Чайковский

Познанский Александр Николаевич

Часть первая Петербург (1850–1865)

 

 

Глава первая Потерянный рай

Он родился 25 апреля 1840 года на Камско-Боткинском заводе Вятской губернии Сарапульского уезда, далеко от Москвы и Петербурга. «Явился он на свет слабеньким, с каким-то странным нарывом на левом виске, который удачно был оперирован вскоре после рождения». Назвали его Петром, он стал вторым сыном горного инженера Ильи Петровича Чайковского и его жены Александры Андреевны (урожденной Ассиер). У него был брат Николай, который родился двумя годами раньше; у братьев была также единокровная сестра Зинаида, дочь отца от первого брака.

О детстве и отрочестве Петра Ильича до нас дошло не так много сведений, они разбросаны по его немногочисленным письмам родителям, в отчетах и воспоминаниях его гувернантки Фанни Дюрбах и в устных преданиях родственников, собранных его братом Модестом Ильичом. Сам Петр Ильич «в противоположность большинству людей… неохотно вспоминал о годах ранней молодости и не находил в них ничего особенно интересного или приятного… — вспоминал его консерваторский друг Николай Кашкин. — Если Чайковскому случалось вспоминать какие-нибудь случаи из его детской жизни, то это делалось ради опровержения господствующего мнения о прелести детей, их доброте и прочих привлекательных качествах; по его мнению, дети были хуже взрослых, и он доказывал это положение примерами из своих личных воспоминаний, хотя примеры эти имели всегда более или менее исключительный характер».

Говоря о ранних письмах Чайковского, тот же Кашкин отмечает, что в них видна «замкнутость в самом себе, остававшаяся в нем на всю жизнь. В этом не было ни скрытности, ни тем более лживости, а простая застенчивость, не дозволявшая быть откровенным с кем бы то ни было относительно самых дорогих планов и стремлений; только решив что-нибудь окончательно и бесповоротно, он сообщал об этом, да и то не всегда. Его пугало чужое непонимание, ибо всякое враждебное прикосновение к дорогим ему чувствам или мыслям отзывалось на нем чрезвычайно болезненно. <…> Как мало, в сущности, он сообщал о своих действительных интересах и как везде он заботился о том, чтобы доставить удовольствие корреспонденту».

Подробности детства Петра Ильича, собранные его братом Модестом, также не дают отчетливой картины. «…Пересказы эти все почти идут из женских уст и потому отмечают подробности, особенно пленяющие женщин в детях: послушливость последних, симпатичность и привязчивость к своим защитницам и покровительницам. Мужчина-воспитатель, быть может, подметил бы и другие качества», — справедливо отмечает опять же Кашкин в своей рецензии на биографию Модеста. Поэтому, дабы представить картину детства и отрочества композитора, нам придется заново восстановить не только контекст его семейной жизни, что потребует известного количества цитат, но и контекст эпохи в сочетании с современными представлениями о детской психологии.

Род Чайковских берет свое начало в украинском казачестве. Прадед композитора по отцовской линии Федор Чайка в середине XVIII века жил на Полтавщине, в селе Николаевке. Его сын Петр, в честь которого было дано имя его знаменитому внуку, поступив в Киевскую академию, был записан в соответствии с традицией того времени как Чайковский. После окончания Русско-турецкой войны, в которой Петр Федорович участвовал полковым лекарем, судьба рода Чайковских оказалась надолго связанной с Уралом. В 1785 году в дворянскую книгу, составленную по указу Екатерины II, в числе других служащих Вятской губернии было занесено и имя Петра Федоровича. Здесь, на Урале, прошла вся жизнь П. Ф. Чайковского, служившего в разных местах то лекарем, то дворянским заседателем, то городничим. В 1776 году он женился на Анастасии Степановне Посоховой, дочери офицера, от этого брака родилось много детей, одним из сыновей и был отец композитора Илья Петрович.

Не надо быть специалистом в области психоанализа, чтобы осознать принципиальную важность впечатлений и переживаний раннего детства для дальнейшего психосексуального развития личности. Речь идет не только об отношениях ребенка с отцом и матерью, но и об особенной эмоциональной атмосфере, присущей каждой семье. Поэтому здесь уместно вкратце описать характеры родителей и проследить — насколько это возможно — семейные обстоятельства формирования личности будущего композитора.

Отец его, Илья Петрович Чайковский, к началу 1840-х годов в чине подполковника дослужился до начальника Камско-Воткинского металлургического завода на Урале. Особенностью его личности была эмоциональность, вернее, то, что принято называть сентиментальностью. Модест Ильич Чайковский так описывает своего отца: «Доброта или, вернее, любвеобильность составляла одну из главных черт его характера. В молодости, в зрелых годах и в старости он совершенно одинаково верил в людей и любил их. Ни тяжелая школа жизни, ни горькие разочарования, ни седины не убили в нем способность видеть в каждом человеке, с которым он сталкивался, воплощение всех добродетелей и достоинств».

То, что Модест Ильич не преувеличивает, и то, что эта «любвеобильность», особенно в отношении к близким, могла принимать формы, доходящие до эксцесса, подтверждается немногими опубликованными отрывками из писем Ильи Петровича. Хотя в письмах его второй жене Александре, матери композитора, преобладала любовная лексика, окрашенная риторикой того времени, язык этих писем был своеобразным, отчасти истерическим. «Что значат эти слезы? — писал тридцативосьмилетний Илья Петрович двадцатилетней невесте перед их свадьбой в 1833 году. — Скажите, прошу Вас, скажите откровенно. Я не думал их видеть, но если увидел, то могу ли не полагать, что я тому причиною. Милая, обожаемая! <…> С этой минуты, когда произнесли роковое да, когда огонь пробежал по моим жилам, когда я считал себя наверху счастья небесного, когда все потемнело в глазах моих, и я видел только Вас — я больше и больше терзаюсь мыслью: не раскаиваетесь ли Вы поспешностью этого счастливейшего для меня слова. <…> Три ночи я не смыкал глаз, Ваши слезы осудили меня не спать четвертую ночь…» Спустя десять лет интонация его писем к ней ничуть не изменилась: «Ангел мой! Прощаясь с тобой вчера, я не заплакал явно только потому, чтобы не показать себя малодушным в глазах окружающих, но несмотря на то, что крупные слезы невольно потекли из глаз — и я закрыл их, лаская Петю, неутешно плачущего о том, что Мама не взяла его в Петербург…»

Потоки любви выглядели чрезмерными и тогда, когда годы спустя (30 декабря 1865 года) шестидесятилетний Илья Петрович заканчивал письмо своему двадцатипятилетнему сыну, будущему композитору, следующим образом: «Целую тебя в глазки и всего с ног до головы». А по свидетельству Модеста, и в восьмидесятилетием возрасте он «почти каждый раз трогался представлением до слез, хотя бы пьеса ничего умилительного не представляла».

Есть основания полагать, что любвеобильность Ильи Петровича могла иметь и отчетливый эротический аспект. Из имеющихся свидетельств он рисуется законченным женолюбом, впрочем, всегда и неизменно в рамках нравственности и закона: характерный эпизод описывает, к примеру, в своих воспоминаниях гувернантка Фанни Дюрбах: «…г. Чайковский подошел ко мне (то есть незнакомой очень молодой женщине. — А. П.) и без всяких фраз обнял и поцеловал как дочь».

Илья Петрович обладал, вероятно, способностью создавать вокруг себя неопределимую и невинную, но привлекавшую женщин эротическую ауру, свойство, отчасти передавшееся по наследству и его сыну. Будучи трижды женатым (третий раз в семидесятилетием возрасте) и родив семерых детей, Илья Петрович был апологетом семейственности. В письмах периода собственной катастрофической женитьбы композитор настаивает, что страстное желание отца видеть его женатым было одной из важных причин, подвигнувших его на роковое решение. «Вы знаете, — писал Петр Ильич Надежде Филаретовне фон Мекк из Вены 23 ноября/5 декабря 1877 года, — что я женился отчасти, чтобы осуществить его давнишнее желанье видеть меня женатым». На матримониальные планы сына старик реагировал восторженно. Вот, к примеру, отрывок из его письма от 29 декабря 1868 года по поводу известия о помолвке Петра Ильича и Дезире Арто: «Дезире т. е. желанная, непременно должна быть прекрасна во всех отношениях, потому что мой сын Петр в нее влюбился, а сын мой Петр человек со вкусом, человек разумный, человек с дарованиями и, судя по характеру, он должен избрать себе жену таких же свойств». А вот письмо от 27 июня 1877 года в ответ на сообщение композитора о его предстоящей женитьбе на Антонине Ивановне Милюковой: «Милый, дорогой и распрекрасный сын мой Петр! Толя [Анатолий, младший брат композитора. — А. П.] передал мне письмо твое, в котором ты просишь моего благословения на женитьбу. Оно и обрадовало меня и привело в восторг, так что я перекрестился и подпрыгнул даже от радости. Слава Богу! Господь да благословит тебя!!!»

Резюмируя, можно допустить, что характер отца и его взгляды на должные взаимоотношения полов оказали известное влияние на психологическое развитие Петра Чайковского, причем влияние это было, по всей вероятности, амбивалентным. С одной стороны, сентиментально-патетическое поведение Ильи Петровича должно было лишь стимулировать и без того повышенную нервную возбудимость, присущую конституции будущего композитора, и содействовать возникновению специфически свойственного ему «родственно-эротического» комплекса, о котором будет подробно говориться далее. С другой стороны — возможно, на уровне неосознанном, — репутация отца, прослывшего женолюбом, могла провоцировать у мальчика и обратную реакцию — хотя бы в силу подсознательного детского бунта против отцовского авторитета — и тем самым способствовать его отдалению от женщин, порождая одновременно конфликт между долгом и желаниями, от которого Петр страдал в течение длительного времени, излечившись лишь жестоким опытом своей трагикомической женитьбы.

В 1886 году в автобиографии, написанной по просьбе парижского издателя своих сочинений Феликса Маккара, композитор отметил: «По матери я немного француз». Модест Ильич в своих воспоминаниях сообщает, что их мать приобрела прекрасное знание французского и немецкого в доме своего отца «полуфранцуза, полунемца». Генеалогические исследования последних лет полностью подтверждают это утверждение Модеста. Дед их по матери — Андрей Михайлович Ассиер (правильнее произносить Асье) — родился в католической семье, в саксонском городе Мейсене, рядом с Дрезденом в 1778 году. Настоящее его имя было Генрих (по-немецки его полное имя писалось как Michael Heinrich Maximilian Acier:; окончательный русский вариант его имени, отчества и фамилии появился лишь после принятия Ассиером российского подданства). Отец его (прадед композитора), Мишель Виктор Ассиер, родился во Франции и служил «модельмейстером» на знаменитой Мей-сенской Королевской фарфоровой фабрике; мать, Мария Кристина Элеонора, родилась в Германии и была дочерью австрийского офицера Георга Виттига. Некоторые фарфоровые скульптуры работы Виктора Асье сохранились в фондах Эрмитажа, куда были привезены по заказу Екатерины II. Генрих Ассиер был «выписан» из Дрездена в семнадцатилетнем возрасте в 1795 году генералом П. И. Мелиссино, в качестве учителя французского и немецкого языков для петербургского Артиллерийского и Инженерного корпусов. В 1800 году после женитьбы на дочери дьякона Екатерине Михайловне Поповой (1778–1816) началось его стремительное продвижение по служебной лестнице. К моменту выхода в отставку в 1830 году он был чиновником по особым поручениям при министре финансов, получил два ордена и большое количество престижных наград и владел тремя домами в Петербурге. Есть предположение, что подобное продвижение по службе было бы невозможно без покровительства российских масонов.

Модест Ильич как-то упомянул, что Андрей Ассиер страдал нервными припадками, очень близкими к эпилепсии, унаследованными его старшим сыном Михаилом Андреевичем. А о брате он писал: «Единственно вероятным наследием предков у П[етра] И[льича] можно отметить его выходящую из ряда вон нервность, в молодые годы доходившую до припадков, а в зрелые — выражавшуюся в частых истериках, которую, весьма правдоподобно, он получил от деда Андрея Михайловича Ас-сиера». Тем не менее следует признать, что ни отец, ни мать композитора не производят впечатления болезненно неврастенических натур. Так, например, о характере матери, второй жены Ильи Петровича, восемнадцатью годами его моложе, Модест сообщает: «В противоположность своему супругу Александра] А[ндреевна] в семейной жизни была мало изъявительна в теплых чувствах и скупа на ласки. Она была очень добра, но доброта ее, сравнительно с постоянной приветливостью мужа ко всем и всякому, была строгая, более выказывавшаяся в поступках, чем в словах». На фоне отцовской ярко выраженной экспансивности сдержанность матери — в силу ее темперамента или, возможно, также из педагогических принципов — должна была по природе своей стимулировать повышенную чувствительность маленького Пети. Однако Александра Андреевна, несомненно, очень любила второго ребенка, именно он был для нее «сокровищем, золотом семьи». Сам же мальчик буквально обожал мать, боготворил даже землю, по которой она ступала. И это — не преувеличение. Как явствует из повествования Модеста Ильича, во время поездки на Сергиевские воды в 1845 году маленький Петя «ни с кем не делил ласк и внимания боготворимой матери», и это в его душе «оставило самое светлое и отрадное воспоминание детства». «…Помнил он также то неземное счастье, которое испытал, припав к груди матери после трех или четырехмесячной разлуки, и очень, очень долго, уже совсем зрелым мужчиной без слез он не мог говорить о матери, так что окружающие избегали заводить речь о ней». По словам самого композитора, его мать «была превосходная, умная и страстно любившая своих детей женщина».

Об исключительной восприимчивости и чувствительности маленького Пети нам известно не только от Модеста, получившего эти сведения, разумеется, из вторых рук, но и от непосредственного и чуткого наблюдателя — гувернантки детей Чайковских Фанни Дюрбах. Как и для других членов семьи, четырехлетний мальчик сразу сделался ее любимцем. «Вечно с вихрами, небрежно одетый, по рассеянности где-нибудь испачкавшийся рядом с припомаженным, элегантным и всегда подтянутым братом, он на первый взгляд оставался в тени рядом с ним, но стоило побыть несколько времени с этим неопрятным мальчиком, чтобы, поддавшись очарованию его ума, а главное — сердца, отдать ему предпочтение перед окружающими». По воспоминаниям Модеста, Фанни «в течение почти пятидесяти лет хранила как святыню малейшую его записочку, клочок бумаги, испачканный детской рукой». Фанни Дюрбах утверждала, что прелесть этого ребенка проявлялась «ни в чем особенно и решительно во всем, что он делал. В классе нельзя было быть старательнее и понятливее, во время рекреации же никто не выдумывал более веселых забав; а в сумерки под праздник, когда я собирала своих птенцов вокруг себя и по очереди заставляла рассказывать что-нибудь, никто не фантазировал прелестнее. <…> Впечатлительности его не было пределов, поэтому обходиться с ним надо было очень осторожно. Обидеть, задеть его мог каждый пустяк. Это был стеклянный ребенок».

Известно несколько примеров этой чрезвычайной впечатлительности Пети Чайковского. Один из них относится к его дружбе со сверстником, сыном одного из заводских служащих Веничкой Алексеевым, лишившимся матери, которого Чайковские брали обучаться вместе со своими детьми. За какую-то шалость, в которой Веничка был особенно упорен, Фанни намеревалась наказать его строже. Петя вступился за друга, требуя, чтобы все участники, а с ними и он сам, хоть и невиновный, были наказаны одинаково. Об этом Веничке мальчик еще долго тосковал после отъезда из Воткинска.

Чувствительность ребенка, перераставшая в сентиментальность, проявлялась решительно во всем, особенно в его детских, написанных главным образом по-французски, совершенно неумелых, но при этом производящих впечатление странной искренности, стихах. В них говорится о сиротах, мертвых детях, материнской любви и бедных животных. Вот названия произведений, написанных семилетним мальчиком: «Смерть ребенка Павла», «Мать и ребенок, которого она любит», «Смерть птицы». Последним произведением такого настроя восьмилетнего Пети было сочинение в прозе и называлось оно «Смерть»: «Ах! Хороший человек не боится умереть. О! Он знает хорошо, что его душа пойдет к Богу. Также дети хорошие, чистые, благочестивые и послушные. О! Они будут ангелами на небе! Я хотел бы быть таким!»

«Любовь к несчастным сказывалась также в его необычной симпатии к Людовику XVII, — пишет Модест Ильич. — По словам Фанни, он не уставал расспрашивать все подробности страдальческой кончины невиновного мученика. Вполне зрелым человеком он продолжал интересоваться несчастным принцем; в 1868 году, в Париже приобрел гравюру, изображавшую его в Тампле, и оправил ее в рамку. Вместе с портретом А. Г. Рубинштейна это были первые и очень долго единственные украшения его помещения».

А вот случай, демонстрирующий кажущуюся почти невероятной восприимчивость к музыке мальчика, еще никак пока не обнаружившего своей яркой одаренности. Он тоже рассказан со слов гувернантки Модестом Ильичом: «Однажды у Чайковских были гости, и весь вечер прошел в музыкальных развлечениях. <…> Петя сначала был очень оживлен и весел, но к концу вечера так утомился, что ушел наверх ранее обыкновенного. Когда Фанни через несколько времени пришла в детскую, он еще не спал и с блестящими глазами, возбужденный, плакал. На вопрос, что с ним, он отвечал: “О, эта музыка, музыка!” Но музыки никакой не было в эту минуту слышно. “Избавьте меня от нее! Она у меня здесь, здесь, — рыдая и указывая на голову, говорил мальчик, — она не дает мне покоя”». Повышенные возбудимость и чувствительность его доходили до истерики. Оборотной стороной медали были слезливость и неуравновешенность, особенно усилившиеся после отъезда из Воткинска.

Музыка часто звучала в семье Чайковских. Илья Петрович любил слушать оркестрину— небольшой самоиграющий механический орган, на котором воспроизводились записи произведений Моцарта, Россини, Беллини, Доницетти. Звуки «Дон Жуана», услышанные в детстве, положили начало поклонению Моцарту. Александра Андреевна хорошо пела и в молодые годы играла на арфе. Романс Алябьева «Соловей» остался на всю жизнь любимой пьесой Чайковского и всегда вызывал яркое воспоминание о пении матери. Вероятно, она была первой, кто подвел Петю к фортепиано. Мальчик рано проявил замечательный слух и музыкальную память, позволявшие ему подбирать на инструменте все услышанное. В конце августа 1844 года Илья Петрович писал жене, уехавшей по делам в Петербург, что Петя и его сестра Саша (родившаяся двумя годами позже Петра) распевают сочиненную ими песенку «Наша мама в Петербурге». Вероятно, автором этой песенки был четырехлетний Петя. Таким образом, эту песню можно считать первым творческим опытом будущего композитора.

Фанни Дюрбах вспоминала, что «после занятий или долгих фантазирований на фортепиано он приходил ко мне всегда нервный и расстроенный». Наблюдая день за днем своего ученика, Фанни решила воспрепятствовать неумеренному, как ей казалось, увлечению музыкой. Музыку она не любила и видела в мальчике лишь литературные таланты. Особенно гувернантка беспокоилась за здоровье своего подопечного. Она не могла не видеть возбуждающего действия, которое производила музыка на ее любимого Пьера. Но как велико было желание ребенка выражать свои чувства посредством музыки! Однажды Петя увлекся каким-то ритмом, «разыгрывая свои лучшие вдохновения», и так барабанил по оконному стеклу, что разбил его и сильно поранил руку. Это происшествие побудило родителей, несмотря на сопротивление Фанни, пригласить учительницу музыки для сына.

Позднее сам Чайковский вспоминал, что его склонность к музыке проявилась в четыре года: «Мать, заметив, что я испытываю самую большую радость, слушая музыку, пригласила учительницу музыки Марию Марковну [Пальчикову], которая преподала мне музыкальные основы. <…> Вскоре я достаточно хорошо играл на фортепиано, так что я мог освоить все возможные модные вещицы, как например “Безумец” (Le Fou) Калькбреннера, в каковом я усматривал самый ослепительный из всех шедевров. Мое быстрое продвижение, которое выражалось так же в музыкальных импровизациях, не могло не вызвать удивления в тесном семейном кругу в заштатном, провинциальном местечке Вятской губернии на Урале, где прошли годы моего детства. Так продолжалось — причем мои природные способности к музыке не привлекали особенного внимания моих родителей, предназначавших меня к карьере чиновника».

Иногда в Воткинске гостил некий офицер Машевский, молодой человек, который умел замечательно исполнять мазурки Шопена. Для маленького Пети его приезды были всегда радостью. Как-то раз специально для Машевского он приготовил самостоятельно две мазурки и исполнил их так хорошо, что растроганный офицер расцеловал его при всех. «Я никогда не видела Пьера, — вспоминала Фанни, — таким счастливым и довольным, как в тот день».

В 1843 году семья Чайковских увеличилась, у Петра появился еще один брат — Ипполит. Чайковские принадлежали к мелкому дворянству уже не в первом поколении, и теперь семья жила вполне зажиточно, если не сказать богато, занимая довольно значительное положение в провинциальном Воткинске. Но все-таки в феврале 1848 года Илья Петрович Чайковский оставил службу на металлургическом заводе и решил попытать счастья в Москве или в Петербурге. Фанни Дюрбах, к которой были привязаны все без исключения Чайковские, должна была покинуть их, найдя работу в семье местного помещика.

В сентябре этого же года Илья Петрович перевез детей и жену в Москву, где надеялся получить новое назначение. Старшие дети, Николай и Петр, поступили в школу. Разлука с любимой гувернанткой, родным домом и другом Веничкой стала для Пети первой серьезной душевной травмой. 30 октября он писал Фанни: «Мы в Москве уже более трех недель, и каждый день все члены нашей семьи вспоминают о Вас, у нас так грустно. <…> Нельзя вспомнить эту жизнь в Воткинске, мне очень хочется плакать, когда я думаю об этом».

Чайковские прожили в Москве около месяца, где планы Ильи Петровича получить желанную должность провалились. В ноябре он перевез семью в Петербург, надеясь, что в столице ему больше повезет с работой. Николая и Петра отдали в частный пансион Шмеллинга, где мальчики «вместо прежних товарищей..<…> увидали ораву мальчишек, встретивших их как новичков по обычаю приставаниями и колотушками». Им пришлось усердно заниматься из-за того, что в связи с переездами было пропущено много учебного времени. Мальчики уходили в пансион ранним утром, возвращались домой в пять часов и затем весь вечер готовились к занятиям на завтра.

Расставание с привычной воткинской обстановкой, с близкими людьми, пребывание в пансионе Шмеллинга не могли не отразиться на и без того эмоционально хрупком ребенке. Корь, физически не опасная в его возрасте, «довершила его нервное расстройство». Начались сильные припадки, и доктора определили страдание спинного мозга. Никаких более сведений об этой болезни, по признанию самого Модеста, не имеется. Однако можно предположить, что уже тогда Чайковский страдал неврастенией и его проблемы носили не физический, а психический характер. Неудивительно, что в это время его поведение и настроение частично теряют черты прежнего благодушия. «Дети уже не те, — пишет Александра Андреевна, — что были в Воткинске; свежесть и веселость исчезла. Николай постоянно бледный и худощавый, Пьер — тоже». В письме к Фанни в феврале 1850 года Александра Андреевна жалуется на то, что Петя очень изменился характером: «Он стал нетерпелив, и при каждом слове, которое ему говорят и которое ему не по вкусу, — слезы на глазах и ответ готов». Родители решили больше не посылать Петю к Шмеллингу, а Николая определили в другой, более спокойный пансион Гроздова, где он оставался до поступления в Горный корпус.

Однако переезд в Петербург положительно повлиял на развитие музыкальных способностей будущего композитора. Его родители договорились с профессиональным преподавателем об уроках, и несмотря на то что из-за Петиной болезни состоялось всего несколько занятий, они оставили заметный след. Годы спустя на вопрос о том, когда он начал сочинять музыку, Чайковский часто отвечал, что он делает это с тех самых пор, как только музыку узнал. «И он в полном смысле слова узнал [музыку], — пишет Модест Ильич, — во время его первого приезда в Петербург».

Но надолго Чайковские там не задержались. В мае 1849 года Илья Петрович был назначен управляющим частными металлургическими заводами в Алапаевске и вся семья (за исключением Николая, оставшегося учиться в Петербурге) должна была возвратиться на Урал. Алапаевск оказался маленьким и неинтересным рабочим городком. У Чайковских не было культурного общества, как в Воткинске или в Петербурге. В этом унылом краю Петр продолжал тосковать по своей прошлой жизни. Анастасия Попова, двоюродная сестра Чайковского, писала Фанни Дюрбах, что «когда мы получили Ваше письмо… <…> Петенька читал его вслух и очень много плакал. Он очень любит Вас». В 1849 году он сам признавался любимой гувернантке в письме из Алапаевска: «Весь вечер был веселым для взрослых, но мне, представьте, дорогая и хорошая Фанни, не хватало моего брата, моего друга и моей доброй и чудной наставницы, которую я так любил в Воткинске. О, как бы я был бы счастлив, если бы мог провести время с ней или, хотя бы, с Веничкой и Колей».

Старший брат Николай, учившийся в это время в Петербургском горном корпусе, упомянут здесь не случайно. В эмоциональной жизни Петра Ильича он играл важную роль лишь в самые ранние годы детства и начала отрочества. Модест Ильич свидетельствует, что Николай был «самым блестящим по внешности» из детей; «ловкий, красивый, изящный, до страсти любивший физические упражнения, он в отношении к Петру Ильичу был совершенно то же, что Володя в “Детстве и отрочестве” Льва Толстого к Коле». Кроме того, что Николай отлично учился, он был превосходным пианистом и в Горном корпусе «сделал такие успехи в музыке, что превзошел всех своих однокашников», — писал Петр в 1850 году Фанни. Вполне возможно, что пример старшего брата мог оказать какое-то влияние на занятия музыкой его самого.

Воспитанием девятилетнего Пети в основном занимались его единокровная сестра Зинаида и их кузина Лидия. У обеих девушек, однако, не было особенных педагогических дарований. Ребенок часто вызывал упреки в лености и нерадивости к учению, но не в связи с музыкальными упражнениями. Напротив, Лидия сообщала Фанни 7 июня 1849 года: «…иногда между собой танцуем или поем под музыку Пети. Он очень мило играет, можно подумать, что взрослый. Нельзя сравнить его теперешнюю игру с игрою на Боткинском заводе». Сам Чайковский писал ей же: «Я никогда не покидаю фортепиано, которое меня очень радует, когда мне грустно».

Между тем родители по-прежнему весьма прохладно относились к страстному увлечению сына музыкой. Не спрашивая его желания, они решили сделать из него юриста или военного. Несмотря на известный жизненный успех, некое чувство социальной неполноценности у них сохранялось: инженерное сословие, к которому принадлежал Илья Петрович, в России тех времен было не слишком в почете. В случае удачи образование, полученное в одном из элитных учебных заведений, могло бы стать трамплином для карьеры Петра на государственной службе. И на самом деле, Императорское училище правоведения в Петербурге, куда в конце концов было решено его отдать, в какой-то степени способствовало повышению статуса мелкого дворянства. Кроме того, полагали родители, строгая дисциплина, которой славилось училище, окажет благотворное влияние на нравственное воспитание их сына. С другой стороны, профессия музыканта тогда вообще не являлась престижной, как впоследствии, да и специальных музыкальных учебных заведений в стране еще не существовало. Такое решение родителей стоило Петру тринадцати лет сомнений в истинности своего призвания.

В конце 1849 года в семье появилась новая гувернантка Анастасия Петрова, только что окончившая Николаевский институт в Петербурге. Она начала готовить Петю к поступлению в Императорское училище правоведения.

1 мая 1850 года семья Чайковских пополнилась близнецами, названными Анатолием и Модестом. Теперь у Пети стало четыре брата, однако в это время, как кажется, он был близок только с младшей сестрой Александрой (Сашей). Рождение близнецов и празднование именин отца тем же летом были последними радостными событиями в алапаевской жизни мальчика.

В начале августа 1850 года с матерью и сестрами Зинаидой и Александрой он выехал в Петербург для поступления в приготовительный класс Училища правоведения. Во время хлопот Александры Андреевны по устройству сына Илья Петрович писал ей из Алапаевска, чтобы она «не забыла, конечно, подумать и о музыке, грешно бросить начатое доброе дело», и наказывал «почаще ездить на гулянья и в театры». В Петербурге мальчик испытал одно из сильных художественных переживаний. 22 августа он побывал с матерью на представлении оперы Глинки «Жизнь за царя». Первый раз в жизни он услышал русскую оперу в исполнении большого оркестра, хора и певцов. Если десятилетний мальчик еще не мог оценить все достоинства постановки, то красота и сила музыки Глинки не могли не поразить его музыкального воображения. Годом позже он в письме к матери отметит годовщину со дня первого посещения этой оперы. Сестра Глинки, JI. И. Шестакова, вспоминала, как Чайковский в зрелые годы признавался ей, что «ему особенно дорога первая опера Глинки, ибо он слышал ее в счастливые годы своей юности». В середине октября Петр побывал на балете (вполне вероятно, тоже впервые) Адольфа Адана «Жизель», с итальянской балериной Карлоттой Гризи в заглавной партии. Об этом событии, правда, нет упоминаний в тогдашней его переписке, но нет сомнения, что это действо не оставило его равнодушным.

Александра Андреевна прожила в Петербурге до конца сентября, навещая сына в приготовительных классах и забирая его домой в воскресные дни. Но очень скоро настало время возвращаться в Алапаевск. Илья Петрович уже предвидел сыновние страдания, которые вызовет эта разлука, когда 16 сентября писал своей жене: «Милый Петя привык к ласкам отца и матери, но теперь долго не будет иметь это счастие — и как чувствительный с трудом расстанется, натурально ты внушишь ему courage». Так оно и было. Модест Ильич в своей биографии так описывал эту сцену: «Пока ехали туда (на Среднюю Рогатку, откуда по московской дороге отъезжающие покидали Петербург. — А. П.), Петя поплакивал, но конец путешествия представлялся отдаленным и, ценя каждую секунду возможности смотреть на мать, он сравнительно казался покоен. С приездом же к месту разлуки он потерял всякое самообладание. Припав к матери, он не мог оторваться от нее. Ни ласки, ни утешения, ни обещания скорого возвращения не могли действовать. Он ничего не слышал, не видел и как бы слился с обожаемым существом. Пришлось прибегнуть к насилию, и бедного ребенка должны были отрывать от Александры Андреевны. Он цеплялся за что мог, не желая отпускать ее от себя. Наконец, это удалось. Она с дочерьми села в экипаж. Лошади тронули, и тогда, собрав последние силы, мальчик вырвался из рук Кейзера (сопровождающего родственника. — А. П.) и бросился с криком безумного отчаяния бежать за тарантасом, старался схватиться за подножку, за крылья, за что попало, в тщетной надежде остановить его. <…> Никогда в жизни без содрогания ужаса Петр Ильич не мог говорить об этом моменте».

По словам самого композитора, то был «один из самых ужасных дней его жизни». Даже тридцать лет спустя он признавался: «Я не могу спокойно ехать по этим местам, не переживая вновь то безумное отчаяние, которое овладело мной, когда экипаж, увозивший все самое дорогое мне, скрылся из глаз».

Нельзя не согласиться с Модестом Ильичом, предвосхитившим современное научно-психологическое понятие им-принтинга: «Хотя в горестях и утратах он узнал потом в жизни несравненно более значительные и грозные, испытал лишения и бедствия, куда тяжелейшие и мучительные, пережил разочарования и страдания, рядом с которыми эта временная разлука только маленькая, неприятная подробность существования, но так верно то, что важно не событие, а воздействие его на нас, что до самой смерти, помирившись со всеми невзгодами, забыв все тяжелое из прошедшего, он никогда не мог помириться, никогда не мог забыть жгучего чувства обиды, отчаяния, которое испытал, бежа за экипажем, отрывающим у него мать».

