Глава девятнадцатая Высший свет
Париж пробудил в Чайковском денди. «Ты бы очень смеялся, увидев меня здесь, — писал он Анатолию. — Я хожу по улицам в новом сером пальто (demi-saison), в изящнейшем цилиндре, на шее красуется шелковый plastron (нагрудник, надевался вместо шарфа, — фр.) с коралловой булавкой, на руках лиловые перчатки. Проходя мимо зеркальных простенков на Rue de la Paix или на бульварах, я непременно остановлюсь и полюбуюсь собой. В стеклах магазинов также наблюдаю отражение своей изящной особы. Вообще на меня нашла (что со мной и прежде бывало) теперь мания кокетства. Лелею сладкую мечту купить себе хорошую золотую цепочку и таковую булавку. Сделал себе новую пару платья и заказал дюжину рубашек. Деньги летят, и через несколько дней у меня не будет ни одного фр[анка] в кармане, — но это ничего не значит, ибо меня ожидает получение от Н[адежды] Ф[иларетовны]».
Но даже роскошь и очарование Парижа уступили необходимости постоянных скитаний. Когда наконец в декабре 1879 года госпожа фон Мекк покинула французскую столицу, композитор уже с нетерпением ожидал путешествия в Рим и встречи с Модестом и его воспитанником, прибывшими туда в конце ноября.
Приехав в Рим 8/20 декабря, он был приятно поражен солнечной погодой, и даже необходимость общения, которого он предпочел бы избежать, с его старинными знакомыми Голицыным и Масалитиновым, также оказавшимися в Вечном городе, не испортила ему настроения.
В такой обстановке Чайковский встречал новый, 1880 год. В конце января из Парижа в Рим приехал Кондратьев и поселился в гостинице, где жили братья Чайковские. 31 января/ 12 февраля Петр Ильич в письме Анатолию подвел итог своим впечатлениям от пребывания в Риме: «Кондратьев обратился здесь в самого отчаянного кутилку и развратника. Что ни день, у него пьянство и любовные похождения. Он клянется, что кроме Рима, нигде нельзя жить. И в самом деле, всем здесь живется хорошо и привольно. Один я никак не могу войти во вкус Рима, и все меня куда-то тянет. Могу сказать без всякого преувеличения, что мое пребывание здесь есть жертва, принесенная на алтарь братской любви. Но зато меня радует Модест, которому Рим очень нравится, и Коле, для которого римский климат оказался в высшей степени благоприятен. Боже мой, как я все более и более люблю и привязываюсь к этому мальчику!»
Еще в августе Петр Ильич закончил работу над «Орлеанской девой» и напряженно ждал первой ее постановки в петербургском Мариинском театре. В Риме он начал писать «Capriccio italien» («Итальянское каприччио») для симфонического оркестра на темы итальянских плясок и песен в характере испанских увертюр Глинки. Гуляя по карнавальному городу, он был воодушевлен «прелестными темами», которые услышал на улицах Рима. В медленном вступлении каприччио звучит военнокавалерийский сигнал, множество раз слышанный им в Риме, и выразительная песня, исполняемая струнными инструментами на мрачно-напряженном фоне фаготов и медных инструментов. Вскоре темп пьесы ускоряется, все дышит югом, поет и танцует, блещет бездумной радостью и в стремительной тарантелле уносится вдаль. Так своеобразно итальянские впечатления композитора претворились в одну из самых известных его пьес.
В письме от 31 декабря/12 января Чайковский сообщал фон Мекк: «Сейчас получил от брата Анатолия очень грустные известия. И Таня, и сестра очень серьезно больны. Дошло до того, что пришлось сзывать целый консилиум из трех очень знаменитых докторов. Эти господа решили, что страдания сестры происходят от оторвавшихся почек… которые производят давление на различные внутренние органы, вследствие чего крайнее раздражение последних, боли в боку, расстройство нервной системы. Кроме того, они признали сестру отравленной неумеренным употреблением морфина. Ее заперли, никого к ней не пускают. <…> У Тани капитальный катар желудка. А тут еще замешалась романтическая история. Сестра надеялась, что выезды в свет заставят Таню охладеть в ее увлечении. Теперь уж на это нечего рассчитывать. Она страшно упала духом. Я просто трепещу за будущее!» Незадолго до этого он писал о старшей племяннице ей же: «Нужно сказать Вам, что эта девушка, одаренная большими способностями, чудным сердцем и замечательной красотой, страдает одним довольно несносным недостатком — она вечно и всегда скучает. Натура ее какая-то надломленная, полная мучительных сомнений и недоверия к себе, беспокойная, проникнутая преждевременною разочарованностью. Созерцание этой вечной беспричинной и неестественной в молодой девушке хандры имеет свойство на всех наводить уныние и убийственно действует всегда на сестру, сознающую свое полное бессилие помочь горю».
Мать, к которой Таня «питала страстное обожание», попыталась помочь дочери давно испробованным на себе средством. В конце 1879 года, когда девушка переживала очередное сердечное разочарование и страдала от вымышленных или реальных болезней, Александра Ильинична предложила ей тайно попробовать морфин, используемый ею самой не только как болеутоляющее средство, но и в целях поднятия настроения. Наркотик на какое-то время подействовал, но оставался риск привыкания, чрезвычайно тревоживший Чайковского, сначала по отношению к сестре, а потом и к племяннице.
На этот раз, в обществе Коли и Модеста, он наслаждался Римом: побывал в Капитолийском музее, на Палатине, посетил Ватикан, где осмотрел Пинакотеку, Лоджии и Станцы Рафаэля, Сикстинскую капеллу. Модест преисполнился восторга, но Чайковского «атлетические мускулы фигур» с фресок Микеланджело в Капелле первоначально оставили холодным. Ему больше понравился Рафаэль, «этот Моцарт живописи». В одном из писем фон Мекк он признавался: «Вообще я от природы лишен чуткости в отношении пластических искусств, и только очень немногие картины и статуи производят на меня действительное впечатление. В музеях я больше устаю, чем наслаждаюсь. Я нахожу, что вообще музеи убийственны для ознакомления с искусством, ибо они дают столько пищи, сколько не может поглотить человек одним разом». Однако, посетив Сикстинскую капеллу еще раз и просидев там довольно долго, всматриваясь во фрески Микеланджело, он «испытал едва ли не первый раз в жизни настоящий художественный восторг (от живописи)».
Но 8/20 января 1880 года от Анатолия пришла весть о том, что в Петербурге серьезно заболел и слег их отец, которому перевалило за восьмой десяток. Композитор задумался о немедленном возвращении в Россию, но двумя днями позже получил телеграмму, что 9 января Илья Петрович скончался. Спустя десять дней он узнал от младшего брата подробности болезни и смерти отца и написал ответ: «Письмо твое и грустно до бесконечности и между тем от него веет чем-то невыразимо светлым. Думаю, что душа нашего дорогого покойника озаряла твои мысли, когда ты писал его». В тот же день он сообщил Надежде Филаретовне: «Сейчас получил, наконец, письмо от Анатолия. <…> Рассказ этот очень трогателен. Я много плакал, читая его, и мне кажется, что эти слезы, пролитые по поводу исчезновения из этого мира чистого и одаренного ангельской душой человека, имели на меня благодетельное влияние. Я чувствую в душе просветление и примирение».
Среди этих треволнений были и приятные новости от Юргенсона. Издатель сообщал о растущей популярности его музыки на родине и за границей, о том, что его сочинения звучали осенью и зимой в Берлине, Нью-Йорке, Будапеште и Париже. В октябре Николай Рубинштейн с большим успехом дирижировал Первой сюитой в Москве. Почти одновременно со смертью отца композитор был извещен об исполнении 13/25 января в Париже оркестром Колонна Четвертой симфонии, и это не могло не ублажить его творческого эго. Надежда Филаретовна испытала не меньшую радость, хотя и не могла присутствовать на концерте, поскольку оставалась в это время в Москве. Ложкой дегтя стало то, что дирижер никого заранее не оповестил о предстоящем музыкальном событии, а телеграфировал им обоим постфактум: «Симфония очень хорошо принята, большой успех имели Анданте, и в особенности Скерцо». На деле французская критика отозвалась об исполнении без энтузиазма, назвав симфонию «распущенной и дикой фантазией… искусственной и вульгарной». Опасения автора, что его музыка будет чужда парижской публике, оправдались.
И 26 февраля/9 марта Чайковский принял решение возвратиться в Петербург, посетив по пути любимые им Париж и Берлин, Кроме того, в Париже ему хотелось снова навестить Кондратьева, который приехал туда из Неаполя, но, вероятно, еще более хотелось увидеться с новым слугой последнего — Александром Легошиным, «милейшим Сашей». Об этом говорится в письме Анатолию от 20 февраля/3 марта. Его сближение со слугой друга началось скорее всего во время их совместного декабрьского пребывания в Париже. Алексея Чайковский оставил с Модестом в Риме помогать ухаживать за Колей. 28 февраля/11 марта он прибыл в Париж и поселился в той же гостинице, что и Кондратьев. На следующее утро в 9 часов Чайковский разбудил своего приятеля, «слуга которого, г. Александр, уже успел с заспанными глазами побывать у меня», — отписал он Модесту в тот же день. И через несколько дней констатировал: «Саша очень мил, ласков и услужлив». Роман со слугой Кондратьева успешно развивался, и в дальнейшем молодой человек занял довольно заметное место в письмах и дневниках Чайковского при полном отсутствии отрицательных высказываний на его счет.
Во французской столице композитор чувствовал себя неплохо, но после буйной римской весны он нашел этот город «прозаически-пошловатым», тем не менее он наслаждается театрами, обществом Кондратьева, прогулками с Легошиным и, что уже стало привычкой, гулянием в одиночку по бульвару: «В Passages des Panoramas я встретил моего Louis одетым прилично и не без шика. Оба мы обнаружили радость, и тотчас же началось гулянье с болтовней его и бесчисленными упреками. На меня напало бешеное желание, и я сгорал от страсти. Ходили к нему и решили, что я буду у него ночевать, ибо только ночью можно пройти к нему незамеченным портерной и в совершенной безопасности. Отправились гулять, пили бесчисленное число стаканов пива и грога, ели в какой-то brasserie (пивной. — фр.)… и, наконец, в 1 ночи отправились к нему. Все было женственно и романтично. Взобрались на цыпочках очень высоко; вошедши тотчас потушили свет и, раздевшись, легли. Я не помню, чтобы когда-нибудь испытывал столь сильное физическое наслаждение. Но увы! Когда желания были утолены, я пожелал с невероятной силой уйти и лечь спать у себя дома. Насилу уговорил его одеться и опять потихоньку на цыпочках спуститься по лестнице и посредством имеющегося у него ключа отворить дверь и выйти. Лег спать в Зу2 часа, но, несмотря на неимоверное утомление, спал мало и тяжело. Когда проснулся, голова трещала». На следующий день он снова встретился с молодым человеком.
Перед отъездом, как это часто бывало и раньше, Петр Ильич поссорился с Кондратьевым, о чем уведомил Модеста 4/16 марта 1880 года: «Последнее утро в Париже провел очень приятно, т. е. без Кондратьева, который меня начинает раздражать до последней степени и с которым уж, конечно, я никогда нигде не буду проводить время иначе, как в более обширном обществе. Tête-à-tête с ним невозможен. Шуточки его утратили для меня всякую новизну. Зато его хвастливость, неожиданные переходы от одного настроения к другому, самовлюбленность, отсутствие правдивости, мелочное самолюбие, жалкий, хотя и наивный эгоизм, проявления самой отвратительной скаредности, словом, вся кондратьевская натура, которая под симпатичной тоненькой корочкой скрывает довольно дрянненькую душонку, сделались мне невыносимы. Тщетно я стараюсь себя убедить, что все это мне только кажется, что нужно быть снисходительным, что я сам, может быть, гораздо хуже его и т. д. — он мне стал тошен. Конечно, нужно было только посмеяться над его скупостью по поводу нежелания снабдить меня деньгами на дорогу (точно будто я просил его подарить мне деньги), но я, будучи раздражителен, рассердился и хотел уехать не простившись. Однако ж, погулявши… я зашел к нему, и мы расстались, по-видимому, дружески».
На несколько дней Петр Ильич остановился в Берлине, и, хотя после Италии Берлин показался ему «пошлым и смешным», а после Парижа — «жалким и провинциально-мелким», «старая слабость к нему» не исчезла. В Петербург он не торопился: Анатолий оповестил его о своем временном отсутствии там, как и о чьем-то еще, упоминание о ком старательно вырезано в оригинале письма Чайковского Модесту от 4/16 марта, возможно, самим адресатом. В Берлине, как и в Париже, он много гулял. «Познакомился с юношей изумительной красоты, хотя и чисто немецкой, — писал Петр Ильич Модесту. — Предложил в конце прогулки денег и получил отказ. Он делает это из любви к искусству и обожает людей с бородой. Пришлось дать rendez-vous и приходится ждать, ибо оно назначено на завтра, а не сегодня».
Во время своего короткого пребывания в этом городе он успел побывать в зоологическом саду Аквариум, где его привел в восторг шимпанзе, живший в величайшей дружбе с собачкой, и в оперном театре слушал «Летучего голландца» Вагнера, постановку которого нашел скучной и шумной.
Петербург произвел на Чайковского тяжелое и мрачное впечатление. «Погода была ужасная: мороз, вьюга, темнота. Ах, как это противно и грустно. Бедная Россия, бедные люди, обреченные жить в ней, бедный Толя, влачащий свою испорченную жизнь в этом могильно-мрачном городе», — писал он 8 марта Модесту. После трех зим, проведенных в теплых странах, холод русской зимы «действовал на него убийственно». Анатолий, встретивший его на перроне, был расстроен и раздражен своей ситуацией на службе. Они сразу отправились в ресторан, где их ждали Апухтин, братья Александр и Владимир Жедринские и их отец, курский губернатор. Все грустили: Александр готовился к выпуску из лицея и должен был уехать из Петербурга. Апухтин очень переживал предстоящую разлуку с возлюбленным. Нет сомнений, что отец Жедринских не мог не знать причины привязанности известного поэта к одному из своих сыновей. Апухтин дружил со всеми членами этой семьи, включая родителей, и часто гостил в их имении, что говорит если не о поощрении таких отношений, то, по крайней мере, о безразличии к ним, в значительной степени характерном для русского общества второй половины XIX века. Унылая обстановка в ресторане подействовала на композитора столь же удручающе, как и петербургская погода. После обеда он отправился с Анатолием и Владимиром Жедринскими в Волковскую баню (что располагалась на Мойке в доме 36), которая со своей «бородатой добродетелью» также показалась ему «чем-то скучным и неприветным».
На следующий день он снова увиделся с Апухтиным, который «был очень грустен и… плакал. На вопрос: отчего? — мотнул головой. Ясно, что ему страшно расстаться с Сашей. <…> Ужасно меня трогает эта прочность и сила привязанности», — отметил он в том же письме. Конец дня Чайковский провел у князя Мещерского.
Утром 9 марта вместе с мачехой и Анатолием он посетил могилу отца на Смоленском кладбище. В Петербурге Петр Ильич остановился на квартире Анатолия, которую тот делил с Владимиром Жедринским (в это время у них жил и Жедрин-ский-отец). Следующим утром он снова посетил мачеху и, не пробыв у нее и часу, отправился с визитом к Алине Конради (матери Коли), в это время разводившейся с мужем. Как его самого, так и Модеста очень тяготила эта ситуация, и особенно то, как преподнести предстоящий развод Коле. Из разговора с ней выяснилось, что было уязвлено только женское самолюбие, но совсем не материнское чувство. Она жаловалась на равнодушие, сухость и грубость отца Коли, решительно добивавшегося развода (Алина жила со своим любовником Владимиром Брюлловым, сыном архитектора и управляющим делами Русского музея). Позже, встретившись с ее мужем, Петр Ильич пришел К убеждению, что, несмотря на семейную катастрофу, за мальчика можно не волноваться, потому что Модест был ему «и отцом и матерью». («M-me Конради никогда не была для сына любящей и нежной матерью, и в этом отношении Коля ничего не теряет, — писал Петр Ильич фон Мекк еще из Рима. — Но он любит мать как олицетворение всего прекрасного, он питает к ней какое-то робкое обожание, и страшно подумать, как эта история может поразить его».) Во всей этой истории занятые собой родители меньше всего думали о ребенке, в то время как в Чайковском мысли о нем неизменно пробуждали самые сентиментальные чувства. В тот же день он писал Модесту: «Это удивительно, до чего я люблю его. Господи, что бы я дал, чтобы отсюда увидеть его ласковый взгляд и поцелуй на воздух, издаваемый губами боком, — знаешь его улыбку, когда он говорит: “Мылы Петя!”». Официально Алина и Герман Конради разошлись в конце мая, и Коля остался с отцом. Хотя Модест и готовил его к разводу родителей, известие это подавило ребенка — он был совершенно убит горем. Если бы он рос нормальным мальчиком, он воспринял бы это легче, но при его изолированности от общего мира ему было очень трудно примириться с мыслью, что мать по доброй воле решила бросить семью. Вскоре после развода Алина вышла замуж за Брюллова.
Все последующие дни были насыщены встречами. Друзья и родственники приглашали композитора в гости, скучать и тосковать было некогда. По его словам, чувствовал он себя, как всегда в Петербурге, усталым, неспособным ничего понять и ничем насладиться: голова пуста, правда, на здоровье не жаловался, по крайней мере, ему не досаждали бессонница и другие недомогания, обычно сопровождавшие приступы тревоги и депрессии. Его усилия немного поработать успеха не имели: с утра и до ночи носился по разным делам, связанным с постановкой «Орлеанской девы». Кроме того, пока он оставался в столице, его произведения исполнялись в трех разных концертах. Программа одного из них целиком состояла из его сочинений — «Ромео и Джульетты», Первой сюиты, арии Ленского и сцены письма из «Евгения Онегина».
Приятной компенсацией за мучительные часы, проведенные в компании Конради, стало знакомство с юным Ваней, слугой, специально нанятым Модестом себе в помощь, но оставленным по разным причинам в Петербурге. Чайковский нашел его очень «милым мальчиком» и по обыкновению покровительствовал ему, покупая одежду и даже приглашая к себе в гости.
В этот приезд, помимо Апухтина, Петр Ильич часто и с большим удовольствием встречается с Мещерским, всякий раз оставаясь у него далеко за полночь. Очевидно, он мало заботился о том, что будут болтать на этот счет досужие языки. В петербургских салонах гомосексуальность Мещерского, так же как и Апухтина, была хорошо известным фактом. Очень резко, например, высказался по этому поводу в своих воспоминаниях один из государственных деятелей того времени Е. М. Феоктистов: «А между тем репутация его становилась все позорнее; по общему мнению, не лишенному, кажется, достаточного основания, он принадлежал к числу самых отчаянных педерастов. Негодяй, наглец, человек без совести и убеждений, он прикидывался ревностным патриотом, — хлесткие фразы о преданности Церкви и престолу не сходили у него с языка». Не менее характерны воспоминания еще более замечательной фигуры, графа Сергея Юльевича Витте: «Всю свою жизнь Мещерский только занимается своими фаворитами; из политики же он сделал ремесло, которым самым бессовестным образом торгует в свою пользу и в пользу своих фаворитов. Так что я не могу иначе сказать про Мещерского, как то, что это ужаснейший человек. Про это знают почти все, имеющие с ним сношения».
Между тем карьера Мещерского сложилась неожиданно и заслуживает особого внимания. Примечательно, что связанные с ним скандальные истории никак на нее не повлияли. Будучи внуком историка Карамзина, он, несмотря на титул, не принадлежала аристократической верхушке. Этим, возможно, и объясняется выбор Училища правоведения в качестве трамплина к продвижению наверх. Обладая немалыми дарованиями и шармом, он начал государственную службу «стряпчим полицейских дел», но уже в 1859 году, двадцати лет от роду, был назначен петербургским уездным судьей по гражданскому отделению. Однако характер и темперамент Мещерского не подходили к чиновнической деятельности, и его выход в отставку в 1876 году был, вероятно, самым умным поступком за всю его жизнь. Как нечиновный, небюрократический деятель, он приобрел особую привлекательность в глазах государей, избежав судьбы временщиков-министров, для которых увольнение с занимаемой должности всегда означало потерю монаршего благоволения и чаще всего политический крах.
В 1861 году через свою родственницу Мещерский познакомился в Ливадии с императорской семьей и завоевывал симпатии Александра II. После этого он сблизился с цесаревичем, наследником Николаем Александровичем, и великим князем Александром Александровичем — будущим Александром III. Согласно книге В. С. Франка «Из неизданной переписки императоров] Александра III и Николая II с кн[язем] В. П. Мещерским», последний «умел нравиться без грубой лести, умел показать себя без хвастовства». Он прочно вошел в небольшой кружок, сложившийся вокруг молодых великих князей. «Николай Александрович однажды иронически назвал отношения между Мещерским и собой “чувством несчастной любви к женщине, которая отвечает на нее равнодушием”». Тем не менее он охотно встречался и переписывался с ним.
После неожиданной смерти цесаревича в 1865 году новый наследник, боготворивший брата, особенно нежно относился к его друзьям. С Мещерским он сошелся гораздо ближе, чем его покойный брат, обладавший скептическим и замкнутым характером. Дружба их в течение какого-то времени сопровождалась даже некоторой патетикой, еженощными разговорами, клятвами в преданности и т. д. Вот первое из дошедших до нас писем будущего императора Мещерскому от 14 января 1867 года: «За все Ваши мучения и неприятности, которые Вы имели из-за меня, даю Вам мою дружбу, потому что Вы вполне ее заслужили… <..> Ваш Александр».
Отношения эти складывались достаточно бурно, отчасти из-за нелегкого и неровного характера Мещерского, отчасти — из-за внешних обстоятельств. В 1873 году между ними случился разрыв, длившийся десять лет. Однако с 1872 года Мещерский на правительственную субсидию начал издавать газету «Гражданин», завоевавшую скандальную славу благодаря блестящему журналистскому таланту ее редактора и по причине ее реакционности. С этого времени и до конца жизни он являлся одним из главнейших идеологов двух последних царствований, для которых приспособил собственную концепцию самодержавия, донельзя простую, но убедительную именно в силу ее согласованности с политическими симпатиями и антипатиями российских монархов. Концепцию эту можно свести к следующим основным положениям: самодержавный государь ответствен за свои деяния лишь перед Богом, его мысли и действия вдохновляются свыше — поэтому не людям судить его. Государь мистически связан с народом, его воля — истинная воля народа, даже если она внешним образом идет вразрез с людскими мнениями и желаниями, всегда случайными и преходящими. Поэтому всякое ограничение монаршей воли — не только путем введения конституции, но и путем личного влияния министров на государя, — есть искажение воли Бога и народа и, таким образом, едва ли не кощунство. Особенно пагубным в этом отношении он считал воздействие петербургской бюрократии.
Читаем у В. С. Франка: «За пятьдесят лет своей деятельности, с начала 1870-х годов до своей смерти в 1914 году, Мещерский благодаря своему огромному дару политической интриги, своему великолепному знанию всех тайных пружин политического мира, а главное, благодаря своим интимным связям с двумя монархами постепенно приобрел славу человека, от слова которого зависят назначения, увольнения и награды, а иногда даже и направление правительственной политики, — но нажил вместе с тем и большое количество врагов. Этот ненавидимый и презираемый всем Петербургом человек в течение очень долгого времени (правда, с продолжительными перерывами) оставался одним из ближайших советников обоих самодержцев [Александра III и Николая II]». Для человека во многих отношениях столь мало симпатичного и столь неуравновешенного — достижение немалое.
Несомненно, Петр Ильич мог и опасаться разговоров о его дружбе с Мещерским благодаря своей композиторской славе, уже дошедшей до императорского двора, и его все меньшей уязвимости для общественного мнения. В письме от 14 марта 1880 года он сообщил Модесту, что Вера Давыдова, сестра
Льва, вышедшая к этому времени замуж за адмирала Бутакова, вдруг заговорила о том, что великий князь Константин Константинович желает провести с ним вечер. «Меня это привело в неописанный ужас; Апухтин подал мысль, чтобы Вера Вас[ильевна] тотчас пригласила его приехать после обеда. Насилу я уговорил отложить». Шесть дней спустя композитор писал «лучшему другу»: «Вчера мне пришлось порядочно страдать. У великого князя Константина Николаевича есть сын Константин] Константинович. Это молодой человек 22 лет, страстно любящий музыку и очень расположенный к моей. Он желал со мной познакомиться и просил мою родственницу, жену адмирала Бутакова, устроить вечер, на котором бы мы могли встретиться. Зная мою нелюдимость и несветскость, он пожелал, чтобы вечер был интимный, без фраков и белых галстухов. Не было никакой возможности отказаться. Впрочем, юноша оказался чрезвычайно симпатичным и очень хорошо одаренным к музыке. Мы просидели от 9 часов до 2-х ночи в разговорах о музыке. Он очень мило сочиняет, но, к сожалению, не имеет времени заниматься усидчиво». В письме Модесту Петр Ильич ни словом, однако, не упомянул о своих «страданиях», напротив, отзывался о Константине Константиновиче как о «чудном юноше», которым все были «очарованы». Великий князь тоже оставил запись о встрече с композитором в дневнике: «Я провел прелестный вечер у Веры Васильевны Бутаковой; она обещала меня познакомить с Чайковским — лучшим нашим композитором, и пригласила его. Были еще брат его Анатолий, Апухтин и [князь] Щербатов. Петр Ильич на вид лет 35, хотя лицо его, седеющие волосы дают ему более пожилую наружность. Он небольшого роста, довольно худой, с короткой бородой и кроткими умными глазами. Его движения, манера говорить и вся внешность изобличают крайне благовоспитанного, образованного и милого человека. Он воспитывался в Училище правоведения, был очень несчастлив в семейной жизни и теперь исключительно занимается музыкой. Апухтин известен непомерной толщиной и прекрасными поэтическими произведениями, которые он ни за что не соглашается печатать: он помнит и говорит их наизусть. Вера Васильевна упросила его прочесть нам что-нибудь; он сказал “Венецию”, мало известное свое стихотворение. Оно так хорошо, что по мере того, как он его говорит, боишься, что оно скоро кончится, хотелось бы еще и еще слушать. Меня заставили играть; мне очень хотелось сыграть романс Чайковского, но я боялся. Брат его поет; я аккомпанировал ему “Слеза дрожит”; потом играл “Нет, только тот кто знал” и потом романс b-molle. П. Чайковского попросили сыграть что-нибудь из его новой еще не напечатанной оперы “Иоанна д’Арк”, он сел за фортепиано и сыграл хор-молитву. Мы все были в упоении от чудной музыки. <…> После ужина Апухтин прочел еще несколько стихов своего сочинения. Мы разошлись в 2 ч. Чайковский сделал мне самое приятное впечатление».
В семье Романовых великий князь Константин Константинович был фигурой необычной. С детства в нем проявлялись способности к литературе и искусствам и, кроме того, к игре на фортепиано и сочинению музыки; он был поэтом и драматургом. Писал он и позже получил известность под псевдонимом К. Р. — Константин Романов.
Неделей позже Петр Ильич провел вечер с отцом Константина Константиновича, великим князем Константином Николаевичем, братом императора и президентом Русского музыкального общества, который «был очень ласков и мил». Все это делалось ради постановки «Орлеанской девы». Композитор писал Модесту: «Я приношу ради оперы большие жертвы. Дошло до того, что по совету Направника я делаю визиты!!! <…> Здесь во вторник состоится концерт… составленный исключительно из моих сочинений. Вчера я был приглашен в Квартетное общество, где играли Ауэр и Давыдов мой 2-й кварт[ет], и мне была сделана овация с поднесением венка. Это очень лестно, — но, боже, как я устал, до чего здесь противно, и как я воображаю об выезде из Петербурга как об каком-то невозможном счастии! Безумец, как я мало ценил за границей всю неизмеримость блаженства быть свободным! С утра до глубокой ночи я здесь все куда-то должен идти и кого-то видеть. Тирания самого омерзительного свойства».
