Нас роднила страсть к мотоциклам и спиннингам.

В начале мая он, как обычно, пошел в отпуск. Но прогадал: целую неделю занудливые дожди плавили загородные дороги. Меня это радовало и утешало — его хвастливые рассказы о поездках в одиночку всегда сопровождались самодовольными ухмылками. Эти ухмылки, как маленькие мины, постоянно взрывали меня. Мы ссорились.

Сейчас хвастать ему было нечем. Он торчал дома и становился все раздражительнее.

Девятое мая выдалось солнечным. Я лихорадочно собрал рюкзак и позвонил ему. Но он уже уехал. Этого я от него не ожидал.

Он заявился после обеда. Успел уже сходить в баню и, конечно же, в магазин: карман его широкого пальто выразительно оттопыривался. Рассказывать ему было нечего: за городом, куда ни сунься, непролазные топи.

Он чувствовал себя виноватым, прятал от меня чуть мутноватые голубые глаза и покряхтывал. Так он всегда извинялся. Обостренное чувство самолюбия не позволяло ему делать это каким-либо другим способом. Да бог с ним! Все же он почти на двадцать лет старше меня.

Он понял, что я не сержусь, и засветился. Вся его прекрасная бледная лысина порозовела.

Мы сидели рядом, и нам было хорошо думать, что вот-вот обдуются полынным ветром дороги, уляжется в заливах приносная муть, и хлынет к зазеленевшей прибрежной кочке холодный после зимней спячки амурский карась.

Слишком много слов и энергии нужно было потратить, чтобы выразить хоть малую частицу того, что нас распирало. Мы суетливо ухаживали друг за другом, поглядывали в залитое солнцем окно и улыбались.

— Все-таки люблю я тебя, собаку! — сказал он и поскреб мизинцем лысину.

Он был неприхотлив и всегда искренне смущался, когда я пододвигал к нему тарелки. Я заметил, что люди, побывавшие на войне, к еде и сну относятся без особого трепета.

— Не обзывайся! — ласково предупредил я.

— Ишь ты, скотина! — ухмыльнулся он одобряюще. Ему, наверно, нравилась моя еще молодая ершистость. — А ты забыл, как сам обзывался?

Ничего я не забыл. Он был сам виноват. Мы ехали на озеро. И почти уже добрались, осталось переправиться через реку. У него в рюкзаке лежала перкалевая двухместная лодка: Но он топтался на берегу и скреб лысину. Его пугали желтые клочья пены, разбросанные по разгулявшейся после дождя реке. Я думал, что он все же решится, и не торопил его, но он вдруг молча повернулся и пошел к мотоциклу. Тогда я не выдержал и закричал вслед очень нехорошие слова.

Меня перевезла попутная моторка. Под вечер, когда я с тяжелым рюкзаком возвращался домой, увидел его возле самой дороги. После дождя здесь образовался случайный заливчик, быстро терявший ускользающую в речку влагу.

Он сидел и смотрел на свой садок, в котором разгуливало несколько невзрачных чебачков. Где он лазил на своем М-106 — ума не приложу. Мотоцикл походил на сплошной комок грязи.

— Скоро домой? — спросил я примирительно.

— Катись к… матери! — выругался он, вскочил и дернул дюралевое удилище. Из-под кочки, на которой он сидел, вынырнула и покатилась к воде поллитровка. Он перехватил ее и, не глядя на меня, сунул в рюкзак.

— Ты не рыбак, — сказал я, снова распаляясь, — ты алкоголик. Ты всегда был алкоголиком.

«Восход» мой долго не заводился, и пока я мучил кикстартер, он раза два плескал водку в алюминиевую кружку, шарил рукой в рюкзаке, выуживая оттуда облепленные хлебными крошками кусочки сала, и ожесточенно жевал крупными, но слабыми зубами.

Запомнил! А ведь после этого мы сотни раз ездили вместе.

Хороший выдался день Девятого мая! Мы засиделись допоздна. Смотрели концерт по телевизору, потом замечательный фильм «Белорусский вокзал». Он был растроган, просил не мудрить с закуской, застенчиво улыбаясь, прикрывал стакан ладонью: «Хватит, хватит!» Потом мы помогали моей жене укладывать разгомонившихся дочурок, пили крепкий чай, вспоминали — какой крепкий чай пили на рыбалке.