В письмах родителям, посылавшихся десятилетним Чайковским из Петербурга в течение двух лет пребывания в подготовительных классах Училища правоведения, мы опять видим проявления его повышенной чувствительности. Письма эти поражают изобилием ласкательных, уменьшительных эпитетов, захлебываются нежностями и патетическими излияниями тоски вкупе с непрестанными (часто тщетными) мечтаниями, а то и мольбами о скорейшем свидании с отцом и матерью. Примеры столь неординарных лексики и интонации многочисленны и разнообразны: «Прощайте, милые, чудесные и прекрасные Мамочка и Папушичка» (8 ноября 1850); «Милые и прекрасные Папаша и Мамаша. Целую вас крепко, мои милые, в ручки, ножки и все тело ваше», «целую миллионы раз ваши ручки и прошу вашего благословения» (23 ноября 1850); «прощайте, моя милая Мамаша, мой ангел-утешитель, одним словом, моя прекрасная Мамаша» (1 февраля 1851); «я знаю, что это заставит вас плакать, я тоже плакал, но слезы не помогают, мои прекрасные ангелы» (5 марта 1851); «я думаю, что ваши добрые сердечки сжалятся над нами, и вы приедете» (7 апреля 1851); «не знаю, что вам писать, мои прекрасные родители-ангелочки, душечки, милочки, добрые и все что вам угодно, но только скажу, что я вас так люблю, что у меня нет слов, чтоб выразить это» (12 апреля 1851); «я хотел бы расцеловать вас всех вместе, я старался быть хорошим весь год, чтобы поцеловать моих обоих ангелов вместе» (11 июня 1851); «поздравляю вас мой Ангел Папаша со днем вашего Ангела и желаю вам всех благ на свете, а вас, моя милая душенька мамашинька, с дорогим имянинником» (20 июля 1851); «Милый мой Ангел Мамаша!.так надо вас повеселить бабочка моя, которая любит своего Петрушку или Попку, который вас обожает и который с жадностью ждет той минуты, чтобы поцеловать вашу прекрасную ручку» (7 августа 1851); «а тут мы вас расцелуем так, что вы и не поедете больше в противную Алапаиху, останетесь жить вот тут и все. Впрочем, может быть, Папаша опять раздумал, опять не захочет поехать к своим цыплятам» (26 августа 1851); «тогда я буду самым счастливым из смертных, и я опять очень надеюсь, что увижу вас» (2 декабря 1851); «целую ваши ручки от всего сердца, мои ангелы, и не знаю даже, как выразить, как я вас люблю» (7—10 января 1852); «вы нам пишете, прекрасные ангелы, что приедете в Мае, и так значит, мы и не увидим, как пройдет Март и Апрель и как настанет этот счастливый месяц в году. Как будем мы счастливы, когда расцелуем вас, прекрасные мои; я от радости скакну до потолка» (9 марта 1852); «но вот скоро, скоро я не буду писать вам письма, а буду говорить с моими ангелами лично. Ах, как приятно будет первый раз в жизни приехать домой из Училища, посмотреть на вас, расцеловать вас, мне кажется, что это будет для меня самое большое из счастий, которые со мной случались» (28 марта 1852).

Если иметь в виду, что в большинстве писем подобные выражения встречаются в каждом по несколько раз, странность впечатления увеличивается. Памятуя о том, что сам стиль этих сентиментально-страстных писаний нельзя полностью объяснить ни исключительно духом времени (хотя влияние семейной обстановки, а в особенности лексикона Ильи Петровича, дает себя знать), ни исключительно возрастом писавшего, имеет смысл обратиться на этот счет к соображениям Модеста Ильича.

«Первое, что бросается в глаза, это поразительная любвеобильность корреспондента. Из всех тридцати девяти писем нет ни одного, в котором он отозвался о ком-нибудь неодобрительно, нет ни одного лица, о котором он сказал что-нибудь кроме похвалы. Все окружающие добры к нему, ласковы, внимательны, ко всем он относится с любовью и благодарностью. <…> Кроме того, особенно характерна искренность и прямота этих писем. <…> Она также ярко выступает из сравнения писем двух братьев. Николай, от природы менее чувствительный… <… > так обращается к родителям, что на каждом шагу чувствуется формальность, прикрывающая — при несомненной наличности сильной любви к родителям — холодность настроения в момент писания самого письма. <…> Ничего подобного в письмах младшего брата. Он не скупится на ласковые выражения и хорошие отзывы; наоборот, гораздо чаще прибегает к ним, но всегда так, что невольно веришь искренности его, — видишь, что письмо диктуется не только головою, но и сердцем».

Этот комментарий Модеста Ильича существенен для нас не как панегирик обожаемому брату, уже в раннем отрочестве словно обладавшему всеми добродетелями, но как констатация того, что уже в детской переписке, при всей наивности ее и обилии общих фраз, проявились некие психологические черты, присущие единственно его личности: способность к страстной привязанности и склонности к эмоциональному эксцессу. Качества эти, в зависимости от темперамента и мировоззрения, можно объяснить сентиментальностью или романтизмом, восхвалить или подвергнуть осуждению. Важно, однако, следуя за Модестом Ильичом, подчеркнуть естественность проявления их в случае Чайковского: во всей детской (как позднее и взрослой) переписке нет ни тени фальшивой интонации — несмотря на сделанное им однажды в дневнике признание, что он «рисуется» в письмах. Это означает, что в момент написания письма, как бы он сам ни расценивал это позже, Чайковский переживал именно то, о чем писал, и если ему хотелось плакать или, наоборот, радоваться, — он мог поведать об этом интимным корреспондентам с очаровательной непринужденностью. Это свойство, очевидно, ответственно за обезоруживающую откровенность его в переписке не только с родными, которым он доверял себя полностью (особенно братьям Анатолию и Модесту), но, в известной степени, даже с Надеждой фон Мекк, ему духовно близкой, несмотря на предельные деликатность и такт, которых в его положении требовала эта переписка.

Каковы были привязанности будущего композитора в годы его учебы в приготовительных классах Императорского училища правоведения? Об этом, несмотря на сохранившиеся письма, мы знаем мало. Первоначально наблюдение и некоторую опеку над братьями Чайковскими в Петербурге осуществлял приятель Ильи Петровича — Модест Алексеевич Вакар, позже — его брат Платон, бывший правовед. Возможно, по его рекомендации Петя и был отдан в училище. С отношениями к семье Вакаров связана постигшая мальчика в этот период психологическая травма: во время эпидемии скарлатины Петя занес (сам заболев) в их дом эту болезнь, которой заразился их старший сын Коленька (пяти лет) — «любимец и гордость родителей». Петя этого ребенка обожал. «Коля Вакар просто Ангельчик, я его очень люблю», — писал он родителям в октябре 1850 года. В конце ноября «ангельчик» Коля Вакар скончался. «Нужно знать, как еще долго спустя, в течение большей части своей жизни Петр Ильич относился к смерти не только близких ему и знакомых, но и совершенно чужих людей, в особенности если они были молодые, чтобы представить себе, как страшно, как тяжело отразилось на нем тогда это событие, — пишет Модест Чайковский. — Для понимания его ужасного положения надо принять во внимание то обстоятельство, что хоть его и успокаивали неверными названиями болезни умершего, но, по его словам, он знал, что это была скарлатина, и что эту болезнь принес в дом никто другой, как он, и что окружающие вопреки разуму и усилиям над собой не могут все-таки в глубине души не винить его, — его, который по природной любвеобильности только и думал всю жизнь, с тех пор, как себя помнил, о том, чтобы всюду вносить с собой утешение, радость и счастье!»

Известны нам также два имени его одноклассников — и единственное упоминание о них в письмах мы находим опять-таки в сентиментальном контексте: «В среду 25 апреля я праздновал мое рождение и очень плакал, вспоминая счастливое время, которое я проводил прошлый год в Алапаихе, но у меня были — 2 друга Белявский и Дохтуров, которые меня утешали. Мамашичка, Вы видели, когда я поступил в приготовительный] кл[асс], Белявского, я вам говорил, что он мой друг» (письмо от 30 апреля 1851 года).

И все же было бы ошибкой думать, что подросток постоянно пребывал в печали и сентиментальном настроении. Как и все дети его возраста, он не прочь был предаваться веселью и проказам. В одном из писем родителям описывается, как он с приятелями играл веселую польку на рояле, а другие ученики танцевали и наделали столько шума, что разгневали преподавателя, запрещавшего танцевать в эти часы. При его появлении все кинулись врассыпную, и только один Петя замешкался. На вопрос: кто именно танцевал — мальчик отвечал, что танцующих было так много, что он никого не запомнил. Преподаватель, Иосиф Берар, который вел литературу и французский язык, был любимым учителем Пети, и мальчик долго еще потом раскаивался в своем обмане. По словам композитора, Берар, человек почтенного возраста, обладал исключительно ангельской добротой («настоящий ангел доброты»), и отчасти благодаря его влиянию десятилетний Петя снова начал писать стихи по-французски, как это было еще при Фанни. Сохранилось одно из стихотворений этого периода, наивное, но искреннее:

Когда молюсь от сердца я,

Господь мою молитву слышит.

Молитва наша есть сестра.

Она, как свет,

Нам душу освещает.

Вместе со своими соучениками Петя побывал на балу в Дворянском собрании, где впервые близко увидел императора Николая I. На балу было очень весело, мальчик танцевал и участвовал в лотерее — выиграл игрушечного солдатика в треуголке и «ризинку (sic), абделанную (sic) слоновой костью». В июне 1851 года Петю пригласили погостить в деревню, однако главной темой писем родителям явилось страстное желание вернуться в Петербург. Наконец в сентябре его отец ненадолго приехал в столицу для устройства личных дел. Жизненные условия в Алапаевске оставались тягостными. А Саше и Ипполиту пора уже было поступать в школу. Поэтому Чайковские начали искать способ вернуться в Петербург.

Несколько недель Николай и Петр, к величайшему утешению и удовольствию последнего, прожили вместе с отцом. Но с отъездом родителя братья уже считали недели и дни до прибытия всей семьи. Между тем конфликт с правлением вынудил Илью Петровича подать в отставку с поста директора Алапаевских заводов, в силу чего отъезд стал действительно неизбежным. Глава семьи, однако, не торопился, видимо, надеясь на помощь друзей, пытавшихся добиться для него подходящей должности в Петербурге. Процесс этот затянулся на шесть лет, которые Чайковские, обосновавшись, наконец, в городе на Неве с мая 1852 года, прожили, надо полагать, на накопленные сбережения. Судя по всему, денег иногда не хватало, что заставляло переезжать с места на место и время от времени жить совместно с родственниками. Илья Петрович и Александра Андреевна сняли квартиру недалеко от училища на Сергиевской улице в доме 41, принадлежавшем генерал-майору Николаеву.

Пока же, ожидая воссоединения, Петя продолжал тосковать. В январе 1852 года он пишет родителям, что недавно, музицируя на школьном рояле, он стал исполнять алябьевского «Соловья» и при исполнении этой вещи погрузился в воспоминания: «Ужасная грусть овладела мною, то я вспомнил, как играл ее в Алапаеве вечером и вы слушали, то, как играл ее 4 года тому назад в С.-Петербурге с моим учителем г. Филипповым, то вспомнил, как вы пели эту вещь со мной вместе, одним словом, вспомнил, что это всегда была ваша любимая вещь. Но вскоре появилась новая надежда в моей душе: я верю, в та-кой-то день или в такую-то ночь вы снова приедете и я снова буду в родном доме. Целую ваши ручки столько раз, сколько капель в море».

В мае он успешно выдержал вступительный экзамен в Училище правоведения и был принят на младший курс. Это было первое петербургское лето, которое Петр, наконец, провел вместе со своей семьей. Его отец снял усадьбу на Черной речке, что в северной части города, и пригласил туда двух своих молоденьких племянниц, Лидию и Анну, так и оставшихся жить с ними. Несмотря на десятилетнюю разницу в возрасте, Анна и ее юная кузина быстро подружились с Петром, и дружба эта сохранилась на протяжении всей их жизни. Много лет спустя Анна (в замужестве Мерклинг) вспоминала, что Чайковский был в то время «мальчиком худеньким, нервным, сильно восприимчивым. Он всегда ластился и нежился около Александры Андреевны. Вообще он отличался ласковостью, в особенности к матери. Я помню его висящим у меня на руках…».

Модест Ильич назвал эту эпоху жизни брата «самой бедной по биографическому материалу»: «Единственное, что он вспоминал из этого времени, это (опять же! — А. П.) посещения Александрой Андреевной училища, свой восторг при этом и, как ему удавалось видеть ее иногда и посылать воздушные поцелуи из углового дортуара IV класса, когда она посещала свою сестру… жившую… окна в окна с Училищем правоведения».

Осенью 1853 года семья Чайковских переехала совсем близко к своему любимому сыну-правоведу и сняла квартиру в Соляном переулке, 6, в доме Лещевой возле Пустого рынка.

На фоне столь пылкой привязанности к матери, которую Петр «любил какой-то болезненно-страстной любовью», ее внезапная смерть от холеры 13 июня 1854 года должна была обернуться для него невыразимой трагедией. Спустя двадцать пять лет, в годовщину ее смерти, он признавался в письме Надежде Филаретовне фон Мекк, что «это было первое сильное горе, испытанное мною. Смерть эта имела громадное влияние на весь оборот судьбы моей и всего моего семейства. Она умерла в полном расцвете лет, совершенно неожиданно, от холеры, осложнившейся другой болезнью. Каждая минута этого ужасного дня памятна мне, как будто это было вчера».

Ипполит Ильич позже вспоминал: «Когда мамаша впала в тяжкое состояние болезни, всех детей без исключения перевели в дом тети Лизы на Васильевский остров 2-й линии. <…> Когда почувствовалось приближение смерти мамаши, не помню кто, но кто-то приехавший из Соляного переулка, кажется, тетя Лиза, обсуждали, кого повезти из детей под благословение матери. Помню, что взяли Сашу и Петю. <…> Брат Коля… двое малюток [Модест и Анатолий. — А. П.] и я остались в доме Шилле. Видя грусть Коли, мне стало жутко. Я как был, чуть что не без шапки, которую от меня спрятали намеренно, бросился бежать с Васильевского в Соляный переулок. Мне было тогда 11 лет. Не зная обстоятельно расположения Петербурга, я обращался к прохожим с расспросами. Видя меня взволнованным, многие обращали на меня внимание, и на вопросы куда я тороплюсь, я, не без некоторой рисовки, объяснял, что тороплюсь к умирающей матери, чем вызывал заметное ко мне сострадание. Подбежал я к воротам нашего дома как раз тогда, когда выходили из ворот Петя и чуть ли не Маня с Сашею, объявившие мне, что “все кончено”. Меня вернули домой, не позволив подняться в квартиру».

Можно себе представить, что происходило в сознании мальчика в последующие месяцы, если только через два с лишним года (в 1856-м) он почувствовал себя в состоянии написать о случившемся Фанни Дюрбах: «Наконец, я должен Вам рассказать про ужасное несчастье, которое нас постигло 2 с половиной года тому назад. Через 4 месяца после отъезда Зины Мама внезапно заболела холерой, и хотя она была в опасности, благодаря удвоенным усилиям врачей, она начала поправляться, но это было ненадолго; после трех-четырех дней улучшения она умерла, не успев попрощаться с теми, кто ее окружал. Хотя она была не в силах внятно говорить, понятно было, что она непременно желает причаститься, и священник со Св. Дарами пришел как раз вовремя, так как, причастившись, она отдала Богу душу».

В день похорон жены заболел холерой и Илья Петрович. Он находился на грани жизни и смерти несколько дней, но выздоровел. Оставаться в квартире, где умерла Александра Андреевна, семье Чайковских было тяжело и невыносимо. Ближе к осени Илья Петрович нашел новую квартиру — в доме Гаке на 4-й линии Васильевского острова. К этому времени Ипполита определили в Морской корпус, а сестру Сашу отдали в Смольный институт. Жить без жены Илье Петровичу было непривычно, тем более с двумя маленькими сыновьями: он был совершенно не приспособлен к уходу за детьми. Чтобы скрасить тоску и одиночество, он предложил брату, Петру Петровичу, семьями съехаться в доме Остерлова, на углу Среднего проспекта и Кадетской линии (дом 25), на что тот с радостью согласился. В конце года вместе с малышами, Модестом и Анатолием, Илья Петрович переехал на Кадетскую линию. Петр Петрович, генерал в отставке и участник пятидесяти двух сражений, слыл большим чудаком, семья его состояла из пяти дочерей и трех сыновей, и когда семьи братьев собирались вместе, квартира становилась тесной и неудобной. Молодому же поколению, наоборот, нравилось проводить время вместе, и часто случалось, что за шумными беседами дети засиживались далеко за полночь, что вызывало неудовольствие старших.

Прожив вместе с братом три года, Илья Петрович решился на еще один переездов этот раз он снял квартиру в доме А. П. Заблоцкого-Десятовского (№ 39, по 8-й линии Васильевского острова), автора основательного исследования «О крепостном состоянии России» и редактора «Земледельческой газеты». Окнами новая квартира выходила во двор, занимала два этажа — третий и четвертый. Вести хозяйство и ухаживать за близнецами стала четырнадцатилетняя Александра, забранная раньше времени из института. Лишь на выходные дни к ним приходили из расположенных недалеко Горного и Морского корпусов Николай и Ипполит, а Петр, с Фонтанки, чаще всего приезжал на извозчике.

Жена Анатолия Ильича, Прасковья Чайковская, также подчеркивала культовое отношение композитора в зрелом возрасте к памяти матери: «Хотя он потерял ее в четырнадцатилетием возрасте, он не мог говорить о ней без слез на глазах. Каждый год в день ее рождения он шел в церковь и молился за нее». Однако не следует преувеличивать влияние ее смерти на его еще очень юную душу. Модест, один из главных творцов «мифа о Чайковском», старается уверить читателя, что это событие потрясло Петра до самых глубин и едва ли не определило дальнейший ход его душевной жизни. На первый взгляд это кажется убедительным, тем более что и сам композитор со скорбью вспоминал смерть матери в письме к Н. Ф. фон Мекк от 23 ноября/5 декабря 1877 года из Вены: «Я, несмотря на победоносную силу моих убеждений, никогда не помирюсь с мыслью, что моя мать, которую я так любил и которая была таким прекрасным человеком, исчезла навсегда, и что уж никогда мне не придется сказать ей, что после двадцати трех лет разлуки я все так же люблю ее».

Этому утверждению, однако, противоречит позднейшее, хоть и беглое признание, сделанное им в письме Модесту в апреле 1891 года после смерти их сестры Александры и в связи с тревогой по поводу того, как может отразиться смерть матери на его любимом племяннике Владимире Давыдове, которому тогда было двадцать лет: «Боюсь ужасно за Боба, хотя и знаю по опыту, что в эти годы подобные горести переносятся сравнительно легко». Придаточное «хотя и знаю по опыту» выглядит почти как оговорка, но мы знаем из психоанализа, что именно оговорки и сходные формы речи адекватно передают работу подсознания (то есть чувств), в то время как позитивные заявления, в силу их зависимости от защитных механизмов, часто предназначены к диссимуляции — сокрытию или искажению подлинных переживаний. И действительно, научные исследования свидетельствуют, что дети, потерявшие кого-то из родителей в раннем отрочестве, довольно быстро преодолевают вызванный болью импринтинг и в дальнейшем развиваются без особенных проблем. Процитированная же фраза из письма Чайковского к фон Мекк естественно вписывается, как интонацией, так и содержанием, в стиль их отношений, особенно на ранней стадии, когда композитор и его благодетельница только узнавали друг друга. Как бы то ни было, в материалах, которыми мы обладаем, отсутствуют указания на то, что смерть матери соединилась в сознании Чайковского с «топосом Петербурга» настолько прочно, чтобы придать мрачный колорит его восприятию этого города, как иногда полагают.

В памяти Модеста Ильича остался незабываемый образ или, скорее, ощущение их матери в год ее смерти. Уже на склоне лет он писал: «Первое воспоминание: я сижу на руках у женщины, кругом кусты желтой акации и внизу по дорожке прыгает лягушка, у меня в руках серебряный стаканчик. <…> Мне было всего 4 года и 44 дня. Я более ничего о ней не помню, но знаю чувство неизъяснимой любви к большой темноволосой женщине, отличающейся от всех других именем “мамаша”. В одном этом слове таилось нечто сладостное, нежное, причиняющее блаженное чувство радостного удовлетворения, успокоения, выделявшее существо, носившее его, из ряда всех людей. Тосковать о ней, плакать, считать себя обиженным жестоко, несправедливо отходом ее от нас, как-то ревновать к окружающим ее покойникам Смоленского кладбища и в воображении сладостно млеть, целуя ей руки и колени, я не переставал всю жизнь. Теперь в старости реже, а прежде очень часто видел ее во сне и всегда с чувством обиды, что она нас оставила, и с чувством ревности к тем, с кем она теперь. Мне всегда ее недоставало. Недостает и до сих пор».

Конечно, испытание смертью самого близкого ему тогда человека не могло не остаться для Петра Ильича без душевных последствий. Как и в случае Модеста, в сознании его сохранился идеализированный образ матери, в том или ином смысле оказавший влияние на пафос идеального, характерный для его лучших музыкальных сочинений. Детские счастливые годы в Воткинске одарили его воображение темой «потерянного рая», придав силы творчески противиться вторжению жестокой реальности и тем самым порождая, пусть еще неосознанно, «страх и трепет», долженствующий впоследствии придать его искусству экзистенциальный смысл.

 

Глава вторая. Императорское училище правоведения

В 1852 году Петр Чайковский поступил в Императорское училище правоведения. Начался новый период жизни, связанный с ключевыми моментами формирования личности будущего композитора. Девятилетнее пребывание его в этом закрытом учебном заведении мало освещено в биографической литературе. Доступный исследователям материал до недавнего времени ограничивался, главным образом, лишь небольшой главой в первом томе биографии Чайковского, написанной братом Модестом Ильичом и опубликованной в начале прошлого века, где автор сознательно умалчивает о некоторых очень важных фактах.

Причин тому несколько. Во-первых, годы, проведенные Чайковским в училище, вообще бедны эпистолярными и дневниковыми записями. Писем этих лет почти не сохранилось. Дневник под названием «Всё» Чайковский случайно сжег в 1866 году. Во-вторых, по мнению многих биографов, именно в этом учебном заведении подросток впервые столкнулся с проявлениями гомосексуальности. Поэтому на изучение этого периода жизни композитора в советском чайковсковедении было наложено строжайшее табу.

Достоверным источником информации могли бы стать воспоминания одноклассников, но доступные нам мемуары бедны по содержанию, сбивчивы, неполны и носят апологетический характер. Не нужно забывать, что они прошли через руки Модеста, который старательно скрывал обстоятельства интимной жизни великого брата, откорректировав документы в соответствии с главной линией своего биографического труда. В последнее время стало возможно исследование неизвестных прежним биографам композитора архивных документов. Эти материалы позволяют восстановить жизнь Чайковского-подростка в стенах училища более или менее достоверно.

Обширные сведения об Училище правоведения содержатся в воспоминаниях утопического социалиста В. И. Танеева «Детство и школа», написанных еще в 1870-х годах и опубликованных только в 1959-м. Материалы эти не попали в поле зрения ранних исследователей и были, возможно, сознательно, проигнорированы советскими авторами. Владимир Танеев — старший брат известного композитора Сергея Танеева и ровесник Чайковского, пришедший в училище двумя годами позже Петра, довольно обстоятельно, хоть и весьма субъективно, описал быт и нравы этого учебного заведения.

Сам композитор, несмотря на многолетнюю дружбу в последующие годы с Сергеем Танеевым, его брата Владимира откровенно не любил.

К воспоминаниям Танеева следует относиться, однако, с осторожностью. Крайне пристрастный и нетерпимый, как по отношению к самодержавному строю вообще, так и к тогдашней системе образования в частности, он был склонен к односторонности, вплоть до карикатурных образов, в изображении и характеристиках воспитателей и воспитанников училища.

Училище правоведения, сводчатые окна которого выходят на Фонтанку и Летний сад, было основано в 1835 году принцем Петром Георгиевичем Ольденбургским с целью воспитания для государственной службы компетентных юристов из высших классов общества и судейских чиновников «нового образца» из среднего слоя дворянства. До тех пор юридическая деятельность считалась привилегией разночинцев. Новое учебное заведение вскоре приобрело высокую репутацию, первоначально не без либерального оттенка. Кроме того, «правоведская» треуголка была в общественном мнении окружена таким же ореолом великосветскости, как и красный воротник лицеиста или каска пажа.

Училище правоведения — учебное заведение закрытого типа для мальчиков от 12 до 17 лет. За семь лет учебы оно давало редкое в своем роде сочетание среднего и высшего образования, делая акцент на профессиональном обучении юридическим дисциплинам, что обеспечивало учащимся привилегированное положение на государственной службе.

Подросток, закончивший приготовительный класс и успешно сдавший вступительный экзамен, зачислялся на младший курс (включавший классы с седьмого по четвертый, по нисходящей линии), где четыре года изучал предметы, в целом соответствующие гимназической программе общего образования — физику, естественную историю, математику, географию, языки и литературу. После четвертого ученик переходил в третий класс, уже на старший курс, где еще три года обучался специальным предметам, таким как энциклопедия законоведения, римское право, государственное право, гражданское и уголовное право, финансовые и политические законы, судебная медицина, уголовное и гражданское судопроизводство, гражданская и уголовная юридическая практика. Последний, первый класс, был выпускным.

Внутри этого учреждения с его суровыми правилами младший и старший курсы жили отдельной жизнью и практически никогда не пересекались. Каждый курс имел свои спальни и иною большую залу, из которой открывались двери, ведущие прямо в классные помещения. Залы обоих курсов разделялись большой массивной дверью. Столовая и сад были общими, но для старшего курса завтраки, обеды и прогулки назначались на час позже.

Во главе училища стоял директор, обладавший неограниченной властью. Два инспектора (один — инспектор классов, другой — воспитанников) и двенадцать воспитателей строго следили за выполнением предписаний. Каждый новый класс поручался особому воспитателю, который доводил его до выпуска. Среди официально принятых руководящих принципов начальства было воспитание подрастающего поколения «в духе христианской любви и преданности Царю и Отечеству» и обучение его «организованному и систематическому труду».

Не случайно девизом училища, выгравированным на форменном значке, были слова «Respice finem» — «Предусматривай цель», а жизненным правилом, которое внушалось будущим правоведам, — «Honeste vivere, neminem laedere, suum cuique tribuere», что означает: «Честно жить, никого не обижать, каждому воздавать свое», что подразумевало стремление к идеалу и уклонение от компромиссов.

К тому времени, когда Чайковский поступил в училище, образ жизни в нем и дисциплинарные повинности производили впечатление почти военного режима. Но всего несколькими годами ранее учащихся окружала гораздо менее суровая обстановка, чем в других императорских учебных заведениях. Принц Ольденбургский нередко приглашал воспитанников во дворец и обходился с ними как с членами своей фамилии, устраивая для них даже званые вечера. Первый директор училища Семен Антонович Пошман тоже устраивал у себя дома званые вечера, куда правоведы приходили пообщаться и потанцевать, часто вместе с родителями и близкими. Столь либеральная атмосфера существовала до 1849 года, когда Николай I во всех императорских училищах ввел строгую военную дисциплину, что явилось реакцией на распространение революционных идей, пришедших из Европы. Прежний дух относительной свободы так никогда и не возродился.

Несомненно, юному Чайковскому было трудно, особенно вначале, привыкнуть к жесткому ежедневному распорядку, который неукоснительно соблюдали все учащиеся, — шесть дней в неделю в классе проводились семичасовые занятия, два-три часа уходило на подготовку к урокам и еще два-три часа отводилось на трапезу и посещение церкви. Воспитанникам оставалось совсем немного времени на отдых и личные дела. Только в воскресенья и праздники наступало облегчение от строго регламентированной жизни. Существовали подробные правила поведения, которые предписывали учащимся быть честными, почтительно относиться к власти, поддерживать порядок и не забывать о вежливости в классе, соответственно одеваться и блюсти внешний вид, исполнять свой долг и избегать «безнравственного поведения».

Константин Арсеньев, пришедший в училище на четыре года раньше Чайковского, вспоминал, что «главным способом воздействия на учеников оставались угрозы, брань и крики». Как правило, телесным наказаниям подвергались только учащиеся младшего курса. Высшей мерой считалась публичная порка — иногда в присутствии и младших, и старших воспитанников. Подобные экзекуции стали обычными с приходом в январе 1850 года нового директора, бывшего полицмейстера города Риги, генерал-майора Александра Петровича Языкова, полагавшего, что они дисциплинарно полезны для младших классов. Школьный день начинался под бой барабанов, а после завтрака учащиеся маршировали. Увлекшись борьбой с крамолой, Языков объявил воспитанникам настоящий террор. «Директор был довольно высокий, плешивый человек. Он ни минуты не мог постоять на месте, беспрестанно вертелся, мотал головой, махал руками, дрыгал ногами, делал какие-то па и пируэты, точно участвовал каждую минуту в балете. <…> Воспитанники прозвали [его] шарлатаном и дрыгой. <…> Вид его постоянно был гневный, свирепый, бешеный. Он страшно ворочал огромными белками. Он кричал ужасно насильственным голосом…» — описывал Языкова Владимир Танеев. «Он постоянно подкарауливал, подслушивал, ходил в мягких замшевых сапожках без каблуков, без звука, когда его именно всего менее ожидали; высматривал кого-нибудь с незастегнутыми пуговицами, с длинными волосами, с папиросой, с куском собственного пирога, с посторонней книгой и, высмотрев добычу, кидался на нее неожиданно как тигр, как пантера, единым взмахом, с вытянутыми вперед руками, со сверкающими глазами и громадным, диким, презрительным, раздражающим все нервы криком: “А! Это что? Штучки?..” Хуже всего были его глаза, огромные, навыкате, воловьи, тупые, бесмыссленно-злобные. Он останавливал их на собеседнике, старался внушить ими страх и трепет…»

В качестве воспитателей были подобраны военные офицеры. Учредили новую должность инспектора воспитанников, состоящую в том, «чтобы ходить по училищу, высматривать, ловить, наказывать, сечь». Им был назначен Александр Рутен-Оерг — «высокий, худой с гневным, свирепым выражением лица человек. Он всегда говорил сквозь зубы, как бы сдерживая накипевшую злобу. Никогда ни ласки, ни снисхождения, ни милости, ни доброго чувства к воспитанникам или к кому-нибудь не было видно на этом ужасном лице. Одна походка его наводила страх и ужас. Он делал большой шаг, тяжело ставил ногу на пол, немного скользил ею вперед, причем звенела и царапала пол его шпора. Скрип этих сапог и звон этих шпор ужасно действовал на мои нервы. Я помню их до сих пор», — пишет Танеев.

Телесные наказания, однако, не были отличительной чертой лишь этого учебного заведения. Порка розгами составляла обычную форму воспитания подрастающего поколения во многих странах Европы и особенно в Англии XIX века. В России по причине крепостного права этот вид наказания практиковался в помещичьих имениях вплоть до реформы 1861 года. В закрытых учебных заведениях военного или полувоенного типа порка считалась нормой. «Система битья розгами была в те времена в величайшем ходу везде в наших заведениях и производилась во сто раз чаще, жесточе и непристойнее, чем у нас, и мы это знали», — отмечает в своих воспоминаниях Стасов. Наказание розгами, видимо, имело место и в семье Чайковских. Младший брат Петра Ильича — Ипполит, определенный отцом в Морской корпус, вспоминал, «что корпусная розга меня миновала, я знаком был только с домашней розгою, когда отец, быстро приговаривая: “не будешь, не будешь”, после пятой или шестой отпускал меня пристыженного».

Не исключено, что сцены телесного наказания оставили в сознании будущего композитора неизгладимый отпечаток и в какой-то мере способствовали развитию у него фобий, мнительности, чрезмерной ранимости и склонности к мазохизму. Сам он никогда, однако, не был порот в училище. Его одноклассник Иван Турчанинов вспоминает, что «несомненно, в Чайковском было что-то особенное, выделявшее его из ряда других мальчиков и привлекавшее к нему сердца. Доброта, мягкость, отзывчивость и какая-то беззаботность по отношению к себе были с ранней поры отличительными чертами его характера. Даже строгий и свирепый Рутенберг выказывал к нему особенную симпатию».

