопела жена, за дощатой перегородкой — ни шороха. Так что же его разбудило? Точно знает, что проснулся неспроста. Была причина. Потому что, перед тем как проснуться, еще до того, как открыл глаза и сел в кровати, он уже знал, что должен проснуться, только теперь не помнит, что же его разбудило. Который теперь час? Может, уже светает, тогда неудивительно, что он проснулся, — всегда поднимается до зари. Не хотелось вылезать из теплой, уютной постели, искать в темноте спички и по комнате босиком шлепать, чтобы посмотреть на часы, равнодушно тикающие на противоположной стене. А главное, не хотелось выдать себя ни каким-нибудь звуком, ни огоньком спички. Он даже вздрогнул, когда часы пробили один раз. Половина шестого, седьмого, а может, половина восьмого? «Нет, половина восьмого, уже утро», — подумал он, открыл глаза, но от этого ему ничуть не стало легче, наоборот, потому что чем дальше, тем хуже. А может, он проснулся просто так? Но без причины никогда ничего не бывает. Так уж устроен мир, что причина всегда найдется: мог отлежать руку, затекла. Наверно. Ведь проснулся он уже сидя. С ним такое случалось. Ах, если бы Маргис не лежал под землей! Чуткий был пес. Никого не пропускал, не облаяв. Бывало, зверь по лесу бог знает где по своей тропе крадется, а Маргис во дворе уже рвется с цепи. Очень чуткий был пес. А может, и хорошо, что нет его. Кабан ли затрещал в кустах, заяц ли проскакал — и пес уже гавкает, гремит цепью, а тебе, человек, всякая чертовщина думается, ночи напролет глаза не смыкаются. Нет, в такое смутное время лучше без собаки. Своим лаем беду не вспугнет и не отгонит — не внемлют уши господа собачьей глотке. Лай, не лай, а если они вздумают постучать в твою избу, так и постучатся… Зиму они просидели в болоте. Там их сам черт не отыщет. Топи, в окнах которых не один лось и кабан нашли конец. Что уж говорить о человеке, тем более — не знающем этих мест. А в отряде народных защитников нет ни одного, который знал бы эти места. Идут, как слепые, словно с завязанными глазами. Разве что проводника получат. Но кто в наше время решится на такой шаг? Каждому своя шкура дорога. Каждый теперь только и глядит, как бы его шкуру на просушку не вывесили. Пулю схлопотать и от одних и от других можешь. Всем не угодишь. Поможешь одним — другие не простят, этим будешь хорош — те прикончат, словно собаку. То ли камень о кувшин, то ли кувшин о камень — все равно кувшину конец.
Бам! — и снова бьют ходики. «Час или половина второго», — подумал Винцас и в тот же миг услышал то, чего больше всего не хотел. Он еще надеялся, еще тешил себя, что ошибся, и сидел, оцепенело глядя на окно. Нет, он не ошибся. Теперь уже ясно услышал, как от шагов гудит скованная морозом земля, как больно и резко разламывается ледок. Все громче, все ближе, ближе. Потом вдруг стихло. Только часы тикают. И стучит сердце. А там, в ночи, такая тишина, что он даже пристыдил себя: у страха не только глаза велики, не и уши не меньше. Ни звука, ни шороха. Только сердце бешено колотится. Никогда раньше даже не думал, что человек может вот так слышать свое сердце. И вдруг — кашель. Острый, сухой мужской кашель, будто человек чем-то подавился. Черт, может, во всей деревушке слышен такой кашель! И еще успел подумать, что так громко кашлять может только тот, который приходит, никого не боясь. Вдруг от тяжелых шагов снова задрожала земля, и раздался стук в дверь. «Стучат чем-то тяжелым — прикладом, а то и сапогом», — подумал Винцас, все еще сидя в кровати. За дощатой перегородкой заскрипела кровать, пришлепал босиком Стасис. Испуганная, ничего не понимающая, проснулась жена, что-то пробормотала, но он не разобрал слов, так как в дверь уже не стучали, а ломились, и он в одном белье выскочил в сени.
— Кто там?
— Открой, лесничий, — раздался хриплый голос.
— Ты кто такой?
— Открой, лесничий, — повторил тот же хриплый голос.
Винцас почувствовал под ложечкой щемящую пустоту — словно перекурил или очень проголодался.
Он узнал этот голос. С самой осени не слышал, но сразу узнал. Шиповник! «Значит, живой», — подумал, ощупывая дверь сеней.
— Кого тут бог по ночам носит? — он старался говорить как можно спокойнее: то ли сам с собой, то ли с теми, чье дыхание улавливал за дверью. Рука нащупала щеколду, отодвинула в сторону — и дверь со скрежетом и визгом открылась, а он еще подумал, что никогда раньше не слышал, чтобы она скрипела так жалобно.
За дверью стояли двое. Он увидел автоматы в руках у ночных гостей: коротышка держал дуло опущенным, а дылда протягивал ствол вперед и, когда дверь открылась, почти уперся автоматом в живот Винцаса.
— Веди в избу, лесничий, — сказал коротыш хриплым голосом, в темноте схватил Винцаса за локоть, сжал и легонько подтолкнул, пропуская вперед. На пороге избы гость остановился и приказал:
— Зажги свет, лесничий.
— Мария, зажги, — сказал Винцас, тоже остановившись на пороге, ничего не видя в кромешной темноте сеней, только чувствуя, как ночной гость медленно поднимает дуло автомата, словно собираясь выстрелить ему в спину. И снова кольнуло под ложечкой. В избе вспыхнула спичка, занялся фитиль лампы, и тогда Винцас первым шагнул через порог.
— Кто такой? — спросил хриплый, ткнув дулом автомата на Стасиса, стоящего в нижнем белье.
— Лесник…
— Тебя не спрашивают! — крикнул на Стасиса. — Откуда взялся?
— Мой брат.
— В прошлом году у тебя не было брата.
— Был и в прошлом году, только не дома, — сказал Винцас, глянув на Агне, замершую за приоткрытой дверью. Лампа освещала ее белые руки, прижатые к груди, розовую шелковую рубашку, прикрывающую молодое, ладно сложенное тело. Он заметил, что и незваные гости не отрывают от Агне глаз… У Винцаса пересохло во рту, и он, с трудом сдерживаясь, внезапно изменившимся голосом спросил:
— А вы сами кто такие будете?
— Разве не видишь? — впервые подал голос дылда.
— На лбу не написано.
— На лбах мы сами пишем. А иногда и рисуем кое-что. Кому звездочку пятиконечную, кому серп с молотом… И не обязательно на лбу. Иногда и помягче место для этого дела подходит, — рассмеялся Дылда.
— Перестань, — одернул его коротыш и, улыбнувшись Винцасу, как старому, доброму другу, спросил: — Не припоминаешь, лесничий?
— Нет.
— Неужто?
Боже мой, какие глупости! Он мог бы напомнить все встречи, повторить, где и когда было сказано каждое слово, но чутье предупреждало: забудь все.
— Правда, не помню. Лицо вроде знакомое, но откуда… — Он пожал плечами, думая, что так будет вернее: я тебя не видел, я тебя не знаю.
— Плохо у тебя с памятью, лесничий. А может, и неплохо, — чуть ли не дружески улыбнулся Шиповник и снова требовательно спросил: — Ну, и откуда взялся брат?
— Отслужил и вернулся.
— Где отслужил?
— Известно где — в армии. На фронте был. В Восточной Пруссии, в Латвии… Ранило там его. Вылечился, отслужил и вернулся.
Дылда у двери присвистнул, открыл было рот, но Шиповник косо зыркнул и укротил, словно застоявшегося жеребца. Сам шагнул к Стасису, оглядел его с ног до головы, спросил:
— Значит, Советам служил?
— Взяли, я и пошел…
— Взяли, пошел… — передразнил Шиповник. — Словно телка, видите ли, взяли за шкирку да и повели. Почему других не взяли? Почему другие мужчины знали, куда им идти и что делать? А тут, видите ли, сосунок: взяли, пошел! Что бы было, если б все так к русским без мыла лезли? Об этом подумал?
Стасис молчал. Только на правой его щеке еще сильнее забагровел зарубцевавшийся шрам. Винцас, видя, как подергивается щека брата, поспешил вставить:
— Молод был. Мальчишка, можно сказать.
— Уж и мальчишка! Слишком мы, лесничий, привыкли детством или старостью прикрываться, — бросил через плечо Шиповник Винцасу. Еще постоял перед Стасисом, а потом, не скрывая усмешки, уставившись на шрам, спросил: — Чем заплатили большевики за литовскую кровь? Махоркой? Вшами?
— В зубы гаду! Будет знать, как целовать оккупанта в… — сплюнул с порога дылда.
— Перестань, — снова заткнул ему рот Шиповник и повернулся к Винцасу: — Когда вернулся?
— Осенью, перед праздником.
— Перед рождеством?
— Нет. Перед днем поминовения.
— В твоем лесничестве?
— В моем. Лесник.
— В каком обходе?
— Здесь, где болото начинается.
Шиповник несколько раз прошелся по комнате и снова остановился перед Винцасом.
— Так, может, это он здесь, рядом с тобой, дом строит?
— Он.
Теперь Шиповник снова посмотрел на Стасиса. Посмотрел долгим, испытующим взглядом, словно желая убедиться, что перед ним стоит совсем не тот человек, за которого он его принял.
— И не боишься? — без злости, с любопытством обратился он к Стасису.
— А чего мне бояться?
— Гляди-ка, какой смелый… — снова вставил Дылда.
Стасис ничего ему не ответил, только велел Агне:
— Оденься.
— Не простудится, — расхохотался с порога дылда. — Такая только согреть может.
— Перестань, Клевер, — хриплым голосом крикнул Шиповник и закашлялся. Продолговатое, чисто выбритое лицо налилось густой краской, горбатый длинный нос, кажется, еще сильнее вытянулся, глаза наполнились слезами, кашель сгибал его в три погибели, и Винцас подумал, что не сладко жить им в этих болотах всю зиму. С каждым приступом кашля даже керосиновая лампа мигала.
Мария, которая все это время сидела, спустив ноги с кровати, встала и, набрав кружку воды, подала Шиповнику. Тот отпил несколько глотков, тылом ладони смахнул слезы, снова поднес кружку ко рту и выпил до дна.
— Спасибо, — сказал, возвращая кружку. — Женщина есть женщина… А эти чурки не шелохнутся, хоть ты подыхай тут, — вроде бы попытался пошутить он, а Винцас думал, какая нелегкая принесла их сюда, чего им надо и чем все это кончится.
— Говоришь, не боишься в лесу поселиться?
— А чего мне бояться? — словно не находя других слов, снова ответил Стасис, а Винцас поторопился вставить:
— Испокон веков здесь живем. И отцы и деды здесь век свой прожили… И нам нечего в других местах счастья искать. Здесь родились, здесь и помрем.
Шиповник задумался, покачал головой и сказал:
— Правильно, лесничий, говоришь. Здесь — наша земля, и нечего уходить от нее. Мы не пришлые, не нищие… — И снова повернулся к Стасису. — Одевайся.
В избе стало тихо. Так тихо, что Винцас отчетливо слышал, как в груди Шиповника при дыхании сипит, словно работают кузнечные мехи. Это слово «одевайся», сказанное без злости, без угроз, сказанное спокойным голосом, словно при сборах ребенка в школу, повисло в избе тягостным предчувствием беды. Не один уже новосел, получивший землю от властей, не один из тех, кто отмерял эту землю, иногда и ни в чем не повинный человек, подхлестнутый этим словом, не возвращался в избу живым. Об этом знали все. Знали и Винцас, и Стасис, и обе женщины. Поэтому и повисла в избе кладбищенская тишина, поэтому и Стасис все еще стоял в исподнем.
— Чего это вы как на поминках? — улыбнулся Шиповник, наверно довольный произведенным эффектом. — Ты одевайся, а мы попросим женщин накормить нас.
Затем он с Клевером пошептался о чем-то в сенях, и дылда отправился на двор — было слышно, как он тяжелым шагом обошел вокруг дома. Тем временем Стасис оделся. Рядом с ним, уже одетая, стояла и Агне. Мария, тихо всхлипывая и тайком смахивая слезу, колола лучину на растопку, а Винцас лихорадочно искал выход, потому что такой поворот ничего хорошего не предвещал. Даже сам черт не сосчитает, сколько раз лесные переступали порог его избы, но еще никогда под этой крышей не было произнесено «одевайся»…
Когда тяжелые шаги Клевера снова загрохотали у наружной двери, когда Шиповник пошел встретить дружка, Стасис одними губами спросил:
— Что делать?
— Не дури, — так же беззвучно ответил Винцас. Почему-то ему казалось, что все это только игра, — захотели попугать, показать, что они могут. Выведут Стасиса, подержат часок на морозе перед дулом автомата, и все на этом кончится. А если нет? Если они на самом деле задумали… С этим коротышом он, кажется, справился бы без труда. Лишь бы не успел выстрелить. Не дай бог, если они Стасиса… Никогда не простил бы себе, что так по-доброму позволил увести брата. И Агне… Белая как простыня. Неужели и она пойдет с ним? Уж лучше здесь все сразу закончить, чем потом корить себя всю жизнь. И еще он подумал о Марии. Если бы не брату, а ему самому было бы вот так приказано одеваться? Она наверняка проливала бы слезы, бросилась бы пришельцам в ноги, но никогда не стояла бы так, как стоит Агне, готовая идти за своим мужем хоть в преисподнюю.
— Куда вы его поведете? — спросил он, не узнавая своего голоса.
— Никуда мы его не поведем. Пока поедим да о деле потолкуем, пускай на часах постоит. Клевер, дай ему свой автомат.
Клевер шагнул от порога в комнату. Стасис стоял, словно сомневаясь, брать или не брать, потом взглянул на Винцаса и взял. От взгляда брата, от того, как решительно он протянул руку к оружию, по спине Винцаса пробежали мурашки, и он снова почувствовал эту сосущую пустоту под ложечкой — лишь бы Стасис не наделал глупостей. От него всего можно ждать. Возвратился неузнаваемым: сначала делает, потом думает, хорошо или плохо сделал… Позади, позади рассудок плетется, а иногда, кажется, и вовсе не по той дорожке… Лишь бы не сейчас, лишь бы не сейчас…
— Иди покарауль. Если появится кто подозрительный, сразу дай знать, — приказал Шиповник и проводил растерявшегося Стасиса к двери.
Тот с порога оглянулся через плечо, и Винцас успел заметить вопросительный взгляд. «Славу богу! Если уж глаза такие, то ум здесь же, неподалеку. Лишь бы не разминулся с ним», — с облегчением подумал Винцас.
Женщины поджарили яичницу, принесли из погреба соленых огурцов, нарезали домашней колбасы. Колбасу заготавливали еще в начале зимы, когда они со Стасисом убили двух жирных диких кабанов.
— Садись, лесничий, поговорим, — подозвал Шиповник и сам тут же полез за стол, мимо святых образов, украшенных бумажными цветами. Может, и хорошо, потому что ночные гости, словно сговорившись, подняли глаза на грустные лики святых, переглянулись. Наверно, им понравилось, что в избе лесничего на стене висит не что иное, а пречистая дева Мария. Дверь в сени была открыта, и в избе стало прохладно. Винцас закрыл дверь, набросил на плечи полушубок и сел не на привычное место, не в конце стола, а так, чтобы все время видеть дверь. Чего они притащились? Зачем сунули Стасису автомат? Конечно, не только эти двое приплелись. И поэтому Винцас прислушивался к малейшему шороху за окном, боясь, что вдруг застрочит автоматная очередь.
* * *
Ночь — глаза выколи. И хотя он даже с закрытыми глазами нашел бы все тропинки, но стоял у двери избы, словно привязанный, не решаясь шагнуть в черную тьму, потому что казалось: единственный шаг может оказаться и последним. Глаза постепенно привыкли к темноте, на черном, непроглядном холсте ночи начали вырисовываться контуры хлева, сарая, силуэт березы и зубчатая линия леса на небосклоне. Но он стоял на месте, как выгнанный за дверь ребенок. Вроде все было хорошо: и его самообладание в первые минуты, и его строптивость, и это подчеркнутое «А чего мне бояться?» прозвучало убедительно. Только одна мысль не давала покоя: почему они так легкомысленно сунули ему в руки автомат? Почему? Такого доверия не могли оказать человеку, увиденному впервые. Они, наверно, и во сне не расстаются с оружием, а вот тут… Но вдруг ему все стало ясно. Так ясно стало, что даже смех разобрал. Диск автомата был пуст. Без патронов. Странно, что он этого не заметил в избе, как только подали ему оружие. Он давно не держал автомата, но руки прекрасно помнили, что это за оружие и что оно без патронов. Пустое, оно не опаснее обычной палки. О доверии не может быть и речи. Это провокация! Испытание. Желание быстро выяснить все. Конечно, на дворе он теперь не один. Может, за березой, за хлевом или сараем, может, за колодцем или у леса, а то и где-то рядышком, прижавшись к земле, караулят, чтобы он с этой палкой никуда не ушел, чтобы были отрезаны все дорожки и не оставалось ни малейшей лазейки. Ему показалось, что он даже слышит затаенное дыхание… А автомат и на самом деле пуст. С полным диском был бы куда тяжелее. Он сделал первый шаг. Под ногами хрустнул ледок, хрустнул так громко, что, казалось, разбудит всю деревушку. Сквозь окно избы, занавешенное одеялом, просачивался тусклый свет керосиновой лампы, иногда заслоняемый движущимися тенями: там кто-то ходил. Конечно, не Винцас, тот наверняка стоит как чурбан. «Рано или поздно все это кончится, пройдет, как кошмарный сон, главное — выжить… — сказал он полгода назад. — Переждать и выжить», — «А как это сделать?» — «Не совать пальцы меж колодой и дверью». — «Но разве это возможно? Сам говорил, что ночью — одни, днем — другие». — «Главное — не путаться под ногами ни у тех, ни у других». — «Ты хочешь сказать, что надо служить и тем, и другим?» — «Я этого не говорил». — «Тогда как жить, если они без спроса заходят в твой дом, требуют помощи?» — «Приходится выкручиваться, как умеешь». — «И на чьей стороне ты, Винцас?» — «Я из тех, которые честно живут и едят своим потом окропленный хлеб». — «Так-то так, но если этот честненький днем пашет землю, бросает в нее зерно, а ночью берет винтовку?..» — «О таких я не говорю. Я говорю о тех, чьи руки не замараны, которые на самом деле не суют пальцы во всю эту гадость». — «Нелегко тебе». — «Кому теперь легко? И тебе, как брату, посоветую: не ищи здесь покоя. Не найдешь. Затишье теперь в городах». — «А я в городе задыхаюсь, не могу без леса… И память отца, и его заветы не оставлять нашу землю…» — «Будь он жив, по-другому говорил бы. Сам бросил бы все на волю божью, лишь бы подальше от этого ада». — «А почему ты не бросаешь все?» — «Куда я пойду? Чем займусь, если всего-то и умею — с деревьями разговаривать. Человек без своей любимой работы похож на бездомную собаку…» — «Я тебя понимаю, Винцас, но и ты должен понять меня. Ведь тебе не хочется, чтобы я уподобился бездомной собаке?»
Об этом они говорили давно, почти полгода назад, когда они с Агне приехали из города и, словно снег среди лета, свалились брату на голову. Почти полгода он со страхом, с тревогой ждал этого дня.
Бывали ночи, когда он, боясь признаться себе, радовался, что все складывается так неправдоподобно спокойно. Опомнившись, гнал такие мысли прочь, в поисках забвения с жадной страстью бросался ласкать Агне, обжигаемый чувством вины, раздираемый противоречивыми мыслями. И вот почти полгода спустя наступил этот день, вернее, ночь…
Он обошел вокруг избы и снова остановился у двери: зайти в избу и сказать им все или и дальше притворяться дурачком? Но вдруг он оцепенел: что будет, если по их следу уже пришли, если уже ждет засада?.. Как глупо может все кончиться! Так, что глупее и не придумаешь. Ведь у случайности тысяча лиц, и каждый раз она может оказаться роковой. Ах, как это раньше такая мысль не пришла ему в голову? Нет, неправда. Об этом он думал, но каждый раз успокаивался, веря, что защищен от любой случайности… Хотя бы с одной стороны. И только теперь, в это мгновение, он убедился, что на этом непостижимом для ума перекрестке событий, времени и человеческих дорог, в этой самостоятельности абсурдной случайности, нисколько не зависящей ни от желаний человека, ни от его воли и усилий, скрываются его удача и неудача, даже вся его жизнь, потому что заранее невозможно предусмотреть все ловушки, расставленные случайностью. Никогда раньше он настолько трезво и отчетливо не понимал, что его жизнь в огромной степени зависит именно от милости или немилости случая. И не только жизнь его одного. Их всех. Как он мог забыть об этом?
Уже не колеблясь, с силой рванул наружную дверь, шумно прошел через тонущие в темени сени, но кто-то поторопился опередить его, и дверь избы едва не ударила в лоб. На пороге стоял дылда. Ему показалось, будто не он, а кто-то другой тут же толкнул дылду в сторону, переступил порог, а он только шел следом, больше всего заботясь о том, чтобы тот не сделал какой-нибудь непоправимой глупости. Словно сон детства, когда, бывало, отталкиваешься от обрыва и летишь над землей, и ощущение полета настолько сильно, что захватывает дух, в груди ощущаешь щемящую пустоту, но подсознание успокаивает, что все кончится хорошо, что не ударишься о землю, что это только сон, и хочется, чтобы он подольше не кончался, чтобы еще часок парить в воздухе, ощущая невесомость тела и простор… Он слышал звук своих шагов, видел себя идущим к окну, чувствовал, как его руки поправляли, подтыкали одеяло, завешивающее окно, слышал, как кто-то зло бормочет, что огонек виден за километр, что лампу следовало бы поставить в угол. Потом он положил на край стола автомат; от тепла избы его ствол запотел. Вытер о полу пиджака влажные ладони и с упреком сказал: «Оружие пустое, и нечего тут искать дураков». Потом в избе стояла долгая тревожная тишина, но он еще видел все со стороны: и дылду, переминающегося у двери, и брата с глазами, полными страха, и облокотившегося на стол Шиповника, и себя самого, словно ученика, сдающего трудный, самый трудный экзамен перед строгими учителями. Все казалось каким-то нереальным спектаклем, но тот, другой, наблюдавший за всем со стороны, прекрасно понимал, что все слишком серьезно и сложно, что любое необдуманное слово может стоить самой высокой цены. Тот, другой, все понимал и поэтому наблюдал за каждым его движением, словно вел через заминированное поле смерти. И когда Шиповник своим цепким взглядом прямо-таки впился в его лицо, и когда в этой грозной тишине, словно безжалостный и не подлежащий обжалованию приговор, прозвучал сухой приказ садиться, тот, другой, стоял рядом с ним почти осязаемый, и Стасис даже испугался: как все до сих пор не замечают, что в избе есть еще один…
— Садись! — снова сухо приказал Шиповник, и Стасис послушался, как ребенок. — Ну, а если б диск не был пуст?
Стасис ничего не ответил. Казалось, это относилось не к нему. Он даже оглянулся, посмотрел на брата, на дылду, на самого Шиповника, ждущего ответа.
— Спрашиваю, что делал бы, если б автомат был заряжен?
— Я? — словно проснувшись, шевельнулся Стасис и пожал плечами. — Иначе чувствовал бы себя… А теперь — будто с палкой…
Наверное, это были нужные слова. Самые нужные в этой грозной тишине, так как мужчины улыбнулись, и ему показалось, что за его спиной раздался вздох, и будто это не он, а кто-то другой вздохнул с облегчением.
Шиповник глянул через плечо на Клевера, все еще подпиравшего плечом двери.
— Бери и выходи, а мы тут потолкуем.
Покачиваясь, Клевер подошел к столу, взял автомат и вышел из избы, впустив в дверь клубы холодного пара, который тут же растаял, не оставив даже следа.
Потом они разговаривали. Точнее, говорил один Шиповник, а они с Винцасом только слушали.
* * *
О сне не могло быть и речи. Проводив ночных гостей, успокоив жен, они при свете фонаря пошли запрягать. Гнедая прядала ушами, храпела, косясь то на одного, то на другого, словно спрашивала с укором, какая же нечистая сила заставляет их собираться в дорогу в такую глухую ночь. Кобылка трясла головой, губой отталкивала узду, но Винцас крепко взял за храп, и гнедая смирилась.
Из избы прибежала Агне. Она тоже была в полушубке, готовая в дорогу.
— Я провожу тебя, — сказала, прильнув к плечу Стасиса.
И горечь зависти, и неопределенное желание залило сердце Винцаса: хорошо бы поехать втроем, а назад возвращаться вдвоем с Агне. Но Стасис, словно угадав тайные мысли брата, сказал жестко, словно отрезал:
— Никуда ты не поедешь, это не женское дело.
Так и умчались, оставив Агне посреди двора.
В какую сторону ни повернешь со старой усадьбы Шалны — всюду тебя встретит лес. Вокруг деревенских полей он еще не вошел в силу, еще довольно молодой, потому что когда-то, в годы первой мировой войны, тут все начисто вырубили и вывезли в Германию. Но чем дальше от деревушки, тем больше вековых сосен, подпирающих кронами небо. Из таких стройных могучих сосен только мачты для океанских кораблей делать. А еще дальше начинается пуща, наверно никогда не знавшая ни пилы, ни топора. Высится пуща, сжимая с обеих сторон узкую дорогу высокими стенами, — ни просвета нигде, ни просеки. Только в вышине над головой светится едва различимая полоска. Но и эта тонкая нить света над дорогой с порывом ветра исчезает, кроны сосен сливаются, деревья-великаны переплетаются ветвями, и человек чувствует себя вроде завязанным в мешок. Ветер пролетает по вершинам сосен, пуща вздыхает, еще с минуту качается, дерево что-то нашептывает дереву, утешается, пока наконец столетние затихают в королевстве снов. Но ненадолго. Где-то очень далеко зарождается новый гул, он приближается, нарастает, чтобы через мгновение вновь разбудить вековую пущу. Она просыпается не сразу, не вдруг, а сначала лениво покачивает вершинами, потом тревога сбегает по ветвям вниз, встряхивает толстые стволы, и те скрипят, не находя ни отдыха, ни покоя даже в глухую полночь, когда, кажется, спит все живое. И снова полуночник ветер с гулом улетает вдаль, снова вздыхает пуща…
Винцас правит полулежа, подсунув ноги под теплую попону, зарывшись в сено почти по пояс.
— Спишь?
— Нет, — откликается прильнувший к его боку Стасис.
— Видишь, как получается.
— Теперь вижу.
Шиповник тогда без всяких оговорок сказал, что за каждую поваленную сосну следовало бы срубить голову. «Голов не хватит», — полушутя, почти угодливо засомневался Винцас. «Ничего, головы растут быстрее, чем лес», — сказал Шиповник совершенно серьезно, чтобы никто даже не посмел усомниться в искренности его слов. И еще сказал, что недалеко то время, когда будет предъявлен счет за каждое дерево литовских лесов, которые вырубают без оглядки и отдают даром. «А что делать лесничим, лесникам, если таково указание властей?» Шиповник только рассмеялся над этими словами Стасиса. Во-первых, законная власть Литвы не в Вильнюсе и тем более не в Москве сидит. Она, законная власть Литвы, скоро скажет свое слово. И это слово будет безжалостным к тем, которые в этот трудный час испытаний помогают не истинным борцам за свободу Литвы, а врагам. И еще сказал, что он не понимает и не хочет понять речей о сложностях жизни лесничего или лесника. Кому теперь легко? Если им так тяжело, пусть бросают все и идут в лес. Попробуют другого хлеба. Видать, зуд у них от хорошего хлеба, они только стонут, когда другие в это время страдают, проливают кровь… И вообще — настала пора, когда надо доказать, за кого они сегодня: за пришельцев и новый порядок или за независимую Литву со старыми ее традициями и порядком. «Третьего пути нет. Или — или. Если не с нами, то против нас». И еще сказал, что, вырубая лес, они разрушают дом его, Шиповника, и его боевых товарищей. Судьба леса — их судьба. И вообще вся жизнь истинного литовца неотделима от леса.
Ну, скажем, не каждого литовца, рассуждал Винцас, глядя на узкую полоску света над головой. Далеко не каждого. Но что правда, то правда: человек этого края не прожил бы без леса. Никогда, никогда на землях их деревушки хлеба не полегали от тяжести колосьев, никогда никто, даже богач Пятронис, не гордился породистыми рысаками и не хвастался обильным стадом скота. Пахотной земли в деревне немного, лишь столько, сколько отцы и деды отвоевали у леса. И та не жирная: через лопату, серая, как пепел, а поглубже — чистый золотой песочек. Где уж тут растучнеть пшенице или ячменю, если и горемыка рожь едва по пояс, и ее колос до самой жатвы торчком в небо смотрит. Зато картошка вкусная, беленькая и такая рассыпчатая, какой нигде больше не найдешь. Но и той не каждый год вдоволь, а только в такое лето, когда льет будто из ведра. Здесь землица — что сито. Только сосне за нее уцепиться, и, слава богу, вон какие бескрайние, какие волнующиеся пущи стоят. Поэтому и глядит человек этих краев на лес как на своего кормильца. Лес — сильная подпора человека: отвезешь воз дров в городок — глядишь, и заткнул дыры, и налоги уплатил, и купил все необходимое, без чего не может жить семейство. В лесу и лит, и марка, и червонец растет несеяный-несаженый, только не ленись — нагнись да подними. Сколько черники, брусники, малины и клюквы! И собирают женщины с детьми ягоды до самой жатвы и везут в город, который все, будто ненасытный змей, заглатывает, все съедает. А уж грибов, грибов! На сыроежки или там маслята никто даже не глядит, разве что летом, когда грибы получше еще подо мхом наливаются… А так только боровик и лисичку народ признает. Боровик — он и есть боровик, а лисичку уважают за то, что она никогда не червивеет, прорастает целыми мостами, хоть бери косу да коси. И косят. Не пешком идут, а на повозках едут в лес. Наверно, нигде больше в Литве люди не едут по грибы на повозках, только в этом краю. Не зря здесь поется, что без грибов да ягод местные девки голыми ходили бы. Пуща и обувает и одевает. Нечего говорить — лес крепко поддерживает человека. Но и свое забирает. Особенно в смутные времена. Иногда, кажется, ушел бы от этой жуткой пущи подальше, хоть на край света, лишь бы ночью спокойно смежить глаза, чтобы не мерещилась за каждым деревом безносая…
— Бр-р-р… — поежился Винцас.
— Замерз?
— Где уж тут замерзнуть! В жар бросает, когда обо всем подумаешь. Теперь ты и сам видишь, как приходится крутиться.
— Теперь вижу.
— Всегда легче поучать другого: я бы, мол, на твоем месте так да эдак сделал.
— Я тебе ничего не говорю.
— Говорил.
— Когда?
— Раньше.
И опять оба замолчали, как будто все уже давно высказали друг другу.
А лес вздыхает, вздрагивает, словно человек в тревожном сне. Гнедая бежит под гору ровной рысью, из-под ее копыт иногда летят во все стороны заледеневшие комки снега, и Винцас отворачивает лицо, глубже прячет в высокий воротник шубы. Но на ровной дороге Гнедая все чаще пытается перейти на шаг, и приходится подгонять ее, подстегивать кнутом. Она всегда так: выехав из дому, бежит охотно, но чем дальше, тем медленней, словно сомневается — стоит ли вообще тащиться бог весть куда да еще такой глубокой ночью. Зато домой полетит как ошалелая. Скотина и та понимает, что дом остается домом… Под гору он разрешает Гнедой отдохнуть, не подгоняет, поцокивая языком, позволяет шагать и тогда чувствует, как нетерпеливо шевелится прильнувший к боку брат. Видать, волнуется, боится, как бы не опоздали. Все храбрые, пока никто им на пятки не наступает. Стасялис тоже храбрился, почти каждый день воробьем чирикал: чего мне бояться, чего мне бояться? А когда хвост прижали — и слетела спесь, — лежит, будто пойманный, трясется, лишь бы успеть. Уже не опоздает, осталось три-четыре километра, и все. Кончилась вековая пуща. Только кое-где островки зрелого леса стоят, а так в основном молодняк, и все чаще голые поля — значит, недалеко и шоссе, и железная дорога, где люди роями живут.
Винцас остановился в полукилометре от городка и сказал:
— Хватит. Не надо, чтобы нас увидели на вокзале.
Стасис выкатился из саней, стряхнул с одежды соломинки, нашел в сене свой солдатский вещмешок, а Винцас тем временем наказывал:
— Смотри не подмочи хвост. Тогда всем нам конец… Сам понимаешь. А если будет время — загляни на базар, гвоздей подковных поищи. Гнедая почти что босая… Интересно, который теперь час?
Стасис чиркнул спичкой.
— Половина пятого.
— Через три часа рассветет… Ну, я поехал.
— Вечером приедешь?
— Как получится.
— Было бы хорошо. Ждать не стану, пойду той же дорогой, что приехал.
— Ладно. И да поможет тебе бог, — вздохнул Винцас, дернул вожжи, развернул кобылку и не повелительно, а скорее дружески и просительно подбодрил: — Оппа, Гнедая!
* * *
Стасис подошел к горящему красным глазом шлагбауму, пролез под него и прямо по рельсам направился к вокзалу. Шаг по шпалам получался то длинный, то короткий, и скоро стало тепло, размялись застывшие за длинную дорогу ноги, а сна как не бывало, осталась только гнетущая тревога, которая сопровождала его от самого порога. «Пора бы привыкнуть, пора бы привыкнуть», — мысленно успокаивал он себя.
В здании вокзала было людно. Висящие у стен карбидные лампы слабо освещали огромное помещение. В полумраке лица людей серели, как у покойников, длинные тени простирались через весь зал ожидания, крылом сна поглаживая огонек тревожного бдения и ожидания в глазах пассажиров. Люди, усталые и размякшие, сидели на широких лавках с высокими спинками, на деревянных чемоданах, узлах, мешках, набитых неизвестно чем, но казалось, что сидят они на золоте, — с таким недоверием оглядывали каждого прохожего.
Поезд пришел почти полнехонек, и пассажиры бросились к вагонам, словно на пожар, — с криком, толкая друг друга, работали локтями, со страхом оглядываясь: цела ли еще сумка за спиной, не стянул ли кто-нибудь узелок. Всю дорогу он ехал стоя, зажатый со всех сторон так, что и вздохнуть было трудно. И удивлялся, как это в такой давке пробирается между людьми слепой, хриплым голосом поющий о старой матушке, которая сыночка не дождется… Над лохматой головой слепой поднимал зимнюю, порядком потрепанную солдатскую шапку, но люди были не особенно щедры, не от жадности, а скорее потому, что не так-то просто было добраться до своего кармана. Потом, уже в Вильнюсе, он снова увидел того же слепого, у киоска покупающего стакан водки и бокал пива. У него кольнуло под ложечкой, стало совсем муторно, и он не раздумывая подошел к киоску, попросил сто граммов, пива, неторопливо все выпил и успокоился: слепой на самом деле был слеп. Хотел поставить инвалиду еще один стакан и сам выпить с ним, но двойник, стоящий рядом, погнал его прочь, шепнув адрес, который он и так не смог бы забыть, который въелся в мозг, может, на всю жизнь. Даже во сне он без запинки повторил бы не только адрес, но все, что надо написать. Но помнил наистрожайший запрет и знал, что по этому адресу идти нельзя, только в крайнем случае, при самых роковых обстоятельствах он имеет право перешагнуть порог этого дома, а так есть почта, есть письмо, вызубренное, словно стихотворение Майрониса. Думая об этом, он купил в киоске конверт с маркой, спрятал в карман полушубка и направился по мощенной тесаными камнями улице вниз, на базар, потому что время еще было раннее, никуда больше в такой час не попадешь, все еще закрыто, а он чувствовал голод и усталость. У базара стояла длинная вереница карет. Переминались бородатые извозчики, широко размахивая руками, потому что под утро ударил морозец совсем уж не весенней, а зимней ночи. Гудел базар, беспрестанно слышалось:
— Бабка горонца! Бабка горонца!
— Цепелины! Цепелины!
Он повиновался этому призыву и свернул к женщинам с вместительными кастрюлями, от которых валил пар. Кугелем и картофельными оладьями его и дома почти ежедневно потчуют, а вот когда ел настоящие цепелины — не помнит. И хотя об этих базарных цепелинах, котлетах и колбасах шли фантастические рассказы и недобрая слава, он все-таки остановился у толстушки торговки, и та в обрывке бумаги подала ему дымящийся кругленький цепелин. Перекладывая с ладони на ладонь, обжигая гортань, Стасис проглотил его, словно собака мясо, но от второго отказался и медленно поплелся на край базара, где, постелив на голую землю мешки, торговали всякими железяками старики. У одного он купил горсть гвоздей, у второго — два десятка завесок для окон, а у третьего долго выбирал замки и ручки для дверей. Ручки были красивые: и из латуни, поблескивающие никелем, и обыкновенные из кованого железа, с шариками, цветочками и другими украшениями. Для наружной двери он выбрал латунную с головой льва. Сложил покупки в старый, много повидавший солдатский вещмешок, закинул его за спину и пошел искать аптеку, которая, по рассказу Шиповника, должна была находиться где-то рядом. И в самом деле, аптека была у самого базара. Он остановился перед витриной, в которой красовался белый гипсовый лебедь, изящно выгнувший стройную шею. Дверь аптеки то и дело открывалась, и каждый раз дзенькал колокольчик, в нос бил запах лекарств, напоминая военный госпиталь в Каунасе… Но за прилавком стояла не та, которую он искал. Завернувшись в широкий белый халат, в аптеке хозяйничала пожилая, увядшая женщина с очками в золотой оправе на крючковатом носу. Он потоптался, повертелся у витрины аптеки и пошел по улочке вниз, думая об Агне, о девятом мая того сорок пятого года, когда врачи каунасского военного госпиталя впервые выпустили его на прогулку по городу, как они на лодке переправились через Неман в Алексотас, гуляли по цветущим склонам и впервые поцеловались, ничего не говоря о любви, потому что и так все было ясно. Потом Агне повела его домой, где она жила у тети, показывала пожелтевшие от времени фотографии, хранящие память о давно бросивших ее родителях, они снова целовались, и Агне сказала, что никого ближе на всем свете у нее нет, только он единственный, и у него от этих слов кружилась голова, было хорошо и немножко страшно, потому что никто раньше не говорил ему таких слов, за ними скрывалась неясная, еще не осознанная ответственность и очень туманное будущее, в котором он не видел места не только для нее, но и для самого себя. И теперь, почти три года спустя, не только ничего не прояснилось, но еще сильнее запуталось, и ноша ответственности стала еще тяжелей.
Он остановился у подъезда, увидел в глубине двора старый дом, в левом его углу — выкрашенную коричневым дверь. Она была приоткрыта, наверно, никогда и не закрывалась — порог покоился под утоптанным снегом, лестница не подметена, перила кривые, словно забор пьянчужки. На втором этаже он нашел пятую квартиру, нажал на кнопку и прислушался, как за дверью глухо трещит звонок; но никто не торопился открывать. Он снова нажал на кнопку, еще немного подождал и вышел на улицу. Без цели кружил по старому городу, долго стоял, глядя, как на другой стороне улицы военнопленные немцы разгребают кучу развалин — остатки разбитого дома. Они работали медленно, как работают только пленные: глазели на прохожих, собирались в кучку покурить, заговаривали с проходящими мужчинами, выклянчивали сигареты, и было странно, что охранник не запрещает им бездельничать, сам коченеет от холода и прыгает, пытаясь согреться. Стасис вспомнил нескончаемые залпы минометов, тяжелый кашель артиллерии, изрытую, испоганенную землю, сотни раз мешанную и перемешанную, и самого себя, прильнувшего к этой разжиженной земле… Разозлившись, отвернулся от пленных и пошел назад, снова постоял у белого гипсового лебедя, посмотрел через мутное стекло витрины, но за прилавком вертелась та же очкастая. Решил еще подождать. Рядом нашел закусочную с претенциозным названием «Астория». Было странно, что можно заказать поесть, выпить, и никто не попросит ни карточек, ни талонов, и всем всего хватает, не надо толкаться в очереди, да и цены совсем сносные, думал он, наблюдая, как буфетчица ложкой берет из бочки черную икру и кладет на тарелку. И хлеба нарезала вдоволь. Такого хлеба, за которым еще прошлой осенью приходилось стоять целыми часами… «Надо будет привезти гостинец», — подумал он, отяжелев от еды и тепла. Глаза закрывались, зевота выкручивала челюсть, голова тяжелела, и он поторопился покинуть жарко натопленную закусочную, вышел на морозную улицу, слонялся без цели, пока не лопнуло терпение. На сей раз, едва он нажал на кнопку звонка, за дверью раздались шаги, щелкнул замок. В узкую щелку, перегороженную цепочкой, он увидел молодое женское лицо, красивые испуганные глаза, безмолвный вопрос в них и поторопился сказать несколько слов, вбитых ему в голову Шиповником. Дверь захлопнулась перед его носом, но через мгновение широко распахнулась, впуская его в комнату. Женщина почему-то вышла на лестничную площадку, перегнулась через перила, посмотрела вниз, но лестница была пуста. В сумрачном коридоре они долго стояли друг против друга, она не спускала глаз, в которых все еще метался страх и немой вопрос. Наконец он, спохватившись, достал из карманчика половинку десятирублевки и подал ей. Повертев в руках обрывок потертой купюры, женщина, кажется, немного успокоилась.
— Чем могу помочь? — спросила.
— Нужны лекарства, бинты.
— Хорошо, — сказала она и повела его в комнату, придвинула стул к круглому дубовому столу.
— Не найдется ли листок бумаги, хочу письмецо написать, — сказал он, и в нетопленой комнате от его слов пошел пар, словно от тех горячих базарных цепелинов.
Открыв огромный старинный шкаф, женщина доставала из него и складывала на край стола лекарства, а он писал: «Здравствуйте! Мы все здоровы, чего и вам желаем. Ждали вашего приезда, но не дождались. Очень соскучились. Может, на Пасху навестите нас? Забили свинью, будем делать кровяную колбасу. Ждем и желаем всего доброго». Потом надписал на конверте адрес и сунул конверт в карман, глядя на хозяйку, заворачивающую лекарства в газету. Покрасневшие от холода руки дрожали, газета порвалась, сверток раскрылся, и все пришлось начать заново. Когда наконец удалось стянуть пакет веревкой, она вздохнула, словно после непосильной работы, и придвинула сверток через стол к нему.
— В последний раз. Так и передайте, что это последний раз. Больше не могу. Сил нет в постоянном страхе жить, — шептала она и все терла, согревая, сложенные на груди покрасневшие и распухшие ладони.
Он молчал. Заталкивал в свой солдатский вещмешок сверток с лекарствами и молчал, так как на самом деле не знал, что сказать.
— Больше правда не могу. В прошлом году все говорили: потерпи еще полгода, после полгода все изменится… Пришло лето, и снова только обещания: потерпи до Нового года, до той поры американцы выгонят всех, как пить дать. Ждала, верила, а больше не могу. Так и передайте им там. Пусть не посылают людей, ничего не будет.
— Я скажу, но вряд ли обойдемся без вас.
— Больше не буду, точно говорю… И еще скажите им, что я выхожу замуж. Пока была одна, еще куда ни шло, но теперь…
А когда он пошел к двери, она догнала, вцепилась дрожащими пальцами в его рукав и со страхом спросила:
— Говорят, что будут вывозить? Правда?
— Куда вывозить?
— В Сибирь. Вы там ничего не слышали?
— Нет.
Она вздохнула, словно успокоенная его словами, и еще раз напомнила:
— Последний раз.
— Ладно, я скажу.
— Обязательно скажите, — попросила и открыла дверь.
* * *
Гнедая бежала спорой рысцой, но Винцас то и дело замахивался кнутом — ему казалось, что шаг кобылки нерезв, что заря застанет его в пути, в деревню придется въехать с рассветом, и у собравшихся на валку леса крестьян из соседних сел найдется повод почесать языки в ожидании лесничего. Поэтому и гнал он Гнедую, которая и без того хрипела, брызгаясь пеной во все стороны. Гнал не жалея, даже не думая о бедном животном, потому что мысленно то и дело возвращался к словам Шиповника: «Если что, мы тебя даже из-под земли достанем. И тебя, и всю твою семью. Так и знай…» Сказано это было не ему, а Стасису, но ясное дело: дочку бранят, а сноха — сама догадывайся. Хорошо верить бы в бога. Неважно, в какого, пусть даже в турецкого, лишь верить свято, молиться ему и надеяться, что твои молитвы дойдут до него, будут выслушаны и придет к тебе помощь с небес, случится чудо… Выкуси-ка! Скорее собственные уши увидишь, чем дождешься чуда.
