Чайковский

Познанский Александр Николаевич

Часть четвертая Изгнанник (1878–1879)

 

 

Глава пятнадцатая Избирательное сродство

В течение следующих нескольких лет отношения Чайковского и фон Мекк достигли своего интеллектуального и эмоционального апогея. Эту дружбу можно было бы описать языком Гёте, если вспомнить название его знаменитого романа «Die Wahlverwandtschaften» — «Избирательное сродство». Жизнь русской аристократии XIX века была необычайно подвержена влиянию культуры. Литература служила источником не просто развлечения, но своего рода наставлением, предлагая страждущему читателю эталон поведения и образа жизни. И Чайковский, и фон Мекк знали и высоко ценили роман Гёте. И, конечно, тема «избирательного сродства» стала одной из главных в их переписке. Оба прилагали усилия к тому, чтобы дружба их была идеальной, но оба понимали, что никакая идиллия в этом мире невозможна. Не случайно, несмотря на тщетные усилия героев, идиллическое начало в развитии сюжета романа Гёте переходит в необратимый конфликт и напряженность, а завершается трагедией.

То обстоятельство, что госпожа фон Мекк была женщиной, а не мужчиной, было неодолимой преградой для ее духовного слияния с композитором. Чайковский преклонялся перед своей благодетельницей только до того момента, пока не начинал чувствовать, и не без основания, ее любовные стремления к нему — стремления, которым сопротивлялась, сознавая их, даже она сама. И как только он угадывал подобные намерения или любую угрозу его свободе, он отступал назад и отклонял ее щедрые предложения и приглашения. Относясь к фон Мекк с искренней дружбой и благодарностью, он учился обходить эти препятствия с искусством дипломата.

Существенной темой их переписки были денежные отношения. Госпожа фон Мекк продолжала регулярно высылать композитору субсидии — «lettre chargée» (ценное письмо. — фр .), как они стыдливо именовали денежные посылки. Из-за неисправности почты время от времени происходили недоразумения, вызывавшие беспокойство Петра Ильича, отражавшееся в его письмах братьям. Чайковский был человеком расточительным и в денежных делах беспомощным. Деньги проходили сквозь пальцы как песок, он это сознавал, и временами, особенно на первых порах, каялся или неуклюже оправдывался перед благодетельницей: «Надежда Филаретовна, простите мне, что я пустил на ветер столько денег своей поездкой в Италию! Я знаю, что Вы меня прощаете, но мне приятно просить Вас об этом. Этим я хоть несколько убавляю переполненную чашу моего гнева и злобы к самому себе. Боже мой, как это все досадно, как грустно!»

Позднее, в случаях особенно больших расходов, в практику вошло просить вспомоществования на несколько месяцев вперед, и, как правило, это удавалось. Надо отдать должное Петру Ильичу — он прилагал немалые усилия для того, чтобы никогда не выпрашивать дополнительных сумм — исключение составляет уже известная нам история с разводом, когда Надежда Филаретовна приготовила Антонине Ивановне десять тысяч отступных, так и не потребовавшихся. Впрочем, иной раз «лучший друг», интуитивно чувствуя его денежные затруднения, под разными предлогами высылала дополнительные средства. Вот отрывок из его письма Анатолию от 9 января

1878 года: «М-me Мекк продолжает разыгрывать относительно меня роль бодрствующего и пекущегося обо мне провидения. Вскоре после того как Модя… ушел гулять с Колей, является почтальон с письмом (lettre chargee) от Надежды Ф[иларетовны]. Раскрываю. Прежде всего, она говорит мне, что радуется моему отказу от делегатства (на Всемирной выставке в Париже. — А . П.), тогда как я боялся, что она рассердится. Потом пишет по обыкновению тысячу нежностей и, наконец, посылает мне вексель в 1500 франков сверх абонемента на издание [Четвертой] симфонии. Нужно тебе сказать, что я теперь далеко не в блестящем денежном положении. Мои деньги давно уже разошлись, и остались только деньги Модеста. Эти 1500 весьма кстати. Что за непостижимая женщина! Она угадывает, когда и как мне написать, чтобы утешить меня. Модест по возвращении не мог прийти в себя от изумления деликатной утонченности ее милого письма». И ему же 31 января: «Вернувшись домой, нашел письмо от Надежды] Ф[иларетовны]. На сей раз вместо трех тысяч она прислала четыре.

Хотелось бы, чтобы это была последняя присылка. Не знаю отчего, но мне на этот раз как-то тяжело было сознание своей эксплуатации изумительной щедрости этой женщины».

Угрызения совести приводили даже к тому, что Петр Ильич, мучимый противоречивыми чувствами, заставлял себя отказываться от денег, присылаемых сверх оговоренной суммы. Из письма Анатолию от 14/26 декабря 1878 года: «Вчера я показал подвиг необыкновенного гражданского мужества. Надежда] Ф[иларетовна] в своем прощальном письме (она уезжает сегодня) прислала все счета по вилле Bonciani уже уплаченные, кроме того двести франков на случай, если из-за рукописи я засижусь здесь, и две тысячи франков золотом на издание сюиты! Хотя деньги у меня есть, но не особенно много, а именно две тысячи пятьсот франков, которых должно мне хватить до

1 февраля, а потому ох, как мне не помешала бы для Парижа эта сумма! Но меня обуяло гражданское мужество. Я нашел, что просто неприлично брать с нее, кроме всего, что она для меня делает, еще деньги на издание, которое мне не только ничего не стоит но еще приносит гонорарий от Юргенсона. <…> Ну, словом, при самом ласковом письме я возвратил ей две тысячи двести франков, а теперь (о, стыд и позор) жалею».

Но если у Петра Ильича и проявлялось «гражданское мужество», вслед за ним, увы, следовали приступы сожаления об этом. Думал ли он, что помощь от «лучшего друга» может прекратиться после его возвращения в Россию? Если да, то он заблуждался. В письме от 12 февраля Надежда Филаретовна заявляет: «Теперь я хочу поговорить о другом предмете, касающемся только нас двух, т. е. Вас и меня, и я желала бы раз навсегда разъяснить этот вопрос между нами и дать ему право гражданства в кодексе наших отношений, так чтобы и говорить об нем уже больше не надо было. В одном из Ваших последних писем Вы спрашиваете меня, не приходила ли мне в голову мысль, что Вы могли бы уже вернуться в Москву, приняться за занятия в консерватории и жить по-старому. <…> Еще раньше в другом письме Вы сказали, что надеетесь скоро перестать принимать от меня установленную ассигновку. Так вот по поводу-то этой связи, которую Вы делаете между Вашим возвращением в Москву и моим участием в Вашем хозяйстве, я и хочу говорить, но прежде чем приступить к самому предмету, я хочу еще объяснить Вам некоторые мои понятия о правах и обязанностях между людьми»… — и далее следует пространное рассуждение на нравственные темы, завершающееся известной фразой: «Я не ставлю никакого срока моей заботливости о всех сторонах Вашей жизни. Она будет действовать до тех пор, пока существуют чувства, нас соединяющие, будет ли это за границей, в России ли, в Москве, — она везде будет одинакова и даже в тех самых видах, как теперь». 26 февраля Чайковский отвечает «а это: «Относительно того, что Вы хотите и по возвращении моем в Россию продолжать Ваши заботы о моем материальном благополучии, я скажу следующее. Я нисколько не стыжусь получать от Вас средства к жизни. Моя гордость от этого ни на волос не страдает; я никогда не буду чувствовать на душе тягости от сознания, что всем обязан Вам. У меня относительно Вас нет той условности, которая лежит в основании обычных людских сношений. В моем уме я поставил Вас так высоко над общим человеческим уровнем, что меня не могут смущать щекотливости, свойственные обычным людским сношениям. Принимая от Вас средства к покойной и счастливой жизни, я не испытываю ничего, кроме любви, самого прямого, непосредственного чувства благодарности и горячего желания по мере сил способствовать Вашему счастию».

И с не меньшей прочувствованностью он пишет Анатолию на следующий день: «Господи, сколько я должен быть благодарен этой чудной женщине и как я боюсь привыкнуть начать смотреть как на нечто должное мне на все, что она для меня делает. Никогда, никогда я не в состоянии буду доказать искренность моей благодарности. Я теперь уж стал затрудняться писать ей. В сущности, все мои письма к ней должны бы были быть благодарственными гимнами, а между тем нельзя же вечно изобретать новые фразы для выражения благодарности».

Как видим, благие намерения «не привыкнуть» налицо. Но с годами его избалованность давала о себе знать. Денежная зависимость создавала серьезные психологические сложности для Чайковского по отношению к своей меценатке, и временами интонация писем ей сильно отличается от интонации упоминаний о ней в письмах братьям. Обвинять композитора в сознательном лицемерии было бы несправедливо. Нельзя забывать, что он был натурой капризной и неуравновешенной, полностью зависел от настроения и время от времени поддавался приступам раздражения и злобы даже в отношении людей горячо любимых — братьев, сестры, племянника Боба. Письма его пестрят соответствующими высказываниями, однако раздражение это всегда оставалось поверхностным, быстро проходило, и даже самый требовательный и скрупулезный анализ не в состоянии обнаружить разницы между используемой им в подобных случаях интонацией и фразеологией и теми (заметим, кстати, весьма нечастыми) колкостями, которые он позволял себе в адрес Надежды Филаретовны.

Но все эти неприятные моменты тонут в океане благодарности, искренность которой несомненна. В тот первый год такие излияния были особенно частыми, что неудивительно, ибо «лучший друг» буквально вытащила его из безумия — многие пассажи такого рода приводились выше. Вот еще: «Я Вас люблю всеми силами души моей и благословляю ежеминутно судьбу, столкнувшую меня с Вами»; «Вам и двум милым братьям моим, именно вам троим, обязан я тем, что я не только жив, но и здоров физически и морально. <…> Много, часто думаю я об Вас, друг мой! Как бы мне хотелось, чтобы Вы были счастливы, здоровы, покойны, веселы! И как я бессилен содействовать этому! Но если моя любовь и благодарность к Вам когда-нибудь найдут случай выразиться фактически, то знайте, что нет жертвы, которой я не принес бы Вам»; «Друг мой! благодарю Вас за всю Вашу неоцененную дружбу ко мне. В ней я почерпаю великое утешение и никогда уже не паду духом до слабости»; «Как я ни привык и ни избалован изъявлениями неоцененной дружбы Вашей, сделавшейся теперь краеугольным камнем моего счастья и спокойствия, но при каждом новом письме приходится снова удивляться изумительной доброте Вашей»; «Вы поистине мой добрый гений, и я не имею слов, чтобы выразить Вам силу той любви, которою я Вам отплачиваю за все, чем я Вам так безгранично обязан».

Что бы ни утверждали скептики, те же эмоции часто встречаются и в письмах братьям: «Боже мой! Что бы я делал без m-me Мекк! Да будет тысячу раз благословенна эта женщина!»; «Получил письмо от m-me Мекк, которая в восторге от моей симфонии. Какая она милая! Как тепло и лестно ее письмо!»

С рыцарской горячностью защищает он ее в письме Николаю Рубинштейну, время от времени с ней конфликтовавшему: «Относительно этой женщины я тебе не могу не сказать, что никогда доброта, деликатность, щедрость, безграничное великодушие ни в одном человеке не соединялись с такой полнотой, как в ней. Я ей обязан не только жизнью, но и тем, что могу продолжать работать, а это для меня дороже жизни. Мне было за нее обидно, что ты и ее так же мало понимаешь, как и меня. Она именно не взбалмошна. Для меня это просто какая-то неоскудневшая рука провидения. Нужно знать ее, как я ее теперь знаю, чтобы не сомневаться в том, что есть еще люди столь непостижимо добрые и доверчивые. Я просто эксплуатирую ее доброту, и это было бы для меня очень мучительным сознанием, если б она не умела успокаивать и заглушать упреки моей совести».

Как мы видим, накал чувств здесь — на уровне ее эмоционального отношения к нему, несмотря даже на некоторую экзальтированность интонации. Надежда Филаретовна была фанатически влюблена в своего невидимого корреспондента.

«Ваша музыка и Ваши письма доставляют мне такие минуты, что я забываю все тяжелое, все дурное, что достается на долю каждому человеку, как бы ни казался он хорошо обставленным в жизни. Вы единственный человек, который доставляет мне такое глубокое, такое высокое счастье, и я безгранично благодарна Вам за него и могу только желать, чтобы не прекратилось и не изменилось то, что доставляет мне его, потому что такая потеря была бы для меня весьма тяжела», — пишет она в одном письме; «Невозможно выразить, сколько добра доставляют мне эти милые письма, каким благотворным бальзамом служат для моего истомленного сердца, одержанного несовладаемою тоскою. Когда я выхожу в свою гостиную и вижу на столе конверт с так знакомым милым почерком, я чувствую ощущение как от вдыхания эфира, которым прекращается всякая боль», — пишет она в другом письме; и еще: «Впрочем, моя любовь к Вам есть также фатум, против которого моя воля бессильна».

Делая скидку на условности, требования риторики и то, что они не могли узнать друг друга столь глубоко, как это происходит при личном знакомстве, невозможно не оценить возвышенность чувств, выражаемых ими обоими. Кризис в жизни композитора миновал, она вошла в свою колею. Постепенно и естественно излияния, подобные процитированным, с обеих сторон становились реже — но существенно, что пусть и не столь часто, но они продолжались. В их переписке почти до самого конца встречаются эмоциональные всплески на таком же уровне, как и в начале.

Нужно отдать Чайковскому должное: он неоднократно пытался занизить свой образ в глазах восторженной корреспондентки. Вот характерная цитата из его письма от 28 августа 1878 года уже после возвращения в Россию: «Ваша дружба есть величайшее благо для меня, и как я ни привык ощущать сознание этого счастья, но каждое новое выражение и изъявление этой дружбы причиняют мне много, много радости. Одно только меня смущает немного, и это я скажу Вам без всякой ложной скромности, в полном сознании правды моих слов. Вы гораздо лучшего мнения обо мне, чем то, которого я, в сущности, заслуживаю. Пишу я Вам это не для того, чтобы получить в ответ новые доказательства Вашего высокого мнения обо мне как о человеке. Ради бога, не отвечайте мне на это ничего. Уверяю Вас, дорогой друг мой, что я очень жалкого мнения о себе и что целая пропасть разделяет мой идеал человека от моей собственной особы». «Лучший друг» к подобным уговорам была безразлична — в своем убеждении Надежда Филаретовна оставалась непреклонной: «Читая их (письма Петра Ильича. — А. П.), я чувствую такую страстную привязанность к Вам, Вы тaк милы и дороги мне, что слезы выступают у меня на глазах и сердце дрожит от восторга. Боже мой, как я благодарна Вам за такие минуты, как светлее и теплее стала для меня жизнь, как многое вознаграждает мне Ваше отношение, как много искупает такая натура как Ваша!» И снова музыка: «О, боже мой! я не могу Вам передать, что я чувствую, когда слушаю Ваши сочинения. Я готова душу отдать Вам, Вы обоготворяетесь для меня; все, что может быть самого благородного, чистого, возвышенного, поднимается со дна души».

Тем не менее она часто подходила довольно близко к нарушению ею же самою установленных границ интимности. К этим моментам относится и попытка ее выведать у него хотя бы что-нибудь о его собственном любовном опыте: «Петр Ильич, любили ли Вы когда-нибудь? Мне кажется, что нет. Вы слишком любите музыку, для того, чтобы могли полюбить женщину. Я знаю один эпизод любви из Вашей жизни (вероятно, имеется в виду Дезире Арто. — А . Я), но я нахожу, что любовь так называемая платоническая (хотя Платон вовсе не так любил) есть только полулюбовь, любовь воображения, а не сердца, не то чувство, которое входит в плоть и кровь человека, без которого он жить не может» (конец письма не сохранился).

Этот фрагмент в высшей степени примечателен — особенно рассуждением о платонической любви. Как следует понимать замечание, заключенное в скобки: «Платон вовсе не так любил»? Как же любил Платон? Читала ли Надежда Филаретовна его диалоги «Пир» и «Федр» и отдавала ли себе отчет в том, что вся сила любовных эмоций в этих диалогах, «Афродита небесная», в отличие от «Афродиты пошлой», направлена на юношей? Гимназическая премудрость тех времен категорически игнорировала телесный аспект греческой гомосексуальности, стремясь придать ей исключительно духовный характер — кстати, в известной мере, платонической пайдейе действительно присущий. Но даже при абсолютной одухотворенности гимназическая наука не могла отрицать, что у Платона «небесная любовь» соединяет пусть лиц разного возраста, но лишь мужского пола.

Что же имела в виду госпожа фон Мекк в своем рассуждении о платонической любви, которую она, как следует из контекста письма, приписывала Чайковскому? Не исключено, что именно в этом «платонизированном» виде ею осмыслялись разнообразные слухи о гомосексуальности композитора, особенно отчетливо проявлявшейся, на взгляд досужей публики, в его тесных отношениях с молодыми учениками. Она могла осторожно высказывать свое мнение о том, в чем видела некий аналог платоновской пайдейе — экзальтированно-педагогической дружбе учеников с учителями. Это подтвердило бы наше предположение о том, что в некоторой форме, пусть смутной или даже в тех или иных отношениях искаженной, ей было с самого начала известно об особенностях любовной жизни композитора, но, конечно, во всей этой коллизии она, при ее идеализировании Чайковского, должно быть, и не представляла себе физиологию «содомического» акта.

Здесь уместно вспомнить фрагмент о ее понимании родственных, кровных и семейных отношений в противовес свободному выбору чувств из письма от 12 февраля 1878 года: «Я не отрицаю, что кровные узы по своим естественным свойствам дают права и налагают обязанности, но как человек, который выше всего ставит свободу, я не могу не отдать преимущества другому, не менее естественному свойству человека: свободе чувству, личному выбору, индивидуальным симпатиям. Одно из применений такого свойства является в браке, за которым закон и общество признают все права и обязанности, но ведь брак, т. е. обряд, есть только форма, в сущности же должны быть чувства, а всегда ли в браке есть любовь, заботливость, сочувствие? <>..> Из этого я вижу, что закон назначения их (прав и обязанностей. — А. П.) не всегда правилен: он предоставляет их кровным и брачным узам; первые из них я нахожу недобровольными, вторые несостоятельными, но считаются они, во всяком случае, обязательными. Есть же третий род отношений — добровольный и необязательный, т. е. необязательный в смысле срока, но дающий наибольшие права и наибольшие обязанности. <…> Этот третий род отношений есть отношения всяческих чувств, и я лично только за ними и признаю права и обязанности. Я сама ни от кого не приму ничего во исполнение законной обязанности. <…> Одним словом, только чувством и при чувствах я признаю права и обязанности, распределяя их так: моя любовь дает мне право на человека, его любовь налагает на меня обязанность, и это уже безгранично, насколько свойственно натуре каждого человека». И несколько далее: «То распределение прав и обязанностей, которое определяет общественные законы, я нахожу спекулятивным и безнравственным».

Заметим, что до этого момента по поводу отношений, связанных личным свободным выбором, речь не идет о половой принадлежности лиц, в них участвующих, и сексуальный аспект предполагается не обязательно (так, в этом контексте Надежда Филаретовна упоминает о своих взаимоотношениях с собственными детьми). Далее, однако, затрагивается и эта проблема: «У человека в любви физическая сторона, конечно, играет большую, неотразимую роль, но в ней должно быть начало, она может быть только последствием любви, вызнанной только одною нравственностью, без малейшей примеси внешности и физических впечатлений, и когда человек полюбил таким образом, тогда естественною и необходимою потребностью становятся физические отношения. Платонической любви, как я Вам уже говорила, я не понимаю и не признаю; только тот любит, кто любит всем своим организмом, но везде и во всем у настоящего человека началом должна служить нравственная сторона». В последней цитате речь идет, бесспорно, уже о любви мужчины и женщины; слово «платоническая» употребляется здесь, следовательно, в расхожем смысле — то есть лишенная физиологического выражения.

Однако, как мы видели выше, она знает, что «Платон вовсе не так любил», и если допустить, что она (как того требуют платоновские тексты) имеет в виду «пайдейю» — интимную духовно-педагогическую коллизию между учеником и учителем, то, внимательно читая текст, мы с удивлением обнаружим, что в разбираемом письме никакого осуждения такого рода отношений не содержится. Напротив, логика ее размышлений предполагает даже одобрение их как результата свободного выбора, основанного на чувстве. Такая позиция могла бы объяснить, например, неизменное поощрение фон Мекк весьма неординарных беспокойств и заботы Петра Ильича об Алеше, в выражении которых оп иногда эмоционально (как мы видим из писем к ней) переходит пределы общепринятого отношения к слугам даже со стороны благорасположенных хозяев.

Самой Надежде Филаретовне длинные рассуждения в цитированном письме служат главным образом обоснованием ее собственных отношений с «лучшим другом»: «…имеет право на другого человека только тот, кто любит и кого любят, а так как наши отношения есть именно такие, следовательно, мы имеем взаимные права и обязанности относительно друг друга (по моим понятиям), и на основании их я не ставлю никакого срока моей заботливости о всех сторонах Вашей жизни. Она будет действовать до тех пор, пока существуют чувства, нас соединяющие, будет ли это за границей, в России ли, в Москве, — она везде будет одинакова и даже в тех же самых видах, как теперь, тем более что я убедилась в своей долголетней жизни, что для того, чтобы талант мог идти вперед и получать вдохновение, ему необходимо быть обеспеченным с материальной стороны».

Нетрудно заметить ее противоречивое отношение к «так называемой платонической любви» (то есть в расхожем смысле — эросу между мужчиной и женщиной, лишенному физиологической основы). С одной стороны, она этой любви «не признает» и «не понимает»; с другой, ее собственные излияния в своих чувствах к Петру Ильичу — при категорическом решении никогда не встречаться с ним лично — в точности соответствуют именно отвергаемой ею психологии. Это своего рода «перевернутый» вид классического архетипа, то есть «любви куртуазной» (в тех же выражениях, что и Надежда Филаретовна по отношению Петру Ильичу, какой-нибудь провансальский трубадур мог обращаться к жившей за тридевять земель принцессе, которую он никогда не видел и никогда не увидит, и знает разве что по портрету — живописному или словесному).

Особенного значения придавать логическим противоречиям фон Мекк не стоит: такая психология логике не поддается. В психологии подобное состояние достаточно хорошо известно и представляет собой один из видов защитных механизмов: отрицание и осуждение других качеств, самому индивиду неосознанно присущих, — своего рода «изгнание демона» — при полной неспособности усмотреть отвергаемые качества в самом себе (так, например, часто самыми яростными гомофобами оказываются латентные гомосексуалы).

Если добавить к этому и вожделение (которого здесь не быть не могло), загнанное вглубь ее комплексами по поводу своей некрасивости, старости, материнства и т. д., то сложный эротический набор, влекший благодетельницу к облагодетельствованному ею, в данном случае, перестает быть особенно загадочным. К сожалению, решительно никакого эроса не было в обратном движении, если не считать эротического (в самом общем смысле — определяемого вдохновением притяжений) компонента, присущего любому творчеству. В этом смысле она, несомненно, была его единственной женщиной-Музой.

Между письмом от 30 января 1878 года с вопросом «любили ли Вы когда-нибудь?» й письмом от 12 февраля с длинными рассуждениями о чувствах, свободном выборе и нравственной основе она получила-таки ответ Чайковского на свой вопрос. Этот ответ, часто цитируемый как злонамеренными, так и благонамеренными биографами, читаем в его письме от 9/21 февраля: «Вы спрашиваете, друг мой, знакома ли мне любовь не платоническая. И да и нет. Если вопрос этот поставить несколько иначе, т. е. спросить, испытал ли я полноту счастья в любви, то отвечу: нет, нет, нет!!! Впрочем, я думаю, что и в музыке моей имеется ответ на вопрос этот. Если же Вы спросите меня, понимаю ли я все могущество, всю неизмеримую силу этого чувства, то отвечу: да, да и да и опять так скажу, что я с любовью пытался неоднократно выразить музыкой мучительность и вместе блаженство любви. Удалось ли мне это, не знаю или, лучше сказать, предоставляю судить другим».

Трудно более тонко сказать все и не сказать ничего: мучительность и блаженство определяют, вероятно, всю суть его эротической жизни. Но, помня о мучительности, не забудем и о блаженстве — таким образом, от этой комбинации еще очень далеко до ныне популярных выводов о его терзаниях, бесконечных, безысходных и беспросветных угрызениях и страданиях, якобы приведших его к самоубийству. Кроме того, сам текст замечателен: когда дело идет об эмоциях, можно ли понимать не испытывая, а тем более не испытанное “блаженство”, чтобы выразить его языком искусства? Очевидно, нет. Разрешение дилеммы состоит в том, что, если говорить современным языком, корреспонденты, оперируя одной и той же семиотикой, имеют в виду разную семантику — иными словами, разумеют под словом «любовь» совсем не одно и то же: она спрашивает о любви мужчины к женщине, он же отвечает о любви однополой. Но это означает его неявное признание, что в любви к мужчинам он уже испытал и мучительность, и блаженство (а значит, и полноту счастья), если был в состоянии их понять и выразить в музыке. На самом же деле сочетание этих чувств уже само по себе не соответствовало представлению о том, что Чайковский мучил себя, переживая бесконечно раскаяние до такой степени, чтобы захотеть умереть. Между прочим, когда писались уже цитированные письма Модесту и фон Мекк, композитор еще не знал самой сильной и всеобъемлющей страсти своей жизни — любви к Бобу Давыдову.

Объяснимое замешательство его корреспондентки, размышлявшей на эротическую и, возможно, гомоэротическую тему, связано с общим отношением того времени к этой теме, негласно подлежавшей умолчанию. Интуитивно Чайковский мог бы опасаться, что она отвернется от него, если вдруг столкнется с разоблачением его гомосексуальности. Но, по крайней мере на этом этапе, он, по-видимому, считал, что никакие подозрения ее не поколеблют: об этом свидетельствует его письмо от 14 марта 1878 года, где он неприкрыто, хотя и в контексте консерваторского преподавания, высказался по поводу женщин: «Но женские классы? Боже мой, что это такое? <…> Иногда я теряю с ними всякое терпение, теряю способность понимать, что кругом меня делается, и впадаю в припадок невыразимой злобы на них и в особенности на себя».

Примечательно, что в глазах Надежды Филаретовны такое отношение составляет достоинство: «О Вашей антипатии к занятиям барышень в консерватории я слыхала прежде и вполне сочувствовала ей в общем смысле, и лично в Вас мне это чрезвычайно нравится, потому что в этом я вижу, что в деле искусства Вы не подкупаетесь ничем, ни даже барышнями, тогда как в то же время слыхала, что есть профессора, которые ухаживают за ними. Какая гадость! Вообще нравственность в консерватории такова, что я не только дочери, но и сына не отдала бы туда».

Этот обмен репликами снова наводит на размышления. С одной стороны, композитор не боится привлечь внимание корреспондентки к той стороне своего характера, которая могла бы повредить ему, если б она прислушивалась к циркулировавшим слухам, с другой — она одобряет поведение, которое иным из ее искушенных, склонных к передаче сплетен современников показалось бы более чем странным. Что означает последняя фраза? Кого опасалась бы она сама в отношении своих сыновей — развратных студенток или профессоров? Скорее всего, имея представление, пусть смутное, о существовании любовных связей между мужчинами и даже, допустим, не особенно морализируя на этот счет, она, как мать, не могла допустить и мысли, чтобы эти вещи хоть как-то касались ее собственных детей. Подобная установка существует и теперь, в том числе среди вполне свободомыслящих интеллектуалов, которые понимают и даже принимают «альтернативный образ жизни» третьих лиц, но болезненно реагируют на возможность сексуальных инверсий в собственной семье.

После того как матримониальные страсти Петра Ильича улеглись, фон Мекк в письме от 5 мая 1878 года все же поинтересовалась действительными причинами разлуки супругов: «Я хотела бы, чтобы Вы это объяснили для того, что мне не нравится, чтобы каждый объяснял по-своему причины Вашего разрыва и известная особа приобретала бы ореол незаслуженного мученичества, тогда как если из двух людей кто-нибудь мученик, так это Вы». На что намекает в последней фразе Надежда Филаретовна? И намекает ли она на что-нибудь вообще? Если намека и не было, Чайковский отреагировал 9 мая так, как если бы он был: «Что касается опасения, чтобы Рубинштейн и другие не узнали настоящих причин моего разрыва с известной особой, то об этом беспокоиться нечего, друг мой. Во-первых, всем им причины эти хорошо известны. Во-вторых, с тех пор как я выздоровел и сделался человеком с нормальными умственными способностями, я опять стал на высоту, до которой les qu’en dira-t-on (людские пересуды. — фр.) не доходят».

Заметим двусмысленность этого пассажа: Надежда Филаретовна, собственно говоря, не озадачилась сокрытием «настоящих причин», которые, по словам композитора, и так всем известны (каковы же они, если он полагал, что она думает, будних надо скрывать?) — ее волновали выдуманные, по ее мнению, сплетни. Но если настоящие причины вполне уважительны, то при чем здесь людские пересуды? Если нет, то как они могут быть всем хорошо известны? Не забудем, однако, что в Этом кругу сексуальные вкусы Чайковского становились уже общеизвестным фактом. Создается впечатление, что Петр Ильич прочел в невинном замечании Надежды Филаретовны то, чего там не содержалось, усмотрев в нем опасную для него, то есть гомосексуальную, подоплеку.

Кстати говоря, шутливый тон и несколько обостренный интерес по отношению к женским персонажам, ранее характерный для писем Чайковского, почти полностью исчез в послебрачный период. На фоне событий, вызванных историей с женитьбой, его заявление в письме Анатолию от 25 мая 1879 года, принятое некоторыми биографами всерьез, есть не более чем горькая ирония: «Что касается меня, то я нахожусь в периоде совершенного равнодушия к прекрасному полу». Не удивительно, если учесть пережитое им потрясение, едва не сведшее его с ума.

Обратимся еще раз к эмоционально-духовной стороне отношений композитора и его меценатки. Помимо рассмотренного «эротического» компонента спектр их общения был очень богат — от исповедальных тем до теоретических дискуссий. Надежда Филаретовна могла рассказывать ему о тяжелых нищенских годах своей молодости с Карлом фон Мекком, тогда никому еще не известным инженером; он — вспоминать о таких, например, интимных вещах, как его чувства к давно покойной матери и переживания после ее смерти: «Ровно двадцать пять лет тому назад в этот день умерла моя мать. Это было первое сильное горе, испытанное мною. Смерть эта имела громадное влияние на весь оборот судьбы моей и всего моего семейства. Она умерла в полном расцвете лет, совершенно неожиданно, от холеры, осложнившейся другой болезнью. Каждая минута этого ужасного дня памятна мне, как будто это было вчера» (13 июня 1879 года). Или: «Чувствую себя совершенно неспособным продолжать это письмо, — мысли у меня путаются, и перо выпадает из рук. Я нашел вчера у сестры громадные связки моих писем к отцу и матери, писанных когда-то из Петербурга, когда мне было десять и одиннадцать лет и я очутился совершенно одиноким в большом чуждом городе. Трудно передать, какое волнующее впечатление произвело на меня чтение этих писем, перенесших меня почти за тридцать лет, напомнивших мне живо мои детские страдания от тоски по матери, которую я любил какой-то болезненно-страстной любовью…

Уж двадцать пять лет прошло со дня ее смерти!.. Результатом этого чтения была совершенно бессонная ночь. Теперь я ощущаю невыразимое утомление» (24 октября 1879 года).

Подобные излияния демонстрируют глубину взаимопонимания и симпатии между Чайковским и фон Мекк. В душевной и духовной сферах, в отличие от сферы материальной, он держится с Надеждой Филаретовной непринужденно и естественно. Повторим: композитор, имея скорее склонность к самобичеванию, не старается приукрасить себя в этих письмах. Можно даже утверждать, что за исключением гомосексуальной проблемы у него не было от нее настоящих секретов, потому что он твердо знал и чувствовал: «лучший друг» принимает его таким, какой он есть (даже несмотря на патетическую идеализацию), и всегда найдет, как он верил в глубине души, оправдание его поведению. Поэтому его извинения и покаяния, несмотря на искренность, иногда производят впечатление формальных со стороны человека, заранее уверенного, что его простят. Что же до нее, то она действительно была наделена нечастой способностью совмещать идеализацию (вплоть до экстаза) с чрезвычайно трезвым взглядом на человеческую природу. Нелегко понять, как ей это удавалось при очевидном отсутствии у нее спасительного чувства юмора. Вероятно, в отдельные моменты она умела изгонять из своего сознания неприятные истины, навязанные разумом, и на какое-то время полностью отдаваться чувствам, а затем обретать отрезвление для практических целей. Так что отнюдь не без оснований писала она в начале их знакомства: «Поверьте мне на слово, что как бы я ни любила кого-нибудь, но никогда не бываю ослеплена, но восхищаюсь безразлично, в постороннем ли человеке, как Вы, например, или в близком мне существе, одинаково горячо всем хорошим».