В середине 1850-х террор в училище ослабел. В 1855 году умер «свирепый» Рутенберг, а его пост занял Иван Алопеус, бывший артиллерийский полковник, по воспоминаниям, «чуть ли не самый добрый и мягкий из воспитателей». До назначения на новую должность Алопеус был классным воспитателем XX курса и успел полюбить милого и обаятельного подростка Чайковского. Он его называл уменьшительными именами, как, впрочем, и других своих любимцев. «[Алопеус] имел гораздо более призвания к своему делу, чем Языков или Рутенберг, — писал Модест Чайковский, — и обнаруживал это в умении примирить требовательность с мягкостью, почти теплотой обращения. <…> Он сумел поставить себя так, что его не только боялись, но и любили. Петр Ильич всегда хранил о нем самое теплое и дружеское воспоминание».

Танеев же, считавший почти всех преподавателей шутами и идиотами, а воспитателей глупцами и ничтожествами, писал об Алопеусе не без глумливой снисходительности: «Воспитанники за его слабость и его презренное повиновение директору считали его добрым человеком, и только. У него, в самом деле, было доброе, глупое лицо, огромные желтые усы, которые придавали ему глупый вид, и огромный глупый лоб, который обличал совершенное отсутствие мысли. Репутацией глупого человека он был обязан исключительно мне. Пока я не обратил на него внимания, никто и не думал о размере его умственных способностей». Вряд ли можно полностью согласиться с этим, очевидно, пристрастным мнением, но и полностью игнорировать его не следует.

О прочих деятелях Училища правоведения нам известно и того меньше, но сказанное дает основание предположить, что главную роль в душевном развитии юного Чайковского сыграли отнюдь не преподаватели и воспитатели. На наш взгляд, значительно более плодотворным в этом отношении может оказаться анализ характерных черт училищного быта.

Классным воспитателем курса, на котором учился Чайковский, после повышения Алопеуса до ранга инспектора, был назначен барон Эдуард Гальяр де Баккара. Влияния на нравственную жизнь молодых людей, ему вверенных, он оказывал еще меньшее, чем его предшественник, — «страха он не внушал ни малейшего». Баккара преподавал французский язык и обращался с учениками «небрежно и презрительно». Педагогом он был, по-видимому, никудышным. В училище мало кто знал, что он увлекался спиритизмом. «Знаменитые французские писатели, давно умершие (прошлого столетия), диктовали ему целую массу невероятной ерунды. Его возили, как чучело, по всему Петербургу и показывали на спиритических сеансах. Вероятно, мозг его был сильно поврежден. Он скоро умер».

Танеев также подробно описывал, как обманом, по сговору преподавателя и учеников, сдавались экзамены. Конфликт между ложью и реальностью присутствовал буквально во всем, и особенно во взаимоотношениях учителей и учеников. За блестящим фасадом дисциплины скрывался моральный и поведенческий хаос, временами приближающийся к анархии, которую начальство никогда не подавляло и часто предпочитало игнорировать. «Внутренняя жизнь воспитанников и прежде и теперь оставалась вне всякого прямого влияния со стороны начальников, — вспоминал позднее бывший правовед Константин Арсеньев. — Начальство и прежде и теперь заботилось только об исполнении известных внешних правил, о соблюдении известного внешнего порядка».

Воспитанники большей частью были предоставлены самим себе, создавая внутри училища коллизии, которые воспитатели не замечали или не хотели видеть. «Дикая сила господствовала неограниченно. Сильные обращались со слабыми с тем же насилием, как начальство с воспитанниками. <…> Воспитанники старших классов приставали к новичкам, дразнили их, били… <…> [Они] смотрели на воспитанников младшего курса свысока, а младшие на старшекурсников с почтением», — утверждал Танеев. В те времена такое положение вещей было достаточно типичным в закрытых школах для мальчиков. Прислуживание младших старшим, то, что обычно в английских школах этого типа называлось fagging (что-то вроде современной российской «дедовщины» в армии), существовало и в Училище правоведения.

Юности свойствен бессмысленный, порой доходящий до жестокости, садизм. Особенно в коллективах, сегрегированных по половому признаку, таких как армия или школы-интерна-ты и школы вообще. Подростковая психология воспринимает всякого, демонстративно выделяющегося из группы товарищей поведением, характером или внешностью, как бросающего вызов своему окружению, а значит, заслуживающего осуждения и даже наказания.

Класс Чайковского — несмотря на таких воспитанников, как Владимир Герард, ставший позднее основателем общества по защите детей от жестокого обращения, или известный своей гуманностью поэт Апухтин, или склонный к сентиментальности будущий композитор, — характеризовался Танеевым весьма необычным образом: «В этом классе все вели себя до самого выпуска как глупые школьники. Приставания они называли травлей. <…> У них было общество травли, которое имело свой устав и состояло из обер-травлмейстера и нескольких травл-мейстеров, которые дежурили по очереди. Травили они большей частью двух товарищей, Каблукова и Снарского, которые назывались вепрями. Каждое утро дежурный травл-мейстер будил вепрей, объявляя им, что он сегодня назначен к ним дежурным и пускал в них сапогом. Травля состояла в постоянных насмешках, оскорбительных прозвищах, толчках, пинках, щипках и т. п. Бедные молодые люди — они кончили курс двадцати одного года — не имели достаточно энергии, чтобы как-нибудь вооружиться против своих притеснителей. Если бы они убили кого-нибудь из своих притеснителей, то это было бы слишком слабое мщение за то, что они от них вынесли. Они были в постоянном нервном возбуждении. Они, очевидно, должны были остаться больными на всю жизнь».

Кроме одноклассников, сотоварищи будущего композитора травили и некоторых преподавателей. Федор Маслов, бывший одно время другом Чайковского, организовал так называемые «когорты», которые с визгом, криком, обзываниями провожали преподавателей по залам и лестницам. Однажды кто-то из правоведов даже плюнул сверху на преподавателя английского языка и попал ему прямо на лысину.

Можно допустить, что Танеев сгущает краски, приписывая все эти безобразия одному лишь XX выпуску. Но то, что подобное было, есть и будет составной частью любого закрытого мужского учебного заведения, в доказательствах не нуждается. Об эмоциях тонко организованного подростка, вызванных дикими поступками сверстников, можно только гадать. Присутствовал ли в них элемент сострадания к травимым (а сострадание часто — первая ступень в любви) и отвращения к преследователям? Если да, то его неприязнь к Танееву становится более понятной: последний, по его же воспоминаниям, принимал активное участие в разных выходках, а его друг Буланин приставал к приятелю будущего композитора Шадурскому и «смеялся над ним невыносимым образом».

Другое (по мнению начальства) зло — курение — было строжайше запрещено правоведам на младшем курсе, но терпимо на старшем. Константин Арсеньев отмечал, что если первым и основным требованием было безусловное подчинение начальству — «повиновение без возражений, без рассуждений», то за ним по степени важности следовало запрещение курить. «Большинство классных “историй”, — писал он, — которые я теперь припоминаю, происходили именно из-за куренья, — и все-таки оно продолжалось в прежних размерах. Курили в душник, курили в классах, в спальнях, на лестницах, в “камерах свободных прений”, курили не только отчаянные головы, но и многие из благонравных учеников. Строгость запрещения разжигала, по-видимому, охоту нарушать его».

Вероятно, из-за этой атмосферы запретного и таинственного, столь привлекательного для подростков, будущий композитор заразился болезненной страстью к курению, не оставлявшей его всю жизнь. Много лет спустя Чайковский писал, что в школьные годы тайное курение доставляло ему большое удовольствие именно из-за волнений и риска, с ним связанных.

Равным образом процветало пьянство — опять же соблазн не столько «правоведческий», сколько свойственный подростковому возрасту вообще, объясняемый необходимостью самоутверждения и подражания взрослым. Однажды два воспитанника старшего курса приехали в известный ресторан Панкина и пожелали снять комнату. Выяснилось, что все комнаты заняты, но в одной из них находятся их товарищи-правоведы. Каково же было их удивление, когда, войдя туда, они «увидели двух очень молодых мальчиков: Буланина и Веньери. Они были пьяны». Новоприбывшие осторожно вывели их, посадили на извозчика и отправили в училище. Буланин был близким другом Танеева и, по утверждению последнего, начал пьянствовать с пятнадцатилетнего возраста, дойдя до приступов белой горячки. К последнему классу он совсем спился, но все же смог выдержать экзамен и закончить училище.

О пьяных правоведах, называемых сверстниками из других школ «чижиками» (из-за желтой опушки их мундиров), даже была сложена песенка-дразнилка, дошедшая до наших дней:

Чижик-пыжик, где ты был?

На Фонтанке водку пил.

Выпил рюмку, выпил две,

Закружилось в голове.

Сам Чайковский откровенно написал в дневнике 11 июня 1886 года: «Говорят, что злоупотреблять спиртными напитками вредно. Охотно согласен с этим. Но тем не менее я, т. е. больной, преисполненный неврозов человек, — положительно не могу обойтись без яда алкоголя, против коего восстает г. Миклухо-Маклай. Человек, обладающий столь странной фамилией, весьма счастлив, что не знает прелестей водки и других алкоголических напитков. Но как несправедливо судить по себе — о других и запрещать другим, то чего сам не любишь. Ну, вот я, например, каждый вечер бываю пьян и не могу без этого. <…> В первом периоде опьянения я чувствую полнейшее блаженство и понимаю в этом состоянии бесконечно больше того, что понимаю, обходясь без Миклухо-Маклахинского яда!!! Не замечал также, чтобы и здоровье мое особенно от этого страдало. А впрочем: quod licet Jovi, non licet bovi (лат. — что позволено Юпитеру, не позволено быку. — А. П.). Еще Бог знает, кто более прав: я или Маклай».

Композитор, как свидетельствуют его дневники и письма родным, любил выпить и употреблял алкоголь на протяжении всей жизни: больше или меньше — зависело от обстоятельств. Для него это было способом снять нервное и психологическое напряжение, что со временем превратилось в привычку.

Темы неврозов мы коснемся в дальнейшем, а пока отметим, что при понимании того, как складывались личные пристрастия и увлечения Чайковского, нельзя не учитывать влияние училищной среды. Для определения степени такого влияния в первую очередь нужно составить представление об общей психической конституции и поведенческих склонностях подростка. Танеев, например, сознательно противопоставлял себя всей школьной системе отношений и в результате почти всегда пребывал в гордом одиночестве. Поэтому неудивительно, что привычки и стереотипы поведения сверстников не оказали особенного влияния на формирование его характера. Другое дело правовед Чайковский. Будучи обаятельным подростком, любимым друзьями-одноклассниками, он не мог противостоять среде в силу природной мягкости характера и, как правило, плыл по течению, нимало не заботясь о последствиях. В отличие от Танеева, он был частью коллектива, который и определял во многом его поведение.

Нет сомнения, что эмоциональная атмосфера в Училище правоведения была гомоэротически насыщенной. Тому способствовало как раздельное воспитание, так и переходный возраст самих учащихся, чреватый, как известно, всевозможными сексуальными конфузиями. Низшим полюсом в сложившейся ситуации был отроческий разврат, который можно назвать обстоятельственной гомосексуальностью, когда партнеры вынуждаются к совершению гомосексуального акта по независящим от них обстоятельствам — например, из-за невозможности найти способ удовлетворения физических желаний с женщиной. Под гомосексуальностью мы будем понимать любой психофизический однополый контакт, приводящий к удовлетворению полового чувства.

Фактор этот, несмотря на широкую распространенность именно в закрытых учебных заведениях, относится к сфере, о которой предпочитали умалчивать как ученики, так и учителя. Современная наука установила, что гомоэротическая стадия на уровне сознания или подсознания сопровождает половое созревание любого мужчины. Подобные психологические переживания могут оказаться существенным аспектом формирования личности, но далеко не обязательно направят ее развитие в сторону исключительной или даже предпочтительной гомосексуальности.

В школе царил строгий распорядок жизни, с серьезным акцентом на дисциплину в сочетании с образовательными идеями. По принятым в то время правилам мальчики и девочки всегда обучались раздельно, избегая контактов друг с другом до достижения брачного возраста. Окружающая среда активно препятствовала ранней гармонизации физической и страстной любви в душе подростка. Идеальный образ женщины, часто выносимый юношей из дома, в условиях закрытого учреждения быстро преображался в довольно циничное и снисходительное отношение к «слабому» полу. В окружении сверстников любое проявление интереса к женщине рассматривалось как слабость, женоподобие вызывало насмешку и грубую шутку.

Коллизия эта усиливалась благодаря старшекурсникам — тем, кто уже познал физическую сторону половых отношений после визитов к проституткам или «летних приключений» в имениях своих родителей. Истории на эти темы освещались в подробностях, со смакованием грязных деталей, и принимались на веру вне зависимости от того, были ли они реальным опытом или плодом фантазии. Вот признание все того же Танеева: «Я совсем не понимал, в чем состоят половые отношения, но все, что я слышал из разговоров своих товарищей об отношениях между полами, было так грязно, цинично, возмутительно, отвратительно, что я считал бы величайшим грехом одно прикосновение к женщине. Я с ужасом гнал от себя всякую мысль об этом». Подобное отношение к «прекрасному полу» было настолько сильным, что одолеть его оказывалось нелегко даже на старшем курсе. Появившись с некоторыми смелыми товарищами в публичном доме, 19-летний Танеев вообще не прикоснулся к женщинам, вызвав у друзей смех: «Во-первых, я представлял себе женщину всегда в виде чистой непорочной Болтиной (девушки, в которую он был влюблен с детства. — А. /7.), и публичные женщины были мне вовсе не привлекательны. Во-вторых, я считал совокупление с женщиной вне брака за высочайший грех; я был весь проникнут христианскими идеями о любви, т. е. отвращением от женщин. В-третьих, я боялся дурных болезней. Наконец, если бы я решил коснуться публичной женщины, мне для первого раза пришлось бы взять у нее уроки, а брать уроки совокупления, показать себя незнающим, неловким, было бы мне так же тяжело, как брать уроки танцев и гимнастики, в которых я был так неловок». Довольно сложный, как видим, набор ощущений в отношении женского пола мог быть свойствен большинству юных правоведов. В силу тех или иных воззрений — возрастных, религиозных, личных, гигиенических, эстетических и других — гетеросексуальные связи оказывались недоступны в течение семи — девяти лет пребывания в училище и отодвигались на неопределенное время после его окончания. Только наиболее отважные и отчаянные старшекурсники могли позволить себе сексуальные развлечения с женщинами легкого поведения.

Сочетание специфически обостренной в подростковом возрасте чувственности с абсолютным отсутствием женского пола в стенах училища было главной причиной сексуальных экспериментов воспитанников. Наконец, вступали в действие и социально-психологические законы замкнутых однополых групп, требующих реальных или символических инициаций, взаимного притяжения, отношений на оси любви-ненависти, тесного физического контакта — от драки до объятий. Все это исподволь определяло психосексуальное поведение юношей. Онанизм, столь распространенный у подростков, в подобных условиях неизбежно из «порока одиночек» превращался во взаимное рукоблудие и тем самым уже становился гомосексуальным актом.

Брат Чайковского, Модест Ильич, вспоминал, что во время его учебы в училище был рад «неписаных законов, не столь обязательных, но ставивших исполнителей его очень высоко во мнении большинства. Как то: курить доблестно. Пьянствовать еще доблестнее. Хвастаться похождениями с падшими созданиями еще доблестнее. Иметь венерическую болезнь лестно и внушает уважение. Онанировать гнусно. Быть пойманным в педерастии неблаговидно. Играть при этом пассивную роль омерзительно. Еще хуже воровать у товарищей. Красть журнал для подглядывания поставленных отметок не есть преступление». Сам Модест, как и многие другие, не выдерживал давления этих неписаных правил. Он продолжает: «Не курил. Не пьянствовал. Проституток не знал. Все это отчасти из трусости, отчасти потому, что не мог постичь, какое можно находить в этом удовольствие. Был онанист. Был в душе педераст и млел… <…> при мысли о возможности принадлежать кому-нибудь как женщина».

Танцевальные уроки, проходившие раз в неделю, во время которых воспитанники танцевали друг с другом, один в роли кавалера, а другой — в роли дамы, также вносили дополнительный оттенок в гомоэротическую атмосферу школы. Играли роль и посещения бани, где подростки внимательно изучали физические изменения, происходившие с ними, на своем теле и на теле товарищей, внимательно отмечая ту или иную разницу в физическом развитии друг друга.

Наконец, пример старших товарищей, уже привыкших находить источник удовлетворения похоти во взаимных отношениях или через помыкание младшими, довершал этот чувственный компонент и легко направлял томившегося от обилия гормонов подростка в русло гомосексуальности. Ведь далеко не все способны ограничиться мастурбацией, тем более в момент повышенного эротического возбуждения. Симпатичный Петр Чайковский оказался совершенно незащищен от подобного давления на психику. Конечно, часто гомоэротический импульс сводился лишь к эмоциональной влюбленности одного мальчика в другого. Вот что пишет о своих переживаниях один из современников Чайковского, оставивший нам довольно откровенную исповедь: «Я никогда не испытывал подлинных гомосексуальных ощущений. Однако вспоминаю, что между 12 и 13 годами вид одного товарища по классу, того же возраста, что и я, вызывал у меня легкое сексуальное возбуждение. У него была очень тонкая кожа, волосы, хоть и естественно подстриженные, но все-таки напоминавшие девические. Несомненно, по этой причине его присутствие было мне приятно: мне нравилось ущипнуть его немного за шею, обнять за талию. Я никогда не думал ни о сексе, ни о возможностях плотских отношений с ним, я даже не мечтал увидеть его голым, но, тем не менее, образ его являлся моему духу несколько раз в эротических снах: я видел во сне голой часть его тела (не половые органы, но, к примеру, руку или плечи), его обнимал, целовал его щеки, и все это приводило к поллюции. За все мое существование это — единственное воспоминание, связанное с гомосексуальностью. В остальном мы никогда не обменялись нежным словом, никакими знаками особенной дружбы. Я полагаю, что женственная тонкость кожи этого мальчика была единственной причиной моих эротических эмоций».

Рассказывали, что однажды военный министр князь Чернышев вызвал начальника военно-учебных заведений России Якова Ростовцева и передал ему приказание государя строго преследовать педерастию в военных учебных заведениях, причем министр прибавил: «Ведь это и на здоровье мальчиков вредно действует». — «Позвольте в том усомниться, ваша светлость, — отвечал Ростовцев, — откровенно вам доложу, что когда я был в пажах, то у нас этим многие занимались; я был в паре с Траскиным (впоследствии известный своим безобразием толстый генерал), а на наше здоровье не подействовало!» Князь Чернышев расхохотался.

Администрация, невзирая на собственные строжайшие запреты, смотрела на отроческий разврат как на неизбежное и неискоренимое зло и не придавала ему особенного значения, пока не возникало угрозы громкого скандала. Известен, например, случай, когда в начале 1840-х годов не указанная «болезнь» стала причиной исключения ученика в назидание другим. Повод к этому дали встревоженные родственники, заметившие «порок» у своего подопечного и попросившие директора принять меры. Это событие вызвало бурю негодования среди воспитанников. «Что если бы весь свет вздумал так действовать — ведь, пожалуй, пол-России пришлось бы выгнать отовсюду из училищ, университетов, полков, монастырей, откуда угодно, все это в честь чистейшей доброй нравственности», — комментировал этот случай бывший правовед Стасов.

Еще более показателен случай, произошедший год спустя после окончания Чайковским училища. «Фигурантом» его оказался воспитанник III класса Владимир Зубов, брат одного из профессоров. Благодаря родству с преподавателем ему многое сходило с рук. Однажды стало известно, что во время летних каникул Зубов с приятелем изнасиловали воспитанника младших классов, некоего Фомина. По инициативе Танеева было созвано общее собрание старшего курса для обсуждения происшествия. Танеев признает, что настроение большинства участников склонялось в пользу виновных: «Я решился выгнать его во что бы то ни стало. Я занимался постановкою вопроса и ввел всех в заблуждение. Следовало поставить вопрос так: выгнать Зубова или нет. Я поставил вопрос так, что дело было решено заранее: подвергнуть Зубова нашему домашнему изгнанию или объявить о его поступке начальству. <…> Огромным большинством было решено не объявлять начальству, подвергнуть домашнему изгнанию». Его попытка добиться такого же наказания для соучастника преступления кончилась, однако, ничем: «Булгаков огромным большинством был оставлен». Далее Танеев сообщает: «Зубов в тот же вечер, как его судили, собрал свои вещи, уехал из училища и не возвращался. Исчезновение Зубова немедленно сделалось известным начальству. Времена были другие. Директор испугался. Он явился к нам (к нам, а не товарищам Зубова) и серьезно нас спрашивал, позволяем ли мы дать Зубову чин XIV класса. Мы сказали, что позволяем. Зубов получил XIV класс». В архиве училища сохранилось прошение матери воспитанника В. А. Зубова от 22 ноября 1860 года с просьбой уволить ее сына в связи с расстроенным здоровьем и необходимостью лечения.

Итак, воспитанник Зубов совершил тяжелейший проступок. Речь идет даже не о тайном пороке, когда двое застигнуты на месте преступления, а об изнасиловании. Администрация, либо не будучи осведомленной (в этом случае следует подивиться сплоченности учащихся в предотвращении доносов — ведь о происшествии знали 80 человек!), либо не желая действовать (в этом случае позиция начальства нетривиальна), не предприняла никаких мер.

Устраивается лишь пародия судебного заседания, и то самими воспитанниками, причем несколько человек желают выступить защитниками подсудимого — этот факт должен был быть хорошо известен правоведам. По словам Танеева, они, в частности, говорили, что поступок Зубова был приватным

(поразительное заявление, принимая во внимание соответствующий параграф тогдашнего уголовного кодекса), общественное вмешательство в который недопустимо.

В конечном счете собравшиеся осудили Зубова не из негодования по поводу устроенного им безобразия, а для того, чтобы избежать объявления о случившемся начальству, которое тем самым было бы вынуждено вмешаться, поскольку событие обретало гласность.

Администрация, взволнованная не столько преступлением Зубова, сколько угрозой возмущения воспитанников против нее самой, поспешила замять скандал и даже выдала провинившемуся чин по Табели о рангах — что означало фактически зеленую улицу в карьере. Воспитанники, удовлетворенные унижением начальства, не возражали — лишнее доказательство того, до какой степени им был безразличен «нравственный принцип» в приложении к однополой любви. Как видим из истории с Зубовым, правоведы были менее всего склонны преследовать кого бы то ни было. Модест Ильич в «Автобиографии» также отмечал, что за время его пребывания в училище в 1860-х годах периодически становилось известно о «педерастическом flagrant delite (пойманных на месте преступления. — А. П.)».

В связи с этим вполне естественно возникновение непристойного училищного гимна под названием «Песнь правоведов», который сохранился в неподцензурном заграничном издании русской эротической поэзии.

Трудно сказать, до какой степени эта песня отражает состояние правоведческих нравов, но то, что подобные сочинения были частью устного творчества почти в любом закрытом учебном заведении для подростков мужского пола — сомневаться не приходится. Иными словами, мы имеем дело с откровенным либертинажем среди воспитанников (то есть с нигилистическим отношением к социально адаптированным формам поведения), а в атмосфере либертинажа по определению будут процветать все формы сексуальной распущенности.

Одним из истинных предметов страсти будущих правоведов был театр, в частности, модный тогда Санкт-Петербургский Михайловский театр с его французской труппой и репертуаром, состоящим в основном из популярных камерных комедий. Сo времен Екатерины II французский был языком русской аристократии и практически все ученики Училища правоведения росли в атмосфере французской культуры, Для многих молодых людей французский театр был не только развлечением, но и школой фривольного отношения к предстоящей жизни и любви.

Модест Ильич в биографии брата утверждает, что «перед всеми светскими удовольствиями для Петра Ильича стоял театр, в особенности французский, балет и итальянская опера. В русском театре он бывал реже…». Чайковский никогда не переставал любить французский театр, но его отношение к нему было в основном отношением эстета. Он ценил его своеобразное искусство и элегантность и, приезжая в Париж, не пропускал ни одной театральной постановки.

Воспитанники училища часто посещали и итальянскую оперу. Всевозможные итальянские труппы постоянно гастролировали в Петербурге, их спектакли были традиционно более роскошными и дорогими, чем любые российские постановки. Итальянцы привозили свои самые лучшие оперы: «Отелло» и «Севильского цирюльника» Россини, «Сомнамбулу» и «Норму» Беллини, «Травиату» и «Риголетто» Верди. Кроме того, они ставили произведения Моцарта, Мейербера и других композиторов.

«В балете его главным образом пленяла фантастическая сторона, и балетов без превращений и полетов он не любил, — вспоминал Модест Ильич. — От частых посещений он приобрел однако понимание в технике танцевального искусства и ценил “баллон”, “элевацию”, “твердость носка” и прочие премудрости. Выше всех балерин он ставил Феррарис. Больше всех балетов нравился ему, как впрочем и массе, “Жизель”, этот перл поэзии, музыки и хореографии».

Посещая театр и концерты, будущий композитор входил в соприкосновение с миром музыки, который более всего отвечал его собственным тайным стремлениям, еще окончательно не сформировавшимся и не реализованным.

Между тем воспитанник Чайковский не особенно проявил себя как музыкант, хотя в стенах училища музицирование поощрялось его основателем, принцем Ольденбургским, который был известным меломаном. Приглашались профессиональные и даже знаменитые музыканты (например Клара Шуман), устраивались концерты как в училище, так и во дворце принца, иногда силами учащихся. Среди выпускников училища были композитор Александр Серов и музыкальный критик Василий Стасов. Но в то же время, как заметил один бывший правовед: «Нельзя не сказать, что как ни заманчив этот музыкальный уголок в жизни Училища правоведения, он был не более как уголком, в который большинство воспитанников вовсе не заглядывало».

О том, что происходило в музыкальной жизни училища во время правления Языкова, почти ничего не известно. У старого преподавателя музыки Карла Кареля Чайковский, по-видимому, уроков уже не брал, а занимался у сменившего его Франца Беккера. О нем композитор лишь обмолвился в «Автобиографии»: «Этот последний, однако, прошел мимо ученика, который нуждался в толчке, чтобы двинуться вперед, так что ни о каком прогрессе не могло быть и речи». Разве что участие в училищном хоре под руководством Гавриила Ломакина способно было вызвать интерес будущего музыканта. В письме Надежде фон Мекк более чем через четверть века Чайковский вспоминал об этом с явным удовольствием. «В мое время в Екатеринин день у нас служил литургию ежегодно митрополит. С самого начала учебного курса мы готовились к торжественному дню; певчие в мое время были очень хорошие. Когда я был мальчиком, у меня был великолепный голос-сопрано, и я несколько лет сряду пел первый голос в трио, которое на архиерейской службе поется тремя мальчиками в алтаре при начале и конце службы. Литургия, особенно при архиерейском служении, производила на меня тогда (а отчасти и теперь еще) глубочайшее поэтическое впечатление».

Пожалуй, никто в те годы не разглядел в Чайковском будущего композитора. «Мои занятия музыкой в течение девяти лет, которые я провел в этом училище, были весьма маловажны… — вспоминал он. — И когда я возвращался во время каникул в родительский дом, там также целиком отсутствовала музыкальная атмосфера, благоприятная для моего музыкального развития: ни в школе, ни в семье никому не приходило в голову представить меня в будущем кем-либо другим кроме государственного служащего!» Владимир Герард говорил Модесту Ильичу: «Я отлично помню, как после спевок в Белой зале по уходе… Ломакина Петр Ильич садился за фисгармонию и фантазировал на задаваемые нами темы (конечно, большей частью из модных опер). Нас это забавляло, но не внушало никаких надежд на его славу в будущем». Федор Маслов вспоминал, что «в музыкальном отношении Чайковский, конечно, занимал первое место, но серьезного участия к своему призванию ни в ком из товарищей не находил. Их забавляли только музыкальные фокусы, которые он показывал, угадывая тональность и играя на фортепиано с закрытой полотенцем клавиатурой и прочее». Другой правовед отмечал, что, в отличие от Апухтина, «Чайковский не только не встречал поощрения со стороны начальства, но даже не пользовался особым вниманием со стороны товарищей». Как музыкант, вниманием директора училища пользовался Август Герке, одноклассник Владимира Танеева и сын известного в России пианиста.

С 1855 по 1858 год Чайковский по воскресеньям брал уроки фортепианной игры у известного пианиста Рудольфа Кюндингера. Но занятия были нерегулярны, продолжались недолго и, как часто случается в судьбах великих людей, учитель не обнаружил в ученике особого дарования. Однако сам композитор высоко оценил влияние Кюндингера на развитие своего музыкального вкуса. В «Автобиографии» он писал, что это был великолепный преподаватель: «Каждое воскресенье я проводил с ним час и делал быстрый прогресс в игре на фортепиано. Он был первым, кто стал брать меня с собой на концерты».

Годы, проведенные в училище, не оставили у Чайковского теплых воспоминаний, По его окончании он избегал общения с соучениками, что отмечала и Алина Брюллова: «Другая маленькая странность была у него — нежелание встретиться с товарищами по Училищу правоведения, где он себя чувствовал очень одиноким и заброшенным. У меня было два знакомых, его товарищи, милейшие люди и совсем антимузыкальные, это тоже должно было составлять прелесть в глазах Чайковского: отсутствие музыкальных разговоров с профанами. Они часто обедали у меня. Петр Ильич всегда просительно смотрел на меня: “не приглашайте Д. и Ш., когда я у вас”. Конечно, просьба выполнялась беспрекословно. Исключение Чайковский делал только для Апухтина и Мещерского. Почему он относился хорошо к последнему — загадка». В июле 1887 года, по пути в Вену, Петр Ильич случайно встретился в поезде с бывшим соучеником бароном Василием Врангелем. Тот пожелал провести время в его обществе, но композитор, обманув барона, «просто удрал». Он писал Модесту 16/28 июля из Аахена: «Беседовать на ты с человеком, которого я не видел с 1859 г[ода] и с коим, кроме принадлежности к числу правоведов, у меня ничего нет общего», было невыносимо.

В 1885 году, по случаю пятидесятилетия Училища правоведения, композитор сочинил хор «Правоведская песнь», а также «Правоведский марш». В письме от 27 сентября того же года к фон Мекк он рассказывал, что «написал для училищного юбилея не кантату (заказанную организаторами торжеств. — А, /7.), а просто хор, который на празднике должны петь воспитанники. Текст для этого хора также пришлось писать самому». Чуть позже Чайковский жаловался своей корреспондентке: «Теперь, когда до юбилея остался всего с небольшим месяц, меня еще просят написать что-нибудь для оркестра. С одной стороны, писать эти вещи чрезвычайно скучно и неприятно, с другой — отказаться неловко. И вот сегодня, просидев над нотной бумагой несколько времени, [сочинял] темы для марша, который я решил все-таки написать и инструментовать». И н письме жене брата Анатолия от 4 ноября 1885 года он пришивался: «Отказать невозможно и, несмотря на крайнее отвращение, я уже несколько дней, не вставая с места, копчу над этим маршем».

«Правоведскую песнь» Чайковский посвятил памяти основателя и первого попечителя училища принца Петра Георгиевича Ольденбургского. Стихи, написанные им для этой «песни», были исполнены подобающих для таких торжеств верноподда-ничества и патетики:

Правды светлой чистый пламень До конца в душе хранил Человек, что первый камень Школе нашей положил.

Он о нас в заботах нежных Не щадил труда и сил.

Он из нас сынов надежных Для отчизны возрастил.

Правовед! Как Он, высоко Знамя истины держи,

Предан будь Царю глубоко,

Будь врагом ты всякой лжи.

И, стремясь ко благу смело,

Помни школьных дней завет,

Что стоять за правды дело Твердо должен правовед.

Однако он решительно отклонил приглашение присутствовать на торжествах. Оба произведения были исполнены в отсутствие автора 5 декабря 1885 года. Модест Ильич, побывавший на юбилее, писал брату на следующий день: «Хор твой, с упрямством называемый всеми кантатой, был исполнен очень неважно, но все-таки успех имел огромный. Масса людей поручила мне передать тебе свои приветствия и, между прочим, весь твой выпуск. Марш, исполненный в Дворянском собрании во время обеда, тоже был приветствуем очень шумно».