Он потребовал показать мои спиннинги. Я принес из кладовки два — дюралевый, с синей капроновой рукояткой, и двуручный, очень длинный, из темного стеклопластика.

— Дюралевый у меня лучше! — похвалился он. — Я на него новую катушку поставил. А этот — барахло. Бросать неудобно.

Я хотел сказать, что если руки под штырь заточены, то любой спиннинг не забросишь, но сдержался. Ему эта понравилось. Он стал хвалить мои грузила. Они действительно были хороши — в форме капли, с маленькими проволочными петельками.

— А вот два крючка мало! — опять не утерпел он. — У меня по три.

Мы немного поспорили, но каждый остался при своем мнении. Я спрятал спиннинги, убрал со стола. Но он уходить не собирался.

Мы снова пили чай, включали и выключали телевизор, пересчитывали крючки, пробовали на разрыв японскую лесу. Она тянулась, как резина, но стоило сделать узел — сразу лопалась.

— Дерьмо! — сказал он. — Наша лучше. У меня третье лето ходит и хоть бы что.

— Нужно каждый год менять, — возразил я. — А та терпит, терпит — и подведет. Знаешь, как бывает? Локти будешь кусать.

Он стал грустнеть.

— Может, сбегать? — спросил неуверенно.

— Нет, я сам схожу, — с легким сердцем ответил я. Это его праздник. Он дошел до Польши. Я многое знал из его фронтовой мальчишеской жизни. Но про Польшу он никогда не говорил. Почему-то избегал этих воспоминаний.

Провожать я пошел его в десятом часу. К ночи стало прохладно. Но он шел в расстегнутом пальто. Это придавало ему залихватский вид. Петь он не умел, на тут что-то замурлыкал. Оказалось — мотив из «Белорусского вокзала». «Десятый наш десантный батальон». Так, кажется. Он шел — прямой и высокий, с заметным брюшком. Гусь, да и только!

— Ты похож на гуся, — сказал я, смеясь.

— А что! — ответил он с задорным самодовольством. — Нам, татарам, тарабам! Пойдем в гараж!

То, что он называл гаражом, было обыкновенным списанным железнодорожным контейнером. Он долго открывал свой хитроумный замок, открыл наконец и выкатил старенький М-106. Мотоцикленок завелся сразу и шумно. Он включил свет, в контейнере стало как днем. Он стал шарить в углу, приподнял доски и вытащил ржавый квадратный бидон. В свете фары манжета его сорочки юркнула в бидон, как очень белая крыса, а выскочила оттуда уже другая крыса — черная.

— Посмотри, какие черви! — похвалился он и сунул мне под нос шевелящийся клубок.

Я похвалил его червей. Они мне и впрямь понравились. Короткие, но толстые и очень жизнерадостные. Он подкармливал их спитым чаем.

Червей было много. По его подсчетам — штук девятьсот. Одному — на четыре-пять хороших рыбалок. Он был очень доволен: червей у нас найти трудно, иногда просто невозможно. Он ездил за ними в село к тетке, за пятьдесят километров. Ездил один: тетка не любила, чтобы ее огород обирали чужие. В нем же она души не чаяла.

— Дашь червей? — спросил я наивно.

— Нет! — усмехнулся он. — Сам накопай.

— Ты жмот! — сказал я обидчиво. — Смотри, я тебе припомню.

Он хмыкнул и стал закрывать свой дребезжащий погнутый контейнер.

— Ты только и делаешь, что припоминаешь! — натужно сказал он, вдавливая острой коленкой упрямую дверь. — А нич-ч-чего припомнить не можешь.

— Ты пузом надави, а то проткнешь!

Он явно обиделся.

— У тебя пузо больше!

— Брось! Больше твоего искать нечего. Оно тебя вперед тянет, вот и откидываешься назад, как гусь. А я прямо хожу, меня вперед ничего не тянет.

— Тебя, — заржал он, — …назад тянет. Вот и уравновешиваешься.

— Дашь червей?

— Не-а! — сказал он, отряхивая дорогие новые брюки.