Все это придает их переписке особый колорит, который может раздражать читателей, настроенных к нему или к ней недоброжелательно. Так, иные авторы замечают, что некоторые страницы писем Чайковского фон Мекк больше соответствовали бы посланиям психиатру, чем платонической подруге. Упрекать его в этом — значит не понимать, что для композитора сетования на психическое состояние были естественным продолжением душевных излияний, а описания физических недугов — продолжением неврастенических жалоб. Вот несколько фрагментов их переписки на эти темы. Признания периода заграничного бегства: «А знаете что, мой друг! Слух, который ходил обо мне, что я с ума сошел, не совсем неправдоподобен. Вспоминая все, что я сделал, все безумия, которые я натворил, я не могу не прийти к заключению, что на меня нашло временное умопомешательство, из которого я только теперь окончательно вышел. Многое из недавнего прошлого представляется мне как сон, странный, дикий, как кошмар, в котором человек, носящий мое имя, мой образ и мои признаки, действовал именно так, как действуют в сновидениях: бессмысленно, бессвязно, дико. Это был не я, с сознанием своей индивидуальности и с здоровой волей, направляемой разумно и логично. Все, что я тогда делал, было запечатлено характером болезненного несоответствия разума с волей, а в этом-то и состоит сумасшествие. Среди кошмаров, омрачавших мой мозг в этот странный, ужасный, хотя и краткий период моей жизни, я хватался, чтобы спастись, за руки нескольких дорогих личностей, явившихся, чтобы вытащить меня из бездны». Чайковский раскрывается настолько откровенно, что даже пишет Надежде Филаретовне о злоупотреблении алкоголем и именно ей приносит по этому поводу обет воздержания: «Я даю Вам самое положительное обещание отныне обращаться мысленно к Вам, когда придется бороться с искушением, и в Вашей дружбе почерпать силы, дабы устоять против соблазна», — разумеется, подобные вещи заявляются без всякой инициативы со стороны адресатки, для этого слишком деликатной. Или еще одно неврастеническое сообщение: «Я сделался крайне восприимчив ко всякого рода впечатлениям; я сделался слезоточив, беспрестанно и без всякой надобности плачу: то по поводу книги, то по поводу музыки, то просто под влиянием красоты природы». Еще: «Как ни хорошо жить среди дорогих и близких людей, но от времени до времени жить одному необходимо. Я с гораздо большим основанием, чем Глинка, могу назвать себя мимозой». Наконец, о связи физического и психического: «Вообще, чтобы покончить на этот раз о моем здоровье, я скажу, что физически я все-таки здоровый человек, но психически скорее больной, чем здоровый, и хотя то и другое находится в непосредственной связи, но про себя я могу сказать, что все-таки у меня душа влияет на тело больше, чем наоборот, т. е. я замечал, что когда я покоен, тогда я и здоров».

Письма композитора пестрят описаниями всевозможных болезненных симптомов и рассуждениями по этому поводу. Вот типичный пассаж от 4 августа 1878 года: «Хотел бы я, чтоб кто-нибудь объяснил мне, что означают и от чего происходят те странные вечерние припадки обессиления, о которых я Вам однажды писал и которые в большей или меньшей степени повторяются со мной ежедневно. Я не могу на них особенно жаловаться, так как в последнее время обычным следствием их бывает какой-то глубокий, почти летаргический сон, а крепкий сон — одно из величайших благ и наслаждений. Тем не менее, самые припадки очень тягостны и неприятны, особенно та неопределенная тоска о чем-то, желание чего-то, охватывающее всю душу с невероятной силой и оканчивающееся совершенно определенным стремлением к небытию, soif du néant! (жаждой небытия. — фр.). А вероятнее всего, что причины этого психологического явления самые прозаические; это совсем не болезнь души, а, как мне кажется, следствие дурного пищеварения и остатки моего желудочного катара». Скорее всего, композитор страдал соматическими проявлениями истерического невроза; письма Надежде Филаретовне — как и письма братьям — служили отдушиной, через которую он разряжал накопившуюся психическую энтропию. В этом контексте вряд ли подлежит сомнению, что фон Мекк представлялась Петру Ильичу фигурой, в каком-то смысле заменяющей ему мать, — и, возможно, с некоторого времени не в меньшей, а то и в большей мере, чем сестра Александра Ильинична.

Но чаще, чем обмен переживаниями, мы встречаем в этой переписке теоретические дебаты. Спорили Петр Ильич и Надежда Филаретовна всегда равноправно, с полной свободой и абсолютной корректностью. Обсуждали они самые разные темы: религию — причем Чайковский со страстью выступал против атеистического утилитаризма фон Мекк, литературу — Петр Ильич порицал боготворимых ею Некрасова и Писарева, противопоставляя им Пушкина, которого Надежда Филаретовна не признавала; спорили и о музыке — причем нужно отдать должное Чайковскому: он высказывал свои мнения без малейшей спеси или высокомерия, и в его интонации ни разу не промелькнуло снисходительности или снобизма. Со своей стороны, она, с величайшим почтением прислушиваясь к суждениям непререкаемого для нее авторитета, никогда не сдавала своих позиций, когда дело касалось ее личных вкусов, при этом без какой бы то ни было оскорбленности чувств: например, они так и не смогли договориться по поводу Моцарта, бывшего идолом для Петра Ильича, а для нее — видимым воплощением всего поверхностного (характерная черта ее разночинского вкуса).

«Отчего Вы не любите Моцарта? — вопрошал Чайковский. — В отношении его мы с Вами расходимся, дорогой друг. Я Моцарта не только люблю — я боготворю его. Лучшая из всех когда-либо написанных опер — для меня “Дон-Жуан”. Вы, которая обладаете такою тонкой чуткостью к музыке, должны бы были любить этого идеально чистого художника. Правда, что Моцарт слишком щедро расточал свои силы и очень часто писал не по вдохновению, а ради нужды. Но прочтите его жизнеописание, превосходно написанное Otto

Jahn’oм, и Вы увидите, что он не мог поступать иначе. Да ведь и у Бетховена и у Баха есть масса слабых вещей, недостойных стоять рядом с их chef d'oeuvr’ами (шедеврами. — А. П.). Такова была сила обстоятельств, что им приходилось иногда обращать свое искусство в ремесло. Но возьмите оперы Моцарта, две-три его симфонии, его Реквием, шесть квартетов, посвященных Гайдну, с-то1Гный струнный квартет. Неужели во всем этом Вы не находите никакой прелести? Правда, что Моцарт захватывает не так глубоко, как Бетховен; размах его менее широк. Как в жизни он был до конца дней беспечным ребенком, так и в музыке его нет субъективного трагизма, столь сильно и мощно сказывающегося в Бетховене. Это однако ж не помешало ему создать объективно трагическое лицо, самое сильное, самое поразительное из всех обрисованных музыкой человеческих образов. Я говорю о Донне Анне в “Дон-Жуане”. Ах, как трудно заставить другого находить в той или другой музыке то, что сам в ней находишь! Я не в состоянии передать Вам, что я испытывал, слушая “Дон-Жуана”, когда на сцене является величавый образ мстительной, гордой красавицы Донны Анны. Ничто ни в какой опере так сильно на меня не действует. Когда Донна Анна узнает в Дон-Жуане того человека, который не только оскорбил ее гордость, но и убил ее отца, когда ее злоба, наконец, бурным потоком изливается в гениальном речитативе и потом в этой дивной арии, где злоба и гордость чувствуется в каждом аккорде, в каждом движении оркестра, — я трепещу от ужаса, я готов закричать и заплакать от подавляющей силы впечатления. А ее плач над трупом отца? А дуэт с Дон-Оттавио, где она клянется отмстить, а ее ариозо в большом секстете на кладбище, — все это недосягаемые, колоссальные оперные образцы! Я до того люблю музыку “Дон-Жуана”, что в ту минуту, как пишу Вам, мне хочется плакать от умиления и волнения. Я не могу спокойно говорить об этом. В камерной музыке Моцарт пленяет прелестью, чистотой фактуры, удивительной красотой голосоведения, но иногда встречаются и вещи, наводящие на глаза слезы. Укажу Вам на Adagio из g-moirHoro квинтета. Никто и никогда с такою красотой не выражал в музыке чувства безропотной, беспомощной скорби. Когда это Adagio играл Лауб, то я всегда прятался в самый отдаленный угол залы, чтобы не видели, что со мной делается от этой музыки».

Вот несколько отрывков из их интереснейшей дискуссии о природе красоты. «Отчего Вы говорите, что мы расходимся с Вами относительно человеческой красоты? — писал Чайковский фон Мекк. — Отчего Вы думаете, что я отвожу ей большое место при оценке человека? Да! красота человека, конечно, влияет на меня! Но что такое человеческая красота? Ведь это понятие чисто относительное и не имеющее ничего общего с абсолютной красотой, проявляющейся в искусстве. У французов существует вульгарное, но очень верное определение человеческой красоты: beau qui plait (прекрасен тот, кто нравится. — фр.). Но ведь plaire (нравиться. — фр.) может лицо и некрасивое, и с этим фактом мы встречаемся ежеминутно! Скажу больше. Лица, обладающие красотой в классическом смысле, редко нравятся. В лице человека, в его походке, манерах, движениях, взгляде, нравится что-то неуловимое, не поддающееся определению. В сущности, это нечто есть отражение духовной красоты. В этом смысле я, конечно, поддаюсь легко обаятельному действию внешности человека. Следовательно, относительно взгляда на красоту людей существует недоразумение в словах. Под красотой человека разумеется внешнее отражение его внутренних качеств, но слова для этой внешности не существует».

Это рассуждение — ответ на письмо Надежды Филаретовны от 29 ноября, в котором она размышляет в духе утилитаристской идеологии: «Я враг всякой внешности, начиная с красоты лица до уважения общественного мнения включительно. Все, что не имеет нравственного или существенного смысла, мне антипатично, но до такой степени, что я считаю унизительным для человеческого достоинства придавать значение его внешнему виду. <…> Но я возвращаюсь к значению и действию внешности. Я связываю ее с твердостью убеждений, потому что люди именно легко подкупаются многими внешними предметами — и красотой, и обстановкой, и приличиями, и погоней за прогрессом, либерализмом, гуманностью, реализмом, материализмом, нигилизмом, глядя по тому, что в моде, демократизмом, революционными фантазиями».

Разница в воззрениях очевидна. Чайковский, как художник, утверждает примат эстетики и тяготеет к платонизму; Мекк, как человек деловой, оперирует понятиями этики и, смешивая различные явления, подводит их под единый прагматический знаменатель. Примечательно, что даже в абстрактных и высоких сферах два таких своеобразных человека не только прекрасно понимали друг друга, но и могли искренне сопереживать один другому, почитая мнение собеседника. Культура их общения обрела не часто достижимую высоту.

Единственной областью, где позиции их двоих сходились полностью, была политика. На протяжении всей своей жизни Чайковский оставался убежденным монархистом, и его политические взгляды, как и взгляды его корреспондентки, носили резко консервативный, даже реакционный характер. В их переписке 1883 года имеется любопытный обмен мнениями, весьма пренебрежительного оттенка, о феномене коммунизма, примитивной версии доктрины утопических социалистов — сторонников отмены частной собственности, идеи которых были подхвачены русскими радикалами-нигилистами. 14/26 апреля, высказываясь на эту тему, фон Мекк страстно защищает частную собственность и порицает нигилистов: «Какое извращение самого общего человеческого свойства делают те люди, которые поклоняются Прудону и взяли себе девизом его напыщенную фразу: “la propriété c’est le vol” (собственность — воровство. — фр.). Ну что за абсурд! Каждому человеку, как развитому, так и совсем неразвитому, нет ничего дороже своей собственности; и поговорка сложилась: “свое все хорошо”. А ведь целое учение (если только нигилизм может быть учением) построили на этой фразе, которая сама есть только мыльный пузырь; экое печальное время!»

Чайковский отвечал: «То, что Вы говорите о коммунизме, совершенно верно. Более бессмысленной утопии, чего-нибудь более несогласного с естественными свойствами человеческой натуры нельзя выдумать. И как, должно быть, скучна и невыносимо бесцветна будет жизнь, когда воцарится (если только воцарится) это имущественное равенство. Ведь жизнь есть борьба за существование, и если допустить, что борьбы этой не будет, то и жизни не будет, а лишь бессмысленное произрастание. Но мне кажется, что до сколько-нибудь серьезного осуществления этих учений еще очень далеко». Он оказался плохим пророком — через тридцать пять лет после написания этих строк в России случился большевистский переворот, возвестивший господство коммунизма, а с ним и начало «невыносимо бесцветной жизни», которой он опасался. Но его музыка преодолела и это препятствие, донеся до нас многоцветие жизни, прожитой им самим.

Госпожа фон Мекк содержала огромный штат, включавший ее личных врачей и музыкантов. Однако навсегда в ее семействе удержался лишь один из этих молодых людей, что говорит о его недюжинной способности приспосабливаться, принимая во внимание ее нелегкий и эксцентричный характер. Это был Владислав Пахульский, выходец из бедной польской семьи, бывший когда-то учеником Чайковского по консерватории. Именно о Пахульском говорится в письме фон Мекк по поводу консерваторских дел после ухода оттуда Чайковского: «Я слышу постоянно от одного из Ваших бывших учеников, что теперь совсем не то, что Вас никто заменить не может. Да еще бы, Московская консерватория Вами держалась высоко». Если тот и в самом деле так высказывался, то, очевидно, из лести. Как преподаватель, Петр Ильич ничем не выделялся и занятие это горячо ненавидел. С другой стороны, цитированный пассаж мог быть первой неявной попыткой со стороны Надежды Филаретовны прибегнуть к ухищрению, вероятно, уже ею задуманному, а именно, заинтересовать «бесценного друга» музыкальными дарованиями того, кого она впоследствии станет неизменно называть «приемышем» и «protégé». Вряд ли она всерьез думала, что Чайковский возьмет Пахульского в постоянные ученики (хотя и это не исключалось), но она наверняка желала побудить его к тщательному руководству занятиями молодого человека и этого добилась. Следование ее желаниям в этом вопросе станет со временем тяжкой обузой для Чайковского.

Чем объяснить настойчивый и не лишенный странности интерес фон Мекк (умевшей, когда нужно, судить о людях с жесткой трезвостью) к этому, по всей вероятности, ничем особенно не выдающемуся польскому юноше? Вопрос непростой и вряд ли подлежащий окончательному ответу. Во всяком случае, необходимо выделить две его стороны: отношение ее к Пахульскому как к личности и к его возможному музыкальному будущему. Еще труднее составить представление о самооценке молодого музыканта — здесь возможны лишь более или менее вероятные догадки на основе упоминаний о нем в разных контекстах, упоминаний, удельный вес которых в переписке достаточно высок. Возникающее в конечном счете впечатление двояко: с одной стороны, Пахульский, несомненно, считал себя одаренным музыкантом, и критика Чайковского, даже если она высказывалась в мягкой форме, причиняла ему большую боль, с другой — у него должна была отсутствовать тайная и неодолимая уверенность в себе, свойственная гениям и крупным талантам даже в периоды глубокого душевного упадка. В противном случае, он предпочел бы отдаться на произвол судьбы, бедствовать, творить и бороться с твердой верой в свою звезду, вместо того чтобы прилагать гигантские усилия для своего утверждения в домашней жизни тиранической пожилой дамы в качестве личного секретаря и фактотума, кем он со временем стал — эти его обязанности, что не удивительно, часто и надолго лишали его возможности какого бы то ни было творчества. Иными словами, уже в этой психологической диспозиции намечаются известные характеристики творческого типа Сальери в противовес творческому типу Моцарта: стремление «и капитал приобрести, и невинность соблюсти»; типа, не лишенного одаренности, но и не способного к трезвому осмыслению ее пределов: Сальери, возмечтавшего стать Моцартом («ужели я не гений?») и ради этого способного отравить его (конечно, мы здесь используем психологическую мифологему Пушкина, а не взаимоотношения этих лиц в исторической реальности). Недаром Сальери стал придворным капельмейстером, а Моцарт остался «гулякой праздным» — судьба, которая вполне могла бы оказаться и судьбою Петра Ильича (с его ненавистью к хождению в присутствие и навязанному труду), не встреть он в счастливый миг своей жизни Надежду Филаретовну фон Мекк. Недаром Моцарт во всех отношениях был его идолом, в каковом он, по всей вероятности, усматривал собственное идеализированное «я».

Возвращаясь к Пахульскому, заметим, что его главное жизненное достижение было, пожалуй, в том, что он преуспел в своей незаменимости для семейства Надежды Филаретовны. В одном из писем, летом 1887 года, она признавалась: «Другого такого, как Владислав Альбертович, я не найду, потому что этот у меня же и воспитывался, у меня изучил всю систему путешествий и иностранные языки и финансовые занятия, и так как он очень способен ко всему, все очень быстро понимает и усваивает себе вполне, то из него выработался такой образцовый секретарь, что заменить его невозможно».

Время от времени в суждениях фон Мекк о Пахульском мелькают интонации владелицы и создательницы: она подсознательно должна была воспринимать его как свою собственность и свое творение (в известной степени так оно и было, причем он сам был в этом повинен). Соответственно, при всем ее благородстве и щедрости, при том, что она всячески стремилась содействовать его музыкальному развитию, вряд ли можно было ожидать от нее хоть сколько-нибудь объективного взгляда на своего «подопечного». Ее высокое мнение о его характере могло объясняться отчасти его психологической изворотливостью и способностью к адаптации. Наиболее внятно о своем отношении к нему госпожа фон Мекк высказалась 13 декабря 1878 года: «Я очень забочусь об нем, во-первых, потому что мне это свойственно по натуре, во-вторых, потому что страстно люблю музыку, и, в-третьих, потому что хочу всячески перед собою опровергнуть то обвинение, что я гублю музыканта. А так как, ко всему этому, я считаю его исключительно порядочным юношею, то я и хотела бы устроить ему хорошую будущность, которая для него вся заключается, конечно, в музыке».

Упоминание обвинений в «погублении» музыкантов характерно: может быть, оно исходило от Николая Рубинштейна, который вообще не одобрял меценатского стиля фон Мекк. Из приведенного высказывания ясно, что для нее объективный взгляд на качество музыкальных способностей протежируемого особенно труден: большинство людей (кроме исключительно требовательных художников) не в состоянии беспристрастно оценить творчество тех, кто им дорог или просто симпатичен; Надежда Филаретовна была даже не художником, а дилетантом, так что ей простительно мнение о достоинствах композиций своего любимца. Петр Ильич, однако, был художником очень требовательным и к себе, и к другим. Уже в одной этой коллизии заложена основа различных внутренних (а иногда и внешних) конфликтов по поводу Пахульского.

Надежда Филаретовна пыталась заинтересовать любимого корреспондента своим питомцем. Читаем в письме от 6 марта 1878 года: «Я могу сообщить Вам впечатление (от исполнения в Москве Четвертой симфонии. — А. Я) одного из самых умных, развитых и страстно любящих музыку учеников Ваших, Пахульского, которого я вижу часто и могу вполне судить об искренности и глубине его впечатления. Он без ума от Вашей симфонии. Несколько дней он не мог ни о чем говорить, ни думать, кроме ее, каждые пять минут садился за рояль и играл ее. У него отличная память для музыки, и ему я обязана ближайшим знакомством с нашею симфониею, потому что он теперь постоянно мне ее играет. У этого человека очень экзальтированная страсть к музыке». И далее: «Между ними не много, кто так любит и понимает музыку, как Пахульский. К этому же, он наделен от природы очень плодовитою музыкальною фантазиен), — конечно, если не судить о ней по классным задачам, а по свободным выражениям мыслей. Разумеется, это только еще сырой материал. Если бы Вы были здесь, мой милый друг, я бы попросила Вас сделать маленькое исследование его творческих способностей. Мне кажется, что они у него есть, но ведь я некомпетентный судья в этом деле, и мне интересно бы знать Ваше мнение».

И ответная фраза композитора в письме от 13 марта: «Не сомневайтесь в том, что Пахульский встретит во мне всяческое поощрение, когда я ознакомлюсь ближе с его музыкальной организацией». Чайковский изъявлял свою готовность и позже, в октябре 1878 года: «Я с величайшей охотой и удовольствием займусь решением интересующих Вас вопросов насчет музыкальной натуры Пахульского. Я помню очень хорошо, что он обладает несомненною музыкальностью, но есть ли у него композиторское дарование, об этом я пока ничего не знаю. Приехавши во Флоренцию, я увижусь с ним и тогда, после обстоятельного ознакомления с характером его таланта, скажу Вам свое откровенное мнение». В конечном счете ни к чему хорошему эти попытки музыкального попечительства так и не привели.

 

Глава шестнадцатая Одиночество и свобода

К началу 1878 года эмоциональная травма, нанесенная Антониной, стала терять свою остроту, и теперь предметом забот композитора стали проблемы практические — денежные взаимоотношения супругов запутывались все больше. В январе он определил своей жене ежемесячную пенсию, поначалу сторублевую, постоянно, однако, менявшуюся из-за ее поведения. Несколько раз он пытался договориться с ней, например, о выдаче единовременного капитала в обмен на расписку о ее отказе от дальнейших притязаний. Впрочем, деталями он старался себя не обременять. Все операции проводились либо через брата Анатолия, либо через издателя Юргенсона, которых Петр Ильич настойчиво просил беспокоить его по этому поводу как можно меньше.

С самого начала конфликта Чайковский установил авторитарный и деловой стиль общения — как своего, так и своих посредников — с Антониной. «Вообще я не могу не заметить, что ты сделала уж слишком резкий переход из роли любящей, покинутой и обманутой женщины к роли совершенно противоположной, — писал он Милюковой 8/20 января 1878 года. — Ты не только хочешь взять с меня все, что только у меня есть, но даже хочешь лишить меня свободы, требуя письменного обеспечения в сторублевой пенсии. На это я отвечу следующее. Ты будешь получать от меня 100 рублей в месяц 1) до тех пор, пока я буду жив, 2) до тех пор, пока ты будешь себя держать относительно меня так, что я не буду иметь причины быть недовольным. Как только ты позволишь себе какой-нибудь поступок относительно меня недоброжелательный или клонящийся к нарушению моего покоя, я перестану выплачивать тебе субсидию. Ты спросишь, чего нужно избегать, чтобы не причинять мне неудовольствия. Отвечу на это очень просто: жить так, чтоб я тебя не видел и не встречался с тобой, разумеется, по возможности, ибо я не имею права требовать, чтоб ты не жила в одном городе со мной. Если хочешь жить в Москве, то живи в Москве, но не пиши мне, не приходи ко мне и старайся держать себя вдалеке. После того, что случилось, нам обоим будет тяжела всякая встреча. Говорить про меня можешь все что хочешь; если до меня дойдет известие, что ты рассказываешь про меня то или другое, то сердиться я не буду. Словом для моего покоя нужно, чтоб я был далеко от тебя — и только. Вот за это-то я обязан тебя поддерживать, но письменного обеспечения не дам, ибо для моего покоя нужна так же свобода. <…> Извини за бесцеремонный тон письма. После того, что ты не поцеремонилась, взяв с меняй ежемесячную пенсию и 2500 рублей (Чайковский согласился выплатить этот долг Милюковой. — А. П.), еще продолжать считать и мой рояль твоею собственностью, всякие церемонии излишни. Будем называть вещи, как они есть».

Антонина, однако, его в покое не оставляла. В письме Чайковского к фон Мекк от 3 февраля читаем: «А так как вообще все неприятности, как известно, всегда приходят вдруг, то я не мог не получить сегодня же еще одного очень неприятного известия. Надежда Филаретовна, я сделал все, что можно, чтобы развязаться навсегда от одной особы, носящей с июля нынешнего года мое имя. Нет никакой возможности втолковать ей, чтоб она оставила меня в покое. Брат пишет мне, что она теперь стала писать письма моему старику, которому и без того приходится переживать тяжелую минуту вследствие смерти сестры [Зинаиды]. Она опять разыгрывает из себя страдалицу, после того, что одно время самым энергическим образом стала требовать разных материальных благ и самым откровенным образом сняла с себя пошлую маску. Нет! не так-то легко разорвать подобные узы! У меня уже давно нет на совести никакого укора. Я чист перед ней с тех пор, как она раскрыла себя вполне, и с тех пор, как в материальном смысле она получила гораздо более, чем могла ожидать. Но ее ничем не проймешь. Я перестал отвечать на ее письма, так она стала теперь приставать к отцу. Брат должен перехватывать эти письма и отсылать ей их назад. Вследствие этого она пишет оскорбительные письма брату и т. д. и т. д.». В этот же день Чайковский пишет и брату: «Только что я упрекнул тебя за неписание, как получил твое письмо с известием о том, что Антонина Ивановна пристает с письмами к Папаше и к тебе. Это очень, очень мне неприятно. Толя! я согласен на фортепиано, но со следующим условием. Напиши ей сейчас же, что она не получит ничего, если не даст подписку о том, что получила 1) вексель в 2500 р. (который я дам, когда хочешь), 2) фортепиано и 3) обещание 100 р. субсидии, она признает себя вполне довольной и удовлетворенной, никогда не будет писать мне, ни Папаше и никому из моих родных ничего. Я это говорю совершенно серьезно. Я не дам ей ничего, если она не согласится дать этой подписки. С этим исчадьем ада шутить нельзя; благородные чувства к ней излишни, особенно после сцены с тобой в концерте, после писем к Папаше и к тебе. Решительно отказываюсь что бы то ни было дать, если она не даст подписки». И в том же письме: «Хочет она развода? Тем лучше».

Здесь впервые Чайковский со всей серьезностью говорит о возможности развода. Перипетии этого сюжета, превратившегося в затянувшуюся на годы и так ничем и не разрешившуюся канитель, сложны и тягостны. Развод в тогдашней России был делом непростым: церковный брак мог быть расторгнутым на основании адюльтера или импотенции одного из супругов, после чего виновная сторона лишалась права вступать в новый брак. И без того психологически нелегкое испытание усложняли многие бюрократические препоны. Кроме того, факт супружеской неверности требовал подтверждения свидетелями (которых нужно было подкупать в случае фиктивного обвинения), и бракоразводные процессы тянулись, как правило, годами.

У обоих супругов отношение к идее развода было двойственным. С одной стороны, Петр Ильич страстно жаждал официально освободиться от «гадины», а с другой — боялся осложнений, которые могли бы случиться в ходе судебного разбирательства. Логически он понимал, что его социальный статус и всероссийская известность наверняка помогут предотвратить какой бы то ни было скандал. Но эмоциональная напряженность, временами под давлением коллизии с «гадиной» грозившая перейти в психоз, мешала ему принять избранную тактику единственной и неуклонно ей придерживаться. Антонина отставать от него не собиралась, и композитора временами охватывали приступы кратковременной паники и дикой ярости по ее адресу. В письме к фон Мекк от 3/15 февраля он выразил это достаточно колоритно: «Куда убежать от этой несносной язвы, которую я в пылу совершенно непостижимого безумия привил себе сам, по собственной воле, не спросясь ни у кого, неизвестно для чего. Даже пожаловаться не на кого! Я теперь только узнал, что, не будучи злым по натуре, можно сделаться злым. Моя ненависть, мое (впрочем) заслуженное презрение к этому человеческому существу бывают иногда безграничны. Я узнал теперь, что можно ощущать в себе желание смерти своего ближнего и ощущать это страстно, неистово. Это и гадко и глупо, но я называю Вам вещи их настоящими именами. Простите, в эту минуту я очень раздражен. Я очень легкомысленен. При всяком подобном напоминании о страшном призраке, который отныне будет сопровождать меня всегда, до могилы, я прихожу в состояние невыразимой злобы и ярости. Потом дни проходят; я мало-помалу забываю, успокаиваюсь… до нового щелчка, пробуждающего самым неприятным образом».

Что же до «известной особы», то в первую очередь здесь играли роль ее психическая несбалансированность, повышенная эмоциональность и умственная ограниченность, вероятно, уже в это время переходившие за рамки нормальности. Ее категорический отказ дать ложные показания о том, что именно Чайковский был виновной стороной, совершившей супружескую измену, трудно объяснить иначе. Казалось бы, развод должен был быть ей необходим, ибо освобождал от нелепого положения безмужней жены, не задевая ее чести, и давал возможность снова выйти замуж. С другой стороны, такое положение при Петре Ильиче приносило ей и выгоды: она многое могла требовать от него, включая деньги, оказывать на него давление, грозить скандалом и вообще предъявлять на него права. В случае же развода все ее дальнейшие претензии, в том числе и финансовые, были бы юридически несостоятельными. Глупость же не исключает хитрости. Может быть, этим объясняется ее настойчивость в отказе от требовавшихся показаний и призыв ее матери к «избежанию издержек на скандальное бракоразводное дело». Если бы суд назначил ей надлежащую сумму компенсации, то после развода она не могла бы сверх того взыскать с бывшего мужа ни гроша. То, что Анатолий, профессиональный юрист, несмотря на все усилия, не смог добиться удовлетворительного разрешения проблемы, демонстрирует всю меру ее запутанности и косвенным образом свидетельствует о наличии щекотливых обстоятельств — гомосексуальности Чайковского и душевной неуравновешенности его жены.

Серьезно думать о разводе композитор начал в середине февраля, когда Надежда Филаретовна предложила «бесценному другу» выдать Антонине Ивановне на некоторое время вперед солидную сумму — десять тысяч рублей, которую она берется доставить при условии, что та согласится на развод. Петр Ильич с энтузиазмом реагирует на это предложение: «Я совершенно уверен, что сумма, о которой Вы говорите, вполне достаточна и что известная особа предпочтет ее очень непрочной пенсии, которую я обещал выплачивать ей. <… > Я могу умереть очень скоро, и она лишится тогда своей пенсии. Но я могу согласиться на эту форму контрибуции только в случае, если она даст формальное обещание на развод. В противном случае я нахожу более удобным выдавать ей ежемесячную субсидию и держать ее посредством этого в своей зависимости. В последнее время я имел случай убедиться, что известная особа ни за что не оставит меня в покое, если она не будет сдержана страхом лишиться пенсии. Пенсию эту я назначу ей условно, т. е. “веди себя хорошо, не приставай ни ко мне, ни к родным… держи себя так, чтобы я не тяготился тобой, и тогда будешь получать свою пенсию. В противном случае делай как хочешь”. Вам покажется, что этот язык слишком резок и груб. Не хочу посвящать Вас, друг мой, в отвратительные подробности, свидетельствующие, что известная особа не только абсолютно пуста и ничтожна, но вместе с тем существо, достойное величайшего презрения. С ней нужно торговаться не стесняясь в выражениях. Итак, или развод или пенсия».

Заручившись согласием госпожи фон Мекк, композитор писал Анатолию 11/23 марта: «Узнай, пожалуйста, у специалиста: сколько времени нужно для получения развода, трудно ли это, где мне нужно хлопотать о нем: в Питере или Москве, не думаешь ли, что я должен все это покончить до моего возвращения окончательного в Москву к сентябрю? Что касается согласия А[нтонины] И[вановны], то в нем я не сомневаюсь, ибо нужно быть уж совсем идиоткой, чтобы не ухватиться руками и ногами за это предложение». И15/27 марта: «Твое письмо меня немножко взволновало. Собственно мне в нем не понравилось сообщаемое тобой поразительное известие, что [Антонина] знает о моих отношениях к Надежде Филаретовне. Каким образом — не могу понять. То, что ты пишешь о затруднениях в деле о разводе, меня нисколько не пугает. Я знаю, что нужно, чтобы я был уличен в прелюбодеянии, и совершенно готов прелюбодействовать, когда угодно. А что лучше, если Лева примет на себя инициативу, в этом ты прав. Итак, подождем до Каменки».

Подобный отчет композитор написал и Надежде Филаретовне 24 марта/5 апреля: «Отвечу Вам прежде всего на вопрос, касающийся известного дела. Брат Анатолий пишет мне, что, прежде чем дать обстоятельный ответ, он хочет поговорить со сведущими людьми о процедуре развода и просит меня покамест не начинать решительных действий. На святой неделе мы увидимся с ним в Каменке, и он желал бы приступить к делу, т. е. отнестись к моей жене с вопросом, согласна ли она на развод, уже после обстоятельных переговоров со мной. <…>0, как я буду безгранично счастлив, когда эта ненавистная, убийственная цепь спадет с меня!»

Остаток зимы Чайковский решил провести в Кларане, куда 25 февраля/9 марта он прибыл вместе с Модестом, Колей и своим слугой Алешей Софроновым. Очень скоро он обнаружил, что домашнее спокойствие нарушено амурными приключениями Алеши. Последний завел роман с хозяйской прислугой. «Занимаясь, слушал, как в соседней комнате Алеша возился с Marie. Представь себе, что эта очаровательная девушка влюблена в Алешку; каждый раз на его аспидной доске пишет ему по-французски изъяснения в любви, и у них идет какая-то таинственная возня. Однако ж я ни за что не допущу до употребления», — сообщал он Анатолию. Не особенно склонный к ревности, тем более в ситуации столь мимолетной связи, Чайковский тем не менее испытывал раздражение.