За несколько дней до отъезда, 30 марта, он вновь встретился с великим князем Константином Константиновичем, которого нашел «очень музыкальным». Композитор пробыл у него с 11 часов вечера до трех утра. Между ними установились особенные отношения, говорящие о родстве душ и духовной близости. Этим можно объяснить предложение, сделанное Чайковскому великим князем, а именно совершить вместе с ним кругосветное путешествие, от которого, несмотря на соблазн, Петр Ильич предпочел отказаться, не решаясь лишаться свободы и заключить себя «в темницу» — в каюту корабля на три года. «Я совершенно очарован этой необычно симпатичной личностью», — признался он в письме Модесту 3 апреля. Константин Константинович также был в восторге от продолжения знакомства: «Я простился с Чайковским с видимым обоюдным радушием, как будто мы давно знакомы и дружили. Его близорукие глаза светились добрым, ласковым светом».
Приехав в Москву 2 апреля, Чайковский во время прогулки случайно встретился с великим князем Константином Николаевичем и провел еще один вечер в исключительно высоких сферах. Но почти всю следующую неделю, перед тем как 11 апреля отбыть в Каменку, он уделил время компании друзей и бывших коллег по консерватории. Между тем Анатолия перевели по службе в Москву, но до начала работы ему полагался отпуск, так что он смог вместе с братом отправиться к сестре. В конце апреля, к радости композитора, из Италии вернулись Модест, Коля и Алеша. С приездом последнего к Петру Ильичу вернулись покой и хорошее настроение. Следующие несколько недель он был занят правкой корректуры «Орлеанской девы», а в конце июня начал работать над сборником «Шесть дуэтов», посвященным племяннице Тане, и циклом из семи романсов.
Едва ли не самой любимой темой Надежды Филаретовны и Петра Ильича (если не считать, разумеется, поощряемых ею его музыкальных произведений) был долго лелеемый ими обоими проект поженить детей из семейств фон Мекк и Давыдовых и таким образом породниться. Предсказуемым результатом этой идеи было то, что в отношениях между композитором и его благодетельницей образовался клин, значение которого нельзя недооценивать, имея в виду подготовку психологической почвы для разрыва между ними.
С самого начала фон Мекк проявляла повышенный интерес к родне своего корреспондента. Мы уже упоминали о ее внимании к семейному положению Модеста. По поводу любовных увлечений Анатолия она пишет: «Пусть лучше будет хорошо двоим, а одному временно дурно, чем двоим всегда дурно и одному тоже нехорошо с безнадежною любовью. Нигде так математика не может быть полезна, как в любви». В их переписке содержится множество информации о семействе Давыдовых и обитателях Каменки, причем, судя по ее постоянным вопросам, интерес этот объяснялся не единственно вежливостью. Нельзя, впрочем, исключить, что ее разного рода хозяйственные поручения через Петра Ильича к Льву Васильевичу Давыдову делались главным образом для того, чтобы ублажить «бесценного друга». Чайковский одно время довольно неуклюже пытался протолкнуть своего зятя в управляющие Браиловом, но она отклонила эти поползновения с твердой деликатностью. Когда же над Браиловом нависла угроза продажи, Надежда Филаретовна была уже готова рассмотреть такую возможность, хватаясь, должно быть, за надежду, что рачительный Лев Васильевич Давыдов сможет спасти имение от разорения, она даже предложила ему купить Браилово. На этот раз отказался Давыдов: от первой идеи — под предлогом бремени обязанностей в Каменке, от последней — просто потому, что не имел достаточно денег. Во время всех этих переговоров ей не довелось лично встретиться ни с ним, ни с его женой.
Несмотря на уже известные нам взгляды меценатки на брак (она предпочла бы, чтобы люди размножались как амебы — путем деления, дабы избежать браков вообще), она очень заботилась об устройстве своих детей, но в первую очередь имела в виду устройство социальное. Если партия была социально приемлемой и молодые люди изъявляли соответственное желание, она, с ее упором на свободу выражения личности, давала согласие, обеспечивала детей материально и полагала, что дальнейшее должно совершаться под их собственную ответственность. Далеко не всегда союзы эти были удачными: в некоторых письмах (на эти темы достаточно сдержанных) можно обнаружить следы ее раздражения в адрес тех или иных ее невестки или зятя. Примечательной — и характерной для стиля поведения Надежды Филаретовны — представляется ее частая готовность к согласию на брак кого-либо из детей; при этом она едва успевала узнать предмет их выбора и принципиально отказывалась от встреч с кем-либо из свойственников.
Вот ее типичная тирада в письме Чайковскому во время обсуждения матримониальных планов обоих семейств: «Если Вы помните, что я Вам как-то говорила, что я заклятый враг браков, то Вы, быть может, подумаете, что я изменила свой взгляд на этот предмет, или Вы найдете нелогичным с моей стороны, при моих убеждениях насчет браков, заботиться об них для моих детей, то я скажу Вам, милый друг, что я ни на йоту не изменила своего отношения к бракам и что именно вследствие моего взгляда на них я и забочусь по этому предмету для моих детей. Я своих убеждений не навязываю никому. Перед своими старшими детьми я хотя и выражала свой взгляд на брак, но так как детей воспитывает гораздо больше общество, чем родители, то и мои три дочери вышли замуж и сын женился. Наученная теперь этим опытом, я вижу, что один в поле не воин и что я одна против всего общества бессильна даже на то, чтобы уберечь своих детей от зла и горя, поэтому перед младшими детьми я уже не развиваю своих теорий насчет брака, и так как убеждена, что они не избегут этого зла, то мне хочется, по крайней мере, оградить их от большего несчастья своей опытностью, отсутствием пустого рутинного увлечения, — одним словом, разумным выбором». Еще раз заметим, что, рассуждая подобным образом, фон Мекк так и не выдвигает позитивной альтернативы принципу брака, которому она «враг», но при этом невозможно, хотя и соблазнительно, видеть в ней сторонницу сексуальной революции и свободной любви. К плотской любви как таковой, как мы знаем, она также относилась неприязненно. Несмотря на приведенную выше декларацию, не создается впечатления, что Надежда Филаретовна особенно заботилась о «разумном выборе» младших детей. Как и в случае со старшими, только два аспекта их семейной жизни представлялись ей существенными (что также соответствовало ее натуре, поклоняющейся матриархату): их отношение к различным членам клана фон Мекк, иначе говоря, нежелательность разобщенности и ссор в этом огромном и разраставшемся семействе, и обращение супругов с выделенным им имуществом — то есть опять-таки учитываются общесемейные интересы. Единственным исключением в этой политике было устройство ею семейного будущего сына Николая, причем при видимом безразличии с ее стороны к желаниям и намерениям самого молодого человека. Именно его она хотела ввести в семью Льва Васильевича и Александры Ильиничны Давыдовых и таким образом породниться со своим музыкальным идолом.
В письмах тех лет Надежда Филаретовна периодически обсуждает эту тему — ей хотелось найти среди дочерей Давыдовых подходящую невесту для сына. На вопрос, какая из племянниц подходит более всего, композитор дипломатично отвечал, что он любит одинаково всех четырех (хотя и каждую по-своему) и выбор сделать не может, предложив Николаю фон Мекку познакомиться с ними самому.
На фоне этих хлопот Чайковский получил утешительное известие от Антонины. В письме к фон Мекк от 30 апреля 1880 года он отмечал: «Письмо, которое я ей написал осенью, имело на нее хорошее влияние. Она наконец поняла, что чем менее будет мечтать о восстановлении своих отношений ко мне, чем менее будет напоминать мне о себе, тем для нее выгоднее. В течение этой зимы в награду за то, что она игнорировала меня, я дважды посылал ей экстраординарные вознаграждения. Послушавшись моего совета, она хочет получить место в Институте и кажется, ей это удастся».
В конце весны «известная особа» снова напомнила о себе: «Юргенсон пишет мне, что была у него ее мать (женщина столь же взбалмошная, сколько и ее дочь, но более злая) и просила его уговорить меня на развод, точно будто я когда-нибудь в принципе был против этого. Это напоминание не заставит меня ни на шаг отступиться от принятой прошлой осенью программы действий. Если Вы помните, милый друг, я дал известной особе год сроку, в течение коего посоветовал ей постараться, наконец, понять, в чем заключаются ее интересы и что такое бракоразводный процесс. Если осенью я увижу из письма ее, что на сей раз она серьезно понимает, в чем дело, или если от имени ее явится ко мне деловой человек, облеченный ее полною доверенностью, тогда я только начну, может быть, помышлять о начатии дела. Судя по ее хорошему поведению в этом году (она ни разу не писала ни мне, ни родным моим), она, кажется, начинает одумываться».
Идиллия, равно как и «хорошее поведение» его супруги, внезапно закончилась, когда он получил от Антонины письмо, датированное 25 июня 1880 года. До нас дошел его текст, поражающий бессвязностью слога и неспособностью понять реальное положение вещей: «Я согласна на Ваше предложение. Я не хочу быть даже номинально женой человека, который так низко клевещет [на] женщину, не сделавшую ему никакого зла. Как же Вы и Ваши братья решаетесь рассказывать всевозможные небылицы родственнице Вашей Литке (Амалия Васильевна, урожденная Шоберт, двоюродная сестра Чайковских. — А . П.)? Да и она-то подтверждает свою благовоспитанность, распуская эти сплетни по Петербургу. Отчего же Вы не начали с себя, не рассказав ей про Ваш собственный ужасный порок, а потом судили бы и меня. После всего этого Вы налегаете в своих письмах на свою доброту и благородство. Да и где же эти качества и чем они подтверждаются? Не трудитесь, пожалуйста, отвечать мне. Maman была так добра, что приняла на себя переговоры с Вашим поверенным способствовать исходу этого дела. Между нами все кончено, и потому попрошу Вас, милостивый государь, не вдаваться в длинные переписки, а касаться только этого дела. Но повторяю Вам еще раз, что грязных и неправдоподобных бумаг подписывать не буду». Одновременно написала и ее мать, которая предлагала «во избежание издержек на скандальное бракоразводное дело» выдать жене постоянный паспорт и полное единовременное обеспечение. В свою очередь Антонина Ивановна должна была навсегда оставить Москву и ничем не напоминать о себе. «Вы человек гениальный, — писала Милюкова-старшая, — Вам дорого Ваше доброе имя, мы не наложим на него пятна и исполним данное Вам честное слово, как следует честному дворянскому семейству».
Об этом письме Чайковский сообщил Модесту 14 июля
1880 года: «Она пишет, что может доказать хрустальную чистоту своей дочери, что по рождению Ант[онина] Ив[ановна] в сравнении со мной аристократка, что она не позволит мне кидать грязью в ее дочь (они всегда друг друга ненавидели, и в сентябре 1877 я получил от мамаши письмо, где она в самых черных красках описывает характер своей дочки), что мои братья клеветники, что кузина Литке невежа, и т. д. и т. п. В последнее время я часто подумывал о разводе. Но скажи, Модя, возможно ли с этими сумасшедшими дело вести?»
Двенадцатого июля Петр Ильич поделился своим душевным состоянием с фон Мекк: «Свиданье с ними [каменскими родными] рассеяло отчасти отвратительное состояние духа, навеянное письмом известной особы и ее мамаши! Если б Вы только знали, милый друг, до чего может дойти безумие, соединенное с абсолютным бессердечием и отсутствием чувства человеческого достоинства»; «я вполне уже оправился от маленькой неприятности, и теперь стыжусь, что из-за пустяка, подобного письму изв[естной] ос[обы], находил возможным испытывать тоску и расстройство. В этой личности, даже в почерке руки ее, есть какой-то убийственно действующий на меня яд! От одного вида адреса, написанного ее рукой, я тотчас же чувствую себя больным и не только морально, но и физически. Вчера, например, у меня так болели ноги, что я еле двигался и чувствовал целый день невыносимую хандру и слабость, в которой совестно было признаться Вам». Так в 1880 году была в четвертый раз и окончательно похоронена идея развода, на сей раз, впрочем, толком и не родившись.
В июле 1880 года Чайковский в последний раз гостил у Надежды Филаретовны в Браилове и Симаках — разумеется, после того, как она уже отбыла за границу. Несмотря на взаимную (и даже усугубленную) тактичность, оба корреспондента время от времени совершали психологические просчеты, более ощутимые, нежели обычная неловкость, всегда существующая при тесных отношениях, даже если они не выходят за рамки ' эпистолярных. Мы не обладаем со стороны Надежды Филаретовны коррелятом, каким являются письма Петра Ильича братьям, так что о моментах ее неудовольствия судить трудно — разве что по молчанию или уклонению от вопросов и просьб с его стороны. Из писем Чайковского родственникам мы знаем о возникавшем иногда раздражении композитора, не всегда, впрочем, адекватном его причине. Вообще же он постепенно привыкал к тому, что первоначально; полагал чудесным даром судьбы, и стал считать щедрую духовную и материальную помощь «лучшего друга» чем-то само собой разумеющимся.
Читаем, например, в письме Анатолию из Парижа от 20 февраля/4 марта 1879 года: «Злился на Надежду Филаретовну. Да, на нее! Вот уж правда, что у бабы волос долог, а ум короток. Уж, кажется, умная и тонкая женщина, кажется, я достаточно ей себя описывал. Представь же, что она в своем последнем письме спрашивает меня: “Отчего вы не бываете у Тургенева и Виардо?” Меня это очень разозлило, ибо нужно снова в ответ на это изобразить ей всю мою нелюдимость, мою ненависть к знакомствам». Это, конечно, яркий пример его мимолетной ипохондрической неврастении — ему хотелось на ком-то выместить дурное настроение, и фон Мекк здесь, в сущности, ни при чем (тем более что впоследствии он с удовольствием посещал салон Виардо).
Зато в другом случае в композиторе заговорило чувство гордости, делающее ему честь, хотя благодетельница проявила лишь легкую бестактность, на мгновение позабыв разницу в психологии очень богатых и среднего достатка людей. Из письма Модесту от 21 июля 1879 года: «Удивила меня Надежда Филаретовна. Узнав, что Саше полезно было бы съездить за границу или в Крым и что встречаются тому многочисленные препятствия, она загорелась желанием помочь этому, и как ты думаешь, что она предложила? Сначала она написала мне, чтобы я привез, когда поеду к ней, Митю, Володю и Юрия и сдал их бы ей под надзор гувернеров и гувернанток, причем я бы жил в своем фольварке, а они в Браилове, и она бы раз в неделю посылала их ко мне. На другой день пришло новое письмо, где она развивает ту же тему, воображая, что вся трудность в том, что Саше некуда сунуть детей на время отъезда, и кроме того просит меня самым деликатным образом предложить Саше на поездку три тысячи рублей!!! Непостижимо странная женщина! Как много раз я описывал ей обстановку, семейные отношения и характеры всех членов семьи, как часто в последнее время я объяснял причину затруднений к Сашиному отъезду, и как странно она себе все это представляет. Конечно, нельзя не быть тронутым ее участием, но мысль, что она Бобика считает каким-то жалким ребенком, которого не знают, куда деть, и что Юрию она предлагает быть маленьким своим приживальщиком, меня сердит». Однако степень негодования и здесь не соответствует поводу: в конце концов, как признает и сам Чайковский, с ее стороны просто проявились неумеренные усердие и участие. Невольно думается, что, раздражаясь по подобным поводам, Петр Ильич подсознательно находил облегчение собственной эмоциональной энтропии, рожденной ощущением финансовой зависимости.
Временами он умел отказаться от дополнительных сумм, посылаемых ему фон Мекк. Его нелегкая борьба с собой, происходившая при этом, доказывает, с одной стороны, его врожденную порядочность (уже одно это опровергает обвинения композитора некоторыми биографами в циничном паразитизме), но с другой — демонстрирует избалованность и даже испорченность (в которых, впрочем, он сам охотно кается), вызванную постоянной уверенностью в денежном благополучии. Однако в глубине души, даже проявляя «гражданское мужество», Петр Ильич иногда хотел иметь дополнительные субсидии и делился этим желанием с братьями: «От m-me Мекк поскучаю письма и приглашение, но об каких-нибудь экстраординарных выдачах нет и помину, а между тем я прихожу в ужас, когда вспомню о своих долгах и что 1 октября у меня не будет ни копейки. Ах, как я избаловался и как отвыкаю ценить все, чем я обязан этой чудной женщине».
Деньги продолжали проматываться, их требовалось все больше и больше, и в письмах братьям Петр Ильич высказывает свое недовольство на этот счет. Некоторые из таких заявлений не делают ему чести — например, его реакция в письме Модесту от 4 июля 1880 года на роскошный подарок — драгоценные часы с изображением Жанны д’Арк, заказанные фон Мекк в Париже и оставленные в Браилове к его приезду. Письмо выдает состояние, близкое к маниакальному: «До Браилова я страдал от жары, а также от волнения: “приедут ли лошади, не сделала ли Н[адежда] Ф[иларетовна] распоряжения, когда я явлюсь, прогнать меня” — и т. п. глупости лезли в голову… Я помешался в последнее время на мысли, что Н[адежда] Ф[иларетовна] изменила мне, или же, напротив, усугубила свою заботливость, и между прочим в тайне души я надеялся на оставленный для меня запечатанный ящичек с… несколькими тысячами, в которых чертовски нуждаюсь. Приезжаю торжественно, вхожу, спрашиваю: есть ли письма? — Есть. Иду в свой кабинет и нахожу два письма и запечатанный ящичек!.. В волнении распечатываю, раскрываю… но вместо тысяч — часы и просьба принять их в подарок. <…> Часы, наверное, стоят несколько тысяч франков. <…> Работа тончайшая, необыкновенно изящная. Господи, какая милая эта Н[адежда] Ф[иларетовна]! Но, между нами будь сказано, я предпочел бы получить не часы, а их стоимость». И Анатолию 3 июля: «Н[адежда] Ф[иларетовна] так избаловала меня предупреждением моих нужд и желаний, что я почему-то рассчитывал, что она по инстинкту узнает, что мне теперь нужно. Но я ошибся и теперь вижу, что до осени у меня ни коп[ейки] не будет».
Однако после кратких минут досады Петр Ильич превратил подаренные часы в настоящий талисман, как того и хотела «лучший друг», дорожил ими чрезвычайно и никогда с ними не расставался, пока они не были украдены у него в 1891 году. Для разрешения денежного кризиса композитор обратился не к фон Мекк, а к Юргенсону за займом или авансом в счет будущего гонорара: «В течение прошлой зимы я сильно зарвался, т. е. не только забрал вперед за много месяцев определенную месячную сумму, получаемую мною от m-me Мекк, но и сделал множество долгов! <…> Конечно, стоило бы только написать той же m-mè Мекк, и она не задумываясь сделала бы это.
Но я не могу, не могу, ибо есть всему границы. Она бы дала мне эти деньги без отдачи. Иначе она никогда не делает, а я ни за что на свете не хочу злоупотреблять ее чрезмерной добротой и деликатностью. Она подарила мне недавно часы… которые обошлись ей в тысяч десять франков. О! как бы я предпочел получить эти деньги вместо часов, но что делать, — превратить это поистине художественное произведение в деньги я не могу и не хочу. Это было бы слишком бессовестно».
Чайковский еще был в Браилове, когда фон Мекк написала 10/22 июля ему из Интерлакена (Швейцария), рассказав среди прочих семейных новостей, что «два дня назад… приехал молодой пианист из Парижа, только что окончивший курс консерватории avec le 1-г prix (с первой наградой. — фр.). <…> Я его выписала для летних занятий с детьми, для аккомпанирования Юле для пения и для игры со мною в четыре руки. Этот юноша играет хорошо со стороны виртуозности, техника у него блестящая, но выражения собственного участия в том, что исполняет, нет нисколько, но он еще и слишком мало жил для этого; он говорит, что ему двадцать лет, но на вид не более шестнадцати». И только в следующем письме из французского портового города Аркашона она вскользь упоминает имя молодого французского пианиста — «М. де Бюсси». Чайковский никак не отреагировал на эту маленькую новость. В письме от 7/19 августа Надежда Филаретовна уже с бблыпим энтузиазмом рассказывала о своем новом учителе музыки: «Вчера я в первый раз решилась играть нашу симфонию с своим французиком и поэтому сегодня нахожусь в ужасно нервном состоянии. Я не могу ее играть без лихорадки во всех фибрах, не могу оправиться от впечатления целые сутки. Исполнял ее мой partner не хорошо, но разыгрывал великолепно. Это его единственное, но очень обширное достоинство; читает сочинения, даже Ваши, a livre ouvert (с листа. — фр.). Второе его достоинство, так сказать, рефлективное, это то, что он в восторге от Вашей музыки. По теории он ученик Massenet, и, конечно, в его глазах Massenet есть великое светило, но вчера я играла с ним также Вашу сюиту, и он был в совершенном восторге от фуги и выразился так: “Dans les fugues modernes je n’ai jamais rien vu de si beau. Monsieur Massenet ne pourrait jamais faire rien de pareil” (Из современных фуг я красивее не встречал. Г-н Массне никогда бы не создал ничего подобного. ^ фр.). А немцы ему не нравятся, он говорит: “Ils ne sont pas de notre tempérament, ils sont si lourds, pas clair” (Они не нашего темперамента, они такие тяжелые, неясные. — фр.). Вообще он есть чистейшее парижское, так сказать, бульварное создание. Ему, оказывается, восемнадцать лет, и он уже окончил консерваторию avec ргеmier prix. Блаженны те, которые учатся в Парижской консерватории. Сочиняет он, впрочем, очень мило, но и тут чистый француз».
Восемнадцатилетний «французик» показал себя не только необычайно одаренным музыкантом, но и очаровательным и Нетребовательным гостем. Фактически все семейство фон Мекк влюбилось в его чувство юмора, все называли его «Bussik», «Bussikov» или «le bouillant Achille» (горячий Ахилл. — фр.). Полное же его имя — Клод Дебюсси — почти никем не произносилось. Летние месяцы 1881 и 1882 годов он провел в окружении семьи фон Мекк в России и за границей. Эти три лета стали необычайно важными в становлении Дебюсси как музыканта, и наиболее значимое влияние на его будущее творчество оказали сочинения Чайковского, особенно Четвертая симфония и «Ромео и Джульетта». О его ранних работах Петр Ильич практически не имел представления. Просмотрев по просьбе фон Мекк присланный ею «Danse bohemienne» (Цыганский танец. — фр .), отозвался: «Очень миленькая вещица, но уж слишком коротка. Ни одна мысль не высказана до конца, форма крайне скомкана и лишена цельности».
При всем сказанном, преобладание искренности в их переписке не подлежит сомнению. «То, что Вы делаете для меня, не может сделать никто кроме Вас, потому что надо быть Вами для того, чтобы это делать», — писала Чайковскому фон Мекк 7 августа 1880 года. Или обезоруживающее в своей непосредственности (и тем самым заранее отвергающее мысль о любой фальши) начало его письма от 26 августа того же года: «Мне что-то не спится, и я сажусь писать Вам, милый, дорогой друг! Где-то Вы теперь?» И все в той же интонации два года спустя она — ему: «Вы — мой благодетель, потому что Вы один доставляете мне светлые минуты нравственного наслаждения, Вы мирите меня с жизнью, с людьми, даете мне забывать всякое зло, поддерживаете мою веру в идеал, потому что я вижу его в Вас. В Вашем нравственном облике я вижу свое божество, Ваша музыка, Ваш гений открывают мне небо; в Вас я получаю все нравственные удовлетворения, и без Вас моя жизнь была бы непроглядная тьма. Не примите этого за увлечение, за утрировку, милый друг мой; уверяю Вас, что это буквально верно. Раскрывать перед Вами мою жизнь и ее аксессуары во всей их наготе мне не хочется, но поверьте мне на слово, дорогой мой, что в моей жизни Вы играете роль солнца, и да будете Вы благословенны за это, пусть святое провидение снизольет на Вас свои блага и пошлет Вам все душевные наслаждения!»
В Каменке десятилетний Боб оставался предметом поклонения Чайковского, и, чувствуя это, племянник изобретал новые способы восхищать дядю. В письме Модесту Петр Ильич сообщал: «[Боб] обнимает меня и в это время в ухо мне высочайшим пискливым голосом поет: “Питуся! Отциво ты миня абизяись, мне боня, боня, боня!” Господи, до чего это у него мило выходит!»
Даже в гостях у сестры композитор находил возможности покровительствовать местным мальчишкам. Его одержимость желанием опекать и поддерживать юношей самого разного свойства и социального происхождения, конечно, основывалась на эротическом интересе. В отличие, например, от Николая Рубинштейна, в свою консерваторскую бытность и позднее Чайковский никогда не способствовал карьерному продвижению молодых женщин. В Каменке предметом его пристального любовного, с мазохистическим оттенком, внимания был, как мы знаем, слуга Давыдовых Евстафий. 9 августа он писал Модесту: «Уплатил свои долги Алеше и Евстафию, в которого влюблен больше чем когда-либо. Господи, что за ангелоподобное существо и как бы я хотел быть его рабом, его вещью, его собственностью! Когда читал в твоем письме эпизоды с Ваней (мальчик-слуга, компаньон Коли Конради. — А. П.), то тотчас же воспылал к нему эфемерной страстью. Все эфемерно, все преходяще, и лишь… красота есть абсолют, перед которым я пресмыкаться буду во прахе всю жизнь мою».
В это же время композитор покровительствовал пятнадцатилетнему Бонифацию Сангурскому, сыну местных жителей, которого посылал учиться живописи в Москву, выдав денежное пособие — юноша отличался большими способностями к рисованию. 12 июня Петр Ильич писал брату: «Толичка, позволь тебе дать поручение. Побывай на Мясницкой в Училище живописи и ваяния, против почты, и узнай какие условия приема и есть ли пансионы? Дело в том, что старший сын Сангурского обнаруживает громадные способности и нужно будет поместить его туда». Анатолий, вероятно, приложил усилия и устроил мальчика в училище. 16 сентября ему же: «Какой милый мальчик Бонифаций: он уже два раза писал отцу. <…> Он в высшей степени доволен, хвалит и обхождение, и еду и всю обстановку». Однако затея оказалась дорогостоящей, и композитор обратился за содействием к «лучшему другу»: «Решаюсь обратиться к Вам, дорогой друг, с нижеследующей просьбой. Здесь, в Каменке, у одного из служащих в конторе оказался сын, мальчик лет пятнадцати с замечательным дарованием к живописи. Я решил, что было бы жестоко не дать ему средств учиться, и поэтому отправил в Москву и поручил Анатолию поместить его в Училище живописи и ваяния. Все это уже устроено, но, признаться сказать, содержание мальчика оказалось гораздо дороже, чем я думал. И вот мне пришло в голову просить Вас о следующем. Не найдется ли в Вашем доме какой-нибудь уголок, где бы мальчик этот мог жить, но, разумеется, так, чтобы за ним мог быть какой-нибудь присмотр. Нет ли какой-нибудь маленькой комнатки с кроватью, комодом и стулом, где бы он мог спать и заниматься, но так, чтобы, например, Ив[ан] Васильев[ич] хотя немножко бы следил за ним и руководил бы его? Мальчик нравственности самой безупречной, прилежен, добр, послушен, чистоплотен, ну, словом, действительно хороший мальчик, и я могу ручаться, что никогда никто на него не пожалуется. Что касается его прокормления, то это мне очень легко и удобно устроить».