Вороны еще спали, даже не каркнула ни одна, когда он въехал во двор, однако ночь уже была на исходе, а может, это ему только показалось, потому что в собственном доме и с закрытыми глазами светло. Женщины, видать, и не ложились вовсе: едва он въехал во двор, они выскочили на крыльцо в одних рубашках, словно из горящего дома, но он нетерпеливым, повелительным жестом погнал их назад в избу, поспешно распряг Гнедую и, скрутив из соломы жгут, долго растирал спину, бока разгоряченной кобылки, похлопывая, говорил животному ласковые слова, словно благодарил за огромную услугу.
— Потом не забудьте напоить Гнедую, — сказал уже в избе.
Женщины прямо впились глазами в его лицо — так им хотелось услышать утешающее, успокаивающее слово, но такое слово, возможно, прозвучит только вечером, когда вернется Стасис, а пока и у самого Винцаса было такое состояние, словно он в колодец свалился: и выбраться не может, и держаться уже нет сил. Марии было не привыкать, знала, что теперь из него и клещами слова не вытянешь, поэтому она только вздохнула и кинулась разжигать плиту, готовить тесто для блинов. Агне же все смотрела на него, и от этого взгляда уходил пол из-под ног, тесной становилась одежда. Потом Агне села рядышком на лавку, положила свою ладонь на его руку. Тепло изящной руки с тонкими пальцами обдало все тело, во рту пересохло. Невольно другой рукой закрыл тонкую кисть, нежно гладил и сжимал, говорил что-то бессвязно, утешая и уверяя, что все обойдется, что иного пути нет, что пусть стиснув зубы, но надо вытерпеть, не отчаиваться. Он и сам не слышал себя, мысленно выговаривая совсем другие слова, и от них кружилась голова, темнело в глазах, хотелось произнести их вслух, во весь голос, но он повторял и повторял пустые, чужие слова, охваченный близостью Агне, говорил вопреки собственному желанию и воле, клонился в ее сторону, словно подрубленный, пока не раздалось:
— Чего там бормочешь, как нищий молитву. Если не можешь объяснить по-человечески, подержи все это при себе.
Слова Марии прилетели от плиты и упали между ним и Агне. Он отдернул руку, опаленный страшной мыслью, словно кипятком ошпаренный, — да ведь он не живет! Ходит, говорит, ест, работает, но не живет. Кто-то другой, забравшись в его оболочку, делает все это. Ведь все так просто: если ты поступаешь не так, как хочешь, если делаешь не то, что велит тебе истинный твой голос, если подавляешь в себе тревожащие мечты и ничего не предпринимаешь, чтобы они сбылись, значит, ты не живешь. Ты — не ты. Ты — не Винцас Шална. Никто не может судить о тебе по твоим делам и поступкам, ибо эти дела и поступки не твои, они чьей-то волей навязаны тебе, они чужды настоящему Винцасу Шалне, который многое, а может, даже все делал бы иначе, перевернул бы вверх ногами, — если точнее, то все теперь стоит вверх ногами, а он, Винцас Шална, поставил бы все на свое место и, главное, сам стал бы собой, а если жить так, то никогда собой не станешь и проживешь жизнь, словно и не рождался, словно прожил не свою, а чью-то чужую жизнь, но только не жизнь Винцаса Шалны. «Казалось бы, так ясно и так просто», — удивлялся он этой мысли. Даже как-то неловко стало при мысли, что на себя и на все окружающее он смотрит с высоты, видит землю, маленьких людишек, куда-то бегущих, спешащих, обуреваемых заботами, таких комичных и достойных сожаления…
Эта мысль не давала ему покоя даже в лесу, когда он широко вышагивал, показывая съехавшимся из окрестных сел крестьянам делянки, приговоренные к смерти деревья. Потом он начал думать уже не только о себе, но и о двойственности жизни других людей. Вот съехались мужчины из Маргакальниса, Баранавы, из других рассыпанных по лесу деревушек, вздыхают и шутят, морщатся и улыбаются, глядя на отведенную им делянку, а что они на самом деле думают — кто скажет? Разверстка остается разверсткой. Государство умеет заставить человека работать. И вырубят мужчины отведенную им часть, и свезут к реке, и плоты свяжут, и сплавят по вешним водам до Вильнюса, а что они думают на самом деле — никто не знает. Один, чего доброго, еще нынешней ночью, достав из тайника винтовку, пустит пулю в соседа или подпалит его дом, потому что тот думает иначе, чем он, а другой, гляди, тайком донесет властям тоже на своего соседа, потому что тот опять же по-своему думает. Или вот, сгорбившись, сложившись пополам, человечек тянет пилу, валит дерево, а ночью подожжет уже готовый, давно построенный и от рождения согревающий человека дом. Кто их знает! Все под замком живут, словно в мешках, делая одно, думая другое. Не я один такой, не я один. Теперь многие так живут… Но на что может надеяться литовский мужичок, когда берет в руки винтовку и отправляется убивать своего соседа, такого же мужика?
Заскрипели, завыли пилы, острыми зубьями вгрызаясь в дерево, выплевывая желтые опилки. Одна за другой начали падать сосны. Дерево покачивалось, словно охмелевший мужичок, стонало, скрипело всем телом, медленно клонилось в сторону и уже неудержимо падало со свистом, ломая крону, с грохотом ударяясь о землю, и его крона окутывалась облачком снега. Винцас не мог равнодушно смотреть, как топоры и пилы все глубже вгрызаются в лес, оставляя за собой поваленные стройные сосны и жутко белеющие издали пни. Иногда грудь сжимала такая боль, что казалось, — не в древесину, а в его тело вонзаются острые железные зубы: многие деревья еще могли и должны были шуметь да шуметь зимой и летом, потому что их стволы еще наливались, с каждым годом поднимаясь все выше, наращивая кольцо за кольцом. Но падали и эти. Кто-кто, а он-то понимал, какой урон наносится лесу, и чувствовал себя достойным сожаления свидетелем, наблюдающим, как свершается человеком преступление. Впервые такую боль сердца он пережил летом прошлого года, когда на его глазах сгорел огромный участок молодняка. Народные защитники весь вечер перестреливались с зелеными, засевшими в молодняке, а с наступлением сумерек, боясь, что под покровом ночи преследуемые уйдут, подожгли лесок. С винтовкой в одной руке и с факелом в другой защитники перебегали от сосенки к сосенке, и через несколько минут молодняк полыхал, как прошлогодняя осока. Это были посаженные его собственными руками сосенки. Высаживал их весной сорок первого, а вот через семь лет все поглотил огонь. Тогда ему казалось, что горит вся его жизнь. И он кричал, орал во все горло, словно жгли его самого, а командир отряда народных защитников Чибирас, по прозвищу Чернорожий, тоже драл глотку, когда он кинулся тушить, сбивать огонь пиджаком. Они тягались за грудки у занимающегося молодняка, пока Чибирас не ударил его по лицу:
— Подлец! Люди головы кладут, а ты из-за дрянных кустов слезы проливаешь!
— Люди растут быстрее, чем лес, — сказал тогда он, и Чибирас замахнулся во второй раз, но почему-то не ударил, передумал.
Они оба стояли молча почти до утра, пока огонь начисто слизал весь молодняк, и Винцас понял, что для человека не может быть ничего страшнее, чем видеть, как гибнет его долголетний труд. Неизвестно, о чем думал Чибирас, собственными руками подпаливший лес, но и он был подавлен, избегал взгляда Винцаса и несколько виновато сказал:
— И впрямь получается, как у того змеелова: за день трех гадюк убил, а вечером, гляди, опять все живы…
И теперь при виде падающих одно за другим, приговоренных к преждевременной смерти деревьев он почувствовал, как снова открывается рана, но молчал, стиснув зубы, — его крик не поможет и ничего не изменит, тем более что лесорубы тут ни при чем, он сам выделил делянку неподалеку от речки, будет легче вывезти, и в лесхозе приказал так сделать. По всей широкой полосе стучали топоры, визжали пилы — и падали, падали деревья, сотрясая скованную морозом землю, наполняя звоном столетнюю пущу. К обеду открылась широкая, белеющая пнями просека, а мужчины обрубали сучья и охапками тащили их в кучи, ломами катили бревна; покрикивая, грузили их на сани и везли к реке. На поляне, словно в погожий день на базарной площади городка, пахло опилками, конским потом и мочой. Он шел от одних лесорубов к другим, вымеривал, записывал, кто сколько вырубил, а утренняя мысль, словно тень, не отставала от него: на что может надеяться литовский мужичок, когда берет винтовку и отправляется убивать своего соседа, такого же мужичка? Он вообще не мог понять, как человек может лишить жизни другого человека. Разве что защищаясь, оберегая свою жизнь, он мог бы поднять руку на другого. И то еще неизвестно… Уж лучше отойти, уступить дураку дорогу, лишь бы избежать кровопролития.
На вырубленной поляне мужчины развели костер и устроились кружком, словно на маевке. Он тоже подошел, постелил порядочную охапку веток и расположился полулежа рядом с Ангелочком и его напарником Кучинскасом из соседней деревни. Лесорубы шуршали пропитанной жиром бумагой, доставали сало, холодное вареное мясо, толстые краюхи домашнего хлеба, бутылки молока и жевали, набив полный рот. Достал и он свою закуску.
— Двигайся сюда, лесничий, — пригласил Ангелочек и жестом показал на домашнюю колбасу, разложенную на газете.
— Спасибо, — Винцас, не трогаясь с места, краешком глаза наблюдал за Кучинскасом. Крепкий мужик. Не в каждую дверь пролезет. И зубы крупные, лошадиные, такими и зубец бороны перекусить можно. В позапрошлую зиму он остался вдовцом с двумя дочками, а с прошлой осени его лошадь чуть ли не каждый божий день у забора Ангелочка стоит. А сам Ангелочек трусит по деревне от избы к избе и каждому сообщает:
— Сегодня ко мне не приходите. У моей Юзите гость.
Так откровенно и выкладывает, без всякого стеснения и стыда. И бежит с той же вестью к другому соседу, провожаемый злословием и насмешливыми взглядами всей деревни. А совсем недавно, когда деревенские бабенки рассмотрели пополневший стан Юзите, а мужики чуть не забодали пальцами Ангелочка, он, счастливый, улыбался до ушей:
— Неважно, чей бычок, главное — чей будет телок.
Другой бы на его месте неизвестно что натворил, может, жену забил бы до смерти, а он радуется, словно дурачок найденной стекляшке. И теперь не с кем-нибудь, а с Кучинскасом в паре деревья валит; оба решили сообща разверстку выполнить, хотя Кучинскасу выделено значительно больше. И вообще Ангелочек придурковатый какой-то. Глядишь, боронит картошку, вдруг бросит все, бегом мчится в избу, побудет там немного и снова к оставленной бороне бежит. И с пахотой, и с другими делами у него так. Ни с того ни с сего бросает все и летит в избу. Вот и зубоскалят над ним люди:
— Ты, Ангелочек, небось и с бабой так: бросаешь, не доделав задуманное, и за другое хватаешься. Вот и не получается у тебя потомства.
— А ты, паренек, не переживай из-за моих деток. Наступит времечко — будет и дите.
И слова позлее от него не услышишь. Всех только ласково, только нежно называет, для каждого теплое словцо находит. За то и нарекла его деревня Ангелочком, хотя настоящее его имя Анелюс.
— Всухомятку, лесничий, не лезет, — улыбается Ангелочек. — Говорю, а не подскочить ли в деревеньку, поискать капельку?
— И вечером успеется, — говорит Винцас, почему-то хмурясь.
— Вечером так вечером, — соглашается Ангелочек, а кто-то из мужчин бросает:
— Вечером, лесничий, не переступишь его порога — гости будут.
Винцас видит, как кровь густой краской наливает крепкую шею Кучинскаса, пятнами покрывает щеки, но он не отзывается, даже не оглядывается в ту сторону, жует да жует могучими челюстями, будто этот камушек и не в его огород брошен. Зато Ангелочек просто вспыхивает:
— Не суй носик между чужой дверцей, а то прищемят и придется штанишки сушить. Вроде и умным человеком был, а такие некрасивые коготки показываешь.
Мужчины хихикают, давятся куском, а Винцас чувствует, как неудержимо нарастает досада. За всю жизнь ни разу не поднял руку ни на своего, ни на чужого человека, а тут так и хочется смазать по роже и этому хаму, и Кучинскасу, и самому Ангелочку. Он встает с кучи ветвей и уходит прочь, в чащу леса. Бессонная ночь тупой болью отдается в висках и свинцовой тяжестью наливает ноги. На озаренной солнцем поляне он высматривает старый почерневший пень и садится. Солнце щедро гладит его лицо, голые руки, оно согрело бы и душу, сбрось он не только полушубок, но и собственную шкуру. Вот так сидел бы день, месяц, год, ни о чем не думая, не сокрушаясь, чувствуя лишь это усыпляющее головокружение, полностью сливаясь с миром, со всеми чувствами и ощущениями бросаясь в объятия природы, в которой господствует такая благодатная гармония. Нет, вряд ли существует эта гармония, и тем более благодатная. Кто знает, что услышали бы мы, если б в один прекрасный день чудесным образом взяли да заговорили великаны деревья, звери и птицы, если б заговорили рыбы и муравьи, если б раздался голос прорастающей травы и стоны крохотных насекомых… На листья деревьев набрасывается тля, ее поедают божьи коровки и муравьи, божьих коровок — птицы, птиц подкарауливают звери… Сильный убивает слабого, и так испокон веков. Его мысли пядь за пядью приближаются к главному, но его внутренний двойник преграждает дорогу: выбрось из головы такие мысли, к добру они не приведут, нельзя искать в природе оправдание человеческим страстям и поступкам, потому что человек тем и отличается, что может взвешивать и свои мысли, и свои поступки… Даже самые потаенные, никому не высказанные мысли и чаяния. Надо все выбросить из головы. Все! Лишь бы они поскорее переехали в свою избу, лишь бы подальше с глаз, чтобы кончилась эта невыносимая мука, не прекращающаяся ни днем, ни ночью… Ах, Агне, Агне, кто и за какие грехи послал тебя на мою голову!
На делянке снова просыпаются пилы и топоры, но деревья ударяются о землю без скорбного гула, без резкого треска ветвей, приглушенно, как далекий выстрел орудия. Винцас поднимает голову, оглядывается, словно разбуженный от сна. Вокруг пня лежит потемневший, усеянный сосновыми иголками снег, только с южной стороны он уже подтаял, и в этом месте сочно зеленеет брусничник. Он ерошит, теребит приникшую к пню лежалую прошлогоднюю траву, видит листики земляники. Срывает один, вертит в пальцах, кладет в рот… и переносится в знойный летний полдень на пологий склон Версме, где высокая трава и сладость душистой ягоды… Видит Агне, босоногую, в светлой ночной рубашке… Ее распущенные волосы падают на плечи, а ему так хочется протянуть руку и погладить светлые, будто обесцвеченные солнцем пряди. Он протягивает руку к зеленеющему можжевельнику и кидает в рот горсточку темно-голубых ягод. Ягоды высохли, осталась лишь кожица и твердые зерна семян — в зимние морозы ягоды подмерзли и теперь терпкой сладостью разливаются во рту. Он жует ягоды можжевельника и думает: как жить дальше, как вновь обрести это ясное душевное равновесие, когда даже сороковая весна приносит истинную радость, праздник возрождения, нестихающий трепет сердца, зарождающийся с возвращением птиц и не умолкающий все лето, пока не раздастся грустное пение скрипок стрекоз на жнивье и в кочках увядающей травы под окнами… Ничего подобного эта весна, чтоб ее в болото, не обещает, но другой ее и представить трудно.
* * *
Стасис, стиснутый людьми, положив на пол вещмешок и зажав его между ног, всю дорогу думал об Агне. За окном вагона угас день, он чувствовал себя бесконечно усталым, казалось, что прошла вечность с того часа, когда нагрянули ночные гости, что очень давно он вот так трясется в вагоне и этому никогда не будет конца. Его клонило ко сну, сладкая дрема склеивала ресницы, склоняла голову на грудь, но он гнал сон прочь и упорно думал, сказать Агне или нет, где он был и что делал. Она сама наверняка ничего не спросит, не поинтересуется, только вонзит свой вопрошающий взгляд, от которого не убежишь и не спрячешься. Этот ее взгляд хуже любых упреков. Кажется, видит тебя насквозь, забирается в самый потаенный уголок души, так и читает все твои мысли и отгадывает слова, которыми эти мысли будут выражены. И все-таки лучше переносить безмолвные упреки, чем сказать всю правду. Не надо ей знать правды, потому что легче от того не будет. Наоборот. Даже самого близкого человека знание тайны будет угнетать, словно тяжелейшая ноша. Откровенность — это не только доверие, но и тяжкое обязательство, отнимающее покой, усиливающее тревогу. Зачем ей такая ноша? Но и неизвестность не легче. Неизвестность, чего доброго, еще хуже, потому что открывает сотни лазеек для гаданий и подозрений. Каждая женщина склонна к подозрительности. Точнее, каждая любящая женщина, потому что в самой природе любви заложено семя подозрительности, взращиваемое страхом потери. Об этом он думал и раньше, но окончательное решение все откладывал на завтра, будто новый день сам по себе все решит. Теперь, когда все сложилось вот так, когда он очутился у роковой черты, отчетливо понял, что никто другой, никакой завтрашний день ничего не решит, сделать это придется самому, потому что и посоветоваться не с кем, — сам себе судья, сам и защитник. Если бы хоть капельку сомневался, обязательно сказал бы всю правду, и тогда бы Агне, возможно, оставила его, уехала из деревни. Но для такого предположения нет причин, нет и никогда не будет, — она пошла бы на край света, если бы он позвал. Поэтому лучше молчать. Она не из тех, которые остаются в стороне. Обязательно куда-нибудь впутается. Лучше молчать, хотя молчание — невыносимая мука для обоих. Но когда-нибудь, со временем, он поговорит с ней откровенно, потому что ничего нет на этой земле вечного, все имеет и начало, и неизбежный конец.
По вагону пробежал шорох, из уст в уста переходило слово «облава». Люди шептались, что милиция проверяет документы, ищет то ли дезертиров, то ли спекулянтов. Всеобщая тревога оторвала его от тяжелых раздумий, и он отбросил мысли об Агне. Теперь беспокоило другое. Хотя в Вильнюсе он не заметил никакого «хвоста», но почему-то был уверен, что за ним следят. Не может быть, чтобы они оказались столь наивными и так легко раскрыли своих связных и помощников, даже не попытавшись проверить. И совсем не обязательно было ходить следом за ним, не спуская глаз. Следовало лишь увидеть уходящим со двора аптекарши, потом подождать на вокзале, сесть в тот же вагон. И каждый стоящий рядом может оказаться «хвостом». Хотя бы этот очкарик, жарко дышащий в затылок… Или эта барышня, прилипшая к боку, или кто-то другой. И если милиция и впрямь проверит, тогда уж не отпустит, обнаружив в вещмешке такое богатство. А если и отпустит со всем имуществом, всего лишь на часок задержав в отделении милиции на вокзале, — еще хуже… Даже последнему болвану такое покажется подозрительным. Надо избежать возможной случайности. Обязательно избежать, кровь из носа, но выкрутиться. Он поднял с пола вещмешок и начал медленно пробираться к двери. Это было нелегко: пассажиров в вагоне — что сельдей в бочке, они зло косились и вполголоса ругались. Но он упрямо, вершок за вершком, продвигался к выходу. Тамбур был тоже набит. Стасис ногой зацепился за чьи-то мешки, с трудом перешагнул, локтями проложил себе дорогу, вылез на площадку, соединяющую вагоны. Студеный ветер охватил со всех сторон, насквозь пронизывая одежду, металлические плиты грохотали, ходуном ходили под ногами, а он стоял, уцепившись за дверную решетку, и ждал, не появится ли кто следом. Глаза пообвыкли в темноте, он видел железнодорожную насыпь и возвышающийся чуть дальше лес, в дверное окно забелел изгиб застывшей реки. Он решил, что до станции недалеко, самое время сматываться. Поднатужившись, раздвинул мехи из жесткого брезента, соединяющие вагоны, просунул одно плечо, с трудом вытащил вещмешок, повесил его себе на шею и свободной рукой попытался ухватиться за поручень наружной двери. Одна его нога висела в воздухе, а вторая опиралась на круглый диск буфера и каждое мгновение могла соскользнуть… Он старался не думать об этом, ладонью сантиметр за сантиметром проводил вниз по стене вагона, пока не ухватился за поручень с такой силой, что скорее рука бы оторвалась от плеча, чем разжались пальцы. Ветер выжимал из глаз слезы, холод сковывал тело, он теперь висел почти над самой землей, готовясь к последнему прыжку, и про себя проклинал болтающийся вещмешок. Наконец рванулся вперед так, что, казалось, хрустнули все суставы, но теперь уже и вторая рука вцепилась в металл поручня. На мгновение тело повисло в воздухе, ударилось о вагон, нога нащупала ступеньку, и Стасис вздохнул с облегчением, чувствуя дрожь в каждом мускуле. Вещмешок мешал прижаться к ступенькам, он так и ехал, согнувшись, отставив зад. А когда взвизгнули тормоза, когда поезд сбавил скорость, Стасис отпустил одну руку, оттолкнулся и прыгнул вперед. По инерции еще бежал, спотыкаясь, словно гнался за поездом, пока не растянулся на насыпи во весь рост, ощущая саднящий жар ладоней, скользящих по крупному обледеневшему гравию. Поезд прогрохотал мимо, и красный огонек быстро растаял во мгле. Он с трудом встал и тут же бросился к вещмешку — не пахнет ли лекарствами, ведь шлепнулся-то он как последний растяпа. Но не почувствовал ни запаха йода, ни какого другого; закинул вещмешок за спину и по краю насыпи направился к станции.
* * *
Женщины занимались вечерней уборкой, позванивая во дворе ведрами, перебрасываясь словами. Винцас сидел один в сумерках: был час, когда огонь зажигать еще рано, хотя темень уже лезла из всех углов. И его мысли были такие же хмурые, без лучика просвета, без проблеска, когда скрипнула дверная ручка и на пороге кухни появился Ангелочек.
— Покой этому дому, — сказал он. И, помолчав, спросил: — Не помешаю?
Внезапное озлобление вдруг охватило Винцаса, ему вспомнились обедающие в лесу мужчины, отпускающие непристойные реплики в адрес Ангелочка, и его притворное безразличие к издевкам.
— Выгнала? — спросил Винцас, вкладывая в это единственное слово и оскорбительное презрение, и брезгливость к незваному гостю, и свою озлобленность на весь мир.
— Почему? Сам пошел прогуляться, — ответил Ангелочек таким тоном, словно его и впрямь дома замучила скука, словно он задыхался без людей.
Перед глазами Винцаса маячила покрасневшая шея Кучинскаса, его крупные, словно лопаты, руки, он видел Ангелочкину Юзе, на миг ставшую Агне, которую лапы Кучинскаса хватают за талию и медленно скользят вниз… В груди защемило, словно кто-то прижал к ней раскаленный камень.
— Не знаю, как ты можешь спокойно смотреть, — сказал он чужим голосом.
— На что смотреть? — Ангелочек выпучил глаза, словно ребенок.
— Ведь сам знаешь, с кем бабу оставил. Я и правда не понимаю, как можно спокойно смотреть.
— А я и не смотрю, — все таким же полувеселым тоном рассуждал Ангелочек, и это бесило Винцаса.
— Скотина ты. Скотина, и только. Или дурак.
Ангелочек не ответил. Молчал; казалось, его даже нет здесь. И возможно, именно это еще сильнее бесило Винцаса.
— Только скотина так может, — снова сказал он.
Ангелочек и теперь не откликнулся, словно и не о нем говорилось.
— Человек так не может, — почти задыхаясь под тяжестью никогда прежде не испытанной злости, сипел Винцас.
— Помолчал бы лучше, лесничий, — вздохнул гость. — Лучше помолчал бы, а то вижу, что немногое понимаешь…
— Тут и дураку ясно, — злился Винцас. — Вся деревня видит, все смеются, только ты слепцом прикидываешься.
— Все вы не много понимаете. Только и знаете зубоскалить, — сказал Ангелочек таким подавленным, таким жалобным тоном, какого Винцас никогда раньше не слышал из его уст. И искреннее сожаление, и горький упрек, и бесконечное разочарование — все было в этих словах.
И Винцас тут же оттаял. Не поднимая глаз на гостя, он сказал:
— Не сердись. Прости, что я так. Садись.
— Спасибо, пойду я.
— Чего же теперь? Посиди… И не сердись, если что не так, — устыдился своей резкости Винцас.
— Не сержусь я. Только думал, что ты, лесничий, умнее других. Думал, тебе и объяснять не надо, а ты, оказывается, как и все — ничего не понимаешь.
Снова вспыхнула искорка злости, но Винцас взял себя в руки и, насмехаясь то ли над собой, то ли над гостем, вздохнул:
— Чего не понимаю, того не понимаю.
— Все вы ничего не понимаете. Никому, лесничий, я этого не говорил и никому никогда не скажу. А вот тебе скажу. Не думай, что мне легко. Видит бог, как мне тяжело, только он один знает мою муку. Так уж паршиво сложилась моя жизнь, что никогда не будет у меня собственных детей. Не знаю, за что мне такая кара, может, за грехи отцов страдаю… А какая женщина не хочет детей? Скажи мне, лесничий, видел ли ты замужнюю женщину, которая не хотела бы детей? Не найдешь такой, лесничий. Во всем свете не сыщешь такой женщины. Моя — как и все. Видел ли кто из вас, что она мимо любого сосунка спокойно пройти не может? Пусть уродливый, пусть горбатый ей встретится, а она наклоняется, гладит, каждому сопляку нос вытирает, а выпрямится — у самой глаза полны слез… Несколько лет молилась, просила милости, все придорожные кресты и часовенки белыми фартучками обвязала… Это ее работа, лесничий. И чего только она не делала, даже к знахарям ездила, уже не говоря о врачах, лишь бы дитя заиметь. И не ее в этом вина. Я, лесничий, этот пустоцвет. А люблю свою женщину больше всего на свете. Понадобится — пусть мне ногти сдирают, пусть все жилы по одной выдергивают, лишь бы ей было хорошо, лишь бы жила, как все замужние, чтоб и ее чрево было как у других… Знаю, все вы надо мной насмехаетесь, вроде над Иванушкой-дурачком… Люди торопятся осудить другого, даже не попытавшись побывать в его шкуре… А мне уже невмоготу было смотреть на ее слезы, видеть, как она без плода хиреет, тает, словно свеча. Ведь прямо в щепку превратилась за последний год. Разве понять вам, если своих жен собственностью считаете, вещью, готовы на девять замков их запереть. Никогда вы этого не поймете, потому что не любовь, а зависть сидит в ваших сердцах…
Ангелочек замолк, потому что, цепляясь за двери дровами, в кухню ввалилась запыхавшаяся хозяйка. С грохотом бросила охапку дров у плиты и, тяжело дыша, спросила:
— Чего в потемках сидите? Почему ты, сосед, у двери торчишь?
— Пойду я, — сказал Ангелочек и, нахлобучив заячью шапку, простился: — Покойной вам ночи…
— Куда бежишь? — схватила его за полу Мария. — Куда ты убежишь? Дома-то небось опять этот боров Кучинскас гостит…
— Может, и гостит…
— Вот! Посиди, сосед, не показывайся своей Юзе на глаза, чтоб ненароком кочергу не схватила.
— Глупая баба, — не то о своей жене, не то о хозяйке этого дома сказал Ангелочек и со стуком захлопнул дверь.
— Чего он такой? Не иначе, опять этот Кучинскас у Юзе.
Винцас молчал. Казалось, мог бы поколотить свою.
— Случилось что?
— Ничего. Пора на вокзал за Стасисом.
— На вокзал поедешь?
— Куда же еще?
— Тогда, может, ребенку яичек, свежего хлеба отвезешь? И сыр есть, масла положила бы.
Если бы не Ангелочек со своей исповедью, Винцас бы отказался, оставил бы ей эту заботу, но теперь сказал:
— Положи.
На дворе запряг Гнедую в сани, а сам краешком глаза следил за Агне, которая несла из гумна полную сеть сена. Прошла мимо, скрылась в черной дыре хлева, он слышал, как шуршит сено, заталкиваемое в ясли, не торопился, ждал ее возвращения и, конечно, дождался. Она повесила на стене хлева сеть и приближалась, стряхивая с одежды сено. Остановилась рядом, смотрела, как он запрягает, а потом спросила:
— Скажи, Винцас, что все это значит?
Он обернулся, оглядел ее, кончиками пальцев снял застрявшую в волосах травинку, потом, не в силах оторвать руку, положил ладонь на ее плечо и сказал:
— Такое время, Агне. Одни в одну сторону, другие в другую тянут, ты же хоть разорвись, а жить все равно надо. Так и живем, словно на шатком подгнившем мостке… Лучше бы вы остались в городе.
— Стасису ничего не грозит?
— Думаю, нет.
— Ты ничего не скрываешь от меня?
— Он обязательно должен был ехать в Вильнюс. Обязательно, понимаешь? Иначе могло быть хуже. А он съездит, привезет что надо, и все успокоится. Конечно, до следующего раза.
— Говоришь, они не оставят в покое?
— Я не говорю. А вдруг и отстанут. Только мне кажется, что этим все не кончится…
— Что ты хочешь сказать?
— А то, что через некоторое время они снова придут и снова о чем-то попросят. Без этого не обходятся. Всех, кто в лесу живет, они загружают своими заботами, и никому тут не пожалуешься. Один выход — держать язык за зубами.
Она стояла перед ним, из приоткрытых губ выплывало облачко пара, а глаза смотрели со страхом, как у испуганной косули. Вдруг схватила его руку, прижала к груди и сказала:
— Я очень прошу, Винцас, ты оберегай его, приглядывай за ним. Ты и старше, и все здесь тебе больше знакомо, сделай, чтобы не впутался он, не сунул голову в петлю. Я тебя очень прошу, — повторила и, привстав, притронулась влажными губами к его щеке.
Господи, лучше бы она не делала этого, лучше бы выругала его за скрытность. Никогда не думал, ему не снилось даже, что прикосновение женских губ обладает такой силой. Буйная страсть и неизбывная нежность захлестнули разум, он стоял, напрягшись, словно струна, с трудом подыскивая слова.
— Сколько от меня зависит… Я могу все… Ты можешь положиться… Агне, я все…
— Я знаю, милый Винцас, я все понимаю, — сказала и ушла по хрустящему снегу в избу.
Он ехал лесной дорогой и ломал голову — почему она сказала «я знаю»? Что она знает? Что она понимает? Неужели она видит, что творится в его сердце? Все ли можно прочесть в глазах? «Я знаю», — сказала она, и эти два коротеньких слова обдали жаром, словно стала она соучастницей, думающей так же и знающей, что он мыслит не иначе. Это были приятные мысли. Он понял, что не следует так думать, нечестно так думать, грешно мечтать о жене брата. Да и какие могут быть мечты, какую надежду ему лелеять? Все туманно и неясно, не надо думать о завтрашнем, надо довольствоваться сегодняшним днем, не думать, не думать, не думать… И все-таки он думал. Насильно гнал эти мысли прочь, старался забыть, пытаясь слово в слово вспомнить исповедь Ангелочка, столь жутко откровенную и неожиданную. «Выходит, не один я, даже Ангелочек все эти годы как бы в маске ходит. В такой прискорбно глупой маске. На виду у всей деревни! И не только здесь. Слух о его чудачествах расползся далеко. У злых слухов быстрые, очень быстрые ноги. Вот и ухитрись, заберись в человеческое сердце, пойми, что в нем творится, какие мысли роятся в его голове. У Ангелочка душа — красивая. А моя? Люди шарахались бы в стороны, словно от прокаженного, увидев мою подлинную рожу», — с горечью думал он. Но иначе не получается. Надо прятать от людских глаз и свои мысли, и свои истинные чувства. А ведь могло быть и иначе. За один ошибочный шаг приходится платить такую цену, что и самому жизнь становится не мила, и другой рядом с тобой не живет, а медленно умирает. Ведь видел же, с кем собирается связать свою жизнь. Теперь бы ни за что так не поступил, а тогда вспыхнул как спичка, кинулся словно в омут с завязанными глазами — что будет, то будет. Почему так у человека получается? Почему разум мутится именно в то мгновение, когда решаешь самую ответственную задачу? И прозрел он уже после всего. В первый же месяц после свадьбы прозрел, но было поздно. Испугался, когда понял, что до гробовой доски придется прожить с совершенно чужим человеком, с которым и поговорить-то не о чем, лишь о том, что надо по хозяйству, но со временем и эти слова стали лишними, можно и без них обойтись. И грустно, и смешно. Самое грустное, что она, чего доброго, никогда его по-настоящему не любила. Просто не упустила случай выйти замуж. Сама в беду попала и на этой беде, словно на лодке, выплыла, — неужели оставишь одну, ждущую ребенка? Для нее спасение, а мне — петля. Тогда об этом не подумал, позже, месяц спустя, прозрел. А она сияла. Женщинам, видно, куда легче, чем мужчинам, скрывать свои истинные мысли, желания и чувства. А что делать — живой в землю не полезешь. То ли война, то ли эти голодные послевоенные годы сделали людей такими: им теперь что разойтись, что за угол по малой нужде завернуть — одинаково, никакого стыда. С другой стороны, может, и хорошо так, не надо весь век обоим маяться, тянуть непосильное ярмо. Для некоторых такая мука отрадна. Хотя бы для Ангелочка. Другой бы на его месте с ума сошел, сам бы повесился или ее прикончил, а он терпеливо несет свой крест, по собственной воле, без принуждения любимую женщину другому уступает… Не представляю Марию с другим, а что уж говорить об… В бессонные ночи готов родного брата разорвать, когда слышит его хохоток, а потом жадное питье воды. Всякие есть, всякие нужны… Наверно, от человеческой природы это зависит, иначе как объяснишь, что один сам на себя крест наваливает, другой же только и норовит на чужую спину забраться, вот и тащи его всю жизнь. Если и есть на этой земле святые люди, то Ангелочек уж точно святой.
Новый домик столяра Басенаса стоит на окраине городка. Участок обнесен крашеным забором, каждая пядь земли засажена яблонями, сливами, вишнями. Аккуратный человек. И руки у него золотые. Каждый раз, когда Винцас заезжает сюда, с улыбкой вспоминает рассказанную самим Басенасом историю. Раньше он ходил по деревням от одного богатого хозяина к другому, мастерил кровати, шкафы, столы и стулья, вычурно разрисовывал веранды, вставлял окна и двери. Мастерил шкаф одному хозяину. Трехстворчатый. Для приданого. Дело в том, что была у хозяина единственная дочка, на выданье, и он заранее готовился к визиту сватов. Мужичок попался скупой: все стоял над душой, чтоб не лодырничал, потому что, пока шкаф мастерит, харчи столяру с хозяйского стола. Куда бы он ни шел — все к верстаку подбежит, посмотрит, сколько осталось, и знай подгоняет:
— Стругай, дружок, стругай.
А мастер улыбался и мысленно отвечал на бог весть каком языке, потому что толком ни одного не знал:
— Ни теби, пани, себи стругаю.
Так и получилось. Хотя и ростом не вышел, да еще с горбиком, но не кто иной, а он сорвал спелую ягодку и шкаф собственного изготовления со всем приданым получил. А девка и впрямь хороша была. Еще и теперь она лучится, не увяла. И, кажется, оба счастливы, дети один за другим появляются, словно яблоки из дырявого мешка.
Застал их за ужином на кухне.
— О! Лесничий пшиехал! Мы тут уж поминали, не хватила ли какая хвороба… Садись, гостем будешь, похлебаешь горячего…
— Спасибо. В лесхоз приезжал, думаю, надо сына навестить.
Услышав голос отца, и Винцукас явился из другой комнаты: худой, длинный мальчик, личико с кулачок, только глаза блестят. Материны глаза. Поздоровался издали. Не подошел, не приласкался. «С матерью иначе было бы», — подумал Винцас, а вслух спросил:
— Ну, как тебе тут?
— Ничего.
— А это ничего — хорошо или плохо?
— Хорошо.
— А как здоровье?
— Ничего.
— Как учеба?
— Ничего.
— Двоек много набрал?
— Нет.
— По дому не соскучился?
— Не знаю.
— Еда, наверно, уже кончилась?
— Не знаю.
От попыток вытянуть из сына слово опустились руки, все усилия пробудить в нем чувство потеплее казались безнадежными. Устало и разочарованно сказал:
— Тут тебе мама кое-что прислала. — Он подал сыну холщовый мешок.
— Спасибо, — ответил мальчик и стоял с мешочком в руках, пока Винцас не велел:
— Сумку-то отдай.
— Хорошо.
— Как вы живете? — поинтересовался у хозяев Винцас. Хотя заранее знал, что ответят.
Как и всегда, женщина даже рта раскрыть не успела, а столяр уже сыпал словами. Мол, он теперь в костеле мастерит: «Ударил молотком — рубль, провел рубанком — пятерка. Богомолки, значится, не скупятся, тащат ксендзу». Винцас уже не раз слышал такие речи и понял, что столяр не заработками желает похвастаться, а хочет показать, что эти несколько рублей, которые лесничий платит за сына, для него раз плюнуть. Не за эти рублишки он сдает угол… А за что? За красивые, как говорят, глаза или за эти березовые дрова, которые по весне привозит Винцас?
Он попрощался и ушел.
Сын проводил его до калитки, так и не раскрыв рта. Винцас ждал, медлил, надеялся, но сын словно онемел. Очень хотелось обнять его узкие, худенькие плечики, приласкать, найти теплое слово, но кто-то словно зажал рот, связал руки.
— Вышел раздетым, не простудись, — выдавил он из себя.
— Ничего.
— Что ж, будь здоров… И смотри, чтоб без глупостей… Главное — учеба.
— Хорошо.
— Прощай, сын.
— Прощай, — отозвался он, словно эхо.
Винцас все ждал, надеялся, что к этому сухому «прощай» сын добавит хотя бы «папа», но так и не дождался. Уехал. Хотелось поднять голову к темному небу и выть, словно тот изгнанный пес Ангелочка, — таким одиноким и никому не нужным почувствовал он себя в этот час прощанья. Вытянул кнутом продрогшую Гнедую, она с места рванула в галоп, пустилась по улочке, но металл узды врезался в живое мясо, и кобылка остановилась, обернулась — что же такое с хозяином, и угодить ему невозможно!
— Н-но-о! — понукал он раздраженно, злясь на себя и на весь свет. А тут еще с братцем, чтоб его в болото, неизвестно что да как. И сам испугался неожиданно мелькнувшей мысли: что лучше бы Стасис никогда не вернулся — ради их общего покоя. Мысль вынырнула как из черной пропасти, будто из затянутого ряской пруда, и ему стало страшно, словно он сам провалился в трясину, безнадежно пытаясь выкарабкаться, ища твердой опоры в густой грязи, затягивающей все глубже и глубже… Содрогнулся, перекрестился мысленно и съежился, будто и впрямь со звездного неба смотрел на него огромный всевидящий глаз.
А когда Гнедая выбежала на лесную дорогу, когда на ее белой ленте он увидел тень человека, когда узнал брата — обрадовался до слез, вздохнул искренне, с облегчением.
* * *
Шумит, вздыхает лес, оживая после зимних морозов. Стройные сосны качаются, скрипят толстыми стволами, потягиваются после долгого зимнего сна, будят корни — пора уже, пора… И трудяги корни сосут соки земли, гонят жизнь по стволам деревьев все выше, где набирают силу новые побеги. Во впадинах, на склонах речушек кусты орешника покрылись гроздьями коричневых сережек, они качаются от малейшего ветерка, окутываются желтоватой тучкой пыльцы. У болот, где бьют ключи, родники, по соседству с тенистой елью и убогой, подгнившей ольхой цветет багульник. Ни ива, ни крушина еще не подают признаков жизни, а багульник уже отцветает. Небольшие кустики, не выпустившие ни одного листочка, облеплены розовыми цветочками, словно кто-то взял гроздь сирени, распотрошил и утыкал кустик мелкими цветками… Много-много лет назад, в далеком детстве, наломал и принес он облепленные цветками ветки багульника, но отец вырвал их из рук сына и сказал, что нет яда злее в лесу: съест скотина — и конец, а что уж говорить о человеке… Почему-то все ядовитое украшается поярче, ну, скажем, хотя бы мухомор, подумал он, почти на четвереньках взбираясь на крутой склон. Теперь уже недалеко… И хватит озираться по лесу, хватит глазеть на вспугнутых, резко кричащих пестрых соек и постукивающих дятлов, надо еще раз обдумать каждое свое слово. О страхах аптекарши говорить не следует. Пусть они ничего об этом не знают, пусть думают, что все остается, как было. Об этом надо сообщить туда. Там будут знать, что делать, не выпустят из рук этот кончик нитки, тянущийся к клубку. А вообще-то надо рассказать все, ничего не убавляя и не прибавляя.
Он вышел на лесную дорогу, которую даже нельзя было бы назвать дорогой, если б не две давно накатанные, поросшие мхом колеи. В рытвинах кое-где стояла талая вода, покрытая ледяной корой, а Стасис подумал, что ночью опять поднажмет мороз, коль с вечера затягивает лужи.
Вот и толстая большая сосна. Издали чернеет ее обгоревший скрипучий ствол. Она стоит так с незапамятных времен, и никто не знает, не может объяснить, почему выросла столь не похожая на своих сестер. Несколько десятилетий назад в нее ударила молния, снесла вершину, но сосна жила, каждый год наливаясь шишками, и хотя без верхушки — все равно возвышалась над другими. Он издали заметил прильнувшего к ней человека, узнал его, не останавливаясь, но и не ускоряя шага, подошел, кивком головы поздоровался и сбросил вещмешок, но Шиповник не торопился взять его, смотрел прямо в глаза и молчал.
— Принес, — сказал Стасис.
Но и теперь Шиповник не шевельнулся, не открыл рта. Он цепким взглядом впился в лицо, даже жутко стало, но Стасис выдержал его взгляд, не опустил, не отвел глаз в сторону, чувствуя, что самому заговорить, тем паче объяснять что-то или убеждать не стоит. Надо выждать, прикинуться растерянным, испуганным — словом, человеком, который совершил преступление, зная, чем это пахнет, но верит, что все кончится хорошо, что содеянное никогда не всплывет наружу и все оставят его в покое… Как должник, возвращающий застарелый долг, протянул вещмешок и угодливо промямлил:
— Принес.
Шиповник, словно проснувшись, наконец взял вещмешок и сказал:
— Молодец!
Потом они молчали, вслушиваясь в лесную тишину. Небо прояснилось, тускло поблескивали звезды, и только Вечерняя звезда сверкала ярко, словно позлащенная солнцем капля росы на траве в лесной чащобе. Где-то хрюкнул вальдшнеп, и Стасис подумал, что рано появились они в этом году, наверно, пролетные, не иначе. Через минуту снова раздался крик вальдшнепа, птица просвистела прямо над ними, странно призывая свою подругу, но голос птицы показался Стасису скорбно одиноким и безнадежным.
Утих, успокоился лес. В вечерних сумерках Стасис видел, как из приоткрытого рта Шиповника выплывает легкое, сразу же тающее облачко пара, ждал еще какого-нибудь ему неизвестного и даже не предугадываемого слова, но так и не услышал его. Глухая, набухшая неясной тревогой тишина угнетала, и поэтому он сказал:
— Ну, я пошел.
— Еще не пойдешь, — возразил Шиповник. — Ты нужен здесь.
Больше он ничего не сказал, только через приоткрытые его губы вырывались облачка пара и мгновенно таяли, а Стасис подумал, что только очень взволнованный человек дышит так часто. И эта взволнованность Шиповника, и все сгущающиеся сумерки, окутывающие безмолвный лес, и это набухшее тревогой ожидание придавили плечи недобрым предчувствием. Он вполголоса объяснял, что всем будет лучше, если они станут встречаться как можно реже, ведь такие отлучки из дома не остаются незамеченными, и скоро об этом заговорит вся деревня. Но Шиповник, кажется, не слышал его.