Кроме Алеши и Модеста с воспитанником, компанию Чайковскому в Кларане составил Котек, приехавший туда в первых числах марта. 6/18 марта композитор признавался Анатолию: «Котек часто заставляет меня призадуматься. Я его очень люблю, но уже иначе, чем прежде. Кроме того, в тайне души я не то, что сержусь на него, но мне как-то неприятно, что он приучается жить за чужие деньги. Высказать этого ему я никогда не решусь. <…> С другой стороны, я тронут его любовью ко мне, я ужасно ценю в нем доброе сердце, его простоту и наивность. Словом, во мне борются относительно его разные чувства, вследствие которых хотя я и очень ласков, но уже нет прежнего. Он это замечает и высказывает мне; меня это злит, потому что я не могу сказать ему всю правду, да и огорчать его не хочу. Словом, бывают минуты, когда я и на себя злюсь, и на него злюсь, и результатом этого — будированье (дуться. — фр.). Потом мне делается совестно, и я делаюсь преувеличенно нежен. Впрочем, не придавай этому значенья и не думай, что я тягощусь им. Во-первых, мне очень приятно играть с ним, во-вторых, для моего скрипичного концерта он мне необходим, в-третьих, я его очень, очень люблю. Душа его самая добрая, нежная, и характер в высшей степени удобный и симпатичный». Позднее молодой человек поступил в Высшую музыкальную школу в Берлине, откуда регулярно писал Петру Ильичу.

Котек привез много нот, и перед ужином композитор часто с ним музицировал: играли и в четыре руки, и со скрипкой. Одним из первых они исполнили скрипичный концерт под названием «Испанская симфония» французского композитора Эдуарда Лало. Он понравился Чайковскому и, вероятно, вдохновил на сочинение собственного концерта для скрипки с оркестром. О последнем упоминается уже в письме к фон Мекк от 5/17 марта, где композитор делится с ней своими взглядами по поводу творческого вдохновения: «Не верьте тем, которые пытались убедить Вас, что музыкальное творчество есть холодное и рассудочное занятие. Только та музыка может тронуть, потрясти и задеть, которая вылилась из глубины взволнованной вдохновением артистической души. Нет никакого сомнения, что даже и величайшие музыкальные гении работали иногда не согретые вдохновением. Это такой гость, который не всегда является на первый зов. Между тем работать нужно всегда, и настоящий честный артист не может сидеть сложа руки, под предлогом, что он не расположен. Если ждать расположения и не пытаться идти навстречу к нему, то легко впасть в лень и апатию. Нужно терпеть и верить, и вдохновение неминуемо явится тому, кто сумел победить свое нерасположение. Со мной это случилось не далее как сегодня. Я писал Вам на днях, что хотя и работаю ежедневно, но без увлечения. Стоило мне поддаться неохоте работать, и я бы, наверное, долго ничего не сделал. Но вера и терпение никогда не покидают меня, и сего-дня с утра я был охвачен тем непонятным и неизвестно откуда берущимся огнем вдохновения, о котором я говорил Вам и благодаря которому я знаю заранее, что все написанное мною сегодня будет иметь свойство западать в сердце и оставлять в нем впечатление. Я думаю, что Вы не заподозрите меня в самохвальстве, если я скажу, что со мной очень редко случаются те нерасположения, о которых я говорил выше. Я это приписываю тому, что одарен терпением и приучил себя никогда не поддаваться неохоте. Я научился побеждать себя. Я счастлив, что не пошел по стопам моих русских собратов, которые, страдая недоверием к себе и отсутствием выдержки, при малейшем затруднении предпочитают отдыхать и откладывать. От этого, несмотря на сильные дарования, они пишут так мало и так по-дилетантски. <… > Я чувствую себя отлично и очень доволен сегодняшним днем. Работа шла очень успешно. Я пишу, кроме мелких пиэс, сонату для фортепьяно и скрипичный концерт».

Чайковский настолько увлекся идеей концерта, что на время отложил в сторону остальное. «Все утро сидел за скрипичным концертом, который начал вчера, — писал он Анатолию 6/18 марта, — хочу воспользоваться присутствием Котека здесь. Это будет для меня новая и трудная работа, но зато интересная». Из писем следует, что, несмотря на новизну формы, работа эта давалась ему неожиданно легко. Уже через пять дней композитор закончил первую часть, а 14 марта сообщил фон Мекк, что «дошел до финала и скоро он [концерт] будет готов». Не прошло и двух недель, как эскизы были закончены. Проиграв написанное вместе с Котеком, Чайковский остался доволен первой частью и финалом, а для второй части захотел написать новое анданте. К концу месяца с помощью Котека концерт был полностью оркестрован, и молодой человек восхищал Петра Ильича и Модеста исполнением нового сочинения. Автор даже собирался посвятить концерт своему ученику, но передумал: это могло породить сплетни и кривотолки. После некоторых колебаний он решил посвятить его скрипачу Леопольду Ауэру, профессору Петербургской консерватории, чья известность, как надеялся Чайковский, могла бы принести сочинению быстрый успех. С этим посвящением концерт и был напечатан Юргенсоном. Тем не менее его первое исполнение Ауэром, намеченное на 10 марта 1879 года в Петербурге, не сострялось. Знаменитый скрипач нашел его слишком трудным и отказался играть. Чайковский снял посвящение и в следующем издании перепосвятил концерт Адольфу Бродскому, с успехом исполнившему его в Вене 22 ноября/8 декабря 1881 года.

В апреле композитор возвратился в Россию. Сначала он отправился в Каменку, куда его вместе с братом, Колей и Алешей пригласила пожить Александра. Перед отъездом из Вены он воодушевленно писал фон Мекк 8 апреля: «Покидая чужие страны, в качестве совершенно здорового, нормального, полного свежих сил и энергии человека, я должен еще раз поблагодарить Вас, мой бесценный друг, за все, чем я Вам обязан и чего никогда, никогда не забуду».

В Каменке Чайковскому по его просьбе приготовили отдельный домик — «хатку», в стороне от главного дома Давыдовых. Племянник композитора Юрий Давыдов в своих воспоминаниях писал: «Петр Ильич был очень доволен своей хаткой, состоявшей из двух комнат с кухней. Лев Васильевич приобрел для него пианино, так что он мог спокойно заниматься композицией. Здесь ему не мешало многолюдное общество в доме сестры». Можно полагать, что отдельное жилье предоставляло ему известную свободу в общении со всеми понравившимися ему в Каменке молодыми людьми. Там он работал над фортепьянной сонатой, начатой еще в Кларане, и «Детским альбомом».

Теперь, в гораздо более мирном расположении духа, Чайковский смог вернуться и к бракоразводным делам, как это явствует из письма к фон Мекк, написанном уже в деловом, оптимистическом тоне, почти сразу по прибытии в Каменку: «Анатолий очень обстоятельно разузнал всю процедуру развода. Это будет очень незатруднительно, но требует времени от трех до четырех месяцев. Дело будет ведено в Петербурге, и мне необходимо будет среди лета съездить туда недели на две. Мы начнем действовать сейчас же, и началось с того, что сегодня брат написал к известной особе письмо, в котором предлагает ей на известных условиях развод и просит ее приготовить ответ к приезду его в Москву. <…> Нет никакого сомнения, что она согласится. Инициатива должна быть принята ею, т. е. она должна будет подать просьбу в консисторию о своем желании расторгнуть брак. Так как брат не имеет права ходатайствовать по делам, то необходимо будет поручить это дело специалисту по части бракоразводных дел, который будет действовать под руководством брата, подавать просьбы, заявления и т. д.». Далее оговаривается, что никто, кроме него и Анатолия, не будет знать об участии Надежды Филаретовны в этом деле.

Семнадцатого апреля Чайковский писал ей же: «Сегодня сестра получила от жены моей письмо. Чтоб не вдаваться в дрязги, скажу Вам только, что более чем когда-либо в эту минуту я призываю всей душой то чудное мгновенье, когда несносная цепь спадет с плеч моих. Первый шаг сделан. Письмо с предложением развода послано. Через неделю брат получит при свидании с ней ответ ее. Вся трудность состоит в том, чтоб она дала благоприятный ответ. Все остальное — формальности. Нужно быть безумной, чтобы не согласиться на мое предложение. Но она именно безумна».

Неприятности не заставили себя ждать; в преждевременном оптимизме Петр Ильич, очевидно, переоценил интеллектуальный уровень супруги. В Москве Анатолий встретился с Антониной, но послал отчет об этом свидании не брату, чтобы не расстраивать его, а сестре. Петр Ильич пишет 1 мая: «Напрасно ты боялся, что это сильно меня расстроит. В первую очередь я конечно разозлился, но тотчас же сделался спокойнее, ибо я предвидел, что эта гадина будет несколько гадить. Так как вследствие письма я был все-таки возбужден и не мог, конечно, спать по обыкновению, то, предварительно вооружившись успокоительными каплями, пошел домой и тотчас же сел писать письмо к Антонине Ивановне. Я знал, что только написав письмо и распорядившись на счет его отсылки, я получу возможность спать. <…> Да и в самом деле, чего тут бояться? Во-первых, я почти уверен, что развод состоится, а во-вторых, если даже и нет, то что ж за особенная беда? (Здесь уже проявляется некоторая амбивалентность в отношении к самому вопросу судебного процесса. — А. П.) Можно будет жить и так. Ведь она же, стерва, будет потом раскаиваться, — но уж поздно. Денег она не получит, если ей самой вздумается впоследствии хлопотать о разводе. Я хорошо сделал, что назначил ей двухнедельный срок. В случае если она его пропустит, а уже потом скажет “да”, я буду торговаться под предлогом, что уж десяти тысяч достать больше негде». Из письма Надежде Филаретовне от 1 мая мы узнаем еще кое-что о содержании беседы Антонины Ивановны с Анатолием: «Вы увидите из письма брата, которое я посылаю Вам целиком, что она теперь вообразила себе, что мои родные — ее враги, а я действую под влиянием их козней».

Сохранился черновик письма, отосланного Петром Ильичом 1 мая жене: «Ант[онина] Ив[ановна]! Ты считаешь посредничество самых близких и дорогих мне людей неуместным и хочешь, чтоб я сам отнесся к тебе. Изволь. Объяснюсь тебе коротко и ясно. Прежде всего я должен теперь раз и навсегда и вконец уничтожить печальную иллюзию, ослепляющую тебя. <…> Никогда, ни в каком случае, ни под каким видом, ни за что за свете я не соглашусь на сожительство с тобой. <…> Я предлагаю тебе развод на следующих условиях: 1) Ты возьмешь на себя инициативу дела, т. е. подашь куда следует просьбу Затруднений для тебя не будет, так как дело будет вести адвокат. 2) Вину я принимаю на себя, и ты сохранишь право выйти замуж. 3) Все расходы по делу я принимаю на себя. 4) По окончании дела ты получишь от меня десять тысяч. 5) <…> Деньги до окончания дела я перешлю к третьему лицу, которому ты доверяешь. <…> Итак, потрудись хорошенько понять, я тебе предлагаю сделку, которая, как мне кажется, обоим нам удобна и выгодна. <…> Если ты согласна, то, не теряя времени, тотчас же приступим к делу, если нет, то я должен буду принять другие меры к обеспечению своей свободы действий».

Девятого мая 1878 года Чайковский сообщает фон Мекк: «Дело о разводе меня, разумеется, несколько смущает и беспокоит, но не настолько, чтобы от этого страдало мое здоровье. Конечно, придется пережить еще несколько неприятных минут, но, в конце концов, как Вы замечаете, дело должно кончиться хорошо. Да если б даже я не достиг желанной цели, то в отчаянье приходить нечего. Что бы ни случилось, а совесть моя остается чиста. Я сделал теперь все, чтобы искупить свою вину перед известной особой. Я имею теперь слишком явное доказательство того, до какой степени она совершенно лишена совокупности тех человеческих качеств, которые называются душою. Страдать нравственно она не может и никогда не будет. В ней может страдать только самая жалкая амбиция существа женского пола, одержимого мономанией, которая состоит в том, что все существа мужского пола, а в том числе и я, представляются ей влюбленными в нее. Допустить, что я в самом деле добиваюсь разрыва вследствие морального отвращения к ней, она никак не может. Убедившись же, наконец, в этом, она, пожалуй, и будет страдать, но страдания эти неспособны вызвать во мне чувства жалости, особенно ввиду того, что в материальном отношении она, во всяком случае, очень много выиграла от своего неудавшегося замужества».

Ответ «известной особы» последовал 15 мая 1878 года: «Ты просишь развода, но я не понимаю, почему же непременно требовать его судом. Ты пишешь, что принимаешь вину на себя — тут нет ничего удивительного. Ты добиваешься свободы для себя, нисколько и не думая об том, хорошо ли это или дурно для меня. С самого первого дня нашей свадьбы у тебя [во] всем проглядывал эгоизм, а теперь он проявляется все в больших размерах. Неужели тебе мало того горя, которое ты заставил меня перенести с октября, бросив меня безжалостно на посмеяние и поругание всем, и теперь еще требуешь, чтобы я на тебя же подавала прошение, приискивая несуществовавшие причины для развода? Ты уже сам выразил в одном из писем ко мне, что нисколько не заботишься о мнении, какое о тебе составят, а хочешь только остаться честным артистом, и потому тебе этот скандал будет как с гуся вода, между тем как одно то, что я буду с тобой судиться, наложит на меня неизгладимое пятно. (На самом деле это было не так: поскольку композитор готов был признать вымышленную вину — адюльтер, то в глазах общества становился «запятнан» он, а не она. — А. П.)

Знаешь, такой эгоизм с твоей стороны становится просто обидным для меня. Где тот человек, которого я считала каким-то полубогом и который в глазах моих не мог вмещать в себе никаких недостатков! Если бы ты только знал, как горько разочарование! Ты предлагаешь мне в обеспечение 10 000 р [уб-лей] с[еребром], с тем чтобы их выслать до окончания дела. Да, теперь я вполне могу считать себя вправе на это. Куда же я теперь гожусь, разбитая не физически, но морально. Физический недуг излечивается медиками, а моральный— никем. Но разве эти деньги смогут считаться обеспечением, когда у меня есть долг в 2500 р., который мне скоро предстоит уплачивать, иначе мы с сестрой рискуем, что у нас отнято будет и последнее достояние. <…> Обращаюсь к тебе как человеку, в котором, верно, еще не заглохли все хорошие инстинкты: потрудись прежде всего уплатить мой долг, вместо того чтобы платить ни за что адвокатам, а 10 000 р[ублей] вышли, как и всегда, на Юргенсона. Ты пишешь, что никакие силы не могут заставить давать мне; но ведь я ни к кому и не собираюсь обращаться. Полагаюсь только на твою совесть, и верь, что, писав эти строки, я руководствуюсь не корыстолюбием, но при той тяжелой последующей жизни, которая мне предстоит, все-таки будет легче, если буду избавлена от лишений и недостатков. В тебе есть твоя гениальность, которая тебя всегда обеспечит в материальном отношении; меня же природа не одарила ничем выходящим из обыкновенного. <… > Упреки совести будут для тебя самым большим наказанием. Пусть же нас Бог [рассудит], кто прав и кто виноват Жду извещения, как приступить к делу, чтобы кончить тихо и без скандалов».

Это письмо свидетельствует, что общение между супругами было диалогом обитателей разных планет. Чего стоит уже одна первая строка: «Ты просишь развода, но я не понимаю, почему же непременно требовать его судом». Но каким же еще путем можно было получить развод? Однако Чайковский спешит поделиться новостью с «лучшим другом»: «Я получил письмо от известной особы на множестве страниц. Среди феноменально глупых и идиотических ее рассуждений находится однако же формально высказанное согласие на развод. Прочтя его, я обезумел от радости и полтора часа бегал по саду, чтобы физическим утомлением заглушить болезненно радостное волнение, которое это мне причинило. Нет слов, чтобы передать Вам, до чего я рад!»

И все же, какую бы радость он ни испытывал, надеясь на благополучный исход своей брачной драмы, его омрачало странное беспокойство по поводу едва уловимых изменений отношений с его благодетельницей. Их непростые денежные коллизии, несмотря на исключительную деликатность, присущую им обоим, не могли, конечно, не вызывать в нем всяческих психологических переживаний. Даже благодарность, ранее столь естественно звучавшая в его письмах, стала требовать изобретательности — хотя бы потому, что она по самой природе человеческого языка скатывалась к повторам. Уже 1/13 февраля 1878 года он жалуется Анатолию: «После завтрака и прогулки я написал большое письмо Н[адежде] Ф[иларетовне]. Представь себе, что чуть ли не в первый раз в нашей переписке я затруднился в выражениях. Оттого ли, что совестно, оттого ли, что трудно вечно благодарить и благодарить, только я порядком помучился, прежде чем написал».

Проблема эта углублялась, давая ему повод корить себя. Обострялось и недовольство своей зависимостью, не лишенное унизительного оттенка: «Я знаю, что Н[адежда] Ф[иларетовна] не ударит лицом в грязь. Знаю, что деньги будут, но когда, как? сколько? где? — этого ничего не знаю. Словом, нужно ждать подачки от своей благодетельницы. Положим, благодетельница так деликатна, так щедра, что благодеяния ее не в тягость. Но в подобные минуты все-таки чувствуешь ненормальность, искусственность моих отношений к ней». Эти негативные моменты чувствовались сильнее, когда фон Мекк, одержимая своей страстью и привязанностью, желала лично оказать ему гостеприимство в России или за границей — приглашала его в свой дом и свои поместья, нанимала для него квартиры во Флоренции или в Париже. Впрочем, не следует упрощать положение вещей: в большинстве случаев он не мог отказать ей, даже если иногда и брюзжал в письмах братьям, жалуясь на то, что ее вмешательством нарушались его планы и стеснялась свобода. Он бесконечно наслаждался роскошью, в которой утопал волею «лучшего друга», был совершенно счастлив и в конце концов преисполнялся к ней глубокой и искренней благодарности. Это справедливо и в отношении тех недель, которые он проводил где-нибудь поблизости от нее, пусть и не вступая в личный контакт, как это бывало во Флоренции, Париже или Браилове. Она же от одного сознания, что он пребывает рядом, впадала в необычайный экстаз (так у нее, по-видимому, проявлялся к нему своеобразный эрос) и при любой возможности упрашивала его поселяться в разных странах вблизи от нее, без тени упрека и раздражения, впрочем (по крайней мере в письмах), снося его периодические отказы.

Уже 18 ноября 1877 года Надежда Филаретовна. делает первую в этом роде попытку: «Петр Ильич, если Вы соскучитесь за границею и Вам захочется вернуться в Россию, но не показы-раться людям, то приезжайте ко мне, т. е. не ко мне лично, а в мой дом на Рождественском бульваре; у меня есть вполне удобные квартиры, где Вам не надо будет заботиться ни о чем. В моем хозяйстве все есть готовое, и между нами будут общими только хозяйство и наша дорогая мне дружба в том виде, как теперь, не иначе, конечно. В доме у меня ни я, и никто из моего семейства и никто в Москве и не знали бы, что Вы живете тут. У меня в доме очень легко скрываться от всего света. Вы знаете, какую замкнутую жизнь я сама веду, и вся прислуга привыкла жить на положении гарнизона в крепости. Вы здесь были бы неприступны». Он не воспользовался предложением, но год спустя, в сентябре 1878 года, на несколько дней останавливался в доме на Рождественском бульваре в отсутствие хозяйки и написал ей об этом подробно в письме, как всегда приведшем ее в восторг.

Почти сразу по приезде в Каменку Чайковский с радостью принял приглашение фон Мекк посетить ее поместье Браилов в Каменец-Подольской губернии. Расставшись с Модестом и Колей, отбывшими в Гранкино, он с 17 по 30 мая гостил в преисполненном удовольствиями Браилове. Читаем в его письме сестре от 18 мая: «Я катаюсь здесь как сыр в масле. <…> Живу я в дворце в буквальном смысле этого слова, обстановка роскошная, кроме учтивых и ласково предупредительных слуг, никаких человеческих фигур я не вижу, и никто не является со мной знакомиться, прогулки прелестные, к моим услугам экипажи, лошади, библиотека, несколько фортепьян, фисгармоний, масса нот, — словом чего лучше». Через день к нему присоединился Алеша, который пришел от Браилова в дикий восторг. Видя, как все браиловские слуги падают ниц в присутствии его хозяина, он стал обращаться с последним гораздо почтительнее обыкновенного. В память об этом визите Чайковский посвятил Браилову три пьесы для скрипки и фортепьяно — «Воспоминания о дорогом месте».

Но даже роскошная обстановка Браилова не помогла полностью отрешиться от беспокойств. Помимо хлопот с началом развода, для которого он должен был ненадолго выехать в Москву, ему пришлось столкнуться еще с одной проблемой, а именно, резким ухудшением отношений между Модестом и родителями Коли Конради, особенно с его матерью Алиной

Ивановной. Помимо чисто человеческих недостатков, здесь, вероятно, имела место и простая психологическая несовместимость. Конфликт обозначился уже к марту 1878 года: «Модест меня очень беспокоит. Он решил во что бы то ни стало устроить жизнь отдельную от Алины Ивановны, которую он видеть не может. С одной стороны, я понимаю его антипатию. Один тон ее писем к Модесту достаточен, чтобы понять его отвращение к ней. С другой стороны, как разлучить Колю с родителями?!! Положим, что они не особенно сильно к нему привязаны. Но ведь самолюбие не позволит им расстаться с сыном. Что будут говорить? А между тем Модест задался во что бы то ни стало мыслью жить или в Москве, или в Каменке или за границей, словом, где бы то ни было, лишь бы не с Конради».

Среди идей Модеста была и такая: съехаться раз и навсегда с уже знаменитым братом и жить так же, как они жили втроем за границей. Чайковский был категорически против этого плана из-за воскресших опасений насчет собственных и Модестовых любовных пристрастий, так или иначе должных проявиться при проживании вместе с подрастающим мальчиком: «Жить со мной тебе нельзя по тысяче причинам: а) Я недостаточно (несмотря на бесчисленные предыдущие уверения. — А. П.) все-таки люблю Колю, чтобы ради него совершенно радикально изменить весь строй моей жизни; б) Я нахожу, что лучше Коле лицезреть разные недостатки своих родителей, по поводу которых ты вывел софистическое заключение, что для его совершенствования вредно быть свидетелем различных проявлений этих недостатков (да и у кого их нет?), чем лицезреть мои пороки и мои недостатки, от которых ради него я не имею сил отделаться; в) Ответственность, которая легла бы на меня с той минуты, как я бы сделался главой семейства, в которое попал бы Коля, мне не по силам; г) Я не хочу, чтоб злые языки начали язвить невинного ребенка, про которого неизбежно стали бы говорить, что я готовлю себе в нем любовника, да притом немого, чтобы избегнуть сплетни и толков;

д) Я слишком раздражителен, слишком дорожу абсолютным покоем, чтобы не тяготиться постоянною жизнью с ребенком, да притом таким трудным и болезненно суетливым, как Коля;

е) В принципе, я вообще против сожительства с кем-либо, даже с самыми дорогими и близкими людьми».

И далее в этом пространном письме подчеркнуто: «В вопросе о переселении от Конради ты так же слеп, как я был слеп в прошлом году по поводу женитьбы. Если не так же, то почти так же. Скажи, пожалуйста, Модя, неужели ты думаешь, что я бы не почел величайшим счастьем жить с тобой при других, благоприятных, нормальных условиях? Неужели ты можешь сомневаться в моей безграничной любви к тебе? Пожалуй, сомневайся. Но я в твоей любви ко мне не сомневаюсь ни минуты, и вот жертва, которую я прошу у тебя для меня. Пожалуйста, в виде жертвы, ради меня, оставь, забудь свое намеренье уехать от Конради. Относительно тебя я могу быть покоен только, пока ты с Колей у них». Весь контекст этого пассажа, включая ссылку на глупость по поводу женитьбы, дает основание полагать, что гомосексуальность самого Модеста оставалась существенным невысказанным опасением. И в конце: «Пожалуйста, прости, Модя мой милый, если я что-нибудь высказал резко. Ей-богу, мною руководит единственно желание тебе блага. На твои отношения к Коле я смотрю как на крест, который ты несешь с великой христианской добродетелью (ср. ранее: «…ибо ты столько же серьезен, неподражаем, велик (sic!) в исполнении своего долга относительно Коли, сколь легкомыслен к жизни». — А. П.). Зачем все это случилось? Может быть, к лучшему, может быть, нет, но я очень хорошо понимаю всю тяжесть этого креста. И тем не менее, сердце мое чует много бед, если ты меня не послушаешь. Впрочем, делай как знаешь. Во всяком случае, ты будешь всегда занимать львиную часть моего сердца».

Следует ли понимать под «крестом» не только отношения с родителями, но и не совсем платоническое влечение воспитателя к воспитаннику? Очевидно, что эта «взаимная любовь» развивалась в явно ненормальных условиях, чреватых постоянной напряженностью.

Двадцать первого июля 1878 года, еще в разгар «тройственного романа» двух взрослых людей с глухонемым мальчиком, композитор писал Анатолию: «Зато насчет Коли у него [Модеста] явились разные сомнения, недоразумения и затруднения. Модест жалуется на его сухость сердца и боится, что он похож в этом отношении на родителей». На сей раз эти сомнения были кратковременными. Несмотря на психологические препоны, близкие отношения между воспитателем и воспитанником с завидной устойчивостью продолжались долгие годы.

Чайковский 30 мая выехал в Москву в надежде уладить дело с разводом и сразу оказался вовлеченным в тяжелую атмосферу консистории, которую описал Надежде Филаретовне 6 июня: «Консистория есть еще совершенно живой остаток древнего сутяжничества. Все делается за взятки, традиция взяток до того еще крепка в этом мирке, что они нисколько не стыдятся прямо назначать сумму, которая требуется. Для каждого шага в деле имеется своя такса, и каждая взятка тотчас же делится между чиновниками, писцами и попом увещателем». От секретаря консистории он узнал об этапах дела, которое ему предстоит. «Вот что нужно для развода: 1) прежде всего требуется разыграние одной очень тяжелой, цинически грязной хотя и коротенькой сцены, о подробностях которой писать Вам неудобно; 2) один из свидетелей должен написать известной особе письмо с изложением подробностей сцены; 3) известная особа подает просьбу к архиерею о расторжении брака; 4) недели через две обоим супругам из консистории выдается указ; 5) с этим указом оба супруга должны явиться к приходскому священнику и подвергнуться его увещанию; 6) через неопределенное число дней и недель после получения из синода разрешения на начатие дела консистория вызывает обоих супругов и свидетелей на суд по форме (так называется процедура допрашиванья супругов и свидетелей); 7) через несколько времени супруги опять вызываются для прочтения показаний и подписи под протоколом; 8) наконец потом, опять чрез неопределенный срок, супруги вызываются для объявления им решения. Кроме того, есть еще несколько формальностей».

Но поведение «известной особы» оказалось неуправляемым. Из ее письма композитор сделал вывод, что «она совершенно не понимает, в чем дело. Она принимает на себя роль несчастной жертвы, насильно доведенной до согласия. Между тем, во все время ведения дела она должна принять совершенно противоположную роль, т. е. в консистории она должна быть обвинительницей, желающей во что бы то ни стало расторгнуть брак. Малейшая неточность в роли может повести к очень плачевным результатам. <…> А так как известная особа обнаружила совершенно непостижимое отсутствие понимания, то требуется, чтобы прежде всего кто-нибудь взялся подробно и точно научить ее, что она должна говорить и как в каком случае держать себя».

Не желая проводить все лето в Москве, Чайковский решил отложить дело до осени. Разумеется, сам он не мог заняться наставлениями «известной особы». За это взялся Юргенсон. Предварительно надо было отыскать ее в Москве, что оказалось непросто: «Нарочно ли она скрывается, случайно ли это, не могу решить». Юргенсон приступил к розыскам, а Чайковский, не дождавшись результата, уехал из Москвы. 9 июня он сообщал Модесту: «Теперь прежде всего нужно обстоятельно переговорить с Антониной Ивановной и предупредить ее, в чем будет состоять ее роль во всех фазисах дела. Малейшая непрочность в роли может компрометировать все дело, а при колоссальном уме этой дивной женщины чего она не натворит, если не будет как следует промуштрована».

Шестнадцатого июня композитор получил от Юргенсона длинное письмо, из первой части которого следовало, что ему не удалось найти Антонину Ивановну, но во второй содержался отчет о их наконец состоявшейся встрече. Обширная цитата из этого отчета им приведена в письме «лучшему другу», датированном тем же днем: «Через несколько минут вышла А{нтонина] И[вановна] и мы начали разговор о посторонних делу вещах. Я наконец прямо изложил, в чем дело. Говорили мы много, и А[нтонина] И[вановна] иногда входила в азарт и гневное воодушевление. Вначале она приняла меня за одного из агентов бракоразводного дела и решительно объявила, что ни с кем, кроме мужа, говорить не хочет, выражала сильное неодобрение тебе, бранила Анатолия и т. д. Разговор вертелся буквально, как белка в колесе, а мы все опять оказывались на исходном пункте. Не стану тебе передавать подробности, но я получил полное убеждение, что с нею каши сварить нельзя; она ни за что не хочет “лжи” и “ни за какие блага в мире не будет лгать”. Я пробовал ей объяснить, что “лжи” не будет, ибо будет доказана твоя неверность, но она невозмутимо спокойно ответила: “а я докажу противное!” Она твердо стоит на одном: пускай явится сам, и мы с ним обойдемся без окружного суда. (Никаким образом нельзя вразумить ее, что дела о разводах ведутся консисторией, а не окружным судом.) Она высказала предположение, что “все это было задумано еще до свадьбы”. Я робко заметил, что предположение это неверно, ибо зачем это могло быть нужно! Она возразила, что не знает зачем, но все это интриги Анатолия, Рубинштейна, твоей сестры и т. д.».

Петр Ильич пришел к выводу, что на данном этапе от идеи развода надо отказаться, о чем сообщил в том же письме фон Мекк: «При феноменальной, непроходимой глупости известной особы щекотливое дело развода вести с ней нельзя. Это будет возможно только в том случае, когда по каким-либо причинам она сама захочет его, для того чтобы выйти замуж или для другой какой-либо цели. В настоящее время в ней утвердилась мысль, что я, в сущности, влюблен в нее и что злые люди, т. е. брат Анатолий, сестра и т. д., — виновники нашего разрыва. Она убеждена, что я должен вернуться и пасть к ногам ее. Вообще это такое море бессмыслия, что решительно нельзя взяться за дело. Уж если она совершенно серьезно в письме ко мне утверждала, что развод был задуман ее врагами еще до свадьбы, то согласитесь, что путем убеждения ничего от нее не добьешься. Если посредством давления на нее и добиться, наконец, ее согласия начать дело, то нельзя быть уверенным, что она не скомпрометирует его во время различных щекотливых процедур, без которых обойтись нельзя. Итак, с грустью, но с полной ясностью я вижу, что мои мечты тотчас же добиться свободы тщетны».

Главный тезис, выдвинутый «гадиной» в разговоре с Юргенсоном, сообщается и Модесту 18 июня: «Про развод она решительно объявила, что “лгать” не согласна, и потому, когда будут доказывать мое прелюбодеяние, она будет доказывать, что это неправда!!! Я пришел к убеждению, что ни теперь, ни позже нельзя приступить к делу, — она слишком глупа». Чайковский берет назад предложение Антонине десяти тысяч в случае, если она позднее потребует развода по собственной инициативе, но соглашается по прежнему платить ей ежемесячную субсидию, хотя и «по мере возможности».

Из письма Модесту от 4 июля мы узнаем подробности нового послания от «гадины»: «Что касается внутренних тревог, то они причинены длинным письмом Антонины Ивановны. Из этого письма явствует, что она окончательно сходит с ума. Глупости ее предыдущего, известного тебе письма ничто в сравнении с последним. Дерзостей, мерзостей пропасть, но они, конечно, только забавны. Беспокоит же меня мысль, что она никогда не отстанет от меня. На развод она предъявляет согласие, но требует, чтобы он был произведен так: я должен явиться к ней в Москву, потом мы с ней пойдем к людям (sic!) и предстанем на суд их, причем она выскажет бесстрашно всю правду о моих подлостях, а затем пусть люди, если хотят, разводят нас, — она готова принести эту жертву. Я отвечал на полустраничке, что она получит в августе 2500 р. для уплаты долга и будет получать по мере возможности свою пенсию. Письма же ее будут возвращены к ней нераспечатанными. Теперь я уж отделался от первого впечатления и начинаю забывать, что все это было. Но не дай бог, чтобы в дурную минуту она попалась ко мне навстречу в Москве. Боюсь, как бы я не имел слабости прийти в ярость».

Надежда Филаретовна все еще лелеяла надежду на возможность развода. В длинном письме от 6 июля Чайковский разуверял «лучшего друга» в этом, повторяя уже известные аргументы: «Из последнего письма ее ясно видно, что она намерена разыгрывать роль какой-то верховной решительницы судеб моих; мои учтивые обращения к ней, мои просьбы внушили ей мысль, что она может невозбранно самодурничать надо мною. <…> Я не теряю надежды, что когда-нибудь она поймет, в чем заключается ее выгода. Тогда она сама будет просить того, чего не хочет теперь, и только тогда можно будет быть уверенным, что она сыграет сознательно ту роль, которая требуется при формальностях бракоразводного дела. <…> Вместе с тем и я, и сестра, и братья в то время слишком много твердили ей, что я виноват, что она достойна всякого сочувствия. Она решительно вообразила себя олицетворенною добродетелью, и теперь, после того, как личина с нее давно снята, она все еще хочет быть грозною карательницей моих низостей и пороков. Если б Вы прочли ее последнее письмо ко мне, Вы бы ужаснулись, видя до чего может дойти безумие забвения правды и фактов, наглость, глупость, дерзость. В личном свидании с ней не будет никакой пользы. <…> Кроме того, я не могу ее видеть, c’est plus fort que moi (это выше моих сил. — фр.). Когда я думаю о ней, у меня является такая злоба, такое омерзение, такое желание совершить над ней уголовное преступление, что я боюсь самого себя. Это болезнь, против которой только одно средство: не видеть, не встречать и по возможности избегать всяческих столкновений. Даже теперь, когда я пишу Вам эти строки, поневоле имея перед глазами ненавистный образ, я волнуюсь, страдаю, бешусь, ненавижу и себя самого не менее ее. В прошлом году, в сентябре был один вечер, когда я был очень близок, на расстоянии одного шага от того состояния слепой, безумной, болезненной злобы, которая влечет к уголовщине. Уверяю Вас, что спасся чудом каким-то, и теперь при мысли о ней закипает то же чувство, заставляющее меня бояться самого себя».