Надежда Филаретовна просьбу отклонила, но со свойственными ей тактом и щедростью: «Что касается второго дела, о котором Вы пишете, друг мой, т. е. помещения юноши у меня в доме, я очень жалею, что не могу именно так исполнить этот проект, и скажу Вам почему. У меня в доме идут большие каменные работы по ремонту дома, присмотрщиком за ними кроме инженера поставлен Ив[ан] Васильевич], и ему поэтому невозможно уделить время на присмотр за мальчиком. Насчет самого помещения скажу Вам, что я сделала окончательное распоряжение, чтобы в доме никто не жил, и на это я была вынуждена тем, что когда я позволяла кому-нибудь занимать комнаты без меня, то, возвращаясь, я находила беспорядок, недочет каких-нибудь вещей, порчу их, и на все вопросы об этом всегда оказывалось, что это, вероятно, сделал тот или та, которым я позволяла жить в доме. <…> По всем этим причинам я надеюсь, милый друг мой, что Вы не упрекнете меня в эгоизме, если я не помещу у себя в доме молодого человека, а попрошу Вас усердно позволить мне принять участие в Вашем добром деле и дать квартиру юноше в виде тридцати рублей в месяц. Таким образом его можно поместить в семейство и поручить присматривать за ним. Я надеюсь, что Вы не откажете мне в этом желании, милый друг мой. Я в таком случае напишу брату, чтобы он выдавал такую сумму ежемесячно или за два месяца, как Вы найдете лучше, и попрошу Вас указать мне, кому выдавать эту стипендию».
На это последовал ответ Чайковского 27 сентября: «Мне очень совестно перед Вами, милый друг мой! Зачем я просил Вас о моем протеже? Как я не догадался, что Вам неудобно будет поместить его в Вашем доме? Между тем чувствую, что Вам все-таки неприятно было отказывать в просьбе. Что касается субсидии, которую Вы ему предлагаете, то благодарю Вас от глубины души. Я очень тронут Вашей бесконечной добротой и щедростью, но на сей раз не злоупотреблю готовностью, с которой Вы приходите на помощь всем нуждающимся. Дело н том, что мне удалось приютить теперь мальчика в очень хорошем семействе и за столь дешевую плату, что это меня нимало не тяготит. Еще раз благодарю Вас!» Завершила эту тему реплика Надежды Филаретовны: «Мне очень, очень жаль, милый друг, что Вы не захотели дать мне участие в добром деле Вашем для мальчика-художника. Мне было бы очень приятно участвовать в этом». Петр Ильич продолжал оказывал юноше материальную помощь на протяжении его учебы. Впоследствии Бонифаций стал учителем рисования. Четыре его пейзажа, подаренные композитору, и поныне находятся в доме-музее в Клину. Упоминается о Сангурском однажды и в дневнике — 10 мая 1884 года: «Перед обедом приходил Вотя Сангурский с рисунками и этюдами».
Одним из самых неординарных случаев протежирования со стороны композитора имел место зимой 1880 года. Еще в октябре 1879 года он завязал переписку с молодым человеком — Леонтием Ткаченко, который из любви к музыке просил взять его в лакеи. В середине декабря 1880 года Петр Ильич вдруг получил пакет, в котором Ткаченко возвратил ему все его письма, «дабы они не достались в чужие руки после смерти». Поведав о глубоком и безысходном отчаянии и отвращении к жизни, юноша объявил, что «решился на самоубийство». Все это было написано в столь трогательных и искренних выражениях, что Чайковский был потрясен и плакал от сознания своего бессилия предупредить его смерть. В письме не было указано ни адреса, ни даты — казалось очевидным, что Ткаченко действительно решился на этот шаг. Однако по штемпелю на конверте можно было определить, что письмо отправлено из Воронежа, где у Анатолия оказался знакомый. Была послана срочная телеграмма с просьбой разыскать Ткаченко и предотвратить его самоубийство. Через несколько дней пришло известие, что молодой человек найден и ждет письма от композитора, которое тот незамедлительно выслал, вложив туда 50 рублей и предложив приехать 10 января в Москву для личного разговора. «Что из этого выйдет, не знаю, — писал он фон Мекк 14–17 декабря 1880 года, — но я счастлив, что удержал его от гибели. Судя по письмам, это молодой человек странный, сумасбродный, но умный и очень честный и хороший».
В конце декабря в Каменку пришло еще одно письмо от Ткаченко, которое Чайковскому очень не понравилось. Он, как бывает в подобных случаях, ожидал, что его поблагодарят за оказанную психологическую помощь. Но ошибся: молодой человек дал понять, что напрасно Петр Ильич хочет уверить его в существовании добродетели (хотя последний ни о чем подобном не писал), что ему не удастся доказать, будто на свете стоит жить, что в деньгах он не нуждается, но впрочем, он все-таки приедет 10 января и выслушает его увещевания. В письме фон Мекк от 30 декабря 1880 года Чайковский выразил свое разочарование этим странным случаем: «Казалось, что юноша гибнет оттого, что ни в ком не встретил опоры и сочувствия. Является человек, который предлагает ему и то и другое, но в ответ получает пошлые фразы о том, что добродетель в людях иссякла, и как будто из милости соглашается принять искренно протянутую руку помощи. Если г. Ткаченко окажется пустым сумасбродом, мне будет очень досадно на себя. Но что было делать? Как было не попытаться спасти человека от гибели?»
История Ткаченко была типичной для того времени. Романы Тургенева и Достоевского полны героями-разночинцами, с обостренным самомнением, которые, утеряв представление о традициях и не будучи способны найти свое место в жизни, впадали в крайности. Некоторые из них обращались к религии, вплоть до ухода в монастырь, другие присоединялись к революционным движениям. Но был и еще тип молодых людей, которые, подобно Ткаченко, находились в состоянии неопределенности и часто балансировали на грани безумия или самоубийства.
«В общем он симпатичен, — писал Чайковский фон Мекк, после встречи с Ткаченко 10 января и подводя итог этой истории. — Страдания его происходили от несоответствия его стремлений и порывов с суровой действительностью. Он умен, развит, а между тем ради куска хлеба приходилось служить кондуктором при железной дороге. Ему страстно хочется отдаться музыке. Он очень нервен, робок, болезненно застенчив, и вообще нравственно больной и надломленный юноша. <…> Мне его до крайности жалко, и я решился взять его на свое попечение. Теперь я решил на это полугодие отдать его в консерваторию, а затем увижу, нужно ли будет удержать его в ней или обратить к другой деятельности».
В России XIX века патронаж являлся отличительной чертой всех слоев общества. Не говоря уже о продвижении избранных по социальной лестнице, покровительство художникам и артистам способствовало процветанию культуры, как это было в случае с меценатской деятельностью Надежды фон Мекк. Иногда этим злоупотребляли, как, например, Мещерский. Равным образом щедрое даяние могло стать способом самоутверждения и освобождения от эмоциональной или даже сексуальной фрустрации, подобно тому как это неоднократно происходило с Чайковским.
Глава двадцатая Бедный солдатик
С наступлением осени 1880 года Чайковскому предстояло новое испытание, парализовавшее его творческую жизнь немногим меньше, чем матримониальный кризис, случившийся три года назад. Его слуге Алеше исполнился 21 год, и это означало, что он может быть призван в армию.
Когда Петр I в начале XVIII века впервые создал постоянно действующие русские вооруженные силы, военная служба была пожизненной. Титулованные дворяне в большинстве своем служили офицерами, остальные классы обязаны были обеспечить определенное количество рекрутов, сначала это были добровольцы, затем — избранные по жребию. Со временем срок действительной службы постепенно сокращался и к 1870-м годам составлял семь лет. Но существовавшая сложная система вербовки, позволявшая прибывшим к месту службы получить чин и даже освобождение от воинской повинности, неизбежно вела к взяточничеству и подкупам. В 1874 году правительство Александра II было вынуждено провести ряд назревших военных реформ. Была узаконена обязательная мобилизация для всех гражданских лиц мужского пола среднего и низшего классов по выбору, определяемому ежегодной жеребьевкой. К1880 году срок службы сократился до четырех лет. Однако существовали некоторые привилегии, дающие право на большее сокращение срока или даже полное освобождение от службы — если потенциальный новобранец собирался учиться и получать профессию. По этой причине композитор прилагал всяческие усилия во имя любимого слуги: подготовил его к сдаче экзамена, дающего привилегии, в местной начальной школе в Каменке, вступил в контакт со всеми знакомыми в военной сфере и страстно мечтал о том, что Алешу минует жребий.
Всеми этими заботами он делился с фон Мекк, которая в конце концов начала передавать поклоны слуге «обожаемого Петра Ильича». «Лучший друг», жаждавшая видеть его во Флоренции, куда он не мог выехать в ожидании Алешиной участи, давала советы: «Вот еще что мне пришло в голову. Мне бы очень не хотелось, чтобы Вы были здесь без Алеши, и вот я вспомнила, что ведь за него может вынуть жребий кто-нибудь из его близких родных, в особенности, если у него есть мать, и ему нет надобности находиться при этом лично, и если бы жребий был вынут неудачно, ему, конечно, об этом сообщат… Подумайте об этом, милый мой, проверьте у сведущих людей то, что я Вам здесь говорю, и возьмите Алексея с собою на Villa Bonciani».
Петр Ильич ответил: «Насчет того, чтобы взять с собой Алешу, то скажу Вам, дорогой друг, что это невозможно. Во-первых, за неделю до призыва ни в каком случае заграничного паспорта не дадут. Во-вторых, дабы получить его, нужно сначала побывать в волости и достать увольнительное свидетельство взамен прошлогоднего, которое он просрочил. В-третьих, так как он ни в каком учебном заведении не находится, то ему не будет можно поручить вынутие жребия другому. В-четвертых, ему во всяком случае по своим домашним делам надо быть у себя в деревне. А главное, нет никакой надежды, чтобы ему дали паспорт теперь, когда даже в прошлом году, за год до призыва, получение паспорта не обошлось без хлопот, и если б не один знакомый в канцелярии губернатора, то пришлось бы получить решительный отказ». А14 октября писал: «Но у меня на душе все-таки кошки скребут. Завтра или послезавтра уезжает Алексей, и мне разлука с ним не легко дастся. Трудно лишиться (может быть, надолго) человека, с которым связывает десятилетнее сожительство. Мне и себя жаль, а главное, его жалко. Ему придется перестрадать очень много, пока не свыкнется с новым положением. Чтобы заглушить свое грустное чувство, я усиленно работаю».
Закончив третью версию увертюры-фантазии «Ромео и Джульетта», он погрузился в работу над двумя совершенно разными произведениями — серенадой для струнного оркестра и торжественной увертюрой «1812 год». Решительно убежденный в том, что серенада заслуживает одобрения, он писал о ней фон Мекк как о «вещи прочувствованной» и потому «не лишенной настоящих достоинств», а об увертюре «1812 год», ставшей впоследствии знаменитой, отозвался с меньшим энтузиазмом, поскольку это был заказ ко дню освящения храма Христа Спасителя, построенного в честь победы над Наполеоном, а композитор не любил заказов и сочинял ее, как отмечал сам, «без теплого чувства любви», считая эту увертюру «очень громкой и шумной».
В напряженном ожидании исхода жеребьевки он обратился 27 октября 1880 года к виновнику своих страданий, выехавшему из Каменки в Москву: «Милый и дорогой мой Леня. <…. > Как нарочно, с самого твоего отъезда я все нездоров. <…> Насколько мне было бы легче все это переносить, если бы ты был со мной! Я очень благодарен Евстафию, он очень хорошо за мной ходит, но все-таки я, ежели нужно, о тебе думаю и ласкаю себя надеждой, что ты не попадешь в солдаты. <…> Получил сегодня твое письмо, оно меня очень тронуло. Милый Леня, знай, что бы ни случилось, пойдешь ты или не пойдешь в солдаты, но всегда ты будешь мой, и никогда ни на минуту я тебя не забуду. Уж если тебе и суждено пойти в солдаты, то буду считать нетерпеливо дни и ждать, когда ты ко мне вернешься. Целую тебя крепко, крепко и нежно обнимаю. Дай Бог тебе здоровья и всяких благ!»
Одиннадцатого ноября Чайковский приехал в Москву, ожидая вестей о будущем Алексея. Через шесть дней стало известно, что жребий все же выпал на долю любимого слуги: его забрали по месту его жительства в Клину. 17 ноября Петр Ильич написал два отчаянных послания. Одно Модесту: «Алешу взяли в солдаты. Я живу сносно только потому, что приходится много пить! Если б не постоянные обеды и ужины с выпивкой, то я буквально сошел бы с ума от этой жизни». Другое «лучшему другу»: «Одно знаю, что у меня на душе очень скверно. Последнему не мало способствует известие, что мой Алексей попал в солдаты».
Лишенный привычного общества Алексея, Чайковский испытывал в Москве «странное ощущение», описав его фон Мекк 26 ноября после отъезда в Петербург: «Мне казалось, что я давно уже умер, что все то, что было прежде, кануло в бездну забвения, что я какой-то совсем другой человек, из другого мира и другого времени. Мне трудно словами выразить это ощущение, крайне болезненное и мучительное. Приходилось заглушать эту нравственную боль или усиленной работой, или усиленными возлияниями Бахусу. Я прибегал очень широко к этим двум средствам, и в результате — крайнее утомление». И в начале декабря он писал ей: «Не малое значение в моем грустном состоянии, нравственном и физическом, имеет отсутствие моего бедного Алеши!»
Все следующие недели работа в Москве и в Петербурге лишь отчасти помогла Чайковскому отвлечься от треволнений. О местонахождении Алеши Петр Ильич пока ничего не знал. «Он обещал написать мне, как только его положение несколько определится, но до сих пор тщетно жду письма от него», — писал композитор 9 декабря Надежде Филаретовне, ставшей для него, как и Модест, главными поверенными в текущих делах его слуги. Наконец он нашел его: «Алеша мой, благодаря участию некоего генерала Клемма, командующего московскими войсками, которому мне случилось в прежнее время оказывать услуги в виде исправления сочиняемых им романсов, переведен в Москву и должен быть здесь если не сегодня, так завтра».
Четырнадцатого декабря 1880 года он оповестил Модеста: «Алеша оказывается здесь в Екатеринославском полку. Я ездил в казармы искать его, но меня почему-то не пустили; писал ему, чтобы он пришел сегодня ко мне, но он не пришел. Почему — не понимаю. Вот до чего я дожил, что Алешу нужно искать. Как все это странно и непривычно». Н. Ф. фон Мекк 17 декабря адресованы следующие строки: «Бедный, бедный мой Алеша! Вчера я был у него в Покровских казармах. На меня эта душная, грязная казарма, убитый и тоскующий вид Алеши, уже одетого по-солдатски, лишенного свободы и обязанного с раннего утра до вечера быть на ученье, — все это произвело тяжелое и удручающее впечатление!» Модесту 18 декабря: «Алеша! Сколько слез пролил после того, как был у него в казарме! Он пришел в свое отделение, где я долго ждал его в числе других новобранцев, в грязной белой парусинной рубашке, с уродливым кепи на голове. В казарме так темно, что я долго искал его, пока не различил в толпе других солдат. Он имеет вид совершенно убитый. Я просидел у него около получаса, окруженный всей толпой. Фельдфебель на просьбу отпустить [его] со мной на полчаса чай пить отвечал решительным отказом. Алеша, говоря с ним, робеет, конфузится и теряется. Потом их повели в баню, причем, когда строились, я сам видел, как фельдфебель дал одному мальчику подзатыльник. Их будят в 5 часов утра, учат на плацу до 12, после обеда опять учат и т. д. и т. п. Читать и писать нельзя и думать. И так жить ему придется 4 года! Фельдфебель позволил Алеше проводить меня до ворот. Мы оба молчали, потому что оба страшно хотели плакать, и голос Алеши дрожал, когда он прощался со мной, что я едва вынес эту мучительную минуту. Приехавши домой я написал Фане (Митрофан Петрович Чайковский, двоюродный брат композитора. — А. П.) отчаянное письмо, прося его написать командиру полка, с которым он дружен, прося как-нибудь облегчить Алеше его положение. Рубинштейна просил поговорить с гр[афом] Шуваловым о том же. Без сомнения, время и привычка многое сгладят и потом будет легче, — но теперь ужасно! Завтра я опять у него буду. Мне кажется, что только теперь я настоящим образом узнаю всю силу моей привязанности к Алеше. Но об этом лучше пока не распространяться, ибо это теперь очень больное место моего нравственного организма».
В письме Модесту 21 декабря читаем: «Третьего дня вечером у Губертов со мной неожиданно случился страшный нервный припадок, какого еще никогда со мной не было. Я думаю, что непосредственная причина его — Алеша, у которого я в тот день был и которого мне так жаль, что нет слов. Впрочем, это было разрешение всех долго сдерживаемых терзаний, московских и петербургских. Теперь мне легко и хорошо». К этому письму сделана характерная и многозначительная приписка: «Если вздумаешь писать Алеше, помни, что письма читает начальство».
В тот же день, 21 декабря, Чайковский отбыл в Каменку, где решил встретить Новый год в кругу близких. Он уже знал, что без любимого слуги не воспользуется приглашением Надежды Филаретовны приехать в Симаки: «Я решил в Симаки не ехать и написал о том Над[ежде] Фил[аретовне]. Боюсь, что буду там слишком сильно чувствовать отсутствие Алеши. Эта рана слишком еще свежа. В Каменке я тоже буду страдать от этого, но там я не один, и легче будет переносить разлуку с моим милым, бедным солдатиком».
Письма от Алеши были исполнены «раздирающей грусти» от этой разлуки. 27 декабря «лучший друг», хотя и огорченная отказом Петра Ильича от ее очередного приглашения, с сочувствием ответила на гнетущее описание казармы: «Какое на меня грустное и тяжелое впечатление производит настоящее положение Вашего бедного Алеши. Ему, скорее товарищу, чем слуге такого барина, как Вы, развитому и понимающему неизмеримо больше той среды, в которой он теперь находится, так много и так полезно видевшему, наконец, избалованному даже материальным комфортом, настоящая обстановка должна быть невыносима, потому что ведь это на несколько лет. Ужасно жаль мне его, просто у меня слезы выступают, когда я углубляюсь мыслью в его положение».
В завершающем год большом письме к фон Мекк, начатом
30 декабря и законченном 5 января 1881-го: «Получил вчера [1 января] письмо от Алеши. Страшно тоскует и жалуется на испытываемые им страдания от общества пьяных по случаю праздников товарищей. По-видимому, вся казарма обратилась на время в кабак и в грязный вертеп всевозможных безобразий». Модесту 2 января 1881 года: «Чем дальше, тем больше и острее я страдаю от отсутствия Алеши. Много, много было пролито слез. Письма его убийственно грустные; видно, что он очень страдает и тоскует, несмотря даже на то, что вследствие Фаниного вмешательства полковой командир обратил на него внимание и оказывает ему свое покровительство».
Седьмого января Чайковский вернулся в Москву. Мысли об одиночестве и тоска по слуге навалились на него с прежней силой. В записной книжке читаем: «Господи! До чего я несчастлив, живя в Москве, именно в Москве, которую я, впрочем, так болезненно сильно люблю! Где светлое прошлое! Или оно мне кажется таким? Но все здесь отравлено для меня… Ужасно!» В конце января фон Мекк получила от него письмо, и все о том же: «Алешу вижу часто. Ради обеспечения за ним протекции высшего начальства я познакомился с полковым командиром и, согласно желанию его супруги, бываю там и целые вечера принужден аккомпанировать ее пению и вести салонные разговоры. Это с моей стороны тяжелая жертва. Но зато вчера, благодаря протекции, его отпустили ко мне на весь почти день. Прощаясь со мной, бедный мальчик не выдержал и залился слезами. Это была для меня тяжелая минута. Он немножко привыкает к новому положению и обстановке, но ужасно то, что он отлучен от меня на целые четыре года! Ведь это целая вечность!»
Здесь замечательно не только то, что ради обожаемого слуги знаменитый композитор идет на такую жертву, что готов даже аккомпанировать жене какого-то «полкового командира», чье пение вряд ли было действительно пением, но и то, что в порыве отчаяния он сообщает об этом «лучшему другу», от которой, если бы он более владел собой, скорее всего скрыл бы такие подробности. И здесь же отчаянная нота: «Вы спрашиваете, друг мой, нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы освободить его? Я много об этом думал и со многими советовался. Нельзя, ничего нельзя! Если он смертельно заболеет, например, получит чахотку, то его отпустят. Но не могу же я желать этого!»
Если совсем недавно, летом, Чайковский был полон творческой энергии, сочинял романсы, работал над корректурами «Итальянского каприччио» и Второго фортепьянного концерта, переделывал «Ромео и Джульетту», редактировал церковные сочинения Бортнянского и написал три части серенады для струнного оркестра, то после 17 ноября, с уходом Алексея в армию, ничто его уже не радовало и не вдохновляло — даже успех его сочинений в концертных залах Москвы, позволивший прессе назвать конец года «сезоном Чайковского». Он безучастно реагировал на все подобное, словно отгородившись от мира невидимой стеной, хотя внешние дела складывались как нельзя лучше.
С большим успехом 21 ноября на закрытом концерте в консерватории исполнялась Литургия святого Иоанна Златоуста, сочиненная им еще в 1878 году. 6 декабря, с не меньшим резонансом — под управлением Николая Рубинштейна — «Итальянское каприччио», несколько раз затем повторенное «по востребованию публики». 15 декабря в Большом театре в третий раз был поставлен «Опричник», а в квартетном собрании сыгран Первый квартет. 11 января в Большом театре состоялась премьера оперы «Евгений Онегин», а затем, в середине февраля, в Мариинском театре ожидалась премьера «Орлеанской девы».
Критики восприняли «Евгения Онегина» противоречиво: гораздо больше бранили, чем хвалили. Так, «Московские ведомости» писали, что «прелестная музыка г. Чайковского достойна прелестных стихов Пушкина. Она вся держится на высоте пушкинского созданья. <…> Композитор брал только то, что поддавалось музыкальной иллюстрации. Он создал ряд прелестных, художественных, музыкально-драматических картинок», сопоставимых с «мастерскими тонкими акварелями». Рецензент петербургского «Нового времени» отмечал, что несмотря на «отсутствие сценичности, отсутствие эффектных музыкальных мест, растянутость и вообще неблагодарность композитора по отношению к певцам, все это выкупается несколькими действительно красивыми нумерами и общей оригинальной, благородной оркестровкой».
Две недели спустя Чайковский выехал в Петербург, чтобы присутствовать на премьере «Орлеанской девы», а затем отправиться за границу с Модестом и Колей. Перед отъездом, 25 января, он снова побывал в казармах у Алеши. «Бедный мой Алеша очень плакал, прощаясь со мной!!!» — писал он фон Мекк.
Тринадцатого февраля состоялась премьера оперы о Жанне д’Арк. Автора много раз вызывали и аплодировали, но пресса высказалась о ней в целом негативно. Особенно отличился Кюи, который еще во время репетиций называл ее «сплошной банальностью» и позднее печатно заявил, что «Орлеанская дева» «слабое произведение способного и хорошего музыканта, ординарное, монотонное, скучное, длинное (тянется за полночь), с редкими проблесками более яркой рельефной музыки, и то представляющей воспоминания из других опер». Сам Чайковский осознал театральную неудачу несколько позже. Уже из-за границы он писал Анатолию 19 февраля/3 марта: «Странное дело, без боли в сердце не могу подумать о Петербурге и опере, как будто я потерпел фиаско. Просто сумасшествие какое-то, тщетно стараюсь себя уверить, что был серьезный успех — ум отказывается воспринять эту истину».
У Модеста же возникали очень серьезные трения с отцом Коли Германом Конради. Композитор сочувственно отнесся к этой ситуации, написав брату еще 2 января из Каменки: «Бедный Модя! ты переживаешь теперь очень трудное время и как человек связанный с таким мерзавцем как Конради, и как автор комедии. Авторство приносит самые лучшие моменты земного счастья, но ценою больших неприятностей и многих страданий. Говорю это по опыту. Но никогда не следует падать духом, и все-таки писать, писать». «Автором» Модест стал в прошлом году, написав комедию «Благодетель», не без сложностей принятую к постановке на сцене Александринского театра. 9 февраля Чайковский с братом присутствовал на премьере пьесы, прошедшей со скромным успехом.
Неприятности, связанные со старшим Конради, заставили братьев отложить совместное путешествие за границу, и на следающий день после премьеры «Орлеанской девы» Петр Ильич выехал в Вену один. Затем была Флоренция, в которой он провёл несколько дней в тоске по Модесту, Алеше и даже по фон Мекк, так как город живо напоминал ему прошлые встречи. Он писал ей 19 февраля/3 марта 1881 года: «Боже мой, как мне сладки воспоминания об осени 1878 года! Да! именно: и сладко и больно [название романса Чайковского]. Ведь это уже не вернется! Или если вернется, то все же при другой обстановке, да и 2‘/г года с тех пор прошло! Мы старше стали! Да! и больно и сладко! Что за свет! что за роскошное солнце! что за наслаждение сидеть, как в эту минуту я, у отворенного окна, имея перед собой букет фиалок, вдыхая свежий весенний воздух! О, чудная благословенная страна! Я переполнен ощущениями! Мне так хорошо! Но и так грустно почему-то! Хочется плакать, и не знаешь, что это за слезы: в них есть и умиление, и благодарность, и сожаление. Ну, словом, это разве только музыка может выразить!»
Однако восторженного запала хватило ненадолго. Вечером того же дня в ресторане Bonciani Чайковского охватила такая тоска по Алеше и «жгучее сознание о невозвратимости прошлого», что он много выпил и в 10 часов вечера выехал в Рим, где его ожидали проводящий зиму в Италии Кондратьев со слугой Александром Легошиным, любезным его сердцу Они встретили Чайковского на вокзале в 6 часов утра, В этот раз Рим произвел самое благоприятное впечатление: «Как будто я приехал домой». Но как всегда, он на каждом шагу вспоминал Модеста и Колю, поскольку обосновался в той же самой гостинице, где они жили в прошлом году.
* Великий князь Константин Константинович* узнав, что Чайковский в Риме, пригласил его в гости на виллу, где помимо, него обосновались еще два великих князя — Сергей Александрович и Павел Александрович.
Приглашение это немедленно вызвало осложнения. У Петра Ильича не оказалось фрака, он метался по городу в поисках необходимой вещи, но в воскресенье почти все магазины были закрыты. Наконец в одной лавке обнаружил фрак — не самый лучший; но вполне сносного вида. Ровно в час дня композитор был уже на вилле Sciarra . Пока великие князья отсутствовали, его с «большой любезностью» принимали господа из свиты. Через полчаса появились хозяева виллы, и Чайковский был представлен обоим Александровичам, Павлу и Сергею. Тотчас начался «бесконечно длинный завтрак». Августейшие особы обошлись с ним «в высшей степени мило, ласково и внимательно». Все три великих князя были «очень симпатичны», особенно ему понравился Павел, «у которого глаза напоминают наследника», великого князя Александра Александровича, друга Мещерского. Модесту Петр Ильич написал в тот же день: «Я был обласкан. В 3 часа вышел из виллы Sciarra и пришел домой пешком. <…> Во вторник я приглашен обедать к графу Бобринскому, где тоже будет Вел. князь Константин Константинович».
Позднее факт гомосексуальности великого князя Сергея Александровича стал широко известен, но тогда тщательно скрывался. Есть основания полагать, что его брат Павел также не был чужд этим интересам. Публикация дневника Константина Константиновича не оставляет сомнений в том, что и этот представитель дома Романовых предпочитал юношей, испытывая изрядные угрызения совести на сей счет. Нельзя исключить и того, что через «информационную службу», спонтанно возникающую в любых неформальных обществах, великие князья скорее всего знали о любовных предпочтениях композитора. Они могли узнать об этом и от Мещерского, личного друга двух наследников престола — Николая Александровича, рано умершего, и Александра Александровича, будущего Александра III.