— Моя жена бог знает что подумает… — сказал Стасис, но Шиповник нетерпеливо перебил:
— Помолчи.
И он молчал. Смотрел на россыпи звезд, вспыхивающих все ярче, дивился покою леса, таинственной тишине, которых он никогда прежде не замечал, и уже сам не хотел нарушать эту тишину: даже вполголоса произнесенное слово обернется громом. Они стояли у толстой сосны — по обе ее стороны, — и казалось, что мужчины плечами пытаются удержать падающее дерево. Стасис с самого начала чувствовал, что Шиповник не доверяет ему, а теперь убедился в этом. «Осторожен, как волк», — подумал он. И это безмолвное ожидание кольнуло острой, перемешанной со страхом тревогой, потому что мозг просверлила мысль — опять все зависит от глупейшей случайности: не приведи бог, если по той же лесной дороге, которой пришел он, по той же дороге пройдет или проедет на телеге посторонний, не замешанный в этом деле и ничего не ведающий человек.
Как бы он доказал, что это всего лишь случайный прохожий? И словно раскаленный штык пронзил его, когда тут же почти у уха ночную тишину разорвал резкий свист — он не сразу понял, что свистит Шиповник. Вскоре в лесной чаще послышался треск, шорох шагов, и тут же появились трое с автоматами в руках. Одного Стасис узнал — дылда Клевер. Других он раньше не видел, но мог и ошибиться, потому что в темноте рассмотреть лица было трудно.
— Будто все в порядке, — сказал Шиповник.
— В порядке, — словно далекое эхо, откликнулся Клевер, и Стасис еще раз убедился, что это долгое ожидание в звенящей тишине леса было не что иное, как проверка.
— Пойдешь с нами, — коснулся его плеча Шиповник. — И знай: в случае чего — первая пуля тебе.
Они гуськом пошли по лесной дороге. Стасис шагал предпоследним и слышал, как сопит за его спиной Клевер, как тяжело ухают его сапоги по скованной морозом песчаной дороге. Ему мерещилось, что в эту ночь вся земля покрыта хрупким, ломким стеклом, и каждый их шаг безжалостно крошит это стекло, и что они оставляют за собой неизгладимый след. Его охватило странное, никогда прежде не испытанное волнение, хотелось обернуться птицей или каким-нибудь невесомым существом, лишь бы исчез этот грохот шагов, который, казалось, был слышен за самыми дальними далями. Но это была только маленькая частица большой тревоги, терзающей его. Чего они еще потребуют? Лекарства он привез и отдал, даже не поинтересовавшись, что привез. Неужели они так слепо доверяют, что готовы раскрыть ему новую тайну? Нет, не стоит думать об этом — не так уж они наивны и доверчивы. Будь они такими, их уже давно бы переловили, как неоперившихся куропаток в клеверном поле. Они вели его с собой как заложника, не иначе.
Свернув с дороги, они продирались сквозь густо заросший подлесок, перелезали через валежник, спотыкались в переплетениях черничника, пробирались сквозь малинник. Наконец остановились, сошлись вместе, оставив его одного. Посовещавшись со своими, Шиповник сказал Стасису:
— Сегодня ты принесешь клятву.
Стасис молчал.
— Сегодня ты поклянешься, — повторил Шиповник и пояснил: — У нас все приносят клятву. Таков порядок.
Стасис молчал.
— Или ты думаешь иначе? Хочешь отступиться? Так ведь другого пути у тебя теперь нет. Или с нами, или… — Шиповник многозначительно умолк, а Стасис с волнением ждал тех роковых слов, решив медлить как можно дольше, чтобы у них не возникло ни малейшего подозрения, чтобы они уверились, что желаемого добились силой и угрозами. Шиповник вздохнул: — Подумай об этом, парень.
Стасис еще помолчал, как бы взвешивая столь неожиданное предложение, и слабым голосом сказал:
— За что? За то, что помог вам?
— За помощь — спасибо. Но сам понимаешь, это — не детская игра. Все поставлено на карту. Как любят говорить большевики: кто не с нами, тот против нас. Иного пути теперь нет. А ты уже слишком много знаешь, чтоб мы тебя так просто отпустили. Понял?
— Понял, — тихо отозвался Стасис.
— И как?
— Хорошо, — тем же тоном сказал Стасис.
Потом они завязали ему глаза какой-то вонючей тряпицей, много раз покрутили его, и все это остро и грустно напомнило детство, словно они и впрямь собирались играть в жмурки. У него закружилась голова, ноги спотыкались, а мужские руки все крутили и крутили его, пока не раздался голос Шиповника:
— Пошли!
Кто-то взял его, подхватив под руку, а он высоко поднимал ноги; шел с протянутой вперед полусогнутой рукой, как ходят слепые; оголенные ветки кустов скользили по рукам, хлестали по лицу, и он нагнул голову, словно смиряясь с судьбой. Но вот они остановились. Слышалось учащенное дыхание мужчин, скрипнула дверь, и пахнуло сеном, мякиной, навозом, лицо обдало теплом. Он слышал, как закрылась, а вскоре вновь со скрипом открылась дверь, удалялись и вновь приближались чьи-то шаги, чиркали спичкой, звякнуло стекло лампы, пронеслись какие-то неопределенные звуки, шуршание сена; почувствовал смрад керосиновой лампы или фонаря. Наконец с его глаз сняли повязку. Те, что привели его, стояли у сеновала, а он — перед ними у перегородки из круглых жердей, словно приговоренный к смерти перед судьями или палачами. За перегородкой скотина выдергивала и пережевывала сено. У другой стены стоял дылда с фонарем в поднятой руке. Стекло было закопченным, фитиль потрескивал, горел неохотно, огонек трепетал, словно бабочка, которая никак не может взлететь. И Стасис не сразу понял, чем занят человек, согнувшийся у ног Клевера. Только когда тот зажег сначала одну, потом другую свечу, Стасис увидел своеобразный алтарь: на деревянном ящике, накрытом белой скатертью, стояло такое же распятие, какое с незапамятных времен было и у них в доме. Обернутые бумагой и вставленные в стакан свечи освещали оловянного Иисуса Христа, и с каждым вздрагиванием пламени казалось, что дрожит и спаситель.
— На колени, — коснулась его плеча рука Шиповника и легонько толкнула к алтарю.
Стасис сделал несколько шагов и опустился на колени на припорошенный сеном, хорошо утрамбованный ток, сжимая в кулаке свою старую заячью шапку. Низко опустив голову, словно кающийся грешник, он украдкой покосился на сапоги стоящего рядом Шиповника.
— Перекрестись и повторяй за мной.
Он перекрестился медленно, пытаясь собрать все внимание и волю, чувствуя, как опять ему мешает тот, другой, который на все смотрит как бы со стороны, но видит любую мелочь, слышит каждый звук, даже глухой стук его, Стасиса, сердца. И не вникая, а скорее не в состоянии вникнуть в смысл, он механически, не слыша своего голоса, повторял слова о боге и родине, о священном долге отдать жизнь до последней капли крови за Литву, ее независимость, за освобождение родины, о священном долге жертвовать собой и свято хранить тайну; даже перед лицом смерти не выдавать братьев по борьбе и оружию; о безжалостном и неумолимом карающем мече, если он нарушит слова этой священной клятвы… Выговаривая их, внутренним зрением он видел и самого себя, стоящего на коленях, и Агне, и брата Винцаса, и Марию, видел белеющие, крепко сколоченные бревна своего нового дома, и здания Вильнюса с пустыми, черными глазницами окон, и требовательные взгляды многих людей, с которыми он уже давно не встречался…
Лоб покрылся испариной, ладони вспотели, и он облегченно вздохнул, сказав последнее слово клятвы. Потом Шиповник поднес распятие к его лицу, и холодный металл болью обжег влажные губы, возвращая в детство, когда они в зимнюю стужу подбивали несмышленышей лизнуть топор: «Увидишь, как сладко!» И вот сейчас кто-то внутри него шепнул: «Ты и есть этот несмышленыш…» Рядом заскрипели сапоги Шиповника, и Стасис ощутил руку на своем плече.
— С сегодняшнего дня ты — Бобер, — услышал он голос Шиповника, все еще торжественный, словно еле-тающий с амвона. — И никто среди своих и при посторонних не будет называть тебя иначе, но и ты к своим боевым братьям должен обращаться только по кличке. Помни, что произнести подлинную фамилию равно предательству. Никогда и нигде не забывай об этом, Бобер, потому что предатели во все времена, при любой власти наказываются безжалостно. Мы — не исключение. Понял?
— Да, — все еще стоя на коленях, он кивнул головой, словно богомолец, сотворивший молитву.
— А теперь вставай, Бобер, и познакомься со своими братьями.
Стасис тяжело поднялся, медленно отряхнул штанину и повернулся к мужчинам.
— Это — Клевер, — представил Шиповник.
— Я знаю, — пожимая дылде руку, откликнулся он.
— Это — Клен, — Шиповник подвел его к высокому, совсем юному бледному пареньку. То ли от тусклого света фонаря, то ли на самом деле глаза у Клена, очерченные кругами теней, провалились, а длиннопалая ладонь была по-женски хрупкой и нежной, даже пожимать такую неловко. — А это — наш Крот, — подвел к последнему мужчине Шиповник. То был человек среднего роста, кряжистый, крепко сбитый, с густыми, торчащими щеткой бровями и с пышными, коротко подстриженными усами. Он протянул горбатую ладонь со скрюченными, изуродованными, казалось, какой-то болезнью пальцами, которые стиснули руку Стасиса словно клещи. Этого человека Стасис когда-то и где-то встречал, но он не помнил, где и когда. И все же не сомневался, что их дорожки скрещивались…
— По такому случаю, ребята, не грех и по рюмочке пропустить, — сдержанно улыбнулся Шиповник. — Вы подождите, я мигом, — добавил он и, приоткрыв дверь, протиснулся на двор. Скованная морозом земля еще долго гудела, и наконец в стороне скрипнула дверь избы.
Крот отодвинул распятие в сторону, Клевер своими медвежьими лапами вырвал охапку сена, расстелил вокруг ящика-стола и уселся первым: вытянул длинные ноги, прислонился к сеновалу, все еще не выпуская из рук автомата.
— Присаживайтесь.
Стасис стоял посреди тока и глядел, как мужчины устраиваются вокруг бывшего алтаря.
— Я сейчас, — сказал и шагнул к двери.
— Ты куда? — остановил Клевер.
— На минутку. Выйти надо…
— И не думай. Дуй прямо в щель.
— Как же так?..
— Не просквозит…
— Бывало, мы нарочно на сено прудили. Такой корм и корове и лошади — только подавай, жрут и облизываются… Разве что посерьезнее подпирает… Тогда — другое дело… Крот, завяжи ему шары и отведи куда-нибудь в сторонку, — посерьезнев, гудел простуженным голосом Клевер.
Стасис все еще стоял у двери, хорошо понимая, что и после клятвы, по существу, ничто не изменилось — они не доверяют, как не доверяли и раньше. Боятся, как бы, выйдя за дверь, не увидел, чего не надо, не запомнил усадьбу. По правде говоря, ему и запоминать не требуется, потому что все хутора, разбросанные по этой пуще, знакомы с детства, на десятки километров в любую сторону нет такого хутора, в котором он не побывал бы с покойным отцом, ведавшим тогда всеми окрестными лесами. Потому и привели с завязанными глазами, и залезли сюда, а не в избу, и хозяин хутора глаз не кажет, а сидя здесь, ни черта не установишь, тем более что не может взглянуть на этот сарай снаружи.
Во дворе снова раздались шаги. На сей раз шли двое, тихо разговаривая. Звякнули тарелки или стаканы, чьи-то руки открыли скрипучую дверь, и в узкой щели показался Шиповник с двумя бутылками, с тарелкой окорока и сала, с полбуханкой домашнего хлеба под мышкой. Шаги за дверью удалились, а Шиповник попросил:
— Помогите мне, ребята.
Клен проворно вскочил, взял принесенную закуску, бутылки и расставил все на неуклюжем столе. Присел и Шиповник, подогнув под себя ноги, как турок, взмахнул рукой, приглашая к себе Стасиса, достал большой финский нож и, словно глава большого семейства, стал нарезать хлеб. Нарезал крупными ломтями, сперва протянул Стасису, потом оделил всех, как детей, набулькал из бутылки почти до краев в два стакана, в которых еще недавно стояли обернутые бумагой свечи. Один протянул Стасису и сказал:
— За тебя, Бобер! За то, чтобы у тебя всегда хватало смелости и решимости, чтобы твоя рука и сердце никогда не дрогнули в борьбе с большевиками.
Стасису почудилось, что сдвинутые стаканы звякнули слишком громко, он, будто именинник, кивнул Шиповнику, оглядел остальных и поднес стакан к губам, чувствуя, как шибает в нос сивушный дух самогонки. Выпил двумя глотками, долго нюхал хлебную корку и, уже наливая Клеверу, передернулся:
— Крепкая, зараза…
Когда стаканы обошли круг, Шиповник произнес:
— Вот, как говорится, и отметили крестины. Вернее — веселую часть. Теперь остается вторая половина. — Он на минутку умолк, словно в поисках нужного слова, вдруг повернулся к Стасису и, глядя прямо ему в глаза, спросил: — Ты знаешь такого Жаренаса?
Стасис почувствовал, как горячая волна прокатилась по всему телу, будто он снова выпил полный стакан первача.
— Из Маргакальниса? — спросил, хотя прекрасно знал, что на десять километров кругом нет другого Жаренаса. Только Костас. Старик Жаренас помер еще при немцах. Остался один Костас. Нет другого Жаренаса.
— Да, из Маргакальниса.
— Костаса? — снова спросил, сдерживая волнение, вызванное недобрым предчувствием.
— Да, Костаса Жаренаса, — подтвердил Шиповник, не спуская своих цепких глаз.
— Как не знать… Знаю. Мы в начальной школе за одной партой сидели, — спокойно ответил Стасис, в глубине души лихорадочно гадая: чем помешал им Костас, и чего они потребуют, и как быть, если жуткое предчувствие подтвердится, если это и окажется второй частью крестин?
— Значит, вы друзья?
— Дружили.
— Когда видел его в последний раз?
Стасис наморщил лоб, как бы стараясь вспомнить.
— Этой зимой.
— Точнее.
— Сразу после праздника Трех королей. На базаре встретились. Он свинью продавал.
— Ну и как?
— Что — как? — спросил Стасис, потому что и впрямь не понимал, чего от него хотят.
Шиповник заерзал на сене, раздраженно вздохнул, словно учитель, потерявший терпение с тупым учеником, но сдержался и снова так же спокойно спросил:
— Все еще дружите?
— Кажется… Тогда он меня даже на магарыч пригласил. Увидел в базарной толчее и пригласил, не забыл.
— Хорошо, — Шиповник вздохнул, будто этот разговор не только утомил его, но и принес облегчение. Он опять налил самогону, приподнял стакан и сказал: — Выпьем за нашу удачу, а потом я тебе кое-что скажу.
Он выпил до дна, долго жевал кусок окорока, глядя на закопченное стекло фонаря, под которым билась огненная бабочка, подождал, пока стаканы обойдут круг, и заговорил:
— Большевистские газеты и радио уже вторую неделю без конца талдычат о создании колхозов в Литве…
— Ничего не выйдет. Наплевать литовцу на эти колхозы, — вставил Крот и, словно подтверждая свои слова, сплюнул в угол.
Шиповник укоризненно взглянул на него и сказал:
— Литовец литовцу не ровня. Десять плюнут, а один, гляди, на четвереньках, чуть ли не вприпрыжку побежит в колхоз. Но не это главное. Главное то, что создание колхозов в Литве началось. И только дураки могут думать, что большевики откажутся от своей цели. Сегодня поплюешься, завтра поплюешься, а послезавтра возьмут тебя за глотку, обложат хозяйство налогами, и человек, хоть будет плеваться и скулить, но поползет в колхоз, потому что у него не будет другого выхода. Сдержать его может только одно — страх. Теперь о колхозах люди много говорят, но толком никто ничего не знает, что там за жизнь будет. Толкуют об общем котле и общих бабах — с которой хочешь, с той и ляжешь, говорят, что все хозяева Литвы с сумой пойдут, всякое говорят. И я вам скажу, что, какими бы глупыми ни были эти разговоры, они нам на пользу. Но мало кто понимает, что есть и вторая, так сказать, сторона медали. Созданием колхозов большевики добиваются основной цели — выбить из-под ног литовца землю, его собственную, по том и кровью орошенную землю. Литовский хозяин теперь поддерживает нас, так как знает, что мы боремся за свободную, независимую Литву, какой она была, скажем, десять лет назад, а тем самым боремся и за желание литовского хозяина жить так, как он жил когда-то, за его право быть хозяином на собственной земле. Поэтому созданием колхозов большевики стремятся под корень подрубить национальный дух нашего народа, потому что литовский дух теперь, можно сказать, только и держится на плечах хозяина. Города его сохранить не могут. О каком литовском духе можно говорить в Вильнюсе, из которого многие поляки сбежали, и их место заняли русские. Русская зараза распространяется, а мы, увы, не можем ей противостоять. Но мы можем помочь нашей деревне сохранить несломленным литовский дух. И, как я уже сказал, крепкий хозяин поддерживает нас. Вы сами знаете это не хуже меня. Поддерживает потому, что есть чем. Но чем и как тот же хозяин поможет нам, если сам останется гол как сокол? Разве что повздыхает или молитву сотворит, но и то и другое поможет нам как мертвому припарка. Приют, хлеб, сало, теплая одежда и рубль — вот что нам необходимо и без чего дам не обойтись до того дня, когда вся Литва будет отмечать праздник своего возрождения… Я тут говорю для того, чтобы вы поняли: с сегодняшнего дня борьба будет еще ожесточеннее — или мы их, или они нас. Мы без колебаний должны сделать все, чтобы задушить колхозы еще до их рождения. Большевики сами помогут нам. Они торопятся, им не терпится побыстрее согнать всех в эти поганые колхозы, но они не знают наших людей и даже не подозревают, что такая спешка пополнит и наши ряды, потому что сейчас для литовского хозяина нет пугала страшнее, чем колхоз. Увы, появилось немало отщепенцев, выродков, которые рьяно принялись выполнять указания русских и потянулись в колхозы. Наше руководство решило строго наказывать предателей. Продажные шкуры! Ночь расплаты в Литве станет Варфоломеевской ночью. Я получил указание ликвидировать нашего врага Костаса Жаренаса, который несколько дней назад создал колхоз в деревне Маргакальнис. Мы должны свято выполнять свой долг и ликвидируем этого большевичка со всей семьей. Это послужит уроком и для других.
Шиповник умолк, достал папиросы, пустил пачку по рукам, закурил сам и вдруг закашлялся, словно поперхнувшись дымом. Его лицо, как и тогда, в избе Винцаса, залила густая краска, глаза заслезились. Шиповник открытым ртом хватал воздух, как выброшенный на лед окунь, но с каждым глотком воздуха заходился в кашле еще сильнее. Стасис плеснул остатки самогона из бутылки в стакан и протянул Шиповнику. Тот глотнул, и кашля как не бывало.
— Ну его к черту, — выругался, вытирая все еще слезящиеся глаза, раскурил потухшую папиросу и, опуская руку на плечо Стасиса, сказал: — Вот, Бобер, это и будет настоящее твое крещение.
— Я? Мне? — бледнея, спросил Стасис.
— Да. Тебе придется выполнить этот долг и тем оправдать священную клятву. Конечно, мы поможем, но тебе придется потрудиться больше всех.
— Но…
— Что — но?
— Ведь мы вместе выросли… Я уже говорил, за одной партой все время, да и потом…
— Не думай, что я не понимаю. Я, брат, все прекрасно понимаю. Поэтому и выбрал не кого-нибудь, а тебя. Могу сказать прямо: тебе, а не другому придется сделать главную работу по двум причинам. Первая: клятва — еще не все, ты должен совершить подвиг, чтобы мы поверили тебе так, как верим самим себе. Вторая: если ты даже ночью постучишься, он тебе откроет дверь. Нам не откроет. Понял?
Стасис не ответил. Он сидел, опустив голову, смотрел на свои руки, но видел светловолосую головку над зрелой, волнующейся на ветру рожью, а на этом детском личике, как васильки, светились большие глаза, отражающие, казалось, всю синеву неба…
— Мы ждем, отвечай, — дошли до его сознания слова Шиповника, а он все еще молчал, опустив голову, и мысленно тщетно звал того, другого, который всегда бывал рядом, а теперь вдруг исчез, остался только один Стасис Шална, и он сказал:
— Хорошо.
Потом он слушал, как жалобно скрипнула дверь, как за перегородкой из круглых жердей тревожно забила копытом лошадь, как звякнуло удило, как кто-то похлопал лошадь и вывел ее во двор, как звенели по мерзлой земле удаляющиеся шаги человека и лошади.
— Пора, — сказал Шиповник.
Видать, они все обговорили заранее, так как Крот без приказа встал, снял с шеи шаль, и снова завязал ему глаза, и снова вел, подхватив под руку, словно слепого, опять они продирались через хрупкий малинник, шли по переплетениям черничника, пока наконец остановились, и Крот снял с его глаз вонючую повязку. У сосны он увидел повозку, чернеющий силуэт лошади, а мысль лихорадочно искала единственно верного решения, потому что от этого зависела жизнь и его самого, и Агне, и Винцаса, и Марии, и Костаса Жаренаса. О другом даже думать было страшно.
Они стояли вокруг него, будто стерегли, чтоб не удрал. Не было только Шиповника. Вскоре послышались шаги, и из темноты вынырнул и он с какой-то дубинкой в руках. Когда подошел ближе, Стасис увидел, что это винтовка.
— Вот, Бобер, твое оружие, — Шиповник сунул ему в руки винтовку. Тут же достал из кармана и два патрона: — Хватит. По одному. Ему и ей.
— Нет! С бабами воевать не буду. При чем тут она?
Шиповник недовольно кашлянул, но тут же смягчился:
— Ладно. Хватит тебе и его… А там уж мы посмотрим.
«Слава богу, Костас Жаренас не успел обзавестись детьми», — подумал Стасис. И еще подумал, что они боятся. Не только не доверяют, но и боятся. Потому и дали только два патрона. С двумя патронами не очень-то развернешься. У самих автоматы с полными дисками, а ему, словно самоубийце, два патрона.
— Справишься? — спросил Шиповник.
— На фронте доводилось.
— Тем лучше, — сказал Шиповник и добавил: — Поехали, время не ждет.
Они улеглись на сено, брошенное в повозку. Клевер отвязал от сосны вожжи, неуклюже забрался и причмокнул, понукая лошадь, а она вдруг рванулась с места и пустилась рысцой. Стасис откинулся, прислонился к спине Клена, поджал ноги и поводил глазами по лесу, безуспешно стараясь узнать местность. А ведь все окрестные леса вдоль и поперек сотни раз исхожены так, что, казалось, нет ни холмика, ни ложбинки, которых бы не знал, даже деревья все до единого знакомы. Теперь же ехал, словно впервые очутившийся здесь человек. Но это не беспокоило, он был уверен, что узнает место сразу, как только они выедут на какой-нибудь большак или подъедут к Маргакальнису. В деревушку Маргакальнис летели его мысли. Он искал и не находил верного решения. Он думал обо всем и раньше, все это полугодие томительного ожидания гадал, к каким мерам проверки они прибегнут, чаще всего думал только о себе, словно пытался незримой стеной отгородиться от близких ему людей, от всего окружающего мира. А когда мысли вырывались за эту стену, он загонял их назад, как в темный захламленный подвал, потому что они пугали, вызывая в воображении новые ситуации, одна другой сложнее и страшнее, на которые тоже следовало смотреть трезво и найти единственно правильный выход. Когда они с Агне собрались в деревню и когда в последний вечер он разговаривал там, в просторном кабинете, никто прямо не ответил на вопрос, вправе ли он поднять оружие на человека. Разве что в крайнем случае, когда иного выхода не будет, сказали тогда в просторном кабинете. И еще сказали: придется решать самому, исходя из ситуации. Легко, черт возьми, давать советы, когда в той непредвиденной ситуации оказывается другой, а не ты сам… Да, Жаренас, наверно, пустит в избу, узнав мой голос. Но что сказать ему из-за двери? Какой черт носит меня ночью по лесу?! Вернее, уже будет под утро. Надо прикинуться пьяным. От пьяного никто умного ответа и не ждет. Пусть думает, что нажрался самогонки и заблудился в лесу. С пьяным ведь всякое случается… А дальше? Что делать дальше, когда Костас пустит в избу и увидит в моих руках винтовку? Сам он тоже, надо думать, не с пустыми руками. Ведь власти дают таким ребятам оружие. Если не автомат, то хотя бы пистолет должен иметь. И совсем глупо получится, если он, не ожидая, пальнет. Глупее быть не может… Если у двери никого не окажется, можно шепнуть Костасу, впустить в избу остальных и уложить всех до единого, а потом и хутор этого скрытника найти. Лошадь приведет, это уж не беда, лишь бы удалось предупредить Костаса, лишь бы он вовремя все понял. Другого выхода нет. А если Костас вырвется? Тогда все пойдет прахом. И тщательная подготовка, и долгие полгода ожидания, и все расчеты полетят к черту. Разве что, опередив его, первому очутиться в уезде. Но шума не избежать, поползут слухи, а тогда… Пулю в спину, вот чего можно ожидать тогда… Остается лишь третий путь, о котором он не хочет думать, однако ловит себя на мысли, что трезво, даже хладнокровно рассуждает: ведь можно пожертвовать одним человеком, пусть даже другом, во имя большого дела, во имя жизни других людей. Ему страшно и мерзко думать об этом, но против воли он допускает такую возможность, и его пугает хладнокровная ясность собственных суждений… Сегодня все решится, все поставлено на карту — одним ударом ты выиграешь или проиграешь. Даже собственную голову. Все одним ударом…
Повозка выкатилась из леса, прогромыхала с горки, проехала бревенчатый мостик, перекинутый через Версме, и Стасис сразу же понял, где они теперь и откуда приехали. До Маргакальниса уже недалеко, через полчаса начнется, и что будет — пусть будет, подумал он, чувствуя, как по всему телу пробежали мурашки.
Поднимаясь на холм, они снова въехали в лес, колеса громыхали по скованной морозом выбитой колее. Иногда повозка накатывалась на замерзшую лужицу, и под колесами звонко раскалывался лед. Наконец Клевер попридержал разгоряченную лошадь, свернул на обочину и остановился у густого соснового молодняка. Стасис узнал это место, вспомнилась далекая весна, когда Винцас первый год работал лесничим и высаживал эти сосенки, теперь уже ставшие выше человеческого роста.
— Крот останется у лошади, а мы пойдем, — сказал Шиповник приглушенным голосом и еще тише, только Кроту, добавил: — Если услышишь стрельбу — не уезжай. Мало ли что: засада или ранят кого. Понял?
Крот кивнул, и они цепочкой направились через лес. Клевер опять тяжело сопел за спиной, и Стасиса опять обуял кошмар, как и в ту роковую ночь: казалось, в любую минуту можешь получить пулю между лопатками.
Не доходя до опушки, они остановились. Притаившись за соснами, долго стояли, вслушиваясь в звонкую ночную тишину, глядя сквозь редкие деревья на поле и еще дальше, где на широкой опушке спала деревушка Маргакальнис. Усадьба Жаренаса огородами и старым садом почти прижималась к лесу. От сосняка ее отделяла лишь узкая полоска заброшенной, поросшей мхом земли, на которой ветер ежегодно сеял множество сосенок и березок. Лес пытался отвоевать эту прискорбно жалкую залежь, но Жаренасы каждый раз с корнями выдергивали сеянцы ветра. Со стороны леса даже забора приличного не было, а только два ряда ржавой проволоки, увешанной дырявыми кастрюлями, консервными банками, разными железяками — для острастки кабанов, когда к концу лета они целыми семействами забираются в овес и принимаются рыть картошку.
Шиповник подозвал всех к себе и полушепотом распорядился:
— Ты, Клен, обойдешь кругом и устроишься у хлева, следи за крайними окнами избы. Если кто полезет в окно — живым не упускай… Я буду за кустом сирени, а ты, Клевер, пойдешь с Бобром. Всем ясно?
— Ясно, — словно из-под земли, отозвался Клевер.
Стасис молча кивнул и стал заряжать винтовку. Один патрон загнал в ствол, а второй стиснул в ладони, чтобы потом не рыться по карманам. В это мгновение и ему все стало ясно. Едва услышал, что Клевер пойдет вместе с ним к двери избы, тут же и принял решение.
— Ты к двери не подходи, — сказал он дылде, а Шиповнику пояснил: — Если увидит в окно, что я не один, чего доброго, не откроет. Как войду в избу, тогда и ты не жди, потому что при бабе я не смогу…
— Хорошо, — сказал Шиповник, — так и делайте. И да поможет нам бог.
Теперь Стасис уже шел впереди, то и дело останавливаясь и прислушиваясь, словно охотник, поджидающий борзых, гонящих зверя. Он проводил глазами Клена, который беззвучно, как привидение, прошел по краю леса, миновал залежь, высоко поднимая ноги, перешагнул увешанную банками проволоку; слышал, как за ним крадутся Шиповник с Клевером, и в то же время мысленно разрабатывал план действий: как только Костас приоткроет дверь, он шепнет ему «спасайся», сам у двери первым уложит дылду, схватит его автомат, даст очередь по кусту сирени. Лишь бы не ускользнул Шиповник, только бы не упустить его живым… С Кленом, притаившимся за хлевом, он как-нибудь справится. Никуда не денется, как и Крот… Лишь бы Шиповника удалось уложить на месте… Лишь бы он не унес шкуру целой. Всю обойму надо вогнать в этот куст сирени. Всю обойму до последнего патрона, лишь бы не ушел живым, а все остальное — уж как-нибудь. Клевера тоже надо уложить умеючи. Даже не вскидывая винтовку к плечу, приставить дуло к его животу и уложить, вырвать из рук автомат. Еще у падающего вырвать. Такой медведь не так легко протянет ноги. Он и раненый может свинью подложить, прежде чем распрощается с этим миром.
У куста сирени Стасис остановился, подождал, пока Шиповник устроится между сухими ветками поудобнее, и подумал: «Сам, чертово семя, выбрал место и время, где подохнуть». Шиповник махнул рукой, и они с Клевером подкрались к избе. На углу он дал знак дылде остановиться, а сам, уже не таясь, с громким стуком, плюясь и ругаясь как последний забулдыга, покачиваясь, подошел к окну и костяшками пальцев несколько раз стукнул в стекло:
— Костас, открой, черт возьми… Слышишь ты, соня?
Но в избе никто не отозвался, не было слышно ни малейшего шороха, хотя их кровать стоит у этого окна. Он снова громко сплюнул, саданул кулаком по раме так, что стекла задребезжали:
— Это я… Стасис… Говорю тебе, что это я, Стасис Шална, черт возьми, — с трудом ворочая языком, бормотал он, нетвердой походкой направляясь к двери.
В первую минуту ему показалось, что все это страшный сон, от которого вот уже несколько часов он не может избавиться. И теперь, глядя на дверь, думал, что сон продолжается, что весь окружающий мир — только плод его воображения. Словно желая отогнать кошмарные видения, он с силой ударил кулаком в дверь, ударил и рассмеялся, повернувшись спиной к двери.
— Ш-ш-ш, — донесся шепот Клевера.
— Подойди, — вполголоса позвал Стасис, а когда тот подбежал: — Взгляни.
— А, чтоб его нечистая! — сплюнул Клевер, глядя на огромный замок. Будто не веря своим глазам, он ухватился за замок, дернул его раз, другой и снова сплюнул.
Плевался и Шиповник, а Стасис подумал: «Если бы не этот замок, вонять бы тебе в кусте сирени, и дылде, и всем вам был бы конец».
Потом они собрались вместе, и Шиповник сказал:
— Будем ждать. К утру все равно приволокется домой, никуда не денется. Подождем до рассвета.
И они стали ждать. Залезли кто куда, чтобы Жаренас, вернется ли пешком или на телеге, все равно нарвался бы на засаду. Стасис сидел под крышей хлева. Его трясла мелкая дрожь: то страх сжимал грудь, то ни с того ни с сего разбирал смех, и он, давясь, глотал его, хорошо сознавая, что это нервы. На такое он насмотрелся на фронте, когда молодые солдаты перед лицом смерти с хохотом катались по земле, пока товарищи, не выдержав, наделяли их пощечинами. Чертовски хотелось курить, но не смел — лежал, зарывшись в солому, давясь этим смехом. Только под утро, когда где-то в деревне забренчали ведра, он немного успокоился. Смотрел сквозь узкие щели на двор, слушал нарастающие звуки, дивясь прозрачности просыпающегося утра, когда слышен даже скрип колодезного журавля в конце деревни, плеск воды или другой звук, который днем наверняка не расслышал бы. И чем светлее становилось, тем сильнее росла тревога: если так упорно ждать, можно и впрямь дождаться Жаренаса. Человек раньше или позже все равно возвращается в свой дом. Что будет тогда?
Пока он искал ответа, на дворе раздались шаги, из-за хлева вылез дылда Клевер и позвал:
— Пошли.
Стасис торопливо соскользнул на землю. Что еще надумал Шиповник, готовый любой ценой выполнить полученный от начальства приказ — ликвидировать Жаренасов? Неужели рискнет на это днем?
Но Шиповник сказал:
— Больше ждать нельзя. Когда-нибудь мы еще вернемся.
Они снова нырнули в лес и быстро направились к оставленной повозке. Стасис присмотрелся к Шиповнику, хотел заговорить с ним, убедить, что и впрямь будет всем спокойней, если они реже будут вытаскивать его из дома, что лучше ему быть связным или как-то иначе служить, лишь бы не исчезать по ночам из дома, но не успел даже рот открыть, как раздался свист Клевера. Стасис насторожился и тут же услышал эхо звонких шагов. Кто-то торопился по дороге из Маргакальниса, словно стремясь догнать их. Пока еще трудно было определить, сколько идет людей. Шиповник жестом приказал всем залечь, и они попадали, где стояли, сквозь вереск и деревья глядя на дорогу. В прозрачном морозном утреннем воздухе шаги отдавались так звонко, что казалось, все вокруг на самом деле выковано из меди… Шла женщина с маленькой девчушкой, платки у обеих были повязаны как-то непривычно. Местные женщины так платок не носят. Девчушка не успевала за матерью, семенила, ухватившись за руку женщины. Это она, малышка, озираясь по сторонам, заметила их, дернула мать за руку и что-то ей сказала. Женщина остановилась, взглянула на лес и, наверно, увидела не кого-нибудь, а самого Шиповника, потому что тот сразу вскочил на ноги и, выставив автомат, крикнул:
— Стой!
Женщина остановилась, переминаясь на месте, повернула было назад в деревню, но от сурового окрика Шиповника застыла как вкопанная. Малышка испуганно прижималась к бедру женщины, обеими руками вцепившись в пеструю юбку.
Все они поднялись из зарослей вереска, вышли за Шиповником на дорогу, окружили ранних путниц.
— Кто вы такие и куда идете? — грозно спросил Шиповник, но женщина только переводила взгляд с одного на другого и молчала. — Кто такая, спрашиваю?
Но и теперь женщина не ответила.
— Может, глухая? — загудел Клевер.
— Я ей, шпионке, покажу… так покажу, что и впрямь оглохнет! Ну, отвечай, я тебе говорю…
Женщина по злому лицу Шиповника поняла, что молчать нельзя, и заговорила. Прижав к груди руки, она поспешно сыпала словами, рассказывала, что с дочкой приехала из-под Молетай, что прошлой осенью сгорел их дом, что впроголодь живут, что она, побираясь, идет из деревни в деревню.
— Ты нам сказки не рассказывай, по-хорошему признавайся — энкаведе послало?
Женщина смотрела на него полными страха глазами и впрямь не понимала, чего от нее хочет этот злой человек. Шиповник повторил вопрос, и у женщины словно ноги отнялись: она бухнулась на колени на мерзлую дорогу и посиневшими губами потянулась целовать руку Шиповнику, все повторяя, что они — несчастные погорельцы, бедные побирушки, что только горе пригнало их сюда. Но Шиповник не отступал.
— Начальство предупредило нас, — обратился он к своим, — что дороги Литвы кишат такими шпионами. Энкаведе подослало, не иначе. Эти гады даже баб не жалеют, им все способы позволительны… Надо разобраться. Только не здесь.
Словно в поисках помощи или защиты, женщина оглянулась, пробежала взглядом по лицам мужчин и вдруг просияла, уставившись на Клевера.
— Господи, неужели Пяткус?! Разве не узнаешь меня, сосед? Сам бог тебя послал, подтверди, скажи им, что мы правда несчастные погорельцы, никто никуда нас не посылал… Ведь ты, сосед, все знаешь.
Клевер смотрел на женщину, сопел, словно загнанная лошадь, и молчал.
— Знаешь? — спросил Шиповник.
Клевер кивнул.
— Ну вот, — еще сильнее засияла женщина. — На самом деле тебя господь послал. Скажи, что правду я говорю, не вру.
Шиповник отвел Клевера в сторону, подальше от остальных, и спросил:
— Кто она такая?
— Из одной деревни мы.
— Хорошо знаешь?
— Как не знать! Ведь сказал — из одной деревни.
— Что за люди?
— Новоселы они. Советы земли дали. А прошлой осенью сгорел их хутор…
— Наши?
— Не знаю, но сгорел дотла. Чистая правда, не врет баба.
— Так что будем делать?
— Пусть идет себе…
— Ты хоть и большой, а глупый, — сказал Шиповник и тут же добавил: — Хочешь, чтобы, вернувшись, растрезвонила на всю деревню, где встретили соседа Пяткуса? Этого ты хочешь?
— Этого я не хочу.
— Тогда думай, что говоришь.
— Я и думаю. Говорю, надо потолковать, чтобы язык придерживала… И моя баба там с двумя малышами. Еще вышлют в Сибирь.
— Думаешь, пожалеют?
— Не думаю.
Пока они так разговаривали, женщина, кажется, совсем успокоилась и даже развеселилась. Она не могла устоять на месте и все благодарила господа, что тот послал знакомого, дорогого их соседа Пяткуса, что только чудом встретила не кого-нибудь другого, а своего знакомого, своего милого соседа Пяткуса, дай ему бог здоровья. Она совсем не подозревала, что именно знакомство обернется против нее и решит все. Поэтому и удивилась, увидев мрачное лицо возвращающегося соседа. А когда Шиповник зло приказал: «Пошли с дороги!» — женщина залилась слезами, бросилась целовать Клеверу руку.
— Сосед, разве не заступишься в такой беде? Разве сделали что-нибудь плохое? Как люди жили, как добрые соседи…
Клевер отталкивал ее, освобождался от цепких рук женщины, избегая смотреть ей в глаза, и неизвестно, сколько это бы еще длилось, если б не строгий окрик Шиповника:
— Пошли с дороги. Там разберемся.
Женщина, подталкиваемая Клевером, шла, спотыкаясь в густом вереске, одной рукой вытирая слезы, другой обнимая за плечи малышку, которая смотрела не столько испуганными, сколько удивленными глазами.
Когда подошли к оставленной повозке, Шиповник снова стал допрашивать женщину: где сегодня, где вчера ночевала, в какой деревне, у каких людей, почему теперь, в такую рань, чуть ли не бегом летела в волость. Женщина все повторяла одно и то же, и это еще больше бесило Шиповника. Он сорвал с плеч женщины холщовый мешок, развязал и вытряхнул небогатый скарб: поношенный пиджачок, стоптанные башмаки, ломоть хлеба, три куска ржавого сала, узелок муки и несколько сваренных в мундире картофелин. У Стасиса защемило сердце, в памяти ожила далекая Смоленщина с бедными окраинными огородами и тот злополучный вечер, когда они, трое молодых солдат, руками копали картошку, и тот незабываемый, захлебывающийся слезами голос женщины: «Убийцы проклятущие, мои дети от голода помирают!.. Чтоб вы подавились этой картошкой, чтобы вы завтрашнего дня не дождались!..» И еще он вспомнил, как, задыхаясь, бежал с этого огорода, бежал, словно ошалевший, преследуемый пронзительным криком женщины. По сей день преследует его этот крик. И теперь, увидев лежащие на мху картофелины, он снова услышал его, повторившийся в сводящем с ума плаче женщины.
— Может, отпустим их. Ведь ясно, что нищенки, — сказал он, не узнавая собственного голоса.
Шиповник обернулся к Стасису, лицо его было бледным, искаженным злобой, взгляд — словно лезвие бритвы. Стасис никогда раньше не видел такого. И голоса такого никогда не слышал, когда тот зашипел, словно его душили:
— Я уже слышал, что не собираешься воевать с бабами… Руки марать не желаешь, да?
Стасис ничего не сказал, выдержал взгляд, чувствуя, что сам начинает задыхаться.
— Крот, кончай это представление, — приказал Шиповник.
— Как? Неужели здесь будешь стрелять?
— Стрелять и не надо.
— Обеих? — спросил Крот.
Шиповник махнул рукой: как хочешь! Однако Крот не знал, как поступить. Стоял, поглядывая на всех, словно ждал помощи или совета, пока окончательно не разозлил Шиповника:
— Чего ты ждешь, едрит твою… хочешь, чтоб нас тут застукали?
Когда Крот схватился за пряжку ремня, женщина, кажется, поняла его намерение, только тогда дошел до нее смысл слов Шиповника. Она на коленях поползла к Шиповнику, не плача, а как-то мучительно скуля и стеная, хватала руками его за ноги, посиневшими губами целовала сапоги. Но Шиповник был неумолим. Только когда женщина принялась просить, чтобы оставили в живых дочку, он процедил сквозь стиснутые зубы:
— Хорошо, — и глазами поторопил Крота.
Тот подошел к упавшей ничком женщине, сорвал с ее головы платок, набросил петлю ремня на белую, неимоверно худую шею, коленом уперся в спину и, напрягшись, обеими руками потянул за конец ремня…
Девчушка с криком бросилась к матери, но Клевер тут же схватил ее в охапку и широкой ладонью зажал рот.
— И эту, — приказал Шиповник.
Девчушка пиналась, извивалась, упершись ручонками в Клевера, словно рыба, выскальзывала из рук. Тогда он как перышко приподнял ее, засунул между ног и обеими руками сжал шею.
Стасис отвернулся и стиснул зубы, беспрестанно повторяя: «Боже ты мой, боже ты мой, боже ты мой…» Потом он услышал, как они по земле тащили тела в чащу молодого сосняка, как, тяжело дыша, вернулись и как Шиповник сказал:
— Другого выхода не было. Она опознала Клевера, и волей-неволей пришлось… Поехали, а ты, Бобер, топай домой. Винтовку мы заберем. Когда понадобишься — известим.
Стасис бессильно кивнул головой… все повторяя в мыслях: «Боже ты мой, боже ты мой, боже…» Словно во сне, вышел на дорогу, в глазах стояли худая шея женщины и широкая ладонь, зажавшая рот девчушке; переставлял отяжелевшие ноги, с каждым шагом пытаясь глубже вдохнуть, набрать полные легкие холодного утреннего воздуха, но все не мог отдышаться…
* * *
На завтрак Мария пекла блины. Напекла их целую гору, словно для многочисленного семейства. Потом нажарила шкварок с луком, налила в глиняную миску и поставила на стол.
Винцас бросил в свою тарелку румяный блин, залил ложкой сала со шкварками и подтолкнул миску к Агне, но та покачала головой.
— Не хочу, — сказала. — Я чай выпью… Знобит.
Мария взглянула на мужа, надеясь, что тот найдет слово для Агне, но Винцас молчал. После бессонной ночи знобит. Она, наверно, глаз не сомкнула. Ночью тревожно ворочалась, часто вставала с постели и босиком шлепала к окну. Мария, умаявшись за день, спала как убитая, а он все слышал и не мог заснуть. Наверно, в полночь, когда Агне снова пришлепала к окну, он, сдерживая дыхание, вылез из-под перины и в одном исподнем пошел к ней. Увидел прижавшуюся к стеклу в длинной, почти до пола, белой рубашке — словно пришедшую из детских сказок русалку. Встал рядом, чувствуя дрожь в теле, рука против воли и желания обняла теплые плечи.