Сохранилось весьма любопытное послание Апухтина к Чайковскому, в котором он благодарит композитора за сочинение стихов для хора, заказанных к юбилею. В письме этом, превосходно стилизованном под язык XVIII века, Апухтин также высказал ряд язвительных и остроумных замечаний по поводу предстоящих торжеств и самого училища:

«Мой Господин,

Высокосклонное письмо Вашего Превосходительства, сего 22-го сентября из Клинскаго почтоваго амта пущенное, я исправно получил и за оное Вас благодарствую, а наипаче за то, что Вы вирши мне от Его Высочества для школы де друа заказанные сами собрать изволили и тем немалую обузу с меня сняли. Уповаю, что сия пьеса Ваша кастратами школы оной изрядно пета будет и тем к сатисфакции публики, а также и к прославлению Вашего имени послужит. Что до меня надлежит, то я свои вирши расширять и читать не буду, понеже нужных для того сантиментов не имею, школу же де друа, яко для ябед и волокит сотворенную, не весьма в своем сердце ношу и даже довольно за подлую почитаю. А ежели бы по какому хазару Высокия Персоны, при юбилее находящиеся, послушать виршей пожелали, то может кто из повытчиков или же секретарей сенатских Вольтеровы стихи “О двух любвях” прогорланит, кои при Версальской школе де шевележе читаны и великую апробацию дюкаде-Шуазеля, аббата де-Берниса, маркиза Лонитапьигли и даже самого короля Луи пятнадцатого получили, а на наш Российский язык Его Сиятельством князем Антиохом Дмитриевичем отменно переведены были.

Впрочем, я есть Вашего Превосходительства нижайший раб А. Апухтин».

Сам факт этого письма доказывает разделенность выраженных в нем чувств автором и адресатом. Более того, упомянутые Апухтиным «кастраты школы оной» и само название стихотворения Вольтера «О двух любвях» в переводе Кантемира не могли не породить двусмысленности, в том числе и эротической. Но это иронизирование не помешало поэту написать глубоко прочувственное стихотворение к вышеупомянутому юбилею 1885 года: «И светел, и грустен наш праздник, друзья», которое от его имени прочитал на торжественном собрании Владимир Герард.

В последние годы жизни композитор побывал в училище всего пару раз: по делам своего племянника и 3 марта 1892 года, когда дирижировал оркестром, состоявшим из учащихся. Вероятно, Чайковский не считал себя чем-то обязанным училищу и его воспитанникам, притом что отказаться от сочинения музыки или даже стихов он — как и Апухтин — не считал возможным.

Годы отрочества формируют основные составляющие индивидуальности. Опыт, пережитый в эти годы, не исчезает никогда. Амбивалентное отношение Чайковского к Училищу правоведения требует понимания. Что же побудило композитора согласиться написать марш в честь училища и в то же время отклонить официальные приглашения? Почему он избегал встреч с правоведами, за исключением Апухтина и князя Мещерского? Ответ следует искать в подростковых влюбленностях, пережитых им за время обучения. По всей видимости, именно этот аспект обретенного опыта, а не методы преподавания или содержание занятий оставил в нем наиболее глубокий след.

 

Глава третья. «Особенные дружбы»

Высшим полюсом подростковой сексуальной амбивалентности было процветание в Училище правоведения «особенных дружб» — эмоционально напряженных и эротически окрашенных. Здесь идет речь уже не о роли обстоятельств, а о влюбленности в сверстника, часто стыдливо таимая от самого предмета обожания, а тем более от окружающих. Это состояние ярко описано в «Былом и думах» Александром Герценом, пережившим в свое время все оттенки подростковой «особенной дружбы» с Николаем Огаревым: «Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминанием молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различия полов, что она — страстная дружба. Со своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячечность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности. Я давно любил, и любил страстно Ника, но не решался назвать его “другом”. <…> С 1827 года мы не разлучались. В каждом времени, отдельном и общем, везде на первом плане он со своими отроческими чертами, со своей любовью ко мне».

Даже гомофоб Владимир Танеев не выдержал гомоэротической атмосферы и пережил сильное чувство к другому правоведу, однокласснику Чайковского, — Федору Маслову. Маслова он запомнил еще с приготовительного класса, когда тот был «меньше всех ростом, худой, бледный и ему кто-то часто надирал уши». На рождественские каникулы 1858 года оба юноши остались в училище и сошлись поближе. Описание Танеевым своего друга исполнено страстной влюбленности: «Малютка вырос. Он был одних лет со мной, но уже кончал курс. Бледный, с большими задумчивыми глазами, худой, стройный, он казался мне необыкновенно красивым. <…> Он привлекал меня не только наружностью, о нем все говорили, что он умен, а это качество я ценил выше других качеств. Я решил во что бы то ни стало приобрести расположение и дружбу этого юноши, к которому меня тянуло. <…> Я почти никогда не говорил с воспитанниками других классов. Я даже редко говорил со своими товарищами. Подойти к кому-нибудь, заговорить особенно дружески, любезно — со мною этого никогда не случалось. Маслов был мне совершенно незнаком. Я сделал над собою усилие… <…> Мы сблизились очень скоро. Мы провели вместе в училище все Рождество». Танеев устроил любительский спектакль на квартире у одного из правоведов, в котором участвовали Чайковский, Маслов и другие старшеклассники. Несмотря на то что Маслов плохо сыграл роль, Танеев готов был все ему простить, как это явствует из тона его записок: «Только мой милый Маслов, которого я считал образцом красоты и изящества и которому я дал роль живописца Александра в водевиле, так испортил эту роль, как нельзя хуже».

После выпуска Маслова из училища связь продолжалась. «Маслов, кончивший в прошлом году курс, служил в Сенате и жил в маленькой комнатке на Исаакиевской площади… <…> Я отправился к нему, сказался нездоровым и прожил у него все время до конца рождественских праздников. Я проводил время в совершенной праздности». Они остались друзьями на всю жизнь.

Федор Маслов был и другом Чайковского, особенно в начале младшего курса. Позже он вспоминал: «При поступлении в седьмой класс Петр Ильич особенно был дружен с Белявским, но вскоре последнего заменил я. Второе полугодие седьмого и первое полугодие шестого мы были почти неразлучны». Заметим, что младший брат Танеева — Сергей (будущий композитор) — позднее также сдружился и с семьей Масловых, и с Чайковским.

От подростка Чайковского исходило удивительное обаяние. Тот же Маслов утверждал, что он «был любимцем не только товарищей, но и начальства. Более широко распространенной симпатией никто не пользовался». Нет сомнения, что кроме личного обаяния он обладал природным даром нравиться, особенно тем, кто был приятен ему самому. «Очень скоро, как всегда и везде, ничего для этого не делая, Петр Ильич очаровал всех в училище», — отмечал Модест. «Мягкость и деликатность в отношения^ со всеми товарищами делали Петра Ильича всеобщим любимцем, — соглашался с этим Владимир Герард, — я не помню ни одной крупной ссоры его, никакой вражды с кем-либо».

Это мнение разделяли и другие его одноклассники. Танеев говорил Модесту, что «Чайковский был всеобщий баловень», а единственное упоминание о нем в его мемуарах связано с тем, что будущего композитора считали одним из самых красивых учеников старших классов. Александр Михайлов, бывший на четыре класса младшее композитора, оставил еще один портрет правоведа Чайковского: «Всегда задумчивый, чем-то озабоченный, с легкой, но обворожительной улыбкой, женственнокрасивый, появлялся он среди нас, в курточке с засученными рукавами и целые часы проводил за роялем в музыкальной комнате. Играл он превосходно…»

Нет никаких оснований полагать, что Чайковский не принимал участия в эротических играх или сексуальных манипуляциях с приятелями — это шло бы вразрез как с потребностями подросткового развития, так и с его уступчивым, отнюдь не стоическим характером.

Вполне вероятно, что большинство «дружб» его в школе были эротически невинными, но некоторые из них становились тесными в «особенном» смысле. Нам уже известны имена его ранних привязанностей — Дохтурова и Белявского, утешавших одиннадцатилетнего Петю в день рождения по поводу разлуки с родными, и Федора Маслова, сблизившегося с ним в первые годы учебы. Другим духовно и душевно близким другом был Владимир Адамов, несмотря на то, что проучился с Чайковским в одном классе лишь несколько месяцев, так как перешел в класс старше. Тем не менее «два друга так сблизились за это короткое время, что не только в течение пребывания в училище, но и до самой смерти остались самыми близкими и интимными приятелями… <…> в минуты досуга постоянной темой разговора двух друзей были планы путешествия по Швейцарии и Италии; всю жизнь промечтали они вместе исходить пешком обе эти страны, но, как водится, мечты своей все-таки не осуществили. <…> Кроме того, Адамов страстно любил музыку, но дальше своего первобытного дилетантизма никогда в ней не пошел. Любовь эта у обоих приятелей выражалась в постоянном посещении итальянской оперы. Адамов всегда мечтал сделаться хорошим салонным певцом. <…> Дружба их не ослабела до смерти Владимира Степановича в 1877 году; это событие глубоко потрясло Петра Ильича. <…> Адамов всегда был настоящим интимным поверенным его… <…> [Чайковский] сделал себе из своего друга образец, которому тщетно хотел подражать», — пишет Модест Ильич.

Другой его ранний приятель Иван Турчанинов вспоминал: «Мы… знались еще в приготовительном классе, во второй год пребывания там Чайковского, так что я не был свидетелем его необычайной тоски по родным. Мы были всегда дружны, сохраняли наилучшие отношения во время пребывания в училище. Внешним поводом к более тесному сближению было то, что оба мы, начиная с 1856 года, ходили в отпуск на Васильевский остров и потому совершали всегда эти путешествия туда и обратно вместе. Период самых дружественных отношений наших был во время приготовления к экзаменам на старшем курсе. Тогда мы поочередно гостили друг у друга, и я сделался своим человеком в доме Чайковских. После выхода из училища дороги наши разошлись, и мы редко встречались».

В V классе в 1854 году Петр сошелся со Львом Шадурским.

Повод сближения был курьезен: «Однажды… они оба были восхищены и обрадованы, когда им в первый раз в жизни удалось, без всякой посторонней помощи и объяснения, решить алгебраическую задачу. Удивление обоих было так велико, что они от восторга начали обнимать друг друга». Шадурский «по натуре был эстетик» и, по мнению Модеста, будущий композитор узнал в нем «своего брата» — не случайного чиновника. «Не только отвращение [к математике], но и вообще равнодушие к не подходящей натурам обоих молодых людей специальности породило их дружбу».

Одним из последних «интимных друзей» Чайковского был Владимир Герард, будущий общественный деятель и адвокат. О близости с ним говорит и фотография, висевшая около письменного стола композитора в Клину, — Чайковский и Герард были сняты вместе в год окончания училища. В своих воспоминаниях Герард сообщал: «Первые годы пребывания в училище мы были довольно чужды друг другу. В последних классах младшего курса, однако, уже началось сближение; некоторое время мы сидели за одним и тем же пультом. Настоящая дружба наша разгорелась в старшем курсе и в особенности в первом классе. В эту эпоху я вел дневник, в котором изливал восторженное чувство первой любви к одной даме, и помню, что одновременно благодарил судьбу за то, что рядом с этой любовью мне была ниспослана такая идеальная дружба. Помимо безотчетной взаимной симпатии нас связывала любовь к театру. <… > Оба мы любили общество. Я вспоминаю, как ради встречи с хорошенькой сестрой одного из правоведов мы вместе добивались приглашения на бал в пансион Заливкиной, и как эти старания увенчались успехом, и мы оба усердно танцевали».

С раннего детства будущий композитор стремился и к дружеским отношениям с представительницами прекрасного пола, каковая давалась ему легко, ибо нечто женственное было присуще и его собственной натуре. Так, двенадцати лет от роду мальчик близко сошелся со своей кузиной Анной Мерклинг, которая была старше его на десять лет. Позже он посвятит ей шуточный Менуэт-скерцозо для фортепиано. Сам Петр Ильич вспоминал: «Едва я взглянул на конверт, как на крыльях памяти унесся в давно прошедшее время, и мигом явилась столовая в Училище правоведения. Нос приятно щекочется запахом борща и каши (они всегда бывали по четвергам), душа умиляется в ожидании битков, долженствующих явиться вслед за борщом, сердце сладостно сжимается при мысли о том, что до субботы осталось два дня, и тут-то, в довершение всех прелестей, своей торжественно-тихой походкой ко мне направляется швейцар Голубев с письмом в руках. Вижу милый почерк, разрываю конверт и читаю твою [А. Мерклинг] восхитительную болтовню».

По словам Модеста, их связывала как взаимная симпатия, так и «любовь к проказам». Например, они специально раздражали соседку по даче пением дуэта «Видишь ли ты эту лодку», а Петя намеренно доносил барышням, родственницам Анны Петровны, о подслушивании их разговоров поклонниками. «Поведение нашего героя очень благородное относительно барышень, тем не менее все-таки было маленьким предательством относительно [мужского окружения]», — справедливо отмечает биограф. В интимной дружбе с молодой и очаровательной Анеттой отразилась деликатная мягкость его еще подростковой души. Мир товарищей, где дружба была сильнее, серьезнее и напряженнее, временно уходил в сторону, он чувствовал себя удобнее и проще с девушкой, наделенной психикой столь же чувствительной, как и у него. «Им недостаточно было проводить неразлучно время по праздникам: по будням переписывались и, интересуясь малейшими подробностями жизни друг друга, обменивались тайнами сердца. <…> Он поименно мог перечислить всех ее институтских подруг, она же знала до подробностей правоведскую жизнь».

У нас нет возможности подробно анализировать роль сексуальной ориентации в биографии Алексея Апухтина или прослеживать в его творчестве особенности сексуальных вкусов. За исключением его хвалебной биографии, написанной Модестом, ни словом не обмолвившимся по этому поводу, и двух биографических статей к изданиям его произведений в Библиотеке поэта, очень выборочно документированных и полностью игнорирующих данный предмет, мы не имеем последовательного изложения событий его жизни, не говоря уже о ее интимных деталях. До сих пор нет монографических работ об Апухтине, а связанные с ним архивы недостаточно изучены. Остается опираться на отдельные, часто случайные, упоминания о нем в доступных источниках и на интерпретацию — по определению до известной степени субъективную — тех или иных его поэтических текстов. Ни то ни другое, однако, не в состоянии создать полноценное впечатление о его противоречивой личности.

Соответственно, мы ограничимся здесь и далее, по ходу нашего повествования, лишь некоторыми соображениями, способными хотя бы в общих чертах обрисовать незаурядного человека, существенно повлиявшего на будущего композитора в период его окончательного формирования как личности и сохранившего его дружбу на всю жизнь.

В приготовительный класс училища одиннадцатилетний Алексей поступил в 1852 году. Весной следующего года он блистательно выдержал экзамен в VII класс и уже осенью сразу перешел в VI класс, где учился тогда Чайковский. В скором времени его литературная одаренность была замечена и оценена окружающими. По словам Модеста Ильича, «не только семья, наставники и товарищи выказывают живой интерес к расцвету его таланта, но на его долю выпадает завидное счастье найти сочувственников в таких писателях, как И. С. Тургенев и А. А. Фет».

Нужно признать, что, упоминая об Апухтине, многие современники действительно подчеркивали его качества светского искусителя, язвительность, остроумие и сарказм, едва ли не на грани цинизма. Эти оценки удивительным образом противоречат, однако, интонации и содержанию его поэзии, вплоть до того, что иногда кажется, будто мы имеем дело с двумя совершенно разными людьми. Почти треть своих стихотворений Апухтин написал в годы обучения в Училище правоведения, и в произведениях этих не обнаруживается ни следа приписываемого ему нигилизма. Напротив — в них господствуют модные для того времени мотивы нравственных и гражданских идеалов, мировой скорби и даже религиозных исканий. Творчество его, несмотря на часто встречающиеся клише, глубоко интимно, и в лучших своих проявлениях возвышается до подлинного трагизма, так или иначе отражая мучительные перипетии его личной жизни. Остается предположить, что контраст между внешним его поведением и внутренним миром, очевидный при сопоставлении отзывов о нем современников и его литературных достижений, объясняется психологической необходимостью оградить, с помощью эффектной иронической маски, душевную чувствительность и чрезвычайную ранимость — защитный прием, отнюдь не редкий.

Появление Апухтина в жизни Чайковского привело к разрыву последнего с его прежним «интимным другом» Федором Масловым, который впоследствии вспоминал об этом так: «Второе полугодие седьмого и первое полугодие шестого мы (Маслов и Чайковский. — А. П.) были неразлучны. С переходом в последний к нам присоединился Апухтин — мой земляк. Так дело продолжалось до конца 1853 года, когда произошел разрыв. Я заболел и некоторое время пробыл в лазарете. Выйдя оттуда, был очень удивлен, увидев своим соседом по пульту не Чайковского. Он сидел со своим новым другом Апухтиным. Воспоследовала ссора. Прежние друзья перестали разговаривать между собой. В пятом классе мы помирились и до окончания курса, а затем на всю жизнь были в совершенно дружеских отношениях, но первоначальная интимность уже более не возобновлялась. С Апухтиным же я никогда уже более не сошелся». Интуитивно подросток ощутил, вероятно, необычное притяжение между своими друзьями и понял, что просто дружбы им уже недостаточно, а в борьбе за любовь проиграл перед интеллектуально обольстительным соперником, отчего и устроил сцену изменнику-другу.

Модест Ильич писал, что с этого времени и до окончания училища Апухтин «играл огромную роль в жизни Петра Ильича». Обожание идеализированного сверстника — распространенное явление в подростковой психике. Как правило, оно зиждется на восхищении его физическими достоинствами — красивой внешностью, спортивными успехами. Очевидно, что внешней привлекательностью и миловидностью (на которой настаивают все мемуаристы) будущий композитор значительно превосходил Апухтина, представлявшего собой тогда, по словам современника, «небольшого ростом, худенького белокурого юношу со светло-голубыми глазами и золотушного вида». Так что эротическая инициатива — в каких бы формах она ни проявлялась — исходила, скорее всего, от Апухтина. Со стороны же Чайковского, вероятно, имело место переживание другого рода — не столько физическое притяжение, сколько интеллектуальная загипнотизированность.

Уже тогда юный поэт посвящал другу стихи. Сохранились четыре его стихотворения той поры, обращенные к будущему композитору, первое — пародия на стихотворные опыты самого Чайковского, о котором чуть позже. Другое — написанное годом позднее, называется «Дорогой». В нем Апухтин вспоминает прогулку с ним по Петербургу. Мотив радостного блаженства от присутствия объекта нежных чувств отчетливо звучит в таких строчках:

Точно, помнишь, мы с тобою Едем по Неве.

Все замолкло. Не колышет Сонная волна…

Сердце жадно волей дышит,

Негой грудь полна,

И под мерное качанье Блещущей ладьи Мы молчим, тая дыханье В сладком забьггьи…

Третье стихотворение, «П. И. Чайковскому. Послание», сочиненное Апухтиным летом 1857 года в своем имении Павлодар, было задумано как ответ на письмо Чайковского, отправленное без обратного адреса.

И, наконец, «Экспромт» от 10 марта 1857 года, с пометой «Ч-му»:

Не пищи в воде чернилом,

Мух безменом не лови,

Не толкуй пред другом милым Об участье и любви, —

В воду только грязь забьется,

Муха дальше отлетит;

Друг, как муха, отвернется,

Как чернила, загрязнит.

Вероятно, в этих строках нашли отражение эмоциональные коллизии в школьном окружении юношей, вроде уже знакомой нам и имевшей место несколькими годами ранее, между Масловым, Апухтиным и Чайковским.

Отроческая психология влюбленности неявно отразилась и в известном стихотворении поэта, также адресованном его другу много позднее, когда роли их столь драматически поменялись местами:

Ты помнишь, как забившись в «музыкальной»,

Забыв училище и мир,

Мечтали мы о славе идеальной…

Искусство было наш кумир,

И жизнь для нас была обвеяна мечтами.

Увы, прошли года, и с ужасом в груди Мы сознаем, что все уже за нами,

Что холод смерти впереди.

Мечты твои сбылись. Презрев тропой избитой,

Ты новый путь себе настойчиво пробил,

Ты с бою славу взял и жадно пил Из этой чаши ядовитой.

О, знаю, знаю я, как жестко и давно Тебе за это мстил какой-то рок суровый И сколько в твой венец лавровый Колючих терний вплетено.

Но туча разошлась. Душе твоей послушны,

Воскресли звуки дней былых,

И злобы лепет малодушный Пред нами замер и затих.

А я, кончая путь «непризнанным» поэтом,

Горжусь, что угадал я искру божества В тебе, тогда мерцавшую едва,

Горящую теперь таким могучим светом.

Стихотворение нашло адресата в самое тяжелое для него время — в период нервного потрясения после неудачной женитьбы. Чайковский писал брату Анатолию из Сан-Ремо 21 декабря 1877/2 января 1878 года: «Получил сегодня письмо от Лели с чудным стихотворением, заставившим меня пролить много слез». Как мы увидим, в последний раз поэт обратился к Петру

Ильичу со стихами «на случай» («К отъезду музыканта-друга») незадолго до смерти их обоих в 1893 году.

Нет сомнения, что после 1853 года увлечение их друг другом росло и крепло. Дружить с Апухтиным было, однако, непросто. «Он из окружающих к большинству относился с презрительным равнодушием, ко многим с отвращением и только к очень немногим с симпатией и любовью, — пишет Модест Ильич. — Сообразно с этим, он вызывал такое же отношение к себе: его мало любили, многие ненавидели и только редкие питали дружбу или сочувствие. <…> Молодой поэт и по натуре своей, и в силу привычки “баловня” был деспотичен в особенности с теми, кого любил. Будущий композитор — необыкновенно податлив во всем, что не касалось глубин его ума и сердца, где, напротив, всю жизнь остерегалась им ревниво полная независимость». Композитор и поэт часто ссорились, иногда надолго, но сохранили взаимную привязанность до конца жизни.

Сам Апухтин в прекрасных строках, написанных в семнадцатилетнем возрасте, то есть еще во время пребывания в училище, поведал о своей страстной (и как явствует из контекста, «эфебовой») любви, доводившей его до мыслей о самоубийстве:

Я расскажу тебе, как я в тоске нежданной,

Ища желаниям предел,

Однажды полюбил… такой любовью странной,

Что долго верить ей не смел.

Бог весть, избыток чувств рвался ли неотвязно Излиться вдруг на ком-нибудь,

Воображение ль кипело силой праздной,

Дышала ль чувственностью грудь, —

Но только знаю я, что в жизни одинокой То были лучшие года,

Что я так пламенно, правдиво и глубоко Любить не буду никогда.

И что ж? Не узнаны, осмеяны, разбиты,

К ногам вседневной суеты

Попадали кругом, внезапной тьмой покрыты,

Мои горячие мечты.

Стихи эти поразительны ранней осознанностью необычного характера описанной страсти. О ком идет речь? Установить это невозможно. Атмосфера, окружавшая в училище юного поэта — обожание друзей и покровительство начальства, — должна была немало способствовать его самоутверждению. Вкусы Апухтина открыто высмеивались в эпиграммах и пародиях на страницах некоторых петербургских газет и журналов.

Можно лишь предполагать, как, или насколько, сексуальная ориентация Апухтина повлияла на поведение Чайковского и его отношения со сверстниками. Большинство воспитанников были так или иначе вовлечены в разнообразные эротические игры. Однако, как это обычно и случается, лишь для немногих подобный опыт сыграл роль импринтинга, обусловившего их дальнейшее психосексуальное развитие. Для большинства он оказался не более чем забавой и постепенно стерся из памяти. Но именно Апухтин, уже не заблуждавшийся на свой счет, утонченный и всезнающий, мог преподать своему другу интеллектуальное и эмоциональное обоснование гомосексуальности со всеми надлежащими аксессуарами от Античности до Ренессанса и далее, приводя также доводы науки и здравого смысла. Подобное «умственное совращение» могло многократно активизировать изначальный импринтинг и навсегда закрепить в подростковом сознании положительно пережитые гомоэротические эмоции.

Обратим внимание на творческий аспект взаимоотношений двух молодых людей, очевидный уже в тот период. Один из правоведов вспоминал, что «искусство в стенах училища находило себе приют только в интимных кружках, которые группировались вокруг наиболее талантливых личностей, и выражалось только в совместном чтении и декламации литературных произведений, дилетантском исполнении музыкальных пьес, совместных хождениях в театры и концерты, и горячих спорах об искусстве». Скорее всего, кружок Апухтина, пребывавшего у администрации в фаворе, и был таким интимным пристанищем для немногих избранных, к коим принадлежал и Чайковский. В этом кругу концентрировалась и без того присущая училищу гомоэротическая напряженность. Создается впечатление, что Апухтин, с одной стороны, провоцировал соблазн, с другой — активно участвовал в процессе примирения Чайковского с собой и действительностью. Еще в ученические годы между ними возникло, хотя и шутливое, поэтическое соперничество. Будущий композитор деятельно «сотрудничал» в поэтическом отделе рукописного журнала «Училищный вестник», основанного Апухтиным. Неуклюжие стихотворные опусы юного Чайковского, «появлявшиеся почти в каждом номере школьного журнала, само собой разумеется, всегда вызывали дружный смех товарищей, и… Апухтин спешил немедленно отвечать на каждое выступление своего неудачливого собрата по перу». Например, он дружески высмеивал стихотворный опыт Чайковского в уже упоминавшемся нами шут-липом послании «Гений поэта», написанном в 1855 году:

Чудный гений! В тьму пучин Бросил стих свой исполин…

Шею вывернув Пегасу,

Музу вздевши на аркан,

В тропы лбом, пятой к Парнасу,

Мощный скачет великан.

Тот, однако, не обижался и не прекращал писать. До нас дошли как его шуточные поэтические экспромты, так и тексты, написанные к собственным романсам, хорам и ариям из опер. Ироническое отношение Апухтина к литературной деятельности друга-музыканта может отчасти объяснить его уклонение от помощи композитору в работе над оперными либретто.

Плодотворным, однако, оказалось их сотрудничество в жанре романса. Поэт посылал Чайковскому свои стихи с просьбой положить их на музыку. По поводу стихотворения «В житейском холоде, дрожа и изнывая, я думал, что любви в усталом сердце нет…» он писал ему 25 октября 1877 года: «Если найдешь возможным, напиши музыку и перешли мне. Оно написано в счастливую минуту, и я страстно желал петь его. Пробовал сам написать романс — не удалось…» Композитор соглашался не всегда. На стихи друга Чайковский написал шесть романсов: «Кто идет», «Забыть так скоро», «Ни отзыва, ни слова, ни привета…», «Он так меня любил», «День ли царит», «Ночи безумные». Романс «Он так меня любил» является переводом Апухтина стихотворения французской поэтессы Дельфины Жирарден. Текст этот, как и текст романса «Забыть так скоро», отсутствует в апухтинских рукописях и авторизованных списках. Вероятно, поэт сам передал их композитору. Известно, что Апухтин не заботился о публикации своих стихов и легко дарил автографы друзьям и знакомым.

Предельная искренность лирического выражения стала причиной популярности романсов Чайковского в России. Он сумел услышать в привычном, а подчас и банальном слововыражении то образное содержание, которое трогало и волновало слушателя. Как у Чайковского, так и у Апухтина любовь была главной, ключевой темой, а именно любовь-страсть. Романс «Забыть так скоро» выразителен в развитии главной темы — прошедшей любви, образа, рожденного из интонации эмоциональной речи, с драматическом финалом. Романс «Ночи безумные» — страстный монолог-воспоминание, и, как с иронией отмечали некоторые критики, «со смыслом, но по собственному вкусу, поскольку в нем определенные понятия заменены одними символами». Романс «День ли царит» относится к вершинам творчества Чайковского, композиционно это — ария с почти симфоническим развитием. Стихи, на которые написаны романсы «Он так меня любил» и «Ни отзыва, ни слова, ни привета…», — яркие, страстные, неизбежно рождают вопрос, кому из своих обожаемых друзей поэт обратил эти достаточно противоречивые строки. Ответить на это теперь невозможно.

Творчество Апухтина, в лучших своих образцах, выше его сложившейся репутации автора, главным образом, модных романсов. Отдельные стихотворения его, такие как «Мухи», ценимые Иннокентием Анненским, или «Сумасшедший», в высшей степени замечательны, равно как и сильные психологической глубиной поэмы «Из бумаг прокурора» и «Год в монастыре», и ему нельзя отказать в законном месте среди русских лирических поэтов второй половины XIX века. Тем не менее он был фигурой по-своему трагической, благодаря контрасту между крупным поэтическим дарованием, первоначально породившим надежды на появление едва ли не нового Пушкина, и уровнем его литературных достижений, каковые, несмотря на бесспорную и признанную талантливость, этих ожиданий так и не оправдали. Он не преуспел, как мог бы, вероятно, из-за недостатка честолюбия и творческой энергии, или по причине болезней (он страдал тучностью и тяжелейшей формой отдышки), в силу российской барственной обломовщины, или же, наконец, из-за любовных драм.

Говоря об «особенных дружбах» Чайковского в период обучения, нельзя не вспомнить о князе Владимире Мещерском, человеке, сыгравшем заметную роль в истории России конца XIX — начала XX века. Мещерский был личностью яркой и весьма одиозной. Выдающийся журналист-реакционер, издатель газеты «Гражданин», которую одно время редактировал Достоевский, советник и конфидент двух последних царей, Александра III и Николая II, он неизменно оказывался в центре общественных страстей. Его карьера отличалась высшей степенью двусмысленности и сопровождалась частыми скандалами, вызванными его реакционными политическими взглядами и откровенно гомосексуальным образом жизни, возмущавшими многих. «Содома князь и гражданин Гоморры» — назвал его в язвительной эпиграмме философ Владимир Соловьев.

Советские биографы последовательно избегали делать акцент на дружбе Чайковского с Мещерским, притом что документы не оставляют сомнений по поводу их долговременных приятельских отношений. Несмотря на то что последний был двумя классами старше композитора, они продолжали общаться и по окончании училища. Пик дружбы пришелся на 1869–1880 годы, хотя, по словам Модеста Ильича, около 1870 года между ними произошло кратковременное, но сильное охлаждение. В переписке Чайковского этих лет часто встречаются вопросы о Мещерском и упоминания о встречах с ним. На каком то этапе, однако, упоминания о Мещерском стали не столь яркими и постепенно сошли на нет.

Нет оснований полагать, что в период обучения Чайковский, в отличие от Апухтина, уже осознавал себя законченным гомосексуалом. Как мы увидим, в последующие годы он все еще считал, что сможет полюбить женщину, и даже решился на женитьбу, ставшую для него катастрофой. Это свидетельствует о том, что подростковые эротические игры, бывшие для большинства его товарищей способом «разрядки сексуальной напряженности», слились в его случае с неким глубинным переживанием, определившим дальнейшее направление его жизни. Здесь опять-таки стоит посетовать на практику умолчаний, избранную Модестом в упомянутом выше жизнеописании, скрывшем подробности пылкой и чувственной страсти, долго обуревавшей его брата, к воспитаннику Сергею Кирееву, окончившему училище в 1865 году.

В комментарии к «Письмам к родным», опубликованном в 1940 году, прямо указывается, что с Киреевым Чайковского «в правоведческие годы связывала “особенная дружба”». До недавнего времени, однако, насчет ее сути можно было лишь догадываться. Так, например, об этой привязанности Чайковского свидетельствуют две фотографии этого юноши, до сих пор висящие на стене рядом с его письменным столом в доме композитора в Клину. Быть может, Модеста беспокоил факт, что Кирееву в момент знакомства с будущим композитором было всего 12 лет? Лишь однажды брат-биограф неуклюже проговорился, сообщив, что Петр Ильич рассказывал ему, как, идя по спальне младшего курса (!) с одним из товарищей (Модест лицемерно утверждает: «…фамилии я не запомнил»), он отважился высказать уверенность, что из него, может быть, выйдет знаменитый композитор. «Промолвившись, он сам испугался безумию своих слов, но, к удивлению, слушатель не поднял его на смех и не только не стал опровергать, но поддержал его в этом самомнении, чем до глубины души тронул непризнанного музыканта». Модесту Ильичу, однако, было хорошо известно, что из всех друзей брата на младшем курсе в то время учился только Сергей Киреев. Вспомним также о строгих училищных правилах: «.. редко воспитанник старшего курса пройдет по зале младшего курса», а тем более окажется в их спальне. Если же Чайковский нарушал это правило, у него должны были быть на то особые причины.