Во вторник, 24 февраля/9 марта, во время обеда у Бобринских во фраках и белых галстуках, Константин Константинович, сам композитор-дилетант, много играл. Присутствовавшие просили сыграть и знаменитого гостя, пытались разговаривать с ним о музыке, чего тот обычно не выносил. Тем не менее великий князь и Петр Ильич подружились настолько, что августейшее лицо предложило композитору называть его по имени. 28 февраля/12 марта Чайковский, в сопровождении Кондратьева и его слуги, отбыл в Неаполь. Великие князья предложили ему присоединиться к ним в морском путешествии в Афины и Иерусалим: в Неаполе стояли три русских судна, на которых они и их свита собирались продолжить плавание. Но 1/13 марта из Петербурга пришло трагическое известие об убийстве императора Александра II террористами-народовольцами.
Русская община в Риме была шокирована этой новостью. Разумеется, все увеселительные проекты были отменены. Великие князья срочно выехали в Петербург. «До крайности, до восторга симпатичный» Павел Александрович «имел страшный припадок по получении этого известия и совершенно больной сел в вагон». Цареубийство потрясло Чайковского. Два дня спустя он писал фон Мекк: «Известие это так поразило меня, что я едва не заболел. В такие ужасные минуты всенародного бедствия, при таких позорящих Россию случаях тяжело находиться на чужбине. Хотелось перелететь в Россию, узнать подробности, быть в среде своих, принять
Петр Ильич Чайковский
Петр Чайковский с братьями Модестом и Анатолием (стоят) и Николаем Кондратьевым. 1875 г.
Николай Кашкин. 1877 г. Владимир Шиловский. 1870 г.
Константин Шиловский. 1874 г.
«Времена года. 12 характерных картин для фортепиано П. Чайковского». Издание М. Бернарда. 1876 г.
Сцены из оперы «Кузнец Вакула» в постановке Мариинского театра. Гравюра. 1876 г.
Надежда Филаретовна фон Мекк. 1876 г.
Семья фон Мекк с гостями. 1875 г.
Петр и Модест Чайковские, Коля Конради и Софья Ершова. 1876 г.
Семья Давыдовых. 1881 г.
Петр Чайковский (стоит справа) и семейство Давыдовых. Вербовка , 1875 г.
Петр Чайковский и Иосиф Котек. 1877 г.
Петр Чайковский с женой Антониной. 24 июля 1877 г.
Анна фон Мекк. 1880-е гг. Николай фон Мекк. 1880-е гг.
Браиловский парк
Владислав Пахульский, Петр Данильченко и Клод Дебюсси. 1880 г.
Александр Жердинский, Алексей Апухтин, Петр Чайковский и Георгий Карпов. 1884 г.
Эдуард Направник. 1897 г.
Петр Чайковский и Александр Зилоти. 1887 г.
Памятник П. И. Чайковскому перед зданием Московской консерватории. Скульптор В. И. Мухина
Дом-музей П. И. Чайковского в Клину
участие в сочувственных демонстрациях новому государю и вместе с другими вопить о мщении».
В отсутствие великих князей Чайковский посетил их фрегат «Герцог Эдинбургский», где ему были оказаны всевозможные почести. Визит оставил самые приятные воспоминания. Особенно встреча с моряками, которые были все приятелями Мещерского. Кроме того, уже вместе с Кондратьевым, композитор был торжественно принят и на двух других судах: «Очень приятно было видеть эти чудные фрегаты и милые лица русских матросов».
В переписке после 1880 года Милюкова фигурирует значительно реже, и эти редкие появления сопряжены были, как правило, с какими-нибудь неожиданностями. Так, из письма Надежде Филаретовне от 21 мая 1881 года мы узнаем нечто совсем новое: «Известная особа, про которую Вы спрашиваете, держит себя в последнее время тихо и смирно и вот отчего. Она перед прошлой зимой сошлась с каким-то господином и произвела на свет ребенка, отданного в Воспитательный дом. Все это дело случайно узнал во всех подробностях Юргенсон и на всякий случай очень ловко и дипломатически достал неопровержимые доказательства истинности происшествия. Если не ошибаюсь, она и теперь в Москве и живет вместе с отцом своего ребенка». Очевидно, что доведенная до ручки своим двусмысленным положением Антонина Ивановна пустилась во все тяжкие. Заметим заодно «дипломатическое» добывание «неопровержимых доказательств» — конечно, на случай, если в состоянии аффекта бедная «гадина» вздумает-таки прибегнуть к шантажу или обвинениям в грехе содомском своего незадачливого супруга.
Проведя в Неаполе восемь дней, Чайковский с Кондратьевым отправились в Ниццу. Не последнюю роль в согласии композитора на совместную поездку играл молодой Легошин. Читаем в письме Модесту от 3/15 марта из Неаполя: «Но что за прелесть Саша. Чем больше я узнаю его, тем больше люблю, и знаешь, я даже нахожу его очень поэтичным. Когда увидимся, напомни мне, чтобы я рассказал тебе одну трогательную Сашину историю». Этот последний оборот (то есть отказ писать о чем-либо с просьбой напомнить для устного рассказа) нередко встречается в письмах Модесту и почти всегда связан с гомосексуальной тематикой. Кондратьев догадывался о чувствах композитора к своему слуге и при различных расчетах делил «Сашины расходы между ними пополам».
Тем не менее Чайковский продолжал тосковать по Алеше и на этом основании отклонил приглашение «милого друга» погостить у нее в Браилове: «Отсутствие Алеши портит вообще жизнь мою, а в таких случаях, как пребывание у Вас в гостях, оно составляет для меня чистейшее бедствие. <… > Без него это будет то, да не то». И очередное письмо виновнику тоски и мучений, уже из Рима, 26 февраля с сообщениями о Кондратьеве, Легошине, о высшем свете и великих князьях. Обожаемый слуга незаменим* и тревога за него прорывается снова: «Но если б ты знал, как мне тяжело, и трудно, и скучно без тебя. Каждую минуту я тебя, моего милого, вспоминаю и когда воображаю тебя в казарме, на ученье, то чуть не плачу. Пожалуйста, Леня, пиши мне почаще. <…> Обнимаю тебя, милый мой Леня! <…> Твой друг». И опять ему же 10/22 марта: «Милый Леня! Что-то давно от тебя нет писем, и я начинаю сильно скучать об тебе. Вероятно, ты написал уже мне в Париж: по крайней мере, я утешаю себя этой мыслью. <…> В Париже я пробуду очень недолго: меня начинает сильно тянуть в Россию: думаю, что в конце марта или в начале апреля мы с тобой увидимся, милый мой Леня! А пока прощай, голубчик! Будь здоров, не скучай и не забывай меня! Я же думаю о тебе беспрестанно. Как я вспоминал тебя часто в Неаполе и Сорренто! Обнимаю тебя». Если принять во внимание, что переписка с Алешей проходила через военную цензуру и поневоле должна была быть сдержанной, это и тем более предыдущее письмо поражают мерой выплеснувшихся и уже не контролируемых чувств.
1881 год стал для Надежды Филаретовны годом тяжелых испытаний. Сейчас невозможно с точностью установить, что же именно произошло с громадным состоянием фон Мекков и поставило их на грань разорения. Из писем «лучшего друга» понятно, что главную роль в этих событиях играли значительные долги покойного Карла Федоровича, настоящая сумма которых выяснилась только к этому времени, и интриги в принадлежавших семейству правлениях железных дорог со стороны некогда облагодетельствованных фон Мекками фон Дервизов. Посторонние лица, равно как и некоторые члены семьи, были уверены, что в случившемся немалая доля вины приходилась на экстравагантную расточительность старшего сына Надежды Филаретовны, Владимира Карловича, распоряжавшегося имуществом вместе с матерью — обвинение, которое она всегда отрицала со страстной категоричностью.
Чайковский был в курсе слухов, порочащих Владимира фон Мекка. Еще 4 ноября 1879 года он писал Надежде Филаретовне: «В ложе сидел Ваш старший сын с женой и еще с кем-то. Он почему-то не так близок моему сердцу, как его младшие братья. <…> Ошибаюсь я или нет? Мне кажется, что Коля и Саша ближе и дороже Вашему сердцу, чем Влад[имир] Карлович? Простите за это нескромное и, быть может, неуместное вмешательство в тайники материнского сердца». Ответ был совершенно определенным: «И теперь скажу Вам, милый друг мой, что мой Володя не меньше дорог мне, чем Коля и Саша, даже, быть может, больше, потому что кроме того, что я люблю его, но я и жалею его постоянно: он так молод, а у него так много врагов и ни одного друга. А люблю я его очень, очень. У него такое славное любящее сердце. Общество и люди употребляли и употребляют и теперь все средства, чтобы портить его, но сердца не могут в нем уничтожить никак. <… > Это такая всепрощающая душа, что его невозможно не любить».
В феврале 1881 года до композитора, находившегося тогда в Риме, начали доходить слухи о серьезных затруднениях, испытываемых семейством его благодетельницы. Ранее она сообщила ему, что вынуждена отдать Симаки в аренду и что вследствие этого переезжает в Браилов, чтобы привести в порядок хозяйство. 21 февраля он послал ей ответ, исполненный благородства: «Я слышал в Москве, что Влад[имир] Карл[ович] потерпел большие потери и что Вы пришли к нему на помощь, вследствие чего будто бы состояние Ваше сильно пострадало. Я до сих пор боялся быть indiscrète (бестактный, — фр.) и потому не решался просить Вас разъяснить это обстоятельство. Но теперь, так как очевидно, что Вы находите нужным заключить себя в Браилове не без серьезных оснований, то вопрос этот начинает смущать меня. Если Вы принуждены жить безвыездно в деревне, то само собой разумеется, что сознание своего долга велит мне тоже основаться где-нибудь на одном месте. Ради бога, не забывайте, друг мой, что для меня открыты широко двери обеих консерваторий и что в этом смысле я человек вполне обеспеченный. Та свобода и то роскошное в материальном отношении существование, которое я веду, составляют драгоценные блага. Но они тотчас обратятся для меня в тягость, если я буду знать, что пользуюсь ими в ущерб слишком деликатного, слишком щедрого друга! Ради бога, будьте со мной в этом отношении совсем откровенны и знайте, лучший друг мой, что для меня будет величайшим счастьем отказаться от самых драгоценных материальных благ, если благодаря этому хоть на волос улучшится Ваше положение. Вы уже и без того слишком много для меня сделали. Говоря без всякого преувеличения, я считаю себя обязанным Вам жизнью. Если б Вас не было, если б Вы не явились моим ангелом-хранителем в страшную эпоху моей жизни, то я уверен, что у меня не хватило бы сил побороть душевную болезнь, которая начинала было увлекать меня к гибели. Итак, друг мой, ради бога, не скрываете от меня правды, и если в самом деле Вы принуждены уменьшить свои расходы, то позвольте и мне переменить образ жизни и снова пристроиться к одной из консерваторий, где меня примут с радостью. <…> Я желаю прежде всего, чтобы Вам было хорошо. Всякое наслаждение для меня отравлено, если оно приносит ущерб Вашим интересам».
Полученный пространный ответ Надежды Филаретовны от 28 февраля начинается патетически, с вопроса о Владимире Карловиче: «Сию минуту получила Ваше письмо и сию же минуту сажусь отвечать на него, потому что оно коснулось самого больного, самого чувствительного места моего сердца — моего бедного Володи. Я вижу, что злоба, зависть и клевета, которые преследуют моего бедного сына, довели и до Ваших ушей свое шипенье, поэтому скажу Вам, милый мой друг мой, что да, я действительно нахожусь в отчаянном положении, но не только не Володя довел меня до него, но, напротив, Володя один старается меня извлечь из этого положения, помочь мне выпутаться из него. Он бьется, как рыба об лед, в то время, когда другие, говорящие много о своей заботливости обо мне, о своей готовности много делать для меня, не только дают мне тонуть, не протягивая мне ни одного пальца в помощь, но еще с возмутительною черствостью и бессовестностью стараются вооружить меня против моего бедного Володи и клевещут на него самым низким образом. Во мне возмущается не одно чувство матери, но прежде того чувство справедливости, когда кидают камнями в человека, который кроме добра никому на свете ничего не сделал и который один работает и трудится, как вол, тогда как критики его, будучи обязаны работать в моих делах, сторонятся от них и сваливают их на Володю для того, чтобы легче было критиковать его». Продолжить это письмо она оказывается в состоянии лишь 6 марта и уже достаточно подробно, хотя и довольно путано, так что ощущение бессвязности не исчезает. Она объясняет или пытается объяснить «бесценному другу» положение вещей и в завершение письма заявляет по поводу выдававшейся ему самому субсидии: «Что же касается Вас, мой милый, дорогой друг, то прошу Вас не беспокоиться нисколько моим положением и понять, что та сумма, о которой Вы говорите, так ничтожна в моем миллионном разорении, что она не может быть чувствительна ни на одной стороне весов и потому прошу Вас, если Вы не хотите огорчать меня, ничего и не поминать об этом. Я же, со своей стороны, обещаю Вам, дорогой мой, сказать Вам самой, если придет для меня такое положение, что и эта сумма будет иметь значение».
В Париже 11/23 марта умер Николай Рубинштейн, выехавший по совету докторов на лечение в Ниццу. Умер от туберкулеза кишечника, ему было всего 46 лет. За день до этого Юргенсон телеграфировал Чайковскому в Ниццу о плохом состоянии больного. Композитор немедленно решил ехать в Париж, но застать Рубинштейна живым ему было не суждено. И хотя Петр Ильич уже был готов к смерти друга, поскольку знал, что тот был давно серьезно болен, пережил эту кончину очень тяжело: «Дорога [в Париж] была для меня адским нравственным мучением. К стыду моему, я должен признаться, что страдал не столько от сознания страшной, невознаградимой потери, сколько от страха увидеть… искаженный мучительной болезнью труп бедного Рубинштейна. Я боялся, что не выдержу этого потрясения и что со мной что-нибудь случится, несмотря на усилия воли победить постыдный страх. Как бы то ни было, но в этом отношении страхи мои были напрасны. Сегодня в 6 часов утра тело Николая Григорьевича уже было перевезено в Русскую церковь». Отпевали Рубинштейна на следующий день. На панихиде присутствовали представители французской музыки и русской общины Парижа. Тургенев взял на себя хлопоты о перевозке тела в Россию. После этого свинцовый гроб отвезли на вокзал, заколотили и отправили в багажном вагоне в Москву. «Было страшно больно и жутко сознавать, что бедный Ник[олай] Григорьевич] лежит в этом деревянном ящике и в багажном вагоне поедет в Москву. Да, это было именно больно. Но, к счастью, у меня есть зачатки веры, и я нахожу утешение в мысли, что такова неизъяснимая, но святая воля Бога», — сообщал Чайковский фон Мекк 16/28 марта. О последних днях Рубинштейна в Париже он написал статью для «Московских ведомостей».
Предшествовавшие два года «московского Рубинштейна» были омрачены грубыми и несправедливыми нападками петербургских газет, но эта травля помогла Чайковскому избавиться от прежних обид и досады и восстановить чувство глубокой дружбы к нему, «Какое странное и темное человеческое сердце, — писал Чайковский Анатолию еще 5/17 декабря 1878 года. — Мне всегда или, по крайней мере, с давних пор казалось, что я не люблю Рубинштейна. Недавно я увидел во сне, что он умер и что я был от этого в глубоком отчаянии. С тех пор я не могу думать о нем без сжимания сердца и без самого положительного ощущения любви». Эти чувства не были мимолетными. Два месяца спустя он снова писал: «Вообще после всей травли на Рубинштейна… я ужасно за Рубинштейна и совершенно освободился от тайного чувства враждебности, которое давно к нему питал». Отношение же Николая Рубинштейна к Чайковскому оставалось неизменным. Он был первым исполнителем, пропагандистом и чутким критиком его произведений и до последнего дня следил за его деятельностью, наставлял, поучал, радовался его успехам. Однако даже его смерть не смогла заслонить тревогу Чайковского по поводу перспективы разорения фон Мекк: «Сегодня получил Ваше письмо, в коем Вы объясняете мне положение дел Ваших. Оно произвело на меня убийственное впечатление! Бедный и милый друг! Мне несказанно тяжело, и горько, и страшно за будущее. Слезы душат меня».
Даже после заверений Надежды Филаретовны в том, что беспокоиться нечего, Чайковский ответил посланием религиозного содержания, где искренне ощущается внутреннее движение к Богу: ее неприятности совпали с глубоко потрясшей его безвременной кончиной Рубинштейна: «По поводу молитвы к Богу скажу Вам, дорогая, несравненная моя, что для меня величайшее счастье и наслаждение молиться за Вас Богу и призывать на Вас благословение его». И ее экстатическая реакция: «Вы молитесь за меня. Боже мой, да ведь этого одного достаточно, чтобы дать мне силы переносить все гонения, все удары, которые не перестают сыпаться на меня». В письме от 20 марта он повторяет свое намерение снова вернуться к преподавательской деятельности: «Я решился, дорогой, милый, добрый друг, вступить опять на службу профессором и непременно в Москву, но у меня не хватает мужества сделать это теперь, когда еще так свежа память о невознаградимой утрате. Мне хочется будущий сезон еще прожить на свободе, а через год… я или поступлю туда или же в Петербург, куда меня звали еще два г[ода] тому назад».
Но даже такие драматические обстоятельства не помешали ей решительно возразить: «Милый, дорогой мой, зачем Вы хотите поступить опять в консерваторию? Зачем налагать на себя опять это тяжелое ярмо? Только что, быть может, нервы и здоровье начинают успокаиваться, укрепляться, а тут опять все испортится, пропадет. Вы выражали такие хорошие религиозные чувства, веру в милость Божью и покорность воле его. Зачем же Вы хотите теперь бороться с промыслом Божьим? <…> Я скажу только одно, что бы Вы ни предприняли и как бы ни поступили, я не отдам своего права заботиться о Вас, и Вы не имеете права взять его от меня до тех пор, пока я в состоянии пользоваться им, а эту-то черту Бог и укажет нам обоим». Это заявление было категорическим и, по-видимому, окончательным. Чайковскому, конечно, делает честь его желание начать работать и отказаться от субсидий, выдававшихся его покровительницей, оказавшейся теперь в тяжелых обстоятельствах. Это лишний раз говорит о его порядочности, на какие бы компромиссы с самим собой он ни шел. Однако нельзя сказать, что он принял это решение с легким сердцем и что в обращениях к ней ему не пришлось в каком-то смысле покривить душой. Читаем в письме Модесту от 17 марта 1881 года: «В моей жизни происходит крутой поворот, который будет иметь влияние на всю дальнейшую жизнь. Во 1-х, смерть Н[иколая] Г[ригорьевича] имеет для меня большое значение, а во 2-х, Н. Ф. фон Мекк почти разорена. Я слышал об этом еще в Москве и просил ее отвечать откровенно, правда ли это. Из полученного ответа вижу, что правда. Она пишет мне, что получаемая мною сумма ничтожна в сравнении с ее миллионным разорением, и желает продолжать уплату по-прежнему, просит, чтобы я не упоминал об этом, но ты понимаешь, что пенсия эта перестала быть для меня чем-нибудь прочным и верным, и по всей вероятности если не в следующем, то в предбудущем сезоне придется опять потянуть лямку где-нибудь на службе. Все это не весело».
Чайковский возвратился в Россию 25 марта и, несмотря на приведенную выше просьбу фон Мекк, снова писал ей из Петербурга 2 апреля: «Я до слез тронут Вашей бесконечной добротой, но, признаюсь, мысль, что я злоупотребляю ею, нередко терзает меня. Мне как-то совестно пользоваться по-прежнему всеми благами свободы, которою Вы меня наделили, когда Вы сами принуждены себя во всем ограничивать. <…> Прошу Вас только, друг мой, не забывать, что я совершенно обеспечен не только от нужды, но даже от ограниченности средств, в том смысле, что мне стоит сказать слово, и меня возьмут в ту или другую консерваторию за отличное вознаграждение. А что я приму профессорское место лишь по необходимости, без удовольствия, так мало ли что!» Однако в 1881 году Надежда Филаретовна проявила недюжинную деловую хватку, которая лишний раз доказала ее незаурядность, и состояние фон Мекков было спасено, причем пришлось пожертвовать многим: были проданы Симаки, Браилово, роскошный московский дом, так что она на какое-то время даже осталась без постоянного пристанища. В конечном счете ей удалось вывернуться из финансовых тисков и потери оказались не катастрофичными.
Денег, посылаемых ею, композитору явно не хватало: он начал брать в долг, чтобы покрыть собственные расходы и расходы братьев, особенно Анатолия, зависевшего от его дотаций. В какой-то момент это стало особенно невыносимо — тогда он принял решение запросить втайне три тысячи рублей от императорской казны с постепенным погашением долга из поспектакльной оплаты. 19 мая, после очередной просьбы Анатолия о помощи, Чайковский обратился к Победоносцеву, обер-прокурору Синода, с просьбой ходатайствовать перед Александром III, дабы «выйти из самых сложных, затруднительных обстоятельств». Государь ответил положительно. Через десять дней композитор получает конверт с деньгами и письмом от Победоносцева, в котором тот передал желание государя, чтобы деньги эти Чайковский не выплачивал, а принял как подарок. Хотя Петр Ильич и чувствовал себя весьма неловко, но был тронут необыкновенной благосклонностью императора к своей просьбе.
На фоне всех этих событий продолжал разгораться бытовой конфликт между отцом Коли Конради и Модестом. В результате старший Конради отказался отпустить мальчика с братьями в заграничную поездку весной, несмотря на все дипломатические усилия Петра Ильича: «Милостивый государь Герман Карлович! Прежде всего, в ответ на письмо Ваше, поспешаю уверить Вас, что я нимало не оскорбился Вашим отказом отпустить со мной Колю. Объяснить этот отказ недоверием ко мне было бы слишком странно и наивно». В письме же Анатолию 6 мая этот «милостивый государь» характеризуется без всякого деликатничанья: «Но как мне жаль бедного Модю, и как трагично его положение. Не будь у него, да и у меня, сердечной привязанности к Коле, я бы потребовал даже, чтобы Модест ушел из-под подчинения этой гадины. Но ввиду Колиной пользы и их взаимной любви, что тут делать? Нужно терпеть». Он оказался прав — к середине августа кризис с Конради разрешился.
В конце апреля Чайковский выехал к сестре на Украину, по пути остановился в Москве, чтобы повидаться с Алешей. 30 апреля, уже из Каменки, он изливает свою тоску фон Мекк, причем довольно откровенно: «Я виделся с Алешей в Москве и чувствую, что горе, причиняемое мне разлукой с ним, не только не улеглось, но еще сделалось живее и острее. Он очень огрубел физически, т. е. стал грязен (ибо иначе и быть не может в казарменной жизни), но в особенности морально. Мысль, что четыре года пребывания в солдатчине исказят все его нравственное существо, просто убивает меня. Через три с половиной года он вернется ко мне, но, увы, уже совсем другим Алешей! Между тем, более чем когда-либо я чувствую, до чего он бы мне был нужен именно теперь, когда у меня накопилось в сердце так много горечи и когда прочные привязанности и привычная обстановка так успокоительно бы могли на меня действовать. Я знаю, что одно присутствие его около меня, сознание, что у меня под рукой существо, безгранично мне преданное и много лет бывшее моим постоянным спутником, — придало бы мне много нравственной силы для побеждения грызущей меня тайной тоски и отвращения к делу. Признаюсь Вам, что я боюсь этой тоски, боюсь упасть духом и сломиться. Очень может быть, что болезненное состояние моей души кратковременно, но во всяком случае Алеша был бы мне теперь страшно нужен. Все, что мне напоминает его, действует на меня болезненно тяжело, ибо раскрывает все значение понесенной утраты. Вот почему я боюсь ехать в Симаки (тогда еще остававшееся в ее владении. — А. П.), где каждая минута жизни, каждый уголок дома будут постоянно [зачеркнуто: ежеминутно] растравлять мою рану». Однако после такого неожиданного излияния он счел необходимым сделать следующую оговорку: «Воображаю, как бы засмеялся какой-нибудь чужой мне человек, читая эти строки; как бы удивился он, что можно тосковать и страдать по лакею. Но что же делать, если этот лакей был в то же время моим другом и притом столь преданным и любящим!» Принимая во внимание сдержанный тон, в котором он в переписке с фон Мекк всегда говорит о ком бы то ни было из своих увлечений, очевидно, что письмо это — несмотря на оговорки — есть письмо влюбленного, разлученного с предметом своей любви. «Лучший друг» откликнулась на это немедленно, 4 мая: «Как мне печально было читать о Вашем Алеше, я именно этого больше всего боялась для него. Но будем надеяться, милый друг мой, что это внешняя, временная огрубелость, что хорошие семена да и на хорошей почве не пропадут, что, как только он очутится опять под Вашим влиянием, все прежнее хорошее заговорит с новою силою, и Алеша превратится опять в Вашего прежнего воспитанника, с мундиром сбросится и весь наплыв грязи». Так деликатная Надежда Филаретовна перевела молодого человека из чина лакея в чин воспитанника.
«Воспитаннику» же его барин писал 2 мая: «Ты не можешь себе представить, до чего мне тяжело думать о тебе и вспоминать тебя. Каждый вечер, раздевшись, я сажусь к столу и начинаю грустить и тосковать, вспоминая, что тебя нет рядом со мной. Странная вещь! Осенью, когда ты уехал отсюда, я не так скучал о тебе, как теперь. Смешно сказать, что я даже каждый раз немножко плачу, когда увижу вещь, которая мне тебя напоминает. За мной ходит новый слуга Борис. Он говорит мне, что видел тебя в прошлом году у Акима. Слуга он хороший и сразу завел во всех вещах моих хороший порядок, но, увы, он всегда останется для меня чужим человеком, и никогда никто не заменит мне тебя! <…> Крепко тебя обнимаю, мой голубчик! Пиши ради бога почаще; непременно каждую неделю».
Десятого мая композитор получил от несущего свой армейский крест слуги письмо и сразу же ответил: «Голубчик мой Леня! Мне радостно и грустно было читать его. Радостно, потому что хочу иметь часто известия о тебе, а грустно потому, что письмо твое расстраивает мою рану. Если бы ты мог знать и видеть, как я тоскую и страдаю оттого, что тебя нет! Вчера ездили в лес, и там нас смочила гроза. Когда я вернулся домой и вошел переодеться в твою комнату, мне вдруг так живо вспомнилось, как бывало я радовался, возвратившись домой, что вижу твое милое для меня лицо. Мне вспомнилось, как ты, бывало, бранил меня за то, что испачкано платье, и так грустно, так грустно стало, что я заплакал, как ребенок! Ах, милый, дорогой Леня! Знай, что если б ты и 100 лет остался на службе, я никогда от тебя не отвыкну, и всегда буду ждать с нетерпением того счастливого дня, когда ты ко мне вернешься. Ежечасно я об этом думаю! А покамест, голубчик мой, буду ждать сентября, а уж очень соскучусь, так хоть в Москву приеду». Это проникновенное письмо дышит настоящим любовным отчаянием.
В июньских письмах «солдатику» читаем: «Голубчик Леня! Наконец-то я получил от тебя письмо, а то я начинал беспокоиться. Ты извиняешься, что пишешь мне подробности о вашем переселении в лагерь. Но ведь для меня всякая подробность о тебе интересна. Ты и представить себе не можешь, с каким наслаждением я читал твое письмо. <…> Напиши мне, отпускают ли вас из лагеря по воскресеньям? Если я очень по тебе соскучусь, то, может быть, съезжу в Москву».
На повторные настойчивые приглашения фон Мекк приехать в Симаки композитор упрямо отвечал в том же духе.