— Не надо… Все будет хорошо, — шептал он, все ближе прижимая ее, такую хрупкую и теплую, что спазма сдавила горло.
Она не отозвалась, может, даже не слышала шепота и не почувствовала руку, которая крепко прижала, привлекла ближе, повернула от окна. Только опустила уставшую голову, уткнулась лбом в его плечо, а у него вдруг пересохло во рту, он так и пил исходящее от нее тепло и запах распущенных, рассыпанных на груди волос, прижимался щекой к этим волосам и все повторял, что все будет хорошо. И вторая рука непроизвольно обхватила стан, а она стояла, послушная, словно ребенок, бессильная, словно обомлевшая. И вдруг он ощутил непреодолимое желание, какого никогда, никогда прежде не испытывал за всю свою жизнь. Он поднял ее опущенную голову, пересохшими губами коснулся горячего лба, потом поцеловал в висок, и только когда нагнулся к губам, Агне, словно проснувшись, сказала:
— Иди спать, Винцас.
Он послушно выпустил ее из объятий, взял в широкие ладони ее тонкие руки, пожал и по холодному полу потопал к жене, которая спала крепко и ничего не слышала.
И теперь, ковыряя вилкой блин, Винцас следил глазами за Агне, видел, как она налила в кружку чай, как держала ее, сжав ладонями, словно вернувшись с холода, как, не поднимая глаз, потягивала кипяток, и один лишь господь знает, что творится в этой головке, подумал он, ощущая, как по телу пробегает та же дрожь. А когда Мария на минутку выбежала в сени, он искренне спросил:
— Может, простудилась?
Агне подняла глаза от исходящей паром кружки и пожала узкими плечами.
— Не знаю, — сказала и посмотрела внимательно, будто силясь разгадать какую-то только ей известную загадку.
Винцас не избегал ее пронизывающего взгляда, смотрел прямо в глаза и, когда уже вернулась из сеней Мария, сказал:
— Все будет хорошо, Агне.
— О чем ты? — спросила Мария.
— Все будет хорошо, — повторил он таким тоном, словно знал что-то очень важное, о чем они вообще не догадывались.
Потом ели молча, опустив глаза, наверное, каждый размышлял над тем, что произошло ночью. Тревога повисла, казалось, не только в избе, но и на дворе, в чернеющей за окнами пуще. Такими их застиг Ангелочек, иначе не скажешь, как застиг, так как все отпрянули от стола и посмотрели на дверь, за которой раздались шаги. Тут же брякнула дверная ручка — и на пороге появился Ангелочек.
— Приятного аппетита, — сказал он, снимая шапку.
— Просим, чем бог послал, — пригласила Мария гостя к столу, но Ангелочек будто не расслышал, был сам не свой, взволнован, словно бежал от большой беды и еще не убежал, не отвязался от нее.
Глоток застрял в горле Винцаса:
— Что случилось, Анелюс?
— Разве не слышал, лесничий? — спросил тот дрожащим голосом.
Винцас взглянул на Агне, увидел, как та вдруг побледнела, как наполненными страхом глазами смотрела на него, готовая услышать то, о чем ни один из них не хотел услышать, хотя все думали об этом.
— Семью Нарутиса вырезали, — сказал Ангелочек и, часто замигав, стал тереть глаза, словно очутившись в курной избе.
— Нарутиса?
— Да, лесничий.
— Кто вырезал?
Ангелочек все тер глаза и молчал. И эта тишина Винцасу показалась невыносимо тяжелой, бесконечной, и он испугался услышать ответ на свой вопрос, уж лучше ничего не слышать и не знать, вытолкать за дверь Ангелочка со всеми его вестями, но почему-то, сам не зная, снова спросил:
— Кто вырезал?
— Кто же, если не те… из леса, — вздохнул Ангелочек.
Винцасу ничуть не полегчало. Прислушавшись и напрягшись, он ждал других слов, ждал так, словно Ангелочек мог бы пальцем показать на него. Однако тот сопел носом, потирал ладонью покрасневшие глаза и рассказывал, перескакивая с одного на другое:
— И его самого, и детишек, лесничий… Мозгами детишек стены на кухне обрызганы… И кровью… Лужи крови, лесничий. Как вода там кровь лилась… Отец и мать на полу, рядышком лежат, и головы у обоих раскроены… Кровавая каша, спекшиеся волосы. Толкачом для капусты били, лесничий… И тот толкач, весь в крови, посреди комнаты брошен. Не знаю, как эта девчонка выдержала всю ночь среди трупов… Старшая, лесничий, восьмилетняя Альбинуке под кроватью спряталась. Нашли люди на рассвете, вытащили из-под кровати совсем обезумевшую. Слова ребенок сказать не может. Дрожит как листик осиновый и молчит. Чем виноваты детишки, лесничий?..
Винцас хорошо знал учителя Нарутиса, всю его семью, не один вечер провели вместе… Читал в прошлом году прибитую к его двери записку, но и он и все думали, что угрожают, лишь бы запугать, потому что у кого поднимется рука на единственного в селе учителя?.. Хорошо представлял себе все происшедшее там, видел обоих Нарутисов, лежащих рядышком, видел вдруг онемевшую Альбинуке и видел среди них… мелькающее лицо брата.
— Чем виноваты детишки, лесничий? — снова спросил Ангелочек.
Это прозвучало как грозное обвинение, и Винцас уже почти не сомневался, что Ангелочек знает куда больше, чем сказал.
— Откуда ты узнал?
— Я ночью собрался на мельницу, лесничий. Выехал под утро, но когда увидел в Лабунавасе такое, то разве мельница пойдет на ум?.. Какая уж тут мельница… Но ты мне скажи, чем провинились эти детишки, лесничий?
— Никто тут, Анелюс, не виноват, тем более детишки. Виноваты разве что наши предки. Да будет проклят тот день, когда литовец задумал поселиться на этом чертовом пороге… Все беды через наши головы катятся, и с Запада, и с Востока, каждый свою правду силой сует, а ты ни проглотить ее, ни выплюнуть не можешь… Так и захлебываемся собственной кровью…
— Но чем виноваты бедные… детишки? — не отступал Ангелочек, еще больше волнуясь, словно от него умышленно скрывали правду, словно здесь сидели те, которые все знают, но не говорят.
Винцасу подумалось, что у человека рассудок помутился. У самого детей нет, а так сокрушается. Может, поэтому и горюет, что своих нет. Знает, что такое для человека прожить пустоцветом. Теперь чужого ждет, жена пополнела, цветущая ходит, а он обхаживает, бережет, сам и корову доит, и за скотиной смотрит, ничего тяжелого в руки взять не позволяет.
— Кровь невинных младенцев льется… Где это видано, люди?
— А в сорок первом, помнишь? Сколько евреев согнали в подвал Пятрониса? Не меньше сотни. И все в карьере лежат.
— Жалко их, — словно самому себе, глядя куда-то в угол, сказал Ангелочек. — Но здесь все свои своих режут. Накличем на себя гнев господний за невинно пролитую кровь младенцев.
Никто не откликнулся.
Ангелочек переступил с ноги на ногу и снова несмело заговорил:
— Я тут такое письмо написал, лесничий. Посмотри, нет ли ошибок, видишь ли, русский слабо знаю.
Ангелочек подошел к Винцасу и подал сложенный лист, вырванный из тетради. Винцас взял его и в тот же момент увидел за окном Стасиса. Он шел, с трудом переставляя ноги, согнувшись, словно побитый пес.
«Идет», — мысленно отметил он, наблюдая за Агне. Думал, та бросится на двор встречать, но она не двинулась с места, и это было приятно Винцасу — нежданно и негаданно.
— Что же ты тут написал?
Мария поплелась в сени. «Видно, предупредить хочет, что в избе посторонний», — подумал Винцас, пробегая глазами выведенные крупными корявыми буквами слова: «Обращаюсь к Тебе как к отцу. Помоги в трудный час литовскому народу. Полные леса головорезов, льется кровь невинных младенцев. Неужели никто Тебе об этом не сообщил? Зато и пишу Тебе, что светлого дня не видать. Ты разбил Гитлера, так что Тебе значит принеси спокойную жизнь нам, литовцам. Только Ты можешь нам помочь, иначе тут все друг друга вырежут. Будем ждать Твоей милости». И обратный адрес с подписью. Винцас смотрел на листок, вырванный из тетради, и еще раз мелькнула мысль: помешался человек.
— А куда посылать, знаешь? — спросил.
— Как газеты пишут: в Москву, в Кремль… Куда больше?.. — ответил Ангелочек, а Винцас слушал, что творится в сенях, ждал, когда наконец появится на пороге этот полуночник, во что бы то ни стало хотел увидеть, какие глаза у него, возвращающегося после такой ночи, но Ангелочку не терпелось: — Как ты думаешь, лесничий?
— Как хочешь, так и делай. Я тут не советчик.
— Мне важно, чтоб без ошибок, — не отставал Ангелочек.
— Поймут, если какая и будет, — возвращая письмо, сказал Винцас.
Ангелочек, вздыхая и сопя, повернул к двери и почти что столкнулся со Стасисом. Ангелочек взглянул на Стасиса и еще раз сказал:
— Кровь невинных младенцев… Где это слыхано, люди?
Винцас видел, насколько изменилось лицо Стасиса. Мало сказать, что как полотно. Просто ни кровинки. Белые как бумага руки долго не могли нащупать пуговицы, наконец он расстегнул и сбросил полушубок.
— Где ты был? — спросила Агне, не вставая из-за стола, все еще сжимая ладонями кружку чая и не спуская глаз с мужа.
Стасис не ответил, тяжелым шагом подошел к столу, бухнулся, словно мешок мякины, и спросил брата:
— Самогонка есть?
— Это еще что? — удивился Винцас, потому что брат пить не любил.
— Где ты был? — снова спросила Агне и притронулась к лежащей на столе руке Стасиса.
Тот долго смотрел на столешницу, потом взглянул на Агне, хотел что-то сказать ей, но тут же отвернулся, не выдержав ее прямого взгляда.
— Дай самогонки, — повернулся он к Винцасу, но уже не требовательно, а скорее с покорной просьбой.
В избе установилась такая тишина, что было слышно, как у плиты мурлычет кот.
— Семью Нарутиса вырезали, — сказал Винцас и напрямик спросил: — Где ты был?
Стасис тупо смотрел на стол и на свои обмякшие руки. Смысл слов Винцаса до его сознания дошел не сразу, а значительно позже, когда он наморщил лоб, словно пытаясь что-то вспомнить, быстро заморгал и поднял голову. На него были устремлены глаза всех домашних, и в избе все еще стояла гнетущая тишина, готовая взорваться от единого его слова. И Винцас ждал этого слова, надеялся услышать. Но когда их взгляды встретились, он увидел в глазах брата удивление и испуг, растерялся и не знал ни что говорить, ни что думать.
— Почему вы так смотрите? — спросил Стасис, оглядывая домашних, и только теперь, видно, понял, в чем они его заподозрили.
Винцас видел, как болезненная гримаса исказила рот брата, как он с упреком покачал головой, словно разочаровавшись в них, вообразивших такое.
— Нет, я ничего не знаю об этом. Дай, Винцас, выпить.
Винцас вышел в сени и тут же вернулся с бутылкой самогона. Поставил ее перед братом, подтолкнул через стол, словно яд приговоренному к смерти. Стасис взял из рук Агне кружку, набулькал почти до краев и жадно выпил, словно воду в летний зной, самогон струйкой побежал по подбородку, закапал на грудь.
— Ты правда ничего не знаешь? — спросил Винцас.
Стасис поежился, покачал головой, и трудно было понять, то ли это ответ на вопрос, то ли он от первача так передернулся.
— Семью Нарутиса вырезали, — повторил Винцас и не спеша, не отрывая глаз от брата, слово в слово пересказал весть Ангелочка.
Пока он говорил, Стасис ловил ртом воздух, восстанавливая дыхание, перехваченное самогонкой, потом снова налил, снова пил большими глотками, словно березовый сок, а выпив, взялся за голову, сжал ладонями виски и застонал:
— Боже ты мой, боже…
Винцас все время тайком наблюдал за Агне: за каждым движением ее рук, за каждым взглядом. И теперь, когда брат едва слышно застонал, он увидел, как на молодое и красивое лицо женщины легла тень. Многое он отдал бы, лишь бы узнать, что скрывается под нею: горе, забота, приговор или отвращение? Осуждал себя за такие мысли, но они заслонили все остальное, даже трагедию семьи Нарутиса. И когда Агне встала из-за стола, когда, даже не обернувшись на мужа, надела полушубок и ушла к скотине, он почувствовал своеобразное облегчение.
— Может, перекусишь? — предложила Мария Стасису, но тот не отозвался: все смотрел на свои сложенные руки, застывшие на белом столе.
— Оставь его в покое, — сказал Винцас жене, и та заторопилась вслед за Агне прибираться. Когда ее шаги прозвучали в сенях, когда в избе они остались вдвоем, Винцас прямо спросил: — Ты правда не приложил рук в Лабунавасе? Мне можешь сказать… Так или иначе, я, наверно, имею право знать всю правду…
— Почему? — не поднимая головы, буркнул Стасис, и Винцас увидел, что глаза у брата уже мутные и выцветшие, будто у старика… Может, поэтому он и не обиделся за это небрежно и, как ему показалось, насмешливо произнесенное «почему», а еще ласковее сказал:
— Уже только потому, что ты живешь под моей крышей. Я, наверно, имею право знать, чем занимается по ночам брат, живущий рядом. Мало ли что: Чернорожий со своим отрядом нагрянет или еще кто, а надо будет говорить, выкручиваться как-то…
— Иди ты сено косить, — сказал Стасис, даже не глянув в его сторону, и у Винцаса кольнуло под ложечкой, он хотел съездить ему по роже, но сдержался, хотя злоба не прошла, а Стасис вылил остатки самогона в кружку и опять жадно пил, но рука была непослушной, дергалась, и самогонка выплескивалась через край, капала на грудь, даже смотреть было противно. Выпив, брякнул кружку на стол, долго вытирал ладонью губы, ловил ртом воздух, словно его душили, с трудом отдышался и сказал: — Все вы идите сено косить…
Это были слова совершенно пьяного человека, и Винцас трезвым умом понял, что не стоит из-за этого сокрушаться и тем более злиться.
— Боже ты мой, боже… — снова застонал Стасис и заскрипел зубами так, что мурашки пробежали по спине Винцаса. Никогда прежде не видел брата таким пьяным и таким грубым. Смотрел на его упавшую, клонившуюся все ниже голову, слышал жуткий скрежет зубов и уже не сомневался, что минувшая ночь была роковой не только в жизни Стасиса, но и всей семьи. Снова перед глазами мелькнула Агне в одной рубашке, кажется, он даже почувствовал ее нежность и запах волос, однако поспешно отогнал вызывающее страсть видение, стыдился думать об этом теперь, когда над ними нависла тень беды. Но безнадежно пытался заставить себя думать о другом, думать только о Стасисе, о том, что случилось прошлой ночью, когда брат был неизвестно где, а он сам у окна с Агне… И снова об Агне. И снова о ней, упрекал он себя, глядя, как скользят по столу бессильные руки Стасиса, как опускается на край стола отяжелевшая его голова. «Готов уже, — подумал, — нехорошо так оставлять, мало ли кто зайдет». Взял под мышки, с трудом выволок из-за стола, и тут вернулась Агне. Он надеялся, что она без зова бросится помогать, но она стояла у двери и равнодушно смотрела, как он тащит ее отяжелевшего мужа. Безжизненные ноги Стасиса волочились по полу, и от подбитых резиной сапог протянулись две четкие черные полосы. А она все стояла у двери с окаменевшим лицом. Ничего не прочесть на таком лице, словно это ее не касается, стоит, будто посторонняя, будто чужая она в этом доме, мол, ваше дело, я ничего ни видеть, ни знать не желаю… Может, и неудобно ей или стесняется, может, сама бы вот так тащила, если б не я, если б меня вообще здесь не было… Да, это и был бы лучший выход, но живым в землю не полезешь, никуда не денешься, будешь жить вот так — жить и не жить, хотя сам бог видит — дальше некуда. Обязательно надо помочь им побыстрее переехать. Обязательно! Там не так-то много дел осталось: вставь окна, двери, настели пол и живи. Лишь бы подальше от этого мучения, иначе и умом тронешься. Бедный Ангелочек… И что за сердце у этого человека? Собственной бабы не жалко. По-доброму уступает другому да еще радуется: «Не важно, чей бычок, главное — чей будет телок».
Винцас взгромоздил Стасиса на кровать, стянул сапоги, сорвал теплые портянки, носки, с трудом вытряхнул из штанов, а она стояла у порога, смотрела, черт знает что думая, прижимаясь к дверному косяку, словно не дерево это, а живой человек. «Каждому нужен живой человек. Все мы ищем этого живого человека. Ну, может, и не все, но многие. Не я первый, не я последний», — рассуждал Винцас, успокаивая свою совесть. Потом небрежно подпихнул ногой к печке сапоги брата, вытер ладони о суконные штаны и повернулся к Агне. Она все еще стояла, прислонившись к дверному косяку, и ему вдруг захотелось обнять ее, прижать голову к своей груди, уже поднял было руку, уже губы раскрывались произнести слова утешения, но вдруг тишину разорвал скрежет зубов и стон:
— Боже ты мой…
* * *
Он ощутил себя воришкой, схваченным за руку, протянутую к чужому добру. Ему даже подумалось, что Стасис только притворяется пьяным, может, ночью видел все в окно, поэтому так неразговорчив и груб. И этот его зубовный скрежет теперь казался своеобразным предупреждением. Винцас пытался улыбнуться, но улыбка получилась жалкой, даже не улыбка, а гримаса. Сам почувствовал, и она, конечно, заметила это. Она все еще стояла на пороге, словно ждала чего-то, а он не находил нужных слов, ему казалось, что брат раскрытыми глазами уставился в спину, буравит насквозь. Так ничего и не сказав, он протиснулся мимо Агне, схватил с гвоздя шапку и шмыгнул в дверь.
Винцас полной грудью втянул холодный, заправленный запахом вереска воздух, так и пил его, словно пахнущее травами молоко. Постоял у двери, поглядывая на взошедшее солнце, слушая щебет прилетевших дроздов в весеннем лесу, а потом медленно, нога за ногу, пошел через двор, стуча по скованной морозцем земле. Свисающие с крыши сосульки сверкали в лучах солнца и уже с самого утра дзинькали в ямки, выдолбленные каплями у стены.
У другого конца дома, у двери лесничества, стояли мужчины. Пестрая группа. Не скажешь, что они лесники. Одеты кто во что горазд. Настоящие землекопы, а не лесники, подумал он, и приказал было отогнать лошадей в сторону, но сдержался, вспомнив о Марии, которая после таких сборищ ходит по двору с ведрами и собирает оставленные лошадьми «гостинцы» на корм свиньям. «Лишь бы сегодня не выбежала с ведрами, лишь бы подождала, пока все разъедутся», — подумал он, отпирая дверь лесничества.
Мужчины ввалились в контору, сняли шапки, для кого хватило стульев — расселись, другие пристроились на корточках у стены, забрались на подоконники. Не было только лесника Лабунаваса и Стасиса.
— Где Шилькинис? — спросил Винцас у мужчин.
— Забрали его, лесничий, — сказал кто-то от двери.
Больше он ничего не спрашивал, потому что и так было ясно, кто и почему «забрал» Пятраса Шилькиниса из Лабунаваса. Будут теперь таскать человека из-за семьи Нарутиса. Всегда в первую очередь подозревают лесников. «И одни и другие в первую очередь хватают лесников», — с горечью подумал он. В этом лесном краю все дороги ведут в обходы. Всех и все дороги ведут в обходы. Иногда и лесничий бывает нужен, но обходов никогда не минуют. Иначе и быть не может. В этих лесах каждый обход — как темная, полная тайн ночь. Многое ли ты, лесничий, можешь сказать о своих лесниках, о тех двадцати мужчинах, присевших у стен или скрипящих стульями? Примерный лесник, нерадивый лесник, лесник так себе… И больше ничего. Нет, еще можешь добавить, сколько кто пьет, сам ли самогон гонит или у других достает. Вот и все. А ведь все они имеют дело и с теми, и с другими. Днем одни, ночью — другие. А кому служат твои лесники на самом деле? Одним задом на два стула не сядешь, хочешь не хочешь, а приходится выбирать. Кого выбрал Шилькинис? Если отпустят — все будут говорить, что Советам служит. Одни издали обойдут его хутор, другие станут заискивать — неизвестно, чего можно ждать от такого человека, которого взяли, потаскали, но все-таки отпустили… А если не отпустят? Если всю семью заберут и отправят к белым медведям? И так и этак человеку плохо…
Он слушал лесников, отмечал в тетрадке, сколько в каком обходе собираются посадить сосенок и березок, слышал рассуждения мужчин о том, что в питомниках береза из семян прорастает черт знает как — лоскут здесь, лоскут там, что никто не ведает, какую землю выбирать для рассадника березы, а лучше всего в этом разбирается ветер: разнесет семена — и смотри какие густые березняки вырастают, — словом, все слышал, сам говорил, объяснял, но в то же время был далеко от всего этого галдежа… Один сидит здесь, а другой скитается бог знает где…
Вернувшись из конторы, Винцас в сенях наскочил на брата. Стасис стоял в углу у бочки с капустой, в одной руке держа крышку, в другой — оловянную кружку, которой черпал рассол. Кислятина, видно, радовала душу, потому что пил с наслаждением. Лицо у него было распухшее, волосы спутаны, взгляд мутный, тревожный. «Словно через молотилку пропущенный», — подумал Винцас о брате, а вслух сказал:
— Так тебе, гад, и надо.
Стасис ничего не ответил. Он дном кружки сосредоточенно нажимал на капусту, рыл ямку, в которой собиралась мутная жидкость. Набрав почти полную кружку, Стасис закрыл бочку крышкой, и они вместе вошли в избу.
— Где женщины? — спросил Винцас, но Стасис только пожал плечами и опустился на лавку на свое излюбленное место, с которого утром Винцас с таким трудом оттащил его на кровать. — Все помнишь? — снова спросил, но и на сей раз не дождался ответа.
Стасис прихлебывал рассол и молчал. Только через некоторое время, словно одумавшись, ответил вопросом на вопрос:
— А что?
— Ничего. Всех отсылал сено косить, — сказал и умолк, заметив, как поморщился брат. — Да ладно. С пьяным какой разговор. Давай теперь поговорим серьезно.
— О чем?
— О тебе.
— Почему обо мне, а не о тебе?
— Не дурачься.
— Мне нечего дурачиться. Это ты все время свою шкуру меняешь, словно рубашку. Сам признался. Не помнишь? Тогда я тебе напомню. Осенью, прошлой осенью мы говорили, и ты сказал, что главное теперь — выжить. Любой ценой выжить. Зато и к одним и к другим без мыла лезешь… А кому какая польза, что ты выживешь? Никому. Только тебе, только шкуре твоей это полезно. Да и сам ты этого не скрываешь… Не знаю, как можешь жить, не гнушаясь собой. Наверно, никогда не взглянул на себя со стороны?
Винцас был ошеломлен, ничего подобного он не ожидал, начиная разговор, надеясь научить брата уму-разуму. А вот ведь как получается — вместо того чтобы занять кресло судьи, сам очутился на скамье подсудимых. И самое обидное, что этот гад не в бровь, а в глаз бьет.
— Ну, чего замолчал? Давай-давай, — сказал с иронией, хотя чувствовал, что не следует так, что такой тон разговора выбьет из колеи, но не сдержался, ухмыльнулся, словно незаслуженно оскорбленная барышня, а Стасис, конечно, заметил это, так как спросил:
— Не нравится? Я думаю… Почему-то все люди требуют от других справедливости, правды, а услышав ее, морщатся, словно у них под носом навоняли… Прости за такие слова, но ведь ты сам хотел поговорить серьезно. А какой разговор, если станем скрытничать?
— Давай-давай, — поторопил Винцас брата, уже не кривляясь и лихорадочно гадая, к чему тот ведет. — Давай. Я готов выслушать все.
— А мне больше нечего сказать… Не все, Винцас, умеют и не все могут жить так, как ты.
Винцас вздохнул с облегчением, потому что и впрямь был готов услышать откровенный упрек насчет Агне. Спросил, словно пытаясь оправдаться или спровоцировать Стасиса:
— По-твоему, я неправильно живу?
— Все мы живем как у кого получается.
— Нет, ты говорил, что не у всех так получается, что не все умеют и могут жить так, как я… Говорил?
— Говорил.
— Так объясни, чем нехороша моя жизнь.
— Я не говорю, что нехороша…
— Тогда чем же она тебе мешает?
Стасис глотнул из кружки и сморщился.
— В том-то и дело, что твоя жизнь никому не мешает. И перед теми, и перед другими ты чистенький.
— А ты хотел бы, чтобы я вымазался по макушку? Знакомые речи. И те и другие уши прожужжали, затаскивая на свою сторону. И все угрожают, все запугивают. А я и не собираюсь сворачивать со своей дороги. И тебе скажу: слишком быстро позволил взнуздать себя. Теперь будет, как в той сказке: ударил вымазанного дегтем коня ладонью, и прилипла рука; тебе говорят: ударь второй — отскочит первая; ударил, а оказывается, и вторая прилипла. Так и с тобой получится. Может, я опоздал со своими советами, но если еще не впутался, то беги в сторону, живи, как я, придерживайся нейтралитета…
— Тоже, видишь ли, Швейцарию открыл, — горько улыбнулся Стасис.
— Швейцария не Швейцария, но если бы все литовцы так держались, не было бы кровопролития… В войну Литва меньше жертв понесла, чем теперь. Каждую ночь резня. Друг друга, свои своих режем и все твердим, что за Литву идем. И одни и другие — за Литву. Ты, чего доброго, тоже пошел за Литву?
Стасис молчал. И это упрямое его молчание вызывало у Винцаса страх. Так молчат люди, рот которым завязали или угрозами, или клятвой, а скорее — и тем и другим.
— Почему молчишь?
— О твоем нейтралитете думаю. Удобное слово нашел.
— Не в слове дело, — прервал Винцас брата, чувствуя необходимость говорить, надеясь, что искренняя исповедь подействует, повернет все по-другому, отдалит нависшую над ними беду. — Не в слове дело, а в том, как живешь. Вроде хождения по лезвию бритвы: шаг в ту или иную сторону — и все… Пока что мне везло… Три года так пробалансировал, а теперь не знаю, как будет, потому что ты оказался слишком покладистым: прижали хвост — и сразу побежал, как побитый песик.
— Тебе так кажется?
— А может, неправда? Сразу раскис. Я три года выкручиваюсь, а ты с одного захода распустился, как яичница.
— Это мое дело.
— В том-то и беда, что не только твое! — ударил ладонью по столу, даже оловянная кружка подскочила. — В том-то и дело, что не только твое, а наше общее! И не пудри мозги, не прикидывайся дурачком! Сам знаешь — всем аукнется, если ты хвост подмочишь. А по всему видать — недалеко до этого. — Задохнувшись, замолчал, нащупывая дрожащими пальцами курево, исподлобья смотрел на хмурое лицо брата и вдруг решил: надо кончать все одним ударом. — Сердись или нет, но я скажу тебе: пока живешь под моей крышей, брось эти ночные вылазки. К добру не приведут. Надо и о других подумать. Об Агне, о Марии.
— И о тебе?
— Да, и обо мне. С твоими лесными дружками я не хочу иметь ничего общего… Нашлись освободители Литвы! Обгадились, ты уж извини, до ушей и залезли в леса. А тебе-то какого черта там искать?
— Каждый по-своему смотрит.
— Вот и смотри себе на здоровье, но сначала оставь мой дом.
— Гонишь?
— Сам напрашиваешься.
— Когда уйти?
— Чем быстрее, тем лучше, — сказал он и вдруг смягчился, устыдился своей горячности: что он скажет Агне, как объяснит ей… — Не гоню я тебя, но должен бы понять.
— Понимаю, — сказал Стасис.
А Винцас не понял — издевается над ним брат или серьезно говорит. Тем более что Стасис сжал губы, будто замок повесил. И лицо — словно из дерева вытесанное. Не узнаешь ни что он думает, ни что чувствует.
Такими и застала их Агне. Наверняка подумала, что они замолчали только теперь, когда она вошла в избу, так как усмехнулась и спросила:
— Помешала?
— Что ты, Агне, ничуть, — сказал Винцас, но она только еще сильнее вспыхнула.
— Все, словно от чужой, скрываете. Вижу, что кругом что-то творится, куда-то ездите, по ночам пропадаете, а мне — ни слова. Не женское, мол, это дело.
— Правильно, — совершенно серьезно подтвердил Стасис, но Агне, видно, не так поняла его.
— Словом, ты — себе, я — себе, — сказала она. — Наша заведующая читальней бросила работу и сбежала. Вот я и пойду на ее место.
Мужчины переглянулись. Стасис нахмурился, а Винцас принялся отговаривать:
— Ни за какие деньги ты туда не пойдешь…
— Такие там и деньги, — косо улыбнулась Агне.
— Даже не думай. Вообще выбрось из головы такие глупости. Сама видишь, что творится. Только беду накличешь. Не надо шутить с такими вещами… Вспомни о судьбе Нарутисов…
— Со мной такое не случится.
— Не говори глупостей.
— Меня муж защитит, — сказала она, не скрывая горькой иронии. — Ведь он для тех лесных свой человек. Неужели позволит жене голову разбить? И сам не пойдет, и их отговорит. За таким мужем как за каменной стеной. Не правду ли говорю, мой милый муженек?
Стасис долго смотрел на нее, словно увидел впервые, но не сказал ни слова. И это его молчание просто бесило Винцаса. «Пень, а не мужик, — думал с яростью. — Я бы на его месте мигом выбил из ее головы такую чушь. Вот и знай, когда что женщине на ум взбредет».
— И почему ты молчишь? Почему ничего не скажешь? Или ты, муженек, думаешь иначе? Всякое может быть. Очень уж изменился за последние дни.
— Не говори глупостей, Агне, — наконец промолвил Стасис.
— А может, уже настолько изменился, что и на жену не посмотрел бы, все сделал бы по приказу…
— Не говори глупостей, — прервал ее Стасис.
— Я всегда говорю только глупости. Куда уж мне! С таким Соломоном не всяк справится. Где уж тут нам со своим бабским умишком, — говорила Агне, громыхая кастрюлями на плите; казалось, нужна только маленькая зацепка — и швырнет на землю все, что подвернется под руку. — Страшно умным прикидываешься, а на деле вроде придурка стал. Поманили, погрозили пальчиком — и потрусил, будто песик с поджатым хвостом.
— Хватит, — сказал Стасис глухим голосом. Его лицо покраснело, а шрам даже посинел.
— И сам голову в петлю сунешь, и нас всех запутаешь, так что… — не закончив, Агне замолчала.
В избе нависла тишина. Нехорошая тишина. Как будто все они топчутся вокруг бочки с порохом, и не хватает только, чтобы кто-нибудь чиркнул спичкой.
Не вытерпев, Винцас нарушил тишину:
— Не бойся, Агне, все будет хорошо.
— Это я уже сто раз слышала, — отмахнулась она, словно от детского лепета.
Винцас обратился к Стасису:
— Чего молчишь, будто язык проглотил? О тебе говорим, ведь не кто другой, а ты всю ночь черт знает где шлялся. Вроде не человек, ни днем, ни ночью покоя нету…
— Мне нечего сказать… И вообще не знаю, чего вы от меня хотите.
Кровь ударила в голову, кольнуло под ложечкой, и Винцас не сумел сдержаться. Высказал все, о чем много раз думал и передумал, что накопилось на душе. О том, что только последний дурак, только слепой фанатик может направить винтовку на своего земляка, — не лезут же они против солдат, знают, что самих раздавят, как мух; зато своих подстерегают в засадах, не гнушаются поднять руку на баб и детей; сами говорят о любви к Литве и сами режут литовцев, а что будет с Литвой, если друг друга перережут; мало ли литовцев оказалось в Сибири, и не по чьей-либо вине, а по вине этих самых лесных, потому что, если бы не они, везде было бы спокойно и никто не стал бы ссылать людей на край света; это они, лесные, взвалили на Литву тяжкий крест; и сами всё разрушают, и властей натравляют на головы простых людей; для них главное — свинью из чужого хлева увести, чтобы нажираться в лесу и лодырничать целыми днями; бросили землю, оставили жен и детей на волю божью; просто голова раскалывается, как могут разжижиться мозги у взрослого мужчины в ожидании, когда с неба начнет сыпаться обещанная манна американская; какие-то идиоты, недоумки, не чувствующие земли под ногами, не умеющие распоряжаться своей жизнью и своей судьбой; вроде каких-то заводных игрушек — одни на Запад, другие на Восток… И те и другие обслюнявились от радости, получив в руки винтовку; и те и другие счастливы, что появилась возможность пальнуть в соседа; куда делось, куда улетучилось хваленое литовское единство, о котором столько лет мы пели и кричали; теперь настоящему литовцу стыдно признаться, что ты литовец; если так и дальше пойдет, то Литва точно останется без литовцев, даже Ангелочек это понимает…
— А по твоим словам кажется, что ты с луны свалился, — оборвал его Стасис. — Так удобнее. Так делают все, которые только о собственной шкуре пекутся… Конечно, в такое время лучше всего подняться над всеми, называть их братоубийцами, лишь бы самому не нюхать пороха.
Возможно, в ином случае Винцас не ответил бы с такой горячностью на слова брата, может, только обозвал бы его дураком или еще как-нибудь, но теперь, когда их разговор слышала Агне, он не мог молчать, последнее слово должно было принадлежать ему, и он сказал это последнее слово:
— В роду Шалн подлецов не было. В роду Шалн никогда не было ни конокрадов, ни других воров, а тем более никто из нашего рода не замарался кровью! Вот и все, что я могу сказать тебе!
И снова в избе повисла угрожающая тишина, от которой хотелось бежать через поля, куда ноги несут, куда глаза глядят.
Теперь Агне попыталась загладить все:
— Простите… Зря я тут…
— Хватит, — снова тем же глухим голосом сказал Стасис. Через минуту мирно обратился к Винцасу: — Не сердись… Всем хватит. — Он замолчал, стиснул пальцы в кулак и вздохнул.
* * *
Перед пасхой, в страстную пятницу, Стасис переехал в свою новую избу. Да и что там было переезжать? Вдвоем с Агне перенесли из дома Винцаса старую, сколоченную когда-то еще отцом деревянную кровать, сняли с чердака запыленный, изрешеченный древоточцем шкаф, взяли подаренную Марией старинную полку для посуды, несколько тарелок, мисок, сковородку, кастрюли и другую мелкую утварь. Стол Стасис соорудил на козлах, смастерили широкую лавку, несколько табуретов, полки в сенях и на кухне для разной мелочи. Временно, пока разживутся. У двери постелили старый мешок, а окна закрыть было нечем, и Агне по вечерам вешала на них простыни, все охая, что неуютно, когда в избу смотрит ночной мрак, — ты ничего не видишь, а сам как на ладони. Она просила Стасиса сходить к Кунигенасу, чтобы тот выковал для двери щеколду или крепкий крюк, но он только рассмеялся: «Если приволокутся — никакие крюки не помогут, с рамами вломятся и не спросят, ждал ты их или нет. Счастье только, что ни одни, ни другие ничего тут не потеряли и нечего им тут искать». Эти слова, хотя и произнесенные шутливо, немного успокоили Агне, как бы смягчили тревогу и неудовлетворенность, которые не давали ей покоя с той злополучной ночи, когда Стасис не ночевал дома и по-людски не объяснил, где и с кем пропадал.
Весь день Агне мыла окна, пол, ведрами таскала воду, и изба еще сильнее пропахла древесной смолой, словно весной в цветение сосен. Пол они не успели покрасить, и он светился белизной, лишь кое-где чернея кружками смолистых сучьев. Тесаные балки плотно прижимались друг к дружке, торчащий из щелей мох Стасис подрубил, подровнял топором, и только серые линии бежали через всю стену.
Они трудились, потели весь день без передышки, все поторапливая друг друга. Агне только быстренько сбегала в хлев Винцаса, торопливо управилась со скотиной и снова, подоткнув подол, мыла, скоблила, наводила лоск. Если б не Мария, они и без обеда остались бы. Но жена брата позвала и угостила кушаньем страстной пятницы: каждому положила в миску по селедке и налила густого, без капли жира, картофельного супа. Мужчины попрекали ее, что после такого обеда не работать, а только в постели валяться, но упрекали беззлобно — они знали, что Марию не переубедишь, не вымолишь и крохи мяса: грех в такой день досыта наедаться.
Подобным образом прожили и страстную субботу. Вечером в луковичной шелухе раскрасили пасхальные яйца.
Перед тем как лечь, Агне вышла на двор и застыла от страха. Окруженная лесом деревушка и так выглядела небольшим островком в бескрайней пуще, а их избушка была и вовсе отгорожена от мира. И от хутора Винцаса, от лесничества ее отделяла полоса леса, достаточно густая и широкая, чтобы даже в ясный день не разглядеть хутор брата. Лес, лес, лес… Если беда или несчастье, то хоть зайдись в крике — все равно никто тебя не услышит, никого не дозовешься. А еще в ветреную ночь, когда лес шумит, гудит, словно орган, заглушая все звуки, что уж там человеческий голос, бесследно исчезающий в просторах пущи. В ясные ночи хоть звезды сверкают в небе, а теперь над головой будто черная шаль наброшена, и в лицо, словно осенью, сыплет изморось. Агне передернулась от промозглой сырости и поторопилась в избу. Да хоть бы дверь была на засове или крюке. А то распахнута для каждого…
Прижалась к боку мужа, широко раскрытыми глазами смотрела в глухую темноту, и снова кольнуло в сердце — не слышала дыхания Стасиса. Она осторожно положила ладонь ему на грудь и застыла в ожидании. Слава богу, дышит… А пуща стонет, вздыхает, шумит беспрерывно, дождь хлещет в окно, и Агне подгибает ноги, сворачивается калачиком… Пытается думать о завтрашнем дне, о пирогах, которые бог знает как выпекутся в новой печи, о том, что надо бы накопать хрена в огороде Марии, о многих других больших и маленьких делах, которые наваливаются на каждую хозяйку в праздники. Со всем этим, конечно, следовало справиться сегодня с вечера, грешно копаться в пасхальное утро, но уже не было ни сил, ни желания… Лишь бы тесто для пирогов хорошо подошло, не провалилось… И окорок надо бы сейчас замочить — за ночь вытянуло бы соль, но, может, и так сойдет. Все свои, авось не осудят, не забракуют. И еще что-то собиралась приготовить, но трудно вспомнить, совсем из головы вылетело, да ну ее… Так и заснула, уткнувшись в плечо мужа. Неизвестно, сколько спала, но проснулась так же внезапно, как и уснула. Открыла глаза, села в постели, и снова ее охватил ужас. Она напряженно слушала, тщетно пыталась что-то рассмотреть в глухой темноте, ей казалось, что кто-то проскользнул через дверь в избу и стоит, притаившись в углу, ждет, когда она опять заснет. Затаив дыхание, смотрела в темноту и уже не сомневалась, что там кто-то движется, ползет по полу к кровати, вершок за вершком, все ближе и ближе, уже слышны шелест одежды и приглушенное дыхание… Она закричала, схватила мужа за плечо, тормошила, пока тот не вскочил и, разбуженный от первого, самого сладкого сна, раздраженно спросил:
— Что случилось?
— Там… В углу кто-то… — с дрожью прошептала она.
У Стасиса сразу весь сон пропал, он выкатился из кровати, пошел было в темный угол, но Агне схватила за руку, тащила к себе; он силой вырвался и чиркнул спичкой.
В углу лежал его же полушубок. Вечером впопыхах бросил… Теперь поднял его, встряхнул, словно желая убедить Агне, что это всего лишь основательно потрепанный за зиму полушубок, под которым нет даже крохотной мышки.
— Приснилось что? — спросил, вешая полушубок на гвоздь.
— Нет. Мне показалось…
— Когда кажется, креститься надо.
— Я крестилась, — не воспринимая шутки, серьезно сказала Агне и всхлипнула, словно ребенок. Потом нежно прильнула к нему и попросила; — А крюк для двери все-таки вбей. Спать не могу, когда все нараспашку, как на вокзале… У меня, наверно, ничего бы не получилось при открытой двери…
— О чем ты?! — вроде не понял Стасис.
— Знаешь… не притворяйся. Сам когда-то говорил, что при открытой двери — как посреди двора…
— Ну, вот это разговор посерьезней, — рассмеялся он, обнимая теплые плечи жены. — Для этого дела придется выковать крюк из настоящей стали: пока будут ломать, пока вырвут — смотри и закончим начатое…
— Не трепись.
— Я и не треплюсь, серьезно рассуждаю.
— Ах, серьезный ты мой! Так и не сказал, где в ту ночь шастал.
Стасис крепче прижал ее, хотел сказать хоть часть правды, хоть чуточку приоткрыть свою большую тайну, но перед глазами мелькнули рассыпавшаяся на мох картошка, худая шея женщины, девчушка, мечущаяся в медвежьих лапах Клевера, и он понял, что никогда не сможет рассказать всю правду, и она никогда не поймет, не простит ему. Разве что позже, когда время занесет пеплом весь этот ужас. Поэтому сказал:
— Продержали они меня. Отнес лекарства, а они продержали всю ночь, боялись, что приведу за собой хвост.
— В лесу?
— В лесу, где еще…
— Всю ночь?
— Сама знаешь, когда я пришел.
— Пришел сам не свой, — вздохнула Агне, погладила его щеку, ладонью скользнула по груди и, расстегнув рубашку, прильнула. — Всякое я передумала… Еще, как нарочно, этих бедных Нарутисов… Ты не сердись, но я скажу тебе: не могла смотреть на твои руки, боялась увидеть на них кровь… Не сердись, хорошо?.. Думала, не выдержу… Да и ты хорош, хотя бы одно понятное слово сказал. Не приведи господь еще раз пережить подобное. Лишь бы они оставили тебя в покое…
— Всякое может быть, — промычал неопределенно.
— Они тебе что-нибудь говорили? — встревожилась она.
— Ничего… Но от них всего можно ждать. Приволокутся, как в ту ночь, и как быть, — сказал он, и вдруг мысленно вынырнул тот, его двойник, и принялся с сожалением рассуждать, что правильнее было бы с самого начала ничего не скрывать, а все выложить откровенно и позволить решать ей самой — ехать в деревню или оставаться в городе, где не подстерегает опасность, где тень человека — всего лишь тень, а не крадущаяся по пятам смерть. И хотя он прижимал ее к себе, утешал, хотел высказать все, что накопилось, но тот, второй, невидимой рукой зажимал рот, требовательно и повелительно утверждая, что теперь откровенничать слишком поздно и даже опасно. Надо было подумать об этом намного раньше и подготовить ее к такой жизни, когда ежедневно ходишь между бытием и небытием. А теперь уже поздно… Агне терпеливая. Она выдержит. Будет мучиться, терзаться, но выдержит. А вот с Винцасом шутки плохи. Даже сам черт не знает, что он может выкинуть, когда дурь стукнет в голову. «В роду Шалн подлецов не было». Что он хотел этим сказать? А ведь с ним откровенно не поговоришь. Все испортит, все карты так перетасует, что потом не отличишь, где король, а где валет… Но может, все обойдется. Часто из большой тучи бывает маленький дождь. Дай боже, чтобы так случилось…
Проснулся он на рассвете. Агне уже не было. Через незанавешенные окна в избу просачивалось предрассветное утро, небо белело ясное и чистое, словно умытое ночным дождем. Он вылез из-под перины, выпил несколько глотков холодного молока, оставленного в кринке на подоконнике, торопливо оделся и выбрался на двор. У двери остановился, зачарованный токованием тетеревов. Со всех сторон доносилась их непрерывная песня, казалось, в лесу клокочет, кипит огромный котел: буль-буль-буль-буль… Птицы пели свою свадьбу и на далеких лесных полянах, и где-то у самой деревни, потому что иногда слышалось их шипение — чутишш, чутишш, словно сипела севшим голосом злая баба, выгоняя кур из огорода. Проснулись и скворцы, и дрозды, и другие пичужки. И так запели, зачирикали, засвистели и защебетали, что, казалось, часами слушал бы лес, приветствующий солнце.
Пасхальное утро.