Затем на какое-то время упоминания об Антонине становятся реже.

Во время краткого «делового визита» в Москву в начале июня 1878 года Чайковский встретился с консерваторскими коллегами, а также пообедал с «постаревшим, но очень милым» Бочечкаровым. Анатолия он нашел расстроенным, уставшим и больным от своих любовных и служебных дел. В этот раз Москва показалась ему «до того ужасна», что он «едва вынес эти три дня» и с отъездом 3 июня испытал «блаженство и наслаждение». Вместе с Анатолием они отправились в Каменку, по дороге остановившись в поместье Кондратьева Низы, где продолжали бушевать разного рода страсти. В письме Модесту от 9 июня говорится: «Алексей (Киселев, слуга Кондратьева. — А. П.) так же точно безобразничает, как и два года тому назад, но теперь это все стало еще позорнее, так как он, женившись (по примеру патрона? — А. Я.), живет здесь совершенно самостоятельным барином… <…> производит неимоверные скандалы. Сегодня ночью произошло то самое, что два года тому назад заставило меня уехать, т. е. всеобщее пьянство, крики и шум в течение всей ночи, рвота, умаливание и упрашивание жены — ну, словом, такая гадость, что мы с Толей всю ночь не спали и от бешенства расстроили себе нервы. Но на этот раз никакого скандала я не сделал и решился переговорить ласково. Был сейчас разговор, из которого я вынес чувство сожаления к Николаю Дмитриевичу. Он согласился со мной на всех пунктах и дал слово уехать за границу. Мери (жена Кондратьева. — АП.) во всем этом ведет себя превосходно, с изумительным тактом». Итак, отсылается уже не слуга, а хозяин бежит от слуги за границу!

Через несколько дней композитор прибыл в Каменку и снова поселился в своей «хатке». 18 июня он сообщал Модесту: «Пишу тебе, мой милый Модя, вечером после ужина и не на своей бумаге, ибо Анатолий возобновил свой роман с Агафьей (крестьянской девушкой из Каменки. — А. П.) и в настоящую минуту находится в нашем домике вместе с этой туземкой». Интересное замечание: очевидно, что братья Чайковские встречались в этой «хатке» с местным населением, всяк на свой выбор. Упоминание о «нашем домике» свидетельствует о том, что он предназначался и для Модеста. 20 июля в Каменке появился и сам Модест. Судя по его рассказам, он сумел наладить хорошие отношения с матерью Коли. Кроме того, по пути из Гранкина в Каменку он посетил друзей Апухтина — Жедринских, где встречался с поэтом и его молодым другом Александром Жедринеким. В начале августа Чайковский, на этот раз с Модестом, недолго гостил у Кондратьева, оттуда Модест возвратился в имение Конради, а Петр Ильич отправился в Браилов, где провел неделю. «Ах, Модя, какая прелесть Браилов и как приятно пожить среди этой чудной обстановки. <…> Целую тебя тысячу раз». В письме к фон Мекк от 13 августа он откровенно признается: «Я — один из людей, которые очень нечасто могут сказать про себя в данную минуту: я счастлив. Здесь я могу это сказать: да, я счастлив dans toute la force du terme (в полном смысле слова. — фр.)».

Через три дня он делится соображениями, в том числе весьма интимными, с Модестом: «Пребывание мое здесь приближается к концу… я доживаю последние дни браиловского уединения уже больше по обязанности, чем по внутреннему влечению. Тем не менее я пришел к совершенно непоколебимому заключению, что я могу найти полное удовлетворение от жизни только в форме деревенской и по большей части одинокой жизни. <…> Сегодня я кричал от восторга, читая “Les caprices de Marianne”, и конечно, тотчас же решил написать на это оперу. Как твое мнение? Я нахожу один большой недостаток для оперы: это то, что Coelio и Marianne ни разу не встречаются, ни разу не появляются вместе. Правда? Но зато что за прелесть; я влюблен в Coelio. По поводу любви я должен сказать, что теперь дошел до последней крайности е…вости и похотливости. Об Евстафий не могу думать без сумасшедшего желания… Я влюблен во всех встречающихся мальчиков. Даже в портреты сыновей Н[адежды] Ф[иларетовны]. Онанизм уже не удовлетворяет и не успокаивает меня. Так что я это бросил. Ужасно боюсь, что не утерплю в Вербовке и посягну на иммакулатную (immaculé (фр.)  — незапятнанный) чистоту нравов дома».

По мере приближения осени, когда Чайковский должен был вернуться в Москву, чтобы преподавать в консерватории, настроение его все больше портилось, и он лихорадочно искал любую возможность отказаться от опостылевшей ему работы. Вскоре произошел случай, в конечном счете способствовавший осуществлению этих его желаний. Сам эпизод и охватившие в связи с ним эмоции композитора описаны в письме Модесту от 29 августа: «В Фастове я взял газету (“Новое время”) и нашел в ней Московский фельетон, посвященный грязной, подлой, мерзкой и полной клевет филиппике против консерватории. Лично про меня там почти ничего нет и даже упоминается, что я занимаюсь одной музыкой, не принимая участия в интригах и дрязгах. Но в одном месте статьи толкуется про амуры профессоров с девицами и в конце ее прибавляется: “Есть в консерватории еще амуры другого рода, но о них, по весьма понятной причине, я говорить не буду” и т. д. Понятно, на что это намек. Итак, тот дамоклов меч в виде газетной инсинуации, которого я боюсь больше всего в мире, опять хватил меня по шее. Положим, что лично до меня инсинуация на сей раз не касается, но тем хуже. Моя бугрская репутация падает на всю консерваторию, и от этого мне еще стыднее, и еще тяжелее. Я геройски и философски выдержал этот неожиданный пассаж, продолжал до Киева толковать с Левой о черноземе и т. п., но на душе у меня скребли кошки». И, однако, в том же письме далее: «Après tout (в конце концов. — фр.) все к лучшему, и в настоящую минуту я совершенно успокоился насчет всяких газет. <…> В сущности все трын-трава, когда есть люди, которых любишь, как я тебя или как ты меня (извини за самоуверенность)».

Заявление это довольно показательное. Чайковский, сильно переживающий любые публичные удары, смог выдержать направленный в его сторону выпад в прессе. И не только выдержать, но и лишний раз почувствовать, что ему все «трын-трава», когда есть люди, которые любят его и ценят. Более того, он решает воспользоваться этим фельетоном в качестве конкретного повода для объяснения фон Мекк задуманного им окончательного ухода из консерватории. Далее в том же письме читаем: «Еще в Фастове, с газетой в руках, я решил, что я должен бросить свою профессуру. Я бы это сейчас сделал, т. е. не поехал бы в Москву, но квартира нанята, в консерватории на меня рассчитывают и т. д. Ну, словом, я решился выдержать до декабря, затем на праздники уехать в Каменку и оттуда написать, что болен, разумеется, предварив по секрету Рубинштейна, чтобы он искал другого профессора. Итак, vive la liberté et surtout vive (да здравствует свобода и особенно да здравствует. — фр.) Надежда Филаретовна. Нет никакого сомнения, что она опробует мое решение, — следовательно, я могу вести усладительную скитальческую жизнь, то в Каменке и Вербовке, то в Петербурге с Вами, то за границей».

Первого сентября Чайковский приехал в Петербург и 4 сентября отправил огромное письмо своей меценатке. Отметим, что он не преминул сообщить ей и о шоке после прочтения статьи касательно консерватории в «Новом времени»: «В Фастове, где нужно долго ждать брестского поезда, я взял в руки газету, в которой нашел статью о Московской консерватории, — статью, полную грязных инсинуаций, клеветы и всякой мерзости, в которой встречается и мое имя, где немножко и мной занимаются. Не могу сказать Вам впечатления, которое эта статья произвела на меня: точно меня по голове обухом ударили! <…> Много раз прежде мне случалось терпеть от руки невидимых друзей, изображавших печатно меня как человека, достойного всякого сочувствия, или от руки невидимых врагов, бросавших грязью в мою личность посредством газетной инсинуации, но прежде я в состоянии был терпеливо переносить эти милые услуги, в состоянии был без содрогания принимать и неуместные выражения симпатии к моей личности и ядовитые нападки. Теперь, проведя год вдали от центров нашей общественной жизни, я стал невыносимо чувствителен к этого рода проявлению публичности».

Однако в статье «Нового времени» вовсе не содержалось нападок на Чайковского, он даже объявлялся одним из самых приличных людей в консерватории — намек на «амуры другого рода» приводился без указания имен. В письме же в противоречии с подчеркиваемой многочисленными биографами боязнью «дамоклова меча» он привлек внимание корреспондентки к каким-то реальным или воображаемым подтекстам, которые могли вызвать ее недоумение, в то время как иначе прошли бы незамеченными. Все это мало соответствует представлению о нем как о персонаже, маниакально желавшем всенепременно оправдаться в своем «пороке» или вообще скрыть его от всех и вся. Напротив, самим сообщением благодетельнице о газетной заметке и комментарием к ней он вполне мог приблизить удар «дамоклова меча».

На наш взгляд, все это говорит о том, что на данный момент его томления по поводу всего комплекса отношений с «лучшим другом», включая страх «разоблачения», почти сошли на нет. Он уверился в прочности сложившихся связей и привык полагаться на ее благородство. Поэтому столь естественно он в этом же письме переходит от газетного фельетона к переживанию иного рода — случайно подслушанному разговору соседей по вагону о нем самом, о его женитьбе, сумасшествии, музыке: «Это целое море бессмыслицы, лжи, несообразности». Для нервно-психологической конституции композитора характерно, что газетный фельетон приравнивается им — по степени произведенного возбуждения — к частному разговору, а источник неистовства, негодования и боязни есть не предполагаемые гомосексуальные слухи, а любые разговоры о нем. Личность же Надежды Филаретовны априори ставится им здесь выше досягаемости каких бы то ни было сплетен. По всей видимости, в оценке этой он не ошибался.

После возмущений «московским фельетоном» он, однако, соглашается с тем, что «основная мысль статьи не лишена справедливости» и что деспотизм Рубинштейна не может не встречать протеста. Не собираясь быть в роли лакея последнего и «предметом простых сплетен», Чайковский, принимая несколько драматическую позу, пишет: «Меня охватила бесконечная, несказанная, непобедимая потребность убежать и скрыться, уйти от всего этого. Меня охватил также невыразимый страх и ужас в виду предстоящей жизни в Москве. Само собой разумеется, что я тотчас же стал строить планы окончательного разрыва с обществом. По временам находило на меня желание и жажда безусловного покоя, т. е. смерти. Потом это проходило и снова являлась жажда жить, для того чтобы доделать свое дело, досказать все, что еще не досказано. Но как примирить то и другое, т. е. уберечь себя от соприкосновения с людьми, жить в отдалении от них, но все-таки работать, идти дальше и совершенствоваться?!»

В этом письме звучит уже знакомая нам театрально-трагическая нота с взыванием к смерти и желанием убежать. Но если осенью 1877 года, возможно, и были серьезные основания для такого состояния, то годом позже оно явно выглядит наигранным. Письмо Модесту на ту же тему, несмотря на возмущение фельетоном, выдержано во вполне спокойных тонах, как и все его последующие послания родственникам. Следовательно, он сознательно решил эксплуатировать фон Мекк, используя уже опробованное клише с взыванием к смерти. Вечером того же дня, дабы увериться в правильном понимании его корреспонденткой, он сообщает ей, что с работой в консерватории его ожидает «приступ мизантропической хандры», и после долгих рассуждений о своей неспособности жить в русских столицах прямо спрашивает: «Итак, друг мой, что бы Вы сказали, если б я ушел из консерватории? Я вовсе еще не решился это сделать. Я поеду в Москву попытаться сжиться с нею. Но мне нужно непременно знать, как Вы смотрите на все это. Ни за что в мире я бы не хотел поступить не согласно с Вашим советом и указанием. Пожалуйста, ответьте на этот вопрос». Для вящей убедительности упоминает он и об Антонине: «Только в деревне, только за границей, только будучи свободным переменять по произволу свое местопребывание, я огражден от встреч с личностью, близость которой роковым образом будет всегда смущать и тяготить меня. Я говорю об известной особе, об этом живом памятнике моего безумия, которому суждено отравлять каждую минуту моей жизни, если я не буду от него подальше».

Петр Ильич почти не сомневался в положительном ответе фон Мекк. 11 сентября он пишет Анатолию: «Письма от Н[адежды] Ф[иларетовны] чудные, и я уверен, что она меня поощрит оставить Москву. Все дело в ней». Почему все дело в ней, понять нетрудно: уйдя из консерватории, Чайковский оказался бы почти полностью на содержании «лучшего друга», поскольку ее субсидии с того времени должны будут составлять едва ли не единственный его доход.

В Петербурге он с легким сердцем проводил время с Апухтиным и его молодыми друзьями братьями Жедринскими: Владимиром, Александром и Дмитрием. «Из них Володя ужасно подурнел, но мил, Саша очень симпатичен, а Митя был бы восхитительным произведением природы, если бы не руки», — писал он Модесту 5 сентября, в общем и целом пребывая в «хорошем расположении духа», хотя временами и «мизантропическом». Повидался он в этот раз и со своим престарелым отцом, которого нашел «здоровым и веселым», при этом отметив и негативный момент: «В первый раз в жизни я испытал неловкое ощущение от Папиного общества. Это происходит вследствие умалчивания им о моих прошлогодних катастрофах и воспоминания о том, как он восхищался [Милюковой]».

Тем временем в Париже на Всемирной выставке в зале Тро-кадеро начались русские концерты. Из произведений Чайковского Николай Рубинштейн исполнил дважды Первый концерт для фортепиано с оркестром под управлением Эдуарда Колонна, сам дирижировал фантазией «Буря» и произведениями для скрипки с оркестром — «Меланхолической серенадой» и «Вальсом-скерцо» в исполнении Станислава Барцевича. Французская публика отреагировала на музыку русского композитора с энтузиазмом. Тургенев удивленно писал Льву Толстому 15/27 ноября, что «имя Чайковского здесь очень возросло после русских концертов в Трокадеро; в Германии оно давно пользуется если не почетом — то вниманием. В Кембридже мне один англичанин, профессор музыки, пресерьезно сказал, что Чайковский самая замечательная музыкальная личность нынешнего времени. Я рот разинул».

Десятого сентября Чайковский уехал в Москву. Не получив пока ответа от фон Мекк, 12 сентября он написал ей новое большое письмо, где еще откровеннее высказался о желании уйти из консерватории, уже чувствуя себя, с началом занятий, человеком, находящимся не на своем месте. 16 сентября он признался Анатолию: «Я бессмысленно скучаю и отношусь ко всему окружающему с холодным омерзением. Москва мне абсолютно противна, и так как уж окончательно решено, что я здесь не останусь, то меня это мало тяготит. Я стараюсь избегать всякого общества и всяких встреч. Все, кого я вижу, за исключением Николая Львовича, несносны мне, не исключая и Кашкина, и Альбрехта, и Юргенсона, и Лароша. <…> В консерватории я ощущаю себя гостем». Наконец, дождавшись возвращения Николая Рубинштейна из Парижа после выступлений в русских концертах на Всемирной выставке, Петр Ильич прямо осведомил его о своем желании оставить в декабре консерваторию. Удивительно, но тот довольно легко согласился его отпустить. Поскольку ответ от фон Мекк все еще не был получен, напряженность ситуации усиливалась. В положительной реакции «лучшего друга» Петр Ильич, однако, не ошибся. 20 сентября 1878 года Надежда Филаретовна одобрила его намерение: «Вчера я получила пересланное мне из Парижа Ваше письмо, дорогой мой, несравненный друг, и спешу отвечать Вам на Ваш вопрос, что я буду чрезвычайно рада, если Вы оставите консерваторию, потому что я давно уже нахожу величайшим абсурдом, чтобы Вы с Вашим умом, развитием, образованием, талантом находились в зависимости от грубого произвола и деспотизма [Рубинштейна]».

На это письмо композитор реагировал экстатически: «Счастью моему решительно нет пределов. <…> Как я буду работать, как я буду стараться теперь доказать себе самому, что я в самом деле достоин того, что Вы для меня делаете. Часто, очень часто меня давит мысль, что Вы слишком много даете мне счастья. <…> Боже мой, что за счастье — свобода!» На радостях он смог даже преодолеть обычную панику в связи с новыми неприятностями, исходившими от жены. 24 сентября он писал о ней фон Мекк: «Известная особа изобрела новую тактику напоминать о себе. Она очень добросовестно исполняет поставленное мною условие субсидии: или переехать в другой город или устроить так, чтоб я никогда ее не видел. В настоящую минуту я даже не знаю, здесь она или куда-нибудь переехала. Но зато мать ее бомбардирует меня письмами с изъявлениями нежнейшей любви, с приглашениями навещать ее и даже с просьбой быть посаженным отцом на свадьбе ее младшей дочери, говоря, что мое благословение принесет ей счастье!!!! Она уговаривает меня также в одном письме жить с известной особой и обещает мне полное счастье. Ах, боже мой, как хорошо быть вдалеке от всего этого».

У Чайковского не хватило терпения задержаться в Москве до конца года. Объявив 2 октября Рубинштейну о своем отъезде, он сразу же поделился с благодетельницей ближайшими планами: провести октябрь в Петербурге, а в начале ноября отправиться в Швейцарию, в свой любимый Кларан. Начались годы трудов и регулярных выездов за границу, иногда довольно длительных, с редкими возвращениями в Россию. И все на средства госпожи фон Мекк.

 

Глава семнадцатая Невидимые встречи

Эпистолярный роман Чайковского и фон Мекк вступил в новую, эмоционально-насыщенную стадию. Однажды весной 1878 года Надежда Филаретовна предложила ему нарушить ею же установленные границы их взаимоотношений. Ей вдруг захотелось перейти на дружеское «ты» в их переписке, но и это она сделала среди деликатных оговорок: «От Вас же мне не надо ничего больше того, чем я пользуюсь теперь, кроме разве маленькой перемены формы: я хотела бы, чтобы Вы были со мною, как обыкновенно бывают с друзьями, на ты. Я думаю, что в переписке это не трудно, но если Вы найдете это недолжным, то я никакой претензии иметь не буду, потому что и так я счастлива; будьте Вы благословенны за это счастье! В эту минуту я хотела бы сказать, что я обнимаю Вас от всего сердца, но, быть может, Вы найдете это уже слишком странным».

Надежда Филаретовна не ошиблась. Петр Ильич, вероятно, нашел ее предложение «уже слишком странным», отвергнув его, впрочем, с подобающим тактом и пространными рассуждениями: «Напрасно Вы предполагаете, что я могу найти что-нибудь странное в тех ласках, которые Вы мне высказываете в письме Вашем. Принимая их от Вас, я только смущаюсь одной мыслью. Мне всегда при этом кажется, что я мало достоин их, и это я говорю не ради пустой фразы и не ради скромничанья, а просто потому, что в эти минуты все мои недостатки, все мои слабости представляются мне особенно рельефно. Что касается перемены Вы на ты, то у меня просто не хватает решимости это сделать. Я не могу выносить никакой фальши, никакой неправды в моих отношениях к Вам, а между тем я чувствую, что мне было бы неловко в письме отнестись к Вам с фамильярным местоимением. Условность всасывается в нас с молоком матери, и как бы мы ни ставили себя выше ее, но малейшее нарушение этой условности порождает неловкость, а неловкость в свою очередь — фальшь. Между тем, я хочу быть с Вами всегда самим собой и эту безусловную искренность ценю выше всякой меры. Итак, друг мой, предоставляю Вам решить этот вопрос. Та неловкость, о которой я говорил выше, разумеется, пройдет по мере того, как я привыкну к перемене, но я счел долгом предупредить Вас о том, что мне придется вначале несколько насиловать себя. Во всяком случае, буду ли я с Вами на Вы или на ты, сущность моего глубокого, беспредельного чувства любви к Вам никогда не изменится от изменения формы моего обращения к Вам. С одной стороны, для меня тяжело не исполнить тотчас же всякое малейшее Ваше желание, с другой стороны, не решаюсь без Вашей инициативы принять новую форму. Скажите, как поступить? До Вашего ответа буду писать Вам по-прежнему».

Неизменно соревнуясь с «драгоценным другом» в тактичности, теперь уже в объяснения вступает Надежда Филаретовна: «Теперь объясню Вам, почему я выразила мое желание о перемене формы. Когда я писала мое письмо, я находилась в таком ненормальном, отвлеченном состоянии, что я забывала даже, на какой планете нахожусь, я чувствовала только Вашу музыку и ее творца, В этом состоянии мне было неприятно употреблять слово Вы, это утонченное изобретение… приличий и вежливости, которыми так часто прикрывается ненависть, злоба, обман. В ту минуту для меня было жаль говорить это Вы, но на другой же день, когда я пришла в нормальное состояние, я уже раскаивалась в том, что написала, потому что поняла, что доставила Вам неудобство, и очень боялась, чтобы Вы из баловства ко мне не согласились сделать то, что Вам было бы трудно, и тем более благодарю Вас, мой бесценный друг, что Вы избавляете меня от сознания злоупотребления чужою добротою, и еще более благодарю за то хорошее мнение обо мне, которое Вы высказали Вашею откровенностью».

И тем не менее их дружба продолжала развиваться по восходящей. Так называемая «флорентийская идиллия», когда Чайковский и фон Мекк были рядом последние два месяца 1878 года во Флоренции и написали друг другу пятьдесят писем, ярко высветила все стороны их взаимоотношений.

Двадцать второго октября 1878 года фон Мекк писала композитору: «Как бы мне хотелось, мой милый, хороший, чтобы

Вы немножко изменили Ваш маршрут, а именно приехали бы сперва во Флоренцию месяца на полтора, а потом в Clarens. <…> Если бы Вы решились приехать во Флоренцию сейчас, я бы Вам приготовила в городе квартиру, так что Вам не надо было бы в эти полтора месяца ни о чем заботиться и только заниматься тем, что дорого Вам и мне, — музыкою. <…> Как бы я хотела Вас соблазнить Флоренциею!»

Чайковский, находившийся в то время в Петербурге, немедленно ответил: «Получил сегодня утром письмо Ваше, бесценный друг мой, и в ту же минуту решил изменить свои проекты. Достаточно того, что Вам желательно, чтобы я пожил во Флоренции теперь, когда и Вы там, дабы я всем сердцем стал стремиться в этот город. Независимо от этого и я, со своей стороны, ни за что не хочу пропустить случая быть в течение некоторого времени вблизи Вас». И ее более чем восторженное письмо: «Что за чудный Вы человек, что за бесподобное у Вас сердце, мой дорогой, несравненный друг! Всякий искренний сердечный призыв находит всегда отголосок в Вашем благородном, нежном сердце. Ваша готовность приехать во Флоренцию меня трогает до глубины души, но принять ее безусловно мне запрещает Ваша собственная доброта и великодушие, с которым Вы готовы доставить другому все доброе и хорошее. Поэтому я прошу Вас убедительно, бесценный друг мой, я требую, чтобы Вы не приезжали во Флоренцию, если Вам хоть немножко не захочется». И далее: «Ваша телеграмма пришла в то время, когда я была чрезвычайно расстроена разными неприятностями, которые периодически подносит мне жизнь, и, когда я прочла ее, слезы любви и благодарности к Вам выступили у меня на глазах, мне стало так хорошо, так легко, я подумала, что когда есть хотя один такой человек на свете, как Вы, так жизнь может быть хороша. О, как Вы мне дороги, как я люблю Вас, как благодарна Вам!»

Фонтан красноречия, должный ознаменовать благородные побуждения Надежды Филаретовны, при всех достойных восхищения мотивах вызывает все-таки впечатление несколько курьезное: оказывая Петру Ильичу редкую услугу, предлагая ему царские условия отдыха и работы в одном из прекраснейших городов мира, она, напротив, видит в его согласии на это его благодеяние, дарованное ей. Неудивительно, что композитор ответил ей из Каменки повторным согласием: «Предполагая, что мне здесь хорошо, Вы просите меня не стесняться обещанием и оставаться в Каменке до января. Мне здесь действительно хорошо. <… > И все-таки я Вас на этот раз не послушаюсь, все-таки через неделю я выезжаю отсюда и направляюсь во Флоренцию. И пожалуйста, дорогая моя, не думайте, что я приношу ради исполнения Вашего желания какую-ни-будь жертву, хотя на последнее я готов во всякую минуту жизни. Хотя мне здесь хорошо и тепло, но ведь и во Флоренции сознание моей близости к Вам будет согревать и лелеять меня. Если б я послушался Вас и остался здесь, то мысль, что Ваше желание не исполнилось, отравила бы мне мое спокойствие».

В Петербурге, остановившись у Анатолия, Чайковский прожил до конца октября в суете: постоянных разъездах по родственникам и друзьям, что было весьма утомительно. По пути во Флоренцию он сначала заехал в Москву, где к нему присоединился Алеша, а затем отправился в Каменку, как было давно обещано сестре, но не на пару месяцев, а всего на неделю. «Мне необыкновенно приятно здесь, — признался он по прибытии в письме Анатолию от 6 ноября, — я нашел в Каменке то ощущение мира в душе, которого тщетно искал в Москве и Петербурге. Не создан я для жизни в сих столицах». Модесту же он описал еще и нескольких местных обитателей: племянник «Бобик очень подурнел, но все-таки прелестен. Предмет моей лютой и бешеной страсти [Евстафий] очень похудел, но опять-таки изрядно аппетитен». Уезжать не хотелось, и только 15 ноября Чайковский решил покинуть гостеприимную Каменку. Он сел в поезд на Вену, куда прибыл через два дня, и, проведя там с Алешей сутки, выехал в Италию. 20 ноября/2 декабря на вокзале во Флоренции композитора встретил Пахульский и отвез на виллу Бончиани. Фон Мекк расположилась недалеко на вилле Оппенгейм.

Непосредственная близость фон Мекк немало беспокоила композитора накануне приезда. «Надежда Филаретовна уже наняла мне квартиру, и хотя, судя по описанию, квартира в прелестном месте, с чудным видом на Флоренцию, но в двух шагах от виллы, где живет Н. Ф., и я боюсь, что это будет стеснять меня», — писал он Анатолию 14 ноября. И в первый день приезда ему же: «Дорогой меня немножко беспокоила мысль, что Надежда Филаретовна будет так близко, что мы будем встречаться, и я даже минутами подозревал, что она пригласит к себе. Но письмо ее, лежавшее вчера на столе, меня совершенно успокоило. Можно очень легко устроиться так, что встреч никаких не будет. Она через три недели уже уезжает отсюда, и за это время мы, конечно, ни разу не встретимся. Вообще, насколько в Вене я грустил, настолько мне теперь весело и хорошо».

Пребывание во Флоренции «бесценного друга» Надежда Филаретовна обставила с тактом и заботой почти невероятными — вплоть до книг, газет и любимых его папирос. Переписывались они непрерывно, и его письма представляют собой поток восторгов, благодарностей и похвал, еще более превзойденный встречным потоком ее крайне экзальтированных посланий. 27 ноября он писал Модесту: «Итак, мне здесь прекрасно, и так как я знаю, что ничто мне не мешает, когда захочу переменить место и образ жизни, то я не скучаю. Но близость Надежды Филаретовны все-таки делает мое пребывание здесь как бы не свободным. Притом, несмотря на все ее бесконечные и ежедневные уверения, что она счастлива, чувствуя меня близко, мне все кажется, что и она должна ощущать нечто ненормальное. Она, бедненькая, считает своим долгом ежедневно писать мне письма, и видно, что иногда затрудняется в материале для беседы. Со своей стороны и я тоже не всегда имею, что писать, а тоже почитаю себя как бы обязанным ежедневно писать. А главное, меня все преследует мысль, что она уж не хочет ли заманить меня? Но, впрочем, ни в одном письме намека на это нет».

Ту же тему Петр Ильич продолжил 29 ноября в письме Анатолию: «Вообще ее близость от меня постоянно меня стесняет. Мне все кажется, что она желает видеть меня; например, я каждое утро вижу, как, проходя мимо моей виллы, она останавливается и старается увидать меня. Как поступить? Выйти к окну и поклониться? Но в таком случае почему уж кстати не закричать из окна: здравствуйте! Впрочем, в ее ежедневных длинных, милых умных и удивительно ласковых письмах нет ни единого намека на желание свидеться». Но, если его восторженным эмоциям в переписке с ней отчасти и противоречат интонация и замечания в письмах братьям, это все-таки не основание обвинять композитора в лицемерии. Чайковский, как мы знаем, в силу своей обостренной нервной конституции в одно и то же время был способен на взаимоисключающие друг друга импульсы, притом совершенно искренние. Более того, письма этого периода братьям по большому счету лишь доказывают полноту подлинного его отношения к фон Мекк.

Это отношение вскоре упрочится новостями об успешном исполнении Четвертой симфонии в Петербурге. Впервые прозвучавшая там 25 ноября под управлением Эдуарда Направника, она сразу была признана шедевром. В хвалебной статье «Петербургской газеты» отмечалось, что новая симфония Чайковского «одна из чистых работ мастера искусного, владеющего свободно палитрою роскошных музыкальных красок, способного и при помощи относительно небогатого, по изобретательности мелодической, материала, пленять и очаровывать слушателя затейливыми узорами музыкальной ткани». Герман Ларош, крайне впечатленный, писал в восторженной рецензии, что эта работа вышла за традиционные рамки симфонической формы. Модест, бывший на петербургской премьере, сообщил: «Если возможен фурор после исполнения симфонических вещей, то твоя симфония произвела его».

К началу декабря, вдохновленный успехом «их» симфонии, Петр Ильич уже перестал испытывать смущение, сменившееся не лишенной приятности привычкой. «Надежда Филаретовна перестала меня стеснять, — писал Чайковский Анатолию 5/17 декабря 1878 года, — я даже привык к ежедневной переписке, но нужно отдать справедливость этой не только чудной, но и умнейшей женщине. Она умеет так устроить, что у меня всегда есть бездна материала для переписки. <…> Мы виделись с ней раз в театре, ни малейших намеков на желание свидеться нет, так что в этом отношении я совершенно покоен. <…> Вообще говоря, мне здесь отлично и моему мизантропическому нраву ничто не препятствует».

Во время «флорентийской идиллии» осенью 1878 года важным предметом их переписки стал Пахульский. Тема эта предварялась письмом Петру Ильичу, в котором фон Мекк писала о желании узнать его мнение о своем протеже. Ознакомившись с «композициями» ее питомца, 22 ноября 1878 года Чайковский написал ей длинный ответ, суть которого заключалась в том, что он не обнаружил в сочинениях Пахульского особенного таланта, а лишь музыкальные способности, и посоветовал фон Мекк «всячески поощрять и помогать ему учиться», чтобы тот приобрел фортепьянную технику, необходимую для любого композитора. В основе своей мнение Чайковского было лишено энтузиазма, тем более в сопоставлении с избыточной восторженностью Надежды Филаретовны. Но она была благодарна и за это, отреагировав с присущей ей способностью угадывать его подспудные чувства 23 ноября: «Вы так добро и внимательно отнеслись к моей просьбе в лице Пахульского, что я уже боюсь, чтобы Вас не беспокоили его приходы. Вы только что отделались от консерватории, а тут опять приходится толковать о гармонических несообразностях и мелодических требованиях. Пожалуйста, мой милый, добрый, хороший Петр Ильич, не стесняйте только себя нисколько. Если Вам вчера надоело это занятие, то бросьте его сегодня, если надоест в субботу, то бросьте в воскресенье».

Петр Ильич с не меньшей церемонностью ответил в тот же день: «Пожалуйста, дорогой друг, не беспокойтесь насчет моих занятий с Пахульским. Он настолько музыкант, что мне вовсе не утомительно с ним беседовать. В следующий раз я попрошу его пофантазировать, но заранее чувствую, что он будет при мне стесняться, и с этой стороны я не узнаю его так хорошо, как Вы. Нужнр очень большое и интимное знакомство, чтобы не стесняться при фантазировании». Вероятно, к этому времени композитор уже решил, что занятия с Пахульским и вообще руководство музыкальным развитием молодого человека — его долг перед ней, то немногое, чем он мог бы воздать ей за поток благодеяний, изливающийся на него с самого начала их знакомства. Он, очевидно, осознал и то, что по мере сил и возможностей, то есть настолько, насколько это могло не противоречить его артистической совести, его отзывы о нем должны быть если и критичны, но в целом благоприятны.