14 июня: «Бесконечно благодарю Вас, друг мой, но, несмотря на все пламенное желание пожить в очаровательном симацком домике, вблизи от Вас, я принужден лишить себя этого наслаждения. Увы! я слишком сильно осознаю, до чего оно будет отравлено отсутствием моего Алеши. Заранее знаю, что буду там слишком живо чувствовать мою утрату, буду грустить и даже стесняться его отсутствием, ибо он был ведь посредником между мной и моим обычным штатом. Ну, словом, дорогая моя, я слишком мало еще привык к разлуке с Алешей, чтобы в Симаках, где мне все будет напоминать его, не страдать от этой разлуки. Ради бога, простите, что не принимаю Вашего приглашения! Если б Вы знали, как мне тяжело отказаться от него! И какое было бы для меня благодеяние побывка в Симаках, если б Алеша был со мной».
Можно только гадать, что на самом деле думала «лучший друг» по поводу столь эксцентричной причины отказа. С обычным тактом она ответила в следующем письме: «Как Вы можете извиняться, дорогой мой, за то, что не приедете в Симаки. Ведь я совершенно понимаю и Вашу тоску об Алеше и неудобство жизни без него. Ведь я сама никогда не бываю в прямых сношениях даже с своими людьми… так уж мне все Ваши ощущения вполне понятны, потому [что] они есть и мои. К тому же, Вы теперь находитесь настолько близко ко мне, что я счастлива и этим»,
«Единодушие» в ощущениях и взаимопонимание корреспондентов воистину трогательно, хотя Надежда Филаретовна вряд ли была способна столь же проникновенно сопережить любовную тоску одного мужчины о другом. А он и в следующем письме от 20 июня настойчиво возвращался к той же теме: «Конечно, если б можно было очутиться в Симаках, но с прежней обстановкой, я бы воскрес духом. Увы! Несмотря на Ваше приглашение, я туда не могу отправиться. Без Алеши это будет для меня только повод от апатии перейти к тоске о невозвратности прошлого, я бы только ежедневно наводил на Вас уныние своими письмами, в коих неминуемо стал бы изливать грустные ощущения».
Она, несколько обеспокоенная этой манией, тут же придумывает высоконравственное объяснение и, кроме того, в невольно курьезном пассаже предлагает решительную программу действий: «Я вполне понимаю Вашу тоску об Алеше, милый друг мой, Вы тоскуете не об одной только разлуке, но Вам больно, тяжело от той перемены, которую Вы заметили в нем. Вы не можете помириться с тем, чтобы в этом, так сказать, создании Вашем разрушилось то, что взлелеяно Вами, что его возвышало нас другими и тешило Вас. Это, действительно, так жаль и больно, что у меня вчуже сердце сжимается и слезы выступают на глаза, когда я думаю об этом. Было бы очень хорошо его вырвать из этой растлевающей среды, и я опять возвращусь к тому же убеждению, что можно выхлопотать ему по болезни, за которую надо заплатить, увольнение вчистую. Это убеждение во мне еще укрепила моя Саша [дочь Н. Ф. фон Мекк], которая говорила мне, что даже очень легко избавиться от военной службы и что очень многие и пользуются этим, и между прочим приводит мне в пример своего beau-frèr’a (зятя. — фр.) графа Беннигсена, который… поступил на военную службу отбывать повинность в гвардейскую кавалерию, но через месяц ему надоела дрессировка, которой подвергают кавалеристов, <…> Поэтому он без большого затруднения достал себе свидетельство о сильной близорукости и был освобожден совершенно от военной службы. Что бы Вам, дорогой мой, похлопотать теперь в Москве устроить такую же вещь для Алеши — это бы его спасло». Наивная и несведущая в армейских делах фон Мекк слабо представляла себе разницу между положением кавалергарда-офицера и простого солдата.
Пришла радостная весть: Алексею дадут отпуск на два месяца: «Сначала о и поедет к матери своей на несколько дней, а потом приедет ко мне!» И вот тогда приглашение «лучшего друга» принято: «Я возгорелся страстным желанием воспользоваться его отпуском, чтобы сентябрь провести в Симаках, и хочу просить у Вас позволения это сделать. Возможно ли это? Будет ли еще в Вашем распоряжении симацкая усадьба? Если бы мечта эта была осуществима, я бы был донельзя счастлив. Это было бы для меня безмерным благодеянием и самым целительным средством для расстроенного моего духа».
«Я не могу без слез думать о том, что подобное счастие может осуществиться», — писал он Модесту 5 июля. Однако счастливая встреча в будущем не отменяет несчастной разлуки в настоящем: «Вообще Алеша теперь мое больное место. Нисколько не преувеличу, если скажу, что нет секунды дня, когда я бы о нем не думал и не страдал. Даже ночью я только и вижу его во сне и недавно видел умершим». И в завершение: «Мне лучше вовсе не видеть Алешу, чем в казарме».
Атмосфера в Каменке этим летом также не способствовала душевному благополучию Петра Ильича. Причиной беспокойства было семейство Давыдовых. В этом году девятнадцатилетняя Таня получила предложение от офицера графа Василия Трубецкого, но отказала ему. В ее понимании Трубецкой оказался недостойным человеком, когда пьяным явился в ее дом и потребовал близости. Разрыв она переносила тяжело, начала злоупотреблять алкоголем, успокаивать расстроенные нервы морфином и часто устраивать скандалы без всякого повода. В доме появилась череда новых поклонников. Композитор откровенно описал свои чувства по этому поводу Модесту: «Но Таня? Есть минуты, когда я ее страшно люблю, но есть другие, когда я почти ненавижу ее. Она разливает кругом себя какой-то ад, отравляющий все и всех. Пока она не выйдет замуж, не будет ничего хорошего в этом доме. И жалкая, и чудная девочка, но, вместе с тем, и невыносимая по своей неспособности удовлетворяться настоящим. Конечно, она не виновата в этом, но иногда досадно страшно!»
Почти целое лето племянница терзала своим поведением всю семью, на особенно Александру Ильиничну. Так, 31 августа Чайковский писал Анатолию: «Таня целый день больна; вообще, она теперь опять начинает свои безумные поступки… где-то она достала тайно морфин и больше, чем когда-либо, прыскается. С другой стороны, эта непостижимая девушка с каким-то сладострастием принялась терзать свою мать жалобами на жизнь, признаниями в страсти к Бернатовичу (один из ее местных поклонников. — А. Я.) и довела ее до того, что бедная Саша опять никуда не годится: не ест, плохо спит, ходит с какими-то оловянными глазами. Я уж решительно не знаю: ненавидеть Таню или изумляться и сожалеть». Александра, как и ее дочь, также спасалась от всевозможных болей и плохого самочувствия морфином, постоянно пребывала не в духе, отыгрываясь на окружающих. В какой-то момент, не выдержав унылой каменской обстановки, Петр Ильич написал Юргенсону, чтобы тот выслал ему фиктивную телеграмму о необходимости его присутствия в Москве, чтобы найти повод уехать, не обидев родственников.
Модест, как и во всем прочем, старался подражать знаменитому брату в протежировании молодым людям. Однако объекты его внимания не всегда были удачными. Был, например, некий Моисей, мальчик-пастух из Каменки, в судьбе которого Модест Ильич принимал большое участие, видимо, подыскивая себе компаньона и слугу для путешествий с Колей Конради. Петр Ильич охарактеризовал его нелицеприятно: «Он неоткровенен, хитер и любит делать шалости исподтишка»; или: «Говорят, что этот Моисей мальчик ленивый, хитрый и вообще довольно дрянной. Представляю тебе решить, оставаться ему здесь или опять сделаться пастухом».
Внимание братьев обратилось теперь на сына главного бухгалтера Каменского сахарного завода Гришу Сангурского. Композитор уже принял участие в судьбе его брата-художника Бонифация и теперь возымел желание сделать Григория, к которому был особенно расположен, слугой при Коле. В конце сентября Модест и Коля по пути в Италию остановились в Каменке и забрали Гришу с собой.
Другим объектом композиторской филантропии был восемнадцатилетний Михаил Клименко — представитель низшего класса каменского окружения, о котором Петр Ильич писал Юргенсону 11 октября 1881 года: «Милый друг! Чувствую, что первым делом ты будешь смеяться, прочтя это письмо, но прошу тебя отнестись к нему серьезно и по возможности сочувственно отозваться на мою просьбу. Здесь есть один молодой человек лет 18 или 19, очень талантливый, очень смышленый, тяготящийся своей теперешней жизнью потому, что семейная его обстановка скверная и неподходящая к его относительно высшему развитию, отчасти потому, что вообще его тянет туда, где больше жизни и света. Мечта его — получить какое-нибудь скромное местечко в городе. Здесь он служит счетчиком по экономии и пользуется самой безукоризненной репутацией честного, дельного малого, смекающего кое-что в бухгалтерии. Он страстный любитель чтения; я обыкновенно снабжаю его книгами и таким образом с ним познакомился. Пишет он стишки очень порядочно для юноши, учившегося только с грехом пополам грамоте. Вообще, это способный человек, очень страдающий от невозможности выйти из ограниченной теперешней сферы. Он просит меня (как ты увидишь из прилагаемого письма) помочь ему. И я не могу не попытаться содействовать его желанию. Не нужен ли тебе такого рода человек в нотопечатне или даже в магазине? Ты увидишь из письма, что он не только грамотен — но даже очень грамотен. Могу тебе достать из каменской администрации самые лучшие аттестации. Голубчик, милый, возьми его себе? А ведь это опять нечто роковое: я его ни в каком случае не оставлю и не могу оставить здесь, ибо знаю, что он погибнет, если не помочь ему. Посмейся, потом тронься и ответь что-нибудь». Михаил Клименко был взят издателем Чайковского на работу, но кроме неприятностей ничего ему не принес. Выяснилось, что молодой человек имел несносный характер, плохо работал и связался с подозрительной компанией. Юргенсон не знал, как от него отделаться, и часто жаловался на него.
Продолжали развиваться и принимали интересный оборот отношения Чайковского с другим его протеже — Леонтием Ткаченко. После их встречи зимой композитор устроил его в Московскую консерваторию. Перед отбытием в Италию он предупредил молодого человека, что уезжает и долго не будет с ним видеться, попросив «думать лишь единственно о своем учении». С чувством удовлетворения от благородного поступка он на какое-то время забыл об этом больном юноше, близком, по его мнению, «к полному сумасшествию». В консерватории Ткаченко не понравилось, благодетеля своего он не желал оставлять в покое, а последний по доброте душевной продолжал с ним переписываться.
Каково же было удивление Чайковского, когда 9 августа рано утром в Каменку явился сторож со станции и таинственным тоном сообщил, что неизвестный молодой человек желает его видеть, не будучи в состоянии, несмотря на уговоры, объяснить, кто он. Недоумевая, композитор решил было никак не реагировать на это сообщение, но скоро догадался по описанию, что речь шла о Ткаченко, и побежал на станцию. Ему пришло в голову, что бедный юноша ждет его, чтобы при нем тотчас застрелиться. Петр Ильич действительно нашел его на станции в весьма жалком состоянии, голодного, несчастного и на грани отчаяния. Увидев Чайковского, тот невыразимо обрадовался и не мог удержаться от истерических рыданий. Композитор его успокоил, покормил и в течение целого дня уговаривал вернуться в Москву. Выяснилось, что тот пешком пришел из Харькова в Каменку, чтобы только сообщить ему о своем отказе от его стипендии из-за отсутствия музыкальных способностей, воли и вообще из-за негодности к чему бы то ни было. Наконец юноша согласился вернуться в Харьков и обещал прислать свой дневник, написанный за лето, где заключалось все, что он хотел, но не мог связно рассказать.
После пережитых волнений Ткаченко вновь стал симпатичен своему покровителю: «Это хорошая, но надломленная натура а 1а Достоевский». В конце августа он получил пакет с дневником разочарованного в жизни 24-летнего молодого человека. Прочитав его не без интереса, Чайковский убедился, что, несмотря на некоторую безграмотность, Ткаченко обладал несомненным литературным даром. «По искренности, с которой это написано, по горечи, пропитывающей каждую строчку, по отсутствию всякой рисовки и бесцеремонности, с которой он рассказывает такие вещи, о которых даже Руссо не рассказал бы, по странному и своеобразному стилю его с оттенком малороссийского, гоголевского юмора, наконец, по симпатичности самого героя рассказа, больного, раздражительного, но в сущности необычно любящего и горячего, — рукопись эта есть нечто невообразимо интересное», — писал он Модесту 29 августа 1881 года. Следует отметить, что в своем предельно откровенном дневнике Ткаченко признавался, что, помимо увлечений женщинами, он имел и гомосексуальный опыт.
Чайковский послал ему пространный ответ, написанный в течение нескольких дней, с 31 августа по 6 сентября. Моральные соображения, высказанные в нем, заслуживают особого внимания. «То, что Вы в рукописи своей называете Вашими “пакостями”, произвело на меня довольно удручающее впечатление, но не в том смысле, как Вы подозревали. Это нисколько меня не оттолкнуло от Вас, но я боюсь, что слишком обильная дань, которую Вы заплатили сладострастию в самом еще нежном возрасте, имела пагубное влияние на Ваше здоровье. Нужно будет с Вашей стороны много усилий воли, чтобы исправить органические повреждения, причиненные этими излишествами. Впрочем, вся задача Ваша и будет теперь в том, чтобы воспитать в себе силу воли. Что касается нравственной стороны “излишеств”, то во 1-х, не имею права бросить в Вас камень, ибо и сам не без греха, а во 2-х, по моему мнению, человек в этом отношении находится в роковой зависимости от своего темперамента. Очень часто целомудренность не что иное, как отсутствие элемента сладострастности в темпераменте. Все дело в том, чтобы уметь стоять выше своих телесных вожделений и уметь сдерживать их, а это дается воспитанием. У Вас оно было плохое, или, лучше, его вовсе не было, а потому я и не назову Вас развратником. В истинном значении слова, развратник тот, кто из телесных наслаждений сделал цель жизни, у кого душа никогда не протестует против увлечений плоти. Вы же всегда хотели победить свою плоть, но силы не хватало, как и во всех Ваших хороших намерениях. <…> Несмотря на то, что Вы себя слишком жестоко казните, преувеличенно к себе строги, смотрите, как бы Ваша мания отрицать в других искренно добрые чувства не имела бы источником гордости, а ведь Вы, по-видимому, искренний христианин, хотя и не признаете божественность Христа! Говорю Вам об этой мании, чтобы Вы постарались искоренить ее в себе. Посмотрите, сколько совершенно излишних страданий Вы перенесли из-за того, что не могли сразу поверить, что я не был руководим ни сентиментальным эгоизмом, ни расчетом, когда вызвал Вас в Москву. <…> Ах, Леонтий Григорьевич, хороший, милый Вы человек, но больной нравственно, в чем виноваты, конечно, не Вы, а обстоятельства. Я очень дорожу Вашей любовью (удержитесь от поползновения объяснить эти слова сентиментальностью), меня трогает искренность и горячность Ваших чувств, я верю им безусловно и прошу Вас, если не для Вас, то для меня, делать все, что признано будет нужным для исцеления больной души Вашей. Прежде всего победите в себе то, что я назвал “гордостью”».
В письме этом композитор откровенно признался, что сам не без греха, недвусмысленно высказался против «увлечений плоти» и безличного разврата, и призывал стоять «выше своих телесных вожделений и уметь сдерживать их». До известной степени, он пытался следовать этим принципам и сам, хотя по большей части без особого успеха. Он продолжал материально поддерживать молодого человека, посылая ему 25 рублей в месяц и советуя серьезно заняться литературной работой.
«Симацкая мечта» лопнула еще до того, как Алеша должен был вырваться на свободу. Надежда Филаретовна, испытывая денежные затруднения, вынуждена была продать браиловское имение вместе с Симаками. Выразив свое сочувствие «лучшему другу» по этому поводу, Чайковский не забыл и о своих тревогах: «Предстоящий приезд Алеши не только не утешит и не уврачует мои сердечные раны (замечательное выражение — как о возлюбленном. — А.. Я), но, скорее, растравит их. Сознавать, что он вернулся ко мне другим и притом только для того, чтобы снова оставить меня, это будет очень горько и отравит удовольствие свидания».
Уже получено известие о том, что долгожданный слуга приедет в Каменку около 10 сентября, но… Из письма Модесту 4 сентября узнаем: «Ты знаешь уже, что Симаки похерены. Я ожидал теперь Алешу сюда и думал: или остаться здесь (в случае, если б ему показалось тут весело), или ехать к тебе. Но вдруг получаю от него отчаянное письмо. Ротный командир его сюда не пускает; ему позволили только съездить к себе в деревню, куда он отправился на 10 дней, а 10 сентября вернется в Москву, и хоть свободное время будет продолжаться до 1 октября, но его никуда из Москвы не пустят». 10 сентября Чайковский приехал для свидания с Алексеем в Москву. Свидание это принесло ему мало радости. Дела и встречи постоянно отрывали его от слуги, приходилось его развлекать, сверх того он действительно несколько огрубел и часто огорчал своего хозяина «неисправимым нравом и манией спорить».
Пятого октября композитор, возвратившись в имение сестры, написал из Каменки фон Мекк все в той же интонации стенаний: «Ах! если б только мой бедный Алеша мог быть здесь со мной!»
Вскоре он узнал, что его вторая племянница, восемнадцатилетняя Вера, собирается выйти замуж за морского офицера, старше ее на десять лет, адъютанта великого князя Константина Николаевича, Николая Римского-Корсакова (однофамильца знаменитого композитора). В письме Модесту от 17 октября 1881 года, который уже находился с Колей и Гришей в Риме, говорится: «До чего он влюблен! Ну совершенно так, как я бывало. Он пожирает ее глазами; злится и тоскует, как только она на минутку уйдет. Но видно, что это не только увлечение, а настоящая нормальная любовь. Модя, какие мы с тобой бедные, ведь мы так и проживем весь век, не испытав ни на единую секунду полноты счастья в любви». Минутное настроение, здесь отраженное, знакомо многим гомосексуалам: оно приходит и уходит, не оставляя следа. Суть его, однако, очевидна — исключительная гомосексуальность, как всякая неполнота, оставляет ощущение неудовлетворенности.
К этому времени Давыдовы наняли квартиру в Киеве, где учились их дети, и на зиму всей семьей переехали туда жить. Там же в начале ноября Вера и Николай поженились, а через несколько дней после их свадьбы Петр Ильич уехал за границу. Укладывал его вещи известный нам Евстафий, он же и провожал его на станцию, перед дорогой даже выпив с ним бутылку вина и немного коньяка. В письме Анатолию 14/26 ноября, упоминая об этом, композитор с горечью признает: «В этот день я имел случай еще раз убедиться, насколько мой бедный Леня, несмотря на все недостатки своего характера, выше в нравственном отношении, чем, например, Евстафий, который, хоть и хороший малый, но лакашка — не более».
В конце этого бесконечного и полного событиями года, когда Чайковский был фактически парализован отсутствием Алеши и тоской по нему, у него начала просыпаться «потребность к сочинительству, которой он давно не ощущал». В течение многих прошедших месяцев его главной работой стала редакция сборника духовной музыки композитора XVIII века Дмитрия Бортнянского, заказанная ему Юргенсоном. Покинув Россию в уже творческом настроении, 13/25 ноября он прибыл в Вену и, прослушав вечером следующего дня в оперном театре «Гугенотов» Мейербера, ночью выехал в Венецию.
Чайковский 16/28 ноября писал «лучшему другу»: «Венеция производит на меня какое-то совершенно особенное впечатление. Независимо от того, что она сама по себе поэтична, прекрасна и в то же время как-то печальна, она еще возбуждает во мне воспоминания и грустные и в то же время милые. Четыре года тому назад, если помните, я прожил здесь около месяца с Алешей в это же время года. Это было то время, когда в усиленной работе (я инструментовал тогда нашу симфонию) и в тишине я искал забвения перенесенных горестных дней. Работа, присутствие Алеши и, наконец, Ваши письма услаждали мое тогдашнее одиночество и принесли облегчение моей душе. И жутко и приятно вспоминать эти дни». Внутренний паралич постепенно оставлял его, и вскоре композитор совсем воспрял духом от счастья, порожденного вестями по. поводу Алеши. Срок его службы сократили до трех лет благодаря сданному экзамену в начальную школу, на чем так настаивал хозяин.
Из Венеции Чайковский отправился во Флоренцию, где уже обосновалась Надежда Филаретовна. Не пробыв там и двух дней, выехал в Рим для встречи с Модестом и его воспитанником. Фон Мекк тщетно уговаривала его сменить Рим на Флоренцию. «Как я счастлива Вашим приездом, но как в то же время меня огорчает мысль, что это так ненадолго», — писала она ему 18 ноября. Его отказ не мог не оставить горечи и разочарования в ее душе, настроенной на их еще одну «флорентийскую идиллию».
Глава двадцать первая ПАРИЖСКИЕ СТРАДАНИЯ
Перед тем как уехать из России в ноябре 1881 года, Чайковский решил, что следующей его работой станет опера. Единственным сюжетом, который волновал его в то время, был сюжет «Ромео и Джульетты», но, к сожалению, этот замысел так и не был осуществлен. Внимание композитора сначала остановилось на повести Дмитрия Аверкиева «Хмелевая ночь», инсценировку которой под названием «Ванька-ключник» он увидел перед отъездом в Киеве. Но и она не сумела пробудить в нем творческого вдохновения. В Риме композитор изменил свои планы из-за сложностей с либретто на эту тему и вскоре заинтересовался исторической поэмой Пушкина «Полтава». Следующие несколько месяцев он обдумывал оперу, основанную на трагической истории казацкого атамана Ивана Мазепы, который, пытаясь освободить Украину от России, объединился с шведским королем Карлом XII против Петра I в Северной войне и был вместе с последним разгромлен в Полтавской битве 1709 года.
Прожив в Риме две недели, Петр Ильич писал фон Мекк, что начал работу над новой оперой «Мазепа». Однако к концу декабря он неожиданно прервал этот проект, погрузившись в другое сочинение — трио для фортепьяно, скрипки и виолончели «Памяти великого художника», посвященного так рано ушедшему Николаю Рубинштейну. Читаем в письме ей же от 14/26 декабря: «Знаете ли, дорогая моя, что я начал писать? Вы очень удивитесь. Помните ли, Вы однажды посоветовали мне написать trio для фортепиано, скрипки и виолончели, и помните ли мой ответ, в котором я высказал Вам откровенно мою антипатию к этой комбинации инструментов? И вдруг теперь, несмотря на эту антипатию, я задумал испытать себя в этом еще не затронутом мной роде музыки. У меня уже написано начало трио; кончу ли его, удачно ли выйдет, не знаю, но мне очень хотелось бы удачно окончить начатое. Надеюсь, что поверите мне, когда скажу, что главная или, лучше, единственная причина того, что я примирился с столь нелюбимой мною комбинацией фортепиано с струнными, есть та мысль, что этим трио я доставлю Вам удовольствие. Не скрою от Вас, что мне приходится делать над собой усилие, чтобы укладывать свои музыкальные мысли в новую, непривычную форму. Но хочу выйти победителем из всех трудностей, и постоянная мысль, что Вы будете довольны, ободряет и вдохновляет меня». 28 января/9 февраля трио было закончено и отослано в Москву Юргенсону. В годовщину смерти Рубинштейна, 11 марта, в Московской консерватории оно были исполнено в первый раз и произвело сильное впечатление как на слушателей, так и на исполнителей. Получив об этом телеграмму, композитор был очень доволен.
В Риме, кроме Модеста, Коли и Гриши, обретались еще Кондратьев с семейством и Голицын. 23 ноября/5 декабря Петр Ильич сообщил своему Алексею: «Н[иколай] Дмитриевич] здесь в том же самом номере. Служащие многие все те же; вообще было бы приятно вполне, если б на каждом шагу ты бы не вспоминался. И я, и Модест беспрестанно о тебе говорим и часто грустим о тебе! При Модесте и Коле теперь живет Гриша Сангурский — очень милый мальчик; Модест им доволен, — но он какой-то скучный, он очень необщительный. У Ник[олая] Дмитриевича] живет новый камердинер итальянец. Странная вещь, Саша [Легошин] освободился от службы, а он сюда его не выписывает».
В ноябре Иосиф Котек давал концерты в Петербурге и планировал впервые исполнить скрипичный концерт Чайковского, над которым они вместе так много работали в Кларане весной 1878 года. Однако молодой человек попал под влияние знаменитого Леопольда Ауэра, который считал концерт «совершенно неудобоисполнимым», и в последний момент отказался его играть. Ауэр отговорил от этой затеи и французского скрипача Эмиля Соре. Композитор с возмущением и обидой написал Юргенсону: «Котек, мой ближайший друг, струсил и малодушно отменил свое намерение познакомить Петербург с моим концертом (между тем, это была его прямая обязанность)», и Анатолию: «Котик сплоховал и выказался с довольно мизерной стороны». С этого времени Чайковский прекратил с ним отношения. Одновременно пришли и хорошие новости: концерт, несмотря на его неодобрение частью публики, 22 ноября/4 декабря с блеском сыграл в Вене Адольф Бродский. Чайковский был «глубоко тронут тем мужеством, которое он [Бродский] выказал, взявшись перед предубежденной публикой играть вещь столь трудную». Отзывы венских критиков были самые разные: от хороших до безобразных. Автора поразил отзыв музыкального критика Э. Ганслика, который назвал музыку концерта «вонючей». Об этом курьезе он известил фон Мекк и Юргенсона.
Новый, 1882 год Чайковский встретил в Риме в кругу любимых спутников в заграничных путешествиях — Модеста и Коли. Чувствовал он себя физически и нравственно превосходно, главным образом потому, что смог вернуться к работе и она продвигалась успешно.
Из России приходили самые разные вести. В Каменке Таня продолжала вести сомнительный образ жизни — со скандалами, поисками подходящего жениха и выпрашиванием морфина с надобностью и без. Александра, страдавшая постоянными болями из-за камней в почках, увлекалась тем же наркотиком. Петр Ильич писал Анатолию: «Конечно, все у что происходит в этом доме, ужасно, возмутительно и смертельно грустно. Конечно, Таня ведет себя непозволительно и губит не только свою собственную жизнь и репутацию, — но и свою мать и спокойствие всего семейства. <…> Дело теперь зашло так далеко, что возврата быть не может: la position est très tendeux (положение очень запутанное, — фр.), ни вылечить Таню, ни исправить ее нельзя».
Анатолий его, однако, порадовал: после многолетних поисков он нашел себе подходящую невесту — Прасковью Коншину, дочь богатых московских купцов, о чем 7/19 февраля композитор информировал «лучшего друга»: «Сегодня получил я письмо от брата Анатолия, дышащее такой полнотой счастья, такой пламенной любовью к своей невесте, что мне сделалось весело на душе. Все более и более мне начинает казаться, что, в самом деле, он, наконец, найдет удовлетворение тех смутных стремлений, от неудовлетворения которых он вечно страдал и тосковал. Для меня будет величайшим благом, если брат Анатолий перестанет терзать меня своим томлением и тоской; я бесплодно всегда мучился нравственно, упрекая себя за то, что не умел успокоить и утешить его. Но это было невозможно. Не братская любовь, а любовь хорошей женской души только одна может принести утоление той жажды счастия, которую он испытывал».
Брату он ответил в тот же день: «Толяу голубчик! Сейчас получил твое письмо, с подробностями о сватовстве. Я ужасно рад, что ты чувствуешь себя счастливым, и хотя никогда ничего подобного не испытывал, но мне кажется, что отлично понимаю все, через что ты проходишь. Есть известного рода потребность в ласке и уходе, которую может удовлетворить только женщина. На меня находит иногда сумасшедшее желание быть обласканным женской рукой. Иногда я вижу симпатичные женские лица (впрочем, не молодых женщин), к которым так и хочется положить голову на колени и целовать руки их. Впрочем, мне трудно это выразить».