Из деревушки не доносится ни звука, хотя самое время задавать корм скотине. Сразу после полуночи люди прибрались и уехали в костел, на воскресную службу. Мария с Винцасом тоже укатили. Наверно, и Агне с ними, хотя с вечера говорила, что не поедет. Скоро должны вернуться. «Пора уже», — думал он, собирая в охапку щепы потолще и обрезки досок, оставшихся от строительства дома и сваленных под временным навесом.
Пошел в избу и затопил печку, чтобы вернувшаяся Агне могла поставить пирог. Потом поспешил к Версме, набрал ведра воды, поставил на берегу и пошел осмотреть заброшенные с вечера продольники. Со звоном, щебетом и шипением, пенясь, клокотала Версме по камням; зимой и летом здесь из-под земли бьет ключ — лучшего места для форели не сыскать. И сегодня, проверив продольники, он вытащил семь красивых пятнистых форелей. Наживку вместе с крючками рыбы заглотнули так глубоко, что пришлось браться за нож. Присев у камня, тут же очистил, выпотрошил и вымыл рыб в ледяной воде Версме, радуясь, что будет хорошее жаркое для пасхального стола. Работал, думая о чем-то постороннем, словно шел за бороной, когда, изредка понукая лошадь, мысленно можешь летать по всему белому свету.
Пасхальное утро.
Уже должна прийти весточка, конечно, если они получили письмецо, написанное в Вильнюсе, в комнатушке перепуганной аптекарши. Ни звука, как будто их там совсем не беспокоит, как здесь все складывается. И что ему делать, если никого не дождется? В Вильнюсе появляться строжайше запрещено: не суй нос в город, что бы ни случилось. Легко сказать — жди, когда редкая ночь проходит без резни. То учителя убили, то новосела, забив ему рот землей, которой человек даже порадоваться не успел, то комсомольца замучили, живому на лбу звездочку выжгли, ногти сорвали… Редкая ночь проходит без кровопролития, а тут сиди и жди, потому что такой приказ, так надо… Иногда такое отчаяние охватывает, что кажется, не дожить до той поры, когда на хуторах человек после тяжелых дневных работ будет без страха коротать вечера и со спокойным сердцем ляжет в постель и не будет вздрагивать во сне, и не будут мучить его кошмарные сны, и не застынет кровь в жилах от шороха за дверью. Кажется, люди здесь онемели: не услышишь в полях звонкой песни, не возрадуется сердце от веселого, беззаботного смеха, даже босоногие малыши разучились щебетать… Только псалмы похорон и поминок плывут из хутора в хутор, редкий дом минуют, но никто не скажет, надолго ли, не заскрипят ли уже в следующую ночь приглушенные голоса стариков и в этой, сегодня обойденной избе…
Пасхальное утро.
Христос воскресе из мертвых,
смертию смерть поправ
и сущим во гробех живот даровав.
Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!
Гм… Христос воскрес, смертию смерть поправ. А может, наоборот: смерть воскресла, Христа поправ? Ладан такой благоухающий, такой неземной; облатка, прилипшая к нёбу, и строгий запрет матери, вечный ей покой, не трогать, не касаться пальцами этого кружочка во рту… Аллилуйя! И богохульные речи захмелевшего отца: аллилуйя, аллилуйя — пьяный Христос под забором лежит. Отца меньше всего занимали дела небесные. Он, как сам говаривал, только ради святого спокойствия, только по настоянию матери да во избежание деревенских пересудов два раза в год ходил в костел. Но как ходил! Мать отправляла их троих к исповеди и причастию без завтрака, а едва только они скрывались за гумном, отец, бывало, вытаскивает из-за пазухи круг колбасы, отламывает кусок с ладонь Винцасу, ему и сам жует, набив рот… Правда, Винцас почти всегда засовывал колбасу в карман, он, мол, не проголодался, а они с отцом мигом уминали свою долю. Зато на обратном пути Винцас ел и облизывался. Об этих проделках отца ни он, ни брат никогда не проговорились матери. Наверно, от страха. Старик обладал крутым нравом и тяжелой рукой… Интересно, а этой ночью Винцас тоже натощак поехал к исповеди?
…Почти весь день Стасис и Агне провели у Винцаса. Женщины поставили на стол все, что заготовили на праздник, мужчины из своих запасов извлекли запотевшие бутылки самогона, заглядывали к ним и соседи, сидели, разговаривали, но настоящей радости не было, будто всех их согнали сюда силой и это последняя возможность досыта и вкусно поесть… Наверно, потому и кусок застревал в горле, и рюмка не могла расшевелить мужчин, ибо всем почему-то мерещилось, что безудержное веселье всегда ходит под ручку с бедой. А если кто-то из мужчин и пытался затянуть песню, Мария тут же осаживала: пой, пой, петушок, не дозовешься ли из лесу лису? И певец сразу же унимался, а над столом снова повисала тишина, словно не на праздник, а на похороны собрались. Только младшему Винцукасу не сиделось на месте. Утром привезли ребенка погостить, вот он и носился кругом, все осматривая да обнюхивая, будто щенок на новом месте. Соскучился по дому. Схватит со стола кусок по вкуснее, повернется и торопится во двор, а через минуту опять по избе бегает, словно потерял что-то. И все к матери льнет, а та, как наседка под крыло, прижимает, нашептаться с ним не может. Винцас тоже пытался поговорить с сыном:
— Как твои дела?
— Ничего.
— Как триместр?
— Ничего.
— Тьфу, ничего да ничего. А по-человечески говорить не умеешь?
— Умею.
— Вот и говори. Двойка есть?
— Нет.
— А троек много?
— Нет.
— Чего нет?
— Троек.
— А четверок?
— Одна.
— По какому?
— По литовскому.
— Вот тебе на! Литовец, а литовского не знаешь… А по русскому что?
— Пять.
— По литовскому четыре, по русскому пять! Ну и ну…
Винцукас молчит, на его побледневших щечках вспыхивают красные пятна, глаза опущены, тонкие пальчики теребят бахрому материнского платка, даже смотреть жалко. Стасис и старается не смотреть на него, особенно на его тоненькие пальчики: сразу же перед глазами появляется высыпанная на мох картошка, худая, стянутая ремнем шея женщины и тонкие пальчики девчушки, упирающиеся в грудь Клевера, и широченная, как лопата, ладонь, зажавшая рот ребенка…
— Оставь ты мальчика в покое, — заступается Мария за сына и обнимает, словно кто-то покушается на него.
— Так мне с сыном уж и поговорить нельзя? Отцовское слово худому не научит, на дурную дорожку не толкнет. А учиться может на круглые пятерки, только этим и занимается. И сыт, и одет, и угол есть — чего больше? Учись себе…
— Так учится же ребенок…
— Не тебе говорю, — злится Винцас.
Стасис прекрасно понимает, что творится в душе брата. Одинок он, будто дерево среди полей. Вот он наливает рюмку, глазами торопит кузнеца Кунигенаса, Ангелочка и, не дожидаясь, пьет до дна, словно заглатывая свою сердечную боль. А Мария опять шепчется с Винцукасом, и от этого их шушуканья всем неловко. Может, оттого старик Кунигенас откашливается и заводит речь о колхозах. О них мужчины могут говорить день и ночь. И говорят. Один за другим спешат высказать свои думы и страхи, гадают, что за жизнь будет в колхозе. У каждого есть что сказать, и не столько о себе, сколько о соседе: я работать буду, а он на печке сидеть, руки промеж ног согревать, а и ему и мне одинаково отсыплют; я отдам и лошадь, и корову, и плуг с бороной, а другой придет голым да еще кучу шаромыг приведет на мое добро; моя земля — хоть на хлеб мажь, а на его полях черт ногу сломает, там и так камень на камне, да каждый год еще новые вылезают, а хлеба такие жиденькие, даже по нужде присесть негде…
— Но живет же мужик в России, — несмело вставляет Ангелочек. — Сколько уж лет в колхозах, а живет. И немца в бараний рог скрутил…
Мужчины пялятся на Ангелочка, словно тот с луны свалился. И набрасываются, будто осы, когда их гнездо потревожишь. Да какая там, прости господи, жизнь.
Стасис слушает жаркие речи, в груди учащенно бьется сердце, но сам рта раскрыть не может, хоть у него и есть что рассказать мужчинам. Хотя бы и о земле Курляндии, испоганенной, изрытой взрывами, к которой, словно к матери, прижимался, когда перемешивались земля и небо, о том, как поднимались они в атаку — мужчина против мужчины.
Возможно, и не понравилось бы, отмахнулись бы они, его соседи, от его слов, но мозгами бы порядком ночью поворочали, пока все хорошенько не отсеяли бы да не взвесили. Глядишь, и осталось в голове здоровое зерно.
— Литовец как был Фомой неверующим, так и останется, — говорит Ангелочек, словно только ему все ясно, а другие мыкаются с завязанными глазами. — Помните, как с помидорами было?.. Кунигенас, ты наверняка помнишь, как в двадцатом сеяли, сажали и пересаживали помидоры, а когда созрели — пробовали, морщились и плевались… И не только мы с тобой, все плевались и божились, что такой гадости и сами больше выращивать не станут, и другим закажут. А попробуй теперь его от помидора отговорить — дураком обзовет. К сальцу помидорчик ой как подходит. Лучшей закуски не сыщешь…
Мужчины снова вскинулись, словно вспугнутые лошади. Где это видано — помидор с колхозом на одну доску! Давайте не смешивать помидор с одной штукой — в одной бочке их не засолишь.
Стасис хохотал вместе со всеми, а про себя думал: почему люди, столкнувшись с новшеством, не вперед глядят, а назад озираются! Наверно, потому, что будущее всегда туманно, а минувшее ясно и проверено на собственном сладком или горьком опыте — да лишь бы хуже не было, а по сей день жили и бога не поносили. Лучше синица в руках, чем журавль в небе или жареные голуби, обещанные на завтра. И вообще, ну их в болото, все эти обещания, когда человек и черным хлебушком проживет, лишь бы был…
Разошлись мужчины в сумерках.
Стасис с Агне легли рано, даже лампы не зажигали. Он обнял ее и полушутливо спросил:
— С каких пор такой богомольной сделалась?
— Какой?
— Богомольной. В костел ночью вылетела. Просыпаюсь — хвать-похвать, а тебя ни духу. Чего же просила у бога?
— За тебя, дурачка, молилась, — буркнула Агне.
— Что я, больной, и ты меня уже хоронить собираешься? — пытался он превратить все в шутку, но у Агне не было желания шутить.
— Сам знаешь, — сказала она. — И не думай, что я ничего не понимаю, хоть и молчишь, будто чужой. Я все вижу: и как ходишь чернее тучи, и как по ночам зубами скрипишь, во сне к богу взываешь… Не с добра это. Слезами захлебываюсь, глядя на тебя такого. Неужели я совсем чужая тебе? С каждым днем все больше замыкаешься, иногда кажется, что на меня словно на пустое место глядишь, а мысли неизвестно где летают… Почему ты так?..
Все это Агне высказала полушепотом и таким взволнованным голосом, что у Стасиса сдавило сердце, до слез стало жалко ее, такую хрупкую, прильнувшую к нему, словно ребенок, такую преданную и доверчивую, готовую на все ради него. Но и теперь он пытался отшутиться, хотя очень хотел ответить ей такой же искренностью, без недомолвок рассказать о тревогах и сложностях двойственной жизни, о том, что он, быть может, не имеет никакого права навлекать на нее все эти опасности… Хотел, но снова пошутил:
— Воронушка ты моя, богомолушка, напрасно подозреваешь меня во всех мыслимых и немыслимых грехах… Все, Агнюке, намного проще: заставили, чтоб привез лекарство, куда денешься — пришлось съездить. А насчет той ночи — можешь быть спокойна, ведь говорил, как все было, — сказал и тут же понял, что не верит она ни единому слову. Неспроста второй вечер заводит ту же речь, надеется, что он выговорится, и обоим станет легче, избавившись от тайны, которая встала между ними, словно стена — ни обойти, ни разрушить. Никто так не чувствует обман, как любящая женщина, думал он, сокрушаясь из-за своей лжи. Какими-то неведомыми мужчинам путями любящая женщина способна уловить даже малейшую неискренность. Что это? Тончайшая интуиция или дар предчувствий, предвидения, о котором мужской род не имеет ни малейшего понятия? А может, все намного прозаичнее; просто любящая женщина прекрасно знает любимого мужчину, и это знание позволяет незамедлительно ощутить его состояние. Ведь ясно, что она чувствует его тревогу, видит его терзания, только не ведает истинной причины, которой никогда, наверно, и не узнает… Как же поведаешь ей о той женщине и ее дочурке? Агне навсегда отвернулась бы, оставила его, услышав, что он даже пальцем не шевельнул для их спасения. Каждая любящая женщина настолько же требовательна, насколько и чувствительна. И он боялся этой требовательности Агне, заранее зная, что она не простит… И слава богу, что она ничего определенного не знает, хотя и видит его насквозь. А вот Мария — словно слепая. Целый день, как наседка, ласкала сына, а муж как будто и не существовал для нее. Бог знает, где тут и в чем причина. Прожитые годы, серые будни или еще какая ржа съели все, оставив лишь невеселый долг друг перед другом да перед людьми. А может, любовь и привязанность женщины вопреки ее воле и желанию сами по себе переходят от мужа к ребенку? Так или иначе, но смотреть на Винцаса было тяжело, как на надломленное бурей дерево, которое еще силится корнями уцепиться за землю… «А интересно было бы узнать, что ответили бы женщины всего света на вопрос: кого они больше любят — ребенка или человека, от которого родили этого ребенка? Чушь», — улыбнулся он, потому что ответ известен заранее, и ничего тут уже не изменишь…
И вдруг — стук в окно.
Стасис не вздрогнул, не испугался — неожиданное дребезжание стекла было таким осторожным, словно это парень стучал девке, боясь разбудить домашних. Даже подумал, что померещилось в полусне, но немного погодя снова — бар-бар-бар — кончиками пальцев по стеклу. И вдруг он опомнился: ведь сам назначил на пасху! Целый день думал об этом, целый день ждал, а теперь вот забыл. Словно кот, выскользнул из постели, в исподнем прошел по холодному полу в сени, даже хотел, не спрашивая, открыть и наружную дверь, но Агне с вечера замотала ее проволокой, и он долго копался в потемках, пока наконец распахнул дверь. У двери стоял Клевер! Как и в последний раз, так и теперь он стволом автомата почти упирался в живот Стасиса.
— Со святой пасхой, — сказал он.
— Тебя тоже.
— Чужих в доме нет?
— Только жена.
— Вот и хорошо… Я страшно соскучился по своей бабе. Почти каждую ночь во сне вижу, понимаешь? И все так, что просыпаюсь мокрый, будто после бани. Но разве тебе понять?
— Случилось что? — спросил Стасис.
— Еще нет, но скоро такое случится, что у всех чертей со смеху животы лопнут. Тебе приказано в среду явиться туда, где в прошлый раз был, — к большой сосне. Шиповник велел сказать, чтоб явился как штык. Тут не до шуток.
— В среду?
— Да.
— С утра?
— Шутишь? В сумерки явись. И смотри, чтоб даже лиса не тявкнула. Понял?
— Понял.
— А теперь топай в постель, чего доброго, баба, тебя не дождавшись, на двор выйдет. И ей ни гугу… Понял?
Стасис кивнул, закрыл дверь и снова, будто кот, подстерегающий мышь, подкрался к кровати. Осторожно залез под перину, но тут же услышал голос Агне:
— Где был?
— А куда люди по ночам ходят? Налакался этого пойла, вот оно и гоняет.
— Не только гоняет, но и заговаривает с тобой.
— Что? — насторожился Стасис.
— Тебе лучше знать, о чем на дворе бормотал, как тот Вилюс…
— Ну знаешь, это уж слишком. — Стасис притворился рассерженным, хотя самого всегда разбирал смех, когда придурковатый холостяк Вилюс, ходящий по селам с сумой, присев где-нибудь в уголке, принимался чесаться и бормотать, что надо бы жениться, только девок теперь нет — одни распутницы.
— Хорошо, что третий кувшин не вылакал, а то и запел бы, — сказала Агне и повернулась спиной.
Стасис молчал. Знал, что правду все равно не скажет, а глубже увязать во лжи не хотел. И без того было омерзительно, словно он искупался в выгребной яме. Пусть думает себе что хочет. Наступит день, когда он сможет раскрыть все карты. Тогда и она согласится, что нельзя было иначе. А теперь его занимало другое: откуда Клевер узнал, что они переехали в свою избу, откуда знает, в какое окно стучаться? Ведь только два дня как переехали. Неужели к Винцасу заходил? Непохоже. Только недоумки были бы так неосмотрительны. Тем более что и с Шиповником договорились — чем меньше посвященных, тем лучше. Завтра надо будет осторожно спросить Винцаса. А еще лучше — Марию. У этой рот, словно скворечник, постоянно разинут. А если не были у них? Если они ничего не знают? Значит, у Шиповника в деревне есть свои глаза и уши, которые все видят, все слышат. Думая так, Стасис старался вспомнить, кто в эти дни переступал порог их дома; но ведь шли все, кому не лень, каждому было интересно взглянуть, как устроились новоселы, вот и знай теперь — кто распустил язык…
А утром, едва он пришел в лесничество, прибежал кузнец Кунигенас с новостью: в деревушке появился Чернорожий со своим отрядом и нагрянул к Билиндене, хутор которой возвышается на холме у крутого обрыва Версме. Сначала Стасис подумал, что Чибирас неспроста заявился: может, кто видел Клевера, сообщил, и теперь ребята Чибираса торопятся по горячим следам. Но эти предположения тут же развеял рассказ старика Кунигенаса. Откуда ни смотри — хутор Билиндасов как на ладони. Вообще-то мужики, может, и не удивились бы приходу отряда Чибираса — народные защитники нередко заглядывают в деревушку. Но ведь сегодня с ними приехал какой-то толстяк. Без автомата, без винтовки, только с желтым портфелем. Этот-то зажатый под мышкой портфель и не давал мужикам покоя. Что бы это значило? Портфель — знак власти. Простые людишки, по словам Кунигенаса, с портфелями не разъезжают. А чего представителям власти искать в избе Билиндене? Вот это и заботило собравшихся у лесничества мужчин. И так судили, и этак, пока тот же Кунигенас, потягивая вечно потухающую трубку, не решил:
— Накликала баба беду. Сама накликала на свою дурную голову.
И рассказал.
Билиндене перед пасхой, как и в другие базарные дни, продавала со своей повозки муку. Кому три килограмма, кому пять, а кому и целый пуд отвешивала. И никто этому не удивлялся, потому что женщина этим промышляла не первый год. Но надо было послушать, что она в тот день болтала! Всю свою жизнь, будто на исповеди, будто перед самим боженькой выложила. И о том, как ребята Чернорожего во время одной перестрелки уложили ее мужа, который связался с лесными, как она осталась одна с четырьмя ребятишками, как ко всем бедам добавилась еще одна — ни с того ни с сего околела корова; как дома не осталось ни капли молока, ни крошки хлеба, как со страхом смотрела она на последний мешок картошки… Выкладывает баба все, как на самом деле было, а покупатели, уже широким кругом обступившие ее повозку, стоят, не расходятся, всем интересно. Она же, словно ксендз с амвона, все выкладывает да выкладывает, хоть мешок ей на голову надевай, лишь бы замолчала, потому что и других замешивает, не только о себе выбалтывает. И как Ангелочек одолжил для почину денег, за которые она на мельнице получала подешевле муку; как потом начала мукой спекулировать, как с каждым разом все больше муки закупала; как отдала Ангелочку долг и уже могла своими оборачиваться! — словом, будто беленой объевшись, все выболтала. Но самое смешное, что потом сама себя начала поносить… за жадность. Мол, человек — такое алчное божье создание, что жаднее его нет. Это о себе! Говорит, всех детей с головы до ног одела, будто барчуков каких, и ели полным ртом, и две тысячи червонцев накопила, а все мало, все не хватает. Думала, мол, наберу еще тысячу и брошу эту проклятую спекуляцию, но когда набралась желанная тысяча — захотела другую, а потом еще и еще… Вот и скажите, люди, есть ли существо омерзительнее человека?.. Одни, обступившие повозку, смеются, ругаются, плюются, другие предлагают ей задаром раздавать — может, бог простит, что за эту же муку с бедняков по три шкуры сдирала. А она бьет себя в грудь, божится: «Не могу! И умом понимаю все, и совесть совсем замучила, а не могу иначе! Проклятая жадность словно на веревке меня ведет…»
— Накликала баба на себя беду, — снова сказал Кунигенас. — Как только увидел я того толстяка с портфелем, сразу подумал: конец тебе, Билиндене… Свою бабу послал посмотреть. Чего доброго, и ее там прижали… Мужики, вы засвидетельствуйте, если чего, что моя ни при чем, спекуляцией в жизни не занималась…
Тем временем открылась дверь избы Билиндене, и группа мужчин вывалилась во двор, а за ними и старая Кунигенене. Мужчины не сели в повозку, а пешком направились прямо к хутору Ангелочка.
— Теперь этого начнут трясти, на самом ли деле одалживал деньги, — вздохнул старый Кунигенас.
А его женушка, подоткнув длинный подол юбки, напрямик неслась к лесничеству, и так резво неслась, что со стороны никто не сказал бы, что эта женщина уже давненько разменяла седьмой десяток. Запыхавшись и раскрасневшись, она влетела в лесничество и испугалась, увидев такую толпу мужиков, глазеющих на нее. Махнула своему, чтоб подошел, и что-то шепнула на ухо. Старый Кунигенас даже отпрянул, словно его укусили за ухо.
— Что случилось? — спросил Винцас.
Кунигенасы переглянулись, потом старик велел своей:
— Рассказывай!
— Заем собирают… Билиндене, чтоб ее черти, всей деревне такую свинью подложила, даже слов нет…
— Что же она?..
— Этот толстяк, что с портфелем, будто ксендз на колядках, уселся за стол, достал свои бумаги и завздыхал: тяжело, мол, после войны властям на ноги встать, фабрики, города, мол, заново надо отстраивать, вот им и приходится у людей колядовать…
— Ну и что?
— Помолчи, — одернула своего старика Кунигенене. — Посетовал, повздыхал и так красиво просит: не могли бы вы помочь сотенкой-другой?
— Новыми?
— А ты думал? Червонцы теперь что керенки — стены да сундуки можешь оклеивать…
— А Билиндене что?
— Эта баламутка только — шлеп! — на стол целую тысячу и говорит: как мне власть, так и я власти. Она мне не жалеет, и мне для нее не жалко. Ну, у толстяка даже глаза на лоб полезли, что такую дурищу нашел. Деньги в портфель, а перед ней на столе бумаги цветные рассыпал и говорит: ребята, если уж вдова нас так принимает да сочувствует нам, то мы ее всем, как святой образ, будем показывать. Чтоб ее черти, говорю…
Мужчины улыбнулись, но не очень-то весело. А старая Кунигенене ткнула своего в бок:
— Что же стоишь? Собирались в лес по дрова, так иди, запрягай, ехать пора.
Наверно, многие последовали бы их примеру, лишь бы поскорей повесить замок на дверь избы. А тогда лови, если хочешь, со своими займами… Но ведь здесь в основном собрались лесники, рабочие из разбросанных по лесу хуторов и деревушек, жалованье все они получали в лесничестве, поэтому Винцас и поторопился сказать:
— Не разбегайтесь… От власти никуда не спрячешься. Только мне лишние хлопоты: оставят облигации в лесничестве, и придется из вашего жалованья высчитывать. А теперь можете и поторговаться, каждый за себя постоять.
Стасис улыбнулся: хитер братец, ничего не скажешь. Одним выстрелом двух зайцев убил: и перед властью добрый, и перед лесными чист — мол, не я эти облигации распространяю.
Тем временем все местные сидели дома, потому что один парень Чибираса на повозке облетел деревушку, предупреждая, чтобы никто никуда не исчезал, если не хочет навлечь на себя беду. Старого Кунигенаса он застал запрягающим лошадь. Мужчины в окно лесничества видели, как кузнец размахивал руками, но потом успокоился и отвел лошадь обратно в хлев.
Время уже было к обеду, когда с подпиской на заем нагрянули и к Стасису. Они с Агне как раз собирались есть, когда в сенях раздался топот, кто-то на всякий случай постучался в дверь, и тут же вошел в избу Чибирас с автоматом, а за ним и толстяк с желтым портфелем. Увидев этого человека, Стасис вдруг обрадовался: он узнал, что за гостя привел Чибирас. Тот тоже наверняка узнал, не мог не узнать, но был сдержан, даже руки не протянул.
— Не ждали гостей? — спросил, снимая шапку, а Стасис про себя повторял слова, которые гость должен был произнести. И не ошибся, потому что тут же услышал: — Теперь такие времена, когда лучший гость тот, который проходит мимо… Разве не так?
— Хороший гость — счастье дом у, — ответил Стасис, скрывая волнение, которое, казалось, мог заметить любой, посмотрев на него повнимательнее.
— Как фамилия, хозяин?
— Шална. Стасис Шална.
— Что ни изба — все Шална, — пошутил гость и тут же серьезно спросил: — Рядом родственники живут?
— Брат, — ответил Стасис и поинтересовался: — Не проголодались? Мы тут как раз обедать собрались, так просим к столу.
— Если честно, хорошо было бы… Мы такие гости, что не каждый к столу пригласит. Может, и вы одумаетесь, узнав, что мы по поводу займа нагрянули, — полушутя-полусерьезно сказал гость, а Чибирас добавил:
— Что правда, то правда — не везде нас с распростертыми объятиями встречают.
— Вы присаживайтесь, — засуетился Стасис и обернулся к жене: — Сбегай, Агне, принеси бутылочку.
Гость в свою очередь повернулся к Чибирасу и, роясь в бумажнике, сказал:
— Сам говорил, что знаешь, где достать… Некрасиво так, с пустыми руками. Будь добр, поищи. А ребята пускай на дворе подождут, пока мы тут с хозяином потолкуем.
И едва только Чибирас, а за ним и Агне вышли, гость крепко пожал руку Стасису и спросил:
— Как дела?
— Неплохо, товарищ майор…
— Докладывай, пока одни. Покороче, только суть.
Стасис начал с аптекарши в Вильнюсе. Назвал адрес, сказал, что именно этим надо воспользоваться, потому что туда наверняка сходятся многие ниточки. Потом коротко рассказал о Шиповнике, о своей клятве и несколькими словами описал, как выглядит этот сарай изнутри: надо бы по какому-нибудь поводу обойти сараи лесных деревушек и установить, кто там опекает Шиповника.
— Повод найдем… Хотя бы перепись скота или противопожарный осмотр. Дальше?
Стасис рассказал о той ночи, когда ждали Костаса Жаренаса, о женщине и девочке, описал место, где они закиданы хворостом и ветвями. Потом попросил, чтобы немедленно предупредили Жаренаса, так как каждая ночь может оказаться роковой.
— Со сколькими встречался из банды?
— С четырьмя.
— Фамилии знаешь?
— Только одного. Других не успел.
— Жена истинное положение знает?
— Нет. Никто не знает. Ни жена, ни брат. Они, кажется, подозревают, что я на самом деле связался с бандой.
— Тем лучше. Теперь твоя задача — любым способом завоевать их доверие и узнать не только, где они скрываются, но и где бункер вожаков, выяснить всех связных, чтобы потом одним ударом уничтожить все гнездо. Было бы идеально главарей взять живыми. Понял?
— Понял.
— Если придется оставить дом и уйти в лес — не раздумывай. О семье и родственниках мы позаботимся. В худшем случае инсценируем арест и перевезем в безопасное место. Понял?
— Понял.
— Связь отныне придется поддерживать чаще. Хоть раз в месяц. Сумеешь?
— Думаю, да.
— Какой предлагаешь способ?
Стасис немного подумал и сказал:
— Вы сегодня проезжали через мостик километра за два от деревни. Помните?
— Мостик через Версме?
— Да.
— Помню.
— Я положу под ним консервную банку с запиской.
— Договорились… Наши люди каждую неделю там же будут оставлять указания для тебя. Все?
— Хочу обратиться по одному вопросу.
— Слушаю.
— Боюсь, что, желая проверить мою благонадежность, они потребуют убить Жаренаса. Однажды мы уже ходили — к счастью, не застали дома.
— Жаренаса мы предупредим.
— Хорошо. Но они найдут другую жертву… Как поступать в таком случае?
— Стрелять или нет?
— Да.
Гость долго смотрел ему в глаза, думал, а потом сказал:
— Отвечу вопросом на вопрос. Представь, что мы поменялись местами, и не ты меня, а я тебя спросил. Что бы ты посоветовал?
Стасис ошеломленно смотрел в серые глаза гостя, словно желая прочесть в них истинный ответ. Так они смотрели друг на друга, пока в сенях не раздались шаги.
— Понял? — спросил гость.
— Понял, — вздохнул Стасис.
— Держись, брат…
Агне вытащила из-под платка бутылку и поставила на середину стола, нарезала хлеб, вчерашний отварной окорок, принесла огурцов. Пока расставляла тарелки, вернулся и Чибирас. С пустыми руками. Возвращая деньги, сказал:
— Есть у чертей, но не дают. Говорят, где ты после пасхи найдешь у литовца самогонки? Врут, гады!
— Может, и нет, — сказал гость. — Вот хозяйка нашла бутылочку, хватит. Зови ребят, перекусим и пойдем дальше.
Пока ребята заходили в избу, гость обратился к Стасису, словно продолжая прерванный разговор:
— Меньше не выходит. Все лесники подписали по четыреста. Так и вам надо бы. Брат на семьсот выкупил, а вам только на четыреста.
— Брат — лесничий. У него и зарплата другая.
— Говорю, все лесники на четыреста… Наконец, это ведь заем. Не пропадет. Пройдет некоторое время, и государство возвратит.
— После смерти овсом, — грустно улыбнулся Стасис, выкладывая на стол четыре сотенных. Взяв облигации, повертел в руках и отдал Агне.
— Ну, побыстрей, ребята, — поторопил гость и, чокаясь со Стасисом, добавил: — За здоровье хозяев!
Стасис все косился на жующего Чибираса. Темнолицый, черноволосый, он напоминал цыгана и, наверно, потому заслужил прозвище Чернорожий. По его растрепанной голове ото лба до затылка тянулась полоса седых волос. Так странно он поседел после одной ночи, когда лесные убили всю его семью — мать, жену, десятилетнего сына. Чибирас нездешний. Родился он не в какой-нибудь лесной деревушке, а там, где начинаются широкие поля. Говорят, он одним из первых взял у властей автомат, набрал парней и начал прижимать лесных. Те, конечно, отплатили тем же. Десятки раз подкарауливали они Чибираса у больших дорог и на лесных тропинках, у проселков и около дома, устраивали засаду за засадой, но Чибирас все ускользал. Правда, однажды ранили его в плечо, надеялись схватить, истекающего кровью, но тот как в воду канул. Да так оно и было: полдня просидел Чибирас в болоте, дыша через стебель камыша. А ночью полуживой добрался до надежного хутора… Выйдя через месяц из больницы, написал множество листочков: «БЕРЕГИТЕСЬ, БАНДЮГИ! ИЗ-ПОД ЗЕМЛИ ДОСТАНУ. ЖИВОЙ И ЗДОРОВЫЙ ЧИБИРАС». И расклеил, прибил к деревьям повсюду, где только мог, стараясь пристроить рядом с воззванием, в котором власти обещали амнистировать каждого лесного, если тот добровольно явится с повинной и сдаст оружие. На этом воззвании Чибирас собственноручно приписывал, словно резолюцию накладывал: «Чибирас вам никогда не простит!» Вот тогда и убили всю его семью, а усадьбу сожгли, чтоб даже следа не осталось, чтоб ветер развеял во все стороны пепел. Остался только колодец, в который побросали трупы… Вот почему пролегла седая полоса через всю голову.
Стасис наблюдал за обедающим Чибирасом и думал, насколько жизнеспособен человек, если после такой трагедии у него осталась воля к жизни. Случись такое с ним, наверняка не выдержал бы, руки бы на себя наложил, а то и ума лишился. А Чибирас, говорят, взял горсть пепла, завязал в узелок и по сей день носит. Только слово редко слетает с его губ. Целыми днями и неделями как глухонемой ходит. И таким упрямым, таким жестоким стал, что день и ночь без отдыха идти может по следу лесных. В рассказах о нем переплетаются правда с вымыслом: во время перестрелок поднимается во весь рост, но пуля минует его, сам лезет смерти в пасть, но та от него пятится…
Стасис смотрит на него и думает: «После таких потерь и переживаний уже нечего беречься и бояться, ибо что же может случиться с человеком страшнее? Смерти еще никто не избежал, раньше или позже она наведается к каждому. Но иногда смерть не страшилище, а желанная гостья, — когда бывает легче умереть, чем жить». И еще Стасис подумал, что такой человек, как Чибирас, наверное, никогда не чувствует давящей двойственности.
* * *
Потеплело так внезапно, весна с южными ветрами нагрянула так мощно, с такой стихийной силой, что за несколько дней земля стала просто неузнаваемой.
Ночью прошел теплый летний дождь, смыл, унес журчащими ручейками последние остатки зимы: даже в заросших лесных оврагах не найдешь ни горсточки снега, лед на озере раскис, стал пористым; поставишь ногу — провалишься, словно в кашу. Версме разлилась, вышла из берегов и бежала по лугам, где собрались на нерест щуки. Они терлись о прошлогоднюю траву, и вода бурлила, расходилась кругами, а дети ловили рыб прямо руками, били острогами, и вся деревня пахла рыбой. Словно хмельные, тетерева еще до зари затягивают свои свадебные песни и токуют почти до полудня. Самый разгар свадеб, и будто во всех окрестных лесах да болотах есть лишь одна тетерка, из-за которой беснуются, бьются меж собой и дерут глотку тетерева.
«И я вроде тетерева, — грустно улыбается Винцас, расхаживая по двору и пытаясь сообразить, за какое дело взяться. — Со стороны, наверно, смешным кажусь». Не зря Мария вчера спросила: «Что потерял?» На самом деле, словно в поисках вчерашнего снега, он целое утро топчется по двору и ждет не дождется, когда придет с ведрами Агне. Своего колодца у них нет, сюда ходят. Хоть на миг увидеть. И досадно и смешно: будто гимназист, сопливый юнец. И того хуже, потому что он и в зеленой молодости не раскисал. Все готов отдать, лишь бы встретить, хоть бы одним глазком увидеть, голос услышать. И какой черт дернул тогда упрекать брата, говорить о чужой крыше? Жили бы себе вместе, и не надо было бы вот так караулить, ждать того сладкого мгновения, за которое неизвестно что отдать готов. И к ним не побегаешь… Ну, зайдешь разок за день по какому-нибудь поводу… Кажется, Стасис и так уже косится, может, чувствует что-то, а может, на мне, как на том воре, шапка горит. Даже когда по делу заходишь, ноги заплетаются, язык — словно у заики, руки трясутся, будто кур воровал… Ничего не надо — только бы посидеть рядом, поговорить… А увидит — прямо разум мутнеет: такой жар по всему телу, такая страсть закипает, что страшно и собственных мыслей стыдно. Столько лет прожито, а такого еще никогда не бывало. Даже в мыслях не хочет признаться, что любит, но против своей воли повторяет и повторяет это слово, будто испорченный патефон, желая уяснить для себя его чудесное значение. На самом деле, что такое любовь? Кто знает, каждому ли предначертано испытать ее? Ведь живут же многие, не ломая голову о таких вещах, — им и так все ясно. И валятся с этим словом на кровать, на солому или куда придется, и все как с гуся вода — ни нежности, ни щемящего трепета, ни черной зависти… Они там, в избушке, отгородившись от всего света, наслаждаются своей любовью, пьют ее, словно весенний березовый сок, а я шляюсь, как бездомный пес, хотя не пожалел бы ничего, даже собственной головы, за один глоток этого сока. Глупо и несправедливо, что такое святое чувство слепо. Любовь, словно слепая нищенка, на ощупь бредущая вдоль забора, не замечает широко распахнутых ворот… А может, не желает заметить? Как давно, о господи, как давно он ждет ее, сколько боли и сколько надежд связано с этим нескончаемым ожиданием… Как вот эта ржавеющая на земле цепь, которая, ему кажется, ждет не дождется своего Маргиса. А Маргис не придет… Погоди, при чем тут Маргис и почему он должен прийти? Скорее уж придут они. Выпятив грудь, будут требовать самогона, будут громогласно рассуждать о Литве, отчизне нашей, этой земле героев… Земля… Нет у меня ни малейшего желания умереть за нее, за то, что называется звучным и с трудом понимаемым словом «родина». Если бы потребовалось, мог бы умереть только за Агне, но не за то звучное слово, которым прикрываются и те и другие. И даже смешно, когда тебе начинают говорить о священных рубежах родины и об этих чужих мне людях, с которыми я никогда не пил пива, не ездил в ночное, не ходил к девкам и никогда не видел, как они там любят Литву, хоть и уверяют, что за огороженный бог знает чем клочок земли можно положить под топор собственную голову… И даже не за саму землю, а за то, как эту землю будут называть, словно от этого что-то изменится. Ха! Пахари как рыли, так и будут рыть эту землю, лесничие будут выращивать и сохранять лес, рыбаки — вытаскивать неводы из озер и рек, а господа, как их ни назовешь, как правили, так и будут править… Господами или товарищами называть — нет разницы: начальники во все времена сидели и будут сидеть на шее у тех, которые выращивают хлеб, куют железо. Не было бы дармоедов, которые только языком молоть умеют, умные люди быстро нашли бы общий язык. И давно нашли бы, потому что никто бы не мутил им разум и не пускал пыль в глаза… Но никогда так не было и никогда, наверно, не будет. Господи, господи, почему ты создал мир таким пестрым — белые, черные, желтые, красные и еще всякие разные… И все поднимают на алтарь своих богов, молятся богам, которых сами породили…
— Чего ты, как неприкаянный, по двору шляешься? — настигает его голос Марии, и он вздрагивает.
— Тетеревов слушаю, — отвечает, не раздумывая.
Мария останавливается на полпути, прислушивается, стоит словно зачарованная, потом подходит к нему, приникает к плечу и с чисто женской лукавинкой говорит:
— Любятся они там…
— Кто?
— Тетерева.
Его коробит, мутит от этих ее слов и ласки. В последнее время его вообще раздражает все, что она делает и говорит, все чаще он не в силах скрыть свое состояние, сдержать клокочущее озлобление.
— Не любятся, а дерутся, как петухи, — говорит он, отстраняясь от Марии.
— Чего же они не поделили? — спрашивает она, словно наивная городская девочка.
Просто бесят и эта притворная ее наивность, и слишком прозрачные намеки, но он сдерживается и старается говорить спокойно:
— Сходи и спроси.
— А тебе трудно сказать? Ведь знаешь.
— А ты не знаешь?
— Я забыла уже, — говорит она, но теперь голос грустный, даже печальный, без кривлянья, притворства, звучит словно признание в безысходном одиночестве, пробуждая в нем чувство вины и щемящие упреки совести. Но это скорее сожаление, а не самоуничижение… Жаль, что так получилось, но что поделаешь, такова уж жизнь: что умерло — не воскресишь.
А тетерева, будто нарочно, шумят, беснуются, токуют, шипят без устали, и Винцас знает, что на токовище прилетела большая стая, раз шум стоит, как на базаре. Вчера он ходил на токовище. Это рядом, сразу за деревней, где на вырубленной когда-то лесной делянке между сгнившими пнями были посажены сосенки. Целые поляны пустуют. Высохли, вымерли сосенки, да и те, что остались, полуживые. Всякая дрянь к ним цепляется: и подкорный сосновый клоп, и побеговьюн… Он ходил среди этих хилых сосенок и с болью думал, как горек хлеб лесовода: он никогда не успевает порадоваться плодам трудов своих, их оценивает только третье поколение, потому что столько времени проходит, пока вырастет лес. Это сосны и березы. А дубу требуются столетия, пока зашумит он во всем своем могуществе… Да, лесничий радуется, глядя на лес, посаженный другими… Когда-нибудь, лет через пятьдесят, а то и больше, кто-то тоже порадуется при виде зрелой шумящей пущи, возможно, кто-нибудь даже вспомнит: «Эти деревья посажены светлой памяти лесничим Шалной… Жил тут такой…» А пока, увы, приходится смотреть на хилые, чахлые сосенки, ломать голову, как им помочь… Так рассуждал он, расхаживая по голым полянам, и всюду видел тетеревиные перья — свидетельство ожесточенных схваток. И подумал, что надо бы сделать укрытие и подкараулить еще не пуганных тетеревов, полакомиться давно не пробованным жарким…
— Доброе утро, — прозвучал голос Агне, будто из-под земли выросшей. — Почему стоите посреди двора? Или вас из дому выгнали?
— Тетеревов слушаем Агне, — сказал он, чувствуя, как вдруг пересохло во рту, словно после глотка спирта.
— Тетеревов? — Глаза у Агне расширились.
— Тетеревов. Они теперь свадьбу справляют.
— Свадьбу? Вы смеетесь надо мной?
— Не смеюсь, Агне. Настоящую свадьбу. Эти птицы каждый год прилетают весной в те же места и справляют свадьбу.
— Так что они там делают?
— Дерутся между собой, словно парни из-за девок… Так лупят друг дружку, что перья летят. А тетерки сидят в сторонке и квохчут, подзадоривают женихов.
— А потом что?
— Ну, который оказывается сильнее, тот и завоевывает любовь, улетает с тетеркой — и был таков.
— Господи, как интересно! Вы сами видели?
— Видел. И не раз. Мария вот не даст соврать, скольких этих влюбленных уложил…
— Как уложил?
— Подстрелил, понимаешь? Во время свадьбы они просто шалеют. Так распаляются, что слепыми и глухими становятся, никакой осторожности, никакой осмотрительности. Зато и лисе в лапы попадаются, и охотник этим пользуется.
— Господи, как интересно! Хотелось бы посмотреть такую свадьбу. Ведь это как сказка.
— Терпение нужно, — говорит он, словно отговаривая, а у самого сердце колотится.
— Терпения у меня хватит.
— Вставать надо ночью, еще задолго до зари.
— Встать — проще простого.
— И сидеть в шалаше не шелохнувшись. Словно и нет тебя. А поутру холодно…
— Шубу надену, — говорит она, словно залезая в капкан.
— Разве что… — как бы нехотя соглашается он.
Они молчат, каждый думает о своем, а тетерева, как нарочно, словно подзадоренные, токуют еще яростней, с еще большей страстью шипят, дерут глотку, даже человека охватывает волнение, обуревает непонятная тревога.
И тогда вмешивается Мария:
— Агне-то даже на охоту берешь, а мне по-человечески рассказать не хочешь…
— Тебе — не в новость.
— Все пойдем, — снова загорается Агне, но он тут же гасит:
— Разведешь базар — только их и увидишь.
— Ясно, — смеется Мария. — Где двое — третий лишний, — говорит она и снова смеется, словно от щекотки.
Ему не нравится этот смех, прежде она никогда так не смеялась, вообще улыбалась и то редко, а теперь аж дрожит вся, будто стоит в грохочущей повозке. И Агне смотрит на нее своими расширенными косулиными глазами, не понимая происходящего. А он понимает. Ему совершенно ясно, что Мария прозрела наконец. Пусть и не знает ничего определенного, пусть никогда ничего не видела и не слышала, но женское чутье безошибочно подсказало ей… Даже странно, что ни страха, ни стыда или неловкости он не чувствует. Наоборот, ему как-то по-своему приятно, словно наступила минута передышки после подъема на крутую и высокую гору. Словно свалилась невидимая ноша, которая столько дней давила, гнула к земле, не позволяя ни вздохнуть, ни выпрямить плечи. Сам не раз думал откровенно исповедаться во всем, не раз собирался начать разговор, но страх сковывал язык. Возможно, и не страх, а скорее осторожность и жалость; может быть, и здравый рассудок подсказывал, что не следует раскрывать душу, потому что ничего хорошего из этого не получится — только мучительная боль на всю жизнь, а сам он окажется в положении мужика, голым выскочившего из конопли всем на посмешище. Теперь же, если она и впрямь поняла его состояние, не понадобится самому объяснять, подыскивать тяжелые, словно булыжники, слова, потому что и без них все уже ясно.
Все эти мысли пронеслись за мгновение, но тут раздался душераздирающий женский крик, забивая все звуки весеннего утра, даже токование тетеревов.
— Господи, что же это? — встревожилась Мария и бегом пустилась туда, в деревню, так как крик не затихал.