И вот ее реакция: «Прйношу Вам тысячу благодарностей, мой милый, бесподобный друг, за сообщение мне Вашего мнения о Пахульском. Ваш отзыв меня весьма порадовал, а Вашим словам ведь я верю как евангелию. <…> Ваши занятия с ним, мой несравненный друг, есть такое благодеяние для него, которое будет иметь самое огромное значение для всей его музыкальной карьеры». Нельзя исключить, что первое время Чайковский мог и в самом деле находить что-то в новом ученике. Так, вполне нелицемерно звучит, например, фраза в его письме от 29 ноября: «Милый друг мой! Я сегодня был очень, очень порадован работой, которую сделал для меня Пахульский. Признаюсь, я даже не ожидал, чтобы он мог сразу вполне удачно удовлетворить всем моим требованиям». И на следующий день: «Для меня теперь несомненно, что Пахульский писать может. Внесет ли он в свое творчество что-нибудь свое, это другой вопрос, на который теперь еще ответить нельзя. Это покажет время». Реакция фон Мекк на эти добрые слова превысила всякую меру — целый поток восхвалений и благодарностей вылился из ее сердца, что характеризует ее тогдашнее особенно пылкое отношение к «несравненному другу». Однако уже вскоре после Флоренции ей, по-видимому, стало ясно, что усердие Петра Ильича в занятиях с Пахульским объясняется отнюдь не профессиональным к нему интересом, а главным образом желанием угодить ей: «Безгранично благодарю Вас, бесценный друг мой, за участие и внимание к моему приемышу Пахульскому; я все это принимаю как выражение Вашей дорогой дружбы ко мне».

А 6 декабря 1878 года Надежда Филаретовна, которой чрезвычайно по душе пришлось соседство во Флоренции со своим кумиром, предложила такую же идею и в отношении Парижа, куда она намеревалась отправиться после Вены: «Вот было бы хорошо, дорогой мой, если бы Вы также немножко переставили Ваш маршрут, поехали бы теперь в Clarens, а к февралю в Париж. Тогда мы опять пожили бы вместе, хотя, конечно, в Париже чувствовали бы себя дальше друг от друга, потому что город огромный и многолюдный, а все-таки это было бы для меня наслаждением». Композитору эта идея пришлась не повкусу, и он раздраженно писал Модесту 6/18 декабря (но, как видно, испытывая при этом и угрызения совести в отношении фон Мекк): «Представь себе, что после нескольких дней самой ужасной погоды… сегодня светлый, лучезарный день и тепло так, как бывало иногда только в Сан-Ремо… ну просто очарование. И тем не менее я не в духе! И причиной этого сегодня, кто бы ты думал? Надежда Филаретовна! Эта баснословно благодетельная для меня женщина выдумала следующее. Уже в нескольких письмах ее были намеки, что она хотела бы, чтобы всегда было, как теперь, чтобы всегда она принимала на себя все заботы обо мне. (Ты уже знаешь, что я здесь ничего не плачу, хотя, обычную сумму аккуратно 1-го декабря я получил.) Я думал, что это только так говорится. Но сегодня она пишет мне, что решила после Вены в конце января приехать в Париж, и просит меня теперь туда не ехать, и уж если я не хочу ехать в Вену (она мне это предлагала), то чтоб отправлялся теперь в Clarens, а в Париж пожаловал бы к 1 февраля. Другими словами, ей хочется, чтоб и в Париже я жил не сам по себе, а на нанятой ею и снабженной всем нужным квартире. Я отвечал, что мне нужно достать матерьялы д ля оперы в Париже (что правда) и что поэтому я все-таки поеду теперь в Париж на несколько дней, но затем готов ехать в Кларан и (20 февраля) явиться в Париж. И вот, написавши это, злюсь. Ты скажешь, что я бешусь с жиру. Это правда, но правда и то, что как ни деликатно, ни нежно, а Надежда Филаретовна все-таки несколько стесняет мою свободу, что я с наслаждением отказался бы от ее квартир, если б можно было, ибо денег, даваемых ею, мне вполне достаточно для моего благополучия. Господи! Прости мое прегрешение. Мне жаловаться на Н[адежду] Ф[иларетовну]! Это ужасная подлость!»

У него действительно была веская причина не соглашаться с той программой путешествия, которую ему предложила фон Мекк — необходимость сбора материала для задуманной оперы «Орлеанская дева». Идея оперы о Жанне д’Арк захватила его за несколько недель до поездки в Каменку, когда он прочел трагедию Шиллера в переводе Жуковского. Музыку к новой опере Чайковский начал сочинять во Флоренции, несмотря даже на отсутствие либретто. В Париже он надеялся обнаружить либретто оперы Огюста Мерме «Жанна д’Арк», поставленной в 1876 году в «Гранд-опера», и взять его за основу своей работы. В тот же день, что и Модесту, он написал «благодетельнице», но, разумеется, в совершенно ином тоне: «Я поступлю со своей стороны так, как Вы мне советуете, только с той маленькой разницей, что все-таки поеду в Clarens через Париж и останусь там дня два или три (далее следует объяснение почему. — А. П.).

<…> Итак, вот почему я все-таки съезжу в Париж, а потом с большим удовольствием готов ехать в Clarens, хорошенько там поработать, а после того, к февралю, приехать в Париж, который, разумеется, будет вдвое милее, роднее и приятнее для меня, потому что Вы там будете. Наконец, Вы этого желаете, и этого вполне достаточно, чтобы я желал искренно того же самого». 7 декабря Надежда Филаретовна ответила с обычной патетичностью: «Мой милый, безгранично любимый друг! Не знаю, как и выразить Вам мою радость и благодарность за то, что Вы опять готовы изменить Ваш проект для меня, но только меня уже начинает мучить совесть, я думаю, не слишком ли уже я злоупотребляю Вашею готовностью всегда сделать мне добро. Написала Вам свое желание без всякой надежды на его исполнение с Вашей стороны, и вдруг Вы опять готовы меня баловать, но мне так совестно, что, несмотря на то, что мне этого ужасно хочется, я прошу Вас, мой милый, добрый друг, если Вам будет хоть немножко неудобно, не приезжайте в Париж к февралю».

Весьма примечательно, что Петр Ильич погрузился в депрессию немедленно после отъезда Надежды Филаретовны из Флоренции — здесь опять поражает сила его «платонической» привязанности к ней, как раньше поражала мера его не менее «платонической» стесненности от ее присутствия. Все это, конечно, объясняется свойственным его характеру уникальным сочетанием застенчивости и любвеобильности. Читаем в письме Модесту от 15 декабря: «Надежда Филаретовна уехала, и сверх ожидания, я испытываю большую тоску по ней и пустоту. Я со слезами на глазах прохожу мимо ее пустынной виллы, и Viale dei Colli сделалась мрачна и скучна. Я так привык ежедневно иметь с ней общение, каждое утро смотреть на нее, проходящую мимо меня со всей своей свитой, и то, что вначале меня стесняло и конфузило, теперь составляет предмет самого искреннего сожаления. Но, господи, что это за удивительная, чудная женщина! Как трогательны были все ее заботы обо мне, доходившие до мелочей, но в общем сделавшие мою жизнь здесь в высшей степени приятной». И 16 декабря Анатолию: «В Париж я еду с тем большим удовольствием, что здесь с отъездом Н[адежды] Ф[иларетовны] стало очень пусто и грустно. Давно ли я стеснялся ее пребывания в моей близости, а теперь грущу!!!»

Снова приехав во Флоренцию два года спустя, фон Мекк будет ностальгически вспоминать об их тогдашней осенней идиллии: «Вот я и во Флоренции, в своей просторной Villa Орреnheim, но, боже мой, как скучно, как обидно, что нет здесь Вас, мой дорогой, несравненный друг. Мы приехали вчера в семь часов утра, и, сейчас же напившись кофею, я поехала по Viale dei Colli что[бы] взглянуть на милый для меня домик Bonciani, полный такими дорогими воспоминаниями, когда я чувствовала в нем Вас, невидимо видела дорогой образ Ваш, слышала звуки, вылетающие из-под Ваших пальцев, и была так счастлива. Теперь же, проезжая около этого незабвенного места, мне стало так больно, что слезы у меня выступили на глазах, сердце сжалось тоскою, которая мгновенно сменилась каким-то озлоблением от мысли, что теперь там живет кто-нибудь другой, и этот другой показался мне таким гадким, противным, что мне захотелось выгнать его сейчас оттуда и нанять эту дачу для того, чтобы в ней никто не жил, но я удержалась от этого, потому что меня и так уже считают чудачкою».

Петр Ильич 16/28 декабря выехал в Париж, где планировал заняться разработкой сюжета оперы «Орлеанская дева». Еще за неделю до этого в письме Анатолию из Флоренции он сообщал: «Так как у Котека на Рождество каникулы, так как он очень огорчен, что наше свидание не состоялось и так как мне очень хочется его видеть и поиграть с ним, то я решился выписать его на несколько дней в Париж». Композитор продолжал финансово поддерживать молодого человека. Прибыв во французскую столицу, он получил несколько писем, в том числе от Юргенсона, который переслал ему письмо Антонины, чего было достаточно, чтобы испортить ему настроение, каковое выразилось 22 декабря/3 января в обращении к Модесту: «Я все время в отвратительном состоянии духа, и это, к сожалению, отражается на моих отношениях к милому, доброму Котику. Какая разница между нежностями, которые я расточал ему письменно, и теперешней пассивной ласковостью. Нужно было ему как раз попасть ко мне, когда я злюсь на все и на всех. Вследствие раздражительности я злюсь, когда он хватает все полученные мною письма и читает их, злюсь, когда он грубо обращается с гарсонами (называя их при этом monsieur), когда он громко говорит в [ресторане] “Dîner de Paris”, когда он рассказывает мне бесконечные истории о берлинских музыкантах и рассыпает предо мною воспринятые им в Берлине цветы немецкого остроумия, когда в театре он каждую минуту требует, чтоб я перевел ему, что говорится на сцене. Вдобавок ко всему этому, он не имел целый год женщин, ежеминутно говорит о женских прелестях, останавливается пред каждой блядью и выпытывает, кого я употреблял и употребляю. Бедный Котик! Он так наивно все это делает, он так нежен со мной, так мил и добр, а я злюсь».

Эта тема доходит до своего апогея в письме Анатолию от 23 декабря: «Присутствие Котека не принесло мне никакого удовольствия. Он был бы очень приятный товарищ для меня в Clarens, где мы бы целый день играли с ним в четыре руки. Здесь он своей наивностью, неумением держать себя и еще одной чертой, про которую не хочется говорить, на каждом шагу раздражает меня, а так как я вследствие маленькой порции яда гадины все эти дни очень раздражителен, то в результате его сообщество скорее мне неприятно, чем приятно. Особенно меня злит совершенно небывалая в нем женолюбивость.<…> В сущности, он тот же милый, добрый, любящий, наивно-добродушный юноша, и нужна вся моя подлость и раздражительность, чтобы тяготиться им. Меня постоянно укоряет совесть за то, что я недостаточно ласков с ним, и это мешает полноте удовольствия, которое, несмотря на все, Париж все-таки доставляет мне минутами. <…> Ах, бедный, добрый Котик! Он и не подозревает, что я жалуюсь на него! Мне даже перед тобой совестно, что я так цинически неблагодарен относительно его». И, наконец, полное раскаяние во всех предыдущих негативных эмоциях на этот счет в письме Анатолию от 26 декабря

1878 года: «Мне также ужасно стыдно, что я тебе жаловался на милого, доброго, любящего Котика!»

В декабре 1878 года произошел любопытный случай. Из письма Модесту от 12/24 декабря мы узнаем, что последнему их общий знакомый, ссужавший братьев деньгами под залог, некто Кольрейф, предложил свои услуги для наблюдения за Антониной с целью изобличения ее в супружеской измене. Модест, поблагодарив его, отказался. Гневная реакция композитора совершенно неадекватна вызвавшему ее инциденту: «Я уже немножко успокоился, а то тебе досталось бы на орехи. Я получил твое письмо и читал его… как вдруг в конце нашел пассаж со старым Кольрейфом, который меня удивил, рассердил и разозлил. <…> Ты пишешь мне, что не плюнул в рожу Кольрейфу, а, напротив, рассыпался в благодарностях. Признаюсь тебе, что хоть я и сам страдаю отсутствием того, что ты называешь гражданским мужеством, но у тебя это отсутствие переходит за границы дозволенного. Плевать в рожу Кольрейфу было, конечно, излишне, но еще более излишни благодарности. Следовало просто сказать, что то, что он предлагает, — ненужно, — и больше ничего, и сказать это тут же сейчас, а не писать на другой день. Да и написал ли ты? Ты в подобных случаях бываешь крайне легкомыслен и беспечен. Прошу и умоляю тебя, если ты не написал, то сейчас же написать, что так как о разводе я вовсе не помышляю, то его шпионничанья вовсе не нужно. Меня мороз продирает по коже, когда я подумаю, что плюгавый старичишка уже начал подбираться к этой гадине, а эта гадина (несмотря на глупость, очень хитрая) узнала об этом и всем кричит, что я подсылаю к ней шпионов. Ведь мне только то и нужно, чтобы она знала, что я думаю о ней столько же, сколько о прошлогоднем снеге. Только полным игнорированием ее я могу добиться, чтобы она лишилась всяких надежд и навсегда оставила в покое как меня, так и всех вас». Письмо заканчивается резким выпадом по ее адресу: «Очень может быть, что все это с моей стороны болезненное и пустое только раздражение. Но стоит только упомянуть имя гадины, чтоб я тотчас почувствовал себя сумасшедшим, раздраженным донельзя. Имя этой твари причиняет мне просто какую-то физическую боль, и я тебя умоляю без нужды никогда не упоминать обо всей этой пакости».

До конца года случились еще два связанные с ней события, причинившие композитору беспокойство. Об одном из них он сообщил Анатолию сразу по приезде в Париж 19/31 декабря: «Юргенсон прислал мне письмо гадины, которое при сем прилагаю. Не скрою, что испытал чувство отвращения при виде ее почерка. Юргенсон отвечал ей очень учтиво и очень умеренно. Посылаю это письмо вот с какой целью. Если гадина вздумает в самом деле обратиться к Модесту или к Саше, ради бога, попроси их от меня и скажи, что я умоляю их на коленях не отвечать ничего и вообще не изменять того порядка, который я завел, т. е. ничего общего ни со мной, ни с моими родными». Надежде Филаретовне 22 декабря/3 января Чайковский пишет о том же: «Грозный призрак… еще раз промелькнул передо мной. Юргенсон получил от известной особы письмо, в котором она без всякого повода наносит ему целый ряд непостижимых оскорблений. Само собой разумеется, что она получила подобающий ответ, т. е. предупрежденный мною еще прежде Юргенсон просто отвечал ей, что впредь ее письма будут посылаться ей нераспечатанными. Все это, конечно, пустяки, но я вследствие свойственной мне впечатлительности грущу, тоскую и очень мало наслаждаюсь парижской веселостью».

Куда большую тревогу высказал Чайковский Надежде Филаретовне днем раньше, 21 декабря 1878/2 января 1879 года: «Пишу Вам с стесненным сердцем, с тоскою и грустью на душе. Причина следующая. Передо мной опять восстал неожиданно убийственный призрак недавнего прошлого. Известная особа опять напоминает о себе. Сегодня я получил письмо от Анатолия. К нему явился какой-то таинственный господин, назвавший себя родственником известной особы. Он сообщил брату, что известная особа обратилась к адвокату и сама теперь хочет требовать развода. Он же, хотя и не облеченный доверенностью, пришел сказать брату, что, убедившись из прочитанных моих писем в моей честности, он пожелал окончить дело миром и желает узнать мои условия. Право, можно с ума сойти от этого сумбура! То она решительно отказывается от всяких разговоров о разводе, то начинает дело и хочет заставить меня согласиться на то, что составляет самое живейшее мое желание. <…> В сущности, следует радоваться, что известная особа наконец одумалась. Но нет никакой возможности предвидеть и знать, насколько это серьезно, не выкинет ли она какой-ни будь новой штуки. А кроме того, мне просто невыносимо тяжело опять вспомнить! От времени до времени я забываю всю эту историю, и потом, когда призрак неожиданно опять восстает, мне в первое время очень тяжко».

На этот раз Антонине в свою очередь заблагорассудилось проявить инициативу на предмет развода. Из письма Анатолию 21 декабря узнаем, что в качестве ее доверенного лица к последнему явился некий господин Симонов. «Мне кажется, что тr. Симонов какой-нибудь пройдоха. Я считаю совершенно невозможным, чтобы ты катался в Москву или его выписывал к себе. Вообще никакой таинственности и никакого вмешательства с его стороны не нужно, а потому не отвечай ему вовсе. Мне кажется, голубчик, что ты совершенно напрасно допустил себя до серьезного разговора с человеком, который не только не вовлечен в это дело, но даже не хочет об нем переписываться. Ты должен был ответить, что если у Антонины Ивановны есть адвокат, то разговаривать можно только с адвокатом, который имеет от нее официальную доверенность. Если же этот господин или адвокат к тебе обратятся еще раз, то скажи, что я на развод согласен во всякую минуту, но денег никаких теперь не дам, а лишь могу принять на себя расходы. <…> Не она ли отказывалась от адвокатов и ни за что не соглашалась исполнять формальности разводной процедуры? <…> А главное, вести дело, разговаривать, назначать условия можно только с человеком, облеченным официальною договоренностью. Какое дело она может затевать? Принуждать меня к разводу на основании, положим, импотентности нечего, так как я и без того согласен хотя бы именно и на этом поводе основать дело. Денег же давать в виде капитала никто заставить меня не может. Итак, ничего не отвечай и не пиши г. Симонову, который мне весьма подозрителен, а в случае если он обратится к тебе, то скажи, что: 1) денег не дам никаких, ибо я их не имею; 2) расходы на развод готов принять на себя; 3) согласен на прелюбодеяние, на импотентность, на все, что угодно; 4) дело можно начать, когда я приеду, а приеду тогда, когда мне вздумается. (Упоминание об импотентности есть косвенное свидетельство того, что супружеских отношений между ними никогда не было. — А. П.) Сообрази визит Мг. Симонова с письмом к Петру Ивановичу [Юргенсону], которое я послал тебе третьего дня, и скажи, есть ли возможность касаться этого дела, если о нем не будет говорить человек, которому по доверенности поручено его вести. Какая польза может произойти от каких-то таинственных сношений с лицом, которое не сомневается в уме Антонины Ивановны? <…> Меня немножко расстроил восставший снова омерзительный призрак гадины, и потому я не способен писать о том, что здесь делаю, как провожу время, словом, болтать». И еще раз в постскриптуме: «Но ради бога, не связывайся с Мг. Симоновым и не веди с ним бесплодных пререканий насчет ума и добродетелей гадины».

Из последующей переписки ясно, что, во-первых, Чайковского поначалу обуяла сильная паника, хотя он и пытался это скрыть, во-вторых, что в визите господина Симонова ему мерещилась угроза шантажа. Модесту 22 декабря: «Мое пребывание в Париже совершенно отравлено двумя чувствительными напоминаниями о гадине. <…> Скажи Толе, что сегодня, хорошенько выспавшись, я совершенно покойно отнесся к сообщенной им истории визита. Надеюсь, что и он теперь понимает, как мало нужно беспокоиться безвредными ужалениями раздавленной ехидны. Что такое ее адвокат? На что она может жаловаться? Могу ли я бояться хоть единую минуту ее попыток нагадить мне? <…> Она, вероятно, не прочь бы шантажировать меня. Но нужно быть такими нервно-впечатлительными, как Толя и я, чтобы в первую минуту несколько испугаться и серьезно говорить с каким-то неизвестным о мировой сделке! Пожалуйста, скажи ему, чтоб он не отвечал ни единого слова этому болвану, а в случае его запроса отвечал бы, что дело можно будет начать, когда я приеду, и что вести его я согласен не иначе, как с адвокатом ее, ибо опыт показал, что непосредственно с ней дело вести нельзя. Приезд же мой останется в полнейшей независимости от ее капризов. Ну, довольно об этой пакости!» И снова в самом конце письма: «Скажи Толе, что я прошу его самым решительным образом не принимать мать гадины, если она у него будет. Она совсем сумасшедшая».

Упомянутым письмом госпожа Чайковская начала вторую после октября 1877 года серию неуклюжих попыток шантажа, последовательно осуществить который у нее так и не хватило духу — возможно, из-за путаницы, царившей в ее голове по поводу гомосексуальности. Не меньшую путаницу проявляют в этом вопросе и биографы, довольно плохо представляющие себе положение вещей в русской судебной теории и практике судопроизводства того времени по поводу преследований мужеложства. Для возбуждения судебного дела по соответствующему закону, тем более для успешного осуждения обвиняемого, требовались материальные доказательства состава преступления, понимаемого единственно как анальный половой акт с мужчиной. Причем доказательствами такого рода могли быть либо обнаружение виновного in flagrante (поимка с поличным), либо показания хотя бы двух лиц, бывших жертвами или соучастниками «преступления». Кроме того, в отношении лиц, принадлежавших к привилегированным классам общества, закон и вовсе не применялся во избежание скандала.

Чайковский, правовед по образованию и брат практикующего юриста, был прекрасно осведомлен об этом положении вещей и понимал, что шансы Антонины Ивановны на успешный шантаж равны нулю. Это он демонстрирует Анатолию в репликах по поводу поползновений: «Чего мне бояться? Ее сплетней я не боюсь, да они будут идти своим чередом, во всяком случае. <…> Хочет [она] шантажировать меня, донеся про меня тайной полиции, — ну уж этого я совсем не боюсь»; «я смотрю на посещение тебя родственником гадины как на очень грубую и неловкую попытку шантажа. Ей не хочется упустить десяти тысяч — вот и все. Очень вероятно, что в своей глупости она решила, что развод нужно основать не на прелюбодеянии, а на моей неспособности, и думает, что я этого боюсь… Здесь я никаких других поводов для ее инициативы не могу представить, а шантаж тоже невозможен, если б она и решилась на него. В письмах моих заключаются только аргументы в мою пользу. Я был безусловно честен относительно ее (это можно понимать двояко: он или не лгал ей в письмах, или предупреждал ее, что не будет с ней жить супружески. —АП.) и ни одного раза не употребил ни одного могущего компрометировать меня выражения. Однако довольно об этой пакости».

Следовательно, он понимал, что с этой стороны он неуязвим. Но при свойственном ему болезненном воображении ум иногда оказывался бессилен. Несмотря на знание и веру в свою безопасность, композитора временами одолевали кошмары на эту тему, и он впадал в смятение, однако быстро приходил в себя и потешался над собственными страхами. «Еще хочу тебе сказать, что мне теперь смешно и совестно вспомнить, какую кутерьму я поднял по поводу твоего письма об Антонине Ивановне! ^ писал он Анатолию 26 декабря/7 января

1879 года. — Я делаюсь совсем сумасшедшим, как только это дело всплывает! Чего я только не вообразил себе? Между прочим, я в своем уме уже решил, что она начинает уголовное дело и хочет обвинять меня в том, что я ее е… в задний проход! Живо я вообразил себя на скамье подсудимых и хотя громил прокурора в своей последней речи, но погибал под тяжестью позорного обвинения. В письмах к тебе я храбрился, но в сущности считал себя уже совсем погибшим. Теперь все это представляется мне чистым сумасшествием».

Все это не мешало «гадине» периодически выпускать парфянские стрелы. Много позже, через 12 лет после разрыва, 15 декабря 1889 года Милюкова написала композитору огромное, полное жалоб письмо с угрозами предать гласности правду о нем, ей известную: «Моя матушка была дружна с сестрой покойного шефа жандармов Н. В. Мезенцева. Он знал про Вас и прямо мне, лично, предлагал подать ему докладную записку, по которой он мог бы действовать против Вас. <…> Если бы я захотела, я и теперь могла бы причинить Вам зло. Но этого никогда не будет. Какое право я имею судить Вас?»

Это заявление косвенно объясняет, почему, несмотря на завуалированные угрозы, семейство Милюковых так и не прибегло к шантажу, на который несколько раз намекала Антонина, и почему она не требовала развода на основе гомосексуальности супруга. По своему социальному положению (обедневшее мелкое дворянство) Милюковы принадлежали к среднему классу, в то время как Петр Ильич, знаменитый композитор и любимец публики, вращался в самых привилегированных кругах. Не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы сообразить, что все общественное мнение будет настроено против Милюковых и они ничего не добьются.

Так что в некотором смысле страхи композитора не были лишены основания. Разумеется, возможность шантажа была ничтожной, но во время бракоразводного процесса гомосексуальная проблема могла выплыть и вызвать осложнения. Этим отчасти объясняются бесконечные колебания обеих сторон на предмет развода, так и не приведшие к развязке. Чайковскому требовалось, чтобы во время процесса Антонина отстаивала одну определенную версию, не отклоняясь ни на шаг, и он не мог быть уверен, что она — в силу умственной или психической неполноценности — окажется способной это сделать. Именно в этом духе он писал Анатолию: «Имею ли я возможность, дав Антонине Ивановне вместо пенсии капитал, обеспечить себя навсегда от ее приставаний и денежных претензий, не прибегая при этом к разводу, которого она не хочет и которого я сам боюсь, если принять в соображение, что она может наделать скандала при ведении дела». Если бы ему было нечего скрывать, то он мог бы позволить «гадине» говорить на процессе все, что ей вздумается.

Милюкова оставалась «гадиной» прежде всего потому, что все, что о ней напоминало, выбивало композитора из колеи и мешало работать, и, с его точки зрения, время от времени требовалось ставить ее на место. 23 декабря он писал Анатолию: «Теперь, когда я немножко начинаю успокаиваться и приходить в нормальное состояние, я тебе должен признаться, что твое письмо с известием о визите г. неизвестного произвело на меня совершенно громовое впечатление. Хотя ум мой и говорил мне, что все это пустяки, но все мое существо было уязвлено напоминанием гадины. Иногда во Флоренции, среди своих размышлений и мечтаний, я вдруг припоминал всю историю и с трудом мог себя уверить, что это было в действительности, а не во сне. <…> Достаточно мне было увидеть почерк ее, чтобы почувствовать себя тотчас же несчастным и упасть духом. Таково свойство яда этой змеи. Твое письмо доконало меня. Но вчера я уже стал спокойнее, я сегодня начинаю опять забывать. Хорошо было бы, если б до моего возвращения можно было б в письмах не упоминать об этом, ибо для того, чтобы заниматься, мне нужно совершенно забыть». Неудивительно, что «вследствие маленькой порции яда гадины» он был все эти дни «очень раздражителен» и третировал ни в чем не повинного сопровождавшего его Котека. Он не забыл снова предупредить брата: «Я ужасно боюсь, что по слабости характера [ты] допустишь себя до приема всякой сволочи, которая придет к тебе говорить о моих отношениях к гадине. Я знаю, что она внушает тебе точно такое же физическое и моральное отвращение, как и мне, и что каждое напоминание об этой истории раздражает тебя не меньше моего. Ради бога, не принимай никого, кто придет к тебе для разговора об этом деле, а главное, ее совершенно сумасшедшую мать. Если же по недоразумению Аким (слуга Анатолия. — А. П.) кого-нибудь примет, отвечай, что я тебя не уполномочивал трактовать об этом и что только по возвращении моем можно будет вступить в переговоры».

Наконец, после того как Надежда Филаретовна предположила, что при инициативе со стороны «известной особы» развод все-таки возможен, Чайковский изложил ей свою точку зрения 30 декабря 1878 года: «Разумеется, что это было бы самым желанным разрешением всех затруднений. Но в том-то и дело, что при бракоразводном процессе нужно, чтобы обе стороны ведали, что творят, а она решительно не ведает, и с ней очень страшно приступать к этому очень тяжелому по своим формальностям делу. Ведь и в прошлом году она изъявляла согласие на развод, но что же вышло, когда я, наконец, хотел начать дело? Во всяком случае, до тех пор, пока от имени ее не начнет действовать поверенный, понимающий дело, я не решусь вести серьезные разговоры».

И уже как окончательный вердикт в письме ей же из Клара-на 13/25 января 1879 года: «Она продолжает желать развода, но своим совершенно своеобразным способом. Между тем тут необходимо с обеих сторон совершенно сознательное отношение к делу, иначе может разыграться очень опасная и неприятная история (в чем именно заключалась бы в таком случае опасность, не проясняется. — А. П.). Таким образом, я теперь дошел до того, что хотя, говоря абсолютно, для меня развод был бы неоцененным благом, но, говоря относительно, в применении к обстоятельствам и характеру действующего лица, он меня пугает и страшит, и я только с крайней осторожностью вступлю в это дело, если, повторяю, инициатива будет взята той стороной. <…> Что касается той попытки, о которой мне писал Анатолий в Париж, то, судя по тому, что человек, являвшийся к нему, говорил лишь одни несообразности в pendant (дополнение. — фр.) ко всему тому, что о разводе говорила известная особа, — на это нельзя смотреть серьезно. Я полагаю, что это скорее всего результат раскаяния о потере десяти тысяч, которые предлагались летом, и робкая попытка узнать, что поделывают эти деньги. Но этих денег она не получит ни в каком случае».

При таких обстоятельствах идея развода композитору не импонировала. Он опасался, что адвокат может перехватить судебную инициативу, вызвав в суде нежелательные подозрения касательно определенных сторон его образа жизни. Это не значит, что ему грозило бы в этом случае нечто серьезное* но при его темпераменте, как мы знаем, достаточно было и неприятного намека, чтобы он впал в состояние прострации.

В конце декабря Чайковский начал успокаиваться. В Париже он, вопреки своим уверениям фон Мекк, не мог устоять перед радостями жизни, и в особенности перед театрами. Дважды он побывал в «Комеди Франсез», где воспылал страстью к молодому актеру, которого они с Модестом впервые увидели, будучи в Париже еще два года назад. Петр Ильич писал Модесту 26 декабря/7 января 1879 года: «[Актер Гот] является молодым и невероятно благородным человеком, получающим в конце пьесы плюху. Чего бы я не дал, чтоб та рука, которая наносит оскорбление Got, давала бы мне ежедневно по сто оплеух! Рука эта принадлежит божественному существу, которым мы оба с тобой восхищались в достопамятный спектакль в 1876 году. Фамилия его Boucher. Помнишь ты его? Что за очарование эта личность и какой он оказывается чудесный актер! Я был счастлив, что видел его в обеих пьесах».

Уже одного этого признания было бы достаточно, чтобы устранить всякое сомнение по поводу гомосексуальности Чайковского. В нем также отчетливо проявлен и мазохистский элемент, который мы уже затрагивали в нашем повествовании. Вспомним описанное Модестом отношение брата к Сергею Кирееву или признания его самого, унизительные для чувства собственного достоинства, в связи с его увлеченностью Евстафием из Каменки. Принимая во внимание исключительную откровенность дошедших до нас эпистолярных и дневниковых текстов композитора и редкость в них подобных упоминаний, можно с уверенностью утверждать, что мазохистские импульсы ни в коей мере не доминировали в его психике.

Чайковский приехал в Кларан 30 декабря/11 января и снова поселился в пансионе на вилле Ришелье, где гостеприимная хозяйка мадам Майор окружила его вниманием и заботой. Все напоминало ему о пребывании здесь весной с Модестом, Колей, Котеком и Алешей и навевало грустное настроение. Тем не менее на следующий же день после приезда он погрузился в работу над «Орлеанской девой»: по утрам писал музыку, вечерами — либретто. Пустой пансион как нельзя лучше подходил для этих занятий, где можно было, не стесняясь, петь и играть. Либретто Мерме ему не понравилось, и, он, заимствуя оттуда лишь некоторые детали, решил сам написать текст, воспользовавшись переводом Жуковского и драмой Поля Жюля Барбье «Жанна д’Арк». «В конце концов я пришел к заключению, — делился Чайковский с фон Мекк, — что трагедия Шиллера хотя и не согласна с историческою правдой, но превосходит все другие художественные изображения Иоанны глубиной психологической правды».

В Кларане он неожиданно для себя самого подвел итог своим отношениям с Котеком, с которым только что расстался в Париже, хотя ранее намеревался привезти его и сюда. 2/14 января 1879 года в письме Модесту, как бы отвечая на его рассказы о влюбленностях, он вдруг признался: «В Париже, всматриваясь в куклоподобную и несколько китайскую физиономию Котека, я часто спрашивал себя: неужели я мог восхищаться ею? Какая странная вещь влюбленность и как она, даже когда не особенно серьезна, упорно сидит в сердце. Моя любовь к нему прошла очень скоро, но очень долго еще держался осадок любви. Еще не далее, как прошлой весной, здесь в Кларане я мог с ним прямо говорить о моей любви. Теперь мне просто оскорбительно думать, что я мог умиляться при виде его фигуры и считать верхом блаженства прикосновение к нему. Непостижимая вещь! Как я, однако, в сущности, люблю одиночество».

Кроме занятий Чайковский совершал ежедневные прогулки, описания которых купированы во всех изданиях писем. Его хождения по городу были связаны с поисками устраивающих его молодых людей. «Я обуреваем в настоящее время необыкновенным сладострастием, и поэтому все мои прогулки проходят в бесплодных надеждах на какие-нибудь встречи», — писал он Модесту 6/18 января; или, в понятной для братьев иносказательности, чуть ниже: «Опять была тщетная попытка пожирания глазами всех попадавшихся девиц». Но Кларан не был Парижем, и ему, надо полагать, приходилось часто возвращаться в пансион сексуально неудовлетворенным. Быть может, поэтому снились Чайковскому и забавно-эротические сны, об одном из которых он даже рассказал в письме Анатолию 9/21 января: «Сон заключался в том, что Anette Мерклинг спала со мной на одной постели и умоляла меня, рыдая, чтобы я употребил ее. Я, чтобы не показать ей невставиху, притворялся рыдающим и говорил, что мне жаль ее, но, несмотря на страстное желание удовлетворить ее, не решаюсь на кровосмешение. Тогда она начала насильно хвататься за мою позорную висюльку, и я от ужаса проснулся и решился тут же рассказать тебе или Моде в первом письме. Не правда ли курьезно?» Вероятно, переживания последних месяцев, связанные с Антониной, вкупе с его личными психосексуальными особенностями и нашли своеобразный выход в этом сне.