Этот отрывок часто приводится в защиту мнения, что композитор вполне был способен любить женщин, но подобный аргумент несерьезен. Процитированный текст прагматичен и сентиментален, вполне в его стиле и соответствует вызвавшей его оказии: печали по неосуществимой любви к женщине и подсознательной тоске по жене-матери. Желание «целовать руки» пожилым дамам имеет мало общего с постулируемым некоторыми биографами «жестоким страданием».
Свадьба была назначена на 4 апреля, и Петр Ильич, разумеется, должен был присутствовать на ней, а пока наслаждался Неаполем, куда они с Модестом перебрались из Рима в обществе неизменных Коли и Гриши.
Если на незнакомых людей Петр Ильич иногда производил впечатление нелюбезного человека, то на близких он действовал неотразимо, со свойственными ему шармом и обаянием. Он совершенно покорил сердце гувернантки дочери Кондратьевых, француженки Эммы Жентон, питавшей к нему, как он выразился в письме Анатолию, «нежные чувства, более страстные, чем я желал». Вследствие этого обстоятельства он был немного не в себе, оно тяготило его на протяжении пребывания
Кондратьевых в Италии, и, несмотря на признание прелести Эммы, был рад, когда они уехали.
В Риме, Неаполе, Помпеях и Сорренто они провели много незабываемых минут. Поездку в Помпеи описал в своем дневнике Модест: «В ресторане Диомеда к нам подсел немец, надоедавший Пете. Коля жаловался на головную боль. Все неприятности — и скучная дорога, и немец, и Колина головная боль, были забыты, когда мы очутились на узких улицах Помпеи. Мы начали с базилики, прошли на форум, в храм Юпитера, в храм Венеры, Chalcidium, храм Меркурия, Фортуны, потом Via delle Terme, в термы, оттуда в дом трагика Пансы, и вдоль улицы, ведущей к Геркуланским воротам, к вилле Диомеда, оттуда вдоль стены по неизвестным улицам к ruell de Mércure, потом в дом Адониса, [мимо] маленького фонтана, винной лавочки, к месту новых раскопок. Затем взобрались наверх и в амфитеатр, откуда успели забежать в театр — взглянули на часы — 4 часа прошло! Нам всем за час показалось. К вечеру было особенно хорошо, пустыннее, легче ходить… просто бы не уезжать… Так вошли во вкус этой прогулки».
Тринадцатилетний Коля, необычайно одаренный в умственном отношении ребенок, незаметно подрастал. Под руководством Модеста он начал ясно говорить и понимать, что ему говорили другие. Благодаря феноменальной памяти он обладал обширными знаниями, редкими для его возраста, почти во всех науках. Особенно его занимали история и естественные науки, и братья Чайковские нередко обращались к нему за сведениями по тому или иному предмету. Но физически Коля был слаб и развивался медленно, часто болел. Модест его показывал местным медицинским светилам, один из которых посчитал необходимым сделать мальчику обрезание, что и было произведено в конце января. После развода родителей Коля постоянно писал и матери, и отцу; путешествуя с Модестом, он давно перестал удивляться и сокрушаться по поводу их нежелания жить вместе. Мать всегда относилась к сыну с какой-то отстраненной холодностью.
По пути в Москву на свадьбу брата Чайковский 16/28 марта остановился на несколько дней во Флоренции, где зимовала фон Мекк. И снова она писала ему почти в прежних выражениях: «Не могу воздержаться, чтобы не написать Вам, как я рада Вашему приезду, мой несравненный друг, но в то же время, как печалит меня то, что так ненадолго». Больше они никогда не жили поблизости друг от друга, если не считать российских столиц.
Анатолий и Юргенсон встретили композитора в Москве
26 марта. Петр Ильич познакомился с невестой брата, нашел ее очень милой, но довольно молчаливой, однако искренней и простой в разговоре, нежной и заботливой к жениху.
Из Киева, где Давыдовы жили теперь каждую зиму, приехала Саша с дочерьми и мужем. Все они выглядели здоровыми, но от наблюдательного глаза Петра Ильича не укрылось, что Таню беспрестанно тошнит, а сестра то и дело убегает и запирается для инъекций морфина.
Четвертого апреля состоялись свадьба и торжественный обед. В этот же день молодожены уехали за границу, чтобы провести там медовый месяц. Чайковский тяготился официальностью своего положения, ибо должен был восседать на видном месте, представляясь многочисленным родственникам невесты, постоянно обедая в компании незнакомых людей и ведя самый неупорядоченный образ жизни. Он жаловался Модесту: «И какая amère dérision (горькая насмешка. — фр.) моей жизни здесь? Тот, кто мне так неописуемо дорог и мил, т. е. мой Леня, — для меня невидим, ходит и живет против меня. У них приближаются экзамены и никого их не пускают».
Петр Ильич был еще в Москве, когда 20 апреля из Каменки пришла телеграмма от племянницы Веры: «Ландыши расцветают». На следующий день Чайковский с неописуемым восторгом выехал, с остановкой в Киеве, в Каменку. В Киев вернулись и его сестра с Таней, Митей и Бобом, там отпраздновали как именины Александры, так и день рождения Петра Ильича. Ему исполнилось 42 года. 26 апреля он наконец появился в Каменке. Александра с тремя детьми осталась в Киеве, племянницы Анна и Наташа находились в Петербурге, и компанию в Каменке ему составляли только зять Лев, племянница Вера с мужем и самый младший племянник Юрий со своей гувернанткой. Ухаживал за Петром Ильичом вместо прошлогоднего Бориса каменский слуга Степан, чьим усердием он был весьма доволен. Композитор собирался засесть за «Мазепу», но 27 апреля из-за границы приехали Модест и Коля. Модест выглядел плохо: был бледный, очень похудел, последние несколько месяцев страдал от геморроя, который пришлось оперировать. «Модест кричал как теленок и получил истерику, с коей доселе не был знаком», — писал Петр Ильич Анатолию.
Шестого мая пришла телеграмма с извещением о внезапной кончине отца Коли, Германа Карловича Конради, умершего в дороге где-то в Харьковской губернии. Не оправившись от операции, Модест отбыл в Гранкино, куда съезжались родственники покойного. Он знал, что тот оставил завещание, в котором имение Гранкино доставалось Коле, а мальчик поручался ему. Кроме того, по завещанию ему полагалось десять тысяч рублей. Опекуном над имуществом Коли и его малолетней сестры Веры назначался некто А. И. Филиппов. Мать детей Конради в завещании не упоминалась. Однако она приехала в Гранкино, надеясь на то, что какая-то часть большого наследства Германа Карловича перепадет и ей, или, по крайней мере, что ей отдадут на воспитание дочь. Надежды эти не сбылись, но само появление Алины отравило Модесту пребывание там до момента вскрытия завещания — это случилось через шесть недель после смерти Конради.
Композитор продолжал редактировать «Полное собрание духовных сочинений» Д. С. Бортнянского, обещанное еще в прошлом году Юргенсону, и работал над «Мазепой». «Странная вещь, — писал он Модесту 15 мая 1882 года, — с утра до вечера, даже ночью, я думаю о том, как бы поскорее наступила заграница, и вообще как будто стремлюсь отсюда уехать, а между тем чувствую, что нигде, кроме Каменки летом, я не дома, и если придется ехать, то жалко будет даже той скуки, которая меня преследует. Занимаюсь аккуратно, но не увлекаюсь, не испытываю и двадцатой доли того вдохновения и любви к своему нарождающемуся детищу, какие испытывал прежде, особенно относительно некоторых детищ».
Обстановка в семействе Давыдовых очень тяготила Петра Ильича. С одной стороны, он радовался изменениям, происходящим в жизни племянницы Анны. В этом году она, с его подачи, уже несколько раз встречалась с сыном Надежды Филаретовны Николаем. Оказалось, что она в него влюблена и молодой человек отвечал взаимностью. Мечта меценатки породниться с семьей своего музыкального идола была близка к воплощению. Однако тревожило здоровье Тани, злоупотреблявшей морфином, без которого она уже не могла прожить и дня. Чайковский писал об этом откровенно фон Мекк 17 мая: «Просто в отчаянье приходишь, когда о ней думаешь. Было время, когда семья эта была невозмутимо и безгранично счастлива. Но с тех пор как выросла Таня и начала прежде томиться о чем-то и о чем-то неопределенно тосковать, а потом отравлять себя этим проклятым ядом, отлетело от них счастье. И болезни сестры моей суть прямой результат тревог, причиняемых Таней».
И Александра Ильинична, и ее муж были не в состоянии замедлить безудержно приближавшуюся катастрофу. Петр Ильич писал Анатолию, что «они подобны людям, которые осуждены к тяжелому наказанию, знают его неотразимость и только стараются закрыть глаза от бездны, в которую падают, и посредством всякого рода хитростей забывать грозящее им бедствие». Дабы не растравлять раны Таниных родителей, он притворялся, что «ничего не замечал». Они знали о его притворстве и были признательны ему за это.
Но полностью игнорировать происходящее становилось трудно. Еще в Киеве Петр Ильич застал Таню «совершенно здоровой, каждый день ездящей верхом, — но намазанной и одетой так пестро и безобразно ярко, как прежде. Женихов никаких нет, зато около нее увиваются разные господа вроде Бернатовича, Блуменфельда и т. п.». Приехав в конце мая в Каменку, Таня с ее криками, болезнями и скандалами начала его опять раздражать. Почти одновременно с ней на летние каникулы прибыл туда же и двенадцатилетний гимназист Боб. Петр Ильич писал Модесту: «Последний день ото дня делается очаровательнее и интереснее. Мне кажется, что из него выйдет что-нибудь необыкновенное, не великое, но чарующее и бесконечно симпатичное. Митя постоянно нездоров: — это представитель больного, надломленного элемента семьи; боюсь, что это Таня в панталонах». Впоследствии у Мити начали проявляться симптомы эпилепсии, доставшейся Чайковским по материнской линии. С годами она превратится для него в серьезную проблему.
Шестого июня Чайковский выехал в Гранкино с Модестом и Колей, где провел почти два месяца. Модесту была сделана вторая операция. Только после этого старший брат смог немного расслабиться и продолжить работу над оперой — своим новым музыкальным чадом, «причинявшим ему тяжелые минуты разочарования в себе самом и почти отчаяния», но постепенно все более его увлекавшим. Своему «милому Лене» Петр Ильич регулярно посылал письма, рассказывая обо всем, например: «Мне нравится Гранкино — очень привольно здесь, именно так, как я люблю: тихо, покойно. Ты, я думаю, Колю бы не узнал, — он очень теперь вырос и держит себя важно, как следует помещику с хорошим состоянием. Гриша Сангурский стал совсем взрослым человеком; очень увлекается охотой. Купанье здесь отличное, и это мне тем более приятно, что живя в вонючей Каменке, я лишен удовольствия купаться. А помнишь, Леня, купанье в Симаках? Для меня наша жизнь в Симаках точно какой-то сладкий сон! То-то было счастье и блаженство! Целую крепко и обнимаю тебя, мой голубчик».
Вместе с Модестом и Колей 26 июля Петр Ильич вернулся в Каменку.
Чайковский по-прежнему переживал шок от печальной перспективы разорения Надежды Филаретовны. В связи с покупкой ею нового имения в Плещееве он пишет ей еще 16 июня: «Еще по этому поводу не могу не прибавить следующее. Весьма может быть, что по случаю покупки имения и обзаведения Вам так много нужно наличных денег, что даже и моя бюджетная сумма стесняет Вас. Знайте, дорогая моя, что для меня совершенно убийственна мысль, что из-за меня Вы хоть одну минуту испытаете затруднение. Я могу ждать сколько угодно. И вообще для меня в бесконечной степени легче перенести всякое лишение, чем смущаться мыслью, что Вы из-за меня потерпите хотя бы малейшее стеснение. Ради Бога, поступайте в отношении меня, как с другом, столь крепко и беззаветно Вам преданным и так любящим Вас, что для меня Ваше полное спокойствие и благосостояние есть необходимое условие моего спокойствия и счастия». Надежде Филаретовне весь этот пассаж показался, вероятно, таким проявлением мнительности, что она даже не посчитала нужным на него ответить. Финансовые проблемы в ее семействе возобновились во второй половине 1880-х годов, и, хотя дело до разорения не дошло, их нельзя полностью сбрасывать со счетов при попытке объяснить их разрыв через несколько лет.
События последнего года не могли не отразиться на здоровье фон Мекк. Ее мучили острые боли в руке. 5 июля 1882 года она писала Петру Ильичу: «Милый, дорогой друг мой! Как мне больно, как тяжело, что я не могу, как прежде, в более счастливое время для меня, писать Вам часто и длинные письма, но рука моя в таком состоянии, что я после каждых двух строчек должна ей давать отойти, и я с горем убеждаюсь, что потеряю ее совсем. Никакие средства не помогают, и она приходит все в худшее и худшее состояние. И самое горькое для меня в этом положении будет лишение возможности беседовать с Вами, мой дорогой, единственный друг. С Вами я отводила душу, отдыхала* вознаграждала себя за много, много горя, которое имею в жизни, и потерять это единственное утешение очень больно и обидно». С этого времени темп переписки заметно замедлился — вероятно, композитор оправдывал редкие теперь свои письма мыслью о том, что тем самым он щадит больную корреспондентку, не давая ей причин и повода напрягать руку ответом на каждое, если б они были столь же частыми, как и ранее. «Прошу Вас убедительно ограничиваться в письмах Ваших ко мне несколькими строчками, дабы радость моя при получении известий от Вас была всегда полная».
Они старели; все более вовлекались в круг рутины и суетных дел; на них тяжело отражались болезни, деловые неурядицы, смерти близких. Письма, вначале писавшиеся едва ли не через день (а то и каждодневно), постепенно свелись к еженедельным. А когда композитор был особенно занят репетициями или постановочными хлопотами, то не давал знать о себе «лучшему другу» неделями и даже месяцами. А фон Мекк страдала множеством недомоганий, включая головные и глазные боли, боли в руке, а сверх того, должна была выдерживать натиск финансовых проблем.
Единственным утешением Надежды Филаретовны представлялась растущая близость между семействами фон Мекк и Давыдовых. Чайковский познакомился с двумя ее юными отпрысками, Николаем и Александром, когда те приезжали погостить в имение Давыдовых. Планы выдать замуж Анну за Николая фон Мекка начали приносить плоды. Увиделись они впервые в начале того же года, когда он и Александр посетили семью Давыдовых в Киеве, еще во время пребывания Чайковского в Италии. Николай серьезно увлекся племянницей Петра Ильича и стал наносить ей неожиданные визиты.
По всей вероятности, Николай и Александр в тот период были симпатичными молодыми людьми, а склонность композитора к отрокам должна была придать этой встрече особую тональность: «Вчера утром приехали сюда Ваши чудные сыновья. Мне еще вчера вечером хотелось Вам написать о том неотразимо обаятельном впечатлении, которое с первой же минуты они произвели на меня, но я нарочно удержался, чтобы, более близко познакомившись, обстоятельнее написать про испытанные впечатления. Я очень трудно знакомлюсь с людьми, хотя бы они и были юношами (здесь с его стороны, надо полагать, маленькое лицемерие. — А. П.). Но я не знаю, оттого ли, что это именно Ваши дети, или таково свойство этих милейших юношей, но только с первой же минуты я почувствовал себя с ними в какой-то общей, родственной сфере, так что мне казалось, будто они сделались здесь в доме совсем своими».
На это письмо его корреспондентка слишком пылко отреагировала 7 августа: «Милый, несравненный друг мой! Сейчас получила Ваше дорогое письмо, и хотя совсем больна, но не могу удержаться, чтобы не выразить Вам тех чувств, которые оно во мне возбудило. Со слезами благодарности читала я все то, что Вы пишете о моих мальчиках; доброта и нежность, с которою Вы говорите о них, до того дороги мне, что я и выразить этого словами не умею. Читая Ваше письмо, я могла только проговорить: господи, что это за человек, что за сердце! В благодарность я могу только просить Бога, чтобы он как можно чаще доставлял Вам такие счастливые минуты, какие доставили Вы мне Вашим письмом, милый, дорогой, несравненный друг!» Нет ничего удивительного и в том, что знакомство с человеком уже очень знаменитым произвело сильное впечатление на сыновей Надежды Филаретовны — особенно если принять во внимание его ласковое отношение к молодежи. В следующий раз она цитировала письмо сына: «Наконец исполнилась моя заветная мечта — знакомство с Петром Ильичом. Я должен признаться, что то, что я в действительности нашел, превзошло все мои ожидания. Я думал найти человека образованного, умного, доброго, но такого светлого ума, такой безграничной доброты я никак не мог ожидать. Накопление таких высоких качеств в одном человеке ясно указывает на высшее назначение его природы».
Началась бурная переписка Петра Ильича с Николаем фон Мекком. Первое время его письма доставляли композитору удовольствие, но постепенно превратились в обузу. Он жаловался Модесту 8 ноября 1882 года: «Меня в последнее время порядочно утомляет переписка с братьями Мекк [Николаем и Александром]. Оба мне пишут письма, требующие ответов, оба так милы и симпатичны, что нельзя не отвечать, а письма для меня становятся чистой мукой, когда я тороплюсь какую-нибудь работу окончить». Однако этот «медовый» период взаимоотношений между двумя семействами (то есть до заключения брака) был действительно исполнен радостной приподнятости, взаимного идеализирования и вообще несколько экзальтированной эйфории, свойственной как эпохе в целом, так и всем этим людям в частности. Чайковский передавал своей корреспондентке экстатические отзывы о ее детях самых разных людей — от Модеста: «Над[ежда] Фил[аретовна] (после знакомства с ее детьми. — А. П.) в моих глазах сделалась человеком, равного которому я не знаю. Здесь во всем отражается ее необычайный ум и поистине изумительное сердце. Я благоговею перед ней», — до Кондратьева: «Кстати о Николае Мекк. Какой он практичный и как он все умеет, и как он сознает свою силу, так и хочется сказать: возьми ты меня, голубчик, в полное свое распоряжение, делай что хочешь и с моим имением и с временем, пусть все будет по-твоему». С Модестом Николай особенно сблизился. Слова его приведены в письме Надежде Филаретовне от 26 ноября: «Моя поддержка и во время болезни и во время всего остального был Коля Мекк. Я тебе не могу передать в должных выражениях всю душевную красоту этого мальчика». И она написала в ответ: «Прежде всего позвольте мне, дорогой мой, просить Вас передать мою искреннейшую сердечную благодарность Модесту Ильичу за его ласки и доброту к моему бедному, одинокому Коле. Он только и отогревается около Модеста Ильича теперь, когда с ним нет брата, с которым он от колыбели привык делиться всем, и когда все семейство так далеко. Коля пишет мне с такою благодарностью, с такою любовью о Модесте Ильиче, что я не знаю, как благодарить его».
На это Петр Ильич откликнулся 12 декабря: «Вы поручаете мне благодарить Модеста за дружбу, оказываемую им Коле, Но ведь Коля Модесту ничем не обязан. Брату не удалось до сих пор оказать ему никакой дружеской услуги, но зато получил он от Коли неисчислимую массу услуг, участия, нравственной поддержки в тяжкие минуты, и уж конечно, не Коля Модесту, а Модест Коле обязан до бесконечности. Зато нет ни единого письма, где бы Модест с умилением не говорил бы об удивительной доброте и сердечности Вашего чудного сына». И 25 декабря: «Коля был его ангелом-хранителем и утешителем. Он проявил по отношению к Модесту столько ангельской доброты, оказал ему так много нравственной поддержки и самых нежных попечений, что я до слез умиляюсь, думая об этом. Отныне Коля сделался для меня не только милым, симпатичным юношей, близким мне, потому что он — Ваш сын и будущий супруг племянницы, но он для меня предмет удивления и самой нежной родственной любви. Редко случалось сталкиваться с обладателем такого золотого сердца, каким его снабдила природа и Ваше воспитание».
С племянницей Анной Чайковский был в хороших отношениях, но, как он отметил однажды в письме Модесту, «мы не сходимся, между нами нет настоящей дружбы, как было прежде с Таней и Верой. Эта девушка до того безупречно себя держит и так деятельно, с такой пользой для своего умственного совершенства располагает свою жизнь; так мила с младшими детьми, так хорошо обходится с гувернантками и с прислугой, что нет минуты, когда бы я мог чем-нибудь быть недовольным в ней. А между тем что-то такое мешает мне любить ее живой любовью».
Пятого августа композитор вместе с Модестом и Колей выехал из Каменки в Москву. Младший брат почти сразу проследовал в Петербург, а старший 8 августа присутствовал на концерте, посвященном его творчеству, на Всероссийской промышленно-художественной выставке. Программа, состоявшая из фантазии для оркестра «Буря», концерта для скрипки, нескольких романсов и торжественной увертюры «1812 год» имела большой успех. Композитора много раз вызывали, особое восхищение публики вызвал скрипичный концерт, исполненный впервые в России Адольфом Бродским. В Москве, с первого дня приезда и появления перед публикой, Чайковский уже никак не мог жить инкогнито. Со всех сторон хлынули люди — родственники, друзья и знакомые. Выяснилось, что его Алеша уже две недели лежит в больнице, и обеспокоенный Петр Ильич стал его почти ежедневно навещать. Тяготясь суетностью московского быта, он писал Модесту: «Я так страдаю, я так глубоко несчастлив, что всякий нищий счастливее меня. Вся штука в том, что для меня немыслима жизнь вне деревни и заграницы, а отчего это, ей-богу не понимаю, ну просто чуть с ума не схожу! Я наверное, когда-нибудь перейду в лучший мир именно от этой неопределенной, ядовитой, мучительной, ужасной болезни, которую я не способен определить, но которая состоит в том, что ни единого дня, ни единого часа я не могу провести в русских столицах без лютых страданий».
Естественно, что за годы, проведенные в кругу только самых близких людей и за границей, Чайковский отвык от бурной столичной жизни. Как это бывает со всеми интровертами, он приписывал столь острую тоску единственно себе, мнительно доводя ее до болезненного состояния. Десятидневного пребывания в Москве ему вполне хватило, чтобы снова возжелать возвратиться в Каменку, даже несмотря на присутствие там Тани и семейные неурядицы. Тем не менее он успел повидаться с Кондратьевым и его «незабвенным» Алешей Киселевым, своим протеже у Юргенсона Мишей Клименко, навестить Анатолия с женой. На Пахульского у него времени не хватило, несмотря на просьбу фон Мекк. Но напористый молодой музыкант все же смог поймать его в последний день. Чайковский не без лицемерия написал фон Мекк: «Владислав] Альберт[ович] застал меня за час до отъезда, уже в состоянии душевного просветления, когда я предвкушал наслаждение бегства из Москвы. Мне невыразимо приятно было его видеть: ведь он за час до того видел Вас и говорил с Вами. Получить весточку от Вас в ту минуту, когда ко мне снова возвращалась свобода, которой я обязан Вам, моей благодетельнице, моему лучшему другу, — в этом было такое радостное, светлое чувство! Никакими словами никогда мне не высказать, как я Вас чту и как благодарен Вам».
При близком общении с Пахульским именно мысль о Надежде Филаретовне помогала композитору терпеть его: упоминания о нем переходят в излияния добрых чувств по адресу «лучшего друга», равно как эти добрые чувства читаются между строк. Надо полагать то, что посредником между ними волей обстоятельств оказался человек, ему решительно неприятный, не мог не повлиять — пусть незаметно, постепенно и подсознательно — на отношения между всеми тремя. С музыкой, сочинявшейся Пахульским, дело обстояло не лучше. «Пожалуйста, милый друг, скажите Владиславу] Альберт[овичу], чтобы он не огорчался на мою критику. Каждый начинающий автор должен пережить много горьких минут, вроде той, которую он испытает, прочтя мое письмо. Шуман 8 раз переделывал свою Первую симфонию по указанию Мендельсона, придирчиво критиковавшего ее», — писал Чайковский своей благодетельнице уже из Каменки. Ответ Надежды Филаретовны был несколько неожиданным: «Вы поручаете мне, дорогой мой, утешить Владислава] Альб[ертовича] в Вашей критике. Да ведь он в восторге от нее, он молится на Вас, без энтузиазма, без слез он не может говорить о Вашей дивной доброте. “Как, — говорит, — такое светило, такой колосс не погнушался таким червяком, как я (это его точное выражение): не только до мельчайших подробностей обратил внимание на все, но с такою неподражаемою деликатностью объяснил мне правило сочетания ударений музыки и слов”. Он дал мне читать Ваше письмо, мой несравненный человек, и я изумлялась, и только и можешь всегда сказать: Господи, что это за человек!» Итак, Пахульский платил композитору той же монетой: лицемерием за лицемерие.
В конце августа фон Мекк сообщила, что ее «любимец Achille Debussy» приехал в ее новое имение в Плещеево. «Я ему очень рада, — писала она. — Теперь я буду много слушать музыки, и он, кроме того, оживляет весь дом. Это парижанин с головы до ног, типичный парижский gamin (уличный мальчишка. — фр.), очень остроумен, отличный подражатель, презабавно и совершенно характерно представляет Gounod, Ambroise Thomas и проч., всегда в духе, всегда и всем доволен и смешит всю публику невообразимо; премилый характер». Чайковский, занятый делами в Каменке, никак не отреагировал на приезд молодого французского пианиста и на новость о его отъезде в конце ноября.
Между тем мать Коли не сдавалась и, пытаясь ограничить права Модеста на ее сына, решила начать судебное разбирательство. Композитор извещал Анатолия из Каменки о делах cfo брата-близнеца: «Модест, кажется, на пути к благополучному исходу из своих щекотливых отношений к Алине. Он предъявил ей свои условия мира, из коих главное то, что жить он хочет отдельно и где угодно, и Алина сдалась сразу. Вообще, узнав, что Модест советовался с адвокатом Герке и что теперь твердо знает сущность своих прав на Колю, она сделалась очень уступчива и смиренна».
После всех этих событий Модест писал старшему брату из Петербурга 27 августа: «Я никогда еще, Петруша, не ощущал до такой степени, что я навеки нерушимо связан с Колей. Когда я поехал в Петербург, я очень допускал мысль о моей полной разлуке с Колей, во многих отношениях это было бы полезно для меня. Я более бы обратил внимание на развитие моего литературного таланта и в конце концов раз и навсегда отделался бы от профессии педагога, к которой, я теперь ясно вижу, я очень имею мало данных. На моей совести лежит уже не одна неудача на этом поприще. Вспомни Петю, Ваню… боюсь сказать Гришу (мальчики-слуги, компаньоны Коли Конради. — А. П.). Но при всех моих недостатках воспитания я никогда еще не понимал так ясно, как теперь, что для Коли я незаменим, что несмотря на слабость, раздражительность и очень часто непоследовательность в отношениях с ним, момент, когда я его оставлю, будет моментом начала его полной гибели просто потому, что его на всей земле никто не любит так, как я, да ты. Я в ужасе при виде одиночества и беззащитности этого мальчика».
Со смертью старшего Конради Модест впервые осознал всю тяжесть ответственности за судьбу своего воспитанника.
В начале сентября из Киева в Каменку вернулась Таня. Квартира в Киеве, нанятая отчасти ради ее каприза, была сдана, мебель распродали, и зиму мать и дочь решили провести дома. До ее приезда своим пребыванием в Каменке композитор оставался вполне доволен. Даже сильная усталость не могла помешать его работе над «Мазепой», поскольку он мог не отвлекаться на посторонние дела. Теперь же ему приходилось большую часть времени проводить у себя в комнате, дабы избежать контактов со скандальной племянницей.