Агне, стараясь не встретиться с ним взглядом, набрала два ведра воды из колодца, постояла, вслушиваясь в неумолкающий крик, пошла было, но он спросил:
— Ну как, Агне, строить шалаш?
— Не знаю, — ответила она, с усилием подняла полные ведра и пошла по тропинке между деревьями, провожаемая горящим взглядом.
А он, словно беспредельно уставший, изможденный работой, едва волоча ноги, поплелся к дровянику и опустился на покрытую шрамами, выщербленную топором колоду, даже не смахнув с нее опилки. Сидел, вслушивался в ослабевающий женский крик, думал, как все сложится дальше, если Мария поделится своими догадками со Стасисом, и как надо будет все растолковывать брату, потому что скрытничать, выкручиваться или врать он не собирается, ведь не может быть ничего позорнее ни для него самого, ни для Агне. Что будет — то будет, но в кусты, словно куропатка, он не полезет.
Прибежала разгоряченная Мария.
— Ангелочка вывозят, — сказала, запыхавшись. — И его и ее. Обоих. Говорю, может, сходишь, замолвишь словечко, ведь все знают, что Ангелочек ни во что не вмешивался.
Он поднимается с колоды и идет. Заранее знает, что его слово — пустой звук, ни помочь, ни изменить ничего он не может. Идет больше из любопытства и потому, что так лучше — не надо оставаться вдвоем, можно отдалить час, когда хочешь или нет, но придется говорить и объясняться.
На дворе Ангелочка стоит темно-зеленый грузовик, тут же вертится деревенская детвора. Двор полон народу. Чибирас со своими парнями сидит на бревне, дымят все. Вместе с ними и двое военных, никогда раньше здесь не бывавших. Один наверняка шофер, потому что полупальто все в пятнах, словно вытащено из бочки с мазутом. Второй, наверно, начальник: шинель ладно подогнана, облегает перетянутый, как у девицы, стан, сбоку пистолет, сапоги сверкают, словно вороново крыло, — словом, хоть на парад… Деревенские во двор не идут, подпирают заборы, все тихие, озабоченные. Ни Ангелочка, ни его жены не видать.
— Вещи складывают, — объяснила Билиндене.
Винцас проходит мимо людей, минует распахнутые ворота, направляется во двор прямо к офицеру, говорит, кто он такой, и спрашивает, за что же такая кара Ангелочку.
— Сам напросился, — говорит офицер, и трудно понять, шутит он или говорит всерьез. Но лица Чибираса и всех остальных — сама серьезность, никто не ухмыляется, сидят, уставившись в землю, и жадно затягиваются дымом.
— Неужели сам? — удивляется Винцас и пытается объяснить офицеру, что у Ангелочка наверняка помутился разум после той ночи, когда в Лабунавасе вырезали семью Нарутиса, когда человек своими глазами видел стены кухни, забрызганные детскими мозгами.
— Слишком грамотным стал, — прерывает офицер, и Винцасу вдруг все становится ясным, он вспоминает злополучное письмо Ангелочка, и его обжигает упрек, что позволил отправить эту бумажку, послужившую против самого отправителя — беспокойного правдоискателя… Почему не удержал тогда, не отговорил, почему не порвал в клочки этот бред? — Сам жаловался, что не может жить среди бандитов… Вот мы и переселим его в более спокойное место. — Офицер сплевывает, как бы припечатывая глупость Ангелочка: так и надо такому дураку.
От большака донесся грохот телеги. Кто-то бешено гнал лошадь, и на выбитой дороге повозка гремела, словно пустая молотилка. Ребята Чибираса вскочили, схватились за оружие, но когда повозка вылетела из леса, все тут же узнали ездока, вдоль забора прокатился приглушенный рокот, а Чибирас с парнями снова спокойно устроились на бревне. Кучинскас безжалостно гнал лошадь. Бедное животное истекало потом, бока взмылены, морда в пене, глаза налиты кровью. Даже остановленная, лошадь все еще грызла удила, бока колыхались, словно мехи, по телу пробегала дрожь. Кучинскас отшвырнул вожжи, соскочил с повозки посреди двора и кинулся в избу, но на пороге столкнулся с Юзе — женой Ангелочка, несущей на двор узел с постелью. Узел выпал из рук женщины прямо на раскисшую, освободившуюся от мерзлоты землю, но они, кажется, не заметили этого, только смотрели друг на друга, пока она не ахнула, не упала ему на грудь, словно обомлев, а Кучинскас схватил ее в объятия, и даже издали было видно, как налилась кровью его могучая шея. Со стороны казалось, что и такому мужчине, как Кучинскас, тяжело выдерживать этот вес, потому что Юзе уже порядком растолстела.
На дворе кто-то прыснул, кто-то причмокнул губами, а тут и Ангелочек выскочил из избы.
— Слава богу, успел, — обрадовался, увидев обнявшихся, сам прильнул к ним, глядя то на одного, то на другого.
Такого никто не ожидал. Все давно наслышаны о странностях Ангелочка, все знали, что не от него, а от Кучинскаса понесла Юзите, но чтобы так, на глазах у всех обниматься — это уж слишком. От забора долетели сдерживаемые смешки, бабенки прикрывали рты уголками платков, а один из парней Чибираса захохотал во все горло и громко крикнул:
— Святая троица! Ни убавить, ни добавить!
— Заткнись, сопляк, — зло одернул его Чибирас и, затоптав брошенный окурок, тут же достал новую папиросу, дрожащими пальцами никак не мог ухватить спичку. И хотя он одернул только этого молодого парня из своего отряда, но слова подействовали на всех, народ у забора уже не захлебывался смехом, да и Ангелочек спохватился.
— Пошли в избу, — сказал и принялся подталкивать к двери жену, все еще цепляющуюся за Кучинскаса.
— Хозяин, не мешкай! — крикнул офицер. — Не соберешься за час, вини сам себя!
И Ангелочек торопился, собирался. Неизвестно, чем там занимались в избе его жена с Кучинскасом, но Ангелочек так и сновал из двора в сени. Тащил полости сала, муку, все бросал посреди двора на лужок и бежал в амбар — каким был всю жизнь, таким и остался: не доделав одного, хватался за другое — и ни то, ни другое не доводил до конца.
«И жалко, и досадно, и смешно смотреть на него», — думал Винцас, издали увидев подходящих брата и Агне. Они не лезли к забору, остановились в стороне и с большака наблюдали за происходящим во дворе Ангелочка…
Тем временем на пороге появился Кучинскас, обвел взглядом собравшихся, оглянул двор и шагнул прямо к офицеру, казалось, готовый на что-то отчаянное, потому что шел, словно бык на красную тряпку: голову выставил, сам напрягся, будто никого больше не видит. Офицер на всякий случай встал, руку отвел за спину, поближе к пистолету, и издали спросил:
— Что скажешь?
— Везите и меня заодно, — загудел Кучинскас.
— Никогда на грузовике не ездил? — с улыбкой спросил офицер.
— Я серьезно, начальник. Везите и меня, если ее везете.
— Не слушайте его! — донесся от амбара голос Ангелочка. Стоял он, набрав охапку плотничьего инструмента, и кричал на весь двор: — Не слушайте его! — Торопливо просеменил через двор, инструменты выскальзывали из его рук, падали на землю, и, разозлившись, он швырнул все — фуганок, рубанки, винкель, ватерпас, сверла, всякие железки — и бросился к Кучинскасу: — Никуда ты с нами не поедешь! Повадился и думаешь, что так и будет всю жизнь? Ты только о себе думаешь…
— Если ее везут, тогда и я поеду…
— Вот и подумай о ней! О ребенке подумай! Как этому ребенку жить придется, подумал ли ты? Кто из нас его отцом будет, подумал?
— Кто отец — Юзе знает, — словно от мухи, отмахнулся Кучинскас, вызывая смех.
Теперь уже никто не стеснялся, хохотали в открытую, даже Винцасу нехорошо стало. Он заметил, что лишь Чибирас сидит все такой же хмурый, как и раньше, только с еще большим остервенением затягивается дымом.
— Не смеши людей, — сказал офицер и, состроив серьезное лицо, добавил: — Не морочь голову ни мне, ни людям. Раз такой добрый, помоги вещи погрузить, а то ждать не будем, вывезем так, как стоят.
— Вы не возьмете — сам уеду, — сказал Кучинскас, и его лицо покрылось такой густой краской, что, казалось, ткни иголкой — струей брызнет кровь.
— Сам езжай хоть в пекло, лишь бы с моих глаз долой, — сказал Ангелочек, а Винцас подумал, что наверняка никто никогда не видел его таким свирепым. И, наверно, никогда больше не увидит…
Смотрел он на весь этот галдеж чуть ли не с завистью: вот и раскрылись два человека, не страшась посторонних глаз, показались такими, какими были на самом деле. И ни одного не осудишь, если вдуматься. У обоих есть своя правда, и оба цепко держатся за нее… Юзе тоже как бы разделась на глазах у всей деревни. Она не только подтвердила все, о чем люди давно болтали, но добавила еще и то, чего от нее никто не ожидал. И, наверно, их никогда не терзает эта проклятая двойственность, потому что они говорят и поступают так, как думают, ничего не пряча за пазухой. Не так, как я…
Юзите вынесла на двор ведро топленого свиного жира и, увидев мужа, складывающего в мешок свой инструмент, набросилась на него:
— Что ты делаешь, дурень? Неужели эти железки грузить будешь? Сало оставляет, а железки везет.
— Помолчи, мать, — успокаивал Ангелочек и громко излагал свои мысли, словно ожидая поддержки от собравшихся односельчан. — С этими железками и с моими руками, Юзе, мы нигде не пропадем! Ясно тебе? И семян надо взять хотя бы мешочек. Пускай остаются, пускай проваливаются сквозь землю и сало, и все остальное, но инструмент и семена я в первую очередь гружу. Ведь с этого жизнь начинается.
— Как знаешь, — сказала Юзе и подзывала соседей, торопливо раздавала небогатый домашний скарб — кому кровать, кому лишнюю перину, подушки, кастрюли, стол, стулья… Перед тем как отдать что-нибудь, все оборачивалась к Кучинскасу, спрашивала, может, он возьмет, но тот каждый раз твердил:
— Мне ничего не надо.
А Ангелочек потел у грузовика, закидывая отобранные вещи. Одному было тяжело погрузить мешки, и Чибирас приказал парням:
— Помогите.
Те мигом побросали все в грузовик, офицер поднялся на скат, заглянул в кузов и присвистнул:
— Ничего не выйдет. Тебе одному половина вагона потребуется.
— Ведь лишнего ничего не беру.
— Выбрось половину.
— Господи, да здесь самое необходимое.
— Говорю, выбрось половину. Не выбросишь сейчас, потом другие выбросят.
— Боже мой, — снова начал было Ангелочек, но у офицера лопнуло терпение:
— Не торгуйся! Здесь не базар. Поступай, как сказано, да побыстрей!
Ангелочек оглядывал кузов, раздумывая над каждым узлом, разводил руками, позвал было жену, но та стояла, прилипнув к боку Кучинскаса. Тогда Ангелочек сплюнул, рубанул рукой воздух и принялся сбрасывать вещи через борт: шмякнулся о землю мешок муки, пузатый узел с перинами и подушками, два мешка картошки, бочка для засола мяса, перетянутый веревкой узел с поношенной одеждой и наконец — большая липовая лохань, в которой Юзе собиралась купать новорожденного. Лохань громыхнулась о землю дном и треснула. Ангелочек смотрел, смотрел на разбитую вещь, пока его глаза не увлажнились, потом смахнул непрошеную слезу, устыдившись своей слабости. И другим стало не по себе.
— Не тех везем, — сказал Чибирас. — Будь моя воля — очистил бы эти деревушки от гадов… А теперь бандитских нянек оставляем, чтоб и дальше для них свежий хлебушек пекли.
— Хватит! Кончайте! — крикнул окончательно выведенный из терпения офицер и приказал: — Сажайте бабу — и поехали!
Тут и началось. Едва только ребята Чибираса приблизились к Юзите, та обвилась руками вокруг шеи Кучинскаса и снова пронзительный крик разлетелся по всей округе. Мужчины видели, что по-хорошему тут ничего не сделаешь. Они пытались оторвать Юзе, но та словно прикипела к Кучинскасу — и ни с места!
— Тьфу! — сплюнул Ангелочек, отвернулся и опустился на мешок, обхватив руками голову.
Винцас видел, как Агне торопит Стасиса, почти силой, уцепившись за рукав, тащит его в сторону, но тот не торопится, что-то говорит, и они остаются, стоят, словно отшельники, словно боясь подойти поближе. Женщина кричала не своим голосом. Без слов, без стонов и оханий, кричала, будто ее режут, пока сам Кучинскас не схватил ее руки и не снял через голову, как хомут с лошади, потом обнял женщину, и, послушную, как овечку, повел к грузовику.
— Как только окажетесь на месте, дай знать… Распродам все и приеду с девочками. Только ты не медли, в тот же день дай знать.
Юзе кивала головой, смахивала рукавом льющиеся ручейками слезы и, казалось, успокаивалась, смирялась с судьбой. Но когда офицер приказал залезать в машину, она снова обвила руками шею Кучинскаса и опять разразилась пронзительным криком. Тут уж парни не выдержали. Едва Чибирас кивнул головой, они подскочили, оторвали руки Юзе, схватили ее и чуть ли не закинули в кузов, даже платье задралось. Не мешкая, и сами попрыгали в машину, но та, словно нарочно, чихала, захлебывалась, и Юзе вновь принялась кричать, вырывалась из рук мужчин, намереваясь броситься к Кучинскасу, который стоял рядом с грузовиком и утешал:
— Ты не переживай, Юзите… Я в тот же день, слышишь, в тот же день, как только узнаю… Распродам все и приеду к тебе…
— В задницу головой ты поедешь, боров проклятый! — прорвало Ангелочка, вскочившего с места. — Сделал свое дело — и сгинь с глаз! — кричал во все горло, но тут взревел мотор, машина резко дернулась вперед, Ангелочек не удержался на ногах, упал, все еще продолжая что-то кричать, но что — уже никто не расслышал.
Машина умчалась по большаку, а Кучинскас — за ней. Завалившись в повозку, хлестнул еще не остывшего воронка и выкатил со двора, словно решив во что бы то ни стало догнать умчавшуюся машину.
Винцас смотрел на удаляющуюся повозку, слышал, как оживились люди у забора, как теперь они громко заговорили и смеялись над всем, что здесь происходило. Лишь свои слезы солоны, а чужие — водица, подумал, вот так же смеялась бы деревня, если бы, не приведи господь, узнала его сокровеннейшие мысли и желания. Такими мыслями, увы, ни с кем не поделишься и никому не пожалуешься. Какой бы ни была твоя боль, всегда отыщутся такие, которые разглядят и то, над чем можно посмеяться или хотя бы с позиций праведника решить, что не кто-то другой, а именно ты виноват в этом. Так уж устроен человек. Мы только прикидываемся, что чужая беда тревожит нас не меньше собственной, а на самом деле печемся лишь о себе… Умер сосед — вздыхаешь со всеми, но в душе счастлив, что не твой дом посетила смерть; подохла у кого-то корова — слава богу, не моя; вот увезли Ангелочка, а каждый наверняка благодарит бога, что не в его двор заглянула такая беда… Иначе и быть не может, потому что каждому хватает своих бед, огорчений и забот. Это только кажется, что в жизни другого все идет как по маслу. Попытался бы пожаловаться кому-нибудь — засмеяли бы: и здоровы все, и зарплата неплохая, и свой участок земли, слава богу, и скотины полон хлев, и о кормах самому беспокоиться не надо — лесники и скосят и привезут… Чего больше требуется человеку? Живи и не гневи бога, скажет каждый. А что ты задыхаешься, словно рыба подо льдом, что жизнь тебе не мила — никому в голову не придет, а если сам проговоришься — дураком обзовут. Так живешь, словно по долгу, словно по привычке, чужой для близких, нужен лишь постольку, поскольку нужен: отец, надо то, отец, надо это… Неужели извечно так было, неужели с незапамятных времен тянется эта отчужденность отцов и детей? Отец готов все отдать сыну, сердце из собственной груди вырвать, а сын спиной к нему поворачивается… Неужели и другие так живут, неужели и другие отцы так мучаются, сознавая подобное к себе отношение, — нужен лишь постольку, поскольку нужен… Можно, конечно, и так прожить жизнь, как проживают многие люди. И никто не осудит. Наоборот. Проводят на кладбище и добрым словом помянут: честный, терпеливый был человек. И никому в голову не придет, что зарывают, можно сказать, неродившегося человека… Глупо все устроено на этой земле. Человек добровольно впрягается, тянет ярмо всю жизнь, заглушая в себе все самое прекрасное, не позволяя прорваться настоящему чувству, скрывая его, будто злодейское преступление… И откуда это пошло, с чего и когда зародилось лицемерие, если мы и впрямь дети природы, неотделимая частица ее, как часто любим говорить. Ведь любовь — прекраснейший подарок природы человеку. И в песнях ее воспеваем, и книги о ней пишут, и театр, и кино, кажется, ею только и занимаются. Но все это вроде красивой выставки, отгороженной от тебя толстым небьющимся стеклом: пожалуйста, смотри и восхищайся, сколько душа желает, но трогать не смей! Словно сговорившись, все набрасываются как раз на того, который не довольствуется восхищением издали, а пытается сам прочувствовать свою любовь. Не чью-то, а именно свою. Пусть и не совсем свою, пусть лишь наполовину, потому что каждую любовь приходится делить пополам… Скорее не делить, а складывать две половинки… Но что же делать, если вторая половина уже отдана кому-то другому, куда же девать свою половину, если она ни к кому не подходит? Черт возьми, как все запутано и сложно. И не кто другой, а сам человек все перемешал и перепутал. Все из-за своего безумного стремления быть властелином природы, возвыситься даже над самой природой, создавшей его… Разве не чушь?..
Так спорил он со своим миром и с собой и не мог найти прямого, определенного ответа. И страшно от этих мыслей, а они не отпускают, не отогнать их, грызут и грызут днем и ночью, словно короед здоровое дерево.
* * *
Как и договорились, они с Шиповником встретились у большой сосны. Он пришел, когда весенний день уже угасал. Садящееся за лесами солнце еще лизнуло лучом верхушку большой сосны, а потом все густеющие сумерки накапливались в лесу, и только высоко в небе горел пурпуром краешек облачка. Прощаясь с уходящим днем, пели, щебетали, чирикали птицы, изредка протяжно покрикивал бекас, где-то стороной, посвистывая, пролетали вальдшнепы, но вскоре все затихло, погасло и зарево на облачке, ничто теперь не тревожило погруженную в сон пущу. Он стоял, прислонившись к стволу сосны, терзаемый упреками совести из-за Агне. Как-то глупо все получилось. С самого начала не тем путем идет. Было бы куда легче для обоих, если б все откровенно высказал… Тем более что никто ему этого не запрещал, оставили решать самому: хочешь — говори, хочешь — молчи, потому что сам лучше знаешь свою жену, можно ли посвятить ее в такую тайну. Надо было доверить. С самого начала, еще до переезда в деревню, надо было сказать… Подготовилась бы, и теперь не пришлось бы мучиться обоим из-за таких вот отлучек, как сегодня. Когда подумаешь, на самом деле нелегко ей, бедняжке: никогда ничего подобного не было — уходит муж на ночь из дома, а жена не знает, ни куда, ни зачем он идет, ни когда вернется.
Такого расстроенного и окликнул его словно из-под земли выросший Шиповник.
— Здравствуй, Бобер. Все в порядке? За тобой никто не приползет?
— Все в порядке.
Шиповник сунул в рот пальцы, и резкий свист, словно острый нож, полоснул по покою леса, а через некоторое время послышался приближающийся топот ног, и из сумерек вынырнули Клевер, Клен, Крот и еще один, незнакомый. Клевер протянул ему ту же, что и в прошлый раз, винтовку, потом свободной рукой похлопал по плечу, словно ближайшего друга. И другие подходили, пожимали руку, а когда приблизился новенький, Шиповник представил:
— Познакомься, Бобер, это — Жильвинас.
Едва взглянув в лицо, он тут же узнал Пятраса Лауцюса.
— Здравствуй, Пятрас, — сказал, но тот, словно обжегшись, отдернул руку, а Шиповник тут же взбеленился:
— Здесь нет ни Пятрасов, ни Йонасов. Тебя предупреждали, что ни при каких обстоятельствах нельзя вслух произносить настоящее имя… А фамилию — тем более. Это равносильно предательству, последствия которого тебе известны.
— Вырвалось как-то…
— В последний раз, — сказал Шиповник, и Стасис понял серьезность предупреждения, однако в душе радовался. Их поведение сомнений не вызывало: Жильвинас — не кто иной, как Пятрас Лауцюс. Только из-за этого стоило сегодня прийти сюда, потому что семья Лауцюсов большая — три сестры и четыре брата, и наверняка все в одну дудку играют, все на лес глядят, хотя и живут дома… А может, и у них так, как у него с Винцасом?
Шиповник сказал, что сегодня они должны сделать то, что не получилось в прошлый раз. А еще, добавил он, надо будет сжечь конюшню. Колхозники согнали под одну крышу всех лошадей. Мол, этой весной сообща начнут обрабатывать землю. Пусть пашут носами, баб запрягают. Надо уничтожить конюшню вместе с лошадьми.
С этими словами Шиповник подошел ближе и, вытащив из кармана горсть патронов, пересыпал в ладонь Стасиса. — «Это — другое дело», — подумал он, вспомнив, как в прошлый раз получил всего два патрона.
— Значит, в бывшие хлева Пятрониса? — спросил Стасис.
— Да.
— Но они каменные. Как подожжешь?
— Только две боковые стены каменные, а остальные — деревянные, — сказал Шиповник и, немного помолчав, добавил: — Вот и будет расплата за семью Ангелочка.
Стасис подумал, что у Шиповника в деревне есть свои глаза и уши. И не так себе, а хорошие уши, если обо всем так быстро узнает. Еще и десяти часов не прошло, как увезли Ангелочка, и на тебе… Он перебрал в мыслях всех соседей, но и теперь не мог выделить никого, потому что заподозрить можно любого… А Винцас? Спросил он себя и удивился, что и родного брата не может выделить среди других. Хитрее лисы. Одному богу или черту известно, о чем думает братец, что носит за пазухой. Скользкий как уж. Без рукавиц не возьмешь… А Шиповник говорит, что сегодня пойдут Жильвинас и он. Все трое — школьные товарищи. Пока что между ними не пробежала черная кошка, и у Жаренаса нет оснований подозревать их. Откроет дверь, впустит. Тогда обоих — и мужа и жену — к стенке. А потом — к хлеву. И чтоб никаких замедлений!
Они гуськом направились прямо через лес к Маргакальнису. Впереди Жильвинас, которому в этих лесах известна каждая колея, каждая звериная тропа. За ним — Крот, а ему в спину смотрел Стасис и слышал, как они толковали об этом хлеве Пятрониса. Крот утверждал, что так и надо этому живодеру Пятронису… До войны ему пришлось год батрачить в этом хозяйстве. Мог бы — из дерьма сок выжимал бы… Таким был. Правда, жратвы давал досыта, но и требовал за каждый кусок. Об отдыхе и не мечтай, от зари до зари в упряжке, как ломовая лошадь…
— Говорят, Пятронис в Америку сбежал, — доносится голос Жильвинаса, а Крот продолжает:
— Унес шкуру… Вместе с немцами сбежал. В американских банках у него были деньжата. Живет да поплевывает, а мы тут кровь проливаем. Когда кончится все, он мигом с американцами заявится и опять начнет барствовать, как барствовал… Так что не жалко этого хлева… Пусть сам за свой хлев повоюет…
Стасис слушал обрывки этого разговора, и в его памяти возникла картина детских лет: возвышающаяся на дворе хутора Пятрониса крыша огромного погреба с широкими дверями; стоящая у двери пароконная телега, груженная мешками с картошкой; коренастый человек с короткими руками (это был Крот) хватает мешок в охапку и, словно подушку, снимает с телеги, забрасывает себе на плечи и скрывается в дверях погреба; потом, лет через пять или шесть, в знойный июньский день полицаи согнали в подвал еврейских детей… Бросали словно мешки с картошкой, считая: один, три… десять… Казалось, что хозяин пересчитывает пригнанных с пастбища и закрываемых в загоне ягнят… Проплывали перед глазами картины далеких лет, а сам он думал, какие пути привели Крота в отряд Шиповника… На самом деле неисповедимы пути господни. А Костасу Жаренасу пусть они поцелуют… Увидят его, как собственные уши. Слава богу, вовремя предупредил, чтоб Костас берегся, чтоб не позволял жене ночевать дома и сам не ночевал… «Пусть локти со злости грызут», — думал он, не отставая от Крота и слыша, как за спиной тяжело дышит Клевер, как ухают его шаги, словно не человек идет, а какое-то слоноподобное создание. Видать, приставили меня стеречь. Еще не доверяют… И в тот раз, и теперь Клевер — ни на шаг в сторону, все рядом держится, словно привязан невидимой веревкой. И когда это кончится? Если и дальше так — плохо дело. Немногое сделаешь с таким ангелом-хранителем… И почему здесь оказался Пятрас Лауцюс? Правда, от армии он как-то иначе отвертелся, не убегал в лес: получив повестку военкомата, с чьей-то помощью бумажками запасся, оказался негодным к службе, хотя никогда не жаловался на здоровье, скорее наоборот — при каждом случае старался похвастаться, сколько у него силушки, как сам говорил… И жестокий был. Птенцов из гнезда вынимал и мучил… А потом хоронил, распевая церковные псалмы. И крестик на могилу устанавливал… Костас хотя и послабее, но частенько его поколачивал. Верткий был. И всякие приемы знал…
А этого все увальнем звали, хотя и боялись, потому что угодивший в его лапы вырывался только порядком помятым… Неужели и он так: днем дома, ночью в лесу? Так вернее. И перед соседями, и перед властями…
Остановились они перед выходом из леса, как и тогда. Шиповник еще раз шепотом повторил, кому куда идти, где укрыться, где собираться потом, когда все будет кончено. И его шепот, и звенящая тишина дремлющей пущи вызывали у мужчин дрожь, их дыхание стало прерывистым, словно с похмелья, а Стасис улыбался про себя: поцелуете замок и вернетесь с поджатыми хвостами, как те псы после неудавшейся свадьбы. Ему даже весело стало, когда он вообразил, как вытянутся их лица.
А потом они стояли, вслушиваясь, но от деревушки не долетало ни малейшего звука.
— Пора, — сказал Шиповник.
И снова Стасис шел первым, снова, как и в ту ночь, осторожно перешагнул через обвешанную банками проволоку забора, снова крался, съежившись, через заброшенную залежь, снова оставил в кусте сирени Шиповника… Все повторялось, но что-то было и не так, как в ту ночь, только он не мог понять, что именно. Это длилось недолго, пока он крался через залежь, но ему показалось, что возникшая тревога невыразимо затянулась и никогда не кончится, как и эта полоска заброшенной земли. И чем ближе к дому, тем большее беспокойство охватывало его, но он все еще не понимал, откуда и почему возникла эта тревога, что случилось. Еще шаг — и случится что-то непоправимое, словно наступишь на мину или свалишься в пропасть. Его колотила дрожь. И вдруг понял: от избы Жаренаса доносился запах дыма. В темноте он не видел дыма, даже трубы не рассмотрел, но нюхом уловил такой близкий, настолько хорошо знакомый запах, что даже ноги подкосились.
— Чего стал? — услышал над ухом шепот Жильвинаса, и словно прозрение кольнула мысль: «Не впервые ты, Пятрюкас, на такие дела идешь, если держишься, будто собрался на зайца охотиться». Он все еще стоял, ловя запахи, словно охотничий пес, окончательно убеждаясь, что не ошибся, — из избы Жаренаса на самом деле тянуло дымком. Неужели никто так и не предупредил его? Такую оплошность простить нельзя, кто бы ее ни допустил… А может, Жаренас махнул рукой на все предупреждения: сколько скитаться по углам, словно бездомный пес. Страх, как и все на земле, не вечен. Он приходит и уходит, как и все остальные чувства. И, как ни странно, чем больше доводится человеку испытать его, тем быстрее он теряет свое значение… А если ребята устроили в избе засаду? Самый глупый выход, конечно, протянуть ноги от пули своих. Большего парадокса не придумаешь, но жизнь сама их подсовывает, лишая возможности выбирать… В данном случае и выбирать не из чего, потому что любое зло одинаково плохое… «Позвольте спросить, могу ли я, в худшем случае, стрелять в человека?..» — «А что бы ты мне посоветовал, если бы мы поменялись местами и об этом я спросил бы у тебя? Понял?..» А может, только почудился дым, может, он не из трубы Жаренаса, может, из деревни легкое дуновение ветра несет его запах? Дай бог, чтоб так и было, думал он, шаг за шагом приближаясь к дому. Окна черными глазами смотрели в ночь, а что за этими окнами — одному черту известно… Может, ребята ждут, подпускают ближе, а потом вдруг застрочат автоматы, посыплются стекла, но ты уже ничего не будешь слышать и ничто тебя больше не будет интересовать… Как говорил покойный Матаушас, когда напивался: «Матушка, милая, вот это влип!»
Он даже вздрогнул, когда Жильвинас толкнул его в спину и зло прошипел:
— Какого черта ждешь? Хочешь, чтобы удрал?
Странно, но это злое шипенье мгновенно вернуло ему самообладание. Так бывало в детстве, когда мать водила его на болото за клюквой. Там кишмя кишели змеи, и было страшно ставить ногу между кочками, но страх исчезал, когда слышал шипение змеи, потому что шипением она выдавала себя, ты замечал свернувшуюся на мшистой кочке полосатую, а когда видишь — чего бояться? Пусть она боится… Теперь он шагал быстрее, не крался съежившись, а шел во весь рост и сразу же очутился у двери. Замка, этого большого замка, на который он возлагал столько надежд, не было. Теперь не осталось ни малейшего сомнения, что теплый запах дыма доносился из этого дома, но это уже не имело значения, потому что он знал, как поступить. Решение пришло внезапно, и он больше не рассуждал, постучал костяшками пальцев в дверь, подождал минуту, потом снова начал стучаться, пока в сенях не раздался голос Жаренаса:
— Кто там?
— Я, Костас.
— Кто ты?
— Шална. Стасис Шална.
— А-а-а, — послышался как будто разочарованный голос.
— Я не один, — весело сказал Стасис, надеясь, что там, за дверью, поймут его предупреждение.
— А с кем?
— Общий наш товарищ. Увидишь… Чего же ты боишься, почему не открываешь?
— Чего мне тут бояться? — равнодушно донеслось с той стороны, и в тот же миг Стасис услышал скрежет отодвигаемой щеколды, дверь распахнулась широко, до конца, и он увидел белеющего, в исподнем, Костаса Жаренаса. — Заходите.
— Жена дома? — спросил он, переступая через высокий порог.
— Нету. К родителям уехала, — сонным равнодушным голосом ответил Жаренас, а он во мраке нашел его ладонь и стиснул что было силы.
— Жаль, что хозяйки нет, — говорил, что приходило на язык, а сам так сжимал ладонь Жаренаса, что даже суставы трещали. Тут и последний осел должен понять значение этого, тем более что видит — пришли они не с пустыми руками. — Веди в избу, покажу нежданного гостя.
Жаренас, кажется, понял или хотя бы почувствовал, чем все пахнет, потому что тоже сжал его ладонь, поспешно нырнул в избу, зашлепал босыми ногами, а Стасис нарочно медлил, шел на ощупь, словно слепой, одновременно сбрасывая с плеча винтовку. Пока они, играя в прятки, миновали темные сени, пока переступили порог избы, Костас уже успел накинуть на себя кое-какую одежонку и сверкнул им в глаза лучом фонарика. Стасис мгновенно обернулся и, не поднимая винтовки, выстрелил в освещенного Жильвинаса.
— Костас, спасайся, — сказал и выстрелил в потолок, а потом уже в дверь, через которую выскользнул Жаренас.
Он выскочил следом, видел бегущего через сад Костаса, слышал, как со всех сторон затрещали выстрелы, сам пускал пулю за пулей, гонясь за беглецом, видел, как тот споткнулся, но снова вскочил на ноги и исчез — слился с черной стеной леса.
— Упустили, олухи! — подскочил Шиповник.
— Далеко не убежит. Досталось и ему, — сплюнул Стасис, тщетно пытаясь унять пробирающую его дрожь.
— Ты ранен?
— Нет… Жильвинаса уложил.
— Насмерть?
— Не знаю.
Подбежали и остальные, запыхавшиеся, с трудом переводя дыхание.
— Как в воду, — сказал Клевер.
Шиповник вздохнул и направился к избе. Все последовали за ним. При свете спичек осмотрели упавшего у двери Жильвинаса. Он лежал навзничь с открытыми глазами, при слабом свете спички блестела набежавшая на пол черная лужа крови, но Шиповник присел на корточки, слушал, прижав ухо к груди Жильвинаса, а Стасису казалось, что эти секунды никогда не кончатся. Никогда, даже на фронте, он так не жаждал смерти другого человека. Это желание заслонило все остальные чувства и мысли. Только единственная мысль звенела, повторялась без конца: мертвые молчат, мертвые ничего не знают, мертвые уносят с собой все тайны.
— Конец, — вставая, сказал Шиповник. — С собой взять не сможем. Сейчас же поджигайте дом, чтоб никаких следов не осталось.
Он сам снял висевшую над столом керосиновую лампу, побрызгал на стены, облил труп Жильвинаса и зло сказал:
— Давайте спичку! Чего ждете!
Стасис чиркнул спичкой, поднес к стене, и пламя жадно вцепилось в смоченные керосином старые бумаги, начало извиваться, его язычки побежали по полу вдоль стены.
— Теперь к хлевам, — сказал Шиповник.
Словно от погони, они бежали в деревню, не проявлявшую никаких признаков жизни, хотя было ясно, что не глухие тут живут, не могли не слышать выстрелов… Но ни одно окно не засветилось, не приоткрылась ни одна дверь, не послышалось ни звука, только топот их ног… Стасис бежал вместе со всеми, слышал, как ухают сапоги мужчин, как они глубоко и с присвистом дышат, да и сам он хватал ртом воздух, словно его душили, но задыхался он от радости и тревоги. Сам Шиповник помог ему, не удосужившись осмотреть труп Жильвинаса: ружейную пулю нетрудно отличить от пистолетной… Только от ружейной пули, пронизывающей насквозь, может набежать такая лужа крови. Как же это не пришло в голову Шиповнику, который, несомненно, видел не один и не два трупа, изрешеченные пулями из пистолетов, автоматов и винтовок… «А может, прикинулся, может, спешка отодвинула минуту выяснения? Но теперь уже никто не докажет обратного, все будут знать только ту правду, которую расскажу я… Только мою правду… Свою правду Пятрас Лауцюс унес с собой. У меня не было иного выхода… „Только в самом крайнем случае можешь поднять оружие на человека…“ Хуже и быть не могло. Во всяком случае, для меня… Слава богу, еще ни один мертвец не воскрес… А патроны? А если Шиповник сосчитал выстрелы? Сколько патронов дал, конечно, знает… Нет сомнения, знает, сколько было в ладони… А если сосчитал, сколько выпустил, одного не хватит… Но и сам дьявол не подсчитал бы в такой заварухе, когда гремит со всех сторон. И не об этом он думал, когда из-под носа ушел Жаренас… Сам тоже строчил из автомата. Никто ничего не докажет. Все поглотило пламя…» Стасис, не останавливаясь, обернулся назад и увидел огненные столбы там, где стоял дом Жаренаса. Кончено! Теперь все… Слава богу, что не было Жаренене. Обоим уйти не удалось бы. Как знать, что теперь с Костасом… Счастье, что ни крупинки снега не осталось, а на голой земле или лесном мху ничего не увидишь, не пес — по запаху не найдешь, лишь бы не насмерть… Если насмерть, не поднялся бы, а ведь вскочил и убежал, словно потревоженный заяц.
Задыхаясь, хватая ртом воздух, они остановились перед дверью хлева Пятрониса. Ни сторожа, ни замка — ничего. Ни живой души, словно вымерли все. Даже дряхлый старик носа не высунет, хотя хутор Жаренаса пылает, огонь с шумом взбирается до самого неба, жутким светом озаряя стену леса, единственную лесную дорогу, дворы, поленницы дров… Скоро и здесь заполыхает. Крот уже исчез в распахнутой двери хлева, провалился в черную дыру, все они бросились следом, словно желая убедиться, на самом ли деле они нашли то, что искали. В темноте ничего не было видно, только повеяло теплом и уютом от сена, пота животных, запахов навоза, от этого спокойного дыханья лошадей, от шороха выбираемого сена; он будто возвратился в безмятежное детство, когда верил, что в ночь на рождество животные заговаривают человеческим голосом, и тайком подстерегал этот час, потому что было любопытно узнать, о чем они разговаривают между собой… Огонек спички выхватил сморщенный лоб Крота, перекошенное лицо, широкие ладони с толстыми пальцами; кони застучали копытами по деревянному настилу, захрапели, и спичка погасла, словно потушенная тревогой животных. Снова забренчал коробок, снова вспыхнул огонек, как далекая молния в черной ночи. Он увидел стоящего рядом Шиповника, наблюдал, как тот роется в карманах, потом грубо ругается, отвратительно ругается, кричит, долго ли они еще будут копаться, может, задницы отяжелели, приказывает немедленно поджигать со всех сторон и сует спички Стасису в ладонь, толкает вслед за Кротом. Коробок спичек маленький, тонкие палочки выскальзывают из пальцев, ломаются, он чиркает не тем концом, копается в кромешной темноте, пока у другой стены хлева в руках Крота вспыхивает пучок сена. Сено скручено жгутом, и кажется, что Крот собирается опаливать свинью, но там не свинья, там копна сдвинутого к стене сена вперемешку с этой проклятой соломой; пламя от факела Крота лижет копну, и в хлеву светает, словно взошло солнце… Лошади прядают ушами, бьют копытами, храпят, поворачивают головы в сторону огня, и в больших, наполненных испугом их глазах отражаются отблески пламени. Ближайший к двери саврасый пытается встать на дыбы в своем тесном стойле, но голова не поднимается выше яслей, крепкая цепь, словно укрощающая рука, осаживает лошадь назад к земле, он перебирает задними ногами, трясет головой и вдруг ржет, широко раскрывая пасть, даже белеют крупные зубы. А пламя уже потрескивает в нескольких местах, вползает в наполненные ясли, пожирает сено, лезет еще выше, к потолку, и Стасис задыхается, ему не хватает воздуха, и он, давясь кашлем, выбегает на двор, вытирает слезы, а в глазах все еще стоит охваченный ужасом конь и перекошенное лицо Крота… Кошмар! Бесконечный кошмар! Крестьянин собственными руками сжигает живыми лошадей! Даже в самой страшной сказке ничего подобного не услышишь, да и услышав, не поверишь в такое святотатство… А лицо, какое лицо! — словно в миг сладчайшей мести, словно эти лошади виноваты во всех его несчастьях и муках. И теперь, выскочив на двор, Крот поспешно закрыл дверь, оглядевшись, схватил кусок доски и подпер им это жуткое ржание, этот безысходный храп и стук копыт. Стасис и не глядя видел, как пламя заполняет все нутро хлева, хватает за ноги, за гривы лошадей, переливается через мечущиеся, прикованные цепями живые тела, и уже не соображал, на самом ли деле так было или померещилось, что чувствует запах горелого мяса… Этот запах заслонил все, что до сих пор острым осколком стекла буравило уголок мозга: и упреки Агне, и Жаренаса, и Жильвинаса, лежащего навзничь в луже крови с открытыми глазами…
И в это время со стороны пылающей, окутанной искрами усадьбы Жаренаса показалась летящая на бешеной скорости пароконная повозка.
— Стрибаки! — крикнул Клевер.
И те и другие видели друг друга, не могли не видеть, потому что деревня была освещена, как во время войны ракетами, от света которых, казалось, не спрячешься даже под землей. Стасис бросился за угол хлева, видел, как с летящей повозки скатываются на землю мужчины, узнал Чибираса, который уже бежал сюда, строча из автомата, и пули засвистели в воздухе, словно пчелы в медоносную пору…
— В лес! — услышал Стасис команду Шиповника; сжимая в ладони оставшиеся патроны, видел, как первым бросился в сторону леса Клен, за ним — Клевер, Крот; видел направленный на него автомат Шиповника, выстрелил раз, другой в направлении Чибираса, потом, сгорбившись, изо всех сил пустился бежать, петляя, словно заяц, бросался из стороны в сторону, словно огибая препятствия, а пули свистели, прижимали к земле, и он понимал, что никакие петли и броски не помогут, что единственное спасение — там, в лесу, в черной, непроглядной чаще. С горькой досадой он клял эту всемогущую случайность, которая только к ждет, как бы подсунуть новое испытание, заставляющее делать то, на что не пошел бы никогда в жизни… И, видя, как ребята Чибираса пытаются отрезать дорогу в лес, зайти спереди, он уже без рассуждений и сомнений знал, что будет делать, если случайность сведет с кем-то с глазу на глаз, если не останется выбора, потому что за какой-то крохотный отрезок времени свыкся с мыслью, что неизбежность теперь зависит не только от капризов случайности, но и от его целей, и не важно, какой ценой придется заплатить за них… Эта ночь больше, чем рассуждения долгих месяцев, убедила: нет такой цены, из-за которой следовало бы торговаться с совестью, — лучше, чтобы этого не было, чтобы не пришлось поднимать вопрос о жизни или смерти человека, так легко разрешаемый вот в такие мгновения, когда до леса недосягаемо далеко, а ты, словно загнанный борзыми заяц, на виду у целого отряда охотников, можешь надеяться лишь на собственные ноги и эту проклятую или благословенную случайность… Кому-то эта случайность уже помогла добраться до леса, нырнуть, в его доверчивую чащу, оттуда уже трещат выстрелы, и теперь пули прижимают к земле тех… Еще тридцать, двадцать прыжков — и он растает в этой желанной чаще леса, но вдруг сбоку, словно из-под земли, поднимается во весь рост Чибирас, и он слышит окрик:
— Стой! Уложу как собаку!
Не останавливаясь, в том прыжке, когда не чувствуешь под ногами земли, а только воздух, словно прыгаешь в воду с высоченного моста, когда захватывает дух и сердце трепыхается в горле, он повернул винтовку в сторону Чибираса и, стараясь не попасть, не целясь, нажал на курок, приклад ударил куда-то в бок, сам, кувыркаясь, летел бог знает куда и как долго, только ладонями ощущал шероховатость прошлогодней травы, потом снова вскочил на ноги, снова обморочная пустота сжала грудь — прыжок, прыжок, прыжок — и хлесткий удар ветки по лицу, словно кнутом, слава богу, лес, это прибежище всех преследуемых, прибежище, от которого одинаково легко и одинаково тяжело. Слава богу! Не переводя дух, он прижимается к грубому стволу сосны, гладит, ласкает щекой и видит освещенную пожаром деревню, участки запущенной земли, усеянные черными кочками — парнями Чибираса, неподвижными, слившимися с землей, сросшимися с прошлогодней травой, совсем так, как и на Курземе, чтоб она провалилась… Стоит, укрывшись за сосной, чувствует, как щека облипает смолой, видит это оголенное пространство, через которое бежал сам, всем существом желая одного: быстрее вырваться из бесконечных, ярко освещенных его владений, гладит иссеченное ударами веток лицо и думает, что испытания судьбы тоже имеют границы, как и терпение человека. Нить эта может оборваться каждый день, каждый час или минуту, как вот теперь… Под счастливой звездой родился, вздохнул, все еще глядя на освещенную залежь, на ребят Чибираса, мечущихся вокруг горящего хлева, из которого доносилось жуткое ржание лошадей. Мурашки бежали по спине от этого вопля безысходности и обреченности, который разрывал ночь, рвался к небу столбами огня… Но через минуту с грохотом рухнула крыша хлева, похоронив жуткое ржание, выбросив множество искр, которые вспыхивали и тут же гасли в черном небе…
* * *
Разбудил страшный стук в дверь. Снилось, что он мчится с крутой горы на повозке, грохочущей по глыбистой, схваченной морозом дороге, не в силах сдержать несущуюся лошадь, из последних сил натягивая вожжи… Так и проснулся с отекшими руками, крепко стиснув зубы. А на дворе грохотали так, что, казалось, дверь слетит вместе с петлями. Сонный, перепуганный и еще ничего не соображающий, босиком выбежал в сени.