Лишь сравнительно недавно ставшая доступной исследователям незаконченная рукопись «Автобиографии» самого Модеста Ильича позволила установить не только то, что он был прекрасно осведомлен о природе чувств, связывавших с Киреевым его брата, но и получить представление о драматизме и длительности этих переживаний. Словно испытывая угрызения совести от сокрытия истины, в этом исповедальном тексте Модест Ильич подробно изложил утаенное им при публикации трехтомного биографического труда. Приведем этот пространный эмоционально-насыщенный отрывок: «Это было самое сильное, самое долгое и чистое любовное увлечение его жизни. Оно имело все чары, все страдания, всю глубину и силу влюбленности, самой возвышенной и светлой. Это было рыцарское служение “Даме” без всякого помысла чувственных посягательств. И тому, кто усомнится в красоте и высокой поэзии высокого культа, я укажу на лучшие любовные страницы музыкальных творений Чайковского, на среднюю часть “Ромео и Джульетты”, “Бури”, “Франчески”, на письмо Татьяны, которых “выдумать”, не испытавши, нельзя. А более сильной, долгой и мучительной любви в его жизни не было. Тех же, кто осмелится назвать такую любовь “грязной”, я спрошу, — многих ли они найдут между своими, кто, не смея надеяться на поцелуй, наперечет удостаиваясь прикосновения руки боготворимого существа, в течение более десяти лет хранили такое чувство.

Началось оно приблизительно в 1855–1856 году. И в 1867 году в Гапсале мы сидели на берегу моря: увидев вдали лодку и зная нелюбовь к катанию на воде Пети, я спросил его шутя: за сколько бы он согласился поехать на ней в Америку? “За деньги бы не согласился, а если бы этого пожелал Киреев, поехал бы и в Австралию”.

Вспыхнуло оно сразу при первой встрече. С. К. был правоведник, на 4 года моложе Пети. И тогда, когда одному было 16, м другому 12 лет, разница казалась пропастью. Она увеличивались еще тем обстоятельством, что оба были на разных курсах, г, е. как бы принадлежали к двум разным заведениям в одном доме, общавшимся только в церкви. Вероятно, в церкви Петя И увидел в первый раз Киреева. Воспитаннику младшего курса иметь знакомство с воспитанником старшего — большая честь. Во время некоторых рекреаций, когда старшие могли приходить в залу младшего курса (никогда наоборот) прогуляться с курткой, золотым позументом на воротнике (у младших был серебряный), было всегда лестно для “малыша”. Не знаю подробностей, как завязалось знакомство, но знаю, что очень скоро девственно чистое и возвышенное чувство Пети было истолковано в дурном смысле, и оттого ли, что Киреева стали дразнить этой дружбой, или просто от антипатии, — он очень скоро и навсегда начал относиться презрительно-враждебно к у моему поклоннику.

Вместе с тем — должно быть, в глубине души польщенный постоянством этого культа, — жестокий мальчик, точно боясь и измены, иногда поощрял свою жертву снисходительным вниманием и неожиданной ласковостью с тем, чтобы потом также неожиданно грубым издевательством повергнуть его в отчаяние. Так, однажды, он хвастался перед товарищами, “что Чайковский все от него стерпит”, и когда тот доверчиво подошел к нему, он размахнулся и при всех ударил его по щеке. И он не ошибся, — Чайковский стерпел. Непонятый, оскорбленный, бедный поклонник страдал тем больше, что был всегда так избалован симпатией окружающих. Но эти страдания вместо того, чтобы потушить любовь, только разжигали ее. Недоступность предмета любви удаляла возможность разочарований, идеализировала его и обратила нежную привязанность в пылкое, восторженное обожание, столь возвышенно чистое, что скрывать его и в голову не приходило. И так искренне и светло было это чувство, что никто не осуждал его. (Кроме того, кто знает, получи эти отношения нормальное течение, они обратились бы скоро в нежную дружбу и, неся много счастья, не оставили бы такого глубинного следа в жизни Пети. Исчезла бы цель смягчить безжалостного кумира, убедить в глубине и красоте питаемого чувства: острота его притупилась бы, жгучих мучений было бы меньше, но также меньше силы, поэзии и продолжительности.)

Как рыцарь Средних веков Петя начертал СК на своем щите и все, что ни делал, все посвящал этому имени. Я не ошибусь, если скажу, что в жажде славы, мечтах о посвящении себя музыке, большую роль играло желание тронуть “жестокого” мальчика, заставить его оценить повергаемое к его стопам сокровище, заставить раскаяться в жгучих страданиях, которые он причинял своим презрительно холодным обращением и издевательствами.

И Петя достиг этого, но как достиг Финн над сердцем Наины (герои поэмы Пушкина «Руслан и Людмила». —А. П.), когда было уже поздно. В начале семидесятых годов, когда музыкальная слава уже начала распространяться, к нему в Москву приехал Сергей Александрович Киреев, но уже не жестоким мучителем и властелином, а робким поклонником, заискивающим внимания знаменитости. Но это больше не был поэтический юноша, а очень прозаический мужчина, ничего кроме самой трезвой приязни не могший внушить своему бывшему поклоннику.

Продолжая сравнение со средневековыми рыцарями, скажу, что он, как они, поклоняясь даме сердца, в плотской любви изменяли ей, часто имели жен, так и Петя одновременно с культом СК имел много любовных увлечений другого характера, которым неудержимо отдавался со всем пылом страстной и чувственной натуры. Предметом этих увлечений никогда не были женщины: физически они внушали ему отвращение».

Поздравляя Модеста 26 марта 1870 года с окончанием училища, Чайковский писал: «Живо вспоминаю то, что 11 лет тому назад сам испытывал, и желаю, чтоб в твою радость не была замешана та горечь, которую я тогда испытывал по случаю любви к Кирееву». Надо полагать, именно эта память о перипетиях его романа с Киреевым во многом объясняет ту двойственность в отношении к училищу в зрелом возрасте, о котором говорилось выше.

По всей видимости, они встречались и после выпуска Чайковского. Косвенно на все те же «особенные отношения» намекает и письмо композитора сестре (в переписке с которой он особенно осторожен) от 10 марта 1861 года: «Сердце мое в том же положении. Святое семейство им завладело до такой степени, что никого не подпускает на расстояние пушечного выстрела. Сережа уже третий месяц как болен, — но теперь выздоравливает». Заметим, что в начале сообщается о здоровье друга и только потом, как бы из печальной необходимости, автор письма упоминает о сестре последнего Софье, в которую (как он пытается создать впечатление у адресатки) он был якобы влюблен: «Софи приезжала ненадолго из Саратова, и я имел счастье видеть ее в театре. Похорошела ужасно». О степени чувства Чайковского к брату ее Сергею, несомненно, говорит пусть и шутливая, употребленная им лексика: семейство его «святое».

Один из первых романсов Чайковского, написанный в конце 1850-х годов, «Мой гений, мой ангел, мой друг», был посвящен им его юношеской любви. Именно на это время приходится пик их отношений. Количество точек, которыми отмечено в рукописи посвящение, совпадает с количеством букв в обращении: «Сергею Кирееву». Неслучайно, наверное, и го, что факсимиле романса в первом томе биографии Модеста вклеено напротив той самой страницы, где идет речь о разговоре юношески честолюбивого Чайковского с младшим то-иирищем, имя которого якобы забыл автор книги.

В архиве училища нам удалось выяснить, что Сергей Александрович Киреев был сыном статского советника Александра Дмитриевича Киреева и племянником инспектора классов Павловского кадетского корпуса Михаила Киреева. Поступил й училище в 1855 году, рано потерял отца. В 1860 году, уже после окончания учебы Чайковского, путешествовал в каникулярное время с инспектором приготовительного класса Федором Тибо, на что было получено специальное разрешение его матери.

Труд но сказать, как позднее развивались отношения с Киреевым, но в 1867 году, уже будучи в Москве, Чайковский увиделся с ним в театре и так описал встречу брату Анатолию 31 октябри «На днях я встретил в опере Киреева, а сегодня он был у меня; представляю тебе судить, как это было мне приятно. Какой он милый, хоть и не так хорош собой, как прежде» и далее: «Вчера целый день провел с Киреевым, вместе с ним обедал, а потом ездили с ним к цыганам, которых он очень любит».

О дальнейшей судьбе Сергея Киреева нам удалось только узнать, что он был мировым судьей в Калуге и умер в 1888 году.

Уместно указать на то, что училище окончили и братья Чайковского Анатолий и Модест, а также его любимый племянник Владимир Давыдов. «Прозрение» у Модеста по поводу собственных сексуальных вкусов, равно как и вкусов старшего брата, случилось, когда ему было 14 лет. Читаем все в той же «Автобиографии»: «Мы вечером с Анатолием возвращались в училище на извозчике, и он мрачно поведал мне “ужасную вещь”, которую узнал в этот день: “существуют гнусные люди, называемые ‘буграми’, которые не имеют сношений половых с женщинами, а только с мальчиками и, о горе, Петя один из них!” Я забыл, что еду в училище, что на неделе нет праздника и отпуск будет только в субботу, забыл все горести и исполнился невыразимой радости. Тяжелый камень упал у меня с плеч. Я не урод, я не одинок в моих странных вожделениях! Я могу найти сочувствие не только в жалких париях среди товарищей, но в Пете! Я могу влюбляться и не стыдиться этого, раз Петя понимает меня. “Я тоже бугр!” — невольно вырвалось у меня. Помню негодование Анатолия при этом восклицании, упреки в слепом подражании Пете, безнравственности, уродстве. Но что мне было за дело! Петя был со мною. Петя мог понять меня. Что же значило остальное? Тут же я узнал, что Апухтин, князь Шаховской, Голицын, Адамов — тоже “бугры”, и мне стала ясна смутная симпатия, которую я всегда питал к этим людям… Все стало иным с этого открытия. Человечество разделилось на “своих” и “чужих”. Находя среди первых не только Петю, но также таких выдающихся людей как Апухтин, по уму и таланту, и таких милых, добрых, изящных как Шаховской, Голицын, Адамов, слыша, что воплощение красоты и величия наследник Николай Александрович тоже “наш”, — прежнее самопрезрение за уродливые вкусы сменилось самодовольством, гордостью принадлежать к “избранным”.<…> Не смея затрагивать эту тему с Петей, и ни с кем из старших, я был конфидент таких же новичков среди “бугров”, как сам. <… > Через какое-то время “имел смелость, опираясь на авторитетный пример Пети, открыто говорить о своих ненормальных наклонностях [в училище]”».

В 16 лет Модест оказался уже основательно вовлечен в однополые отношения с товарищами по училищу. Он вспоминал, что «в эту эпоху моей жизни онанизм потерял острую форму болезни и, хотя продолжался, но в степени значительно слабейшей. Зато я познал радости и ужас совокупления. В первый раз я пережил весь страх и трепет невинной девушки, вырвался из душивших меня объятий, убежал, и только потом, задним числом прочувствовал в воспоминании всю сладость этой минуты. Затем с другим товарищем наоборот, уступая наплыву чувственной волны, испытывал неописуемое блаженство “настоящей минуты”, с тем чтобы после с омерзением относиться к себе и к нему, мучился угрызениями совести и ненавидел виновника моего “падения”. Но проходили дни, он опять звал меня, в голове туманилось, и я неодолимо, покорно шел за ним, обоготворял на мгновение и еще с большей ненавистью смотрел на него потом. Все три года старшего курса длилась эта связь и за все три года вне ее почти не говорили, не знали, не любили друг друга. <… > В самом конце Большой Мещанской улицы была гостиница “Лион”. Как человек, знакомый с ней, Бухаров (любовник Модеста, тоже правовед. — А. П.) распорядился всем. Мы очутились одни в номере на всю ночь».

Подводя итог сказанному, следует признать, что в Училище правоведения, как и в любом закрытом учебном заведении для мальчиков, совершенно определенно имела место «внешняя» гомосексуальность, вызванная обстоятельствами и не влиявшая на будущую сексуальную ориентацию большинства, несмотря на то, что в нее вовлекались почти все учащиеся.

Небольшой процент воспитанников участвовал в коллизиях, определявшихся гомосексуальностью «внутренней», и выражением этих коллизий становились так называемые «особенные дружбы». Сам этот факт еще не дает основания считать, что такой тип гомосексуальных предрасположенностей со временем необратимо превратится в гомосексуальность исключительную или предпочтительную. Многое зависело от личностных особенностей подростка и социальной среды, в которую он попадал после училища. В том, что ученический состав, как до появления там Чайковского, так и во время его обучения или после окончания, — изобиловал людьми с ярко выраженными гомоэротическими тенденциями или даже сознательно предпочитавшими этот род любви, можно не сомневаться.

Очевидно, что сама окружающая среда, а следовательно, молвы и характер поведения воспитанников определили некоторые привычки и пристрастия юного Чайковского, в том числе и любовные. Скорее всего, подросток принимал участие в сексуальных играх, распространенных среди большинства его товарищей — у нас нет оснований полагать иное, ибо ему не были присущи строгие принципы на этот счет. С другой стороны, он вряд ли стремился к последовательности, поскольку в отличие от сноба и нонконформиста Апухтина не любил выделяться в обществе. Решающим было то, что за время обучения он приобрел достаточно серьезный опыт возвышенных чувств — к Адамову, Герарду, Апухтину — и в особенности к Сергею Кирееву.

Фотография XX выпуска Училища правоведения сохранила для нас изображение привлекательного подростка, к которому прижался его сосед, с нежностью держа друга за руку. Этот привлекательный подросток — Чайковский. Имя соседа — Владимир Герард. Из тридцати двух молодых людей это единственная пара, столь тесно физически соприкасающаяся друг с другом.

Психологическое состояние правоведа, только что покинувшего стены училища, отлично передал также испытавший его Константин Арсеньев: «Мы были юристами более по имени, чем на самом деле, а мечты о карьере отличались скорее наивностью, чем настойчивостью, и вовсе не были похожи на намерение пробить себе дорогу во что бы то ни стало. Наше душевное состояние в момент выпуска походило всего больше на лист белой бумаги, исписать его тем или другим должна была дальнейшая жизнь».

 

Глава четвертая. Светская интерлюдия

Чайковский окончил Училище правоведения 13 мая 1859 года и уже через две недели приступил к работе в чине титулярного советника в Департаменте юстиции. «В наше время так учили, что наука выветривалась из головы тотчас после выпуска, — признавался он позднее, — только потом, на службе и частными занятиями можно было как следует выучиться. <…> В мое время училище давало только скороспелых юристов-чиновников, лишенных всякой научной подготовки. Благотворное влияние правоведов прежнего типа сказалось только тем, что в мир сутяжничества и взяточничества они вносили понятия о честности и неподкупности». Трудно сказать, следовали ли правоведы до конца этим принципам, но обязанностями в департаменте они не пренебрегали, а усердно, особенно в начале карьеры, занимались составлением различных бумаг. Хоть Чайковский и писал в одном из своих писем, что он «плохой чиновник», но сохранившиеся архивные документы опровергают это. Уже через шесть месяцев службы его начальник Хвостов в рапорте министру выразил желание зачислить Чайковского в штат Первого отделения, поскольку последний, «занимаясь постоянно с должным усердием, успел приобрести некоторую опытность». Департамент юстиции находился на Малой Садовой, и стоило Чайковскому оказаться за порогом своей службы, как он сразу попадал на Невский, а значит, и в круговорот петербургской жизни.

Отрезок жизни Петра Ильича начиная с поступления на службу в Министерство юстиции и заканчивая занятиями в консерватории — также недостаточно изучен его биографами. Хотя именно в эти годы он испытал невероятный подъем творческой энергии, вскоре нашедшей выход. Это было беспорядочное и тревожное время в жизни Чайковского. Серьезный конфликт между врожденной робостью и стремлением к независимости, между осознанием ответственности по отношению к работе и семье и зовом к чувственным удовольствиям, между искушением праздности и смутным, но растущим желанием заниматься творчеством, еще не осознанным как его близкими, так и им самим, терзал его душу. На первых порах он выражался в склонности к сумасбродным поступкам и в желании жить на широкую ногу.

Создается впечатление, что биографы композитора, начиная с Модеста, сознательно обходили по касательной подробности этого внутреннего конфликта, ограничиваясь самыми необходимыми сведениями, торопясь перейти к началу его творческой карьеры. В период этой «светской интерлюдии» Чайковский, несомненно, находил множество возможностей удовлетворить свои любовные желания в мимолетных связях. Даже в опубликованной переписке есть совершенно очевидные намеки на такие контакты, несмотря на многократную цензуру, которой были подвергнуты изданные тексты.

Чтобы объективно оценить скрытые моменты интимной и светской жизни молодого Чайковского, необходимо увидеть их в контексте российских сексуальных нравов второй половины девятнадцатого столетия и понять ту особую обстановку, в которой оказался будущий композитор по выходе из училища. Российской культуре всегда было свойственно сочетание риторического и внешнего ханжества и необычайной распущенности в будничной жизни. Ни суровые запреты православной церкви, ни законы «Домостроя» не смогли уберечь русских людей — в особенности ее мужскую часть — от потворства своим сексуальным прихотям и греховным желаниям. Несмотря на всё свое влияние, Церковь не преуспела в борьбе с остатками и языческих верований, а к некоторым обрядам культа плодородии ей пришлось даже приспособиться.

Распространенное мнение о том, что в России издавна существовала традиция приравнивания гомосексуальности к уголовному преступлению, неверно.

Если на Западе, начиная с XII века, виновных в «мужеложстве» инквизиция сжигала на кострах, то «Домострой» в этом отношении, как и в отношении любого другого греха, предполагает лишь духовное покаяние. Иностранцев, посещавших Московскую Русь в XV–XVII веках, поражало и возмущало широкое и безнаказанное распространение «содомии» среди всех слоев населения — от крестьянства до царствующих персон. Саймон Карлинский, одним из первых обративший внимание на этот феномен, приводит несколько свидетельств, из которых, быть может, два наиболее поучительны. Одно — стихотворение английского поэта и дипломата Джорджа Тэрбервилла, посетившего Московию в разгар террора Ивана Грозного (1568), о сексуальных привычках простого русского земледельца:

Хоть есть у мужика достойная супруга,

Он ей предпочитает мужеложца-друга.

Он тащит юношей, не дев, к себе в постель.

Вот в грех какой его ввергает хмель.

(Пер. С. Карлинского)

Столетие спустя известный хорватский деятель Юрий Крижанич негодовал, что «здесь, в России, таким отвратительным преступлением просто шутят, и ничего не бывает чаще, чем публично в шутливых разговорах один хвастает грехом, иной упрекает другого, третий приглашает к греху; недостает только, чтобы при всем народе совершали это преступление». Сохранилось множество подобных свидетельств. Иными словами, лица, склонные к подобному поведению при патриархальном строе, особенно не выделялись на фоне остального общества. Ни для кого уже не секрет, что наиболее яркие и деспотические из русских государей — Иван Грозный и Петр Великий — также практиковали «мужеложство». «Противоестественный блуд» как преступление вообще не упоминается ни в одном из юридических документов Киевской и Московской Руси — начиная с «Русской правды» Ярослава Мудрого и заканчивая «Уложением царя Алексея Михайловича» (1649).

Впервые эта тема как вид преступления возникла в «Кратком артикуле» князя Меншикова (1706), где за «ненатуральное прелюбодеяние со скотиной», «мужа с мужем» и за «блуд с ребятами» полагалось сожжение на костре, притом что наказание было взято из шведского воинского статута. Уже через десять лет Петр I резко смягчил кару до простого телесного наказания, и лишь в случае применения насилия — вечной ссылки.

Заметим, что воинские уставы Петра касались только лиц, отбывавших службу в армии, и на остальное население не распространялись. Криминализация сексуальных отношений между мужчинами как одного из «половых», или «плотских», преступлений юридически состоялась лишь в 1832 году, при Николае I, то есть всего за восемь лет до рождения Чайковского. Как видим, о «давней» традиции не может быть и речи!

Но закон этот редко применялся в отношении правящего класса. В России тех лет репрессия гомосексуального поведения носила характер «случайный и неправомерный», иначе говоря, выборочный: не преследовались лица, сильные своим статусом, влиянием и связями. Именно такое положение вещей характерно для всего русского XIX века: власть имущие, подверженные этим склонностям, не без основания ощущали себя в полной безопасности. Минимума осторожности было в таких случаях достаточно для предотвращения даже светских скандалов. В редчайших ситуациях, когда дело все же доходило до суда из-за неблагоразумия участников, власти прилагали все усилия, чтобы успешно замять происшедшее и предотвратить какие бы то ни было серьезные осложнения.

На протяжении столетий у правящего класса, особенно во времена засилья крепостного права, половая распущенность была нормой жизни и не считалась развратом. Русское дворянство, не имевшее представления о европейском рыцарстве, о куртуазной любви, не помышляло об этических заповедях в сексуальной сфере. Ему не внушалось твердых моральных устоев на сей счет, ибо власти не ставили своей задачей воспитание общественной нравственности. Начиная с конца XVIII века высший класс подвергся мощному влиянию Запада. Не последнюю роль сыграл приток, главным образом из Франции, литературы либертинажа, которая пусть и неофициально, но свободно распространялась в дружеских кругах. Влияние ее способствовало развитию нарочито легкомысленного стиля жизни в аристократической среде и верхушке интеллигенции, изображенного как в «Евгении Онегине», так и в «Герое нашего времени», где наряду с другими материями светского быта подробно обсуждается искусство соблазна. Что касается половой близости между мужчинами, то в России она, как правило, облекалась в форму отношений между лицами высшего и низшего социального сословия в барских имениях, монастырях, ремесленных мастерских, банях, тюрьмах и просто на улицах больших городов, таких как Петербург или Москва.

К середине XIX века какие бы то ни было сентиментальные представления о любовных отношениях ушли в прошлое и значительная часть как дворянства, так и интеллигенции вышла из подчинения религиозным и экономическим механизмам, сдерживающим сексуальные прихоти. Более того, половая распущенность стала для многих личностным выражением борьбы с политическим деспотизмом. Неудивительно, что некоторые современники Чайковского находили Италию, традиционно считавшуюся сексуально свободной страной, более консервативной, чем Россия, где, «несмотря на деспотический режим, нравы были гораздо свободнее». Литературный критик Николай Страхов со смешанным чувством сожаления и возмущения говорил Василию Розанову, эксперту по сексуальным вопросам того времени, что «европейцы, видя во множестве у себя русских туристов, поражаются талантливостью русских и утонченным их развратом».

Именно в середине позапрошлого века в российских столицах начала складываться новая «сексуальная» идентичность, выделявшаяся на фоне более традиционных отношений. Мужчины с неортодоксальной половой ориентацией начали более интенсивно искать себе подобных. Они находили их в самых разных слоях общества в лице сексуально озабоченных и инициативных представителей городского населения, определявшихся ими как «тетки» (калька распространенного французского вульгаризма tantes). «Тетки» собирались в специфически известных районах Петербурга и Москвы и, пользуясь языком жестов и символов, подчеркнуто невинных, но несущих определенную информацию для посвященных, устанавливали контакт с другими мужчинами. Данная модель отношений ознаменовала решительный разрыв со старыми патриархальными формами мужской сексуальности, и отныне сексуальный рынок России развивался в соответствии с новой иерархией ценностей и новым символическим порядком. Образовалась, главным образом в больших городах, определенная гомосексуальная субкультура вроде той, что укоренилась в Западной Европе с начала XVIII века. Ее нельзя было не заметить. Вот как пишет об этом в лишь недавно обнародованных мемуарных заметках журналист В. П. Бурнашев: «В 30–40, даже 50-х еще годах на Невском проспекте в вечернюю пору, когда выходили на свою ловитву разнообразные гетеры в юбках, — являлось множество гетер в панталонах. Все это были прехорошенькие собой форрейторы… <…> кантонистики, певчие различных хоров, ремесленные ученики опрятных мастерств, преимущественно парикмахерского, обойного, портного, а также лавочные мальчишки без мест, молоденькие писарьки военного и морского министерств, наконец, даже вицмундирные канцелярские чиновники разных департаментов. Они не предлагали, как девки, своих услуг: но едва вы взглядывали на них, шедших всегда очень медленно и останавливающихся у газовых фонарей, чтоб лучше было их видеть, то улыбались, а ежели вы на эту улыбку отвечали улыбкою же, то эти гетеры мужеского пола завязывались за вами и преследовали, идя близко сзади или подле, пока вы не садились на извозчика, чтобы удалиться от этого преследования, ежели преследуемый не был влюблен педерастски. В противном случае гетера-мальчик и развратник ехали вместе в какой-нибудь трактир, где нанимался нумер, или в семейные бани — те, другие или третьи, каких была масса тогда с нумерами. Впрочем, иные любители брали юношей к себе на квартиру. Между молодыми извозчиками, особенно лихачами, было весьма много пареньков, промышлявших этим гнусным промыслом. Само собою разумеется, что все эти субъекты щеголяли своим туалетом и носили канаусовые (шелковые. — А. П.) рубашки. Иные доводили свой гетеризм до того, что белились и красились. Таков был ежевечерний посетитель Невского проспекта юный (18–19—20-летний) чиновник Левицкий, набеленный и нарумяненный, с шатеновыми локонами до плеч. Говорили, что этот мерзавец был во франках (французской болезнью в России называли сифилис. — А. П.), но не спереди, а в заднем проходе, чрез что он многих заражал. Расположение к мужеложству было в Петербурге так развито, что собственно невскопроспектные проститутки начали ощущать страшное к себе пренебрежение, а их хозяйки испытывали дефицит. <…> Зато сколько женщины ненавидели бугров и бардашей, столько их поклонники выражали им публично нежность…» «Бугр» и «бардаш» (французкие bougre и bardache) в середине XIX века были жаргонными терминами для активных и пассивных гомосексуалов. Племянник писателя Ивана Гончарова вспоминал, что в конце 1868 года гуляя с ним по Невскому проспекту и остановившись у витрины магазина, где стояли еще два мальчика, он вдруг услышал «шипение дяди: “Пойдем, пойдем, пойдем скорее”… Дорогой он объяснил мне свою поспешность тем, что мальчики, быть может, подосланы и могли заговорить с нами, а потом донести, что мы приглашали и совращали их… Всю дорогу он говорил мне об этом, — рассказал, что в Петербурге этот порок распространен…».

Атмосфера эта опьянила молодого Чайковского. Вырвавшись из достаточно жестких, несмотря на тайную распущенность, рамок училища, воспитанники наконец-то получили возможность отдаться на волю ветров и пуститься во все тяжкие — каждый согласно собственным наклонностям и вкусам. «В первые годы по выходе из училища, — пишет Модест Ильич, — он остается прежним юношей-школьником. Та же необузданная жажда веселья, то же постоянное стремление к удовольствиям во что бы то ни стало, тот же легкомысленный взгляд на серьезные стороны жизни остались ему присущи на свободе, как были и в школе». Невозможно не заметить разницу в поведении Чайковского в эти и последующие годы. Хорошо известно, что позднее Петр Ильич всеми силами стремился избегать многолюдного общества, действовавшего на него крайне болезненно. Сама мысль о каких бы то ни было сборищах чужих или малознакомых людей приводила его в отчаяние — вплоть до того, что на пике славы он готов был сбежать на полпути в Кембридж, куда направлялся для получения звания почетного доктората. Но в 1859–1865 годах ничего подобного не замечено. Будущий композитор с азартом отдавался бурной светской жизни. Позднее он признавался в письме брату Анатолию от 13 февраля 1878 года: «Мне смешно вспомнить, напр[имер], до чего я мучился, что не могу попасть в высшее общество и быть светским человеком! Никто не знает, сколько из-за этой пустяковины я страдал и сколько я боролся, чтоб победить невероятную застенчивость, дошедшую одно время до того, что я терял за два дня сон и аппетит, когда у меня в виду был обед у Давыдовых!!!»

Итак, разгорелась нешуточная борьба с природной застенчивостью во имя светской жизни. На людях, однако, эта застенчивость практически не проявлялась. По мнению окружающих, Петр держался вполне естественно и выглядел очаровательно. Один из его друзей этой и более поздней поры, музыкальный критик Герман Ларош вспоминал: «Быть может, я нахожусь под действием самообмана, но мне кажется, что Чайковский 60-х годов и Чайковский 80-х — два различных человека. Двадцатидвухлетний Чайковский, с которым я познакомился в Петербургской консерватории, был светский молодой человек, с лицом, вопреки моде, уже тогда всеобщей, совершенно выбритым, одетый несколько небрежно, в платье дорогого портного, но не совсем новое, с манерами очаровательно простыми и, как мне тогда казалось, холодными; знакомых имел тьму, и когда мы вместе шли по Невскому, сниманиям шляп не было конца. Раскланивался с ним преимущественно (но не исключительно) народ элегантный. Из иностранных языков он знал по-французски и немного по-итальянски; <…> В это раннее время и еще долго после [он] совсем не умел ходить пешком и даже на самые маленькие расстояния нанимал извозчика, и если я сейчас говорил, что я хаживал с ним по Невскому, то это такое исключение, которое свойственно петербуржцу: по Невскому ходят такие, которые вообще не ходят. Особенно это верно относительно 60-х годов, когда по его широкому тротуару прохаживались безо всякой цели, взад и вперед».

Еще осенью 1857 года семья Ильи Петровича переселилась к Елизавете Шоберт, сестре покойной Александры Андреевны. 6 ноября 1860 года Александра Ильинична, сестра Петра Ильича, окончив Смольнинский институт, вышла замуж за сына декабриста Льва Васильевича Давыдова, и супруги уехали на Украину, в Каменку, родовое имение мужа, где он служил управляющим у своих старших братьев, родившихся до ссылки их отца и ставших наследниками семьи Давыдовых.

«Признаюсь, я питаю большую слабость к российской столице, — писал 23 октября 1861 года Чайковский сестре. — Что делать? Я слишком сжился с ней! Все что дорого сердцу — в Петербурге и вне его — жизнь для меня положительно невозможна. К тому же, когда карман не слишком пуст, на душе весело. <…> Ты знаешь мою слабость? Когда у меня есть деньги в кармане, я их всегда жертвую на удовольствие. Это подло, это глупо, — я знаю; строго рассуждая, у меня на удовольствия и не может быть денег: есть непомерные долги, требующие уплаты, есть нужды самой первой потребности, — но я (опять-таки по слабости) не смотрю ни на что и веселюсь. Таков мой характер. Чем я кончу? Что обещает будущее? Об этом страшно и подумать. Я знаю, что рано или поздно (но скорее рано) я не в силах буду бороться с трудной стороной жизни и разобьюсь вдребезги; а до тех пор я наслаждаюсь жизнью, как могу, и все жертвую для наслаждения. Зато вот уже недели две, как со всех сторон неприятности; по службе идет крайне плохо, рублишки уже давно испарились, в любви — несчастие; но все это глупости, придет время, и опять будет весело. Иногда поплачу даже, а потом пройдусь пешком по Невскому, пешком же возвращусь домой — и уж рассеялся».

Состояние Чайковского в это время весьма характерно для молодого человека. В высшей степени одаренный, он еще не обрел своего призвания. Недюжинный запас энергии, заключающийся в подобной личности, не нашел пока творческого выражения: «либидо», в широком, энергетическом смысле этого слова, естественно обращается к гедонизму, который в этом возрасте неотделим от эроса.