Ее роман с тридцатилетним пианистом Станиславом Блуменфельдом, нанятым Давыдовыми для детей в качестве воспитателя, разворачивался прямо на глазах Петра Ильича. Однажды все трое возвращались из леса в ландо. Чайковский сидел рядом с Таней, а пианист — напротив. Под предлогом сырости (а дождя не было целый месяц) Таня положила на колени себе и Блуменфельду плед. К своему великому удивлению, композитор вдруг заметил, что племянница и их спутник начали весьма сомнительного рода игру ногами, которую он «не только осязал, но видел». Молчание изредка прерывалось замечаниями девушки о погоде или о местах, мимо которых они проезжали. 11 сентября Петр Ильич раздраженно писал Модесту: «Мне непонятна наглость, с которой они при мне это делали. Вероятно, она меня считает столь невинным, что и не боится. Два дня после этого, но особенно на другой день, когда по случаю дня рождения ее были гости, я беспрестанно приходил в такое огорчение, негодование и ужас, что чуть с ума не сходил. <…> Пасть до того, чтобы не смущаясь позволять себе вещи, которые только публичные женщины делают. С самого рождения я всегда жил исключительно среди женщин безупречно чистых, и оттого факт этот казался мне так чудовищен. С тех пор с Блуменфельдом ни сказал ни слова до самого его отъезда. Он заметил и, видимо, понимал в чем дело. А если бы ты видел, как этот слепотствующий в своей любви Лева ухаживает за
Вид Браилова.
Вторая половина XIX в.
Надежда Филаретовна фон Мекк. 1880-е гг.
Бяуменфельдом, как он всячески его удерживает и ласкает, просто больно смотреть. <…> Мои отношения к Тане совершенно портят мое пребывание здесь, и, конечно, при первой возможности я уеду. Нет середины: или я злюсь на нее и раздражаюсь, или болезненно сожалею и ее и родителей, но во всяком случае страдаю».
Однако раздражение проходило, когда он видел мучения больной племянницы. Всего лишь несколько дней спустя Петр Ильич писал тому же адресату: «Бедная Таня все последние дни страдает не прекращающейся тошнотой. Теперь я уж не злюсь, а сожалею. Вот безотрадная, жалкая жизнь!» Поведение ее менялось, когда в доме не было молодых мужчин: она не капризничала, не пользовалась вульгарной косметикой, становилась спокойнее и милее, и он снова чувствовал, как сильно к ней привязан.
Роман молодых людей тем не менее продолжался. В письме 25 октября читаем: «Всю неделю здесь прожил Блуменфельд и… постоянно пребывал с ней в tête-a-têt’ax, после коих она делалась красная и взволнованная. Быть может, я грешил, но подозрение, что у них происходит нечто скверное, терзало и злило меня. Но впрочем, ту постоянную злость, о которой я тебе писал, мне удалось несколько обуздать путем рассуждения, и нрав мой стал сноснее». Вскоре выяснилось, что опасения Чайковского были не напрасными.
В середине ноября он принял решение возвратиться в Москву. Племянница пожелала присоединиться к нему, и, чтобы отговорить ее от этого, пришлось прибегнуть к неприятной лжи. Покидал он Каменку со смешанным чувством, но без сожаления. С появлением многих соседей уют каменского «уголка» померк. Не имея собственного дома, не умея устроиться в России где-либо еще, боясь одиночества за границей, Петр Ильич ощущал себя «каким-то кочевником», и мысль эта начинала его все более тяготить. По большому счету, с Каменкой его связывал теперь только Боб, который с каждым годом становился все очаровательнее, и его любовь к мальчику все росла. «Он до того нежен и ласков со мной, что я постоянно тронут этим, иногда почти до слез, — сообщал он Модесту 11 октября.
Ничуть не уменьшалась и его тоска по слуге. «Ах, Леня, Леня, как подумаю, что еще 2 года ждать, — просто плакать хочется», — писал ему Петр Ильич 2 сентября 1882 года. А его послание от 18 сентября проникнуто особенно нежной интонацией и идиллическими планами на дальнейшую жизнь: «Голубчик мой Леня! Что это ты вздумал меня расхваливать в последнем письме? Не за что, голубчик. Ведь я тебя люблю не как своего слугу, а как самого близкого родного, как брата или как сына. Так как же мне о тебе не заботиться, мой родной! Лишь бы только поскорее прошли эти несносные годы твоей службы! Я мечтаю о том, что когда ты кончишь свой срок солдатчины, то, если я буду жив, перестану жить по чужим домам, а поселюсь в Москве, где-нибудь в хорошеньком месте, и уж навсегда. Мы устроимся с тобой в миленькой, удобной квартирке и заживем припеваючи. Хорошо было бы, чтобы к тому времени [ты] женился на какой-нибудь хорошей девушке, так, чтобы было кому присмотреть за нашим бельем и вообще оказывать всякие женские услуги. Молю бога, чтобы поскорее промелькнули два года и чтобы можно было осуществить мечты эти!» Обратим внимание на контекст пожелания женитьбы — акцент сделан не на Алешином семейном счастье, а на необходимости присутствия женщины, которая ухаживала бы за ними обоими.
Прослеженные нами страдания композитора после ухода Алексея в армию ярко демонстрирует силу его чувств: в их выражении он не стеснялся даже Надежды Филаретовны, выбрав ее в качестве одного из наперсников. Однако постепенно привыкаешь даже к разлуке. Со временем он стал упоминать слугу в письмах «лучшему другу» значительно реже (впрочем, и самих этих писем стало меньше), но иногда тоска по отсутствующему Лене прорывалась по-прежнему.
После нескольких лет разрыва Чайковский неожиданно встретил в Москве Владимира Шиловского, о чем написал 8 декабря Модесту: «Из интересных подробностей моего здесь пребывания сообщу тебе, что я помирился с Волод[ей] Шиловским и уже дважды кутил с ним». Написанная им 28 ноября записка самому Шиловскому, видимо, следствие этого примирения: «Володя! У меня до такой степени заняты все часы дня и вечера, что ближайшим сроком свидания с тобой могу назначить вторник вечером, в 11 часов, не ранее. Даже утром не могу к тебе заехать, ибо все утра посвящаю скучнейшим сеансам у Маковского, который пишет мой портрет. Итак, если тебе это удобно, то послезавтра сойдемся в Эрмитаже или в другом ресторане, где хочешь. Во вторник утром дай мне знать, можешь ли ты располагать вечером вторника и где желаешь назначить rendez-vous».
Четырнадцатого декабря Чайковский отправился в Петербург повидаться с Модестом, Колей и петербургскими друзьями, но простудился и долго проболел. А в канун Нового года он был уже в Берлине. «Мне приятно быть в городе, где я не совсем известен, — писал он оттуда Модесту. Какое наслаждение гулять, не боясь встретить знакомых! Какое счастье, что у меня еще до сих пор осталась способность наслаждаться почти до блаженства сознанием, что я за границей».
Самым значимым впечатлением от пребывания в Берлине стала опера Вагнера «Тристан и Изольда», которую Чайковский давно хотел прослушать. Композитор написал об этом фон Мекк 31 декабря: «Опера эта нисколько мне не понравилась, но я все-таки рад, что видел ее, ибо представление это способствовало мне уяснить себе еще более взгляд на Вагнера, об котором я уже давно имею определенное мнение, но, не слышав всех его опер на сцене, боялся, что мнение это не вполне основательно. В кратких словах мнение это такое. Вагнер, несмотря на свой громадный творческий дар, на свой ум, стихотворческий талант, образование, принес искусству вообще и опере в особенности лишь отрицательные заслуги. Он научил нас, что прежние рутинные формы оперной музыки не имеют ни эстетических, ни логических raisons d’etre (права на жизнь. — фр.). Но если нельзя писать оперы, как прежде, то следует ли их писать, как Вагнер? Отвечаю решительно: нет. Заставлять нас четыре часа сряду слушать бесконечную симфонию, богатую роскошными оркестровыми красотами, но бедную ясно и просто изложенными мыслями; заставлять певцов четыре часа сряду петь не самостоятельные мелодии, а прилаженные к симфонии нотки, причем нередко нотки эти, хотя и высокие, совершенно заглушаются громами оркестра, — это уж, конечно, не тот идеал, к которому современным авторам следует стремиться. Вагнер перенес центр тяжести со сцены в оркестр, а так как это очевидная нелепость, то его знаменитая оперная реформа, если не считать вышеупомянутого отрицательного результата, равняется нулю. Что касается драматического интереса его опер, то я признаю всех их очень ничтожными и подчас ребячески-наивными, но нигде еще я не испытал такой скуки, как в “Тристан и Изольде”. Это самая томительная и пустейшая канитель, без движения, без жизни, положительно не способная заинтересовать зрителя и вызвать сердечное участие к действующим лицам. По всему видно было, что и публика (хотя и немецкая) очень скучала, но после каждого действия раздавались громы рукоплесканий. Чем объяснить это, — недоумеваю. Вероятно, патриотическим сочувствием к художнику, который, в самом деле, всю жизнь свою посвятил поэтизированию германизма».
В течение трех дней, проведенных в Берлине, Чайковский порывался навестить Котека, с которым, как мы помним, он прервал отношения в конце предыдущего года, но так и не решился. Он опасался объяснений, взаимных упреков и «фальшивой нотки, Которая, увы, всегда будет звучать в моих отношениях с ним», как писал он Юргенсону 3/15 января 1883 года, день спустя после приезда во французскую столицу.
По уговору с Модестом он должен был ждать последнего в Париже. На этот раз брат принял решение отбыть на зиму в Рим без своего воспитанника. Расставание это было не из легких, но Петр Ильич убедил его, что им будет полезно расстаться на некоторое время. Коля подрастал и превращался в юношу с определенным характером и привычками, особенно после того, как почувствовал себя наследником большого состояния. Модест, привыкший видеть в нем лишь послушного, податливого и застенчивого мальчика, не мог с этим смириться. Их отношения начали постепенно обостряться. Кроме того, сама ситуация, возникшая после смерти Германа Конради, пока долго и болезненно решался вопрос о завещании, наследстве и опекунстве над его сыном, изрядно подпортила ему нервы, не говоря уже о здоровье. Так что их пребывание за границей только вдвоем предполагалось «ради рассеяния и нравственного успокоения» младшего брата.
Ожидая его приезда, Петр Ильич работал над «Мазепой» и посещал театры. Неожиданной оказалась встреча на представлении «Свадьбы Фигаро» Моцарта в «Опера-Комик» с великим князем Константином Николаевичем, тотчас пригласившим его в гости. Не желая отрываться от работы, к чему его принудило бы возобновление светского образа жизни, Петр Ильич предпочел прибегнуть ко лжи во спасение, сообщив августейшему лицу, что уезжает на следующий день.
Модест же извещал брата телеграммами, что непредвиденные обстоятельства задерживают его то в Петербурге, то в Берлине, вызывая у Петра Ильича недоумение и беспокойство.
Наконец 16/28 января Модест приехал, и загадка его задержки разъяснилась. Он привез с собой Таню, чтобы лечить ее от морфинной зависимости в клинике знаменитого доктора Жан-Мартена Шарко (ставшего позднее учителем Зигмунда Фрейда). Модест долго скрывал это свое решение от брата, дабы не расстраивать его раньше времени. Петр Ильич встретил их очень сухо: он был неприятно поражен неожиданным появлением Тани в Париже. Но по размышлении понял, что Модест не мог поступить иначе, что они должны пожертвовать собственным спокойствием, чтобы попытаться спасти Таню, и не только ради нее самой, но и ради ее родителей. Преждевременная смерть или сумасшествие дочери могли их убить. Соответственно, все планы, связанные с Италией, оказались временно отложенными и они оказались вынуждены остаться в Париже на неопределенный срок, в зависимости от исхода лечения племянницы.
Шарко принял Таню, пообещал начать лечение, надеясь добиться успеха. Для этого она должна была в его заведении провести около месяца. В письме Анатолию композитор писал: «Разумеется, во всем этом нет ничего веселого и я не могу похвастать обилием счастливых ощущений. Но живется себе ничего. Продолжаю работать понемножку (над инструментовкой оперы «Мазепа». — А. Я.) и по вечерам почти всегда в том или другом театре. Париж хорош тем, что всегда легко стряхнуть с себя хандру посредством тысячи приятных развлечений. Правда, что все это деньги стоит, но уж считать не буду, лишь бы все обошлось хорошо». Льву Давыдову он объяснил в письме создавшуюся ситуацию, уверив, что Татьяна в надежных руках, и Модест, проявивший так много участия в ее судьбе, продолжает о ней заботиться и оказывать «самые нежные попечения».
Лечение Тани началось с понижения дозы морфина. Реагировала она на это весьма болезненно: кричала, рвала на себе волосы, беспрестанно впадала в обморочное состояние, бредила. Врачи, чтобы ее успокоить, прописали опиум и другие успокоительные средства, но они мало помогали. Чайковский, бывший свидетелем агонии своей племянницы, писал Надежде Филаретовне, что ему пришлось вынести «много нравственной муки».
В феврале ему предстояло еще одно испытание. «Уже давно я подозревал, что мой бедный солдат — Алеша болен, так как несколько времени не было от него писем. Вдруг получаю письмо от брата Анатолия, который извещает меня, что Алеша при смерти, болен воспалением в легких, что он был у него в госпитале, но до палаты, в которой лежит Алеша, не дошел, боясь тифозной заразы (жена его в это время должна была родить), а видел лишь фельдшера. Последний сказал Анатолию, что через несколько [дней] последует кризис, и обещал дать знать, какой ход примет болезнь, а брат должен был об этом известии сообщить мне телеграм[мой]. Между письмом и телеграммой прошло два очень тяжелых для меня дня, так как я почему-то был уверен, что бедный мой слуга не останется в живых, и приготовился твердо перенести эту потерю», — писал Чайковский фон Мекк 14/26 февраля 1883 года.
Он поручил Юргенсону срочно навестить Алексея и точно выяснить, что происходит. В ответном письме от 17–20 февраля тот театрально и живо описал свое выполнение этой просьбы: «Вооружившись одним словом “Алеша”, пошел в казармы Покровские. Дорогой я был искушен духом сомнения: довольно ли пойти в казармы и спросить, где, мол, Алеша? Голос разума отвечал: да; довольно глупо. Но неистощимый запас доброго желания и дерзновенная мысль: как? людей находят, не зная вовсе ни их имя или фамилии, ни их общественного положения, ни их физиономию — находят их по оторванной пуговице от штанов. А у “нас” есть: 1) крестное имя, 2) общественное положение, 3) местонахождение, 4) состояние (болезненное), 5) знакомство с лицом.
Подошедши к первому крыльцу, я увидел страшилище в шубе невероятных размеров, караульного с лицом, лоснящимся от добродушия и вопрошающего меня:
“Вам кого?”
Юргенсон (немного конфузливо): “Скажите, как бы мне тут найти одного солдатика Алешу?”
“Как его хвамилия?”
Юргенсон (краснея): “Не знаю”.
“Какой роты?”
Юргенсон (краснее красного): “Не знаю”.
Страшилище (снисходительно): “Какого полка, тоже не знаете?”
Юргенсон (бодрясь): “Я все это знал, но все забыл. Знаю только, что его зовут Алеша, что он нечто вроде унтер-офице-ра, наверное, болен, и его бывший барин о нем сокрушается”. Страшилище (участливо): “Не Софронов ли?”
Юргенсон (восторженно): “Непременно!”
Страшилище: “Екатеринославского полка”.
Юргенсон (подавляя желание броситься караульной шубе на шею): “Это он! Это он!”
Затем караульный дал мне указания, где мне найти ундера Розанова. Я наивно сунулся в разные места и тем не малый произвел переполох. Очевидно, не полагается в будни, днем, расхаживать по казармам. Наконец в третью дверь сунулся, также испугал людей, и меня довольно ласково изгнали, но и ундера предоставили за дверь. Розанов, со славным лицом, приятель Софронова, сообщил мне, что Алеше лучше, что он в таком-то отделении госпиталя и т. д.».
В уже цитированном письме благодетельнице Чайковский продолжает: «Но, кажется, Бог и на этот раз отвратил от меня грозившую мне горесть. Через два дня после письма я получил известие, что перелом болезни благоприятный и что Алеша вне опасности. Теперь я написал в Москву, чтобы брат и Юргенсон похлопотали о годовом отпуске для Алеши. Сильное воспаление в легких часто имеет последствием чахотку, а так как Алеша очень некрепкого сложения, то можно этого опасаться, и я хотел бы, чтобы он летом не служил, а отдыхал и укреплялся». Ей же 3 марта: «Алеша мой тоже, слава Богу, выздоровел, и я просил Анатолия похлопотать, чтобы ему дали годовой отпуск для поправки». 31 марта, еще не получив этого известия, «лучший друг» тревожно запрашивает в письме из Ниццы: «Выздоровел ли совсем Ваш Алеша, милый друг мой, и отпустят ли его к Вам на лето? Как я буду рада и за Вас и за него, если это удастся, дай Бог».
Танино лечение шло с переменным успехом и затягивалось, деньги таяли. Композитор решился после «многих мучительных колебаний» попросить Надежду Филаретовну прислать «бюджетную сумму» за июнь в конце марта, что та незамедлительно сделала. Кроме того, она пригласила его погостить у себя в Плещееве, против чего он уже не мог возразить, но предложил перенести свое пребывание на неопределенное время.
От Алексея пришло, наконец, известие, что он уволен из армии на год. В Париж приехал Кондратьев и поселился в том же отеле, что и братья Чайковские. Страсти его с возрастом не угасли, он «все такой же маньяк, как и прежде, даже еще больше», — сообщал Чайковский Анатолию 18 марта 1883 года.
Роман Николая фон Мекка с Анной тем временем продолжался. «Лучший друг», познакомившись с ней и узнав из писем Чайковского о семейной обстановке Давыдовых, поделилась с ним 18 марта 1883 года своими сомнениями: «Скажу Вам… дорогой мой, другое мое беспокойство. Этот морфин пугает меня ужасно, и я страшно боюсь, чтобы Анна также не соблазнилась им… ведь это ужасно, ведь вся жизнь погибнет. Мне очень больно лишать [Вас] надежды, но признаюсь, что я совсем не надеюсь, чтобы доктора вылечили Татьяну Львовну». В ответном письме он заверял фон Мекк, что «ничего того, что Вы страшитесь за нее, не может быть никоим образом. <…> Кроме того, пример Тани был для нее, при ее уме и здравом смысле, отрицательно полезен. <…> Это вообще здоровая, цельная натура, имеющая много родственных черт с Вашим сыном Колей, и сочетание этих двух душ будет очень отрадным явлением».
В это время пришел заказ от директора Московского отделения Русского музыкального общества и городского головы Николая Алексеева на аранжировку хора «Славься» из оперы Глинки «Жизнь за царя» для исполнения на Красной площади в Москве во время въезда Александра III в Кремль. Въезд входил в церемонию коронационных торжеств, намеченных на май 1883 года. Работа эта, сделанная Чайковским за несколько дней, заключалась в упрощении инструментовки хора и сочинении перехода от хора «Славься» к гимну «Боже царя храни». Кроме того, городские власти заказали ему торжественный коронационный марш, а созданная по этому случаю комиссия прислала текст Майкова с просьбой написать по нему кантату.
Обе работы должны были быть исполнены быстро. Отказать было нельзя, тем более что композитор увидел в этом возможность отблагодарить щедрого монарха за деньги, выданные ему летом 1881 года.
Модест тем временем сильно истосковался по Коле, думая вернуться в начале апреля в Петербург, но в то же время не желал оставлять брата одного. Под влиянием уговоров Петра Ильича он таки отбыл на родину 6/18 апреля.
Композитор решил во что бы то ни стало закончить «Мазепу» в Париже. Однако ему пришлось отвлечься ради сочинений Пахульского, в результате чего он «расстроил нервы», разбирая его «неудобоваримую музыкальную тарабарщину». В большом письме от 10/22 апреля с приведением примеров Чайковский подробно объяснил молодому поляку все недостатки его композиций, что не могло не вызвать разочарования и обиды у начинающего, но самолюбивого музыканта. Весной и летом 1883 года произведения Пахульского снова фигурировали в переписке с фон Мекк. Она писала «драгоценному другу»: «Влад[ислав] Альб[ертович] хотя, конечно, очень огорчен своими неудачными работами, но горячо благодарен Вам за Ваше участие и внимание к его трудам, и я также от всего сердца благодарю Вас, мой добрый, бесподобный друг, за Вашу беспримерную доброту к моему protégé и за ту правду, которую Вы ему высказываете. К несчастью, он попал в Вене на профессора, которого все превозносят, но который мне с самого начала не понравился тем, что он все хвалит, что ему Пах[ульский] подносит, и ничего не поправляет. Теперь он опять занимается с ним; это хорошо только потому, что принуждает его работать, лучшего же профессора здесь и найти нельзя». 16/28 апреля Чайковский написал ответ: «Мне было очень тяжело написать длинное порицание Владиславу] Альб[ертовичу] за все труды его. Вообще, вопрос о его будущих музыкальных занятиях требует с моей стороны подробного обсуждения, и я отлагаю это до лета, когда досуга будет много, да, кроме того, нужно устное обсуждение. В письме очень трудно высказать массу технических подробностей, на которые хотелось бы указать ему». Необходимость возиться с сочинениями Пахульского именно в это время вызывала его особое раздражение, о чем он в довольно резких выражениях поведал в письмах братьям.
В этом году госпожу фон Мекк ожидало большое горе: у одного из младших сыновей, Михаила, обнаружилась неизлечимая болезнь сердца. Безнадежность положения скрывалась только от матери. Еще 16 апреля Чайковский писал Модесту: «Убийственно грустно известие о Мише. Н[адежда] Ф[иларетовна], как вижу из письма, вовсе не ожидает такого исхода, а лишь терпеливо ждет выздоровления его. Я боюсь, как бы это не убило ее». Из-за этого переписка становилась затруднительнее, ибо композитор не мог найти подходящих слов, чтобы поддержать ее в этой материнской агонии.
Было и еще одно обстоятельство — оно касалось Тани, — о котором никто не знал, кроме Чайковского и Модеста, а также обслуживающей ее служанки, выписанной из России. Племянница была беременна, и отцом ребенка был Блуменфельд. На следующий день после дня рождения самого Петра Ильича, 25 апреля, Таня родила мальчика. В тот же день композитор известил Модеста: «Вскоре после того как я пришел, Таня позвала меня. Ребенок (мальчик) лежал около нее и спокойно спал. Я удивился его размерам. Еще со вчерашнего дня я начал чувствовать к этому ребенку, причинившему нам столько тревог, какую-то нежность, желание быть его покровителем. Тут я почувствовал это с удесятеренной силой и сказал Тане, что пока я жив, она может быть спокойна на его счет». Ребенок был срочно крещен и назван George-Léon. Чайковскому он очень понравился: «В общем это роскошный, красиво сложенный ребенок, напоминающий формой носа отца, имеющий также и его черные волосы. Руки поразительной красоты, и Таня этим особенно довольна. Действительно, я еще никогда не видел у детей таких красивых пальцев и ногтей». Композитор даже решил позднее его усыновить. Жорж-Леон был отдан кормилице, жившей недалеко от Парижа, а затем на воспитание во французскую семью. Таня выразила «мало горести» при мысли о разлуке с сыном. Перспектива жить, вернувшись домой, в «целом омуте лжи» ее тоже мало волновала, и это поразило композитора. «Непостижимое существо, — писал он Модесту
27 апреля. — С другой стороны, конечно, следует радоваться тому, что она так покойна и весела».
Надежду Филаретовну он информировал 29 апреля/11 мая в русле изложенной ей ранее версии об операции в связи с нарывом от чрезмерного употребления морфина: «Операция, которая так страшила меня, исхода которой я боялся выше всякого описания, совершилась и вполне благополучно. Подробностей я не буду Вам рассказывать… <…> очень — последствия морфина и что специальные женские органы были угрожаемы. Слава Богу, эта забота спала с плеч моих. Теперь дождусь, чтобы племянница несколько окрепла, и тогда уеду. А уж как мне хочется в Россию! Бедный мой Алексей давно уже ожидает меня. Я, между прочим, ужасно виноват перед Вами, милый друг! Вы как-то про него спрашивали, а я ведь, кажется, не отвечал Вам! Алеша пролежал в больнице до начала великого поста, а затем без всяких просьб и хлопот с его стороны, по причине слабости, был отпущен на год на поправку. Узнав об этом, я приказал ему ехать в деревню и к святой вернуться в Москву, в которой и я полагал тогда уже быть. Но этого не случилось, и он, бедный, ожидает меня с великим нетерпением».
Радость от предстоящего отъезда в Петербург была омрачена письмами от Модеста и фон Мекк. Первый уведомлял, что петербургская квартира Конради, где он жил, забита родственниками, так как Лев Давыдов привез в Петербург для поступления в Училище правоведения племянников Дмитрия и Боба и оставил их на попечение Модеста. Николай фон Мекк из долга вежливости продолжал наносить визиты будущему родственнику, не только один, но и со своим братом. Композитор отвечал: «Твое письмо меня привело просто в отчаянье и такое уныние, что я, ничего не делая, часа два сидел и думал об этой ужасной суете, в которой ты живешь. По-моему, все лучше, чем этакая жизнь; даже заключение в какой-нибудь темнице. Я злюсь и на Льва Васильевича, который на тебя навязал детей, и на Мекков (о! эти новые квазиродственные отношения с людьми великолепными, но все же чуждыми — это хуже всего), и на Кондратьевых, и на эту дуру Бутакову, которая не могла по крайней мере детей на себя взять. И вообще это обилие родственников и детей это ужасное бедствие. Прими какие-нибудь меры. Когда мальчики уедут? Напиши мне об этом. Я велел Алеше приехать в Петербург и ждать меня там. Придется тебе и его держать».
Новое известие от благодетельницы выражало безнадежность и отчаяние: состояние здоровья Михаила фон Мекка ухудшалось, и она начала ненавидеть докторов, не смогших помочь ее сыну: они «дают и даже отчасти способствуют [ему] умирать».
Перед намеченным отъездом 10 мая композитор понял, что денег не хватает, особенно после оплаты Таниных счетов. Он стал лихорадочно искать способ выкрутиться из этого положения. Ничего в голову не приходило, как обратиться опять к благодетельнице, что было в данной ситуации «ужасно, ужасно тяжело». Он попросил фон Мекк октябрьскую бюджетную сумму вперед, которую вскоре и получил.
Главной причиной грустного настроения Петра Ильича оставалась Таня. 1/13 апреля он писал Анатолию, что цель его жизни теперь — быть подальше от нее: «Это человек, приводящий меня в ужас и страх. По-моему, она никогда не будет вполне здорова, отучится от морфина — так будет пьянствовать или иначе отравлять себя». В письме фон Мекк от 8/20 мая он продолжил эту тему: «Племянница моя Таня, вероятно, будет виновницей того, что я не буду больше постоянным обитателем Каменки. Я не беру на себя право в чем-либо обвинять ее. Всякий человек действует в жизни в силу своих природных качеств, воспитания, обстоятельств. Но одно знаю: единственное мое желание — быть всегда как можно дальше от нее. Я могу ее жалеть, — но я не могу ее любить. Жить рядом с нею для меня мука, ибо я должен насиловать себя, скрывать свои истинные чувства, лгать, а жить во лжи — выше сил моих».
При этом характерно, что Чайковский не осуждает грешную племянницу, ибо ему, как никому другому, собственный опыт подсказывал, что «человек действует в силу своих природных качеств, воспитания, обстоятельств» и что он не имеет права ее обвинять — подобного же он ожидал и от других по отношению к себе.