Алешей он по-прежнему был доволен, особенно его «ласковой нежностью», в свободное время обучал его французскому языку. Петра Ильича уже не раздражали ухаживания слуги — теперь с помощью новообретенного французского — за веселой и обаятельной служанкой виллы Ришелье Мари, к которой сам композитор на этот раз «питал большую склонность». В письме сестре от 21 января/2 февраля 1879 года читаем: «Живу в насиженном уголке своем и живу приятно, хотя несколько монотонно, но зато у меня кипит работа. Решительно никого не вижу: общество мое состоит из Алеши, Marie (девушки той самой, которую я рекомендовал тебе и которую ужасно люблю), из книг, нот. Дела так много, что я не замечаю, как день проходит». Он ближе познакомился с сыном мадам Майор — подростком Густавом и так описывал его Модесту: «Этот Gustave находится теперь в том положении, в каком я некогда нашел Евстафия. Он вдруг вырос, невыразимо похорошел и расцвел».

Несмотря на комфортабельное существование в Кларане, композитора тянуло в Петербург, он очень скучал по братьям, отцу и «вообще милым людям». В письмах Модесту он не перестает передавать юному Конради большое количество нежных поцелуев «в глазки, губки, щечки» и даже видит во сне как целует его и обнимает.

В какой-то момент Чайковский посчитал необходимым оправдать холостяцкую жизнь младшего брата перед фон Мекк: «Вы спрашиваете, дорогой друг, отчего брат Модест не помышляет о женитьбе. Покамест он именно по принципу не думает об этом, так как ранее полного окончания Колиного образования считает невозможным вступать в брак. И мне кажется, что он прав, считая, что как бы не совсем справедливо будет, если новые, сильные интересы отвлекут его от забот о своем питомце, к которому [он] питает безграничную привязанность». Главные причины были, конечно, иными, но Надежда Филаретовна вряд ли могла догадываться.

Нелегкая роль воспитателя глухонемого мальчика и доминирующая личность гениального брата были, безусловно, препятствием к реализации литературного дарования Модеста. Сам Петр Ильич, хотя и не профессиональный литератор, но человек со вкусом, ценил его талант. Литературный дар Модеста не овеществился: повесть «Трутни» никогда не была напечатана, пьесы в театрах шли, но в художественном отношении были произведениями третьестепенными. Однако талант этот не пропал напрасно, осуществившись в главном деле жизни Модеста — написании биографии обожаемого и великого брата. Остается ответить на вопрос: могло ли постоянное общество Модеста (а часто и самого Петра Ильича) повлиять на сексуальную ориентацию его воспитанника? Биографические материалы свидетельствуют о том, что в этом плане Николай Конради не пошел по стопам обоих братьев.

Модест был сложным человеком — сам Чайковский не раз отмечал в нем сочетание серьезности и легкомыслия, ответственности и распущенности. Несомненно, что в те годы, когда он взял на себя воспитание ребенка, а в особенности во время совместного пребывания за границей после коллапса женитьбы брата, он завоевывал все большее место в сердце композитора. Так, в письме от 30 ноября/12 декабря 1878 года читаем шутливое: «Скажи ему [Анатолию], что я тебя окончательно произвожу в чин любимчика».

Совместное пребывание фон Мекк и ее «драгоценного друга» в Париже в феврале 1879 года оказалось менее идилличным, чем во Флоренции — денежные обстоятельства вновь создавали неловкость. Чайковский поистратился и ожидал присылки «бюджетной суммы» (еще один эвфемизм денежного пособия) в Кларан, в то время как Надежда Филаретовна с нетерпением ждала их парижского воссоединения, дабы вручить эту сумму ему непосредственно: «Простите тысячу раз, мой дорогой, что не догадалась послать в Clarens lettre chargée (ценное письмо. — фр.] здесь: денежный перевод), но так как я предполагала, что мы оба соберемся 1 февраля в Париже, то я пришлю Вам через Ивана Васильевича, но очень глупо рассудила. Посылаю Вам тысячу франков, потому что у меня сейчас нет мелких».

По приезде в Париж из Кларана Чайковский написал благодетельнице 6/18 февраля: «Благодарствуйте, милый друг, за чудную квартиру… за то, что так приятно было мое первое парижское впечатление, благодаря… уютной квартирке, в которой я нахожусь». Тем не менее возникла целая серия квартирных недоразумений. Снятые фон Мекк апартаменты он нашел непомерно дорогими (это несмотря на то, что она целиком приняла на себя их оплату), переехал в другие и жалел, что не смог снять третьи. В результате — в их переписке поток преувеличенных взаимных извинений. Можно предположить, что Петр Ильич был с самого начала в раздраженном состоянии: ему не слишком хотелось куда-то ехать единственно по настоянию своей корреспондентки. Об этом почти впрямую говорится в письме Юргенсону от 27 января 1879 года: «Как и почему [я уезжаю в Париж], долго было бы рассказывать. Но вся суть в том, что я должен это сделать, хотя, по правде, с большим удовольствием остался бы здесь». Через характерный психологический механизм «перенесения» он придал в письме фон Мекк противоположный смысл этой коллизии: «Знаете ли, милый друг, что я себя обвиняю немножко в том, что Вы теперь в Париже, который, если не ошибаюсь, совсем не подходит к теперешним требованиям Вашего здоровья. Ведь это я своими восторгами от Парижа надоумил Вас приехать из Вены сюда?» Эти строки, конечно, следует читать: «Вам нужно обвинять себя за то, что я по Вашему настоянию должен был переехать сюда в Париж, не соответствующий теперешним требованиям моего настроения».

К этому времени он, вероятно, начал понимать, что забота бывает иногда пуще неволи. Модесту 10/22 февраля: «С Н[адеждой] Ф[иларетовной] у меня какие-то совсем новые отношения. В последнее время она совсем перестала мне писать под предлогом, что у нее так болят голова и глаза, что она не может писать. Чтобы не терзаться, получая мои письма и сознавая неспособной отвечать, она просила меня писать не более раза в неделю. Во Флоренции было как раз наоборот. Она мне писала каждый день, и я тоже. Мне кажется, что просто ей надоело вести переписку. Как бы то ни было, но оно выходит очень странно. На что ей понадобилось, чтобы я жил в Париже одновременно с нею? Во Флоренции мы ежедневно виделись и переписывались, здесь — если б не Пахульский, который приходит брать уроки, то между нами решительно ничего не было бы общего. К сожалению, нужно сознаться, что отношения наши ненормальны и что от времени до времени ненормальность эта сказывается».

Этот фрагмент — яркое свидетельство мнительности Чайковского. Фон Мекк действительно страдала головными болями («голова так расстроена, что я не могу наклониться над столом, чтобы писать Вам, а пишу стоя, держа бумагу в уровень с головою, и потому карандашом»), и отношение ее к «драгоценному другу» не изменилось нисколько. Достаточно, к примеру, прочитать ее увещевания в письме от 6 февраля: «Ну, словом, прошу Вас, мой дорогой, сказать мне вполне откровенно все Ваши желания насчет помещения, и я постараюсь устроить Вам вполне по Вашему желанию, потому что предупреждаю Вас, мой милый друг, что я не уступлю Вам ни за что моего законного права устроить Вам помещение в Париже. Я не буду вмешиваться ни в какие другие Ваши расходы, но помещение должно быть на моем попечении, и этого я Вам не уступлю, дорогой друг мой, потому что Вы приехали для меня, ко мне в гости, и я хочу, чтобы у Вас было такое помещение, какого мне хочется». Вскоре переписка по темпу, интонации и размерам приняла прежние формы.

В январе и феврале Чайковский интенсивно работал над «Орлеанской девой», регулярно оповещая об этом своих братьев. Наконец, 22 февраля/6 марта он сообщил Модесту: «Вчера был для меня весьма многознаменательный день. Совершенно неожиданно для самого себя я кончил вполне оперу. <…> Что ни говори, а каждый день в течение почти 2 х / 2 месяцев в известные часы выжимать из своей головы иногда и с большою легкостью, а иногда и с усилием музыку, — дело утомительное. Зато сколько я теперь буду отдыхать! Ведь инструментовка — это уже головной труд! Это вышивание по канве с готового узора».

При всем брюзжании насчет едва ли не «насильственной» поездки в Париж, Петр Ильич признавался Модесту еще из Кларана 4/16 февраля, что возвращается туда не столько из-за Надежды Филаретовны, но и по другим причинам: «Письма, лежащие в ожидании меня в poste restante (до востребования. — фр.), “Assomoir” в Ambigu и “Freischutz” в Grand Opéra суть три вещи, которые мирят меня с поездкой в Париж. Впрочем, я немножко рад также надежде встретить там какую-нибудь хорошенькую девчонку». Кроме этого, в концерте в Шателе под управлением Эдуарда Колонна должна была исполняться фантазия Чайковского «Буря». Прочитав письма, получив удовольствие от любимой с юности оперы Вебера, но разочаровавшись в Золя, он выходил на улицы французской столицы в поисках любовных приключений.

И уже 13/25 февраля радостно рапортовал Модесту: «Вчера я познакомился с одной очень миленькой шапелезкой (шляпницей. — фр.). Но только познакомился. Мы уже давно встречались, многозначительно смотрели друг на друга, но только вчера произошло знакомство. Я решился… не давать rendez-vous (свидание. — фр.), а присматриваться, при встрече заговаривать и уже потом, когда окажется, что она действительно честная девушка — переночевать с ней. Прелестно, что с первого же слова она назвала меня mon cher, и на ты, рассказала кучу историй про свою честность. <…> Была очень довольна моими 3 фр[анками]. Лет ей 17, говорит меняющимся голосом (очень мило), одета в хорошенький сюртучок и фуражку, ломания никакого нет. Если что произойдет, напишу». «Девушка», с «меняющимся голосом», одетая в сюртучок и фуражку, производит впечатление определенно комическое.

В письме от 17 февраля/1 марта он сообщал больше подробностей: «Чуть ли не в первый день приезда, выйдя из [ресторана] Diner de Paris, я заметил молоденькую девочку, бедно, но чисто одетую, очень приятной наружности и в особенности с чудными большими глазами. Я обратил на нее мое внимание, она как будто тоже с интересом на меня взглянула и повторила свой маневр глазами при следующей встрече, но, когда я вышел, она за мной не последовала. Потом несколько дней сряду при выходе моем из Diner de Paris она мне встречалась, но я не имел духу подойти. Между тем я чувствовал, что начинаю влюбляться и что все время до обеда я неспокоен и сердце замирает при воспоминании о ней. Я решился прекратить это и дня два не ходить в пассаж. Но на третий день, как это всегда бывает со слабохарактерными людьми, я не только пошел, но решился во что бы то ни стало познакомиться. Поэтому при встрече я ей сделал знак, чтобы она следовала за мной. Знакомство произошло тотчас, но, поговорив с ней, узнав что она шляпочница и в настоящее время без места и дав ей 3 [франка], я простился, сказав, что, вероятно, еще встретимся. Разумеется, я провел несколько томительных и мучительных дней, спрашивая себя, давать или не давать хода этой страстишке? Наконец решился, потом встретил ее, ходили с ней в кафе, где-то в глуши переулка и, увидев из разговора, что она вполне приличная девушка, а не мошенница, я, по ее совету, пошел с ней в какой-то отелик на Rue St. Denis, занял комнату и провел вечер хотя приятно, но с беспокойством: как бы не вошли, не случись ничего. Расстались очень нежно. Когда я ее спросил, не противно ли ей иметь дело с таким стариком, она отвечала: “Et bien, tenez, je vous aime comme mon pere” (что вы, я люблю вас как отца. — фр.). Я ей назвал себя шведом: “М. Frédéric Odenburg”, и мне ужасно смешно, когда она меня называет “Frédéric”. Это было в среду. Сегодня суббота, и я еще ее не видел. Rendez-vous назначено на завтра, но мне до того хочется ее видеть, что я пойду сегодня в Пассаж искать ее. К сожалению, все удовольствие, которое я мог бы ощущать от общества ее (она очень мила, забавна и необыкновенно деликатна в денежном отношении), отравляется пустым, но мучительным страхом чего-то, тогда как в сущности бояться решительно нечего. <…> Хорошо, что у меня есть романчик. Если бы не это, то я, вероятно, скучал бы ужасно».

Но на следующий день юноша, уже получивший в письмах имя Луиза и ожидаемый Чайковским «с сердечным трепетом», на рандеву не пришел. Композитор встретил его через несколько дней и договорился о другом свидании, уже перед самым своим отъездом из Парижа. Так совпало, что в тот же день, 25 февраля/9 марта, в Шатле исполнялась «Буря». День обещал быть насыщенным и тревожным. Вот как он описан в письме Модесту: «Вчера был день сильнейших волнений. Утром был концерт в Châtelet и исполнение “Бури”. Испытанные мною терзания служат сильнейшим доказательством того, что мне не следует жить иначе, как в деревне. Даже то, что прежде было сильнейшим для меня наслаждением, т. е. слушание своих сочинений, — сделалось источником лишь одних мучений. Условия, при которых я слушал “Бурю”, казалось бы, обеспечивали мне совершенное спокойствие. Не тут-то было. Уже накануне вечером у меня начался понос и тошнота. Вплоть до самых первых аккордов волнение мое шло с утра crescendo, а когда играли, то мне казалось, что я сейчас, сию минуту умру, до того у меня болело сердце. И волнение было совсем не оттого, что я боялся неуспеха, а потому, что с некоторых пор каждое новое слушание какого бы то ни было моего сочинения сопровождается сильнейшим разочарованием в самом себе. Как нарочно, перед “Бурей” играли реформационную симфонию Мендельсона, и я все время, несмотря на страшную эмоцию, удивлялся чудному мастерству его. У меня нет мастерства. Я до сих пор пишу, как не лишенный дарования юноша, от которого можно многое ожидать, но который дает очень мало. Всего более меня удивляет, что мой оркестр так плохо звучит! Конечно, мой разум говорит мне, что я несколько преувеличиваю свои недостатки, но это меня плохо утешает. Исполняли “Бурю” весьма недурно, хотя и не первостатейно. Темпы были безусловно правильны. Мне казалось, что музыканты играли старательно, но без увлечения и любви. Один из них (виолончелист), с которого я почему-то ни на минуту не отводил глаза, улыбался и с кем-то как будто переглядывался, как бы говоря: “Извините, что мы вам преподносим столь странное блюдо, но мы не виноваты: велят играть — и играем!” Когда кончились последние аккорды, раздались довольно тщедушные аплодисменты, потом как будто собрался новый залп, но тут раздались 3 или 4 весьма громких свистка, и засим зала огласилась криками: Oh! Oh! имевшими значение благосклонного протеста против шиканья, и потом все замолкло. Все это я выдержал без особенного огорчения, но меня убивала мысль, что “Буря”, которую я привык считать блестящим моим произведением, в сущности так ничтожна! Я тотчас же вышел. Погода была чудная, и я ходил безостановочно часа 2, после чего пришел домой и написал Colonn’y записку, в коей наврал, что был всего один день в Париже и потому не мог быть лично. Записочка изъявляет искреннюю благодарность, и в самом деле, он разучил “Бурю” очень хорошо. Тут я уже был значительно покойнее, но решил, что мне необходимо нужно провести [время] в наслаждениях. Потому, наскоро пообедав, пошел искать Луизу. Несколько времени поиски были неудачны, как вдруг: она! Я был невообразимо рад, ибо в сущности она мне крайне симпатична. Тотчас же мы свернули на уединенную улицу, и произошло объяснение. Оказалось, что она тогда не пришла на rendez-vous, ибо с ней был случай весьма неприятного свойства. Карета колесом задела ей за ногу и значительно ушибла. Она два или три дня пролежала, а теперь прихрамывает. Она предложила мне отправиться к ней. Живет она невероятно далеко. Мы долго шли, потом сели на омнибус, потом опять шли, причем я все время упивался, как самой чудной музыкой, его болтовней и вообще чувствовал себя невероятно влюбленным. Наконец мы пришли на rue du Maine. Это квартал мещанский. По этой улице и рядом с ней в улице de la Goite была масса гуляющего народа, кабачок за кабачком, бальные залы с отворенными окнами, из которых гремела музыка. Чтобы пройти в его mansarde (чердачная комната. — фр .), нужно было зайти в какой-то Assomoir (здесь: кабак. — фр. разг.), выпить une mante avec de Peau frappée (алкогольный напиток, запиваемый холодной водой), потом проскользнуть в маленькую дверь, очень долго подыматься по узкой и темной лестнице, и наконец попасть в крошечную комнату с косым потолком и окном не в стене, а в потолке!!! Кровать, жалкий сундучок, грязный столик с огарком, несколько дырявых штанов и сюртучков на гвоздях, огромный хрустальный стакан, выигранный в лотерею, — вот убранство комнаты. И тем не менее мне казалось в ту минуту, что эта несчастная каморка есть средоточие всего человеческого счастья. Он (я не в силах употреблять женское местоимение, говоря про эту милую личность) тотчас же с гордостью показал мне свой паспорт, свои аттестаты, вполне доказавшие мне правдивость всего того, что он говорил про себя. Потом были разные câlinerie (нежности. — фр.), по его выражению, потом я сделался бесноватым от любовного счастья, и были испытаны невероятные наслаждения. Я могу без преувеличения сказать, что не только давно, но почти никогда я не был так счастлив в этом смысле, как вчера. Потом мы пошли в какое-то увеселение: нечто среднее между cafe chantants (кафешантан. — фр.) и театром, потом были в каком-то кафе и пили много пива, потом шли ужасно долго пешком, опять пили пиво и наконец расстались в 1 [час] ночи. Я был до того утомлен от массы впечатлений, что не в состоянии был дойти до дому и взял фиакр. Придя домой, я повалился на постель и заснул мертвым сном, оставив Алеше огромными буквами записку, чтобы не будил меня ранее 10 часов.

Однако ж проснулся в 7 с страшною тяжестью в голове, с тоской, с угрызениями совести, с полным сознанием лживости и преувеличенности того счастья, которое я испытал вчера и которое, в сущности, есть не что иное, как сильная чувственная склонность, основанная на соответствии капризным требованиям моего вкуса и на симпатичности Луизы вообще. Как бы то ни было, но юноша этот имеет много хорошего в корне души. Но Боже мой, как он жалок, как он глубоко развращен! И вместо того, чтобы содействовать его поднятию, я только помогаю ему глубже опускаться. Я тебе расскажу при свидании много прелестных подробностей, свидетельствующих о его наивности, соединенной с развращенностью. Собственно говоря, ему бы следовало возвратиться в Лион, где у него отец, мать, имеющие шляпный магазин. Но он не может возвратиться иначе как приличным молодым человеком, а для этого ему нужно по крайней мере 500 фр[анков]. Я читал письма его родителей, — видно по всему, что это порядочные люди. Как нарочно, я должен буду уехать, не быв в состоянии оказать ему настоящую помощь, т. е. снарядить в Лион. Я тебе расскажу о том, как я крайне ошибся в некоторых своих расчетах или Н[адежда] Ф[иларетовна] ошиблась в своих, но только дай Бог, чтобы у меня хватило денег добраться до Берлина. Я уже написал Юргенсону, чтобы он по телеграфу выслал мне перевод на банкира в Берлин в 500 марок, чтобы добраться до Петербурга.

Мне необходимо поскорей уехать, и безотлагательно я выезжаю послезавтра, в среду. Что касается неуспеха “Бури”, то это у меня ушло на задний план и уже сегодня мало сокрушает. Т. е. я говорю о том неуспехе, который она произвела во мне. Я помирился с этим обстоятельством на том, что после оперы и сюиты я, наконец, напишу образцовое симфоническое сочинение. Итак, до последнего моего издыхания я буду, должно быть, только стремиться к мастерству и никогда его не достигну. Чего-то мне недостает — я это чувствую, — но делать нечего. Голова больше не болит. Погода чудная, и я совершенно разгулялся. Завтракал в шикарном ресторане. Посылаю тебе вырезку из газеты о вчерашнем концерте. Газета эта Paris-Joumal». Цитированные письма характерны для периодов пребывания

Чайковского за границей — сочетание творческих музыкальных переживаний и случайного «голубого» эроса.

Он выехал из Парижа в Берлин 28 февраля/12 марта, а вскоре был уже в Петербурге, где встретился с Модестом и Анатолием и навестил своего престарелого отца. На пару дней он приезжал в Москву на представление «Евгения Онегина», который силами студентов консерватории был поставлен в Малом театре и снискал громкий успех, а все остальное время развлекался, несмотря на периодически возникающую в нем антипатию к русской столице.

Почти сразу же по возвращении из-за границы в Петербурге его настигла неутомимая супруга. Оказывается, она давно уже ходила мимо дома, где жил Анатолий, и ждала приезда мужа. Случайно впущенная в дом швейцаром, она была проведена в кабинет Анатолия. Предупрежденный в последний момент, композитор едва успел приготовиться к ее визиту. Увидев Петра Ильича, Антонина бросилась ему на шею с возгласами, что жить не может без него и согласна на любые условия, лишь бы тот вернулся к ней. На что Чайковский, стараясь быть хладнокровным, ответил, что как бы он ни был виноват перед ней, но на сожительство никогда не согласится. Супруга рыдала, следовали новые уверения в любви. Желая прекратить эту сцену, он попросил дать ему время на обдумывание и предложил ей уйти, пообещав письмо или личное свидание в Москве. Перед уходом она захотела увидеться с его братьями, бывшими в соседней комнате. Пощебетав с ними и попутно рассказав несколько случаев о влюбленности в нее разных мужчин, Антонина удалилась.

В письме к фон Мекк от 24 марта 1879 года Чайковский резюмировал: «Сцена эта потрясла меня довольно сильно. Она доказывает, что только за границей и в деревне я обеспечен от приставаний известной особы. Что касается развода, то об этом и думать нечего. По-видимому, ничто в мире не может искоренить из нее заблуждения, что в сущности я влюблен в нее и что рано или поздно я должен с ней сойтись. Она и слышать не хочет о разводе, а про того господина, который зимой приезжал к брату от ее имени предлагать мне развод, выражается, что это подлый интриган, который в нее влюблен и действовал помимо ее желания».

Одной встречей дело не ограничилось. Уже из следующего письма фон Мекк от 31 марта узнаем, что Антонина Ивановна в Москву не уехала, а продолжала караулить мужа около дома, где он жил, и даже сняла рядом квартиру. Во время одной из встреч на его слова о том, что она напрасно ищет свиданий с ним, Антонина отвечала: она теперь не может жить вдали от него и уедет в Москву вместе с ним. А 28 марта 1879 года композитор получил от нее отчаянное письмо, в котором она объяснялась в страстной любви: «Приходи же, мой хороший, навести меня. <…> Я знаю, что ты меня не любишь, что меня мучает, терзает и не дает покоя никогда. <… > Никакие силы не заставят меня разлюбить тебя; отнесись же ко мне хотя с сожалением. Я принадлежу тебе и душой и телом, делай со мной, что хочешь. После свидания с тобой никак не могу привести в порядок свои нервы и принимаюсь плакать по нескольку раз в день. Боюсь уж теперь и просить тебя о себе, а между тем я прихожу в ужас, что мне придется снова волочить такую жизнь, какова была в продолжение всего этого времени».

Интонация искренна и впечатляет. Несчастная женщина, осознавая всю горечь двойственного положения замужней дамы, живущей без мужа и осуждаемой толпой и родственниками, готова принести последнюю жертву ради восстановления отношений. Чайковский оказался не способен понять эту женскую психологию или даже попросту войти в ее положение. Не содействовала его пониманию и позиция близких, безоговорочно вставших на его сторону и не пожелавших отнестись с сочувствием к унизительной ситуации, в которой оказалась Антонина Ивановна.

Вероятно, на этом этапе она отчаянно пыталась вернуть себе расположение супруга, наивно полагая, что в душе его еще теплились остатки того хорошего отношения к ней, которое было в самом начале их знакомства. Затянувшееся преследование продолжалось в Москве: «Накануне отъезда ко мне ворвалась совершенно неожиданно гадина вместе со своей сестрицей и просидела часа два. На этот раз я был менее умен, чем в Питере, горячился и раздражался и все-таки ни разу не вышел из себя. Когда я ей сказал и несколько раз повторил: никогда, никогда и ни за что на свете, то вместо слез и истерик она перешла совершенно неожиданно к вопросу об обеспечении. Я выразил удовольствие, что дело перешло к цифрам, и после разных ее намеков на m-me Мекк (которая, по ее словам, подсылала к ней с предложением больших денег) спросил решительно, сколько ей нужно. Ответ: пятнадцать тысяч. По ее словам, эти деньги ей нужно, чтобы навсегда покинуть Россию, где на нее все странно смотрят и где поэтому она не может работать. Она желает переехать за границу, дабы предаться музыке. Я отвечал, что денег этих у меня нет, но что я рад узнать, чего она желает. Она пробовала опять возвращаться к прошлому, говорила, что один камень мог не быть тронутым ее петербургскими сценами, но встретила с моей стороны энергичный отпор и совершенное нежелание выходить за области цифр. Я имел неосторожность сказать, что кроме пенсии буду иногда выдавать экстраординарные субсидии, и позволил в случае нужды обращаться ко мне. Наконец она ушла. Я был довольно расстроен, но за обедом с Кондратьевым у Патрикеева хорошо ел и пил и возвратился часов в девять домой совершенно спокойным. Здесь я нашел записку гадины, в которой она говорит, что истратилась в Петербурге и что ей нужно пятьдесят рублей. Имел слабость послать ей двадцать пять».

Почти в тех же выражениях Чайковский описал этот визит и «лучшему другу»: «Развода она не желает. Я очень волновался во время ее пребывания и говорил с излишней резкостью, ибо не имел силы сдерживать себя. Отвечал, что капитализировать пенсию не могу, ибо даже если бы и нашлись подобные деньги, то ничто не может обеспечить меня от новых попыток с ее стороны выманивать у меня деньги. Впрочем, окончательный ответ обещал дать письменный отсюда. Мне стоило большого труда выдержать до конца и не перейти в бешенство. Наконец она ушла, на этот раз уже не бросаясь в мои объятия и не пытаясь на нежные выражения чувств. <… > В сущности, я имею скорее основания радоваться всему случившемуся. Более чем когда-либо это непостижимо странное человеческое существо обнаружило свое пристрастие к презренному металлу. Сегодня я написал ей письмо, в котором выяснил, что 1) капитализация пенсии невозможна, ибо нет возможности без формального развода раз навсегда покончить с ее приставаниями, и 2) так как развода она или не хочет или не может понять его формальной стороны, то, следовательно, все остается по-старому. <…> Вообще же говоря, я могу жить совершенно спокойно, пока я не в Москве и не в Петербурге, и, следовательно, теперь, когда уже не скоро отсюда уеду, мне нечего беспокоиться. В случае если по музыкальным делам придется все-таки бывать в Петербурге или в Москве, нужно будет просто обставить себя так, чтобы она не могла врываться ко мне неожиданно, как это случилось теперь». Итак, Антонина Ивановна стала одним из факторов, изгнавших композитора из обеих столиц.

 

Глава восемнадцатая Опасная близость

Шестого апреля вместе с Модестом, Колей и присоединившейся к ним племянницей Анной Давыдовой, которая училась в Петербурге, Чайковский выехал в Каменку. Всю дорогу он страдал крапивной лихорадкой, причинявшей ему невероятно мучительный зуд во всем теле, — это явилось последствием его нервного раздражения в Москве. Только подъезжая к Каменке, он почувствовал облегчение.

Устроился Петр Ильич очень хорошо и в одном из первых отчетов, посланных в Петербург Анатолию, писал: «Какие бывают великолепные утра, какие постижимо красивые заходы солнца и лунные ночи с соловьями, как деревья распускаются, какие иногда со мной бывают экстазы вследствие этих прелестей! <… > Я чувствую себя превосходно».

Но тревожные мысли одолевали его и здесь. Идея о капитализации пенсии и, соответственного возможности освобождения от «гадины» без развода определенно сложилась в его сознании и подвигла обратится к брату-юристу: «Узнай, голубчик, обстоятельно следующее. Имею ли я возможность, дав Ант[онине] Ив[ановне] вместо пенсии капитал, обеспечить себя навсегда от ее приставаний и денежных претензий, не прибегая при этом к разводу, которого она не хочет и которого я сам боюсь, если принять в соображение, что она может наделать скандала при ведении дела. Можно ли взять с нее формальную подписку в том, что она вполне удовлетворена? Спрашиваю это не потому, чтобы в моем распоряжении были деньги, но Надежда Филаретовна может мне предложить их, и я очень бы не прочь навсегда отделаться тем или иным способом от гадины. Как мне ни хорошо здесь, но это только потому, что я наверное здесь ее не встречу. Петербург и Москва, как показал опыт, для меня закрыты до тех пор, пока я не вполне покончил с ней мои расчеты».

Одного этого пассажа достаточно для сомнения в том, что он гораздо более хотел развода, чем «легальной сепарации» — раздельного проживания супругов. Однако Антонина снова сделала ход конем, проявив неожиданную инициативу. 30 апреля композитор сообщил «лучшему другу»: «Вчера Анатолий прислал мне адресованное ему письмо известной особы, в коем она сообщает, что требует развода и что пришлет к нему поверенного. При этом она говорит, что ей надоели бесчисленные оскорбления, наносимые ей! Впрочем, знаете ли что? Не будет ли Вам интересно, милый друг, чтобы получить верное понятие об этой непостижимой личности, прочесть два письма ее? Одно писано в Петербурге месяц тому назад, другое — теперь к Анатолию. Письма эти во всяком случае курьезны. <…> Что она не понимает дела, это видно из того, что она говорит о какой-то снисходительности, как будто она вправе чего-либо от меня требовать!!! Мне стыдно признаться в моем малодушии, — но я должен сказать Вам, что всю эту ночь я не спал и сегодня чувствую себя совсем расклеенным только оттого, что видел почерк руки известной особы!»

Ход с посылкой к фон Мекк писем Антонины Ивановны был очень уместным, поскольку требовалось развеять невысказанные недоумения «лучшего друга». 5 мая Надежда Филаретовна откликнулась с энтузиазмом: «Благодарю Вас очень, дорогой мой друг, за присылку писем известной особы. Мне было очень интересно их прочесть, в своем роде они Образцовы, классичны, но вызывают такую критику, высказать которую я лучше воздержусь, а при этом прошу Вас, мой милый, бесценный друг, сделать все, чтобы освободиться от нее вполне. Не останавливайтесь перед неприятными сторонами развода; лучше пройти сквозь грязную, удушающую атмосферу и затем очутиться на чистом свежем воздухе, чем всю жизнь периодически глотать такие миазмы. А если Вы не получите развода, то никогда не будете знать покоя, и вечное бегство ведь невыносимо. Не останавливайтесь также перед денежною стороною, заплатите ей десять-пятнадцать тысяч, — ведь Вы знаете, что я с радостью их выдам, лишь бы Ваше спокойствие было обеспечено, а теперь и я постоянно за Вас боюсь. Пожалуйста, поведите это дело энергичнее».

Итак, на протяжении года тема официального развода возникла в третий раз. Петр Ильич написал ответ «гадине», но по совету Модеста не отослал его, наставив Анатолия говорить в подобном духе с ее поверенным, ежели таковой объявится. «А главное, прости, голубчик, что смущаю тебя этим подлым делом». В письме композитор еще раз разъяснил Антонине сущность дела: он соглашался «на прелюбодеяние одного из супругов или неспособность» и предоставлял ей самой выбрать тот или иной повод, то есть брал вину, а также издержки дела на себя. Он просил сообщить ему через поверенного о серьезности ее желания развестись.

Третьего мая по просьбе благодетельницы Чайковский опять выехал в Браилов, где провел десять дней, но ситуация с Антониной продолжала отравлять ему настроение. Он писал Анатолию

4 мая 1879 года: «Последние дни в Каменке я был немножко расстроен. Причина — письмо гадины. Только теперь, приехавши сюда и предаваясь отдохновительному бездействию, я понял, что в сущности следует скорей радоваться. Но представь, что я до сих пор еще имею слабость злиться и бесноваться по поводу безумия гадины, тогда как отлично знаю, что она вполне невменяема и что мне следует только добиваться свободы, не обращая ни малейшего внимания на все ее пакости. Вот еще что я скажу тебе по этому поводу. Развод, несмотря на всю тягость процедуры, вещь столь желательная, что я даю тебе полномочие, в случае, если ты найдешь это нужным, даже отступиться от моего решения не давать ей денег, то давай их, но только торгуйся. Нет сомнения, что Надежда Филаретовна даст мне сколько нужно, но я хотел бы не злоупотреблять ее бесконечной щедростью. <…> Если он [поверенный] произнесет имя m-me Мекк, то засмейся и скажи, что m-me Мекк мне делала иногда заказы и хорошо платила, но из сего не следует, что она может давать мне взаймы по несколько тысяч, а что деньги дает мне тот же Лев Васильевич».