— Кто там?
— Я. Чибирас, — услышал знакомый голос, и сердце обмерло, под ложечкой почувствовал щемящую пустоту, как и каждый раз, когда сильно волнуется или нервничает. Отодвинул щеколду и увидел вооруженных мужчин.
— Где брат? — выкрикнул прямо в лицо Чибирас, и по его тону Винцас понял, что нагрянула беда, случилось что-то, от чего не убежишь и не заслонишься никакой дверью.
— Он у меня не живет… У него свой дом.
— Ты, лесничий, зубы не заговаривай! Я тебя, гадина, спрашиваю, где брат?
— Дома ищите, чего тут…
— Дома, говоришь? Тогда веди! — во всю глотку орал Чибирас, хватая его за руку.
— Оденусь…
— Не замерзнешь, не сдохнешь, — ничего не хотел слышать Чибирас, толкая его через двор в одном исподнем, босого, словно выскочившего на пожар.
Винцас хотел возразить, но понял, что это бесполезно, они все равно поступят по-своему, только еще больше взбесятся, потому что, видно, произошло что-то непоправимое. Все из-за этого братца, чтобы его болото…
— Двое останетесь здесь. До утра!
— Мог бы потише, начальник, собаке под хвост пойдет наша засада, — предупредил Чибираса один из его парней, а теперь они молча шли через редкий сосняк, к белеющему в темноте дому брата. Земля была усыпана прошлогодними шишками, которые, словно осколки стекла, кололи босые ноги, но он об этом не думал, все мысли вертелись вокруг брата — какую беду накликал на них всех…
Окна избы Стасиса были темные, но дверь распахнута, и они не постучавшись ввалились в комнату, где ждали двое парней и Агне, присевшая на краешек кровати. Чибирас велел своим ребятам расположиться у окон, полушепотом приказывая, чтоб даже кошка незамеченной не пробежала, а Винцас все еще стоял посреди избы в исподнем, захлебываясь злостью. Наконец вполголоса попросил:
— Агне, дай что-нибудь накинуть на себя.
Не только злоба, но и жгучий стыд душили его, такого смешного и жалкого в ее глазах. Не хватает только, чтобы еще лампу зажгли да она увидела эти проклятые кальсоны…
Агне прошелестела в угол избы и тут же вернулась с выходным костюмом Стасиса. Без слов подала ему одежду и снова, как привидение, поплыла к кровати. Он поспешно натянул штаны, надел пиджак и уже подсел было к ней, но Чибирас остановил:
— Садись к столу.
Наверно, боялся, как бы они не сказали друг другу чего-нибудь. Он послушался, хотя злоба так и бушевала в груди, хотелось послать к черту и самого Чибираса, и всех других, но остатками трезвого рассудка понял, что это пустое дело и может еще больше повредить; чего доброго, они свяжут, заткнут рот, и будешь лежать, подкинутый к стене, как бревно.
— Значит, не знаешь, где брат?
— Я его не пасу!
— И ты не пасешь своего мужа?
Агне не ответила. Видно, они уже успели поговорить раньше, потому что Чибирас сказал:
— Так и будешь молчать?
Она и теперь не откликнулась.
— Ничего, развяжем язык…
— Чего вы пристаете к женщине? Она ничего не знает, — заступился Винцас.
— Тогда ты знаешь… Если знаешь, что она не знает, тогда сам знаешь, куда брат по ночам шастает.
— Не знаю.
— Знаешь, гад! — засопел стоящий рядом Чибирас и вдруг ударил кулаком по голове, даже искры из глаз посыпались.
Винцас вскочил на ноги, схватил Чернорожего за грудки, но подлетели двое, заломили руки, надавали по лицу, несколько раз долбанули по шее и затолкали в угол.
— Сунешься еще раз — уложу на месте, как собаку! — процедил сквозь зубы Чибирас и добавил: — Бандюга твой брат.
Винцаса душила злоба и бессилие, хорошо, что в избе темно и никто — а главное, Агне — не видит его глаз. Такую незаслуженную обиду претерпел и слезы бессилия он глотал только в далеком детстве, когда один не мог устоять против старших ребят, когда они заламывали руки и тыкали носом в землю, словно нашкодившего щенка. Тогда зубами хватал недругов за ноги, а теперь и этого сделать не может — избили, надругались, и сиди в углу.
— Бандюга твой брат, — повторил Чибирас, словно объясняя, за что ему так досталось.
— Ничего я не знаю, — отрезал он, понимая, что этой ночью перекрестились дороги Стасиса и Чибираса, что все бывшее до сих пор для него тайной для Чибираса было яснее ясного. Знал, что брат с вечера куда-то собрался: прибежавшая Агне звала на помощь, задержать; но пока они пришли — дом уже был пуст, Стасиса и след простыл. Одному богу известно, в какую сторону и зачем ушел ночью, когда все порядочные люди возвращаются домой. Чувствовал, подозревал, куда черт несет брата, но не думал, что тот завяз так глубоко…
— Ты знаешь, гад, но покрываешь.
— Ничего я не знаю.
— Зато я знаю. Твой братец этой ночью усадьбу Жаренаса спалил, в пепел превратил колхозные хлева, всех лошадей живьем сжег… Гад, и в меня пулю пустил, но промазал… Скажешь, что и теперь ничего не знаешь?
— Честное слово, ничего не знаю.
— Подавись своим честным словом…
Хотел еще раз заверить, что ни он, ни Агне и впрямь ничего не знают и ни в чем не виноваты, но вдруг понял, что любые его слова и клятвы для Чибираса, видевшего собственными глазами то, о чем даже подумать страшно, ничего не значат. Взглянул на себя как бы со стороны, как бы глазами этого другого, и даже улыбнулся с досадой — таким жалким, бессильным и угодливым он должен был казаться Агне, не открывающей рта, не отвечающей на их оскорбительные слова. Она оказалась сильнее. И это трудно было признать. Когда пробивает тяжкий час испытаний, женщины оказываются сильнее, природа наградила их этой силой… Если правда, что бог создал Еву из ребра Адама, то в этом ребре наверняка и была вся его сила. Болтушки, трещотки, не умеющие держать язык за зубами, когда приходит беда, все выносят, кажется, не чувствуют ни боли, ни оскорблений, видно, крепки своей женской, набираемой с самого детства силой, которая капля за каплей наполняет все их существо, потому что женщина готовится к священному долгу — рожать. Мужчинам кажется, что роды неотделимы от муки. А ведь силой никто бы не заставил, если б женщина по доброй своей воле и сознательно не стремилась выполнить этот священный, идущий из поколения в поколение акт жизни. Мужчины все это воспринимают как само собой разумеющееся и никогда глубоко не задумываются, для них это такое же закономерное и ничем не удивляющее явление, как и смена времен года, дня и ночи. И одному богу известно, как сложилась бы судьба всего человечества, если бы женщина на свою святую обязанность смотрела мужскими глазами, взвешивала ее мужским умом… Даже смешно, когда подумаешь об этом…
— Не скажете, куда и с кем ушел, ваше дело. За такие вещи вас никто по головке не погладит, — сказал Чибирас, обрывая его мысли.
Хотел отрезать: зачем же допрашивают, если сами хорошо знают, чем сегодня ночью занимался Стасис. Но сдержался, решил больше не раскрывать рта, что будет — то будет. И вдруг от окна донеслось:
— Тссс…
В избе все замерли.
Он слышал только стук собственного сердца где-то у горла, словно туда были вставлены часы, отсчитывающие остановившееся время или остаток этого времени до роковой минуты. Но и за окнами жалась глухая тишина. Ненарушаемая, ко всем равнодушная тишина окутывала землю, и было странно, что в такую ночь не спят, крадутся один за другим по следу люди, более свирепые и жестокие, чем самый лютый зверь… А может, роковая минута пробила уже давно и успела утонуть в этой бескрайней и бездонной пропасти минувшего времени, которую не в силах охватить разум человека. Может, эта роковая минута вспыхнула там, в Маргакальнисе, когда Стасис стрелял в Чибираса? Так не бывает, чтобы одни стреляли, а другие стояли. Любая палка о двух концах. И так и этак — все равно плохо. Может, даже лучше лежать сраженному пулей, чем возвращаться в собственный дом. Неизвестно, что бы я выбрал на его месте, подумал он о брате, не ощущая ни жалости, ни волнения. Брат вдруг стал врагом. Может, не совсем вдруг, может, уже столько накопилось всего, что нужна была лишь последняя горькая капля в наполненном кубке, чтобы полилось через край, и эта капля сегодня ночью добавилась — и брат стал врагом. Никогда в их роду не было ни убийц, ни разбойников, никто никогда не сказал о Шалнах плохого слова и не обвинил в черных делах, испокон веков они ели честно заработанный хлеб, растили лес, обрабатывали здешнюю нещедрую землю… И вот появился один выродок, как проклятие, как страшное возмездие, неизвестно за чьи грехи свалившееся на их головы, отметив позором весь род Шалн. Разве посмел бы теперь Чибирас издеваться над Агне, разве посмел бы поднять руку, не будь этого выродка? И еще неизвестно, чем все кончится. Только дурак может надеяться, что все обойдется оскорблениями да пощечинами этой ночи. Теперь всего можно ждать, даже путешествия к белым медведям, и не по чьей-то, а по вине родного брата, чтоб его болото засосало… Отец, будь он жив, собственными бы руками такого сына… Точно, не простил бы, не помиловал, бог знает, что бы он сделал, не посмотрел бы, что родная кровь. И не только из-за принесенного горя, но и за то, что посмел поднять оружие на человека, покуситься на жизнь другого… Такому и не может быть иной кары, такому нужно отплатить той же монетой — поднял оружие, так сам и погибай от него. Старая истина, но не все сыны человеческие придерживаются ее — придумывают свои истины для оправдания своих преступлений…
— Чего там шипишь? — послышался голос Чибираса.
— Мне показалось… — также полушепотом донеслось от окна.
— Не раскисай, — это прошептал Чибирас, но больше ничего не сказал.
Снова все погрузились в тишину, будто в глубокий колодец. Только изредка шуршала чья-то одежда, скрипела обувь, когда кто-нибудь переставлял отекшую ногу, и беспрестанно громко стучало сердце. Слава богу, что парню только послышались шаги на дворе. Лучше, чтоб они никогда не раздались. Ни сегодня, ни завтра — никогда. Пролитая кровь взывает к крови. И если это неизбежно, если так и должно случиться, так уж лучше там, в Маргакальнисе, рассчитались бы кровь за кровь, а не здесь, на глазах у Агне. Вернувшись, он бы всем накинул петлю на шею. И тогда уж никому — ни богу, ни черту — не докажешь, что ничего не знал, что воистину ты ни при чем, на самую что ни есть настоящую правду все махнут рукой. Такое время, что даже на родного брата нельзя положиться. Так почему другие обязаны верить тебе, живущему в глухой пуще, где перекрещиваются все дороги. Такое уж время. Один неосмотрительный шаг или поступок может решить судьбу всех. Так и будет, если за окнами раздадутся шаги возвращающегося, если он переступит порог своей избы. Сам приговор всем подпишет и печать приложит… Но если не появится — тоже плохо. Хотя — тогда еще оставалась бы надежда. Небольшая, с маковую росинку, но была бы надежда. Пусть беснуется, пусть носится Чибирас, пусть на стену лезет, но не пойман — не вор. Докажи! Мало ли где брат шляется и чем занимается, я за него не в ответе, как и она не может отвечать за мужа. Хотя Чернорожему, этому дьяволу, ничего не докажешь, даже слушать не захочет…
А за окнами уже светает. Еще мерцают звезды, но свет их блекнет, густая синева заливает двор… Предрассветная пора. В такую пору в болотах начинают трубить журавли. Прострел цветет — самое токованье глухарей. Прождав всю зиму, наверно, так и не доведется услышать этих отшельников. Все полетит к черту. Не только глухари и тетерева, но и вся жизнь — как в топь.
— Светает, — сказал Чибирас и зевнул.
Заливающая двор синева посерела, гася и без того едва мерцающие звезды.
— Двое останетесь здесь, а мы поедем. Пускай им в волости языки развязывают. Лесничий, запрягай своего жеребца, а ты, бандитская подстилка, собирайся…
— Храбрый ты, Чибирас, с женщинами воевать, — не выдержал Винцас, сам не почувствовал, как сорвалось с языка.
— По оплеухе соскучился?
Он только пренебрежительно махнул рукой, как на недоумка, но ничего не ответил. Встал, пошел было к двери, но Чибирас остановил:
— Не лезь первым в пекло. Места хватит.
— Мне переодеться надо.
— Успеешь. Когда понадобится, проводим, — сказал Чибирас и что-то шепнул остающимся парням.
Когда все вышли на двор, Агне остановилась, вслушиваясь в клокочущий ток тетеревов, словно прощаясь с чем-то необычайно дорогим, чего больше никогда не доведется услышать. А может, Винцасу только так показалось, потому что и сам подумал, что уже никогда больше не вернется сюда, где прошла вся жизнь. Не прожил, а как-то нудно провлачил, словно гнетущую, немилую обязанность, жизнь.
* * *
В лесу они собрались вместе, молча смотрели на пылающие хлева, на догорающую усадьбу Жаренаса, видели бегущих с ведрами людей, которые что-то кричали, словно ругаясь между собой. Потом цепочкой пошли за Шиповником. Шли, сторонясь дорог и тропинок, напрямик ломились через густо заросший подлесок, через овраги и холмы, через пустыри старых вырубок, в которых чернели старые пни. Шли быстро и долго, пока наконец Шиповник не остановился и не сказал:
— Покурим.
Они расселись на заиндевелый хрупкий мох, молча жадно затягивались дымом, а Стасис с тревогой ждал, что скажет Шиповник. Перед глазами все еще стоял освещенный фонариком Жаренаса Лауцюкас, успевший удивиться, вытаращить глаза, но так и не раскрывший рта, оседающий вниз, во весь рост вытягивающийся на полу… И эта черная как смола лужа крови, и раскинутые в стороны руки, и открытые глаза, словно он, измученный долгой дорогой, упал отдохнуть на луг. Из этих бескрайних лугов, с той стороны еще никто не вернулся — Пятрас Лауцюс тоже не вернется.
— Видишь, как нехорошо получилось, — сказал Шиповник.
Стасис понял, что это говорится ему, но не ответил, молча докуривал самокрутку, обжигающую пальцы, пока Шиповник не нагнулся в его сторону:
— Тебе говорю.
— Что ж тут хорошего? Конечно, плохо.
— Да, — буркнул Шиповник и вполголоса начал рассуждать, как бы установить — опознал Чибирас Стасиса или нет. От этого все зависит: возвращаться ему домой или уже никогда не переступать порог своей избы, навсегда уйти в зеленый лес — прибежище всех преследуемых. Важно выяснить, узнал или не узнал его Чернорожий, по которому уже давно тоскует петля.
— Конечно, узнал! Светло было как днем, — загудел Клевер. — Жаль, не уложил ты его, а мог.
Конечно, мог. Сам лучше всех знает, что на самом деле мог убить Чибираса, надо было лишь пониже опустить ствол винтовки. На вершок над головой Чибираса просвистела смерть. «Вот и кончилась бы сказка, что пуля его не берет», — подумал про себя, а вслух сказал:
— Радуюсь, что он меня не уложил… Ведь тоже мог.
— А как там с Жильвинасом? — спросил Шиповник.
— Глупо получилось, — вздохнул Стасис. — Я постучался, сказал кто, он спокойно впустил, а вошли мы — сверкнул фонариком прямо в глаза и сразу выстрелил, я даже моргнуть не успел… Пальнул в него, когда он в дверь выскакивал. Не мог промахнуться. Точно попал в гада, только жаль, на месте не ухлопал.
— Далеко не убежит, сдохнет под первым кустом, — каркнул Клевер под всеобщее молчание, словно все они договорились больше не упоминать всуе имя смерти.
— Пойдем все вместе, — Шиповник встал, и у Стасиса словно жернов с шеи свалился.
Теперь они шли медленнее. Холодный воздух ночи был сочный и густой — хоть ножом режь. Стасис пытался собрать разрозненные мысли, гнал от себя преследующее видение — широко разбросанные руки Жильвинаса и черную лужу на полу. Гнал прочь и картину со споткнувшимся в саду Костасом и со своим нескончаемым бегом через полосу залежной земли. Старался забыть слова, прокарканные недавно Клевером, унять все еще гудящее в ушах ржание лошадей… Успокаивал себя, пытался понять, почему они застали Жаренаса дома, почему никто не предупредил его, откуда и за каким чертом примчались Чибирас и его ребята, только чудом не перечеркнувшие усилий целых полгода, когда до цели остался, можно сказать, один шаг. Даже щека начала дергаться от мысли, что он мог лежать на этом освещенном пожаром лугу, разбросав руки, как Жильвинас, незрячими глазами уставившись в черное небо. Такое может случиться ежедневно, грозит из-за каждого дерева, и радоваться слишком рано еще. Жалко Агне. Будет теперь о нем думать как о последнем обманщике… И ничем не оправдаешься, все объяснения и слова — словно воды Версме, унесшие с собой то самое важное, чем она больше всего дорожила, — доверие. Агне свято верила, что только тоска по родной деревне гонит его из города, что даже по ночам он бредит лесами детства — пуща зовет, манит в зеленый, гудящий как орган дом, и единственная его мечта — вернуться в это пристанище. Почему он не сказал всю правду еще до отъезда?.. Боялся, что она испугается, не за себя, за его жизнь будет дрожать и ни за что на свете не согласится ехать в далекий и незнакомый лесной край, где человеческая жизнь висит на паутинке. Думал, скажет все, когда она привыкнет на новом месте, но каждый раз кто-то запирал рот. Берег, жалел ее спокойные сны и светлую улыбку, знойные, страстные ласки. Все на завтра откладывал, надеясь, что сама жизнь представит подходящий случай и все решится само собой, потому что в глубине души она думала так же, как и он, в этом он убеждался множество раз. А теперь «завтра» может и не быть. И останется он в глазах Агне низким изменником, предавшим не только доверие, но и свои убеждения, словно поменявшим шкуру. Иначе она и не может думать как только о предателе, поправшем их любовь, их не высказанные до конца мечты, потому что можно ли мечтать о ребенке, когда над головой висит смертельная опасность… Какой отец стал бы думать об этом, зная, что его дитя каждое мгновение, еще в чреве матери, может остаться сиротой? А она прямо-таки бредит сыном, все мечтает о мальчике в голубом костюмчике и синих ботиночках… Печально: естественны женские мечты, но даже им, наверно, не суждено сбыться. Хотя как знать… Если он рожден под счастливой звездой, может, и в дальнейшем судьба будет милостивой, как в эту ночь, как во все эти дни?.. Осталось немного ждать, самая трудная часть пути уже пройдена, надо лишь нащупать, кто и откуда натравливает друг на друга братьев-литовцев, где этот проклятый центр и кто там верховодит… Глубоко в душе он верил, что судьба не подложит ему свинью, потому что и впрямь было бы глупо и абсурдно, избежав тысячи смертей на фронте, получить пулю теперь, когда только-только начинается настоящая жизнь.
Они шли всю ночь, оставляя где-то в стороне деревни Бартяляй, Лабунава, сторонясь хуторов и домиков лесников, большаков и проселков, пробираясь по звериным тропам, часто даже их теряя, сокращая свой путь к большому болоту, к дальнему его краю. Наконец он разобрался, куда ведет отряд Шиповник, и не знал — радоваться или грустить. Хорошо, что ему доверяют, что принимают за своего и ведут в бункер, заменяющий им дом, но не превратится ли этот дом в тюрьму, отделяющую его от всего мира, привязывающую, словно собаку цепью к конуре, — против воли хозяина не вырвешься, не погуляешь. А вырваться надо будет. Надо…
Еще до зари остановились передохнуть. Стасис прислонился спиной к сосне, выпрямил отяжелевшие, сбитые ноги, закрыл глаза и окунулся в звенящую тишину. Только хриплое дыхание Шиповника не позволяло до конца забыться, утонуть в пуще, слиться с нею, переплестись корнями и никогда не просыпаться, никогда ничего не желать, раствориться в ее объятиях, капелькой дождя упав на так много видевшую и все впитавшую землю. Но Шиповник со свистом втягивал в хрипящие легкие воздух, тяжело сопел, словно старая, загнанная кляча.
— Жратвы, кажется, мало осталось, — сказал, отдышавшись.
— Есть кусок сала, мука, — откликнулся Крот и громко сглотнул слюну.
— Надо будет зверя какого подстеречь, — сказал Шиповник и добавил: — Теперь некоторое время никуда не сунешься — стрибаки не дадут людям покоя, леса будут прочесывать… Придется довольствоваться тем, что бог пошлет.
— Когда кишка кишку гложет, то и подыхающую ворону не дозовешься, — буркнул Крот и снова громко сглотнул слюну.
Стасис хотел сказать, что теперь как раз токуют глухари, что можно было бы каждую ночь подстреливать по птице и этого бы всем хватило, но промолчал, перенесся в далекое детство, когда отец водил его на болото охотиться на глухарей. Уходили еще с вечера, проделывали долгий путь и перед закатом оказывались на краю болота, где собирались на токовище глухари. Садились под куст можжевельника и ждали, вслушиваясь в каждый звук. На закате солнца большие черные птицы слетались со всех сторон, шумно хлопая крыльями, садились на верхушку недорослей-сосенок, ломая ветки. Они подкрадывались к птице, обдирающей молодые побеги сосен, на несколько десятков шагов, дожидались вечерней песни, хорошо присматривались к месту и осторожно отходили назад в лес, зная, что птица уже никуда не улетит, заночует на избранной сосенке. Разводили костерок у пня или коряги, и пламя грело их всю ночь. Какие это были сказочные, оставшиеся в памяти на всю жизнь ночи! На кучу выдерганного вереска отец стелил сермягу, они жевали принесенную с собой еду, глядя на пламя костра, пока сон не смежал веки… Потом он просыпался от прикосновения отцовских рук, шел вслед за ним, видя в полумраке только чернеющую спину, они застывали в болотной хляби, ожидая глухариной песни, выбирая самую близкую, отчетливую. Выждав момент, когда птица будто глохнет, отец прыгал на два-три шага и снова замирал, уперев в землю свою четырехметровую палку. Ружье отец никогда не брал. Опасался выдать себя звуком, навлечь беду. С этой длинной палкой подкрадывался к сосне, на которой пел свою песню черный отшельник. Еще до зари, еще в предрассветных сумерках бил палкой по изогнутой шее глухаря, и птица, ломая ветви, падала вниз, отец — на нее, наваливался всем телом, вдавливая в болото, пока прижатая птица переставала биться. На восходе они, счастливые и взволнованные, уходили домой с подарком для праздничного пасхального стола… Какими радостными бывали эти дни! А позже, когда отец стал хуже слышать, Стасис сам водил его к птице, взяв за руку, словно ребенка, и отпускал одного, когда тот отчетливо слышал глухариную песнь… Но уже не сопутствовала удача. Довольно часто они возвращались с пустыми руками, а потом старик и вовсе бросил эту охоту, и Стасис стал ходить с Винцасом, иногда и один… Теперь он хотел сказать, что как раз токуют глухари, что можно будет отогнать призрак голода, но промолчал: это показалось ему святотатством.
Где-то в середине болота затрубили журавли, словно извещая пущу о приближающейся заре.
— Вот бы парочку таких в кастрюлю, — произнес Крот, но никто не отозвался.
— Двинемся дальше, — Шиповник первым поднялся с земли, перекинул автомат через плечо и направился прямо в болото, а они — за ним.
Светало. На восточной стороне неба погасли звезды, небосвод поголубел, вырисовывались верхушки деревьев, напоминающие огромные, перевернутые вверх зубьями бороны. В болоте ноги вязли в мокром мху, земля качалась, двигалась, и лишь кое-где еще держалась мерзлота, но корка ломалась со страшным грохотом, нога проваливалась в вязкую жижу, и трудно было удержать равновесие. И чем дальше, тем труднее было идти по качающемуся болоту, по опутанным клюквой кочкам. Насколько охватывал глаз, везде болото, болото, болото, лишь кое-где темные копны деревьев… Он с тревогой подумал, что не узнает места, возможно, раньше никогда и не бывал здесь, и почувствовал себя сиротой из сказки, которого ведут в черный лес. На кочках с порыжевшим мхом, словно рассыпанная, алела клюква. Не отставая от других, и он собирал сладко-кислые ягоды, полной горстью бросал в рот, наслаждаясь их живительным соком.
Над мрачным болотом, у сливающегося с горизонтом восточного его края, взошло солнце, округлое и желто-красное на ярко-синем и чистом небе. Над головой заливался жаворонок, и Стасис, запрокинув голову долго искал глазами птаху, дивясь, как это житель пашен и полей запел над этими топями. Наконец он увидел черную точечку, трепещущую на одном месте, словно привязанную к небу невидимой нитью. В ближайших соснах резко заверещали голосистые сойки, и Шиповник остановился, прислушиваясь к их крику, словно к какому-то предупреждению, пока птицы не улетели через голубые пространства неба к чернеющему вдали лесу. Они снова пошли через болото, через зыбкую топь, и наконец добрались до твердой земли. На холме высились толстенные столетние ветвистые сосны. Вершину холма покрывал белый ковер мха. И на самом деле, густо растущая торфянка напоминала пушистое покрывало, на которое и ногу ставить было неловко — испачкаешь сапогами, вывоженными в болотной грязи. Этим белесым, похрустывающим под ногами ковром они прошли по горбу холма, и Клевер загудел:
— Слава богу, везде хорошо, но дома лучше.
Нигде не было видно никакой постройки, и Стасис напрасно оглядывался в поисках дома, по которому стосковался Клевер. Лишь приблизившись к Шиповнику, увидел на склоне за раскидистой елочкой заваленную корягой дверцу. Клевер отвалил корягу, полез было внутрь, но Шиповник остановил:
— Осторожно, могут быть змеи.
Дылда, словно ужаленный, отскочил от входа. И не напрасно. Когда, освещая путь спичками, залезли в бункер, когда зажгли керосиновую лампу и глаза привыкли к полумраку, пошли от нар к нарам, выбивая и вороша палками постеленное сено — и из-под него выползли две шипящие гадюки. Неторопливо, провожаемые взглядами ошеломленных мужчин, они по истоптанному полу бункера выползли в дверь и скрылись во мху.
— Бррр… — поежился Клевер, а Шиповник сказал:
— Это ничего. Вот когда мы жили в болотах Жувинтаса, там они кишмя кишели. Уйдешь на день-другой, а вернешься — можешь десятками считать. Особенно к осени, после первых заморозков. Просыпаешься утром, а рядом греется гадюка…
Стасис подумал, что лучшего сравнения и не придумаешь, тут настоящее змеиное гнездо…
* * *
Колеса грохотали по брусчатке городка, и ей казалось, что от этой беспрестанной тряски все в ней дрожит. Но скоро брусчатка кончилась, колеса катились по мягкому песку большака, а дрожь не прекращалась. И она заплакала. Сама не сказала бы, почему зарыдала взахлеб, едва только повозка очутилась в лесу.
— Они били тебя? — спросил он.
Она покачала головой, потому что и правда никто не бил. Но лучше бы уж били, чем так издевались, словно у нее за пазухой спрятан пулемет. И эти слова, эти слова, эти омерзительные слова, которые ранили чувствительнее самых болезненных ударов, — бандитская подстилка… И эта глухота ко всем ее клятвам, это грозное требование говорить правду, когда эта правда уже десятки раз была сказана и пересказана… И эта угроза показать ей провонявший труп Стасиса, изрешеченного пулями, валяющийся на площади… Что тогда, бестия, скажешь? А что она может сказать, если все уже сказано, как на самой сокровенной исповеди?
— Может, они тебя обидели? — спросил он.
Она покачала головой, глядя на вдруг побелевшее его лицо с синяком под глазом, думая, что досталось-таки ему, бедняге, и этого никак не скроешь. Разве ее не обидели? Кто-то обидел, кто-то нанес ее сердцу такую глубокую рану, какой не пожелала бы даже врагу… Но пальцем ни на кого не покажешь, не назовешь: вот этот. Все перепуталось, переплелось, все были виноваты и в то же время невиновны, и она не сказала бы, кто обидел больше, потому что пришлось бы показывать на всех, даже на него, сидящего рядом, как и на этот бескрайний лес, навечно прикованный корнями, но способный принести беду. Сама понимала, что это наивный самообман, но цепко хваталась за него, потому что знала истинного виновника пережитых мук и унижений, сотни раз мысленно говорила с ним, называла предателем и не находила ответа, почему он так поступил. Почему в столь роковой момент промолчал, все скрыл от нее? Почему не доверился ей, будто чужой? Может, она ничем не помогла бы, может, и не изменилось бы ничего, но, зная все, не ощущала бы, что ее предал самый дорогой для нее, единственный на свете человек. Теперь она осталась совсем одна, как эти деревья в бескрайней пуще: пусть и шумят, качаются под тем же небом, пусть вцепились корнями в ту же землю, но все равно каждое из них одиноко, каждое стоит только само за себя. Правда, им все же легче. Когда налетает буря, хоть ветвями упираются в ствол соседа, а на кого обопрется она? Одна в чистом поле.
— Не плачь, — услышала она и еще сильнее разрыдалась, громко, взахлеб, как плакала только в детстве.
— Не плачь, слезы тут не помогут, дите ты мое дорогое, — говорил он, поглаживая плечи, нагибаясь к ней все ближе. — Никогда не позволю обижать тебя… Не стоят они твоих слез.
Он целовал мокрые от слез щеки, она не защищалась, не отталкивала и не вырывалась из сильных объятий, словно и впрямь нашла убежище или надеялась найти его. И в то же время почувствовала себя такой одинокой, что тоска еще сильнее сдавила горло, и слезы так и текли, губы ощущали их солоноватость, она сама схватила его сильную руку, прижалась щекой, словно ребенок к отцу. А он поднимал ее голову, целовал в лоб, щеки. Сквозь слезы, как сквозь туман, она видела его подбитый глаз, съехавшую набок кепку и растрепанные волосы… Потом пряди волос упали ей на глаза, она губами почувствовала его жадные, горячие губы, захватывающие дыхание, еще мгновение, и она умрет, задохнется, захлестнутая этим долгим поцелуем, притиснутая его тяжелым, словно свинец, телом. Но он сам оторвал губы, опрокинулся и жадно хватал воздух, а она забыла о своем горе, все отодвинулось куда-то в сторону, женское чутье подсказывало о надвигающейся опасности. Словно стремясь начисто выбросить из головы и забыть навсегда все только что происшедшее и то, о чем нашептывало женское чутье, она напрямик спросила:
— Как ты думаешь, Винцас, Стасис жив?
Наверняка он услышал в ее словах еще и другой смысл или намек, потому что глянул на нее странными, вдруг посерьезневшими глазами, смотрел долго, словно стараясь отгадать сокровеннейшие мысли, а потом сказал:
— Ясно, жив.
— Откуда ты знаешь?
— Если б был мертв — показали бы. Велели бы опознать.
— Как опознать?
— Обыкновенно. Показали бы труп и спросили бы, узнаешь ли своего мужа. А если не показали, значит, жив… Хотя от этого ни тебе, ни нам всем лучше не будет… Ты прости, что так говорю, но лучше уж он был бы… — Не закончил мысль, умолк, но она все поняла.
Гнедая тащилась нога за ногу, колеса скрипели по песку, иногда громыхали по корням сосен, вылезшим на поверхность земли, шишковатым и морщинистым, словно руки старого человека.
У песчаного пригорка Гнедая вдруг остановилась, словно не в силах тянуть глубоко увязающие колеса.
Агне хотела сойти с повозки, но Винцас оказался проворнее. Он бросил вожжи, схватил ее в охапку, снял с повозки, но не поставил на землю, а держал на руках, почти касаясь лицом ее щеки. Она слышала глухое прерывистое дыхание, видела его прищуренные, затянутые дымкой глаза, и ей стало страшно.
— Пусти, — сказала она, не узнавая собственного голоса.
Он только упрямо покачал головой, еще сильнее сжал в объятиях и понес на опушку.
— Ты что надумал, Винцас? Пусти… Пусти, говорю тебе!..
Она извивалась в его руках, но он или не слышал, или ее слова совсем затуманили, замутили разум, — глаза налились кровью, приоткрытым ртом он ловил воздух, пока не упал на колени в вереск.
— Винцас, я прошу… — задыхаясь, все еще упираясь руками в его грудь, шептала она, чувствуя, как уходят последние силы…
Потом она лежала, закрыв глаза, не желая видеть ни его, ни лес, ни голубое небо — ничего во всем мире. Хотела умереть. Мысленно призывала смерть и тихо плакала. Слезы пробивались сквозь закрытые веки, теплыми струйками катились по вискам, щекам, и она с ужасом думала, как теперь надо будет жить. Винцас, все еще с трудом переводя дыхание, нагнувшись, целовал мокрые глаза и шептал:
— Агнюке ты моя… Господи, не надо слез… Агнюке… Нет у меня никого дороже на этом свете.
Целовал мокрые щеки, сильными ладонями сжимал голову, плечи, гладил грудь, руки, скользя все ниже и ниже, и она почувствовала, как страсть снова полыхнула из всех его напряженных мускулов, из приоткрытых губ, тянущихся к ее губам… Сжалась как пружина, ногами отбросила его в сторону и, вскочив, захлебываясь злобой, крикнула:
— Отвернись!
Он ошеломленно смотрел на нее мутными глазами, а она еще злее повторила:
— Отвернись!
И он ничком упал в вереск, впился ногтями в песчаную землю.
Такого и оставила его на поляне, неторопливо ушла по песчаной дороге, провожаемая недоумевающим взглядом Гнедой, удивляясь, что все еще жива, что ничто кругом не изменилось: пели и насвистывали дрозды, где-то долбил дерево дятел, над зубчатыми вершинами леса простиралось бескрайнее голубое небо, светило солнце, под ногами поскрипывал песок, из него тут и там пробивались покрытые пухом цветки прострела, лес источал густые запахи… Правда, ничто не изменилось на этой земле, а ведь должно было все провалиться в преисподнюю, исчезнуть, обратиться в выгоревшую черную пустошь, на которой нет места ни для пения птиц, ни вообще для жизни.
* * *
Он проснулся, открыл глаза, но кругом стоял густой мрак, и некоторое время он не понимал, где находится. Потом нащупал слежавшийся матрас, грубые жерди нар… Спертый, сырой, затхлый воздух тяжелым дерном давил грудь, и, если б не посапывание мужчин, можно было подумать, что захоронен живым. До слуха иногда доносился странный звук, напоминающий стон больного, который внезапно прерывался и снова повторялся; казалось, что кто-то скрипит зубами. А где-то далеко неугомонно шумит и бушует море, поднимая волну за волной.
Он лежит с открытыми глазами, глядя в кромешную темень, и вдруг понимает, что это беснуется в лесу буря и не больной стонет, а над головой рвутся корни сосен. Он не остерегаясь, может, даже слишком шумно, скатывается с нар, чувствует босыми ногами холодный и сырой пол, ощупью пробирается к двери, но на полпути слышит голос Шиповника:
— Ты куда?
— Свежего воздуха впущу глоток, — говорит он, не останавливаясь, не поворачивая головы, словно ожидая выстрела в спину. Почему-то все время преследует страх получить в спину пулю.
— Здесь и впрямь задохнуться можно, — соглашается Шиповник.
В открытую дверь врывается волна освежающего воздуха и шум разыгравшейся бури. Стасис всей грудью вдыхает свежий воздух, смотрит через дверной проем в ночь, видит в лунном свете летящие растрепанные, будто разорванные верхушками деревьев, тучи, сгибаемые ветром сосны, видит одинокий куст, можжевельника, и пронзает мысль: Клен стоит. Никак не выходит он из головы. Трудно придумать что-нибудь абсурднее. Все закономерно. За все надо платить высшую цену. Не только за подвиг, но и за человеческую слабость. Цена та же, но непреходящие ценности разные… Именно она, непреходящая ценность поступка человека, все решает, — как ни подходи, какие аргументы ни приводи, лишь она — единственное мерило, позволяющее познать силу и слабость человека. Не дай бог такой жизни и такого конца, какой постиг Клена. Если правда, что уже при рождении мы отмечены роком, то для Клена было бы лучше вообще не родиться.
— Чего не спишь? — раздается глуховатый голос Шиповника.
— Не хочется.
— Почему?
— Откровенно?
— Конечно, откровенно.
— О Клене думаю… Ну, и о домашних все вспоминаю.
— Понятно. О домашних все мы думаем… А почему Клен тебе покоя не дает?
— Не понимаю, на что он мог надеяться.
Шиповник молчит, наверно, думает. Не хочет просто так ерунду пороть. Клен всем разбередил мозги, нелегкую загадал загадку. Хочешь или нет, но ищешь ответ на вопрос — как жить дальше?
— Оставь дверь приоткрытой, — говорит Шиповник и приглашает: — Если не хочешь спать, иди сюда, поговорим.
Стасис смотрит на плывущие в лунном свете клочья облаков, на сосны, сгибающиеся под порывами ветра, на одинокий куст можжевельника, потом снова ощупью пробирается по узкому проходу к своим нарам.
— Так что ты о нем думаешь?
— Сказал уже… Не понимаю, на что он мог надеяться.
— Каждый человек на что-то надеется. Такова его природа. Мне кажется, и Клен до последней минуты не терял надежды.
— Но, отправляясь сдаваться, на что он мог надеяться?
— Думаю, здесь усталость виновата. С шестнадцати лет он гнил в этом проклятом болоте… Весной сорок первого записался в комсомольцы, а летом наши его к стенке поставили. Не уложили вместе с евреями только потому, что согласился взять винтовку и их расстрелять. Всю немецкую пору вроде пса бездомного: куда посылали со смертью — туда и шел… А когда пришли русские, ничего другого не оставалось, как в лес. Три года здесь промыкался. Не шутка!
Стасис подумал, что он редко слышал голос Клена. Все они были неразговорчивы, но Клену словно кто-то рот зашил. Перед смертью собирался было что-то сказать, но что — теперь уж никто не узнает.
— Устал он, смертельно устал, — вздохнул Шиповник, и можно было подумать, что они оказали огромную услугу Клену, избавив его от этой смертельной усталости.
— Наверно, верить перестал, — сказал Стасис, понимая, что ходит над пропастью.
— Во что верить? — насторожился Шиповник.
— В будущее.
Шиповник долго не отвечал, словно заснул. Стасис снова услышал, как рвутся в земле корни сосен, как завывает в вентиляционной трубе буря.
— Усталый человек становится равнодушным ко всему, даже к собственной судьбе… С такими далеко не уйдешь. А вера в будущее — точка опоры для всех нас.
— Кто знает, когда что будет, — сказал Стасис.
— Этим летом… судя по радио.
— Которое уже лето!
— Ты сомневаешься?
— Я только говорю, что уже неоднократно обещалось…
— Однажды случится… Я тебе откровенно скажу: если б не святая вера — никто бы здесь не сидел. Все мы верим, что американцы от разговоров перейдут к делу и, как в этой песне поется, «снова будет свободной Литва».
— А если разговоры так и останутся разговорами? — сказал он, понимая, какую затеял игру.
— Мне не нравятся твои речи.
— Я только спрашиваю…
— А я тебе отвечу: ни один бы не пошел в лес, если б не верил в американскую помощь. Что мы одни можем? Только с их помощью освободим Литву. Они обещают нам помочь, и мы свято верим, что доживем до этого дня… Ты теперь наверняка думаешь: а что будет, если не доживем? Так я тебе скажу: ничто не принесет Литве большего вреда, чем эти невыполненные обещания. Ведь за всю минувшую войну не погибло столько литовцев, сколько за эти послевоенные годы… И с той, и с другой стороны. Не сдержать обещания… Это было бы бесчеловечным преступлением, равным предательству целого народа. Гуманная демократия Америки никогда не решится на такое преступление… Да еще на виду у всего человечества! Это святое дело, понимаешь?
— Понимаю, — откликнулся он.
— Не знаю, как ты, но многие литовцы не понимают этого. Вот, скажем, твой брат. Мы знаем, что и стрибаки сидят за его столом, а он старательно служит Советам, позволяет вырубать наши леса, но мы его не трогаем не потому, что он иногда помогает и нам, умеет держать язык за зубами, а потому, что таких, как он, большинство. Пусть они себе ведут двойную игру, для нас главное, чтобы были больше или меньше связаны с нами. Пока что этого нам достаточно, хотя, конечно, только пока… Мы понимаем таких двуличных: думают одной рукой гладить одних, второй — других, чтобы, когда придет время, могли сказать: мы поддерживали партизан Литвы. Другие, смотри, и бумажонками запасутся… А если бы все дружно, весь народ поднялся за свою свободу, то давно все было бы кончено…
— Сказал же, что одни мы бессильны, что без американцев…
— Да, без американцев ничего не сделаем, но если бы мы все как один поднялись, то создали бы условия для американского вмешательства. Понимаешь?
— Понимаю. Но кто знает, интересуем ли мы американцев?
— Это, брат, не только вопрос Литвы. Американцы поддержат нас, только надо самим сплотиться. Увы, такого единства пока что нет… Но большевики сами помогут нам в этом.
— Дураки они, что ли?
— Они не знают литовца… литовского хозяина. Думают, что загонят всех в колхозы и конец. Мол, все станут голенькими колхозниками и некому будет поддерживать нас… Мне кажется, они жестоко ошибаются, просто не знают, что за зверь этот наш хозяин.
Он вспомнил, что Шиповник говорил об этом и в ночь клятвы, когда первый раз ходили на Костаса Жаренаса. Тогда тоже сказал, что никто не знает, кто такой на самом деле литовский хозяин.
— Люди как люди, — сказал Стасис и нарочно зевнул, будто эта тема мало волновала его.
— Нет, малыш, литовский хозяин — это такая тварь, какой нигде больше не найдешь. Как у нас в Каунасе говорили: мужик за цент готов вошь до Риги гнать…
— Хозяева, кто бы они ни были, всегда бережливы…
— Многое ты понимаешь! Я расскажу тебе, чего ты не видел и не слышал… Никогда никому не рассказывал, даже вспоминать не хочется, но раз уж так получилось, то знай: нет твари страшнее, чем эта порода.
Он слышал, как Шиповник чиркнул спичкой, видел, как вспыхнул огонек, освещая крючковатый нос, наморщенные брови. Вскоре в темноте глазом зверя засветился кончик самокрутки.
Он слушал, вспоминая годы оккупации и простых литовских крестьян, которые, рискуя жизнью, скрывали, вырывали из когтей смерти и еврейских детей, и бежавших из плена русских солдат, но промолчал, не проронив ни слова. Хотелось спросить: так за какую Литву ты страдаешь, словно загнанный волк, почему льешь кровь литовцев, каким путем хочешь добиться единства народа, если классовая основа для тебя неприемлема, а над национальной и сам потешаешься, не веришь в нее? Хотелось спросить, чему же научил нас исторический, вчерашний, наконец, сегодняшний опыт; где искать друзей, где врагов, где найти точку опоры для дальнейшего пути всего народа? И еще хотелось спросить, почему он, всегда возвеличивавший литовский народ над всеми остальными, прямо к небу возносивший, вот теперь презрел всех селян своей родины.
— …Мы, литовцы, живем, как бы смирившись с мыслью, что наш народ раньше или позже исчезнет с карты мира, хотя никому об этом не проговариваемся, даже себе… И притворяемся особенно ярыми защитниками нации. А на самом деле грызем друг друга. Каждый печется только о себе: пусть хоть сам дьявол властвует и хозяйничает в Литве, лишь бы давал мне жить…
Шиповник рассмеялся и закашлялся. Потом, переведя дыхание, с нескрываемой иронией продолжал:
— Вот в чем наша беда. Каждый умный руководитель государства знает, что народу нужна большая, общая для всех забота, если он хочет идти вперед. У нашего народа таких забот с избытком. И они не выдуманы, а поставлены самой историей, но наш окостеневший разум даже не пытается разобраться в них, все живем по старинке: по мне — хоть сам черт, лишь бы не мешал… Если не лень — впусти еще свежего воздуха.