— Видишь! А я тебе все даю. Камеру. Помнишь? Резиновый костюм, канистру…

— А что еще дашь? — спросил он, ухмыляясь и покачиваясь.

— Дал бы но шее. если бы ты был помоложе!

— Был бы я помоложе, ты бы не хорохорился! Ишь ты!

— Не надо вести себя по-свински. Ходишь по-гусиному, а ведешь себя по-свински.

— Червей захотел! — не слушал он. — Накопай!

— Я тебе, черт с тобой, бутылку куплю.

— Я и сам куплю. Пойдем! Я две куплю.

— А три купишь?

— Сейчас посмотрю… — Он полез в карман и начал считать шуршащее и звенящее.

— Ладно! Ничего ты не купишь, уже поздно. Я не пойду с тобой в магазин. Иди спать. А если пойдешь в магазин, то тебя выгонят или вызовут милицию.

— Милицию! Ишь ты! Я сам вызову милицию. Пойдем!

— Стой! Пойди только… Никогда больше не буду тебя провожать. С тобой всегда влипнешь в какую-нибудь историю.

— Потому что я веселый! И смелый. А смелого пуля боится, смелого штык не берет! — неожиданно чисто пропел он, привалившись к контейнеру.

— Совсем пьяница. Распустился! Смотреть противно.

— Это ты пьяница. Я за второй не бегал. А ты бегал, вот и терпи! Терпи, а то червей не дам.

— Ты и так не дашь, жадюга.

— Конечно не дам.

— Ну и ладно! Я пошел.

— Иди! Кто тебя держит.

— Терпеть тебя больше не могу. Ты становишься противным.

— А ты… — он хотел что-то сказать, покачнулся, отвалился от контейнера и пошел, мурлыкая мотив из «Белорусского вокзала».

— Мы не виделись два дня. Я уже стал скучать по нему.

— Позвони, — советовала жена. — Он обрадуется, ты же знаешь.

Но я почему-то упрямился. Она позвонила сама.

— Я как раз к вам собираюсь! — послышалось в трубке. Конечно, это он придумал, что сам собирался. Обрадовался, что не пришлось унижаться.

Он принес десяток карасей — крупных и желтых. Они еще разевали рты и хлопали жаберными крышками.

Он был приятно застенчив. Учтиво отвечал на мои вопросы. Да, дороги просохли, хоть шары катай. Он побывал на Дальнем заливе. Только что в него зашел карась. Крупный и голодный, берет с маху.

Он начинал волноваться и скрести лысину.

Залив Дальний мы любили особенно. Мало кто из рыбаков рисковал туда добраться. Не зная объездных троп, можно утопить мотоцикл. Кругом мари и болота. Зато пологие песчаные берега залива, ровное песчаное дно делали рыбалку похожей на сказку. На мелководье, сравнительном мелководье, кишел карась и гуляла щука, в ямах таились змееголовы и сомы, и там и сям не было отбою от косатки.

Он очень хотел поехать туда с ночевой, но один на ночь никогда не ездил. В этом тоже было что-то странное, что он не хотел и стеснялся мне объяснить. Я сказал ему, что заработал три свободных дня. Он стал наливаться радостью.

Три дня плюс два выходных.

— Тетка еще червей привезла! — поделился он, разминая мою сигарету. Он бросил курить и теперь схватил ее машинально. — На месяц нам хватит!

Он был очень щедр, и ему всегда казалось, что он недостаточно щедр.

— Может, сходить? — спросил он неуверенно.

— Нет, — сказал я твердо. К чему?! Разве нам так плохо?

Он тут же согласился, что и без этого хорошо. Мы пили чай, включали и выключали телевизор, готовили к рыбалке мои снасти, помогали моей жене укладывать дочурок и были взвинчены. Он то и дело царапал лысину и улыбался улыбкой ребенка.

— Только бы дождя не было! — беспокоился он.

…Мы выехали в пятом часу вечера. На месте должны были очутиться к заходу солнца.

Двадцать семь километров, пока тянулся асфальт, он ехал впереди. Потому что мой мотоцикл был надежнее его. Он даже не оглядывался. Потом, как обычно, мы поехали рядом. Это было и приятно, и удобно: время в разговорах летело быстро. Где-то на пятидесятом километре я сказал, что у него щелкает цепь. Мы остановились и натянули ее. Настроение у него поднялось еще больше. Он любил ездить со мной. Он плохо знал мотоцикл и при поломках бывал почти беспомощен.