Дружба Чайковского с Апухтиным, их постоянное общение привели к тому, что будущий композитор попал в апухтинский, и значит, и в специфически ориентированный круг. Письма Чайковского не оставляют сомнения в их прочной и нежной привязанности. «С Апухтиным вижусь каждый день, — пишет он сестре из Петербурга 10 марта 1861 года, — он продолжает снимать при дворе моем должность 1-го шута, а в сердце первого друга». Об Апухтине этих лет Модест говорит: «Его веселость и остроумие тогда, в первом расцвете молодости, когда еще он не был прикован к дивану болезненной полнотой, а наоборот, — был подвижен и предприимчив — делали его общество очень увлекательным. Его изобретательность в шутках, неиссякаемое веселье мальчишеских проделок окружали его компаниею таких же повес, и Петр Ильич, когда хотел, всегда был среди них радостным и желанным гостем».

После окончания училища Апухтин уже не скрывал своих сексуальных предпочтений. Один из современников вспоминал: «Он всей душой слился с золотой молодежью Петербурга и разделял ее увлечения с их “ночами безумными”. <…> В один прекрасный летний вечер петербургский beau monde на Елагинской стрелке при созерцании заходящего солнца обратил внимание на очень оригинальную амазонку в фантастическом костюме, окруженную блестящею кавалерийской молодежью. Кавалькада проскакала раза два, и многие знакомые, наконец, не без удивления признали в таинственной амазонке Апухтина». Биографы поэта утверждают, что тот был избалован успехами, тщеславен, слабоволен и падок на легкие развлечения. Званые вечера, пикники, дружеские вечеринки, прогулки верхом, любительские спектакли — вот где друзья отводили душу. Конечно, в светских гостиных этот блестящий острослов затмевал друга. Его эпиграммы, каламбуры, шутки были у всех на устах, стихи его собственноручно переписывала в толстую тетрадь сама Екатерина Сушкова-Хвостова, приятельница Лермонтова. Зато как музыкант Чайковский сразу выделялся среди толпы светских меломанов, распевавших модные арии и романсы или бойко игравших на фортепиано. Немногие могли исполнить с лету мотив услышанной вчера оперы или куплеты веселого водевиля. Кроме того, Петр мог сочинить несложные сопровождения к поставленной в домашнем кругу пьесе, написать вальс или музыкальную шутку и даже спеть итальянскую колоратурную арию. И хотя Чайковский и сам обладал повышенной чувствительностью, он все же осуждал сентиментальность приятеля, поскольку, очевидно, не любил проявлять ее на людях. Однако молодые люди не чуждались и весьма экстравагантных поступков. Так, заключив с друзьями пари, они отправились поздно вечером на квартиру к солистке итальянской оперы Эмме Лагруа, которая накануне отменила выступление из-за болезни… Они уговорили горничную впустить их, сказав, что приехали по неотложному делу, а оперная дива, полагая, что прибыл доктор или чиновники из дирекции удостовериться в ее болезни, велела их принять. Вот как описывает эту сцену один из мемуаристов: «Вошел Апухтин с приятелем [Чайковским] и заявил певице, что они орловские помещики, приехали специально из Орла на один день, чтобы услыхать Лагруа в “Норме”, и тотчас по окончании спектакля должны возвратиться в Орел. Заявление было так категорично, с присовокуплением, что они ни за что не уйдут, пока Лагруа не споет им “Casta diva”. Нельзя же им возвратиться в Орел, не услыхавши ее! И Лагруа, сначала расхохотавшаяся от претензии этих чудаков, поломалась, но кончила тем, что, как ни была охрипши, села за фортепиано и пропела им “Casta diva”. Пари было выиграно, что и требовалось доказать!» Эта ария была одной из самых любимых на протяжении всей жизни композитора.

Тогда же будущий композитор, возможно, через Апухтина, познакомился с князем Алексеем Голицыным, дипломатом и центральной фигурой уже другого круга, также практиковавшего гомосексуальный стиль поведения, и позднее открыто жившим со своим любовником Николаем Масалитиновым. Голицын, несмотря на искренний интерес к культуре, был по характеру человеком нелегким и чрезмерно любопытным. Тем не менее, несмотря на редкие встречи, он на какое-то время стал одним из интимных друзей Чайковского. И Апухтин, и Голицын были типичными представителями среды, на фоне которой юный Петр Ильич мог безболезненно предаваться случайным амурным похождениям и которую Модест Ильич, а за ним и все последующие биографы тщательно избегали описывать в деталях. Очень молодой человек, отдающийся наслаждениям и осмысляющий себя в их контексте, как уже было сказано, движим в первую очередь мотивацией эротической. Пребывание в апухтинском окружении не могло не привести к известной стадии промискуитета — необязательно на уровне уличных контактов (как это случалось позже, когда композитор сознательно изгонял себя из высшего общества ради творческого труда), а на уровне светских любовных связей, естестненных при подобном образе жизни, элегантных, кратких и легкомысленных. Это было своего рода комедией манер, которой наиболее пристал, наверное, английский эпитет gay в его чистом и изначальном значении «веселый», ныне употребляемый для обозначения часто далеких от веселости вещей. Это не значит, что Чайковскому более всего нравились взрослые молодые люди или сверстники — напротив, как станет ясно далее, он предпочитал подростков. Обстоятельства были таковы, что именно этот полусветский образ жизни предоставил ему наибольшие возможности в удовлетворении тайных желаний, и он, не раздумывая, выбрал путь наименьшего сопротивления.

В это же время Чайковский продолжал встречаться и поддерживать тесные отношения с другими правоведами: Владимиром Адамовым, Львом Шадурским, Владимиром Герардом и, как мы уже знаем, Сергеем Киреевым. Летом 1860 года он отдыхал в имении Шадурского. Как вспоминает Модест Ильич, брат проводил тогда много времени в «обществе Апухтина, лейб-гусара Петра Платоновича Мещерского, Адамова, Слатвинского, Тевяшева, постоянно то рассказывающим о спектаклях в незнакомых мне домах, то репетирующим дома». С упомянутым лейб-гусаром Чайковский познакомился еще в школьные годы, в одном из писем он называет его «симпатичная, теплая личность». Этот человек, как мы увидим далее, неожиданно сыграл существенную роль в судьбе Петра Ильича.

Еще одним ближайшим другом Чайковского был Владимир Юферов, впоследствии одесский прокурор и промышленно-банковский деятель. Он учился классом старше, как уже известный нам Адамов. Из письма будущего композитора сестре Александре от 10 марта 1861 года следует, что Юферов как будто ухаживал за последней: «Юферов совершенно забыл прежнее, хотя называет тебя эффектною дамой, а Леву все-таки ненавидит» (Л. В. Давыдов — муж сестры Чайковского. — А. П.).

В эти же годы Петр Ильич сошелся и с «симпатичным брюнетом, имевшим плоское татарское лицо и маленькие глаза» — Иваном Клименко. Архитектор по образованию, вознамерившийся со временем работать на Московско-Курской железной дороге, Клименко был страстным любителем музыки. Хотя он так никогда и не развил музыкальных способностей и на протяжении всей жизни оставался дилетантом, он сумел выработать отличный музыкальный вкус. По воспоминаниям Модеста Ильича, Клименко «привязался [к Чайковскому] всей душой и один из самых первых предсказывал его значение в русской музыке». Вместе с тем Клименко обладал превосходным прирожденным чувством юмора, и в отношениях между двумя друзьями «установился какой-то особенно шутливый тон отношений, прикрывавший самую теплую взаимную дружбу». Об их первой встрече сам Клименко сообщал, что Чайковский сразу пленил его: «…очень молодой, необыкновенно-приветливый, благовоспитанный, бесконечно скромный и как-то по особенному красивый… <…> С этого памятного вечера мы почувствовали симпатию друг к другу, которая с каждой новой встречей усиливалась и выросла, наконец, в сердечнейшую привязанность». Их дружба длилась много лет и, судя по письмам, не была лишена шутливой эротической игры.

«Отделавшись от тягостной необходимости проводить известные часы в департаменте, — пишет Модест, — остальное время Петр Ильич мог бесконтрольно отдаваться удовлетворению ненасытной жажды удовольствий. Ничего другого не оставалось пока. Наоборот, все сложилось так, что не давало других помыслов. И дома, и среди приятелей царил один культ веселья и развлечений. Невозможно уследить за бесконечным разнообразием их в этот период жизни Петра Ильича. Его очаровательность порождала все новые и новые знакомства в сферах, между собой ничего общего не имеющих (так ли — или незаметным звеном, эти знакомства объединяющим, была та или иная степень сходства эротических предпочтений? ~А. П.). В изящных салонах, в театре, ресторанах, в прогулке по Невскому и Летнему Саду в модные часы дня, во всем, везде, он ищет и находит цветы радостей жизни. Поле их ему представляется необозримым, срывать их, кажется, хватит на всю жизнь, и ничего другого он не знает и не хочет знать…» «[Он] находил удовольствия повсюду, потому что сам в себе носил такую готовность воспринимать их, такую впечатлительность, что все увлекало его: и общество, и танцы, и холостые вечеринки, и ужины в кабачках, а главное — театр и природа». И далее: «Не проходило дня без приглашений на разного рода собрания и общественные увеселения». И наконец: «В ней (жизни Чайковского в ту пору. — А. П.) было все, чтобы сделать молодость его в высшей степени приятной в смысле времяпрепровождения, и ничего, могущего отрезвить его беззаботное упоение существованием. <…> Следствием этого явилось не только легкомысленное отношение к задачам жизни вообще, но также и к людям. В постоянной погоне за удовольствиями его раздражали, расстраивали те, кто напоминали одним фактом своего существования о каких-либо обязанностях, о скучном долге. Хороши стали те, с кем было весело, несносны — с кем скучно. Первых надо было искать и избегать вторых. Поэтому отец, младшие братья, престарелые родственники были ему в тягость, и в сношениях с ними зародилось что-то сухое, эгоистическое, пренебрежительное. Впоследствии мы увидим до какой степени была поверхностна эта временная холодность к семье, но не констатировать ее существования в эту пору его жизни нельзя. Он не то, чтобы не любил семьи, но просто, как всякий молодой повеса, тяготился ее обществом, за исключением тех случаев, когда дело шло о каких-нибудь увеселениях или празднествах. Сидеть смирно дома — был крайний предел скуки, неизбежное зло, когда пусто в кармане, нет приглашений или места в театре».

Таково, по словам Модеста Ильича, было ощущение бытия молодого человека, душа которого еще недостаточно проснулась: чувства, требующие выхода, уже налицо, но до их глубины и тем более гениальности в выражении их еще далеко.

Осенью 1858 года отец Чайковского был назначен директором Петербургского технологического института. Незадолго до этого Илья Петрович вверил свое состояние одной знакомой, некоей вдове инженера, которая, потерпев неудачу в делах, потеряла все деньги — и его и свои собственные. В шестьдесят два года старший Чайковский внезапно оказался банкротом. Несмотря на бесконечные судебные тяжбы деньги возвратить так и не удалось, и он вынужден был заняться поиском нового места работы. Но в конце концов институтское начальство разрешило проблему, предложив ему и его семье просторную квартиру. В продолжение учебного года дом нового директора стал излюбленным местом сборищ студентов. Летом Илья Петрович арендовал загородный дом, двери которого были открыты для бедных студентов — тех, кто не мог позволить себе уехать домой на летние каникулы.

«Летом на даче Голова по Петергофской дороге мы жили вместе с воспитанниками Технологического института, — пишет Модест Ильич. — В первые годы даже в одном доме: мы — внизу, они наверху. Эта близость породила очень интимные отношения с многими из них. И вот, по примеру Пети и Садовникова, у каждого члена семьи, начиная с тети Лизы, явились свои любимцы, которые по очереди приглашались к нам. И тетушка, и сестра, и кузины относились к этому полушутя — а я нет.

Помню, мой избранник назывался Антиповым, был белокур, с вьющимися волосами и довольно высок. Я трепетал от наплыва восторга при приближении его. Сердце билось, в голове туманилось, и я не мог говорить с ним от трепета. И так сладостно мучительны были мне эти встречи, что я боялся их и предпочитал издали следить за тонкой, стройной фигурой моего полубога и посылать ему издалека весь запас ласкательных слов для излияния моего поклонения и любви. <…> Длилось это недолго. С окончанием лета Антипов исчез для меня навсегда. <…>

В начале этого периода Петя еще меньше, чем прежде, уделял нам внимание, даже увлеченный новыми впечатлениями расцвета молодости, и в нашей жизни активно не принимал участия. Наше поклонение ему от этого не умалилось. Все в нем мне было священно, хорошо, умно, благородно — и по-прежнему его отношение к людям, его понятия и взгляды на вещи — руководством и незыблемым законом.

В Технологическом институте его комната помещалась этажом ниже нашей квартиры. Она была для меня священным местом. На письменном столе у него лежали камни, привезенные на память с Иматры, куда он совершил поездку около этого времени. <…> На том же столе был портрет СК, Сергея Киреева».

Под влиянием, возможно, интимной обстановки будущий композитор давал волю своим чувствам в собственном поведении и даже манерах с риском вызвать неодобрение у ханжей. Но, очевидно, юношеское его обаяние действовало на окружающих поистине неординарно. Женственное начало, свойственное его натуре, все отчетливее проявлялось на публике.

«Его никто никогда не критиковал, — утверждает Модест. — Напротив, он умел и предосудительное претворять в дозволенное. Не только это, даже смешное в презрительном смысле у него выходило прелестным. Так он до страсти любил изображать танцовщиц, любил это и я, но окружающие, и большие, и сверстники, насмехались надо мной и презрительно называли кривлянием. <… > Петя это делал открыто и по вечерам близ дачи, во рву, отделяющем Новые места от Английского парка, давал целые представления, которым все аплодировали и никто не находил недостойным мальчика, сверстники же с удовольствием участвовали в них». И далее: «Он подробно объяснял мне разницу поз Лагруа… Ристори и других актрис, показывая, в чем заключается разница. <…> В балетных танцах плавность, отсутствие резких… движений поставлялись им как главное достоинство, и он, танцуя, показывал, в чем это заключается, и, никак не добиваясь от меня этих достоинств, шутя называл Савренской (третьестепенная танцовщица русской оперы), а себя Феррарис — за плавность и классичность движений».

Однако несмотря на внешне развязное поведение, внутри он оставался тем же впечатлительным и пугливым подростком. Ипполит Ильич к странностям брата относил, по его своеобразному выражению, «трусливость к непрочности нашего организма»: «…стоило кому-нибудь указательные пальцы приставить к вискам, делая вид, что их надавливают, ему казалось, что человек этот если не умрет, то упадет в обморок, он от ужаса краснел и закрывал глаза».

Ларош отмечал: «Здоровьем он пользовался отличным, но необычайно боялся смерти, боялся даже всего, что только намекает на смерть; при нем нельзя было употреблять слова: гроб, могила, похороны и т. п., одно из величайших его огорчений в Москве состояло в том, что подъезд его квартиры (которую он по обстоятельствам не мог переменить) находился рядом с лавкой гробовщика». 24 августа 1865 года Чайковский писал сестре, что во время осмотра Софийского собора в Киеве «какая-то фигура, покрытая парчой (останки митрополита Макария), к которой монах заставил приложиться, навела на меня такой ужас, что я оттуда бежал и никакие увещевания моих деспотичных братьев не могли принудить меня продолжать эксплорацию киевских храмов». Такое поведение становится понятным, если вспомнить, какой след в его психике оставила смерть матери и друга детства Коли Вакара.

Обратной стороной «светской» жизни будущего композитора была необходимость ухаживания за девицами с перспективным выбором невесты. Но именно в первый петербургский период гомосексуальность уже стала эмоциональным и эротическим стержнем его личности, хотя он вряд ли тогда это осознавал. Скорее всего, видел в своих пристрастиях пережитки школьной поры и питал иллюзию, что стоит ему захотеть или по-настоящему влюбиться, он сможет переориентироваться на женщин без особого труда. Так что мотивацией ухаживания его за женщинами на этой стадии могло служить не только желание замаскировать свои истинные эротические устремления, но и искренний интерес к противоположному полу, основанный на своего рода самогипнозе — надежде образумиться и в конечном счете уподобиться всем другим. Такого рода отчаянную попытку он предпринял несколько позже.

Впрочем, более вескими причинами, вероятно, являлись любопытство и интерес. Вот, например, письмо Чайковского сестре Александре от 9 июня 1861 года с длинным перечнем представительниц прекрасного пола, к которым он будто был более или менее неравнодушен: «Софи Адамова рассказывала мне, что в прошлом году Вареньки обе были в меня серьезно влюблены… а слез сколько было пролито! Рассказ этот крайне польстил моему самолюбию… Недавно я познакомился с некою М-ме Гернгросс и влюбился немножко в ее старшую дочку. Представь, как странно? Ее все-таки зовут Софи. Софи Киреева, Соня Лапинская, Софи Боборыкина, Софи Гернгросс, — все Софьи! Вот много-то премудрости.

Сегодня за чашкой кофе

Мечтал о тех, по ком вздыхал,

И поневоле имя Софья

Четыре раза сосчитал», —

заканчивает в рифму Чайковский. Впрочем, следует учесть, что перед сестрой он часто рисовался из желания скрыть реальное положение вещей. Не мог же он делиться с ней впечатлениями о своих мимолетных любовниках. Самоиллюзии, общественные условности, необходимость маскировки — все это привносило в письма сестре известную долю неискренности. И конечно, отъезд Саши из Санкт-Петербурга оказался весьма своевременным.

Летом 1861 года Петр Ильич совершил первое путешествие за границу. Средств на самостоятельную поездку у него не было, и он воспользовался приглашением инженера, знакомого отца, Василия Васильевича Писарева, присоединиться к нему в качестве переводчика и секретаря. Илья Петрович дал сыну лишь небольшую сумму на личные расходы. Путешественники посетили Берлин, Гамбург, Антверпен, Брюссель, Лондон и Париж, но из всех увиденных городов благоприятное впечатление на них произвел только Париж. Сосуществование с Писаревым оказалось, однако, делом нелегким; известно, что лучше всего людская совместимость выявляется в путешествиях. В конце концов они расстались. Позже Чайковский писал сестре по этому поводу: «Если я в жизни сделал какую-нибудь колоссальную глупость, то это именно моя поездка. Ты помнишь Писарева? Представь себе, что под личиной той bonhomie [фр.  — добродушия], под впечатлением к[ото]рой я считал его за неотесанного, но доброго господина, скрываются самые мерзкие качества души; я до сих пор и не подозревал, что бывают на свете такие баснословно подлые личности; теперь тебе нетрудно понять, каково мне было провести три месяца неразлучно с таким приятным сотоварищем».

Возможно, что именно в Париже он встретил юношу, как пишет Модест Ильич, «большой красоты», некоего Фредерика, фамилию коего Чайковский так и не потрудился узнать, но которым он настолько сильно увлекся, что одел его с ног до головы, повел в ателье фотографироваться и сделал «своим компаньоном во время пребывания в этом городе». Об этом эпизоде «сохранилось вечное воспоминание в виде портрета, ныне красующегося в Клинском музее. <…> Портретом его он очень дорожил и отводил ему одно из видных мест».

По возвращении в Россию путешественника ожидала радостная новость: сестра Саша родила дочь Татьяну. По этому поводу Чайковский даже посвятил новорожденной племяннице, первой из четырех дочерей семьи Давыдовых, стихотворение. Через два года родилась Вера, вслед за ней, в 1864 году, Анна и через четыре года — Наталья.

Этой осенью его младшие братья, Анатолий и Модест, следуя по стопам брата, поступили в Училище правоведения, а сам он решил записаться в музыкальные классы, открывшиеся при Русском музыкальном обществе.

Смерть матери оставила младших членов семьи в несколько странном положении: Илья Петрович был любящим отцом, однако по складу характера вряд ли подходил на роль воспитателя — но младшим детям требовался именно последний, особенно близнецам Модесту и Анатолию. Во второй раз отец женился нескоро, к тому времени близнецы уже успели испытать влияния, сформировавшие их личности. Вначале бразды правления оказались в руках сестры Саши, которой пришлось одновременно играть роли и сестры и матери. После ее отъезда в Каменку десятилетние близнецы, которых Чайковский еще в детских письмах родителям называл «ангельчиками», оказались у него на руках. Старший брат Николай успешно делал карьеру горного инженера, а Ипполит служил военно-морским кадетом.

Одно из «ранних» воспоминаний Модеста о брате Петре, еще до отъезда сестры с мужем в Каменку, дает представление о восприятии его близнецами в тот период: «Когда он соглашался “мучить” нас, он не снисходил, а сам забавлялся, и это делало его участие в игре таким веселым для нас. Он импровизировал, создавал нечто, а стало быть, и сам веселился. Его игры ни на что не были похожи, все исходило от его странной и волшебно-обаятельной натуры».

С отъездом Александры произошло драматическое сближение десятилетних детей с двадцатилетним юношей. Модест рассказывает в первом томе жизнеописания брата: «И вот однажды, в один из таких тусклых вечеров, когда мы готовы были повторять только слово: “скучно, скучно” и с нетерпением ожидать часа, когда велят идти спать, Анатолий и я сидели, болтая ногами, на подоконнике в зале и решительно не знали, что с собой делать. В это время прошел мимо нас Петя. С тех пор как мы себя помнили, мы росли в убеждении, что это существо не как все, и относились к нему не то что с любовью, а с каким-то обожанием. Каждое слово его казалось священным. Откуда это взялось, не могу сказать, но, во всяком случае, он для этого ничего не делал. <…> Уже от одного сознания, что он дома, что мы его видим, нам стало веселее, но какова же была наша радость, наш восторг, когда он не прошел мимо по обычаю, а остановился и спросил: “Вам скучно? Хотите провести вечер со мною?” И до сих пор брат Анатолий и я храним в памяти малейшую подробность этого вечера, составившего новую эру нашего существования, потому что с нею началось наше тройное единение…»

И Модест продолжает все в том же, несколько экзальтированном стиле: «Самый мудрый и опытный педагог, самая любящая и нежная мать с тех пор не могла бы нам заменить Петю, потому что в нем, кроме того, был наш товарищ и друг. Все, что было на душе и в голове, мы могли поверять ему без тени сомнения, что это ему интересно: мы шутили и возились с ним, как с равным, а между тем трепетали, как перед строжайшим судьей и карателем. Влияние его на нас было безгранично, его слово — закон, а между тем никогда в жизни далее хмурого лица и какого-то бичующего взгляда проявление строгости его не заходило. С его стороны в отношении к нам не было ничего предвзятого, никакой тени сознательно, твердо исполняемого долга, потому что к сближению с нами его привлекало одно чувство, подсказавшее вернее разума все, что было нужно для установления полной власти над нашими сердцами; поэтому-то он и был совершенно свободен и непринужден в нашем обществе. Он просто любил его и без наставлений, без требований мог заставить нас только выраженным желанием делать то, что считал хорошим. И вот мы втроем составили как бы семью в семье. Для нас он был брат, мать, друг, наставник — все на свете. Мы со своей стороны сделались его любимой заботой в жизни, дали ей смысл».

Последнее заявление не преувеличение. 10 сентября 1862 года Чайковский писал сестре: «Привязанность моя к этим человечикам, в особенности (это по секрету) к первому [Анатолию. — А. П.], с каждым днем делается больше и больше. Я внутренне ужасно горжусь и дорожу этим лучшим чувством моего сердца. В грустные минуты жизни мне только стоит вспомнить о них — и жизнь делается для меня дорога. Я по возможности стараюсь для них заменить своею любовью ласки и заботы матери, к[ото]рых они, к счастью, не могут знать и помнить, и, кажется, мне это удается». И много позже, описывая свое семейство «лучшему другу» — Надежде Филаретовне фон Мекк — и охарактеризовав близнецов, говоря его собственными словами, «дифирамбически» («Без преувеличения можно сказать, что эти два молодые человека составляют по своим нравственным и умственным качествам очень приятное явление. Меня соединяет с ними одна из тех взаимных привязанностей, которая и между братьями встречается редко»), он возвращается мыслью к далекому времени: «Конечно, и я не был для них матерью. Но я с самой первой минуты их сиротства хотел быть для них тем, что бывает для детей мать, потому что по опыту знал, какой неизгладимый след оставляет в душе ребенка материнская нежность и материнская ласка. И с тех самых пор между мной и ими образовались такого рода отношения, что как я люблю их больше самого себя и готов для них на всякую жертву, так и они беспредельно мне преданы». Итак, по мнению самого Чайковского, специфически окрашенные эмоции — особенные нежность и ласка, предполагающие некоторую меру телесной близости и обычно соединяющие ребенка с матерью, в данном случае были направлены на него самого — юношу, уже почти мужчину.

Лето 1862 года Чайковский провел в Петербурге. «На службе надеюсь получить в скором времени место чиновника особых поручений при министерстве; жалованье двадцатью рублями больше и немного дела. Дай Бог, чтобы это устроилось», — сообщал он сестре еще в прошлом декабре.

«Он не только усердствовал на Малой Садовой, но приносил работу на дом и писал доклады по ночам». Чайковский даже поселился на какое-то время с одним из своих новых приятелей Владимиром Тевяшевым на Моховой, неподалеку от места службы. Лишь по праздникам он позволял себе роскошь — ездить на дачу.

К осени Николай и Ипполит по роду службы покинули Петербург, а Анатолий и Модест стали жить в училище и лишь на выходные могли приезжать к отцу. В письме Александре Петр Ильич рассказывает: «Мы теперь живем с Папашей одни и, представь себе, что сверх ожидания нисколько не скучаем. <…> Обедаю я всякий день дома; часто приходит… некоторый известный тебе господин, по имени Герард, но так как и я и Папаша его любим, как брата, то, конечно, это доставляет нам большое удовольствие. Вечером довольно часто бываем в театре (в русском) или играем в карты». Навещают их и родственники, особенно по душе Чайковскому пришелся шестнадцатилетний Алексей Давыдов, младший брат мужа сестры, который «так сделался хорош в лицейском мундире, что редкая женщина пройдет мимо него, не влюбившись; он приезжает обыкновенно вместе с Толей и Модей, а спит подле меня; мы друг другу говорим стихи и вечно смеемся».

Однако ревностная служба ожидаемых результатов не принесла. Модест свидетельствует, что Петра Ильича «обошли» назначением и вакансия выпала на долю другого: «Обиде и досаде его не было пределов, и я не боюсь высказать предположения, что эта неудача могла способствовать резкому повороту его в сторону музыкальной карьеры». Чайковский поступил в только что открывшуюся консерваторию. Он еще колебался, что предпринять, и в письме Александре Ильиничне от 10 сентября 1862 года рассуждал: «Службу, конечно, я окончательно не брошу до тех пор, пока не буду окончательно уверен в том, что я артист, а не чиновник».

И даже если Модест Ильич несколько утрировал и преувеличивал (письма рисуют более сложную картину), в основных чертах он, вероятно, был прав, когда заявлял: «С осени 1862 года ни о любительских спектаклях, ни о светских знакомых нет и речи. Музыка поглощает все. Его дразнят длинными волосами, охают перед его решением. <…> Петя представляется мне совершенно новым. Нежность к папаше, домоседство, возрастающая небрежность туалета, усидчивость в труде, внимание к таким нуждам нашим с Анатолием, заботы о таких вещах, которые прежде были несовместимы с обликом блестящего повесы. Его нежные ласки, полное отсутствие разговоров о спектаклях и балах, все вместе и удивляет, и умиляет и радует…»

Несмотря на занятость в консерватории, начинающий музыкант продолжал встречаться с Апухтиным и его окружением. Лето 1863 года он провел в имении Апухтина Павлодар. Не этой ли встречей было навеяно посвященное будущему композитору стихотворение Апухтина «Судьба. К пятой симфонии Бетховена», написанное в том же году? Посвящение это сохранилось лишь в дневнике Модеста Ильича. В существующих публикациях посвящения Чайковскому нет. В стихотворении этом отчетливо звучит мотив любовного свидания, вплетенного в настойчивый рефрен судьбы, рока. И если учитывать пристрастие обоих правоведов к однополой любви, то особый смысл обретается, в частности, в следующих строках:

Ну вот идет она, и вмиг

Любовь, тревога, ожиданье,

Блаженство — все слилось у них

В одно безумное лобзанье!

Несомненно, в начале 1860-х годов сообщает Модест Ильич в «Автобиографии»: «…самое большое значение для Пети имел Апухтин. И блеск его неистощимого остроумия, и артистичность натуры, и главное, общая с Петей половая ненормальность делали его самым близким человеком, давали этому высоко даровитому поэту, очаровательнейшему собеседнику и неисправимейшему снобу, преимущество над всеми друзьями моего брата. Как и всегда при тесной дружбе взаимное влияние Пети и Апухтина было очень велико. Между прочим, совершенно чуждый “снобизму” Петя в эту эпоху заразился им от Апухтина, придавал значение знатности своих знакомых и предпочтительно имел приятелей титулованных и принадлежащих элегантному кругу».

Однако знакомства, и прежде всего любовные связи Чайковского, имели и оборотную сторону, став причиной скандального события, о котором мы узнаем все из той же «Автобиографии» Модеста Ильича: «Образовался тогда кружок золотой молодежи, в котором преобладали светские педерасты, но были и молодые люди, привлеченные просто остроумием и симпатичностью среды. Они избрали ресторан Шотана, где собирались поболтать и посмеяться по вечерам за общим столом и образовали там подобие клуба, в котором не происходило ничего предосудительного. В один прекрасный день по чьему-то доносу ресторан Шотана был закрыт как место сборища педерастов и все участники ужинов были обесславлены на весь город названием “бугров”. Начали ходить фантастические рассказы об оргиях, там происходивших: многие дома закрыли двери “шотановцам”; многие знакомые перестали им кланяться, и некоторые из опозоренных молодых людей принуждены были покинуть Петербург. В числе “шотановцев” были Петя и Апухтин и навсегда получили репутацию “бугров”. Думаю, что в отрезвлении Пети и резком переходе от привычек элегантного бездельника сначала к трудолюбивому чиновнику, а потом замарашке-музыканту — история Шотана имела немалое значение. Он здесь в первый раз столкнулся с жестокой несправедливостью людей, презирающих и негодующих на то, что должно было вызвать при разумном и ясном понимании, в крайнем случае — сожаление к непоправимому природному недостатку. Конечно, как ничто другое на свете Шотановский скандал не изменил наклонностей Пети, но он стал осторожнее в своих любовных похождениях и, затаив обиду, стал избегать общества, где его репутация могла стать причиной уязвления самолюбия, а с этим вместе — искать интересов вне светских отношений. Затем, я думаю, что при сознании несправедливости осуждения того, что исправить вне человеческих сил, в то же время жестокое отношение общества к педерастии повлияло до некоторой степени на брезгливое отношение Пети к себе. Несмотря на внутренний протест, он не мог не подпасть влиянию общего отвращения к этому недостатку и, взглянув на себя глазами этих беспощадных и несправедливых судей, тоже беспощадно отнесся к своим увлечениям и дошел до того отчаяния, того недовольства собою, которое вызвало перерождение светского повесы в нежного сына и брата, плохого чиновника в хорошего музыканта». О подробностях и последствиях этой, казалось бы, удивительной метаморфозы поговорим в следующей главе.

 

Глава пятая. Петербургская консерватория

Осенью 1861 года Чайковский неожиданно для всех начал заниматься в общедоступных музыкальных классах, открытых в левом флигеле Михайловского дворца. Наверное, неслучайно его интерес к музыке совпал с решающим моментом в русской музыкальной жизни. В 1859 году стараниями одного из выдающихся деятелей русского музыкального Олимпа того времени Антона Григорьевича Рубинштейна и под покровительством великой княгини Елены Павловны было образовано Русское музыкальное общество. Целью общества значилось «развитие музыкального образования и вкуса к музыке в России и поддержка отечественных талантов». До этого музыку преподавали лишь в аристократических домах и частных школах. И как итог — отечественные русские музыканты были большой редкостью. Концерты классической музыки исполнялись зарубежными гостями, чаще всего немцами. Но к середине 1860-х годов Русское музыкальное общество уже познакомило широкую публику с лучшими произведениями европейской и российской музыки. Наиболее значительным достижением общества стали бесплатные музыкальные классы. Они были открыты для всех, и в них преподавали профессионалы. Желающие могли посещать курсы теории музыки, пения, хорового искусства, фортепиано, скрипки, виолончели. В дополнение к классам музыкального общества была образована бесплатная музыкальная школа хорового пения. Классы и школа быстро стали популярными, удивляя количеством и разнообразием тех, кто хотел учиться музыке, но не мог оплачивать частные уроки: среди них можно было увидеть чиновников, военных, купцов, лавочников и студентов, а также молодых женщин. Рубинштейн с удовлетворением отмечал, что «ученики и ученицы всех положений, средств и возрастов заполнили эти классы».