Вернувшись из Браилова 13 мая, Чайковский снова окунулся в каменскую жизнь. При тесной дружбе между композитором и его сестрой Александрой не удивительно, что именно ее дети заняли в его сердце главнейшее место. Природа одарила потомство Давыдовых и незаурядной внешней красотой. По крайней мере, таково было мнение «лучшего друга». В ее письме от 7 сентября 1882 года читаем: «Не знаю, как и благодарить Вас за восхитительные фотографии, которые Вы мне прислали; это такая прелесть, что глаз отвести не хочется. Татьяна Львовна — красавица, как и всегда, Анна прелестна, как ангел Божий, залетевший на землю; ее милое, невинное выражение лица очаровательно. Юрий — это картина, что за красота! Митя и Боб — самые прелестные гимназистики, которых природа когда-либо создавала. Это замечательно, какое это семейство красавцев; природа как будто специально занялась ими, чтобы показать миру, какие чудеса она может создавать — восхитительно!» Из трех племянников лишь младший — Юрий Львович Давыдов — оставил воспоминания о прославленном дяде. Еще в Париже Петр Ильич писал зятю 22 февраля/6 марта: «Как мне хочется поскорей увидеть горделиво-изящную Татьяну, благоуханную фиалку Веру, аппетитный свежий огурчик из грядки — Тасю, воинственного и рыцарского Митю, поэтического Бобика и, наконец, несравненного Уку, а также прекрасных родителей сего юного поколения».

Племянницы быстро взрослели. Тане, самой старшей из давыдовских детей, было уже восемнадцать. Еще до ее рождения Александра и Лев мечтали о сказочном будущем для своего первенца, и Таня навсегда стала любимицей семьи. Выросшая в атмосфере всеобщего обожания, она и сама уверовала в то, что ее ждет удивительная судьба. Юрий Львович вспоминал позднее, что сестра его выделялась среди окружающих с самого детства: «Трех с половиною лет она уже читала и старалась писать свой дневник на французском языке. Ученье ей давалось легко. Она много читала, особенно по истории, отличалась способностью к искусству — любила музыку, с детства играла на рояле, в Женеве училась в консерватории, неплохо лепила, очень любила рукодельничать. <…> В дополнение ко всему, в четырнадцать-пятнадцать лет Татьяна Львовна выглядела совершенной красавицей». В начале 1879 года Александра Ильинична начала вывозить ее с сестрой Верой в петербургский свет. Красавица Татьяна сразу же привлекла к себе внимание столицы. В том же году ее отправили в Ялту к тетке Вере Бутаковой, где Таня сразу же оказалась в окружении поклонников.

Нет сомнения в том, что Петр Ильич был очень привязан к детям. «Вообще цветы, музыка и дети, — писал он фон Мекк 29 апреля 1879 года, — составляют лучшее украшение жизни. Не странно ли, что такому любителю детей, как я, судьба не судила иметь своих собственных?» Эта страсть не имела ничего общего с гомоэротикой. Вероятнее всего, корнями она уходила в свойственную всему семейству Чайковских сентиментальность— состояние, переживавшееся композитором едва ли не с колыбели и, как мы видели, составлявшее основу характера его отца. Повышенная эмоциональность по мере взросления мальчиков-племянников могла постепенно приобретать и легкие эротические черты. Случилось это, однако, лишь в отношении одного из них — Владимира Давыдова. Впрочем, не он, а его брат Юрий вызывал в младенчестве наиболее бурные восторги дяди. Вот характерный пассаж: «Ах, Толичка! Если бы ты знал, что такое Юрий! Он решительно не поддается никакому описанию. Это такая оригинальная прелесть, такой невероятный юмор! <…> Вместе с тем он красоты необычной!» Таковы же описания этого ребенка, предназначенные для Надежды Филаретовны: «Я, кажется, ни разу не писал Вам, друг мой, о младшем моем племяннике Юрии, том самом, который так понравился Вам по прошлогодней карточке. Ах, что это за невыразимо чудный ребенок! В прошлом году он еще едва начинал говорить и потому далеко не был так обаятельно прелестен, как теперь* когда он целый день без умолку болтает. Нрав его замечательный. Он необыкновенно кроткий и покорный мальчик, всегда весел, ласков и мил. Воображение у него необычайно живое, и он постоянно рассказывает о невероятных каких-то своих приключениях и удальских подвигах, совершенно искренно веря, что все, что он рассказывает, действительно было. Когда по поводу его курьезных речей смеются, он сохраняет самый серьезный вид. Вообще он совершенно невозмутим, исполнен чувством собственного достоинства, повелителен и важен. Впрочем, нет возможности передать словами и описаниями его прелесть, но мы бесконечно им наслаждаемся».

С годами, по мере взросления мальчика, этот экстаз прошел, но композитор был по-настоящему привязан к нему до конца своих дней. Юрий отвечал ему тем же. Ничего подобного дядя не испытывал к старшему племяннику Дмитрию Юрий Давыдов вспоминал: «Петр Ильич любил своего перво го племянника меньше, чем его младших братьев и сестер Дмитрий Львович… по-настоящему музыкой не интересовался, предпочитая ей поэзию. Прослушать целиком программу симфонического концерта или всю оперу у него не хватало терпения. Вдобавок ко всему, в свои детские годы Петра Иль ича несколько раздражал шумный и подвижный нрав племянника. Он не одобрял его весьма легкомысленного отношения к учению, а потом и вообще к жизни». Дмитрий нередко давал дяде повод для раздражения. Так, Петр Ильич записал в дневнике 26 мая 1886 года: «Падение Боба с лошади из-за комедиантства этой дряни Митьки. Хорошо, что благополучно. После обеда Митя убивал ради удовольствия собак. Я возненавидел сразу мерзкого мальчишку и так был возмущен и расстроен, что с трудом принимал участие в игре в буриме».

Средний сын Давыдовых — Владимир, или Боб, — со временем стал средоточием эмоциональной жизни Чайковского. По мнению Юрия, к роли «любимого племянника» он был определен едва ли не с момента появления на свет. Александра Ильинична сразу отметила схожесть своего второго сына с братом: «Действительно Воля похож на тебя и меня это очень радует». Не эти ли слова матери предопределили любовь Петра Ильича к Владимиру Давыдову? Близкие отмечали, что Чайковский с первой встречи выказал особую любовь и внимание к этому ребенку, превознося его достоинства, хотя сомнительно, чтобы они отличались от качеств всякого другого ребенка в этом возрасте. В детстве он не мог выговорить слово «бэби, как называли его родные. Вместо этого у него выходило “боб”. Так за ним и осталось на всю жизнь прозвище Боб». Несколько другой акцент — с едва ощутимым эротическим подтекстом — делает Модест в своем введении к описанию периода с середины 1880-х годов, когда Боб Давыдов оказался в центре забот и пристрастий стареющего композитора: «Прежде чем приступить к последовательному изложению событий последнего периода жизни Петра Ильича, остается только отметить здесь возрастание одной из самых больших привязанностей его. В семье Александры Ильиничны Давыдовой было трое сыновей. Второй из них по старшинству, Владимир, с первых годов своего появления на свет… был всегда любимцем Петра Ильича, но до восьмидесятых годов предпочтение это имело характер несерьезный. Петр Ильич баловал его больше других членов семьи и затем ничего. Но с той поры, как из ребенка стал формироваться юноша, симпатия дяди к нему стала возрастать, и мало-помалу он полюбил мальчика так, как любил близнецов-братьев в детстве. Несмотря на разницу лет, № не уставал в обществе своего любимца, с тоской переносил разлуку с ним, поверял ему задушевнейшие помыслы и, в конце концов, сделал его своим главным наследником, поручая заботу о всех, судьба которых после смерти его беспокоила».

Это описание ближе к истине: композитор восхищался Бобом в младенчестве с присущей ему эмоциональностью, вроде того как восторгался ребенком Юрием. Но и на протяжении 1870-х годов он выделял его среди прочих племянников: «Бобик… радует взор и сердце. Он теперь ужасно пристрастился к рисованию, и Модест каждое утро дает ему урок. Способности у него несомненные»; «Бобику лишний поцелуй»; «как я был счастлив, получив письмо от Бобика. Начертанные им строки были покрыты поцелуями». В это время композитор делает Бобу первое музыкальное посвящение: «Скажи Бобику, что напечатаны ноты с картинками, что ноты эти сочинил дядя Петя и что на них написано: Посвящается Володе Давыдову (речь идет о «Детском альбоме». — А. П.). Он, глупенький, и не поймет, что значит посвящается! А я напишу Юргенсону, чтобы послал в Каменку экземпляр. Меня только немного смущает, что Митюк [Дмитрий Давыдов], пожалуй, обидится немножко. Но согласись сам, можно ли ему посвящать музыкальные сочинения, когда он прямо говорит, что музыку не любит? А Бобику хоть ради его неподражаемо прелестной фигурки, когда он играет, смотрит в ноты и считает, можно целые симфонии посвящать». Эти слова оказались пророческими: последняя симфония Чайковского была посвящена Бобу. Восхищаясь ребенком Юрием, Чайковский нередко — и в выгодном свете — сопоставлял с ним Боба: «Но он не мешает нисколько Бобику производить обычное обаятельное впечатление. Бобик — маленький поэт. Он целый день рвет цветы, восхищается цветами, солнцем, птичками». И еще раз, 12 июня 1879 года: «Ты придешь в восторг от Юрия. Он так оригинален, что нет возможности письменно изобразить его прелести. Но моим фаворитом все-таки есть и всегда остается чудный, несравненный Бобик». И 7 октября: «Юрий очарователен, но Бобик все-таки был, есть и всегда будет моим любимцем».

Та же тема в письме к фон Мекк: «Володя (тот, которому я посвятил детские пьесы) делает успехи в музыке и обнаруживает замечательные способности к рисованию. Вообще это маленький поэт. Он не любит обычных мальчишеских игр. Все свободное время он посвящает или рисованию, или музыке, или цветам, к которым он питает страсть. Это мой любимец. Как ни восхитителен его младший брат, но Володя все-таки занимает самый тепленький уголочек моего сердца».

Чувства композитора к Бобу усиливались с годами. «Ах, что за восхитительное произведение природы; все больше и больше я влюбляюсь в него», — писал он 30 мая 1880 года Анатолию.

Людям свойственно создавать личную мифологию и личную символику. Часто случается, что о тех или иных тайных своих эмоциях или переживаниях они сообщают окружающим (а то и самим себе) языком кодированным, исходящим из конкретного символа, который может быть прочитан на двух уровнях — субъективно интимном и объективно профанированном. Психологические переплетения здесь сложны и не всегда осознаны самим индивидом: символ, как миф, становится посредником между потребностью высказываться и невозможностью, а то и нежеланием сделать это открытым текстом.

Есть основания думать, что в кругу Чайковского — Апухтина таким гомоэротически заряженным символом был цветок ландыша. Страсть композитора к этому растению переходила границы эстетики. Он спрашивал фон Мекк 15 января 1878 года: «Любите ли Вы цветы? Я к ним питаю самую страстную любовь, особенно к лесным и полевым. Царем цветов я признаю ландыш; к ним у меня какое-то бешеное обожание», а в одно из своих пребываний в Браилове писал Модесту: «Знаешь, еще что меня бесит? Здесь буквально нет ландышей. Я не вполне доверял утверждениям дворецкого, что во всем уезде нет ни одного ландыша, но вчера в лесу, несмотря на самые тщательные поиски, не нашел ни одного листочка».

Всмотримся в последние строфы стихотворения Апухтина 1855 года «Май в Петербурге»:

Зеленеет пышно нива,

И под липою стыдливо Зреет ландыш молодой.

Лексика несколько «подозрительна»: допустимо ли с чисто поэтической точки зрения говорить, что он «молодой» и что он «зреет»? И почему «стыдливо»? Дополнительный свет на этот вопрос проливает еще одно письмо композитора Модесту из Браилова, где он отдыхал весной 1879 года: «При доме старый тенистый сад, имеющий, между прочим, ту замечательность, что во всей здешней местности это единственный уголок, где растут ландыши. В настоящую минуту передо мной великолепный букет из нас, взятый оттуда». То есть как это «из нас»? Брат, как писал Чайковский фон Мекк, предпочитал ландышам фиалки. «Модест, тоже любитель цветов, часто спорит со мной. Он стоит за фиалки, я за ландыши; мы пикируемся. Я ему говорю, что фиалки пахнут помадой из табачной лавки.

Он отвечает мне, что ландыши похожи на ночные чепчики и т. д. Как бы то ни было, не признавая фиалку достойной соперницей ландыша, я все-таки люблю и фиалку». Между тем по поводу путешествия с Колей по Италии Модест писал Петру Ильичу 22 апреля 1880 года: «Проводником я себе взял мальчика лет 13. Это был не мальчик, а оживший бутон розы, ландыш, цветник».

Как видим, в соответствии с поэтической традицией, ландыш упоминается как символ быстро проходящей юношеской красоты. Единственное серьезное стихотворение самого Петра Ильича «Ландыши» должно восприниматься, прежде всего, в этом ключе:

Когда в конце весны в последний раз срываю Любимые цветы, — тоска мне давит грудь,

И к будущему я молитвенно взываю:

Хоть раз еще хочу на ландыши взглянуть.

Вот отцвели они. Стрелой промчалось лето,

Короче стали дни, умолк пернатый хор,

Скупее солнце нам дает тепла и света,

И разостлал уж лес свой лиственный ковер.

Потом, когда придет пора зимы суровой И снежной пеленой оденутся леса,

Уныло я брожу и жду с тоскою новой,

Чтоб солнышком весны блеснули небеса.

Не радуют меня ни книга, ни беседа,

Ни быстрый бег саней, ни бала шумный блеск,

Ни Патти, ни театр, ни тонкости обеда,

Ни тлеющих полен в камине тихий треск.

Я жду весны. И вот волшебница явилась,

Свой саван сбросил лес и нам готовит тень,

И реки потекли, и роща огласилась,

И наконец настал давно желанный день!

Скорее в лес!.. Бегу знакомою тропою.

Ужель сбылись мечты, осуществились сны?..

Вот он! Склонясь к земле, я трепетной рукою Срываю чудный дар волшебницы-весны.

О ландыш! Отчего так радуешь ты взоры?

Другие есть цветы роскошней и пышней,

И ярче краски в них, и веселей узоры,

Но прелести в них нет таинственной твоей.

В чем тайна чар твоих? Что ты душе вещаешь?

Чем манишь ты к себе и сердце веселишь?

Иль радостей былых ты призрак воскрешаешь?

Или блаженство нам грядущее сулишь?

Не знаю. Но меня твое благоуханье,

Как винная струя, и греет, и пьянит.

Как музыка, оно стесняет мне дыханье И, как огонь любви, питает жар ланит.

И счастлив я, пока цветешь ты, ландыш скромный,

От скуки зимних дней давно прошел и след,

И нет гнетущих дум, и сердце в неге томной Приветствует с тобой забвенье зол и бед.

Но ты отцвел. Опять чредой однообразной Дни тихо потекут, и прежнего сильней Томиться буду я тоскою неотвязной,

Мучительной мечтой о счастье майских дней.

И вот, когда-нибудь весна опять разбудит И от оков воздвигнет мир живой,

Но час пробьет. Меня — среди живых не будет,

Я встречу, как и все, черед свой роковой.

Что будет там?.. Куда, в час смерти окрыленный,

Мой дух, веленью вняв, беззвучно воспарит?

Ответа нет! Молчи, мой ум неугомонный,

Тебе не разгадать, чем вечность нас дарит.

Но, как природа вся, мы, жаждой жить влекомы,

Зовем тебя и ждем, красавица весна!

Нам радости земли так близки, так знакомы, —

Зияющая пасть могилы так темна!

Если принять нашу гипотезу о значении для Чайковского ландыша как символа, то в этом довольно профессиональном по стандартам той эпохи стихотворении нетрудно усмотреть аллегорическое описание любовного чувства, слишком патетическое, если полагать, что его предметом служит всего лишь цветок, даже любимый. Здесь прослеживается динамика эроса, завуалированная под довольно тривиальное и абстрактное философствование, типичное для русской поэзии тех лет — от возникновения до угасания в томлении, муке, надеждах, ожиданиях. Причем в этот эмоциональный спектр интимно вплетены переживания быстротечности юности, юной красоты, чувства, любви и жизни вообще.

Построенное в виде монолога, стихотворение отчетливо делится на четыре интонационно-смысловых периода: ожидание (прощание с весной, зима, ожидание весны), катарсис (приход весны, разговор с ландышем, радость общения), спад (уход весны, ожидание прихода новой весны) и светлая печаль (тщета суеты мирской и радость бытия и медитации). Обратим внимание на лексику и фразеологию, которые при всей своей риторичности и подчинении тогдашним поэтическим стандартам все-таки несут на себе отпечаток специфического эмоционального напряжения и личного опыта (не забудем, что речь идет пусть и о персонифицированных, но все же простых цветах): «тоска мне давит грудь», «молитвенно взываю», «уныло», «с тоскою новой», «не радуют меня ни книга, ни беседа», «наконец настал давно желанный день!», «ужель сбылись мечты, осуществились сны?», «трепетной рукою», «прелести… таинственной твоей», «тайна чар твоих», «душе вещаешь», «манишь ты к себе», «сердце веселишь», «радостей былых ты призрак воскрешаешь», «блаженство нам грядущее сулишь», «меня твое благоуханье, как винная струя, и греет, и пьянит», «как музыка, оно стесняет мне дыханье», «как огонь любви, питает жар Ланит», «сердце в неге томной», «томиться буду я тоскою неотвязной», «мучительной мечтой» и т. д.

Весь этот эротический словарь здесь нельзя объяснить одной только характерной для композитора экзальтацией. Недаром Чайковский писал Модесту 15 декабря 1878 года из Флоренции, где были сочинены «Ландыши»: «Я ужасно горжусь этим стихотворением. В первый раз в жизни мне удалось написать в самом деле недурные стихи, к тому же глубоко прочувствованные. Уверяю тебя, что хотя они мне достались с большим трудом, но я работал над ними с таким же удовольствием, как над музыкой». Однако композитор решительно не желал публикации стихотворения, хотя и просил показать его, в числе прочих, Апухтину. «Как я ни горжусь “Ландышами”, а все-таки не нахожу их годными для печати и потому отказываюсь от твоего предложения напечатать их. <…> Мое стихотворение превосходно по отношению ко мне, т. е. к человеку не специалисту. Но что оно в сравнение, например, с стихами Апухтина? Нет. Распространяй мою стихотворческую славу, труби и греми, но тиснению не предавай», — писал он Модесту 30 декабря 1878 года из Кларана. После окончательной правки 31 декабря 1878/12 января 1879 года он послал стихотворение фон Мекк с предуведомлением: «Восторг мой перед ландышами воспет несколько преувеличенно и не вполне правдиво. Например, совершенно несправедливо, что: “меня не радуют книги, театр, беседа” и т. д. Все это имеет свою цену. Но мало ли чего не наклеплешь на себя ради стиха! Ради бога, простите, что навязываю Вам чтение моих пиитических опытов, но мне так хочется показать Вам произведение, стоившее мне такого труда и внушающее мне так много гордости!»

Надежда Филаретовна восторженно отвечала: «Благодарю Вас очень, очень, мой дорогой друг, за Ваши стихи: они прелестны, и сюжет их очень оригинален. Какие у Вас, однако, разносторонние таланты; если бы я не боялась за музыку, то я сказала бы, что Вам непременно следует заняться поэзией, но первое я еще больше люблю, чем второе. Если Модест Ильич не преклонится теперь перед ландышем, то, во всяком случае, Ваше стихотворение подстрекнет его так же воспеть стихами свою фиалку».

Чайковский вовсе не случайно послал это стихотворение фон Мекк. «Ландыши» были результатом их проживания во Флоренции, когда Чайковский, согласившись на совместное сосуществование в одном городе со своей богатой покровительницей, оказался — до известной степени — во власти чуждых себе обстоятельств. Он не мог не ощущать давления, которое, несмотря на его уверения в обратном, фон Мекк оказывала на него не только своим присутствием, но и эмоциональным накалом своих писем. Он чувствовал, что от этой женщины исходят токи глубокой, затаенной, пугающей его страсти. Оказавшись в столь затруднительной ситуации и боясь открыться ей напрямик, он подсознательно искал возможности объясниться и тем самым раз и навсегда расставить правильные акценты. Такой непрямой попыткой и стало стихотворение «Ландыши». Однако она пришла к выводу противоположному его намерениям, интерпретировав стихотворение если не как признание в любви, то близко к тому, в силу убеждения, что обычно стихи пишут и посылают дамам люди влюбленные. И она сделала еще несколько решительных шагов.

В начале мая Надежда Филаретовна писала Петру Ильичу: «Вот что бы мне хотелось, но это совсем в другом роде, — это устроить в Браилове жизнь a nous deux (для нас двоих. — фр.), вроде жизни на нашей милой Viale dei Colli — и это очень легко, зависит только от Вашего согласия. Есть у меня при Браилове фольварк Симаки. <…> Этот фольварк очень миленький, лежит в тенистом саду, в конце которого идет река, в саду поют соловьи. <…> Отстоит от Браилова этот фольварк в четырех верстах… Я уверена, что Вам понравится. Это такое уединенное поэтичное место, что если бы Вы согласились приехать туда на целый месяц или еще больше, во время моего пребывания в Браилове, то я была бы несказанно счастлива. Для меня отчасти повторилось бы самое восхитительное время моей жизни на Viale dei Colli. Хотя, конечно, в Браилове я не могла бы каждый день ходить гулять около Вашей квартиры, но я также каждый день чувствовала бы, что Вы близко, и от этой мысли мне также было бы хорошо, весело, покойно, смело; мне также казалось бы, что, когда Вы близко от меня, ничто дурное ко мне не подступится. Подумайте, мой милый, хороший, дорогой… да и проживемте все лето вместе. Боже мой, как бы это было хорошо! Я бы Вам послала лодочку легкую, прелестную, Алеша Вас возил бы кататься на ней. Лес там есть в десяти шагах очень миленький, красивые места около реки, в лунные ночи восхитительно! Милый, дорогой, приезжайте. Для здоровья там очень полезный воздух, для занятий — вдохновляющая природа, а ведь Вы свободны жить, где захотите, а там ни один человек Вас не беспокоил бы. Если бы Вы согласились переехать, то к 15 июня я все приготовлю, и если я не поеду за границу, что очень вероятно, то мы прожили бы. вместе до 15 сентября. Если бы Вы согласились, мой добрый, хороший друг!.. Обрадуйте меня хорошим ответом на мое желание».

Реакция Петра Ильича на ее приглашение была в высшей степени противоречивой: «Ваше предложение пожить в Симаках невыразимо взволновало меня, мой добрый друг! С одной стороны, подобная жизнь составляет идеал того, что я могу желать, и у меня нет сил отказаться от этого. С другой же стороны, передо мной встает целый ряд препятствий, смущающих меня». Далее следует перечисление препятствий из четырех пунктов: родные в Каменке, которые могут обидеться, Анатолий, желающий провести с ним отпуск, возможность развода и приглашение Кондратьева погостить у него в Низах. «Вот, милый друг, обстоятельства, которые заставляют меня грустно поникать головой и не решаться на предложение Ваше ответить сейчас же, как того требует мое сердце: “Да! с восторгом! с блаженством!” Быть может, если б я знал раньше, что подобная комбинация возможна, я бы сумел устранить все эти препятствия. <…> Но вместе с тем то, что Вы мне предлагаете, есть такое полное осуществление моих самых заветных желаний, что я решительно не в состоянии окончательно отказаться от надежды хоть один месяц провести в гостях у Вас. Поэтому, милый, добрый друг, позвольте мне, ради бога, отложить мой ответ на чудное предложение Ваше до возвращения в Каменку… я, может быть, в пределах между 15 июня и 15 сентября найду хоть один месяц, который можно будет отдать для осуществления страстного желания моего пожить вблизи Вас, в уютном домике, среди тенистого сада, вблизи леса, на берегу чудесной речки! Боже мой! да ведь это полнейшее осуществление самых идеальных моих мечтаний!»

Истинное же его восприятие идеи «лучшего друга» обнаруживается в письме Модесту от 9 мая 1879 года: «Историческая достоверность требует, чтобы я прибавил, что только через несколько часов по получении письма я нашел в предложении Н. Ф. соблазнительные стороны. В первую же минуту я рассердился. Мне не понравилось, что она вовсе не принимает в расчет, что я люблю своих родных и что мне приятно с ними жить. Во-вторых, мне показалось, что хотя нас будут разделять четыре версты, но все-таки будут говорить черт знает что, и ее же дети (старшие) начнут коситься на наши отношения и распространять про меня всякий вздор, подобно тому, как это было с Котеком. Вообще я увидел почему-то в этом предложении маленькое насилие и стеснение моей свободы. Но само собой разумеется, что она-то предлагает это исключительно, дабы доставить мне случай пожить в прелестной местности и одиноко. Как ты смотришь на это? Модя, что я в этот раз уже совсем не испытываю того удовольствия, которое Браилов доставил мне в прошлом году».

Четырнадцатого мая композитор возвратился из Браилова в Каменку, после чеш последовали не лишенные эмоциональной мучительности эпистолярные переговоры. Чайковскому от фон Мекк 15 мая: «Мне очень, очень печально, что я не могу сейчас же устроить для Вас резиденцию в Симаках. Ехавши из Москвы, я так мечтала об этом, так восхищалась при мысли, что это, может быть, состоится, и потому благодарю Вас еще от всей души, бесценный мой, за то, что Вы не отнимаете у меня надежды на осуществление такой роскошной мечты. Но, конечно, я прошу об этом только в том случае, если это никому и ни малейшего горя не доставит, тогда я буду счастлива». Ответ Чайковского 17 мая: «Относительно Симаков скажу Вам следующее. Конечно, Вы не сомневайтесь, друг мой, что, помимо крайней соблазнительности предлагаемого Вами, я ни за что на свете не хотел бы идти наперекор какому бы то ни было желанию Вашему. Я отлично знаю, что, приглашая меня в Симаки, Вы руководитесь желанием доставить мне возможность пожить и поработать при самой симпатичной для меня обстановке. Нужно ли говорить, как я ценю Ваши бесконечные заботы обо мне! Но не правда ли, что Вы не рассердитесь на меня, если я и теперь все-таки не решусь попросить Вас приказать приготовить мне помещение? <…> Откровенно Вам скажу, милый друг, что меня тревожит то обстоятельство, что я не вполне сообразуюсь с выраженным Вами желанием, не отвечая решительно на предложение Ваше. Знаю, что Вы не будете сердиться на меня, и все-таки мне нужно, чтобы Вы были добры и сказали бы мне это, иначе я буду смущаться и беспокоиться. <…> Совсем отказаться от мысли пожить у Вас я теперь не в силах, а выбрать удобное время не могу до тех пор, пока не разъяснятся смущающие меня обстоятельства, и вот, чтобы примирить все это, мне хочется, чтобы Вы только сказали мне, что я свободен относительно выбора времени и что во всяком случае Вы не будете сетовать на меня!» Фон Мекк Чайковскому 23 мая: «Спешу написать Вам, чтобы относительно меня Вы были совершенно спокойны и не смущались ничем: домик в Симаках ни для кого и ни для чего другого не предназначается, и Вы совершенно свободны в выборе времени для обитания в нем. Одно только обстоятельство относительно времени меня немножко смущает, это то, что если я поеду за границу, то это будет 1 августа, и потому, если Вы согласитесь погостить у меня в Симаках, то я бы, конечно, желала, чтобы это было за достаточно длинный срок до моего отъезда, т. е. чтобы это исполнилось между 1 июня и 1 августа, хотя повторяю при этом, что вопрос о заграничной поездке далеко не решенный, и я предпочитаю, чтобы она не состоялась. Поэтому опять-таки ничем форсировать для этого не надо».

В следующем письме ее от 3 июня прелесть Симаков описана с большими подробностями, но Петр Ильич 6 июня ответил и на это: «Не скрою от Вас, что Симаки были причиною совершенно бессонной ночи, проведенной мною сегодня. Дело в том, что я не состоянии изобразить Вам, до чего мне тяжело было бы отказаться от наслаждения пожить там, а между тем я решительно не могу найти в предстоящих месяцах такой период времени, который я мог бы провести у Вас в гостях, не смущаемый никакими помехами. <…> В результате я прихожу к тому, что могу быть в Симаках или 1) от 15 июня до 1 июля, или 2) в августе или сентябре. <…> Во втором случае я мог бы остаться дольше, и мне это было бы более по душе, тем более что начало осени после весны самое приятное для меня время года. Будьте так добры, дорогой друг мой, помогите моей нерешительности и произнесите резолюцию. Если же оказалось бы, что и то и другое почему-либо неудобно, то, нечего делать, пришлось бы отложить столь горячо желанное угощение у Вас до будущего года».

Стратагема этого письма проясняется в откровениях Модесту 9 июня 1879 года: «Письмо от Н. Ф. на восьми листах, в коем она по-прежнему все толкует о том, что[бы] я приехал жить на ее фольварк. Ну как не злиться на столь прекрасную, умную женщину, когда она упорно отказывается понять, что мне не хочется жить почти рядом с ней таинственным незнакомцем? У нее, как нарочно, несколько консерватористов, которые очень бы стесняли меня, и в полном сборе все семейство. Как ей не понять, что все это неловко, стеснительно? Я написал ей в ответ, длинное письмо, в коем прихожу к заключению, что могу приехать только осенью, а так как осенью она уезжает за границу, то, надеюсь, она, наконец, поймет».

Надежды его не оправдались. «Лучший друг» предпочла загранице пребывание в соседстве со своим идолом. Читаем в ее письме от 10 июня: «Я вижу и признаю вполне, дорогой друг мой, что ни в июне, ни в июле Вам приехать ко мне невозможно, поэтому прошу Вас, мой милый, хороший, подарить август месяц, но, пожалуйста, никак не меньше месяца. Одним словом, я желала бы, чтобы Вы приехали не позже

1 августа и уехали не раньше, как я уеду из Браилова, что, вероятно, произойдет около 10 сентября. Хорошо? Так можно? Я за границу, по всей вероятности, не поеду, а если что-либо неожиданное заставит меня, тогда я Вам сообщу, милый друг мой, и Вы вместо Симаков поживете в Браилове до сентября, потому что в сентябре предполагает приехать сюда мой Володя охотиться. Итак, мой дорогой, несравненный друг, если Вы хотите меня утешить, обрадовать до глубины сердца, то приедете 1 августа в Симаки и погостите у меня до моего отъезда из Браилова». Чайковскому ничего не оставалось, как согласиться.

Даже отдыхая, он находил в себе «упорные помыслы о разводе, о гадине и т. д.», и снова начинал «желать развода во что бы то ни стало», и не прочь был даже заплатить десять тысяч, «лишь бы отделаться от гадины навеки». 2 июня он сообщал Надежде Филаретовне: «Я получил от брата Анатолия сведения относительно дела о разводе. Поверенный известной особы, тот самый, который посещал его зимой, был у него. Брат говорил ему, что нельзя вести дело с женщиной, которая упорно отказывается понимать, об чем с ней говорят (она написала недавно Анатолию письмо, которое, по совершенно полному отсутствию человеческого смысла, превосходит все прежние ее писания), и сегодня не хочет того, что хотела вчера. Поверенный этот, почему-то скрывающий свое имя и адрес, обещал, что известная особа подчинится всем формальностям и будет говорить и делать по его наущению все, что потребуется. Брат находит этого господина почти столь же тупым и непонимающим, как его доверительница. Они пришли к тому результату, что дело начнется осенью. А покамест он передал просьбу известной особы об увеличении ее пенсии до разрешения дела. Я намерен отказать, ибо не следует потакать ее вымоганьям. Я, разумеется, сделаю со своей стороны все возможное, дабы добиться желанной цели, но почти уверен, что из всего этого опять ничего не выйдет». Накануне он отвечал Анатолию именно в этом роде: «Насчет гадины я не согласен с тобой, что мне следует исполнить ее просьбу относительно прибавления пенсии. Мне не хочется баловать ее; нужно быть кремнем, дабы она не вообразила, что внушает мне страх. Поверь, что в сущности во всех ее действиях кроется не определенное, но несомненное стремление к шантажу». При таком положении вещей позиция его представляется разумной — ее последовательность должна была дать понять Антонине, что вымогательства и потуги на шантаж не будут иметь ни смысла, ни результата.

В начале июля композитор делится с фон Мекк своими планами на осень и зиму, имея в виду и развод, и опасение, что бракоразводные дела снова закончатся провалом: «Вы спрашиваете, хочется ли мне зимой побывать за границей? Очень хочется, и я об этом часто мечтаю. Но увы! Могу ли я теперь загадывать о том, что буду делать зимой, когда осенью мне предстоит дело с известной особой? Я почти убежден, что путного из этого ничего не выйдет, но все же осенью мне нужно будет… отправиться в Москву и начать дело. Если я увижу, что на этот раз можно будет ожидать решительного исхода, то, вероятно, придется долго прожить в Москве. Если же окажется, что начинается новое толчение воды, то тотчас же уеду за границу или в Каменку. Во всяком случае, я покамест не свободен и не могу располагать будущим. Вообще я стараюсь теперь не думать о деле с известной особой, так как оно во всяком случае для меня очень тягостно. Если оно ничем не кончится, то жаль будет, что мое окончательное освобождение опять отдалилось или стало совсем невозможным. Если же оно будет серьезно, то все-таки я буду страдать нравственно по многим причинам, из коих главная та, что нужно будет злоупотреблять Вашей бесконечной добротой и щедростью».