На шестьдесят третьем километре показалось село. Очень удачное и красивое село. Кругом него — заливы и протоки. Иногда мы рыбачили здесь. Если бы не было на свете Дальнего залива, мы бы ездили только сюда. Здесь и магазин был хороший, и продавец — чернявый мужичок, тоже заядлый рыбак, вечно выпрашивающий у нас крючки. Мы никогда не жалели для него крючков.

Мы всегда останавливались передохнуть у магазина. И когда ехали на Дальний и когда возвращались домой. Остановились и сейчас.

Я начал осматривать свой мотоцикл, а он, тяжело ступая и оставляя на пыльной дороге огромные следы своих бродней, пошел к распахнутой двери. Вернулся он не скоро — навеселе и с двумя большими свертками.

— Смотри! — предупредил я. — Довеселишься!

— Нам, татарам, тарабам!

Мы по-прежнему ехали рядом, хотя дорога превратилась теперь в извилистую тропу. На поворотах я пропускал его вперед и волновался, видя, как он рисуется, зачастую совсем не к месту резко поддавая газу. В пятьдесят с чем-то лет он оставался мальчишкой.

Часа полтора мы выписывали замысловатые петли по релкам и перелескам. Залив медленно, но приближался, хотя и не видно его было за пологими взгорками и зарослями.

Потом он стал ерзать на узком сиденье своего М-106, оглядываться и терять всякую осторожность.

— Что случилось? — крикнул я, поравнявшись с ним.

Он притормозил и уперся длинными ногами в землю.

— Куда мы гоним, а?! Давай перекусим…

С какой-то лихорадочной поспешностью он развязал рюкзак, повыкидывал из него кружки, мешочки, уселся на сброшенную ватную куртку и широко расставил ноги.

— По чуть-чуть?

Я пожал плечами.

— Давай дерни! — Он все полнился возбуждением, смотрел на меня с искренней любовью, и я не мог отказаться. Да и, по правде говоря, мне самому было сейчас несказанно хорошо, трепетно, хотелось довести это состояние души и тела до полного блаженства.

— Загрызи! Пряники бери! Котлеты вот… — он всегда был по-отцовски заботлив и неутомим в этой заботливости.

Сам он выпил, кажется, без особого наслаждения, морщась и кривя сухие губы. Потом лениво макнул в соль луковицу.

Я понимал, что сейчас он наслаждался жизнью, которой там, на войне, мог лишиться в любую минуту, думал о том, что мог ее лишиться и все-таки не лишился, до сих пор не верил в эту милость судьбы и со страхом смотрел в прошлое.

— Я помню — она говорила: «Простите… была не права… Я мужа безумно любила. Как вспомню… болит голова…»

Он изводил меня Есениным. Декламировал он светлые есенинские строки с каким-то подвывом. Мне было стыдно за него, за его глуповатую артистичность — в конце каждой строки он не забывал вознести длинную руку, откинуть голову и скосить на слушателя настороженные глаза.

— «Но вас оскорбила случайно… Жестокость была мой суд… Была в том печальная тайна, что страстью преступной зовут».

Лежа на спине, он не мог откидывать голову, но рукой взмахивал исправно. Я слушал и смотрел туда, где нежился сейчас под теплым языком заходящего солнца Дальний залив.

— «Далекие милые были! — он начал привставать, опершись на одну руку, — тот образ во мне не угас. Мы все в эти годы любили, но, значит, любили и нас».

Он зарделся и потупился. Я знал, что надо помолчать, якобы находясь под сильным впечатлением. Иначе все пойдет насмарку.

— За Серегу, а?! — довольный моим молчанием, он уже самостоятельно и решительно булькал в кружку. На этот раз он не куснул и луковицы — заерзал, зацарапал уставшую под шлемом лысину.

— Я тебе не рассказывал, как побывал… у его матери.

— Может, тебе это приснилось?