Он добрался до захлопнутой ветром двери, распахнул ее и удивился, увидев зарю. Изредка налетали порывы ветра, словно догоняя уходящую бурю, закручивали кроны сосен, гнули к земле стройные стволы молодых деревьев. На далеком краю болота над темной стеной леса алым пламенем полыхала заря. И одинокий куст можжевельника уже не напоминал приговоренного к смерти Клена… Лежит, бедняга, в трясине, погруженный с мешком камней. Будто он мог бы выбраться из топи и пойти в волость с потертым воззванием об амнистии сдаваться… Долго, видать, носил с собой этот листок бумаги, который чуть ли не в клочья истерся… Как Кучинскас пронюхал о намерениях Клена? Словно привидение, появился в это утро, пошептался с Шиповником, потом тот и прижал Клена, а Клен даже не пытался защищаться, так и погиб, не раскрыв рта.
— Оставь дверь приоткрытой, — раздался голос Шиповника, и он понял, что это приказ вернуться на свои нары.
Поплелся назад и лег. Пытался заснуть, но перед глазами стоял Клен, тревожили мысли об оставленном доме, Агне, семье брата. Повернулся на другой бок, чтобы Шиповник не видел лицо, лежал неподвижно, словно глубоко уснувший человек. Через приоткрытую дверь в бункер текла освежающая утренняя прохлада. Лежащий рядом Крот сладко причмокивал губами, словно ребенок. Одна его рука была зажата между колен, а вторая, свесившаяся с нар, казалась мертвой. Он засмотрелся на эту крупную и толстопалую ладонь. Всю жизнь Крот батрачил на кулаков, но, видно, так и не понял ничего. Иначе не очутился бы в этом змеевнике. Даже поджигая бывшие хлева Пятрониса, скорее всего, он чувствовал лишь слепую сладость мести за пережитые когда-то унижения и обиды. И, носясь с пылающим жгутом сена, не подумал, что не Пятронисово добро сжигает, а имущество подобных себе деревенских горемык. В его башке ума ни на грош. Все вмещается в кулак с толстыми тупыми пальцами. Он мечтает потом, когда придут американцы, устроиться начальником полиции волости. Закатывает к почерневшему потолку бункера свои круглые глаза и часами бредит, как он тогда заживет. Клевер насмехается над ним, потому что твердо убежден, что не кому-нибудь, а именно ему достанется кресло начальника полиции… И этот, как оказалось, не из богатых. Рядовой середняк, каких большинство в литовских селах. Получается, что не размеры собственности предопределяют выбор человека в это сложное и запутанное время. В человеческом сознании не бывает резких перемен. Тут, словно в курной избе, пропитаны вонью потолок, стены и пол. Как и в этом бункере — проветривай не проветривай, а все равно отдает плесенью и сыростью. Кажется, ими пропитаны не только постель и одежда — сам пропитан ими до мозга костей, и никак от этой вони не избавишься. Собственность человек может потерять за мгновение, а мировоззрение — как горб у убогого: только болезненная операция поможет, и то не всегда… Шиповнику наверняка уже не помогла бы. Даже страшно, когда подумаешь, сколько злобы и желчи в сердце этого небольшого человечка. Зол на всех. Даже здесь, в бункере, он словно волк в собачьей своре. Вечно оскалившийся, недоверчивый, ходит боком, словно боится повернуться, подставить незащищенную спину… Да и все здесь будто убогие какие-то или больные. Клен был умнее. Тот хотя бы под конец понял всю безнадежность и бессмысленность такой жизни. Кто знает, молился ли он, просил ли у бога надоумить американцев, чтоб те, ни на что не глядя, немедля сбросили атомные бомбы. «Литве много не надо, хватило бы одной», — вздыхал Крот почти ежедневно. О!.. Эта свисающая ладонь не дрогнула бы, так и смела бы все даже с родной земли, не говоря уже об остальных странах. Как смела она Клена. Весь день ходил оскалившись, будто совершил хорошее дело. И все хихикал: атом не подводит — хряк, и кончено, все. Даже Клевер избегал его, противно было смотреть на эту глупую тупую рожу… Одним ударом дубинки сломал шейные позвонки. Клен свалился с приоткрытым ртом, так и не успев ничего сказать. Потом прикончили, словно скотину, и — в топь. Три чахлые сосенки рядом стоят — по ним можно будет найти эту проклятую трясину… Неужели Клен сам проговорился Кучинскасу? Непохоже. Слишком замкнутый был. Разве что пьяный проболтался. Как еще Кучинскас мог пронюхать? Может, и Билиндене могла послужить. Говорят, Клен навещал иногда избу вдовы. Клевер все любопытствовал, заслуживает ли еще Билиндене греха? Утешителем вдов прозвал Клена. А какая у него настоящая фамилия, никто не скажет. Шиповник наверняка знает, но ведь не спросишь. Может, и Кучинскас знает. Не кто другой, а он — глаза и уши Шиповника. Все видит, все слышит, всюду успевает. Во что бы то ни стало надо живым взять. С него и начать, чтобы не успел предупредить других, и сам поведет, куда требуется, даже к их начальству, чтоб его болото…
Свесившаяся ладонь вздрогнула, поднялась к груди, ногтями, словно бороной, скребла, разрыхляла заросший колючей шерстью подбородок. Наконец Крот проснулся, сел на нарах, спустил почерневшие ноги, тер, позевывая, запухшие глаза, чмокал губами, а потом сказал:
— Капуста снилась… Кажется, таз умывальный наложили для меня, я ем, черпаю и черпаю, и никак не наемся. А кислятинка горло прочищает, душу освежает… Если б на самом деле подсунули, ей-богу, я бы с целым тазом управился.
— Подсунут тебе, жди, — из угла загудел Клевер.
— Что подсунут?
— Знаешь, что подсовывает человек для целования.
— Ты даже моему сну завидуешь.
— По мне, хоть марципаны жри, только своими дурными речами не морочь другим голову.
— Слюнки текут?
— Пошел ты!..
Неизвестно, чем кончился бы их спор, но вмешивается Шиповник. Каждый раз ему приходится тушить разгорающуюся ссору. Достаточно мелочи, не так сказанного слова или косого взгляда, чтобы они сцепились не на шутку. Точно собаки в одном мешке, вот-вот схватят друг друга за глотку. Особенно в такие дни, когда все голодные, как теперь.
Он осторожно выбирается в тесную дверь бункера, долго оглядывает простирающееся кругом болото, потом на четвереньках ползет к мшистой поляне, волоча за собой оружие. Вершину холма целый день согревает солнце, пробиваясь сквозь редкие кроны сосен. Каждый раз, забираясь на холм, он непроизвольно вспоминает двух змей, вспугнутых в бункере в то раннее утро, когда он впервые очутился здесь. Выбираясь из темного, провонявшего гнилью и сыростью бункера, они и впрямь напоминают ползучих гадов, вылезающих погреться на солнышке. В детстве, выгоняя весной коров, они часто находили на мху или песке проселка свернувшихся змей, били их, иссекали прутьями или забирали живыми, зажимая головы расщепленной палкой, и, засунув в бутылки, несли в деревню. Теперь казалось, что их тоже пригвоздила рогатиной к земле опустившаяся с высей безжалостная рука.
Бушевавшая ночью буря вымела небо: чистенькое, без единой тучки и такое прозрачное, что даже голова кружится при взгляде на бескрайнюю голубизну. «Все под тем же небом живем, всех то же солнце согревает и тот же дождь омывает», — думает он, вытянувшись на мшистом ковре, заложив руки под голову, чувствуя, как приятное тепло заливает все тело, глаза закрываются, ресницы слипаются, словно смазанные клеем…
— Идет, — вырывает из дремы голос Крота, — идет, наконец-то идет, толсторожий дьявол.
Он переворачивается на живот, тяжелыми, словно наполненными песком, глазами смотрит на дальний край болота, где среди темных сосенок белеет одинокий ствол березы. И правда березка качается, словно в бурю. Успокаивается, а через минуту снова сгибается, трясется, — Кучинскас подает знак. Немного погодя и сам он показывается, вылезает из леса, словно черный жук, и топает через оголенное пространство болота по лишь ему известной тропе. Никто другой не знает эту тропу. Может, и Шиповник не знает. Во всяком случае, так он говорит. Ближайшая дорога в большие леса. До их островка безопасным путем можно добраться с любой стороны, но надо идти по открытому месту, откуда ты для каждого как на ладони. Эта тропа самая близкая, но не дай бог выбрать ее. Трясина на трясине. И все качается, прогибается; не знаешь — не суйся, угодишь прямо в преисподнюю. Как-то, проводив Кучинскаса, они попытались пройти по его следу, но недалеко ушли. Пятиметровые жерди уходили вглубь до самой верхушки. И никакого знака, никакого следа не осталось, все заровняла, затянула тина. Для жителей Паверсме сюда за клюквой этот путь самый близкий, но они делают большущий крюк, на многие километры, никто не ходит напрямик. Только Кучинскас бог знает как отыскивает тропу. Но и он без жерди ни с места. Несет ее, ухватившись поперек руками, словно циркач, балансирующий на канате. И качаются перекинутые через плечо два мешочка. Идет, будто иголку ищет: несколько шагов вперед, потом в одну, в другую сторону, кажется, собрался повернуть назад, но вдруг снова идет вперед, опять в сторону, будто с завязанными глазами.
Как всегда, Кучинскаса встречает Шиповник, о чем-то разговаривает без посторонних, а они все лежат во мху и смотрят издали. Клевер ворчит: какие тут могут быть тайны, когда все одной веревочкой связаны, на одном суку сидят. Кроту не терпится посмотреть, что в этих мешочках Кучинскаса, он гадает, даже давится слюной, подумав о копченом окороке. И чем дольше они там шепчутся, тем большая тревога охватывает. Кажется, что непременно говорят о нем. Черт знает, какие сведения может собрать этот Кучинскас у только одному ему известных людей. Он не спускает глаз, по жестам, по лицам пытается отгадать, не угрожает ли опасность, невольно притягивает автомат, который, словно в наследство, остался ему после смерти Клена. Автомат — не винтовка… Кто знает, как поступил бы Клен, будь у него в руках автомат? Но его позвал Крот, и он вышел, словно барашек, оставив автомат в бункере. Потом уже было поздно. Крот заломил руки, а Шиповник обыскал, вытащил из-под подкладки пиджака сложенную, истертую листовку, словно самим Кленом подписанный смертный приговор.
Они поднялись на холм, миновали его хребет, и Кучинскас сбросил с плеч ношу.
— Гостинцы, ребята, — сказал, словно вернувшись с ярмарки.
Крот кинулся развязывать мешки, достал из них ковриги домашнего хлеба, копченый окорок, колбасу и под конец пузатую резиновую грелку, будто здесь есть больные, нуждающиеся в согревающем компрессе. Но булькающей грелке Крот обрадовался больше, чем колбасам или окороку. Даже пробку не вытащил, только понюхал и расцвел:
— Самогончик!
— Оставь пока! — сказал Шиповник и сел рядом. — Хорошие новости пришли, — добавил и снова замолчал, разжигая любопытство.
— Уже американцы начинают? — не вытерпел Клевер.
— Нет. Раньше середины лета не начнут. Но столько ждали, подождем и до середины лета… Жаренаса, ребята, мы все-таки ухлопали, вот что! В больнице окочурился прислужник Советов. Не радуешься, Бобер?
— Я давно его похоронил, — отозвался как можно равнодушнее, словно и впрямь судьба Костаса Жаренаса его занимала не больше прошлогоднего снега. Слушал рассказ, как нашли его люди, истекающего кровью, в беспамятстве, не так уж далеко от дома, как везли в волость, а потом — в окружную больницу, но все слова, казалось, предназначались не ему, а его второму «я», который сейчас лихорадочно думал: «Пришел в сознание перед смертью или нет? Если заговорил — что сказал и кто слышал его слова? Неужели наши ребята не догадались взять его под свою опеку, подальше от лишних глаз и ушей?..»
— Попытались другого председателя на его место найти, но никто не идет. Нагнали мы страху. Говорят, весь колхоз разбежался, будто зайцы. Думаю, расхотелось им. Чего доброго, навсегда. Словом, наши усилия не пропали даром. За это можно и по чарке пропустить. Нарежьте, ребята, хлеба, колбасы, стаканы принесите… А окорок сварим, Надо будет щавеля набрать, видел я, уже пробиваются листики.
Он принялся нарезать хлеб, чтоб не ходить в бункер. Возьмешь с собой автомат — вызовешь подозрение, а остаться без оружия не хочется. Может получиться, как с Кленом. Всякого можешь ждать, когда появляется Кучинскас… А хлебушек пахнет рожью и домом. Мария такой печет. Спросил бы, как они там, но чувствует, что не следует, — если знают что-то, сами скажут. Но проходят минуты, такие тяжкие, давящие, а ни Шиповник, ни Кучинскас даже издали разговора не заводят, хотя в прошлый раз обещали непременно разузнать. Говорят о развалившемся колхозе, нюхают пахучую колбасу, чмокают губами, начисто позабыв о нем и о своих обещаниях. Плохо. Совсем плохо, когда знают, что ждешь вестей, но тебе ничего не говорят. Или там большая беда, или тебе не доверяют и только выжидают момент… Удобный случай они все равно найдут, как ни остерегайся. Все равно подкараулят, спящего удавят, даже не успеешь проснуться. Наверняка об этом они и шептались вдвоем… Лучше самому напасть. Когда все будут заняты едой и выпивкой. Более подходящего случая не дождешься. Все расположились вкруг, словно специально рассаженные. Кучинскаса следовало бы оставить. В его руках все ниточки. Достаточно было бы его одного взять живым, потому что, наверно, знает побольше самого Шиповника. Лишь бы удалось, лишь бы все до конца… Думать и ждать больше некогда. Прикончить спящих? Но до ночи и сам можешь не дожить. И Кучинскаса потом лови. Без него лучше не возвращаться. Никто бы не простил этого. Не велико утешение, что ухлопаешь троих, а вся банда останется, и без Кучинскаса никто тебе дорогу не покажет. За этим ты сюда и пришел, чтобы всех можно было взять. Некогда рассуждать. Потом будет поздно. Повесят камень на шею, и будешь лежать на дне трясины, никто даже не узнает, где искать. Кучинскас наверняка с телегой. Не потащит ведь такой груз на себе. Лошадь оставил где-нибудь в лесу. На его телеге и поедешь до волости. Важно живым его туда доставить. А заговорить-то заговорит, когда прижмут хорошенько. Только как бы по пути не сбежал, связать надо. Силен как бык. Такого не так-то просто связать. Придется под автоматом гнать. Ну а если вздумает бежать?..
Он смотрит на Кучинскаса, на его красную крепкую шею, но так и не может решить — станет тот убегать или нет, потому что из бункера вылезает Крот с чашками в обнимку. Не стакан один, а чашки несет. И голубую с белыми цветочками — Клена. Тем лучше. Сразу всем нальет, и руки у всех будут заняты. Сам нальет. Потом отложит в сторону грелку и сделает то, зачем пришел сюда и чего терпеливо ждал эти бесконечно долгие месяцы.
* * *
Она стояла у кровати и смотрела на его приоткрытый рот, сложенные на груди руки, и вдруг екнуло сердце, словно стояла она перед обряженным покойником. Перекрестилась даже, сама не понимая почему — от страха или гоня от себя черные мысли. Он и правда был не похож на себя: впалые щеки, под глазами круги, все лицо будто восковое. И нос вроде бы вытянулся, заострился… Не приведи господи. Сколько ночей без сна. Как еще ноги волочит? Каждый день возвращается на рассвете, валится на часок — и снова на ногах, целый день по лесничеству хлопочет, а к сумеркам — опять в лес. Будто белены объелся. Ни убеждения, ни просьбы не действуют. И на кой черт эти кабаны, если за них надо платить такой ценой? Разве есть нечего? Полно. На чердаке, слава богу, и сала, и окороков, и колбас вдоволь. Пропади они пропадом, эти кабаны. А может, кабанами только прикрывается? Вдов теперь полны углы. Но и волк в своей деревне овец не задирает. Негде ему тут развернуться, разве что в другие деревни шастает. Да слух пошел бы, от людских глаз не скроешься. И за юбками он никогда не бегал: ни перед свадьбой, ни после. Но как знать: седина в бороду — бес в ребро. Не приведи господи. Неужели это так? За Агне мыльными глазами следит, при встрече даже в лице меняется, но ведь жена брата, грех смертельный. Тьфу, гадость какая-то в голову лезет. Она, бедняжка, словно некрещеная душа, места не находит. Меня зовет, лишь бы не оставаться ночью одной в пустом доме. И ластится, как ребенок, и слезами заливается… Не дай бог такой жизни. А может, тронулась? Целыми днями из избы в избу с этими газетами, книжками бегает и бегает, а люди, увидев издали, двери затворяют, впустить боятся, связываться… А она — словно слепая, будто эти записки с угрозами вовсе не ей писаны… Живем, как соломенные вдовы, одну ночь здесь, другую — там. И есть мужья, и нет их. Ей-то, горемыке, еще хуже, хоть и мне не сладко. За полгода будто кто подменил человека. И тот же, и вроде чужим стал. Деревня нарадоваться не может: красиво они живут, не ругаются, не дерутся… Знал бы кто! Уж лучше отругал бы, поколотил, а потом и приласкал, свою мужскую обязанность не забывал… Не дай бог такой жизни, целыми днями бродит с опущенной головой. Буркнет словечко и опять молчит. У кого теперь мало забот? У всех по горло, все мы вроде зайцев, с открытыми глазами спим, все, будто мыши, малейшего шороха пугаемся. Конечно, ему тяжелей, чем другим. Между молотом и наковальней живет. Лесничий лесничим и останется. Ни те ни другие не дают покоя. Куда ни пойдут, все сюда. Будто через вокзал, табунами ходят. И все требуют, угрожают, пугают… Не приведи господи…
Она крестится, вздыхает, не знает, как быть: будить или пускай спит, провалиться бы им сквозь землю, этим кабанам. Пришел с работы и свалился. Приказал через час разбудить. Теперь уж и второй час кончается, а будить жалко, спит как убитый, не приведи господи. И не разбудить — такой шум поднимет, хоть из дому убегай.
И она будит, осторожно касаясь сложенных на груди рук. Он вскакивает, будто ошпаренный. «И правда, вроде зайцев спим», — с горечью думает она и говорит:
— Велел разбудить…
Он кивает, озирается покрасневшими, лихорадочными глазами, потом смотрит сквозь окно на вечереющее небо и бросается обуваться.
— Отдохнул бы хоть одну ночь, — говорит она.
Не отвечает. Сопит, постанывает, натягивает на ногу один сапог, притоптывает, подходит и хватает второй.
— Говорю, отдохнул бы хоть одну ночь по-человечески.
— После смерти отдохнем.
— Загорелось тебе с этими кабанами…
— Когда всю картошку выроют — иначе запоешь.
— Так и выроют.
— Как же, подождут. Весь край у березы уже вырыт.
— Больше не будут. Чужие, видать, забрели. Шли и ушли, а ты ловишь ветер в поле.
Молчит как чурбан. Сидит на краю кровати, смотрит через окно и молчит. Вряд ли и видит что-нибудь. Глаза стеклянные, ни жизни, ни тепла. Каждый день такой. Где летает, где мыслями парит? Заговоришь — пугается, словно вор, схваченный за руку. Она бы подошла, коснулась бы плеча, погладила, как ребенка, но боится услышать грубое слово. Ведь и такое бывало. Она как кошка прижимается, мурлычет, а он холодной рукой отталкивает. Хоть сквозь землю провались. И через неделю вспомнишь — всю как кипятком ошпарит, самой противно. Вроде половой тряпки, не приведи господи. Что правда, то правда — насильно милой не будешь. Лучше уж совсем не лезть на глаза, уйти в себя, как он, но не выносит сердце такой жизни. Помолчит полдня, походит хмурая, а потом опять оттаивает.
Вот и теперь. Готовит ему еду, а сама говорит о хозяйственных делах: надо бы отвезти на мельницу зерно, а то скоро скотине горсть муки не дашь — полмешка всего осталось, не знает, как лучше — продать или еще подержать бычка; самое время о поросятах подумать, у Билиндене свиноматка двенадцать принесла, женщина спрашивает, возьмут ли, оставить ли; надо бы попросить хотя бы двоих, парочка лучше растет, но без него не знала, как быть; и с пастбищем хлопоты, неизвестно, где скотину привязывать, трава всюду плохая, не столько поедают, сколько вытаптывают.
Молчит. Не раскрывает рта. Хоть ты разорвись тут — ему все равно. Такому только с глухонемыми и жить. Те хоть руками размахивают, пальцами переговариваются, а тут — не шевельнется. Хоть повесьтесь вы все тут, не приведи господи…
— Так и будешь молчать?
Глядит, словно с крыши свалился. А глаза как у быка: красные, кровью налитые, даже смотреть страшно. Она пытается все загладить, превратить в шутку, даже говорит с улыбкой:
— Спрашиваю, может, язык проглотил?
Морщится, как от кислого яблока, и говорит:
— Привязывай, где хочешь, только не морочь мне голову.
— Что привязывать?
— Своих коров, своих телок, своих овец.
— Они такие же мои, как и твои.
Только рукой махнул и ушел к окну. Повернулся спиной, уставился на стекло, словно за ним цирк показывают. Теперь уж ни за что не заговорит. Она ставит на стол яичницу со шкварками, кидает вилку с ножом, ломоть хлеба и, уже переступая порог, говорит:
— Тебе только с кабанами жить.
Потом стоит на дворе, озирается, будто ищет, чем заняться, но понимает, что все будет валиться из рук, и уходит через зазеленевший двор на песчаную дорогу, ведущую в село. Навестит Агне, утонувшую среди книг и газет в этой своей читальне, пожалуется, отведет сердце. Ах, и этой своих забот хватает. Дурочка, дурочка, зачем она полезла… Только в поисках смерти идет человек на такой шаг. Убьют лесные из-за угла или в той же читальне и днем явиться не постесняются. У бедняжки совсем разум помутился — сама сует голову в петлю. А может, и для нее белый свет стал немил, как осталась одна, словно былинка в поле, не приведи господи.
Рядом с дорогой, на вершине старой березы, стоящей на склоне Версме, клекочут аисты. Стучат клювами, хлопают крыльями, словно доской о доску бьют. Трое. Двое торчат в гнезде, вытянув клювы к небу, а третий, будто ястреб, все кидается и кидается сверху, рвется в гнездо, даже пух и перья плывут к земле. Дерутся как бешеные.
— Кыш! — кричит она, приближаясь к березе. — Кыш, — пугает, словно кур из огорода, но птицам не до нее, дерутся, орут на всю деревню. Она нагибается к земле, ищет камушек или хотя бы ком земли и, увидев в траве разбитое аистиное яйцо, даже поеживается. Бело-желтым пятном светится у ствола, даже слабость охватила, как тогда, когда ждала Винцукаса, и ноги подкашиваются. В жизни ничего подобного не видела. С давних времен аисты жили на вершине дерева и мирно выводили птенцов, радуя деревню громким клекотом. И на тебе. Она хочет и не может оторвать глаз от разбитого яйца, хоть и мутит ее, и пригибает к земле.
— Не к добру… Не к добру, не приведи господи, — шепчет она, непослушными ногами направляясь к дороге, оставив воюющих аистов, не желая ни слышать их шум, ни видеть эти приоткрытые клювы, медленно плывущие к земле перья.
* * *
Только в случае самообороны… Только защищаясь, ты можешь поднять оружие. В остальном — закон есть закон… А для тебя существует и еще один — партийный… Кажется, так было сказано в тот осенний вечер в утопающем в сумерках просторном кабинете. Только защищаясь… Чем докажешь, что так и было? Предчувствие — не доказательство. Не факт и даже не аргумент. Предчувствие в нашей работе — дело важное, но оно не дает права поднять оружие… Пусть говорят что угодно. Никто, черт возьми, не докажет, как тут было. Свидетелей не останется. Докажи ты мне, что я не защищался, не с целью самообороны…
Он налил самогонки Шиповнику, а тот спросил:
— Соскучился по дому?
Оцепенел, услышав такой вопрос. Даже лоб покрылся испариной, словно от соленых щей.
— Конечно, соскучился.
— Навестить хотел бы?
— Кому не хотелось бы… — ответил равнодушно, как бы опасаясь расставленных сетей.
— Сможешь сходить.
— Когда?
— Думаю, сегодня, — сказал Шиповник, вопросительно глянув на Кучинскаса, который согласно кивнул. — Раньше было невозможно, целыми сутками засады сидели. А теперь поутихло. Мы думаем, что жену и брата отпустили, надеясь схватить тебя самого. Ничего не добившись, могут к белым медведям их отправить, хотя, говорят, твоя очень старается угодить им.
— А что она? — спросил он с тревогой.
— Агитирует. С книжками и газетами бегает из избы в избу. Детям головы морочит. Сам понимаешь, что такого мы не потерпим, чьей бы женой она ни была.
— Я поговорю.
— Поговори. Пусть бросает все и уезжает куда-нибудь в город. Так и нам и ей будет лучше. Понял?
— Понял.
— Ну, давай выпьем по такому поводу. — Шиповник первым поднял кружку.
Он тоже поднял кружку, чокнулся звонко, словно в кругу лучших друзей по поводу большого праздника.
* * *
Он стоял на дворе и смотрел, как дерутся аисты. Год назад не стоял бы спокойно. Бегал бы, пугал драчунов, потому что где это видано, чтобы в такое время дрались из-за гнезда. Бывало, ранней весной, едва прилетев, сцепятся в гнезде или в небе, но только не в такое время, когда уже снесены яйца. Но не бежал, не пугал, а стоял на дворе и смотрел, как они дерутся. Не равнодушно стоял, а с какой-то непонятной радостью, беспрестанно повторяя в мыслях: «Разве я не говорил, что так устроен весь мир?..»
Потом забросил на плечо винтовку и повернул к дому брата. Проходя мимо окон, остановился, заглянул, прижавшись к стеклу, в комнату, но там — ни души. По правде, и не надеялся никого увидеть.
Днем никогда не застанешь дома. Все нет и нет. А ночью она не пускает. Несколько ночей подряд стучался в дверь, обходил дом, звал под всеми окнами, но она ни разу не откликнулась, не спросила даже, кто не дает ей спать. К чему спрашивать, если узнает по голосу. Шарахается, будто от прокаженного, даже на людях избегает встреч.
Он постоял, осмотрел двор, будто все еще надеясь на что-то, и усталым шагом направился к лесу.
Шел по протоптанной во мху, едва заметной тропинке. Нежные побеги плауна тянулись во все стороны, и он шагал осторожно, опасаясь наступить или сломать эти вьющиеся ленточки. Еще у леса окинул взглядом буйно зеленеющее поле озимых, на котором паслись лось и две косули. Паслись неспокойно, все поднимали головы, вслушиваясь. Потом косули, мелькая белыми пятнышками, ускакали через озимые, скрылись в лесу, а вслед за ними и лось потрусил широким шагом.
Он постоял, укрывшись за сосной, стараясь понять, кто спугнул зверей, но, никого не увидев, поплелся дальше, к белеющей среди зеленого царства раскидистой березе. Издали казалось, что на березу забрался человек. Но это была старая прогнившая колода. Когда-то давным-давно отец поднял туда сосновое дупло, просверлил дырочки, но меда так и не попробовал. Дед-то умел с пчелами обходиться, говорят, лучшим бортником был, набирал полные бочки меда диких пчел. А поднятая отцом колода сгнила, превратилась в труху… «Всему приходит пора», — вздохнул он, отгоняя память об отце, вызывающую грустные мысли.
* * *
Это был миг, в который все должно было решиться: или — или. Автомат лежал под рукой, он касался его локтем и мог мгновенно схватить, но даже не шелохнулся, даже пальцем не шевельнул, а только смотрел на Шиповника, словно не расслышав или не поняв, о чем тот говорит. Недоброе предчувствие не позволяло сосредоточиться и трезво взвесить слова Шиповника. А если это западня, ловушка, в которую уже угодил Клен?
— Без оружия? — спросил, глядя прямо в глаза, сдерживая внутреннюю дрожь, которую, казалось, можно было даже издали заметить. — А вдруг засада? Неужели мне голыми руками или палкой от них отбиваться?
Теперь Шиповник, прикусив губу, смотрел на него, неизвестно о чем думая, — глаза скользнули по лежащему на мху автомату, потом снова пронзили его насквозь, но Стасис выдержал этот взгляд и твердо решил: если скажет «нет» — игра закончена. И никаких иллюзий, никаких надежд! Останется сделать то, что неизбежно, принимая на себя всю ответственность, какой бы она ни была… Но Шиповник сказал:
— Может, и твоя правда… — почесал обросший подбородок и добавил: — Иди с оружием, если тебе так надежнее.
Казалось, лопнула до предела натянутая струна, и последний аккорд задрожал над болотом вздохом облегчения. Он даже пение жаворонка услышал, далекий крик сойки, игру ветра в кронах сосен.
— Так я пошел.
— Счастливо. До зари успеешь?
— Обязательно.
— Да поможет тебе бог.
Он встал, кивнул всем и, повернувшись, пошел ровным, спокойным шагом, сдерживая себя, чтобы не вызвать ни малейшего подозрения у оставшихся. Всем своим существом чувствовал вонзенные в спину взгляды, опасался — уже в который раз за последние дни! — что настигнет пущенная вдогонку пуля. Шел по кочкам, поросшим клюквой, мысленно считал шаги: пятьдесят… семьдесят… сто тридцать… двести… Облегченно вздохнул, но все еще сдерживался — не обернулся, пока не поднялся на выступ леса, длинным языком входящий в болото. После качающегося болота было приятно очутиться на твердой земле, пусть и заросшей мхом, усыпанной сосновыми иголками, но все-таки на твердой земле. Прижался к стволу сосны и обернулся. Сосновый островок возвышался словно большая зеленая скирда. Он с облегчением вздохнул, будто скинул тяжелый груз, поправил автомат и зашагал прямо через лес в сторону Паверсме. Шел быстро, почти бежал, не выбирая дороги, пробирался через бурелом, сквозь заросли подлеска, а потом вдруг упал на землю, прижался ухом ко мху и прислушался: ни приближающегося отзвука шагов, ни другого какого подозрительного шороха, и, убедившись, что никто за ним не следит, он окончательно успокоился. Минуту раздумывал, куда свернуть: прямо домой или к мостику. Но вспомнил, что у него нет ни клочка бумаги. Можно было бы нацарапать записку на бересте, но и карандаша нет. Придется дома написать и на обратном пути положить под мостик, как и договаривались. Приняв решение, теперь шел неторопливо, как человек, управившийся со всеми делами. Видел цветущие сосны, окутанные желтой тучкой, мох, покрытый сосновыми иголками, местами изрытый кабанами, цветущую бруснику, слышал перестук пестрого дятла, трескотню сорок и соек. Знакомые с детства картины и звуки окончательно развеяли тревогу, он чувствовал себя так, словно шел на собственный большой праздник, отмечать который, разумеется, еще рано, но он обязательно наступит, этот праздник, и никто никогда не упрекнет его, что не исполнил свой священный долг. О, если бы каждый литовец набрался ума и взглянул на исторический опыт своих отцов и дедов, всего народа, они наверняка разобрались бы, где наши друзья и где враги. Почему так быстро забыли надписи «Только для немцев»? Сколько лет пели «Мы без Вильнюса не успокоимся», но успокоились, едва нам подсунули ультиматум. А когда Вильнюс вернулся к нам, опять нехорошо, опять кричим: Вильнюс наш, а мы — русских… Ну, а чего теперь американцы суют нос в наши дела? Шиповник проговорился о помощи из-за океана. Если правда, что оттуда ждут людей, то дела куда сложнее, чем кажется. Видно, так и есть. Ихнее радио без устали брешет и брешет: литовец, не сиди сложа руки, борись за независимость… недалек тот день… И борется наш мужичок, режет своих братьев.
Он думает и об Агне, и о том, как они встретятся, как он расскажет всю правду, не умалчивая и не утаивая даже мелочей. И уже от одной этой мысли полегчало, словно он освободился от чужой одежды, тесной и неудобной. И впрямь, однажды кончится эта двойная жизнь, и ты сможешь прямо смотреть людям в глаза и говорить то, что думаешь. Тогда, когда в вечерних сумерках в просторном кабинете секретарь сказал, какая работа и жизнь его ждут, он подумал: все, крышка… «Нам необходимо, чтобы вы, товарищ Шална, пробрались в банду, обрели их доверие и сделали все, чтобы мы взяли их живыми. Мертвые они нам не нужны». Он же подумал: конец, крышка. Никому не сказал об этом, не проговорился, но чувствовал себя так, словно устанавливал крест на собственную могилу. Сидящий под раскидистой пальмой майор объяснял, как вернуться на родину и работать лесником в лесничестве брата, и вести себя так, словно поселился здесь навсегда, — немедленно строить собственную избу… Можно, мол, и одному ехать, без жены, но тогда некоторые подумают: на кой бес холостяку изба, если может жить у брата? Почему молодой, устроившийся в городе человек бросил все и прибежал в деревню? «Только вам лучше знать, можно или нет довериться жене, можно или нет открыть ей истинное положение… Вы и решайте. Но, как утверждает старая истина, тайна остается тайной до тех пор, пока ею владеет один. Когда двое — уже не тайна. Однако решайте сами…» Может, эти намеки, а может, мысль о неминуемой гибели заставили молчать, и он не сказал Агне правды, а целый месяц твердил о тоске по родине, о шумящих там лесах, о зове отцов и предков… Она поверила. Ее даже восхитила жизнь в небольшой деревушке среди пущи, среди простых людей, она радовалась, что будет у них коровка, куры, собственная, пахнущая смолой изба… А ему вовсе не хочется возвращаться в город. Не тянет камень и железо. Хотел бы жить в лесу, как живет брат, как жили отец, дед и прадед. Кончится эта разруха — надо будет попросить, чтобы отпустили сюда навсегда. Все будет хорошо. Только Костаса Жаренаса очень жалко. И эту женщину из-под Молетай, ее маленькую дочку…
А пуща стоит, как стояла. Много повидавшая, многое слышавшая пуща. Самое цветение сосен. От малейшего дуновения ветерка пышные кроны деревьев словно желтой фатой окутываются. Даже воды Версме пожелтели, а берега заводей окрасились в желтизну, будто кто краску пролил. Желтая пыльца покрыла одежду, облепила лицо. Давно так не цвел лес. Подрастет, окрепнет пуща, столько повидавшая на своем веку, столько слышавшая плача, столько впитавшая людской крови в мох, стольких приютившая под своим дерном.
Вышел к краю леса и остановился. Поднял глаза на старую толстенную березу и даже вздрогнул: ему показалось, что на дереве укрылся человек. Но тут же вспомнил о поднятой еще отцом борти и посмеялся над своим страхом. Чего теперь бояться? Ребята Чибираса теперь как раз пригодились бы. Сам повел бы их на болото, и красношеего Кучинскаса сегодня ночью загребли бы. Только стоит ли засветло показываться в деревне, не лучше ли подождать ночи… Вдруг в грудь сильно ударило, и в тот же миг грохнуло — словно раскололось небо. Ничего не понимая, он закачался, пытаясь устоять на ногах, оглянулся — что тут творится? — но только шагнул назад и сразу упал навзничь, во весь рост вытягиваясь на земле. И за этот короткий миг, пока он падал на лесной мох, успел вспомнить фронт, услышать взрывы снарядов, рев танков. Теперь так же, как тогда, быстро затухает день, кто-то большой гасит солнце, застилает небесные дали, вершины цветущих сосен…
* * *
Под вечер в деревушке слышали выстрелы в лесу: с закатом солнца прогрохотал один, в сумерках (на сей раз у лесничества) прозвучал второй и тут же третий, четвертый…
После первого выстрела Мария подумала: слава богу, дождался-таки этих своих кабанов, надо ставить воду, ошпарить кадушку, на всю ночь работы хватит, даже если и Агне на помощь позвать. Наделаем вкусных колбас. Ничего плохого не заподозрила и потом, обрадовалась даже: не придется далеко ездить, Винцас кабана прямо у порога приканчивает. Выскочив во двор, увидела мужа. Он бежал спотыкаясь, весь сгорбившись, с ружьем в руках. Подскочив, силой затолкал ее в избу, задвинул щеколду и, падая на пол у стены, свалил и ее.
— Чего это? — удивилась она.
— Молчи! — остудил ее единственным словом, и только теперь она увидела налитые страхом глаза, почувствовала, как дрожит его рука, и всего его колотит дрожь. Вдруг поняла, что случилось что-то недоброе, что-то страшное, что кабаны тут ни при чем. И сама задрожала, страх стиснул сердце, лежала, прижавшись к его боку, вслушиваясь в малейший шорох, пугаясь даже жужжания мухи, ожидая, что вот-вот раздадутся тяжелые шаги, затрещит наружная дверь… «Не приведи господи, не оставь сиротой нашего Винцукаса, охрани дом от страшной беды…»
— Надо звонить в волость, — прошептал он и хотел встать с пола, но она обвилась руками вокруг шеи и беспрестанно повторяла:
— Никуда я тебя не пущу… Никуда ты не пойдешь, милый мой, никуда я тебя не пущу…
— Хочешь, чтоб обоих здесь прикончили?
— Не приведи господи…
— Надо звонить в волость. Обязательно надо, — сказал он таким голосом, что ее руки тут же отпустили его шею.
И в тот же миг она услышала какой-то шорох у двери. Сердце перестало биться, отнялись руки и ноги, а на дворе все скреблись под дверью, пытались открыть, а потом задребезжало окно. Она подняла голову и увидела прижатое к стеклу лицо Агне.
— Не приведи господи, — со вздохом перекрестилась Мария и вскочила на ноги.
— Что тут было? — спрашивала Агне, запыхавшаяся и бледная.
— Надо звонить в волость… Черт знает что творится.
— В читальне услышала выстрелы и прибежала. Что же тут было?
— Черт знает что творится… Пойду, попытаюсь дозвониться. Когда не надо, этот Чернорожий тут как тут, а когда настоящая беда — не дозовешься.
— Кто тут стрелял?
Винцас только махнул рукой, а Мария сказала:
— Лесные, кто же больше? Винцас едва ноги унес…
— Иду я, — сказал он и вышел.
Оставшись одни, женщины забились в угол кровати, но недолго так сидели — убежали вслед за Винцасом в другой конец избы, в контору. Винцас вертел и вертел ручку телефонного аппарата, дул в трубку, и наконец ему откликнулся раздраженный женский голос.
— Мне милицию, — попросил Винцас.
Мария смотрела на изменившееся лицо мужа, слушала, как он кому-то рассказывал про выстрелы в лесу, о том, что пуля просвистела на волосок выше его головы, словно топором срубив ветку дерева, и вдруг разразилась слезами, почувствовав, каким пустым и мрачным стал бы мир без этого человека.
* * *
Чибирас со своим отрядом прибыл в полночь и нашел их сидящими в темноте. Поспешно расставил часовых, троих парней отправил вместе с Агне в ее избу, а с другими закрылся в конторе лесничества. Марию выгнал в жилой конец и приказал не высовывать носа на двор, пока не прикажет. Когда женщина вышла, Чибирас насмешливо спросил:
— Доигрался, лесничий?
Он не ответил. Сидел за столом и молча смотрел через окно в черную ночь.
— Я давно думал, что однажды ты дойдешь до конца дороги, — снова заговорил Чибирас. — Удивляюсь, что до сих пор тебе хвост не прищемили. Не думай, что мы глупы и ничего не понимаем, ничего не видим.
Он не откликнулся.
Чибирас с досадой сплюнул и оставил его в покое. Так и просидели всю ночь молча.
А утром, прочесывая лес, ребята Чибираса наткнулись на труп Стасиса. Нашли его у леса, недалеко от толстой березы с бортью для пчел. Лежал он на спине, открыв глаза. Сначала парни подумали, что это засада лесных, кричали, чтобы поднял руки, но лежавший даже не шевельнулся. Привезли его в деревушку, Чибирас принес подобранный у трупа автомат и сунул кулак под нос Винцаса:
— Может, и теперь, гад, скажешь, что не знаешь, где был братик?
Винцас словно не видел поднесенного кулака, не слышал злых слов. Смотрел, как через двор босиком бежит Агне, прижав к груди руки, словно несет что-то очень дорогое. Остановившись у телеги, вдруг закричала не своим голосом и упала на труп, уткнувшись в пропитанную кровью одежду Стасиса.
— Стасялис мой, что ты наделал… Стасялис мой… — разрывал утреннюю тишину жуткий плач. Она обняла Стасиса, прижималась к нему, целовала, гладила лицо, одежду. — Стасялис мой, что ты наделал?.. Что ты наделал, Стасялис мой?..
Он смотрел на ее судорожно вздрагивающие плечи, растрепанные волосы, на ласкающие руки, слышал плач, наполненный страшной безысходностью и невыразимой болью, и вдруг в груди как бы оборвалось что-то, связывавшее его с этой женщиной, со всеми собравшимися во дворе людьми, со всем миром. Как никогда трезво ощутил себя словно брошенным в омут, из последних сил пытался выбраться, но не было уже ни малейшей надежды, все иллюзии безвозвратно погружались в черную глубину. Словно кто-то развязал глаза, озарил разум: насколько нереальны были его надежды и какие односторонние, беспочвенные страсти жгли его все это время. Понял, что эта рыдающая женщина никогда не будет принадлежать ему. И сам удивился, что в состоянии так спокойно и хладнокровно рассуждать, будто это касается не его, а совершенно чужого человека.
Это было первое роковое прозрение.
А второе решило все окончательно. Но между первым и вторым был какой-то промежуток — может, день, а может, два или три, — он не мог разобраться в течении времени, даже не пытался делать этого, потому что все потеряло значение, смешалось, и неизвестно, что это было: сон, бред или реальность. Откуда-то взявшийся майор в форме сидел в конце стола при свете керосиновой лампы, о чем-то спрашивал, а он смотрел на сверкающие погоны и никак не мог вспомнить, где и когда видел этого человека. Мучился, кажется, целую вечность. По избе и по двору ходили знакомые и никогда раньше не виданные люди, мелькали слезливые и равнодушные лица, прислоненная к стене крышка гроба, тарелка, от которой шел пар, в руках Марии, глаза Чибираса, вооруженные мужчины во дворе под соснами, куда-то выносимые столы и стулья. Слышал обрывки разговора, отдельные слова, грохот кирзовых сапог в избе, слезливое шмыганье женщин, стук тарелок и вилок. Пахло вареным мясом, воском, цветами, мужским потом… И вдруг все заслонило зрелище падающего брата, долгое бесконечное падение. Смотрел на дерево, печку, дверь, а все внезапно превращалось в покачивающегося брата, который, раскинув руки, вдруг валился на спину… И снова перед глазами мелькают погоны, чисто выбритое лицо, пухлые губы, которые что-то говорят, но он не понимает что и вдруг вспоминает: это тот же человек, который приезжал собирать заем. Только тогда он был в штатском и с портфелем.
— Я вас помню, — произнес он, наверно, первые слова за этот длинный, нескончаемый день, а может, за эти два или три дня.
— Хорошо, что помните, — откликнулся майор. — Ваш брат был настоящим человеком.
— Каким человеком?
— Нашим человеком.
Это было второе, все окончательно решившее прозрение. Может, два или три дня спустя, когда кончилась вся эта суматоха, когда изба опустела и затихла, словно заброшенная и нежилая, когда он сам не понимал, спал или просто так лежал на кровати, тогда открыл глаза, уже успокоившийся и решивший — сам себе судья, прокурор и палач. Нечего медлить. Вышел во двор, огляделся. И здесь было пусто. Лишь бы успеть, лишь бы никто не зашел, лишь бы не пришлось отложить то, что он обязательно должен сделать сегодня, сейчас же, не откладывая ни на минуту. Странно, подумал, что и после него точно так же будет светить солнце в голубом просторе, лето сменит осень, будут зеленеть леса, струиться Версме, люди будут радоваться детям и хлебу, заниматься повседневными делами… Хорошо бы стать хотя бы прибрежной осокой, песчинкой на дне Версме, кустиком мха, отпечататься колеей на лесной дороге, хоть в каком-то образе быть на этой стороне порога, потому что за ним — пустота. Ни стремлений, ни желаний, ни страстей. Пустота.
— Хватит! — вполголоса одернул себя, испугавшись нахлынувшей грусти и жалости к самому себе. И, словно окончательно освобождаясь от этой двойственности, повторил: — Хватит! Ты, Винцас Шална, и никто другой этого за тебя не сделает.