В середине июня неожиданно пришло письмо от кларанской служанки Мари. Она сообщала, что беременна и отец ребенка — его слуга Алеша. Она ни в чем Алешу не обвиняла, писала, что любит его и что соблазнила его сама. Девушка ничего не просила, но намекала, что Алексей мог бы ей помочь. Реакция композитора на это событие была довольно неожиданной: «Странное чувство ощутил я по поводу этого известия. Ни на Алешу, ни на Marie я нисколько не в претензии, хотя предчувствую, что ребенок этот будет меня впоследствии заботить. Я ощутил прежде всего жалость к бедной Marie, а во-вторых, порыв сильнейшей нежности к эмбриону, находящемуся в ее чреве. По этому ощущению я мог измерить силу моей глубоко вкоренившейся любви и привязанности к Алеше. Его ребенок! Мне кажется, как будто он и мой! Не знаю, прочно ли это чувство и как нам поступить. Саша [А. И. Давыдова], с которой я советовался, говорит, что не следует себя связывать и нужно только помочь деньгами теперь. Но ведь она не подозревает, до чего сильно я люблю Алешу!»

Это поразительное признание отражает известный в психоанализе феномен «перенесения», когда любящий человек как бы присваивает дитя, порожденное предметом своей любви, даже если сам он не принимал в этом акте никакого участия (так, например, мужчина может полюбить ребенка своей возлюбленной от другого мужчины). Сам Алеша отнесся к событию более предсказуемо: «Что касается Алеши, то он сильно побледнел, когда я сообщил ему это известие, но притворялся, что это ничего, и в первую минуту попытался даже предположить, что это не его ребенок и что она могла после нашего отъезда войти в связь с другим. Потом он объявил, что если сын, то он готов его взять и отдать матери на воспитание. Наконец, сейчас он сказал, что тут нет ничего неприятного и что очень весело будет через двадцать лет познакомиться с французом, который вдруг окажется его сыном. Вообще он все-таки значительно поражен известием». Чайковский написал Мари длинное утешительное письмо, в котором не дал ей формального обещания взять на себя заботу о судьбе ребенка, но сообщил, что в любом случае придет к ней на помощь. Известие это не остановило Алешу — в Каменке он продолжал предаваться «сильному донжуанству».

Тогда же композитор получил сообщение от Кондратьева: тот настойчиво звал приехать его в Низы, чтобы навестить больного водянкой Николая Львовича Бочечкарова. Болезнь и смерть Бочечкарова он переживал мучительно, и в его письмах той поры мы находим подробный, часто преисполненный натуралистическими подробностями отчет. Уже в середине июня

1879 года он узнал, что Бочечкаров серьезно, возможно, смертельно болен, и написал из Каменки Модесту 15-го числа: «Николай Дмитриевич сообщает грустные известия о Николае Львовиче. Он до того ослаб, что едва двигается и почти не встает с своей постели. <…> Неужели бедный старичок умрет? Какое счастие иметь работу, как моя, занимающую все помыслы. Не будь этого, мне кажется, что я обливался бы слезами при мысли, что человек, который даже жизнь на цепи в собачьей конуре предпочитает смерти, должен все-таки умереть, и скоро. Впрочем, я все еще надеюсь, что это последствие оспы и что еще он поправится».

В этой ситуации Петр Ильич сделал героическое усилие и, несмотря на свой панический ужас передсмертью, 20 июня отправился в имение Кондратьева и присутствовал при агонии Бочечкарова. В Низах он пробыл до 5 июля. Оттуда он детально запрашивает сестру, славившуюся своими познаниями в области медицины, о средствах лечения водянки, а в письме Модесту на следующий день по прибытии уже не мог скрыть кошмара, с которым столкнулся: «Но через полчаса нужно, наконец, было пойти к Николаю Львовичу, и с тех пор мое пребывание здесь отравлено горечью, сожалением и страхом за бедного больного. Нельзя без ужаса смотреть на него. <…> Представь себе крошечную, худенькую стариковскую головку, изборожденную оспой, с мутными слабыми глазами при столь же исхудалых других членах тела и огромном толстом животе. Голос слабый и сопровождаемый какой-то хрипотой. Очень я был потрясен этим зрелищем и до сих [пор] вхожу в его комнату каждый раз с волнением, а сидя у него, беру на себя, чтобы не отвертываться от ужаса. У него водяная. До сих пор не могу узнать, может ли он выздороветь и есть ли надежда. <…> Сам Бочечкаров, впрочем, духом не падает и нисколько не сознает опасности своего положения. <…> Болезнь и крайняя слабость нисколько не изменили его обычных приемов в разговоре, его шуток, внезапных гневов и т. д. Но все это выходит теперь уже не смешно, а невероятно жалостно».

В переписке с фон Мекк картина эта изображена гораздо более сдержанно. Бочечкаров даже не назван по имени, словно Чайковский инстинктивно подозревал, что знакомство это и его собственные экстраординарные заботы могут быть сочтены его корреспонденткой как предосудительные.

В последнем письме Модесту из кондратьевского имения

5 июля 1879 года Чайковский, говоря о перенесенных им психологических муках, добавляет: «Только то хорошо, что виделся с Николаем Львовичем, быть может, в последний раз», — и оказался прав: Бочечкаров умер 11 августа 1879 года. В это время в Симаках Петр Ильич наслаждался гостеприимством «лучшего друга». Обстановка и в особенности природа смягчили удар. Он писал Анатолию 13 августа 1879 года: «Даже сегодня, несмотря на печальное известие о бедном Николае Львовиче, я чувствую себя грустным, но покойным. Я, конечно, всплакнул о бедном старичке, но одиночество, ненадобность сдерживаться и скрывать свою печаль, а главное, природа, — чудная, всепримиряющая, имели на меня самое благотворное влияние. <…> Чтоб не рассказывать тебе грустные обстоятельства о конце Николая Львовича, прилагаю кондратьевское письмо».

В начале августа Котек, после пребывания у отца в Подольской губернии, приехал на неделю в Каменку. Он участвовал в домашних спектаклях, играл на скрипке и, как всегда, донжуанствовал. «Саша подозревает, что они все (молодые барышни. — А. П.) влюблены в него. Вот уж чего я не ожидал! Что касается героя этих бурных страстей, то он, кажется, влюблен в Веру; Анна ему очень симпатична, а Таня ему совсем не нравится. Он называет ее ломачкой. Меня это наводит на грустные размышления по поводу Тани. Несмотря на ее красоту, она мало нравится».

Чайковский 8 августа отбыл в Симаки, где прожил до конца месяца. И вот первые излияния благодетельнице после приезда туда: «Я ощущаю потребность тотчас по приезде написать Вам несколько слов, чтобы сказать, что я счастлив, что я в восторге, что нельзя придумать ничего лучше той обстановки, в которой я нахожусь здесь!» А вот из письма Анатолию от 9 августа: «Спешу тебе сообщить о первых здешних впечатлениях. Они удивительно приятны. Домик старый-престарый, густой сад с вековыми дубами и липами, очень запущенный, и именно поэтому и восхитительный, река в конце сада, удаление от завода и местечка, абсолютная тишина, необыкновенно комфортабельное помещение, состоявшее из залы, огромного кабинета, столовой, спальни и Алешиной комнаты. Все это как нельзя более соответствует моим вкусам и наклонностям. Кругом усадьбы, поля, перелески, где можно бродить, никого не встречая, что я сейчас и сделал с невыразимым удовольствием. <…> Не правда ли, чудно? Но, увы! нет такой бочки меда, куда бы не затесалась ложка дегтю! Роль дегтя играет близость Н[адежды] Ф[иларетовны] с ее семейством и свитой. Хотя я совершенно убежден, что никто беспокоить меня не будет, но все-таки эта близость несколько смущает меня». И тогда же Модесту: «Я просто привык относиться к Н[адежде] Ф[иларетовне] как к какому-то отдаленному и невидимому доброму гению, и видимость его, т. е. сознание, что она живет в трех верстах и как простая смертная, меня беспокоит».

Ее же реакция была предсказуемо противоположной: «Какое счастье, вставая каждое утро, чувствовать, что Вы находитесь так близко от меня, мой милый, бесценный друг, представлять себе Вас в так знакомом и так дорогом мне жилище, думать, что, быть может, в эту минуту Вы любуетесь тем же видом с балкончика на деревню, которую и я так люблю, быть может, гуляете в той тенистой аллее, которою я всегда восхищаюсь; чувствовать, что Вы находитесь у меня que je Vous possédé (что я владею Вами. — фр.), как говорят французы, — все это есть наслаждение, которым я пользуюсь в настоящее время и за которое я Вам безгранично благодарна, мой несравненный, добрый друг».

В тот месяц, когда Петр Ильич гостил в Симаках, там произошли три примечательных события. Одно из них — первое и единственное за все время отношений Чайковского и фон Мекк — случайное столкновение лицом клицу. Вот его описание Анатолию от 15 августа: «Вчера случился пренеловкий казус. Я поехал в лес около четырех часов в полной уверенности, что не встречусь с Н[адеждой] Ф[иларетовной], которая в это время обедает. Случилось же, как нарочно, что я выехал несколько раньше, а она опоздала, и я встретился с ней нос с носом. Это было ужасно неловко. Хотя мы лицом к лицу были на одно мгновенье, но я все-таки жестоко сконфузился, однако ж учтиво снял шляпу. Она же, как мне показалось, совсем растерялась и не знала, что делать. И мало того, что она ехала в коляске с Милочкой, но сзади еще ехало два экипажа со всем семейством. <…> Вообще вниманиям нет предела. Что это за чудный для меня человек! Страшно иногда подумать, до чего я обязан ей и как бесконечно должна быть моя благодарность».

Тринадцатого августа композитор написал фон Мекк: «Извините, ради бога, Надежда Филаретовна, что, нехорошо рассчитав время, я попал как раз навстречу Вам и вызвал по этому случаю, вероятно, новые расспросы Милочки, а для Вас новые затруднения разъяснять ей, почему таинственный обитатель Симаков не бывает в Вашем доме, хотя и пользуется Вашим гостеприимством. Оказалось, что я выехал не в четыре часа, а несколько ранее». Фон Мекк ответила ему 16 августа: «Вы извиняетесь, дорогой друг мой, за то, что мы встретились, а я в восторге от этой встречи. Не могу передать, до чего мне стало мило, хорошо на сердце, когда я поняла, что мы встретили Вас, когда я, так сказать, почувствовала действительность Вашего присутствия в Браилове. Я не хочу никаких личных сношений между нами, но молча, пассивно находиться близко Вас, быть с Вами под одною крышею, как в театре во Флоренции, встретить Вас на одной дороге как третьего дня, почувствовать Вас не как миф, а как живого человека, которого я так люблю и от которого получаю так много хорошего, это доставляет мне необыкновенное наслаждение; я считаю необыкновенным счастьем такие случаи». Нужно признать, что контраст в их реакции на эту встречу не может не произвести несколько комического впечатления.

Вторым эпизодом было посещение им по ее просьбе ее браиловского дома, когда никого из семейства фон Мекк там не было; Об этом Петр Ильич написал Анатолию 26 августа: «Вчера был в Браилове в доме Н. Ф. по ее просьбе. Они все уехали обедать в лес, и вот на это-то время она пригласила меня. Было очень приятно. Вообще мне кажется, что, несмотря на некоторые обстоятельства, мешавшие мне вполне наслаждаться здешней жизнью, пребывание в Симаках оставит во мне очень поэтическое воспоминание». Последняя фраза характерна для темперамента композитора: часто (и не только в отношениях с ней) он с чрезвычайным нежеланием соглашался на что-нибудь такое, что, казалось бы, обещало удовольствие, но выискивал всевозможные неприятности, грозящие произойти. Когда же проект осуществлялся, он не переставал жаловаться на раздражавшие его вещи, но зато позднее, когда и удовольствие, и раздражение были позади, вспоминал о прошедшем с ностальгией. Один из основных симптомов неврастении — сопротивление переходу из одного состояния (в самом широком смысле) в другое. Не стоит видеть в капризных комментариях Чайковского в письмах братьям противоречивых чувств по отношению к «лучшему другу» и лишний раз обвинять его в лицемерном отношении к ней.

И, наконец, третьим эпизодом стало присутствие Петра Ильича на следующий день (и снова по просьбе Надежды Филаретовны) на. праздничном семейном фейерверке в Браиловском парке. В письме к ней от 26 августа читаем описание этого зрелища, которым он действительно наслаждался: «Вечером был с чаем на Скале и оттуда отправился к Вам на иллюминацию. Я видел отлично и вензель и фейерверк. Мне было удивительно приятно находиться так близко от Вас и от Ваших, слышать голоса и, насколько позволяло зрение, видеть Вас, мой милый друг, и Ваших. Вы два раза прошли очень близко от меня, особенно второй раз, после фейерверка. Я находился все время близ беседки на пруде. Но удовольствие было все время смешано с некоторым страхом. Я боялся, чтоб сторожа не приняли меня за вора; трещотка приводила меня в ужас. Не малый страх я испытал также, когда близко от меня пробежала Ваша чудная большая собака. Я боялся, чтоб она тоже не приняла меня за вора. <…> Я так искусно сумел все увидеть, не быв никем замеченный, что даже мой Алексей, все время меня искавший, нашел меня, уже когда я садился, чтоб ехать».

Задушевный тон письма, отличающийся от искусственности, заметной с его стороны во всей их симакской переписке, дает повод предположить, что к этому времени его комплексы, рожденные присутствием рядом благодетельницы, были более или менее преодолены. Не случайно именно в этом письме прозвучало: «Но мысль о том, что я могу пережить Вас, мне невыносима», — вслед за чем Петр Ильич трогательно поручил ей позаботиться об Алеше, если ей случится его пережить. Письмо от 28 августа фон Мекк начала с темы фейерверка: «Бесконечно благодарю Вас, мой милый, несравненный друг, за все то наслаждение, которое Вы мне доставили Вашим невидимым присутствием на наших увеселениях. Именно ходивши вечером по саду, я думала, что, быть может, где-нибудь я прохожу совсем близко от Вас, и сердце мое билось так радостно от этой мысли, мне было так хорошо, что я не знаю, как и благодарить Вас за эти минуты счастья». За этим следует экстатическая реакция на его фразу о нежелании ее пережить: «Не могу не сообщить Вам, мой несравненный друг, того глубокого, невыразимого чувства благодарности, которое вызвало во мне одна Ваша фраза, а именно: “Но мысль о том, что я могу пережить Вас, мне невыносима”. Боже мой, как я Вам благодарна за такое выражение, как мила, как невыразимо дорога мне эта фраза. Когда б Вы знали, как я сама люблю Вас. Это не только любовь, это обожание, боготворение, поклонение. Как бы ни было мне тяжело, горько и больно что-нибудь, несколько Ваших добрых слов заставляют меня все забыть, все простить. Я чувствую тогда, что я не совсем одна на свете, что есть сердце, которое чувствует как я, есть человек, который понимает меня, сочувствует мне, так добро, так человечно относится ко мне, — о, боже мой, как я Вам благодарна, и как Вы мне дороги! Я десять раз в день перечитывала эту фразу и невольно прижимала письмо к сердцу от избытка благодарности».

В Симаках Чайковский жил тихо и совершенно уединенно в маленьком домике у реки, и в этом заключалось большое преимущество: он завершил оркестровку «Орлеанской девы» и уже заканчивал Первую сюиту для оркестра. Начатая прошлым летом (композитору хотелось тогда отвлечься от симфонической музыки), но прерванная ради работы над оперой, сюита неофициально была посвящена хозяйке дома, в котором он гостил, в благодарность за ее радушие.

Август 1879 года в Симаках был пиком, кульминацией «платонического» романа Чайковского и фон Мекк (скорее, конечно, с ее стороны, чем с его). В дальнейшем он предпочитал избегать подобных оказий под различными хитроумными предлогами (впрочем, не исключено, что время от времени он не мог идти навстречу этим ее желаниям по вполне практическим и не относящимся к ней причинам). Они уговаривались вместе съездить за границу, но этого так и не случилось. Той же осенью они планировали соединиться в Неаполе, куда она истово звала его; он соглашался или делал вид, что соглашается: «С тех пор, как я узнал, что Вы будете в Неаполе, я постоянно грезил и мечтал об том, чтобы попасть туда в одно время с Вами. Судите же, до какой степени я обрадован тем, что Вы предупреждаете меня и зовете меня приехать в Неаполь, когда я только что собирался высказать Вам мою мечту. Итак, милый друг мой, отвечаю Вам на приглашение Ваше: да! с восторгом!» Искренне ли это? Как будто да. Или Петр Ильич начал находить удовольствие в комфорте и роскоши, которыми обставляла его при их соседском пребывании «милый друг»?

Разумеется, она ответила предсказуемо: «Ваше письмо привело меня в неописанный восторг. Мысль пожить с Вами некоторое время в Неаполе до того меня восхищает, что мне хотелось бы ехать туда сейчас, сию минуту, а до этого времени я неохотно ехала за границу». В одном из ее следующих писем, от 24 сентября, читаем: «Все мои помыслы, стремления, ожидания, желания обращены к Неаполю — туда, где забьется опять воскресшее сердце, засветит солнышко, пригреет, оживит своими лучами. О, жизнь сердца, это только и жизнь!»

Ее страсть укреплялась его музыкой. Вскоре после отбытия Чайковского из Симаков фон Мекк получила экземпляр только что изданного переложения для фортепьяно Четвертой симфонии и начала сама ее проигрывать. 14 сентября она написала композитору: «Эти божественные звуки охватывают все мое существр, возбуждают нервы, приводят мозг в такое экзальтированное состояние, что я эти две ночи провожу без сна, в каком-то горячечном бреду, и с пяти часов утра уже совсем не смыкаю глаза, а как встаю на утро, так думаю, как бы скорее опять сесть играть. Боже мой, как Вы умели изобразить и тоску отчаяния, и луч надежды, и горе, и страдание, и все, все, чего так много перечувствовала в жизни я и что делает мне эту музыку не только дорогою как выражение моей жизни, моих чувств. Петр Ильич, я стою того, чтобы эта симфония была моя: никто не в состоянии ощущать под ее звуки то, что я, никто не в состоянии так оценить ее, как я; музыканты могут оценить ее только умом, я же слушаю, чувствую и сочувствую всем своим существом. Если мне надо умереть за то, чтобы слушать ее, я умру, а все-таки буду слушать».

Она 19 сентября 1879 года сообщает ему, что продолжает «упиваться музыкою» симфонии, «как опиумом». «Четвертая симфония охватила меня всю. <…> Я ночью слышу эти звуки, я не могу даже глазами их видеть равнодушно. Вся симфония удивительна, но первая часть… это последнее слово искусства, дальше этого нет дороги, это предел гения, это венец торжества, это точка божества, за нее можно отдать душу, потерять ум и ничего не будет жаль… Ну, уж теперь ни о чем другом я говорить не в состоянии больше. До свидания, мой обожаемый друг, мой бог, моя любовь, мое счастье».

В этом состоянии Надежда Филаретовна выдает свои подлинные чувства, производя этой неожиданной откровенностью очень сильное впечатление: «Я не знаю, можете ли Вы понять ту ревность, которую я чувствую относительно Вас, при отсутствии личных сношений между нами. Знаете ли, что я ревную Вас самым непозволительным образом: как женщина — любимого человека. Знаете ли, что, когда Вы женились, мне было ужасно тяжело, у меня как будто оторвалось что-то от сердца. Мне стало больно, горько, мысль о Вашей близости с этою женщиною была для меня невыносима, и, знаете ли, какой я гадкий человек, — я радовалась, когда Вам было с нею нехорошо; я упрекала себя за это чувство, я, кажется, ничем не дала Вам его заметить, но тем не менее уничтожить его я не могла — человек не заказывает себе своих чувств. Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с нею нехорошо, но я ненавидела бы ее в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла у меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что люблю Вас, как никто, ценю Вас выше всего на свете. Если Вам неприятно все это узнать, простите мне эту невольную исповедь. Я проговорилась — этому причиною симфония. Но я думаю, и лучше Вам знать, что я не такой идеальный человек, как Вам кажется. К тому же это не может ни в чем изменить наших отношений. Я не хочу в них никакой перемены, я именно хотела бы быть обеспеченною, что ничто не изменится до конца моей жизни, что никто… но этого я не имею права говорить. Простите меня и забудьте все, что я сказала, у меня голова не в порядке».

Если она надеялась вызвать «лучшего друга» на ответное излияние в том же роде, ее ждало разочарование. Чайковский медлил, писал ответное письмо отрывками и очень долго — восемь дней (с 17 по 25 сентября) в Санкт-Петербурге, Москве, Гранкине. Ответ дышит глубочайшей, возможно, несколько аффектированной благодарностью и не более того: «Я содрогаюсь при мысли о том, что бы со мной было, если б судьба не столкнула меня с Вами. Я обязан Вам всем: жизнью, возможностью идти вперед к далекой цели, свободой и такою полнотою счастья, которую прежде считал невозможной».

Заметим, что в цитированном выше письме она решительно настаивает на строгом сохранении стиля их отношений и на своем категорическом нежелании менять что бы то ни было. Это еще раз доказывает редкую особенность овладевшего ею эроса: это был эрос экстатический, по всей вероятности (по крайней мере, на уровне сознания), начисто лишенный столь ненавистного ей физического аспекта, эрос платонический в обычном понимании этого слова. Психологический факт, однако, состоит в том, что такой эрос не только не умаляет, но, напротив, во много раз увеличивает способность человека к острым переживаниям (можно вспомнить, например, переписку Цветаевой с Рильке, так никогда и не встретившихся). Слова, написанные ею 19 сентября: «До свидания, мой обожаемый друг, мой бог, моя любовь, мое счастье», — явились высшей эмоциональной точкой душевного состояния в устремленности к «драгоценному другу», нашедшей выражение в их переписке. Такие признания могли его напугать: тем не менее, хотя по разным причинам их совместный визит в Неаполь не состоялся, он не мог противиться ее желанию встретиться в ноябре в Париже во второй раз.

Вскоре у нее мелькнула мысль прославить «их» симфонию исполнением одного из лучших оркестров Европы — оркестра Колонна. Заручившись согласием композитора и приехав в Париж в начале октября 1879 года, она уполномочила Пахульского лично договориться со знаменитым дирижером. Колонн, после недвусмысленного намека на оплату со стороны «une dame russe» (одной русской дамы. — фр.), согласился, тем более что и он, и его оркестр были уже знакомы с произведениями Чайковского: в/марте они исполняли его симфоническую фантазию «Буря». День концерта не был назначен, так как оркестру предстояло ознакомиться с партитурой. Чайковский поблагодарил фон Мекк и Пахульского за хлопоты, но все-таки усомнился, что Колонн в конце концов выполнит обещание дирижировать симфонией «ввиду огромного множества местных композиторов, добивающихся чести попасть на программу». Кроме того, он был почти уверен в неуспехе симфонии у французской публики. Сама же фон Мекк 9 октября писала ему, что не сомневается в том, что «решение будет утвердительное» и что симфония понравилась Колонну, после того как тот познакомился с ее четырехручным переложением. И снова настал период напряженного ожидания.

Между тем, как и следовало ожидать, дело, связанное с разводом, ничем не кончилось, о чем Чайковский поставил благодетельницу в известность 27 августа: «Случилось, что в одно время с Вашим письмом пришло письмо от брата Анатолия, из которого я вижу, что незачем будет оставаться в России зимой. Он сообщает мне, что получил письмо от изв[естной] ос[обы], которое не хочет посылать, дабы не нарушить моих мирных здешних радостей. Письмо это, как он говорит, есть венец бессмыслицы и безумия. Оказывается, что нечего и думать (по выражению брата) о серьезном ведении дела, по крайней мере теперь. То лицо, которое являлось несколько раз от ее имени к брату, она теперь лишает своего доверия и называет его негодным человеком. А так как переговоры шли через него, то, следовательно, все установленные предположения насчет начатия дела канули в воду. Цель ее письма — выманивание денег. Об разводе она опять и слышать не хочет. Чем это все кончится, Бог весть, но одно ясно, что до окончательной развязки еще далеко и едва ли это когда-нибудь состоится».

Постепенно стресс отступил, и, успокоившись, Чайковский описал Надежде Филаретовне свою линию поведения в отношении Антонины Ивановны, которой он намерен придерживаться впоследствии: «У Анатолия я нашел целый ворох писем изв[естной] ос[обы], служащих несомненным доказательством ее безумия. Я прихожу только к тому заключению, что нужно предпринять меры строгости против нее. Я и все мои близкие слишком долго деликатничали в отношении ее». Как ни странно, через некоторое время эта политика начала приносить плоды. Читаем в письме ей же от 27 ноября/9 декабря: «Об известной особе я имел в Петербурге довольно утешительные сведения. Она, наконец, поняла; что улучшения своего материального благосостояния может добиться не своими феноменально глупыми приставаниями, а добропорядочным поведением. <…> Мне кажется, она сообразила, наконец, что для нее выгоднее держать себя так, чтобы я не имел основания быть недовольным. Мне так мало нужно от нее! Лишь бы только я никогда не встречался с ней и не видел ее почерка — вот все, что я требую».

Сентябрь и октябрь композитор провел в разъездах. Он посетил Петербург, где у Анатолия возникли осложнения по службе, встретился с Апухтиным и его возлюбленным, Александром Жедринским, побывал в Москве, где в течение трех дней предавался пьянству — в стиле уже позабытой московской жизни, затем отправился в Гранкино к Модесту и Коле. Почти весь октябрь он пробыл в Каменке, затем возвратился в Петербург.

Девятого ноября Чайковский выехал из Петербурга в Берлин. Согласно его сообщению Анатолию от 11/23 ноября, первое, что он сделал по прибытии, это, «напившись чаю, прочитав газету и одевшись, отправился к Котеку (который учился и жил тогда в этом городе. — А. Я.). Этот милый человек изъявил бешеную радость при свидании со мной, и я был рад его видеть. Но, проведя с ним два часа и наслышавшись целой бездны всякого рода музыкальных сплетен и других рассказов, я до того устал, что трудно выразить, и когда мой бедный Котик пошел на репетицию какого-то концерта, то я был рад!!! Удивительное дело. Чем больше я живу, тем больше делаюсь неспособен к общежитию. Нет никакого сомнения, что я люблю Кота, но болтовня его действует на меня, как самая трудная физическая работа».

Уже 13/25 ноября композитор был в Париже. Незадолго до этого фон Мекк писала: «Если Вам скучно, друг мой, что Пах[ульский] приедет к Вам на встречу, то прошу на это Вашего снисхождения. Я спросила его, что он, быть может, не поедет на станцию встречать Вас, — он отвечал мне: “Боже мой, если бы я был на два часа от смерти, и тогда бы поехал на встречу Петру Ильичу!” После этого ответа мне уже было жаль отнимать у него такое удовольствие». Со своей стороны, на предмет личных, не музыкальных качеств Пахульского в письмах фон Мекк композитор оставался неизменно корректен. Отзывы о нем как о человеке хвалебны, и лишь очень внимательное чтение может выявить скрытый критицизм. Любопытен, например, пассаж из письма от 29 августа: «Полнота молодой жизни, которою он проникнут и которая сказывается в каждом его слове, как всякое проявление кипучей молодости, имеет большое обаяние, но тут есть и опасность. Непременно нужно, чтобы он увлекался не только на словах, но и на деле. Не знаю отчего, мне кажется, что в Пахульском есть черты какого-то тургеневского героя, т. е. человека очень способного, имеющего совершенно искреннее и пылкое стремление к выполнению самых широких замыслов, но…»

Но мы обладаем и другим источником — перепиской с братьями, из которой с полной очевидностью следует, что на этом этапе композитор относился к молодому поляку уже с антипатией. Из письма Анатолию от 9 августа, после приезда в Сима-ки: «Встретил меня вчера Пахульский, чего я очень опасался, и не только встретил, но проводил меня и просидел целый вечер. Однако ж, прощаясь, я сказал ему откровенно, что дней 7 хочу остаться совсем один, а что его я приглашу. Таким образом я застраховал себя на довольно долгий срок». Надежда Филаретовна чувствовала возникавшую напряженность, это отразилось в упомянутом выше письме, где она просит у Петра Ильича «снисхождения» к тому, что Пахульский хочет его встретить. Льстивая неискренность в ответе Пахульского ей (ведь тот скорее всего замечал его скрытую неприязнь) должна была шокировать Чайковского. Хотя он и был достаточно тщеславен, но всегда опознавал грубую лесть. Тем не менее в тот же день он написал своей благодетельнице: «Очень приятный вечер! Встреча Пахульского доставила мне величайшее удовольствие. Мне приятно было видеть его и ради него, и ради Viale dei Colli, и Симаков, которые он мне напоминает, и, наконец, главное, ради сообщенных им известий об относительном благосостоянии Вашего здоровья». Заметим, в этих словах акцент все же сделан на фон Мекк, а не на Пахульском. Постепенно этот последний становился для композитора одной из наиболее трудных проблем в отношениях с Надеждой Филаретовной, и если он не дал ей откровенно этого понять, то причиной тому прежде всего было нежелание нарушить ее душевный покой. Через десять дней после упомянутых строк он писал Анатолию: «Н[адежда] Ф[иларетовна] задержалась здесь снегами и морозом и Бог знает, когда уедет. Я рад ее соседству, но Пахульский… ох, как несимпатичен, а приходится часто с ним видеться и заниматься с ним». Позже, 24 марта 1882 года, Модест описывал брату свое впечатление от молодого поляка: «Встретился я с Пахульским, униженно просившим меня позволения прийти к нам. Я милостиво разрешил ему это, но не без страха жду этого визита. Ах, как он мало симпатичен! Вот кому я бы никогда не мог довериться, даже в пустяках. Никогда не пойму я Надежды Филаретовны!»

В Париже Петру Ильичу было приготовлено то же самое помещение, что и в феврале прошлого года, в отеле Мерис на улице Риволи. Чувствовал он себя в этом городе «совсем как дома, и любовь к нему осталась… так же сильна, как и прежде». В первый же день он навестил Кондратьева, лечившегося там от сифилиса. Общество старого друга доставило композитору «большое удовольствие». Тому было уже намного лучше, и на следующий день они вместе со слугами отправились в цирк. Поездка с фон Мекк в Аркашон была отменена из-за очевидного нежелания Чайковского; он решил прожить в Париже три недели, а потом отправиться в Рим и встретиться там с Модестом и Колей. Но, должно быть, жизнь в большом городе казалась Надежде Филаретовне недостаточно интимной — она мало отличалась от их случайного совместного пребывания в Петербурге или Москве. Они переписывались в Париже почти каждый день до ее возвращения в Россию 4/16 декабря.

Чайковский и фон Мекк жили в такое время, когда русский романтизм в его героической и революционной формах давно потерял свое культурное или общественное значение. Если раньше во главу угла ставилось чувство или страсть, то теперь акцент ставился на практической работе разума. Судя по чувствам, выраженным в ее письмах, госпожа фон Мекк скорее всего соответствовала давно ушедшей в прошлое романтической эпохе. Тем не менее судьба сделала ее властительницей громадной финансовой империи, и она сумела утвердиться в этой роли, став успешнейшей деловой женщиной и управляя своими делами трезво и эффективно. Положение делового человека заставило ее подчинить и загнать в определенные рамки присущий ей романтизм, но в увлечении музыкой (или, точнее, в страстном разделении общности интересов с «драгоценным другом») он снова нашел свой выход.

Надежда Филаретовна придерживалась общепринятой точки зрения в понимании гениальности как высшего дара, а в том, что Чайковский был гением, у нее никогда не возникало сомнений. Она поклонялась ему и как великому художнику-творцу, и как человеку, обладающему высокими нравственными добродетелями, и ее не без основания могли обвинить в упорном игнорировании его человеческих недостатков и отрицательных черт.

Что же до композитора, то он существенно отличался от таких романтиков, как Байрон или Бетховен. Ему недоставало их тяги к титанизму, мощи, масштаба их страстей. Природа его дарования, в значительной степени определенная семейным воспитанием, была более «сентиментальной», в эстетических терминах Шиллера, и не случайно, когда в конце девятнадцатого столетия, с приходом декаданса, ценность индивидуального чувства заново утвердилась в европейской и русской культуре, музыка его стала повсеместно популярной.

В общем и целом на всем протяжении этого наиболее эмоционально окрашенного периода отношений с покровительницей линия поведения Чайковского оставалась неизменной. Он практически всегда испытывал удовольствие от их необычной дружбы, касалось ли это только простых писем или же обсуждения тех или иных предметов, начиная с абстрактных духовных вопросов и заканчивая интимными воспоминаниями о прошлом. Но если с ее стороны возникал хотя бы намек на любовное устремление, у него возникало желание убежать, в особенности если ее присутствие рядом могло нарушить его физический или психологический комфорт. Это было похоже на роль, сыгранную им с таким драматизмом во время брачного кризиса. Шок, испытанный им тогда, был настолько сильным, что навсегда убил способность радоваться близости с представительницей противоположного пола, даже с женщиной, достойной восхищения и благодарности, — независимо от того, что она была лишь замечательной подругой, которой он чувствовал себя бесконечно обязанным и от которой — в силу благоразумности их отношений — не исходило и не могло исходить никакой сексуальной угрозы.