— Ага! — он насупился и презрительно скривил губы. — Я тебе покажу книжку. Ты первый увидишь автограф его матери. Она была неграмотная, дочь помогала… Серегина сестра. Я эту книжку всю войну с собой проносил. А когда выписался из госпиталя, в Рязани, взял ее и поехал в Константиново.

Я уже верил ему, потому что он не умел врать, потому что он, хотя и рассказывал сейчас об этой необычной поездке, все еще сердился на меня. Лживые люди почти никогда не сердятся, они изо всех сил стараются убедить, что говорят правду.

Может быть, не укуси я его своим дурацким вопросом, он бы обрисовал все красочнее и подробнее. Теперь же приходилось довольствоваться не картинами, а штрихами. И все же запомнилось, как односельчане знаменитого поэта долго не могли понять, кого ищет запыленный солдатик. Есениных в Константиново — полсела. «А! Который поэт! Вон его мать в огороде…» Дом, где он рос, огород, в котором он бегал босиком, мать, прижимавшая когда-то его к груди.

Они, две женщины — мать и сестра Сергея Есенина, копали картошку. Разволновались, узнав, по какому поводу проделал немалый путь совершенно незнакомый молодой человек.

Так вот почему он не устает мучить меня «Анной Снегиной!»

Тронулись мы только с началом темноты. Ехали где неспешно, высвечивая фарами частые колдобины и свалы, где по-молодецки лихо, входя в азарт и с жадностью втягивая в себя густеющий к ночи воздух. По мере того как приближался залив, мы теряли осторожность и неслись по широкой тропе-дороге, часто-часто подпрыгивая на оголившихся дубовых корнях. Я старался пропускать его вперед, но в темноте простора он терялся, крутил головой и сбавлял скорость. Ему хотелось, чтобы я был рядом, возле левого бока, и я пристраивался к нему.

На крутом повороте, перед самым заливом, оставалось только пересечь гладкую площадь природного травяного поля, — странно большая птица холодно чиркнула меня по носу, взмыла вверх и быстро свалилась вправо, на голую дорогу. От неожиданности я сильней необходимого придавил педаль тормоза, «Восход» занесло и развернуло. В наступившей тишине послышались шорохи возни и булькающие всхлипы.

Он лежал под мотоциклом в небольшой, но глубокой ямке и сучил тяжелыми в резиновых сапогах ногами. М-106 щедро поливал его бензином. Я рванул на себя мотоцикл, поднял пробку и заткнул бак.

Он плевался и ругался, давясь смехом. Ему было весело от нетрезвости и необычности происшествия. Он не ударился затылком, не подвернул руку, даже не поцарапался, хотя проделал сальто с полным рюкзаком за спиной.

— Ну что, долихачился?!

— Нам, татарам, тарабам! — Он стащил с себя пропитавшуюся бензином куртку и привязал ее к багажнику мотоцикла. Мы поехали дальше, уже угадывая очертания широкого залива, но теперь он держался сзади, и я изо всех сил старался не спешить, чтобы он не попал в какую-нибудь историю.

Мы выскочили к песчаному берегу, постояли, наслаждаясь ласковым покоем темной воды. Совсем рядом, у берега, дождевым брызгом сыпанул переполошенный малек. У меня заволновалось сердце.

— Здесь? — спросил я.

— Поехали на стан! — властно сказал он и, не раздумывая, завел мотоцикл.

Я страшно не любил ночевать на сенокосных станах. Особенно весной, когда сено лежанок отдает затхлой горечью, куда ни сунься — пыль и паутина, а ко всей этой тоске — бесконечная возня мышей. Но я вспомнил, что у него мокрая куртка, и подчинился.

Если бы мы приехали раньше, на ужин нам была бы уха. Пришлось обойтись без нее, хотя мне и было немного досадно. Он все еще пребывал в приподнятом состоянии духа, крушил для костра полугнилые доски какого-то сарайчика, что-то мурлыкал себе под нос, возился в рюкзаке, в котором после дорожного происшествия все перемешалось.

Я стал собирать спиннинги, но он высмеял меня за это глупое занятие — при свете костра легко запутать лесу — и, почти силой отобрав у меня удилища, отбросил их куда-то в сторону. Во мне начал подниматься гнев. Широта его натуры уживалась с тягостной для других легкостью поведения. Вместо спиннингов он сунул мне в руки непочатую бутылку. Меня так и подмывало швырнуть ее в темноту, но надежда на благополучный исход нашей поездки пока была еще сильнее появившегося раздражения.