Надо отдать должное родителям Петра Ильича, они рано почувствовали потребность ребенка заниматься музыкой и, как мы помним, наняли ему учительницу еще в Воткинске, а затем уже в Петербурге Илья Петрович пригласил для пятнадцатилетнего сына опытного пианиста-педагога Рудольфа Кюндингера. Эти частные уроки длились три года, в течение которых правовед Чайковский каждое воскресенье исправно «проводил с ним час и быстро прогрессировал в игре на фортепиано». В1858 году занятия пришлось прекратить, отец семейства оказался не в состоянии платить за уроки. На вопрос Ильи Петровича, стоит ли его сыну посвятить себя музыкальной карьере, Кюндингер «отвечал отрицательно, во-первых, потому что не видел в Петре Ильиче гениальности, которая обнаружилась впоследствии, а во-вторых, потому, что испытал на себе, как было тяжело в то время положение “музыканта” в России». Несмотря на это Чайковский сохранил самые теплые воспоминания о немецком пианисте: Кюндингер был «первым, кто стал меня брать с собой на концерты, программа которых включала классические композиции. Мое предубеждение против [немецкой] классической музыки постепенно начало исчезать». «Этому выдающемуся артисту я обязан тем, что понял, что мое подлинное призвание — музыка; это он сблизил меня с классиками и открыл мне новые горизонты моего искусства», — писал он позднее парижскому издателю Феликсу Маккару. Не без участия Кюндингера Петр Ильич, до той поры поклонник итальянской музыки, познакомился и с творчеством Моцарта. «В один прекрасный день, — вспоминает Чайковский, — мне довелось, вопреки собственным намерениям, услышать “Дон Жуана”. <…> Для меня это явилось настоящим откровением. Невозможно описать то воодушевление, тот восторг, то состояние опьянения, которые охватили меня. Многие недели напролет я не мог делать ничего другого, кроме как разыгрывать вновь и вновь партитуру этой оперы. Даже во сне я не мог оторваться от этой божественной музыки, которая преследовала меня вплоть до счастливых снов. <…> Моя любовь к итальянской музыке сохраняется даже сегодня, хоть и в весьма ослабленной мере. Я бы мог сравнить эту любовь с дорогим воспоминанием юности. С Моцартом дело, конечно, обстоит совершенно иначе. В числе великих мастеров, он тот, к кому я испытываю наибольшее притяжение; таким он остался для меня с тех пор и таким он останется навсегда».

Что же касается страсти к итальянской опере, то она вспыхнула у Чайковского под влиянием другого знакомого, также времен Училища правоведения, итальянца Луиджи Пиччиоли. Случайное знакомство быстро переросло в искреннюю дружбу. Пиччиоли был известным в Петербурге преподавателем пения, позднее он преподавал на музыкальных бесплатных курсах, а затем стал консерваторским профессором. С семьей этого певца и вокального педагога Петр Ильич познакомился через тетку, сестру матери Екатерину Андреевну Ассиер, в замужестве Алексееву, увлекавшуюся пением. В жизнеописании брата Модест Ильич рисует довольно курьезный портрет этого персонажа: «Дружба с Петром Ильичом завязалась у него в середине пятидесятых годов. В это время ему было лет под пятьдесят. Петру же Ильичу едва перевалило за шестнадцать. Впрочем, насчет возраста Пиччиоли никто ничего не мог знать, потому что он никогда не сознавался в своих годах. Несомненно, было одно, что он был с крашеными волосами и набеленный. Злые языки говорили, что ему чуть ли не семьдесят лет и что кроме косметиков он носил сзади головы манишку, стягивающую морщины с лица. <…> Как бы то ни было, по годам он годился в деды своему приятелю и, тем не менее, между ними завязалась дружба на совершенно равной ноге, потому что под обликом хотя и подкрашенного, но все же старца Пиччиоли имел пылкость и увлекательность юноши. Остроумный, подвижный, влюбленный в жизнь вообще и постоянно в какую-нибудь из своих учениц в частности, он питал отвращение и страх ко всему, что напоминало старость, страдание и смерть. Подходящим для него другом был именно наш жизнерадостный Петр Ильич того времени».

В течение девяти лет, с 1856 по 1865 год, Чайковский часто посещал семью Пиччиоли, занимался с ним музыкой, слушал его пение и изучал итальянский язык. Но главным достижением музыканта было то, что он привил своему юному другу и ученику любовь к итальянской опере. По прошествии времени Чайковский признается в «Автобиографии», что именно Пиччиоли «был первым, кого заинтересовало мое музыкальное дарование. Влияние, которое он на меня оказал, было огромным: даже до сих пор я еще не вышел целиком из-под его власти. Пиччиоли был закоренелым врагом немецкой музыки, которую он считал неуклюжей, бессодержательной и педантичной, в то время как к итальянской музыке он питал чрезмерную любовь. Соответственно, я стал вдохновенным почитателем Россини, Беллини, Доницетти и по душевной простоте полагал, что Моцарт и Бетховен могут лишь вгонять человека в сон и что нет более ничтожной материи, чем опера Моцарта или симфония Бетховена. Ну, в этом отношении я, конечно, претерпел основательные перемены; <…> но и по сей день я испытываю некое приятное настроение духа, когда звучат богатые красотами арии, каватины, дуэты Россини с их руладами, и не могу слушать без слез некоторые мелодии Беллини».

Не подлежит сомнению, что влияние Пиччиоли, как и Кюндингера, способствовало постепенному утверждению мушки как главного дела в жизни Чайковского. Поворот этот наметился в 1861 году и точкой отсчета можно считать его письмо сестре от 10 марта: «Я был у Пиччиоли. Оба они так милы, к[ак] прежде. Она велела тебе передать тысячу поклонов и сказала, что любит тебя по-старому. <…> За ужином говорили про мой музыкальный талант. Папаша уверяет, что мне еще не поздно сделаться артистом. Хорошо бы если так; — но дело в том, что если во мне есть талант, то уже наверно его развивать уже невозможно. Из меня сделали чиновника — и то плохого; я стараюсь по возможности исправиться, заняться службою посерьезнее — и вдруг в то же время изучать генерал-бас (курс теории музыки. — А. Я.)?»

Чайковский понимал, что по выходе из училища он был в музыкальном смысле заурядный дилетант, которых в петербургском обществе вращалось достаточно. «Я очень часто испытывал поползновение что-нибудь сочинить, но какое-то внутреннее чувство всегда удерживало меня от этого. То я хотел стать музыкантом, свободно владеющим всеми средствами своего искусства, то остаться дилетантом, ограниченным и невежественным. <…> Между тем иногда меня охватывало как бы предчувствие, что со временем я еще брошусь целиком в объятия музыки. Разумеется, когда я говорил об этом моим друзьям, они смеялись надо мной. <…> Я много выезжал в свет, танцевал, участвовал в любительских спектаклях — короче, совсем не заботился, чтобы мои музыкальные занятия выходили за рамки очередного исполнении любимого “Дон Жуана” или разучивания небольшой салонной пьесы. Однако, при этом, время от времени, я заставлял себя разучивать симфонию Бетховена. Странно! Эта музыка настраивала меня на грустный лад и на неделю превращала в несчастного человека. С той поры меня заполнило неистовое желание написать самому симфонию, каковое при каждом соприкосновении с музыкой Бетховена прорывалось снова, но я слишком сильно чувствовал тогда мое невежество, мое полное бессилие во владении композиторской техникой, и это чувство доводило меня до отчаяния. Я все более и более впадал в уныние, испытывал глубокую неудовлетворенность своей судьбой, моя должность в [Министерстве юстиции] наскучила мне, я был разочарован и глубоко несчастен».

Перелом происходил медленно — «сладкая жизнь» сопротивлялась, и те или иные пережитки ее сохранялись еще долго. Окончательному решению, возможно, помог случай. Чайковский вспоминает все в той же «Автобиографии»: «В 1861 году я познакомился с молодым лейтенантом гусарского гвардейского полка, большим почитателем истинной музыки, какое-то время даже посещавшим музыкально-теоретический курс, который [Николай] Заремба тогда преподавал для дилетантов. Этот офицер (Петр Платонович Мещерский, уже упоминавшийся нами ранее. — А. /7), с которым меня вскоре связала сердечная дружба, немало удивился, когда однажды я начал импровизировать на фортепиано на предложенную им тему. Чем ближе он меня узнавал, тем более его изначальное удивление перерастало во внутреннее убеждение, что я музыкант с головы до ног и должен избрать музыку предметом серьезных и регулярных занятий. Он привел меня к Зарембе, который взял меня учеником…»

В октябре 1861 года в письме сестре будущий композитор мельком сообщает: «Я начал заниматься генерал-басом, и идет чрезвычайно успешно; кто знает, может быть, ты через года три будешь слушать мои оперы и петь мои арии», а в декабре он объясняет ей причины такого решения: «Я писал тебе, кажется, что начал заниматься теорией музыки и очень успешно; согласись, что с моим изрядным талантом (надеюсь, ты это не принимаешь за хвастовство) было бы неблагоразумно не попробовать счастья на этом поприще. Я боюсь только за бесхарактерность; пожалуй, лень возьмет свое, и я не выдержу; ежели напротив, то обещаюсь тебе сделаться чем-нибудь. Ты знаешь, что во мне есть силы и способности, — но я болен тою болезнью, к[ото]рая называется обломовщиною, и если не восторжествую над нею, то, конечно, легко могу погибнуть. К счастью, время еще не совсем ушло».

Решающую роль в выборе Чайковским своего призвания сыграл Антон Рубинштейн. Еще в ученические годы Петр Ильич был впечатлен личностью знаменитого пианиста, композитора и дирижера. Модест Ильич, вспоминая об этом времени, писал в биографии брата, что в доме князя Белосельского, что на Невском проспекте, рядом с Аничковым мостом, состоялся «благотворительный спектакль любителей. Петр Ильич и мы, двое близнецов, были в числе зрителей. Между последними был также Антон Григорьевич Рубинштейн во цвете своей своеобразной, если так можно выразиться, чудовищной красоты гениального человека, и тогда уже — на вершине артистической славы. Петр Ильич показал мне его в первый раз, и вот сорок лет спустя у меня живо в памяти то волнение, тот восторг, то благоговение, с которым будущий ученик взирал на своего учителя. На сцену он уже не смотрел, а, как влюбленный юноша, трепетно следил издали за недоступной ему красавицей — не отрывая глаз от своего “божества”, — в антрактах незаметно ходил за ним, старался расслышать его голос и завидовал счастливцам, которые могли пожать ему руку. В сущности, это чувство (я бы сказал “влюбленности”, если бы оно не было основано на вполне сознательном отношении к артистическим и человеческим достоинствам Антона Рубинштейна) не покинуло Петра Ильича до гробовой доски». Как мы увидим, чувство это оказалось односторонним.

В музыкальных классах Чайковский выбрал теорию композиции: вначале он занимался не очень серьезно, но «как настоящий любитель». Это и понятно, музыкально одаренному ученику на первых ступенях изучения гармонии многое было уже хорошо знакомо, оставалось лишь привести имеющийся опыт И систему. Рубинштейн, считая курс теории музыки основным, чисто заходил в класс и просматривал работы учащихся. Однажды он попросил Чайковского остаться после занятий и заявил, что у него имеется несомненный талант, но что он работает слишком небрежно, и посоветовал взяться задело основательно или оставить его совсем, ибо даровитому человеку не подобает заниматься музыкой кое-как. Впечатленный до глубины души словами обожаемого музыканта, молодой человек решил поменять свое отношение к учебе и отныне с рвением приступил к занятиям.

Возникавшее убеждение его в своем будущем отразилось в эпизоде, рассказанном Модестом Ильичом: «В конце 1862 года, несколько месяцев после поступления в консерваторию, однажды он ехал на извозчике с братом Николаем Ильичом. Последний принадлежал к числу тех близких, которые осуждали задуманное решение бросить службу и поступить в консерваторию; поэтому воспользовавшись случаем, он начал отговаривать брата и, между прочим, высказал, что надежды на талант Глинки в нем нет и что, стало быть, он осужден на самое жалкое существование музыканта средней руки. Петр Ильич сначала ничего не ответил, и оба брата доехали молча до того места, где им нужно было разойтись, но когда через несколько минут он вышел из саней, то как-то особенно взглянул на Николая и проговорил: “С Глинкой мне, может быть, не сравняться, но увидишь, что ты будешь гордиться родством со мной”».

Восьмого сентября 1862 года открылась преобразованная из музыкальных классов Санкт-Петербургская консерватория — первое учебное заведение подобного рода в России. Рубинштейн возглавил ее, а Чайковский стал одним из первых студентов и, наряду с шестью другими учащимися, стипендиатом прославленного пианиста. С самого своего основания консерватория учредила такую образовательную программу, которая могла бы дать учащимся настоящую профессиональную подготовку. Каждый студент должен был изучать основные дисциплины, а также пройти курс, ориентированный на область его индивидуальной специализации. Чайковский снова предпочел теорию музыки и композиции, куда входили классы фортепиано, оркестрового инструмента и дирижирования. К осени

1863 года он успешно закончил классы гармонии и контрапункта Николая Зарембы и под руководством Рубинштейна приступил к изучению инструментовки. Кроме того, Петр Ильич дополнительно занимался по классу органной музыки с Генрихом Штилем, брал уроки флейты у Цезаря Чиарди и фортепиано — у Антона Герке. Несмотря на занятость, он находил время и петь в хоре Императорского русского музыкального общества в группе басов, которая тогда исполняла как баритоновые, так и басовые партии.

Николай Иванович Заремба, музыкант немецкой школы, не был настоящим композитором. Писал он очень мало и почти не публиковал своих сочинений. За свою жизнь он создал лишь одну симфонию, квартет и ораторию — скромные достижения для консерваторского профессора. Герман Ларош, описывая Зарембу, подчеркивал одаренность его как лектора, умевшего привести в единую и стройную систему материал, но довольно беспомощного в практической части. Обучение у Зарембы не особенно привлекало и Чайковского.

Зато молодой человек оказался полностью во власти яркой артистической индивидуальности Антона Рубинштейна. Он вспоминал, что в те ранние годы обожал своего профессора «не только как великого пианиста, великого композитора, но также человека редкого благородства, откровенного, честного, великодушного, чуждого низким чувствам и пошлости, с умом ясным и с бесконечной добротой — словом, человека, парящего высоко над общим уровнем человечества. Как учитель, он был несравнен. Он принимался за дело без громких фраз и долгих разглагольствований — но всегда очень серьезно относясь к делу».

Основанное на импровизации и слегка небрежное преподавание Рубинштейна разительно отличалось от педантизма преподавательского стиля Зарембы. Рубинштейн был энергичным и требовательным, заставлял своих учеников заниматься делом и покровительствовал им. Если Заремба, стоя на кафедре, просто указывал на технические ошибки в ученической работе, то Рубинштейн расхаживал по аудитории с упражнением в руках, образно и ярко объясняя слушателю его задачу, требуя исправления ошибок и приводя в пример сочинения известных композиторов. Иногда он внезапно прекращал вдохновенную фортепианную импровизацию, комментируя форму или содержание произведения, о котором шла речь. Он неуклонно подталкивал учеников к преодолению, главным образом, их исполнительской робости, которая, как ему виделось, могла быть разрушительной, и пытался вывести их музыкальное воображение на свободу. Иногда он, начиная урок композиции, читал стихотворение, предлагая учащимся «набрасывать тут же музыку для одного или нескольких голосов, кто как чувствовал и понимал. Сочинять надо было в эскизах, й на следующий день работы должны были приноситься уже законченными и переписанными».

Внимательно следя за работой своих учеников, Рубинштейн не скупился на похвалы. Студент Чайковский продолжил удивлять его. Так, например, однажды он счел необходимым прервать занятия у Зарембы и, пригласив собравшихся слушателей к себе в аудиторию, ознакомить их с сочиненным Чайковским музыкальным эскизом к поэтической балладе Жуковского «Ночной смотр». На этот текст ранее уже был написан романс самим Глинкой, но начинающий композитор представил собственную сложную его интерпретацию и аранжировку, не имеющую ничего общего с сочинением именитого предшественника. Этот эпизод свидетельствует о публичном признании маэстро консерваторских сочинений юноши. Отметим, что рубинштейновская методика сочетала практическое сочинительство с инструментовкой, в силу чего студенту приходилось много упражняться на разных музыкальных инструментах и тем самым приобретать необходимый опыт.

По воспоминаниям товарищей по учебе и самого Рубинштейна, трудолюбие Чайковского оказалось поразительным. Будучи самым добросовестным студентом, он смог быстро освоить весь необходимый объем знаний и мастерства и уже в сентябре 1863 года числился в списке преподавателей консерватории, где являлся «репетитором по теории». Именно в эти годы был заложен фундамент строгой музыкальной самодисциплины, столь характерной для его дальнейшей жизни и ставшей основой высокопрофессионального отношения к техническим аспектам музыкального ремесла.

Поступление в консерваторию породило, однако, конфликт между потребностью чувственных удовольствий, требовавшей продолжения «сладкой жизни», и необходимостью упорного труда, отнимавшего бездну времени и сил. Энергетическое «либидо» сублимировалось из мира плоти в сферу духа. Секс, или, скорее, сопряженное с ним поведение, с одной стороны, и музыкальное творчество — с другой, вступили в противоречие. В той или иной степени конфликт этот сохранялся на протяжении всей жизни композитора, временами даже усугубляясь. Но уже в этот ранний творческий период он делал попытки уклониться от светского общения, искал уединения, дабы сосредоточиться на своих музыкальных штудиях. Из воспоминаний Василия Бесселя известно, что, посещая курсы по теории музыки, Петр Ильич почти ни с кем не общался.

В течение этого периода он близко сошелся с Германом Ларошем, позднее ставшим известным музыкальным критиком. В то время Ларош выглядел как «мальчик, с лицом, напоминавшим мне… бюст Шиллера, с прямыми листовскими волосами и с такой худобой в лице… <…> что у него фаса не было, — один профиль», — вспоминал Клименко. Он же отмечал, что Чайковский и Ларош «представляли изумительную 4-ручную парочку: они так знали друг друга и так угадывали один другого при исполнении музыки, что получался ансамбль восхитительный. <…> Мне не раз говорили другие, что Маня (уменьшительное от Герман. — А. П.) и Петя так прониклись друг другом, что свободно могут импровизировать в четыре руки; я этому не верил до тех пор, пока мне не случилось убедиться в этом лично: однажды… они при мне импровизировали в 4 руки увертюру в россиниевском стиле; это было и удивительно, и уморительно в одно и то же время, так что я был и ошеломлен и хохотал до упаду». Но, как кажется, помимо музыки, Чайковский и Ларош не имели каких-либо иных общих интересов и постепенно прекратили интимные встречи, но на всю жизнь остались хорошими знакомыми, ценя интеллектуальное общение друг с другом. Даже в столь молодом возрасте Ларош поражал эрудицией в области музыки и способностью давать решительные оценки. Под его влиянием Чайковский осознал степень собственной неосведомленности и спешил заполнить бреши в музыкальных познаниях. В обществе Лароша он просиживал допоздна в консерваторской библиотеке, изучая произведения Шумана и Бетховена в переложениях для игры в четыре руки и современную русскую музыку, особенно Глинки. Вместе они ходили на вечерние концерты в зал городской думы, деньги на которые выделялись Русским музыкальным обществом, на репетиции и отчетные концерты студентов консерватории. Любопытно, что одним из главных пристрастий был в то время ныне совершенно забытый французский композитор Анри Литольф, чьи оркестровые увертюры «Робеспьер» и «Жирондисты» пробудили в Чайковском интерес к программной музыке.

Однако и при такой колоссальной нагрузке эротические устремления продолжали искать выход. Даже в консерваторском окружении он находил молодых людей приятной внешности и яркого характера и относился к ним с чувственно окрашенным вниманием. Одним из таких был, по-видимому, «мальчик шестнадцати лет» и весьма привлекательной наружности. По словам Лароша, они «с отверстыми объятиями» приняли его в свой кружок. «Это был полунемец, полуангличанин, сын переводчика в Адмиралтействе — Иосиф Леджер. Небольшого роста, тоненький, белокурый и бледный, с безумно-восторженными голубыми глазами, какие не редко бывают у англичан, он бросался в глаза своей несколько эксцентрическою наружностью. В сравнении с большинством учеников это был образованный молодой человек с литературными наклонностями, свободно говорящий по-английски, по-немецки и по-французски и, хотя не без ошибок — по-русски». Дальнейшая судьба Леджера сложилась трагически: поменяв много профессий, он уехал во Францию, где погиб под колесами экипажа в 1889 году.

В воспоминаниях о Чайковском Ларош, вряд ли случайно, подробно описывает короткую жизнь этого юноши и посвящает ему не меньше места, чем, например, Николаю Губерту, который, как известно, стал одним из наиболее близких друзей композитора. Это наводит на мысль, что между Леджером и Чайковским существовали довольно близкие отношения, по крайней мере в консерваторский период, несмотря на отсутствие его имени в опубликованной переписке. Любопытен, однако, контекст упоминания его в дневнике. В летних парижских записях 1886 года читаем 1 июня: «Леджер (Таинственная и загадочная личность)». Как мы увидим дальше, в дневниковом лексиконе Чайковского слова «таинственный» или «загадочный» так или иначе связаны с влечением к мужчинам. И еще, записи от 8 июня: «Леджер провожал меня до Colonne». Ничего более о взаимоотношениях этого человека с Чайковским нам неизвестно.

Одиннадцатого апреля 1863 года студент консерватории Чайковский подал прошение об увольнении из департамента Министерства юстиции «по домашним обстоятельствам». 1 мая он был отчислен из штата и отныне считался «причисленным к министерству», то есть пребывал как бы в резерве, без получения жалованья. Время для этого было выбрано неудачно. Той же весной Илья Петрович оставил место директора Технологического института и вышел на пенсию. Материальное положение семьи Чайковских оказалось весьма стесненным. Будущему композитору пришлось давать уроки музыки и аккомпанировать певцам, пытаясь хоть сколько-нибудь заработать.

Позднее Чайковский вспоминал: «Не могу не умилиться при воспоминании о том, как мой отец отнесся к моему бегству из Министерства юстиции в консерваторию. <…> Хотя отцу было больно, что я не исполнил тех надежд, которые он возлагал на мою служебную карьеру; хотя он не мог не огорчиться, видя, что я добровольно бедствую ради того, чтобы сделаться музыкантом, — но никогда, ни единым словом он не дал мне почувствовать, что недоволен мной; он только с теплым участием осведомлялся о моих намерениях и планах и ободрял меня всячески. Много, много я обязан ему. Каково бы мне было, если б судьба дала мне в отцы тиранического самодура?..»

В это же время Елизавета Шоберт приобрела пансион и разъехалась с Чайковскими. Именно тогда в их семье появилась Елизавета Михайловна Александрова (урожденная Лип-порт) в качестве домохозяйки и фактической жены Ильи Петровича. Дети сначала отнеслись к ней неприязненно, а потом полюбили, оценив со временем ее такт и доброту. Через два года Илья Петрович с ней обвенчался.

Вспоминая это время в интервью корреспонденту еженедельника «Петербургская жизнь» в 1892 году, Чайковский признался, что после «Дон Жуана» Моцарта и «Жизни за царя» Глинки он более всего продолжает любить оперу Серова «Юдифь»: «Мне кажется, что испытанные в годы юности художественные восторги оставляют след на всю жизнь и имеют огромное значение при сравнительной оценке нами произведений искусства, даже в старческие годы… <…> Опера была впервые дана в мае 1863 года, в чудный весенний вечер. И вот наслаждение, доставляемое мне музыкой “Юдифи”, всегда сливается с каким-то неопределенным весенним ощущением тепла, света, возрождения!»

В следующем, 1864 году начинающий композитор провел целое лето в гостях у князя Голицына. Модест Ильич дает понять, что перемена, произошедшая с братом, привела к охлаждению отношений со стороны некоторых его друзей. Голицын, однако, по его словам, «…не только не отвернулся от бедного учителя музыки и консерваториста, но напротив, отнесся к нему с большим сочувствием, чем прежде, помогал найти уроки, часто звал к себе на роскошные обеды и ужины и, наконец, уговорил провести вместе с ним лето в его великолепном поместье, в Тростинце, Харьковской губернии. <…> Пребывание это оставило в Петре Ильиче воспоминание чего-то сказочного. Никогда до этого он не был окружен такой роскошью и великолепием. Свобода ему была предоставлена полная; местоположение оказалось чудное, прогулки разнообразные, одна другой лучше. По утрам и днем он проводил время за работой и в одиноких экскурсиях, и только часы обеда и по вечерам сидел в обществе князя и его гостей. Чтобы дать понятие о том, с каким вниманием относился к своему гостю хозяин, достаточно упомянуть о том празднестве, которое он устроил 29 июня в честь Петра Ильича. Днем, после обедни был торжественный завтрак, а вечером имениннику перед ужином, когда все стемнело, было предложено сделать прогулку в экипаже. <…> Коляска направилась в лес, где вся дорога была обставлена пылавшими смоляными бочками, а в павильоне среди чащи был устроен праздник для народа и роскошный ужин в честь виновника торжества».

Именно у Голицына композитор впервые встретится с Николаем Дмитриевичем Кондратьевым, выпускником Училища правоведения и поклонником мужской красоты. Позднее их отношения перерастут в долгую и непростую дружбу. Модест Ильич тем не менее вспоминал в «Автобиографии», что у браги его «к прежним друзьям-“шотановцам” замечалось, к моему огорчению, все возрастающее отчуждение. Он отзывался с презрением о их пустоте, мало-помалу отходя от общения с ними и только “поддерживая” сношения с теми, которых ценил за качество, постороннее их интересам. Это отчуждение от собратьев по несчастью особенно ярко сказалось в течение лета

1864 года, когда Петя жил у князя в Тростинце. Среди роскошнейшей обстановки, балуемый и хозяином и гостями, он только тяготился обществом педерастов, которыми [был] окружен, и устраивает свою жизнь так, чтобы по возможности меньше видеть их».

В Тростинце Чайковский написал оперную увертюру к драме Островского «Гроза» — это его первый опыт в области инструментальной программной музыки. Сочинение было далеко от совершенства, но интересно благодаря использованию народной песни, которая в будущем предопределит формирование его мелодического стиля. Позже он вспоминал: «Рубинштейн только один раз рассердился на меня: я ему принес после летних каникул увертюру под названием “Гроза”, в которой наделал глупостей по части формы и инструментовки. Он был огорчен и объявил, что дает себе труд преподавать искусство композиции вовсе не для того, чтобы создавать глупцов». По мнению Лароша, «Гроза» — «музей антимузыкальных курьезов». Таким образом, несмотря на, казалось бы, благоприятные условия для творчества, молодой композитор пока еще не справлялся с им самим поставленными задачами.

Рубинштейн поручил Чайковскому вести занятия в классе гармонии, дав ему таким образом возможность немного заработать. В следующем году он предложил ему перевести с французского работу Франсуа Огюста Геварта «Руководство к инструментовке». Этот труд в переводе Петра Ильича был издан в России в 1866 году.

Переводом Чайковский занимался главным образом летом, которое впервые проводил в имении Давыдовых в Каменке, недалеко от Киева. В дальнейшем Каменка станет его летним убежищем на долгие годы. Это живописное местечко, населенное в основном украинцами и евреями, имело даже предмет собственной гордости — сахарный завод. В истории России она обрела известность благодаря частым посещениям декабристов; однажды здесь побывал и Пушкин. Как уже говорилось, владельцами поместья тогда являлись сыновья декабриста Василия Львовича Давыдова — Петр и Николай, которым тот успел его завещать перед смертью в 1855 году. Петр жил в Москве, а Николай тихо обитал в Каменке вместе с семейством брата Льва, передав последнему, как экономически более подкованному, бразды правления хозяйством, состоявшим из восьми так называемых экономий. Если с Львом, как супругом сестры Саши, Петр Ильич приятельствовал, то с его старшими братьями никаких личностных отношений не возникло, он тяготился их обществом и встречался с ними только из приличия.

Впечатления от первого лета, проведенного в Каменке, оказались чрезвычайно благоприятны. «Никогда я не проводил еще такого приятного лета; в праздности упрекнуть себя не могу, а между тем, как много милых воспоминаний», — писал он сестре из Киева, возвращаясь в Петербург с близнецами, тоже гостившими у Давыдовых, и девятнадцатилетним Алексеем, младшим братом ее мужа.

В деликатном вопросе отношений Чайковского с Анатолием и Модестом, впрочем, как и всей его внутренней жизни, главным источником информации остается переписка композитора. При скрупулезном сравнении всех ее изданий можно легко обнаружить, что купюры, сделанные родственниками и редакторами, связаны главным образом с интимными переживаниями корреспондентов.

В тогдашнем русском обществе возможность перлюстрации привела к появлению различных языковых условностей по отношению к таким темам, как политика и секс. История цензуры, уходящая в глубь времен, заставила русских научиться говорить и писать метафорическим, эзоповым языком или зашифровывать слова, когда обсуждались предметы, осуждаемые общественностью или властью. Особые слова и фразы обретали дополнительный двоякий смысл, без особого труда улавливаемый единомышленниками. Как пример приведем казус с безобидным словом «стихийный». Вероятно, не без оснований власти решили, что в сознании многих оно ассоциируется с идеей революции, и в конце концов запретили его употребление. Результатом стало некое двоемыслие, хорошо известное гражданам Советского Союза. Оно проникло в самые потаенные уголки сознания и даже подсознания, сделавшись привычкой и рефлексом, и привело к постоянной, хотя не всегда отчетливо сознаваемой самоцензуре. Подобным образом кодированный язык оказывался единственно доступным способом говорить о предметах или намерениях, обычно полагаемых скандальными или шокирующими. К последним принадлежали, по сути, все аспекты сексуальности. Между официальными запретами и сексуальной вседозволенностью, фактически существовавшей во всех слоях общества, зияла пропасть.

Столетия назад, как, впрочем, и сегодня, русский язык страдал отсутствием приемлемой лексики для обозначения понятий, связанных с сексом; последние обсуждались в печати исключительно в юридических или медицинских терминах. Даже механика человеческой сексуальности часто искажалась или понималась неверно. История знает один грустно-курьезный официальный документ — резолюцию Николая I по поводу случая с молодой дворянкой, которая тайно вышла замуж без родительского благословения. «Брак, — постановил царь, — аннулировать, дочь вернуть отцу и считать девицей».

Многие современники Чайковского, гораздо лучше образованные в таких вопросах, нежели государь, предпочитали прибегать к парафразам, эвфемизмам или уклончивым выражениям в беседах или письменном общении на табуированные темы. Петр Ильич не являлся исключением. Сказанное делает особенно примечательной откровенность Чайковского в переписке с близнецами. Ознакомление de visu с оригиналами писем не оставляет сомнения, что почти всегда он излагал мысли свои и переживания, связанные с любовно-сексуальной сферой, прямым текстом, не стесняясь в выражениях, хотя — казалось бы, должен был бы опасаться, что со временем эта интимная переписка может стать достоянием общественности. Лишь иногда, главным образом во время пребывания за границей, учитывая возможность почтовой перлюстрации, он прибегал к намекам и аллюзиям, понятным только его корреспондентам.

Если исключить вероятность вовлечения братьев в однополый инцест, то и тогда остается достаточно оснований предположить наличие сильной эротической напряженности между ними. Ранее мы уже говорили о некоем «родственно-эротическом» комплексе, свойственном эмоциональной жизни семьи Чайковских и исходившем, по всей вероятности, в первую очередь от чувственно-сентиментального характера отца — Ильи Петровича. Комплекс этот сохранился у композитора на всю жизнь, причем очевидно, что специфические проявления его нельзя осмыслить или описать лишь в терминах сугубо родственной любви. В переписке братьев эрос как таковой часто проступает за патетическими излияниями, притом что в какие-то моменты грань между ним и братской или семейной привязанностью оказывается почти неразличимой.