— Хватит на сегодня, а?..

Он присел рядом, поцарапал пухлыми пальцами чуть парившую от сильного огня лысину.

— У меня же сегодня день рождения, скот!

— Не обзывайся, а то я устрою тебе день рождения.

Он хихикнул, что-то хотел сказать, но вдруг рванулся к костру. Я и не заметил, что он повесил сушить свою куртку. Мы быстро потушили ее. Видно, в ней уже не было бензина, оставались только пары.

— Голова-то у тебя есть? — отходил я от страха и злости, глядя, как он ищет в куртке свои документы.

— А что?! — задорно и по-детски заносчиво отозвался он. Документы были целы, да и куртка не пострадала. — Наливай, скот!

В голосе его было много ласковости, почти нежности. Он швырнул куртку на черный от дождя и времени дворовый стол и начал трясти рюкзак.

Мне совсем не хотелось пить. Было ощущение, что потеряно что-то важное, чего не вернуть. Да, так начинать долгожданный рыбацкий сезон не следовало. Но у него был день рождения. Он суетлив и счастлив, но стоит только задеть неосторожным словом его болезненную детскую душу, и станет плохо обоим.

Ну, старик, хоть ты и хреновый рыбак, зато гуляка — хоть куда. Живи еще столько же — буду только радоваться!

Он в волнении потупился, косо взглянул на меня незнакомо блеснувшими глазами и осторожно потянулся стаканом — чокнуться.

Старые доски горели ровно и жарко. Мы были на заливе, во что немного не верилось: зима тянулась бесконечно долго, казалось, что все прежние поездки и рыбалки — только сон. Мы были одни, в рыбацком всеоружии, переполненные любовью к воде, траве и небу. И у него был день рождения. Дети его выросли и учились теперь в других городах, а с женой у него установились непонятные отношения. Я и не старался в них вникать. Его жена всегда встречала меня приветливо, но тут же уходила в дальнюю комнату и появлялась только тогда, когда я собирался уходить. Я никогда не встречал их вместе.

— Сам ты хреновый рыбак! — опомнился он. — Посмотришь, я тебя завтра обловлю.

— Обловишь! У тебя руки будут трястись, алкоголик. Ты и червя-то не насадишь.

— А это видел? — показал он неловкую фигу и, довольный, рассмеялся. — Я тебе червей не дам!

— Ладно, старый пень, не нужно мне твоих червей. Расскажи что-нибудь!

Он наплескал понемногу в стакан, но пить не стал, заходил вокруг костра. Ему явно хотелось рассказывать. Он рассказывал днем и теперь опять что-то нахлынуло. У него был день рождения, он был возбужден и добр.

— Ну, садись, не меси землю! Давай выпьем за то, что войну прошел и жив остался. Ну, чего уставился?

— Давай, скот! Смотри, мысли угадал…

Что тут было угадывать! Он бесконечно часто думал об этом.

— Видел смерть? Расскажи…

Он отставил банку с воткнутой в рыбу вилкой.

— Первый раз… когда автоматчика снимал. Уже бой кончился, кухня подъехала. Ребята разулись — день солнечный, развесили портянки. А чуть в сторонке — сопочка. На ней немец остался. Уйти ему некуда, кругом теперь наши. Вот и постреливает со злости. На него как-то и внимания особого не обращали. Думали — пристукнет кто-нибудь. А он все трещит и трещит! Ну, я и вызвался…

Он выпрямил ногу и придавил каблуком отскочивший уголек.