Осенью 1863 года, когда Петру пришлось жить с отцом на Загородном проспекте, произошло наибольшее сближение его с младшими братьями, как раз вступившими в период полового созревания. Модест Ильич вспоминал: «К прежней вере в непогрешимость и вере Пете вошло чувство до такой степени охватившее все помыслы и все пожелания, что вне воли нашего друга и покровителя все представлялось недостойным внимания. Вполне счастлив я мог быть тогда, когда он был со мной. В его отсутствие во всем хорошем, что я мог делать — угождал ему во всем дурном — больше всего мучился мыслью заслужить его упрек. Высшим несчастьем казалась утрата его любви, его холодный взгляд — высшим наказанием. В его отношениях к нам не было никакой предвзятой системы: педагог он был никуда не годный уж по одному тому, что нервный и впечатлительный, судя по настроению, бывал очень несправедлив. Дулся не за дело, ласкал тоже не за дело. Но он любил серьезно, с глубоким чувством нежности он интересовался нами, вызывал полную откровенность, сам в пределах возможного в сношениях взрослого с детьми был откровенен. Во всем без слов всегда давал чувствовать, что желает нам только добра — и все это ставило его выше совершенных педагогов на свете, обращало в ничто все ошибки, все несправедливости и отдавало наши души и умы всецело в его руки».

В период пребывания близнецов в Училище правоведения и в течение нескольких лет по его окончании отношения Чайковского с каждым из них развивались по-разному. Как явствует из письма сестре от 10 сентября 1862 года, будущий композитор в то время откровенно предпочитал Анатолия. Подтверждает это и сам Модест в «Автобиографии»: «До этого сближения всегда считалось, что из нас близнецов он больше любит меня. После — несомненно, он больше любил Анатолия, и это предпочтение было единственным пятном самого светлого периода моей жизни. Я не столько завидовал Анатолию, сколько огорчался, жалел себя, считал неоцененным по достоинству и возвращался к давно знакомому любованию своим исключительным положением “белого скворца” среди черных. Предпочтение Анатолия сводилось к тому, что Петя чаще и более ласкал его, охотнее гулял с ним, и когда не было места троим, брал его, а не меня. Но зато когда он в сотый раз садился играть нДон Жуана”, если меня тут не было, кричал: “Модя! На место!” И я был безмерно горд и счастлив, что в поверенные в его восторги перед Моцартом слушатели избирался я, а не Анатолий».

Отношения же начинающего музыканта с его будущим биографом, тогда очень юным, отличались напряженностью и противоречивостью. Во всяком случае, письма рисуют картину, весьма отличную от единения душ, которое станет характерным для них в зрелый период жизни, когда «Модя» окажется самым интимным и незаменимым конфидентом мировой знаменитости. Нет сомнения, что Модест стремился во всем подражать старшему брату. В письме самому Модесту от 12 марта

1875 года, написанному не без раздражения и даже с известной жестокостью, читаем: «Меня бесит в тебе, что ты не свободен ни от одного из моих недостатков — это правда. Я бы желал найти в тебе отсутствие хотя бы одной дурной черты моей индивидуальности, — и никак не могу Ты слишком на меня похож, и когда я злюсь на тебя, то, в сущности, злюсь на себя, ибо ты вечно играешь роль зеркала, в котором я вижу отражение всех моих слабостей. Ты можешь таким образом вывести заключенье, что если я питаю антипатию к тебе, то, следовательно, таковую питаю и к себе. Ergo [следовательно. — лат. ], ты дурак, в чем никто и никогда не сомневался». Сходство это позднее также бросалось в глаза и некоторым мемуаристам. «Модест Ильич был как бы двойником Петра Ильича — до такой степени решительно во всем был похож на своего старшего брата, — отмечал в своих воспоминаниях актер Юрий Юрьев. — Я убежден, что они мыслили, ощущали и воспринимали жизнь совершенно одинаково. Даже голосом, манерой говорить они были схожи».

В письме к фон Мекк от 23 ноября 1877 года композитор дает брату следующую характеристику: «Модест (натура необыкновенно богато одаренная, но без определенной склонности к какой-либо одной сфере деятельности) служил не особенно блестяще. Он больше интересовался книгами, картинами, музыкой, чем своими докладами». Естественно, что описывая брата «лучшему другу», он стремился представить его с самой выгодной стороны, но даже в этих словах ощущается недоговоренность.

На самом деле он оценивал способности брата пессимистичнее, чем это выражено в приведенной цитате. «Мне кажется, что это будет какая-то неудавшаяся личность, хотя и не лишенная интереса», — писал он своему зятю Льву Васильевичу Давыдову. Учился Модест не так успешно, как его брат. Окончил он училище на год позже, чем Анатолий, так как еще в 1865 году его оставили на второй год в пятом классе «главным образом оттого, что ему будет трудно по молодости лет и при наклонности его к головным болезням быть в четвертом классе».

1 февраля 1869 года Чайковский высказался по поводу его возможностей совершенно недвусмысленно: «Ты имел несчастье родиться с душою художника, и тебя постоянно будет тянуть в этот мир высочайших духовных ценностей, но так как вместе с чуткостью артистической натуры ты не одарен никакими талантами, то берегись, ради бога, поддаваться своим влечениям». После этой горькой пилюли последующие строки могли восприниматься молодым адресатом лишь как стремление подсластить ее вкупе с нравоучительной нотацией: «Помни, что, с другой стороны, ты имеешь все нужные способности, чтобы быть заметным человеком и на том поприще, к которому тебя готовит училище, а потому умоляю тебя, Модинька, учись хорошенько и привыкай к мысли, что ты должен служить и добиваться на службе карьеры. Если ты, решившись быть разочарованным и меланхолическим юношей, перестанешь учиться или не будешь серьезно относиться к твоим будущим служебным обязанностям, то сделаешь себя, а потому и всех нас, несчастными».

Кроме того, будущий композитор нелицеприятно высказывался даже о внешности Модеста, и неясно — делал он это сознательно или же не думая о боли, которую подобное замечание должно было вызвать у юноши, уже начавшего осознавать свою гомосексуальность: «Карточка твоя заставила меня с грустью подумать, что ты в действительности далеко не так обаятельно хорош, как на портрете».

Наконец, немалое удивление вызывает откровенный пассаж из письма тому же адресату начала или середины февраля 1866 года, вероятно, лишь по недоразумению сохраненный в советском издании 1940 года: «О том, что Толя к тебе пристает, чтобы ты не занимался онанизмом, то в этом я его поощряю. Только постоянным надзором и даже именно приставанием можно тебя отучить от этого постыдства. Я даже Толстому (правовед, одноклассник Модеста. — А. П.) хотел писать, чтоб он следил за тобой и стыдил тебя в случае, если попадешься. На онанизм вообще следует смотреть как на отвратительную привычку, вкореняющуюся очень глубоко, и поэтому-то лучше оскорблять иногда твое самолюбие и делать маленькие неприятности, чем допустить до погибели. Ты знаешь, что Анатолий если иногда и действительно надоедает тебе своим гувернерством, то ведь, в сущности, он это делает по любви и желанию всяческого добра. Точно так же и ты наблюдай за его несносным гримасничаньем и доводи его до бешенства, лишь бы он отучился».

Этот необычный текст наводит на противоречивые размышления. С одной стороны, поразительна свобода, с которой братья Чайковские общались на темы, в тогдашнем благопристойном обществе полагаемые более или менее запретными, подлежащими скорее исповеди, чем эпистолярному нагоняю. Всем известно, что проблема мастурбации принадлежит к числу весьма болезненных переживаний подросткового возраста. Но в данном случае не вызывает сомнений, что Модест сам обратился к брату, запросил его мнения и защиты от приставаний близнеца (цитированное рассуждение идет под рубрикой: «Ответы на твои вопросы следующие»). Итак, один из братьев, Анатолий, как видно, этой привычкой не страдал (что само по себе факт нетривиальный). Более того, одобряется его слежка за другим братом как нечто похвальное и само собой разумеющееся. Наконец, предполагается возможность вовлечения в этот контроль третьего лица (одноклассника). Приходится признать, что ситуация эта, по общепринятым стандартам, ненормальна. С другой стороны, суждение Чайковского о самом пороке весьма сурово: «постыдство», «отвратительная привычка», «погибель». И однако, он вполне спокойно приравнивает ее к «гримасничанью» Анатолия — то есть осуждаемый Церковью сексуальный грех к дурным манерам в обществе. И вообще тон всего пассажа на удивление отстраненный, он вставлен между словами утешения и несколько искусственным афишированием своего якобы любовного увлечения племянницей Тарновских Елизаветой. Как бы то ни было, следует признать очевидную странность коллизии, связывавшей трех братьев на очень глубоком уровне. В какой мере сознательное здесь пропорционально бессознательному, установить нельзя, но описанная нетривиальность ощущается вполне зримо.

Подчеркнем, что письмо это было написано в период, когда Чайковский наверняка уже был в курсе того, что братец Модест «слишком на него похож» и в любовных предпочтениях. Не совсем ясно, в какой степени собственное его поведение могло способствовать подобному развитию сексуальности Модеста. В любом случае, чувства его на этот счет, поскольку они имели место, могли проявляться неоднозначно. Так, например, в «Автобиографии» Модест отмечает: «Подозвав меня, он заставлял говорить: “Пита, Пита — питатура, Пито, Пито… Пите… Питу… Петруша!” — и после этого позволял поцеловать себя, и ничто не казалось столь остроумным и милым». Наконец, когда близнецам уже исполнилось 17 лет, старший брат признался им в своих сексуальных предпочтениях, о которых они давно уже знали по слухам. «Летом 1867 года [на отдыхе] в Гапсале, — пишет Модест далее, — в наших отношениях произошла существенная перемена: из детей мы с Анатолием обратились в товарищей Пети. Здесь впервые он заговорил с нами о своей половой ненормальности, и я стал наперсником во всех его любовных похождениях. Вспоминать былое он всегда любил при нас и теперь, когда стало возможным говорить не только о детстве и об училище, но и о том, что он перечувствовал, я, как более сходный с ним морально, стал ему ближе, чем Анатолий. <…> Тем не менее любил он Анатолия». (Последний, насколько известно, вырос полноценным гетеросексуалом.)

Особый интерес представляет фрагмент из письма Петра Ильича Модесту от 13 января 1870 года, связанный с уже цитированной диатрибой по поводу онанизма: «Если есть малейшая возможность, старайся быть не бугром. Это весьма грустно. В твои лета еще можно заставить себя полюбить прекрасный пол; попробуй хоть один раз, может быть удастся».

На первый взгляд текст этот свидетельствует о намерениях автора письма охранить младшего брата от гомосексуальных искушений, намекая на тяжкие психологические последствия оных. На деле же все обстояло далеко не столь определенно. Чайковский иногда не выдерживал и собственными двусмысленными действиями, пусть и в шутливой форме, только подогревал его интерес. Вот характерный образчик из его письма Модесту осенью 1865 года: «Обед в субботу 16 октября по церемоньялу назначен у королевы Нидерландской Екатерины Андреевны (Алексеевой. — А. П.). Кавалерам быть в полном парадном мундире, дамам в русском платье. При великой княжне Модестине дежурной фрейлиной назначается княжна Ленина. Быть никак не позже 11/2, ибо тетя Катя не любит ждать. Петр IV-й». Мы еще столкнемся со склонностью композитора к игре с мужскими и женскими именами. Вероятно, он испытывал в этот период незначительные затруднения в сфере, именуемой современной наукой гендерной идентификацией, — которые в более острой форме могут привести к трансвестизму. В его случае такого рода игра неизменно служит показателем гомосексуального поведения или переживаний. Фигурировавший в цитате Николай Ленин (советские издатели «Писем к родным» настолько оскорбились тождественностью фамилий, что переделали Ленина в Лепина, дабы не бросить тени сомнения на моральный облик вождя мирового пролетариата, и только в Полном собрании сочинений была восстановлена правильная транскрипция) учился в одном классе с Модестом и, как следует из контекста, обладал аналогичными вкусами.

Модест с шестнадцати лет начал активно практиковать однополые отношения — сперва в училище с товарищами, а затем и за его стенами. Письма его этого времени брату пестрят рассказами о сексуальных приключениях, причем в том же самом окружении князя Голицына и Апухтина, в котором вращался и сам Чайковский до отъезда в Москву.

Петр 10 сентября 1869 года писал Анатолию: «С Модестом виделся там [в Петербурге] каждый день. Я перед тем получил от него глупейшее письмо с требованием объяснений моей холодности; никакой холодности не было, просто мне в Москве противно было убедиться, что он такой же, как я». В следующих письмах он называет Модеста уже ласково «бугренком». В декабре знакомит его с известным гомосексуалом Петром Оконешниковым, но уже месяц спустя спохватывается и пишет: «Я очень боюсь, чтоб Оконешников не компрометировал тебя частыми посещениями училища, он очень добрый малый, но бывать с ним часто вместе не годится». Во всем этом прослеживаются не столько соображения нравственности, сколько характерная для него в тот период боязнь общественного мнения. Уже одно общение с человеком соответствующей репутации может, как ему казалось, привести к компрометации, даже если человек этот «очень добрый малый».

Трудно сказать, была ли гомосексуальность Модеста хотя бы отчасти вызвана сознательным или подсознательным стремлением подражать старшему брату. Принимая во внимание свойственное ему обожание «Петеньки», полностью этого исключить нельзя. Такое впечатление может, впрочем, оказаться обманчивым, ибо у самого Чайковского долго сохранялось двойственное отношение к собственной ориентации. Как мы увидим ниже, с одной стороны, гомосексуальность не вызывала у него ни самоистязаний, ни нравственного осуждения и, за исключением редких минут особенной ипохондрии, мыслилась им в первую очередь как источник удовольствия.

С другой стороны, он не мог не реагировать на взгляды окружающих, порождавшие в нем беспокойство, а иногда — психологическую муку: к ним, несмотря на частые заявления об обратном, он всегда оставался очень чувствителен; Амбивалентная эротическая игра стала источником как забавы, так и опасений. Как мы видели, он мог впасть в искушение пофлиртовать, балуясь с братьями или их друзьями, извиняя себя тем, что удовольствие, которое испытывают они и он сам, безвредно. Ибо однополый эрос есть свойство молодости и не препятствует возникновению в более позднем возрасте влечения к женщинам — мнение, которого он придерживался вплоть до женитьбы.

В том, что именно этот эрос, в более или менее сублимированной форме, был в те годы присущ взаимоотношениям братьев Чайковских, нельзя усомниться, читая, например, в письме Модесту от 1 февраля 1869 года: «Скоро пришлю весьма крупную сумму денег для Толи, которого поручаю тебе расцеловать. (А рад этому случаю понежничать с братцем?)». При желании здесь можно вычитать едва ли не провокацию. Или в письме Модесту от 3 апреля 1869-го: «Как бы я тебя за это с аппетитом поцеловал!»

В плане эмоциональной напряженности бросается в глаза неравноправность на этом этапе старшего и младшего брата — будущего конфидента. Позиция Модеста однозначна: безоговорочное обожание. Сам Чайковский этим пользуется не без злорадного кокетства. «Твой обожаемый тобою» — так подписывает, например, он письмо от 3 марта 1870 года. Более того, в их отношениях присутствует и садомазохистский элемент: иначе трудно объяснить адресованные Модесту эпистолярные пассажи о его бесталанности, некрасивости, онанизме. Очевидно, что к этому брату композитор вначале имел немало претензий, видя в нем собственное кривое изображение. Но многочисленные излияния нежных чувств убеждают в искренности и силе их взаимной любви, с течением лет обретшей непоколебимую твердость.

Если Модест Чайковский при всех своих проблемах все же отличался известными дарованиями и не остался незамеченным современниками (он написал несколько пьес и рассказов, перевел «Сонеты» Шекспира, из-под его пера вышла монументальная биография его брата, прозаический слог которой весьма изыскан), то второй близнец, Анатолий, был, по-видимому, человеком во всех отношениях обыкновенным. Основными достоинствами его представляются доброта, порядочность и преданность старшему брату, почти столь же безграничная, как у Модеста. Думается, однако, что именно в силу непохожести на себя самого Петр Ильич долгое время откровенно предпочитал Анатолия. Племянник композитора Юрий Давыдов вспоминает: «Второй брат-близнец, Анатолий Ильич, обладал очень нервным, экспансивным характером. Эти черты в соединении с мнительностью значительно осложняли ему жизнь. <… > Брата Петра он любил до самозабвения и, как и Модест Ильич, готов был ради него на любые жертвы. Отвечая ему взаимностью, Петр Ильич любил его, пожалуй, больше всех братьев».

Письма Чайковского этого времени Анатолию создают впечатление эротического накала со стороны композитора, который гораздо менее ощущается в переписке с Модестом. Кроме того, изъявления нежности и любви в них заметно преобладают над поучениями: «Ты, кажется, знаешь, что я тебя люблю более кого-либо (это включает и Модеста? — А. П.), и если я прежде мог проводить два лета сряду без тебя, то, во-первых, я всегда по тебе скучал, а во-вторых, мы тогда круглый год жили более или менее вместе. Итак… если ты останешься в Петербурге, то и я проведу его [лето] там же» (3 мая 1866); «Вот и еще одного греятельного аппарата! — (надо полагать, двусмысленность этого выражения не отметилась у него даже в подсознании. — А. П.) лишился надолго, и это лишение весьма для меня чувствительно. Я говорю о Тольке» (А. И. Давыдовой,

7 июня 1866); «Целую тебя крепко, крепко во всякие места!» (8 ноября 1866); «Голубушка моя!» (1 декабря 1866) — довольно странное обращение в женском роде к шестнадцатилетнему юноше! А в одном из ответных писем старшему брату Анатолий приписывает в конце: «Целую твои ручки, попку и всего-всего» (5 февраля 1866).

Уровень экстаза и патетики в переписке Петра Ильича с этим братом поистине поразителен; его нельзя объяснить даже присущей композитору склонностью к приподнято-эмоциональной лексике. Сопоставимыми оказываются лишь его обращения к Бобу Давыдову, адресату Шестой симфонии, который, как известно, был наисильнейшей страстью в его жизни. Интересно при этом, что Петр Ильич не строил иллюзий по поводу тех или иных талантов своего любимца. Тем не менее в характеристике, данной ему в письме «лучшему другу» — Н. Ф. фон Мекк 5 марта 1878 года, — чувствуется особенное пристрастие; в таких словах он не высказывается о Модесте даже в разгар их близости: «Анатолий очень общителен, очень любит общество и имеет в нем большой успех. Он любит искусство как дилетант; оно не составляет для него необходимого элемента в жизни. Он усердно служит и самым добросовестным и честным образом добивается самостоятельного положения на служебном поприще. Он не обладает поразительным красноречием, ни вообще какою-либо блестящею способностью. Всего этого у него в меру. В нем есть какое-то пленительное равновесие способностей и качеств, вследствие которого обществом его дорожат одинаково и серьезные умы, и ученые люди, и артисты, и умные женщины, и просто пустые светские дамы. Я не знаю ни одного человека, который, подобно ему, пользовался бы такой искренней общей любовью всех сословий, положений, характеров. Он очень нервен, очень чувствителен и, как я уже сказал выше, добр до бесконечности».

Еще в период пребывания близнецов в Училище правоведения Чайковский готовил Анатолия к добротной, но не выдающейся карьере. «Касательно преследующей тебя мысли о ничтожности и бесполезности советую тебе эти глупейшие фантазии отбросить, — писал он ему 6 февраля 1866 года. — Это чрезвычайно несовременно; в наше время такие соболезнования о своей персоне были в моде, это было общее веяние, свидетельствовавшее только о том, что наше воспитание делалось крайне небрежно. Юношам в 16 лет не годится тратить время на обдумывание своей будущей деятельности. Ты должен только стараться, чтобы настоящее было привлекательно и таково, чтобы ты собою (т. е. 16-летним Толей) был доволен. А для того нужно…» — и далее идет список наставлений, заканчивающийся: «Но главное, главное — много не воображать про себя и готовить себя к участи обыкновенного смертного». Такое полное взаимное доверие существовало между ними всю жизнь.

Чайковский был доволен работой, проделанной им в Каменке летом 1865 года. Помимо перевода трактата Геварта он сочинил концертную увертюру и записал темы украинских народных песен. Однако путешествие назад в Петербург оказалось довольно неприятным, даже опасным. В какой-то момент их лошади вдруг понесли к крутому речному обрыву, а потом чудом развернулись, буквально в последнюю минуту, выскочив на мост. Кроме того, двигавшийся впереди кортеж великого князя Николая Николаевича поглощал на своем пути все съестные припасы. Модест вспоминал, что около двух суток они провели только на хлебе и воде.

Петербург встретил их дождем и грозами. Неудобства путешествия и мрачная погода были, однако, вскоре забыты. Чайковский узнал, что за день до их приезда, 30 августа, в Павловске под управлением знаменитого композитора Иоганна Штрауса впервые были исполнены его «Характерные танцы» для симфонического оркестра, позднее включенные в оперу «Воевода» как «Танцы сенных девушек». Это было первое публичное исполнение произведения Чайковского. Ноты попали к Штраусу скорее всего через его друга, владельца музыкального магазина в «Пассаже» Августа Лейброка, дочь которого была сокурсницей Чайковского по консерватории. В начале 1860-х годов Лейброк издал его итальянский романс «Mezza notte» («Полночь»).

Возвратившись из Каменки, Петр Ильич поселился в квартире в доме Голицына на Мойке, но вскоре съехал, сначала к тетке Елизавете Шоберт на Пантелеймоновскую улицу, а затем, в ноябре^ на Караванную в квартиру Алексея Апухтина, когда тот покинул Петербург. Незадолго до этого Илья Петрович отправился на год погостить к старшей дочери Зинаиде на Урал. Мачеха Чайковского Елизавета Михайловна, с которой Зинаида была не в самых лучших отношениях, осталась в столице со своими родственниками.

В апухтинской квартире Петр Ильич обрел, наконец, спокойствие, необходимое для учебы и сочинительства. В октябре он писал сестре: «К окончанию консерваторского курса мне задано большое сочинение (кантата на слова гимна Шиллера «Крадости». — А. П.), которое потребует тишины, покоя и инструмента». Нужно признать, что выбор Рубинштейна, заказавшего ему кантату, вызывавшую в памяти знаменитый финал Девятой симфонии Бетховена и с тем же текстом, был довольно странен; результат не мог не произвести впечатление претенциозности и потому был обречен на провал, даже если бы был признан талант автора.

Между тем финансовое положение Чайковского оставляло желать лучшего. Помимо оплаты квартиры, прислуги и прочих насущных вещей, надо было платить долги. Он стал подумывать, не вернуться ли на государственную службу, и кто-то из его друзей даже подыскал ему место «надзирателя за свежей провизией» на Сенном рынке. Но три с половиной года, отданные консерватории, необратимо определили его дальнейшую жизнь. 8 сентября 1865 года Петр Ильич писал Александре: «Начинаю помышлять о будущем, т. е. о том, что мне придется делать по окончании в декабре курса консерватории, и все более и более убеждаюсь, что уже мне теперь нет другой дороги, как музыка. От службы я очень отстал, да и притом при имеющих свершиться преобразованиях места получить будет трудно. (Вне Петербурга и Москвы я жить не в состоянии.) Весьма вероятно, что уеду в Москву».

Решение посвятить себя музыке — итог длительной борьбы в глубине души бывшего правоведа, с ревнивой самонадеянностью и скрытностью переживавшего этот критический момент своего бытия. Внешние обстоятельства складывались как будто благоприятно. В конце августа были исполнены «Характерные танцы», а в сентябре брат его любимого профессора, композитор и пианист Николай Рубинштейн предложил ему место преподавателя в открывавшейся через год Московской консерватории. Кроме того, Чайковский был уже автором смычкового квартета и увертюры (F-dur), исполненных студентами консерватории в Петербурге. Итак, казалось бы, он имел полное основание признаться в октябре в письме сестре, что «вообще же, несмотря на некоторые невзгоды, расположение духа у меня довольно розовое, кажется, оттого собственно, что снедающее меня самолюбие (это мой главнейший недостаток) в последнее время было польщено несколькими музыкальными успехами и впереди я предвижу другие».

Чайковский оказался плохим провидцем. В конце года его «розовое расположение духа» было серьезно омрачено по его же собственной вине. 29 декабря, испугавшись публичного экзамена, предшествовавшего исполнению его кантаты, он не явился на выпускной концерт. Кантата была исполнена в отсутствие автора под управлением Антона Рубинштейна. Начинающий композитор навлек на себя сильнейший гнев учителя, пригрозившего ему лишением диплома и сдержавшего свое слово: диплом был выдан Чайковскому лишь 30 марта 1870 года, когда директором консерватории стал Николай Заремба. Этот документ давал его обладателю звание «свободного художника» и свидетельствовал о награждении серебряной медалью. Золотой медали тогда не удостоился никто. Оценки, содержащиеся в дипломе, были следующие: «Успехи по теории композиции по классу профессора Зарембы и инструментовке по классу профессора А. Рубинштейна — отличные, игры на органе по классу профессора Штиля — хорошие, игры на фортепиано — весьма хорошие, и дирижировании — удовлетворительные».

Композитор Александр Серов, присутствовавший на концерте, был разочарован: «Нет, не хороша кантата; я от Чайковского ожидал гораздо большего». Мало того, Цезарь Кюи, также бывший на концерте, разразился в газете «Биржевые ведомости» чрезвычайно ядовитой статьей, в которой заявил, что «консерваторский композитор г. Чайковский совсем слаб… и если б у него было дарование, то оно хоть где-нибудь прорвало бы консерваторские оковы». Одного этого было вполне достаточно, чтобы привести молодого музыканта в полное отчаяние.

Когда'рн спросил Рубинштейна, что тот думает о его пьесе, наставник со всею ясностью дал понять, что работа оставляет желать лучшего, и не согласился включить кантату в предстоящий концерт Русского музыкального общества, пока Чайковский не внесет в нее «большие изменения», на что тот ответил отказом. При жизни композитора кантата больше не исполнялась.

В письме сестре, написанном 15 января 1866 года уже в Москве, Чайковский сумел скрыть и последствия пропуска экзамена, и неудачу с кантатой, но не свое тогдашнее настроение: «Писал свою кантату, к[ото]рою те, кому надлежало произвести над нею приговор, остались очень довольны. Вообще же я страдал до невероятия хандрою и ненавистью к человеческому роду. Эта болезнь духа в настоящее время, благодаря перемене места и новым впечатлениям, несколько ослабла, но далеко не прекратилась. Чему приписать это, я не знаю, но только никак не плохому положению финансов». Апатия, порожденная упадком духа и творческим провалом, здесь спрягается с мизантропией, сказываясь на душевном здоровье. Это станет характерной чертой психической жизни композитора, защитной реакцией на критику (как справедливую, так и нет) или собственную, нередко заниженную, самооценку.

Только друг Герман Ларош поддержал потерявшего уверенность в себе молодого композитора. В письме от 11 января 1866 года Ларош назвал кантату «самым большим музыкальным событием в России», а Чайковского — «единственной надеждой нашей музыкальной будущности». Он завершил письмо пророческими словами: «Ваши творения начнутся, может быть, только через пять лет: но эти, зрелые, классические, превзойдут все, что мы имели после Глинки. <…> Образцы, которые вы дали до сих пор — только торжественные обещания превзойти ваших современников».

История отношений учителя и ученика заслуживает особого внимания. Покидая консерваторию, Чайковский испытывал самые горькие чувства. На его искреннюю любовь и обожание за три года обучения кумир его практически никак не отреагировал. Вполне возможно, что на подсознательном уровне чувства эти были неразделенной любовью, и даже любовной драмой. На склоне лет Модест Ильич поведал об этом в «Автобиографии»: «Как это ни покажется чудовищным, я положительно утверждаю, что чувства Пети к Антону Григорьевичу и к Сереже Кирееву были однородны и лишь по свойству своих объектов разнствовали. В первом — гениальный талант, в образе аристократической мощи и благородства, конечно, не вызывал мечтаний о поцелуе, во втором — красота не могла не служить стимулом для благоговейного подражания — по характеру, по силе и проявлению само чувство было то же. Петя так же трепетал от наплыва восторга, приближаясь к Антону Рубинштейну, как и к Кирееву, так же терялся и робел в их присутствии, так же был счастлив их видеть, так же страдал от жестокости обоих и, главное, так же был полон стремления сломить их упорное презрение к каким-нибудь ярким проявлениям возвышенности своего духа и благородства своей привязанности. Разница еще заключалась в том, что долгая борьба с равнодушием кумиров в истории любви к Кирееву закончилась грустным торжеством Финна над Наиной, в истории же любви к Рубинштейну, несмотря на все подвиги и усилия, так и осталась бесплодной».

«Он был прославленный и великий музыкант, я — скромный ученик, видевший учителя только при исполнении им обязанностей и не имевший понятия о его личной жизни, — писал Петр Ильич Чайковский в 1892 году немецкому музыкальному критику Эугену Цабелю. — Нас разделяла пропасть. <…> Я надеялся, что работая и понемногу пробивая себе дорогу, я смогу когда-нибудь преодолеть эту пропасть и добиться чести стать другом Рубинштейна. Этого не случилось. Прошло с тех пор почти 30 лет, но пропасть стала глубже. <… > Я не стал, и никогда не стану его другом. Эта неподвижная звезда всегда в моем небе, но видя ее свет, я чувствую, что она очень далеко от меня».

Молодой композитор так и не дождался от Рубинштейна ни дружеского жеста, ни ободрения, ни помощи в творческой карьере, хотя, как мы видели, в чисто практических делах, например в поисках подработок, таковая им ему во время учебы оказывалась. «Тон сдержанности и благосклонного равнодушия» — так охарактеризовал сам Чайковский отношение к себе учителя. Очевидно, что за холодностью знаменитого музыканта скрывалось неприятие музыки и личности своего ученика, и Петр Ильич не мог этого не чувствовать. Если в начале своей композиторской деятельности он объявил Рубинштейну, по определению Лароша, «молчаливый протест» касательно неприятия им его первых композиторских опытов, то позднее Чайковский уже не мог сдерживать откровенного раздражения: «Этот туз всегда относился ко мне с недоступным высокомерием, граничащим с презрением, и никто, как он, не умел наносить моему самолюбию глубоких ран. Он всегда очень приветлив и ласков со мной. Но сквозь этот привет и ласку так ловко он всегда умел выразить мне, что ни в грош меня не ставит».

Причин, объясняющих такое отношение учителя к ученику, несколько. Будучи пианистом-вундеркиндом, рано познавшим небывалый успех, Рубинштейн со временем выработал привычку создавать между собой и окружающими дистанцию, мешавшую ему выстраивать глубокие человеческие отношения, а тем более достойно оценивать качества и преимущества других музыкантов. Питаясь иллюзией, что он не только великий пианист, но и великий композитор, сочинение музыки он считал своим основным призванием. Однако профессиональная среда, в которой Рубинштейн стремился утвердиться как композитор, так и не оценила его творений, а его авторитет в музыке принимала в силу его исполнительской славы. Он хорошо понимал это и очень страдал. Отчасти из-за этого суждения его о других композиторах и даже студентах неизменно бывали резки, пристрастны и беспощадны.

Появление на сцене Чайковского, так поздно проявившего свой талант, незаурядно одаренного и фантастически работоспособного, не могло не вызвать раздражения или даже чувства ревнивой зависти «маэстро». Более того, неортодоксальная сексуальная ориентация ученика, о которой он наверняка был осведомлен, могла являться дополнительной причиной для неприязни.

В 1889 году Антон Рубинштейн, тем не менее, признал, что «Петербургская консерватория дала России ряд чрезвычайно сильных талантов» и среди них «самый гениальный — Чайковский», который «становится общеевропейской величиной». Однако тут же добавил: «Он, я думаю, дошел теперь до своего апогея. Я не думаю, чтобы он пошел дальше». Учитель оказался не очень прозорливым. Чайковский «пошел дальше». Впереди были такие шедевры, как опера «Пиковая дама», балет «Щелкунчик» и Шестая симфония.