— Так спешил, что сапоги на босу ногу надел! Я его обойти решил, да и взводный так наказывал. А вообще-то отговаривал, мол, снайпер и без меня хлопнет. То бегу, то ползу… Глаза закрываю. А он трещит! Но не в меня. Обошел. Осталось метров тридцать. Он перестал стрелять. Ну, думаю, выцеливает! Врежет сейчас в лоб… В кустиках сидит, а я почти на открытом. Молчит. Кое-как добрался до кустиков, стою. Слышу — плачет. У меня руки трясутся. Раздвигаю ветки, а он уже автомат навстречу мне. Давно приготовился. Вот тут и захолонуло. Не могу спуск нашарить. В голове звенит, во рту сухо… Закрыл глаза и тут нашел… Слышу, работает мой автомат. Так с закрытыми глазами весь диск и выпустил. Не смотрел — убил, не убил — бросился вниз. А навстречу взводный и еще несколько ребят. Смеются. Все ведь видели. — Он помолчал, вздохнул. — Пацан пацана убил…

Он опять вскочил, стал давить головешки. Мне было жалко его, растерзанного воспоминаниями, было жалко и плакавшего перед смертью немца.

— Потом, когда из окружения вышли… Человек шесть нас осталось. Пехота в окопах отдыхала. Как раз обед привезли. Ну и позвали меня. Садись, мол, каши хватит. Молодые ребята. Интересно им, как я в окружении был, как вырвался. Поставили мне котелок посередке, сами и про кашу забыли. Я только ложку — зовут. К командиру части. Минут через десять возвращаюсь… Яма. Всех в куски. Я спешил каши поесть… — Голос его изменился.

Он сел прямо на землю и отвернулся. Я пожалел, что обижал его когда-то, что обижался на него. Все громче и беспрерывней рокотали звонкие дальневосточные лягушки. Наперерез друг другу летели два ярких голубых спутника. Я взял котелок и пошел к заливу.

Мы заварили чай и долго-долго пили его, понимая, что уснуть пока не удастся. Он постепенно веселел, пробовал рассказывать анекдоты, но видя, что мне не смешно, смущенно подбрасывал в костер и подливал в свою кружку все более темнеющего чая.

— Расскажи про Польшу… — попросил я.

Он пристально взглянул на меня, словно о чем-то догадывался. Но, кажется, успокоился и отломил кусок хлеба. Минут десять мы провели в молчании.

— Вот и в Польше…

Он привалился спиной к моим ногам и положил голову на колени. Ему было удобно, а мне необыкновенно приятно, по-сыновни хорошо.

— Я знаю, что тебе нужно рассказать. — Он проговорил это тихо и решительно, словно собирался вверить в надежные руки что-то тайное. — Если бы этого не случилось, я бы жил, наверное, совсем по-другому. А то видишь как — и женат, и дети есть, а холостяк.

Я положил ему руку на плечо.

— Был там такой хуторок… Хатки три. Две уже пустовали, а в одной уцелела семья. Маленьких четверо, старик со старухой и их старшая дочь. Да какие там — старики! Это мне тогда так казалось… Мы расположились в пустых домах. В хатах. А двор вроде один.

— Как ее звали?

Он, кажется, опешил. Потом заворочался и закашлял.

— В-вот скот! Звали, звали! Зачем тебе это?.. Ну, пусть будет — Аней… Ты же, скот, все по-своему представишь…

— Слушай, а ты — не скот?

— Ну-ну! Чудак! Я же любя. Ну вот… Понимаешь, какое было тогда у нас настроение?! Наши танки прут. Толпа чумазая, веселая, все пить хотят. А колодец — во дворе.

— И все хотят, чтобы напоила их Аня, а ты ревнуешь.

Он вскочил и чуть не ввалился в костер.

— Скот! — прокричал он, обернувшись. — Скот!

Успокоился он довольно скоро. На этот раз присел рядом и стал, склонив голову, в привычном мне смущенье поцарапывать безымянным пальцем играющую бликами огня лысину.

— Ну, хватит скоблиться… Потом были слезы, прощальные поцелуи. Клятвы… Не смотри так! Я не смеюсь, я сопереживаю. Честное слово. Я вижу ее — тоненькая, с ласковыми глазами. И знаю, как вам было хорошо вместе. Когда все спали, а вы сидели где-нибудь за хатой…

— На чердаке… — хмуро подсказал он. — Не разводи сироп. Она была первой моей женщиной. Я бы тогда убил любого, кто бы… Ребята понимали. Что могли — им отдавали, и еду, и тряпки. Немцы их голыми оставили. Слезы, говоришь? — он насмешливо посмотрел мне в глаза. — Поцелуи?! Ошибся немного, молодой человек… Очнулся я в госпитале. Танки. Окружили — и прямой наводкой. Потом — гусеницами. Представь теперь, что по твоей жене прошлись танковыми гусеницами. И посмейся…

— Ты видел? — спросил я через силу.

— Видел…

Тягостнее этого молчания у нас еще не было.

По-ночному близко всплескивала тяжелая рыба. Но я не прислушивался к этому, не испытывал уже радостного волнения. Я потянулся к своему рюкзаку и достал светлую бутылку.

— Не хочу! — решительно отказался он. Впервые в жизни я выпил один.

— Прости, старик!..

Он не шевельнулся.

Я посидел и выпил еще. Кажется, я заплакал. Он успокаивал меня, быстро наливая в стакан, выпил раза два без передышки.

— К черту! Все! — он швырнул через костер бутылку, из нее брызнуло прямо на огонь. Потом потряс свой рюкзак, подхватил выкатившуюся посудину и запустил ее далеко в темноту. Я не услышал звона.

Очнулись мы у давно прогоревшего костра. Было холодно, но ясно. Всходило солнце. Только слева от него, у самого горизонта, тяжело висела плоская туча.

У него был нехороший вид, совсем стариковский. Веки сморщились и оттянулись. Он не глядел на меня. Я стал шевелить костер, но он уже совсем умер, пришлось разводить заново.

— Согреть чайку?..

Он не ответил, пошел в кусты и вернулся с бутылкой.

— На что ты обиделся?..

Он, отвернувшись, налил и выпил. У меня не было червей. Я нерешительно собирал спиннинги.

Он долго глядел на поднимавшуюся от горизонта тучу и молчал. Я тоже был обидчив, но сейчас хотел знать, что произошло.

— Ты хоть скажи… что случилось.

Он поднял защетинившееся красноватое лицо.

— Тебе все хочется знать, сопляк?!

— Подлый ты все-таки! — у меня задрожал голос. Я пошел к заливу.

Было невозможно тихо и покойно, но туча приближалась. Через полчаса прилетел тревожный холодный ветерок. И сразу частые волнышки запрыгали на песок.

Я вернулся к костру. Он увязывал рюкзак. Банка с червями стояла на столе.

— Опомнись…

Он стал надевать рюкзак, руки его не попадали в лямки. Я хотел помочь, он дернулся, освобождаясь от помощи.

— В дождь попадешь…

Я долго смотрел, как он пересекал пустынный и еще желтый весенний луг. Там, куда он стремился, уже хлестали по земле длинные протяжные струи.

Я перенес в дощатый домик вещи, подкатил к порогу мотоцикл и улегся на вонючее сено. Болела голова, подступала тошнота. Было холодно и тревожно.

Я часто просыпался и слышал, как трещит по крыше дождь. Потом дождь перестал, и, когда я проснулся совсем, было ясно до праздничности.

Кругом стояли лужи. Над станом носились черные стремительные птицы. По столу ползали удлинившиеся от сырости черви — я забыл спрятать банку.

Несколько раз я порывался возвращаться: понимал, что один он теперь до дому не доберется. Но глухое чувство обиды мстительно удерживало на месте.

Я прожил на заливе два дня. Дорога за это время прокалилась, как глиняный горшок. За моим мотоциклом тянулась расплывающаяся лента светлой пыли. Я замечал на окаменевшей земле дороги узкие виляющие следы знакомых шин. Часто они срывались с проезжей части и появлялись метров через двадцать — он тащил мотоцикл по траве.

Я увидел его в селе, недалеко от магазина. Двое рослых парней в замасленных комбинезонах возились с его мотоциклом, а он, обросший и грязный, сидел рядом и смотрел на дорогу.

Он не шевельнулся, и я проехал мимо.

Он больше не звонил мне.

Мы долго еще работали вместе, но это уже нельзя было назвать работой вместе. Он превратился совсем в другого человека.

Однажды я встретил его с женой. Они стояли у кинотеатра. Она была непривычно весела, что-то говорила ему, полуобернувшись и прижимаясь боком. Я прошел совсем рядом. Он посмотрел на меня, и я увидел глаза обворованного человека.

Теперь, когда я пишу эти строки и тоскую по тому, что уже никогда не повторится, меня не покидает чувство, что я — гнусный воришка.