Глава двадцать вторая
ЗАГАДКИ ДНЕВНИКА
Уже 11/23 мая 1883 года Чайковский был в Берлине, и проведя там, как всегда, несколько дней, прибыл в Петербург. В связи с тем, что коронационные церемонии происходили в Москве, столица несколько опустела, что очень нравилось композитору. В письме фон Мекк от 19 мая он сообщал: «Признаюсь, что мне лестно и приятно быть заглазным участником этих торжеств в качестве автора кантаты. Я питаю к государю тем большую еимпатию и любовь, что мне известно из достоверных источников, что он с своей стороны благоволит к моей музыке, и я очень рад, что на меня пал жребий положить на музыку кантату. Все эти приятные ощущения, соединенные с наслаждением полного отдыха… все это делает вместе то, что я давно не чувствовал себя так хорошо, как в эти дни. <…> Я намерен пробыть здесь еще несколько дней, а затем прямо поеду в деревню Подушкино, где поселился брат Анатолий с семейством и где он с нетерпением ожидает меня, так же как и Алеша. Последнего я хотел выписать в Петербург, но брат Анатолий… просил меня уступить ему Алешу, который в деревне оберегает мою belle-sœur (невестку, — фр.) и племянницу».
Тридцать первого мая Чайковский навестил Анатолия в местечке Подушкино в Подмосковье, где тот жил с женой и трехмесячной дочерью Таней. Там его уже ждал верный слуга. «Алешу моего я нашел совершенно здоровым, — писал композитор «лучшему другу». — Все лето, осень и зиму он проживет при мне и только в марте должен будет явиться в полк и прослужить еще несколько месяцев. Вы можете себе представить, как мне приятно тепёрь иметь при себе этого милого моему сердцу слугу и, вместе, верного, преданного друга! С ним жить в Плещееве мне будет невыразимо приятно». В письме Модесту от 3 июля из Подушкина читаем: «Алеша, который до того идеально мил и заботлив относительно меня, что не нахожу слов, чтобы выразить свое удовольствие ощущать его близость около себя». А вот из письма к фон Мекк от 18 июля: «Алексей мой в здоровье совершенно поправился. Нельзя выразить Вам, до чего он чувствует себя счастливым, освободившись от своего солдатства. Мне вдвойне приятно видеть около себя преданного мне и притом абсолютно счастливого человека».
Несмотря на радость встречи со слугой и весть о помолвке Николая и Анны, Петру Ильичу и Надежде Филаретовне приходилось обсуждать и печальную тему — становившееся безнадежным состояние здоровья ее младшего сына, 12-летнего Миши. «Вам теперь не до писем, дорогая моя, и я чувствую себя неспособным говорить что-либо о себе. Могу только сказать Вам, что никто живее меня не принимает участия в Ваших радостях, так же как и в горестях, ибо люблю Вас, друг мой, всей силой души моей. Молю Бога, чтобы он сохранил Вас, поддержал бы в горестях, если суждено Вам быть постигнутой ими, и дал Вам силы еще много лет жить для счастия стольких людей». «Знаю и чувствую, что Вы огорчены, встревожены, больны физически и нравственно, сокрушаюсь, что бессилен отвратить от Вас тревоги и беспокойства, и остается только молить Бога за Вас, дорогая моя!»
Двенадцатого июня сын ее умер. Об этом Чайковский узнал 15 июня, встретившись с Пахульским. Когда он спросил его «Что Миша?» — тот ответил, что накануне Мишу похоронили. «Убийственно было получить это известие… Пахульский намекал, что переезд из Петербурга в Плещеево убил Мишу, и кажется, что чуть ли это не правда. <…> Надежда Филаретовна перенесла катастрофу с непостижимой твердостью», — писал Чайковский Модесту 20 июня.
Вот ее первое сообщение о смерти сына от 23 июня: «Дорогой друг мой! Несчастье совершилось, но я спокойна, потому что я и сама скоро умру и разлука будет непродолжительна. Я так и не видала моего бедного мальчика, меня к нему не пустили, и хорошо сделали, — слишком много было бы сразу двух смертей, а я бы не вынесла вида его смерти; теперь же я отношусь к его отсутствию как к кратковременной разлуке. <…> Я очень желала бы получить Ваши письма, дорогой друг, они были бы мне утешением в моей невыносимой тоске. <…> Больше не пишу, потому что в голове пустота, а в сердце нескончаемая тоска». Чайковский ответил 27 июня: «Дорогой, лучший друг мой! Мне не хотелось в первое время после испытанного
Вами несчастья тревожить Вас своими письмами. В таких случаях обращаться с словами утешенья неуместно. Говорить о живейшем участии к горести столь дорогого человека, как Вы, излишне, ибо я знаю, что Вы в нем не сомневаетесь. Вот почему я предпочел некоторое время вовсе не писать Вам, а теперь, если позволите, снова начну от времени до времени извещать Вас о себе, прося Вас вовсе не беспокоиться отвечать мне, ибо через Колю и Владислава] Альбертовича [Пахульского] я могу иметь о Вас известия, коих, впрочем, уже давно лишен, вероятно, потому, что почта к нам ходит очень неисправно».
Не изменил ли в этом случае композитору психологический расчет, а с этим и его столь развитая интуиция? Не ожидала ли (судя по приведенной выше цитате) она от него как раз тогда частых посланий со словами утешения и участия, которые он полагал «неуместными» и «излишними»? Не разочаровало ли ее, что «бесценный друг» показал в этом случае меньшую меру сопереживания, чем ту, что она так ждала от него, пусть даже с преувеличенными надеждами? Переписка оставляет впечатление, что реакция Чайковского на горе благодетельницы не вполне адекватна, и неудовлетворенность от этого могла сохраниться в ее душе. Но и его осуждать нельзя: при его неврастеничности, страхе смерти (особенно смерти молодых) в этих строках он выжал из себя все, на что был способен, и не его вина, что она с ее извечной идеализацией своего идола могла ожидать большего.
Из Подушкина Петр Ильич часто выезжал в Москву. 15 июня он встретился с Пахульским по его просьбе, чтобы выразить свое мнение о его новой симфонии. В письме Модесту 20 июня композитор уничтожающе говорит об этом сочинении Пахульского («дрянь страшная») и его композиторских способностях: «Весьма жаль, что я не могу откровенно высказать Пахульскому всю тщету его композиторской мании. Когда я спросил Колю, советует ли он мне сказать ему правду, он отвечал: “Ради бога, не говори, это страшно огорчит маму!” Нечего делать, пришлось серьезно говорить об мерзопакостных Пахульских писаниях».
Молодой поляк не мог не чувствовать тайного раздражения и недоброжелательного отношения с его стороны, но и фон Мекк осознала свой просчет в ставке на композиторские дарования «питомца»: «Я не могу себе простить, что толкнула на композиторство бедного Владислава] Альб[ертовича]. Теперь уже он не в состоянии приняться опять за скрипку и оторваться от творчества, и столько мук, бедный, выносит от несоответствия запросов с средствами удовлетворения; вся жизнь отравляется этим». Петр Ильич утешал их обоих, ничуть не смягчая при этом сути своего приговора: «Уже давно собирался я поговорить о нем с Вами обстоятельно. Но отлагаю это до другого времени, ибо вопрос этот серьезный и требует очень подробного рассмотрения. Однако ж скажу Вам, дорогая моя, что ни на единое мгновение не могу допустить мысли, чтобы Вы тут в чем-нибудь были виноваты, как Вы говорите. Виноваты не Вы, не Владислав] Альб[ертович], не я, а просто стечение обстоятельств и самая натура Владислава] Альб[ертовича], очень музыкальная, но недостаточно определенно склонная к той или другой музыкальной отрасли».
В Москве Чайковский находил время и для отдыха, и для встреч со своими старыми друзьями. Шиловский произвел на него тяжелое впечатление. «Никогда его скаредность не была так нагло откровенна, как теперь. Все недостатки его обострились и торчат на виду как отвратительные болячки. Но некоторые достоинства сохранились и теперь, а именно некоторая приятность как члена компании, т. е. с ним, например, было очень весело в нумерах в “Саратове” (московский ресторан. —
А. Я). Однако ж все-таки радуюсь, что редко вижусь с этой личностью и не намерен культивировать знакомство с ним», — писал он Модесту 8 июня. Чайковский навестил и Кондратьева, который был опять нездоров.
Между тем он получил письмо от председателя Коронационной комиссии о том, что из Кабинета Его Величества ему пожалован подарок в 1500 рублей. Композитор, как это бывало часто, несмотря на щедрые субсидии благодетельницы, испытывал финансовые затруднения, поэтому ответил, что желает получить этот подарок наличными. Тем не менее ему было прислано кольцо с большим бриллиантом, «хоть и очень красивым». Продавать кольцо Чайковский не решился, а заложил в ссудной конторе за 375 рублей. Квитанцию и деньги положил в бумажник. Вечером того же дня перед сном он обнаружил, что бумажник отсутствует. Это был один из самых неприятных дней в его жизни. Но деньги были нужны, Петр Ильич снова пишет фон Мекк, и та через несколько дней присылает ему необходимую тысячу рублей. В ответном письме от 1 августа он благодарит и оправдывается: «Мне чрезвычайно совестно, что, быв благодаря Вам так широко обеспечен от денежной нужды, ухитряюсь все-таки от времени до времени путаться в финансовых делах своих. В мои годы такого рода легкомысленное отношение к материальной стороне жизни непростительно и постыдно. Единственное оправдание мое — обстоятельства, не зависящие от моей воли, заставляющие не ради себя, а ради других выходить из своей нормы и запутываться в делах своих». Через несколько месяцев Надежда Филаретовна пожелала сама выкупить перстень и решила оставить его себе на память, при непременном условии полной выплаты его стоимости. Чайковский с радостью согласился.
В конце июля Таня вернулась из Парижа в Каменку, оставив ребенка на попечении французской семьи. Петр Ильич, несмотря на уговоры Модеста, решил до сентября никуда не выезжать, проведя конец лета у брата в Подушкине. Его недобрые предчувствия насчет Тани оправдались: даже излеченная от морфинной зависимости, она внесла в семью Давыдовых новые заботы и горести и своим страдальческим, скучающим видом отравляла жизнь окружающим. Не зная, чем ей помочь, родители тяжело переживали свое бессилие.
Второго сентября Чайковский захотел тем не менее воссоединиться с ними и, по пути в Киев, случайно встретил в поезде Апухтина и Александра Жедринского. Размышляя о Модесте и Коле, которые его провожали в Москве, он пришел к выводу, что самая приятная компания для него — это брат и его воспитанник: «Интересно знать, будем ли жить вместе, когда Коля сделается самостоятелен, или отстранится от нас. А я бы хотел, ибо в самом деле и люблю и привык к нашему совместному жительству».
После Подушкина природа в Каменке показалась безжизненной — засуха погубила всю зелень. Комната, приготовленная для него во флигеле в соседней Вербовке, оказалась тесной, и Алеша пришел от этого в отчаяние. Таня, будучи в хорошем настроении, отнеслась к дяде очень ласково (незадолго до этого она уговорила родителей отпустить ее на зиму в Париж) и даже поведала ему сердечную тайну о своей влюбленности в доктора Ферре, который ее лечил в клинике Шарко. Доктор платил ей взаимностью, и их отношения дошли до того, что он предложил ей выйти за него замуж, но ответить она все еще не решалась. Петр Ильич был не против этого проекта, особенно ввиду ее отъезда, и даже испытал прилив дружелюбия, надеясь, что все образуется. Он с чистым сердцем принялся за работу над Второй сюитой, начатую еще в Подушкине, полагая, что «самая приятная форма жизни есть жить в деревне, в настоящей, удаленной от столиц».
В Вербовке Чайковский неожиданно получил посылку от Леонтия Ткаченко: молодой человек возвращал композитору все полученные от него письма. Жест этот, как и в первый раз, мог свидетельствовать о его намерении покончить счеты с жизнью. Обеспокоенный в первую минуту, Петр Ильич решил, что следует подождать. И, действительно, вскоре от Ткаченко пришло письмо, выдержанное как всегда в насмешливом тоне, с просьбой о деньгах безо всякого упоминания о посылке.
«Жалкий, но малосимпатичный человек», — отозвался о нем Петр Ильич в письме Модесту.
Как и в том случае, когда племянница Вера выходила замуж, от внимательных глаз Петра Ильича не укрылись различные проявления любви между Анной и Николаем фон Мекком, с нетерпением ожидавших свадьбы. 26 сентября он писал Модесту: «22-го [сентября в Каменке] было официальное обручение, за коим последовал обед с шампанским, на котором присутствовали все каменские. Коля и Анна составляют очень милую парочку. Она влюблена в него не меньше, чем он в нее; целый день сидят в уголку и без конца целуются. У Анны глаза блистают огнем, в котором, если не ошибаюсь, отражается чувственное возбуждение. Мне жаль их, когда подумаю, что так далеко от осуществления их желаний. Я смотрю на них с завистью и все думаю о том, что ведь это и есть настоящее счастие и что я никогда его не испытал». Это уже знакомое нам мимолетное переживание, вызванное приступом сентиментальности и свойственное любому человеку независимо от любовных пристрастий. Немногим позже, 31 октября, в письме Модесту из Каменки опять мелькает похожее (но только на первый взгляд) замечание: «Вся эта неделя состояла из бесконечного ряда свадеб в прислуге. <…> Женился Кирила (о, как я страдал и завидовал!!!!!!), вышла замуж Евдоха-девка, Евдошка-прачка и, наконец, Панас».
Шесть восклицательных знаков по поводу женитьбы каменского кучера Кирилы Мушты могут несколько озадачить. Логически страдать и завидовать кучеру можно только по отношению к его, скажем, красивой невесте. Вряд ли можно допустить, чтобы Чайковский был влюблен в каменскую крестьянку, но, если принять во внимание его вкусы, напрашивается противоположный вывод: он был привязан к Кириле, потому что тот мог оказывать ему соответствующие услуги. Вспомним булатовского кучера, в которого композитор в свое время влюбился «как кошка». Зависть его, выраженная так искренне, могла быть вызвана мыслями о том, что какая-то каменская крестьянка получает в обладание молодого мужчину, об особенных достоинствах которого, возможно, незаурядных, было до сих пор известно только ему и брату.
После неудачной женитьбы отношения композитора с женщинами носили лишь эпистолярный характер. Особенный случай — гувернантка Кондратьева, Эмма Жентон, томившаяся от неразделенной любви к обоим братьям. Она постоянно писала письма, весьма тяготившие Петра Ильича. В том же письме Модесту от 31 октября читаем: «Если б она была бы не так исключительно предана любви к двум братьям (ибо хоть она действительно не в меня влюблена, но и я тоже играю роль в ее сердце), то от нее только бы приятность исходила. А теперь и жаль, и скучно, ибо уж слишком. Теперь ее письма суть одно бесконечное многоточие…..»
1883 год приближался к концу. Несмотря на сложности, вызванные болезнями Тани, он оказался более продуктивным по сравнению с предыдущим. Были закончены опера «Мазепа», кантата «Москва», коронационный марш, Вторая сюита и шестнадцать песен для детей, которые композитор начал сочинять в конце октября. В конце ноября Чайковский, приехав в Москву и затем в Петербург, погрузился в светскую жизнь. В Москве с большим успехом исполнялся его «грех милой юности», Первая симфония. Однако постановка «Мазепы» как в Петербурге, так и в Москве затягивалась.
Свадьба Николая Карловича фон Мекка и Анны Львовны Давыдовой состоялась 11 января в Петербурге. Мечта двух корреспондентов исполнилась — они породнились. Надежда Филаретовна на свадьбе не присутствовала, ее семью представляли лишь ее старшие дочери и сыновья. Сама она в это время с остальным семейством пребывала в Каннах.
Третьего февраля осуществилась первая постановка «Мазепы» в Большом театре. Утром, по этому случаю, в Москву из Петербурга приехал Модест, но застал композитора «расстроенного и унылого» от предстоящей разлуки с Алешей: отпуск слуги кончался, и он должен был вернуться на военную службу. Модест записал в дневнике, что брат даже «плакал раза два». Уставший и утомленный бесконечными репетициями, Чайковский планировал уехать в Париж «искать отдыха в дальнем путешествии». Премьера прошла удачно, автор и артисты удостоились оваций.
На следующий день композитор выехал за границу, отклонив приглашение Мариинского театра (на который он был зол в связи с отказом в увеличении поспектакльной платы) присутствовать 6 февраля на представлении «Мазепы». В Петербурге опера также имела некоторый успех у публики, государь остался до конца представления, выразив тем самым удовольствие от нового сочинения композитора.
Критики весьма прохладно отнеслись к этой действительно вымученной опере, над которой автор работал без особого вдохновения, поскольку сюжет, как это уже бывало, перестал его увлекать. «Неудачное либретто» как основной недостаток оперы отметил московский критик. Петербургский рецензент высказался о слабости в музыкальном отношении: «В ней нет даже того, чем прежде г. Чайковский щеголял, а именно мелодичности». Посланное вдогонку письмо от Юргенсона с деталями насчет малого успеха «Мазепы» в Петербурге сильно расстроило Петра Ильича, поскольку одновременно полученные письма от Модеста свидетельствовали об обратном.
Композитор 9/21 февраля 1884 года приехал в Париж, как всегда через Берлин, с впечатлением, будто он никогда оттуда и не уезжал. Навестив Таню, совсем не ожидавшую его увидеть, и убедившись в том, что она имеет здоровый и бодрый вид, он пошел бродить по парижским бульварам. «Все до мелочей происходит точно так же, как в прошлом году, и даже известного рода личности гуляют те же самые, — писал Петр Ильич Модесту на следующий день. — Нового было то, что, когда я сел на воздух пить грог около Cafe Américain, ко мне, откуда ни возьмись, подошел Масалитинов, а внутри кафе сидел Голицын, который меня туда потребовал, познакомил с какой-то туземной личностью и продержал около часа. Уговорились в субботу вместе обедать. Возвратился домой в час ночи и очень хорошо спал на чудной парижской постели».
Чайковский навестил семью Оклер, взявшую на воспитание сына Тани Жоржа-Леона. Мальчик очень понравился композитору: «Мясистый, мускулистый (как ребенок с картины Рубенса), живой, сильный, тяжелый до того, что едва держать можно, — ну словом хоть на выставку». Но, к своему сожалению, он обнаружил, что в Жорже есть и нечто такое, что мешало им восхищаться: ребенок был похож на отца, Станислава Блуменфельда, особенно нос был «точно слеплен с отцовского». Тем не менее Петр Ильич подчеркнул в письме Модесту, «умилялся от мысли, что он мой и что такой жалкий по своему положению». Брать в Россию Жоржа было рано, и Чайковский решил пока оставить его во Франции.
После нескольких дней пребывания в Париже Чайковскому стало ясно, что дела у племянницы обстоят не так хорошо, как ему показалось вначале. К этому времени она порвала отношениях доктором Ферре, как это у нее обычно происходило с поклонниками. Ее физическое состояние ухудшилось, начались сильные боли в разных частях тела. Она не выходила из своей квартиры. Лечение от морфина не привело к желаемому результату. Возвращаться домой в Каменку она не хотела, жить в Париже было дорого и не имело смысла: у нее отсутствовали какие-либо интересы. Она уже перестала мечтать о замужестве.
Однако композитор делился с братом и другими переживаниями — например, связанными с театром, особенно с «Комеди Франсез». Его продолжал восхищать актер Гот. Новый артист Л амари, уже замеченный им и Модестом ранее, также вызывал эротические эмоции, поскольку «красоты он необычайной, хотя как актер малосимпатичен».
В конце концов Чайковскому захотелось покинуть Париж, но он не мог решить, куда податься — в Рим или Каменку. Желание иметь собственный дом становилось все более настойчивым, ибо Каменка по многим причинам перестала быть уютной и удобной для работы. 27 февраля/10 марта Чайковский писал фон Мекк: «Милый друг! Я начинаю мечтать о каком-нибудь прочном и постоянном устройстве своего собственного уголка. Кочующая жизнь начинает сильно тяготить меня. Будет ли это где-нибудь на окраине Москвы или где-нибудь подальше и поглуше, еще не знаю. Тысячи планов роятся в голове моей, но так или иначе, нужно, наконец, жить у себя».
Отъезд из Парижа ускорило неожиданное письмо от Направника: дирижер сообщал, что беседовал с Александром III и император сожалел об отсутствии автора «Мазепы» в Петербурге на премьере оперы. Он заверил Направника в своей необыкновенной благосклонности к музыке Чайковского и своем интересе к композитору и даже велел поставить особенно любимого им «Евгения Онегина». Направник просил Петра Ильича срочно приехать в столицу для представления государю. Композитор, разумеется, согласился, не желая мучиться мыслью, что его могут счесть неблагодарным. Он немедленно выехал в Петербург и 3 марта уже обговаривал с дирижером детали встречи.
Официальным поводом для представления Их Величеству послужило то обстоятельство, что Петру Ильичу 23 февраля
1884 года был пожалован орден Святого Владимира 4-й степени. Представление должно было состояться 7 марта в загородной резиденции монарха. Рано утром, в «состоянии невыразимого волнения и тревоги», естественном в такой ситуации, композитор выехал в Гатчину. В письме Анатолию он описывает эту аудиенцию: «Я имел позволение явиться только государю, но Владимир Оболенский (гофмаршал двора. — А. П.) настоял на том, чтобы я явился и к императрице, которая неоднократно изъявляла желание меня видеть. Это было тотчас же устроено, и я сначала был у императрицы, потом у государя. И та и другой были необычайно ласковы и милы. Я думаю, что кто хоть раз в жизни имел случай видеть государя с глазу на глаз, тот навек сделается его страстным поклонником, ибо нельзя выразить, до чего его обращение и вся манера обаятельно симпатичны. Она тоже очаровательна. Потом мне пришлось являться к великому князю [Константину Николаевичу], а вчера я сидел всю репетицию консерваторского спектакля («Фауст» Шарля Гуно. — А. П.) у него в царской ложе».
Благоволение Александра III было очень лестно, и встреча с ним доставила Чайковскому немалую радость, которой он сразу поделился с Надеждой Филаретовной: «А что для меня в высшей степени приятно, так это то, что во главе этих сочувствующих людей сам государь. Оказывается, роптать мне не на что, а что, напротив, нужно только благодарить Бога, изливающего на меня столько милостей. <…> Государь велел в будущем сезоне поставить “Онегина”. Роли уже розданы и хоры уже разучиваются. Я чувствую в себе прилив энергии и горю нетерпением приняться за какой-нибудь новый большой труд».
Еще одна радостная весть пришла 16 марта: Алексея Со-фронова освобождали от службы. Композитор сразу перебрался в Москву и пробыл там до окончания всех формальностей, связанных с увольнением слуги из армии. Солдатская эпопея Алеши завершилась: вместо пяти ожидаемых лет он прослужил около трех. Вновь обретенный любимец необычайно скрашивал московскую жизнь Чайковского, несмотря на множество приглашений и визитов.
Десятого апреля Петр Ильич смог наконец отбыть в Каменку, чтобы встретить там весну и застать появление своих любимых ландышей. Там же он пытался сочинять, но процесс творчества шел медленно, и от этого он испытывал недовольство собой. Гуляя по саду 16 апреля, он, по его выражению, «изобрел семя» будущей Третьей сюиты и за неделю закончил сочинение в эскизах. Настроение ненадолго улучшилось.
Двадцать второго апреля из Петербурга приехала сестра Александра с Бобом и Митей, учившимися в Училище правоведения. С ее появлением, писал композитор Модесту, в Каменке «пошла всегдашняя суета, и тот мир, который столь отдохновительно подействовал на меня тотчас после приезда, обратился в беспокойную и преисполненную раздражающих меня подробностей жизнь. Начинаю понимать, что теперь уж я слишком стар для того, чтобы быть приживалкой. Я дошел до того, что вчера весь вечер немилосердно дулся за то, что к ужину была подана курица и отменено какое-то другое кушанье, а вместо него простокваша. Да и тысяча других мелочей было, обнаруживших во мне приживальщичий нрав, который может сделаться совсем несносным, если я не поселюсь у себя».
В Каменке наступила засуха, что плохо отражалось на самочувствии Чайковского, умирала старушка-учительница детей Давыдовых, и это омрачало и без того неспокойную атмосферу дома. Вера Бутакова, потерявшая недавно мужа и влюбленная в композитора с юности, как будто нечаянно старалась устроить встречи с ним наедине, но бывала, как он выразился, «кисла, скучна и слегка надоедна». Больше всего раздражало в ней ее гонение на игру в карты, за которой Петр Ильич регулярно отводил душу по вечерам.
Сохранившиеся дневники Чайковского представляют собой, большей частью, очень лаконичные записи о событиях и настроениях дня, лаконичных настолько, что иногда остается неясным, о ком или о чем, собственно, идет речь. Отдельные места оставляют впечатление недоговоренности, чему способствуют случаи, впрочем, немногочисленные, своего рода кодировки.
В биографической литературе о Чайковском распространено мнение, что упоминаемые в дневнике в апреле — мае 1884 года некие чувства, зашифрованные как «Z» или «X» и «ощущение», имеют прямое отношение к его гомосексуальности и свидетельствуют о тайном нравственном страдании.
Внимательное изучение соответствующих записей в контексте событий, происходящих с Петром Ильичом в это время в Каменке, приводит, однако, к выводу, что на самом деле ничего общего с любовными переживаниями здесь нет. «Z» и «X» связаны с игровым азартом и сопряженными с ним негативными эмоциями — завистью, злобой (начинающимися, кстати, с буквы 3), раздражением, ненавистью, чувствами, которых он стыдился и которые старался подавить.
Всем было хорошо известно, что Чайковский был заядлым картежником и партию в винт находил «самым идеальным препровождением времени для человека, много работающего». Летом 1884 года он писал Анатолию из Каменки, что у него «все более и более растет страсть к винту. Мы играем каждый вечер, и я страшно злюсь, когда что-нибудь мешает составиться партии». Константин де Лазари вспоминает об особенностях его поведения во время игры в карты. «Что это за оригинальный игрок был! Самую игру он любил ужасно, сердился, когда проигрывал, но когда счастье было на его стороне, он, казалось, еще более был огорчен. Ему моментально становилось жалко проигравшего, и, когда наступал момент расплаты, он ни за что не хотел брать денег, если это были свои интимные люди, и брал их только, когда не принять их значило оскорбить партнера. Рассеян он был во время игры страшно. Его внимания хватало только на первые роберы (кроме ералаша и винта, он ни в какие игры не любил играть), но чем дальше шло, тем хуже. Беда, если при этом попадался еще строптивый партнер, тогда Петр Ильич окончательно терялся и играл еще хуже, чем мог. Извинениям за каждый промах перед партнером у него конца не было, за ошибки же партнера он не только не сердился, но старался его выгораживать, если другие на него нападали».
В контексте дневниковых записей коллизия, хорошо знакомая читателям «Игрока» Достоевского. Азартная игра, как и любой другой порок, обретя масштабы, подавляющие те или иные проявления индивидуальности, превращается в зависимость (то, что по-английски называется addiction — алкоголизм, наркомания, промискуитет и т. д.). Игровой азарт, когда он с трудом поддается контролю, может быть чреват ощущениями вины и раскаяния, как, скажем, недозволенный секс. Приведем несколько соответствующих дневниковых записей, из которых видно, как растущее негодование Чайковского на одного из партнеров постепенно переходит на него самого.
«22 апреля. Винт впятером: мне не везло и я злился ужасно.
23 апреля. Бутаковское гонение на винт. Винт в два приема. Было много Z. Ах, какой я урод-человек!
«12 мая. Пылал приживалыцицким гневом на составе ужина. За винтом ужасно сердился, но не по поводу карт, а вообще, так себе, на что-то неопределенное, что можно назвать “Z”. Да, этот “Z” менее мучителен, и, пожалуй, более основателен, чем “X”, но тем не менее и он неприятен».
Этот фрагмент как будто посвящен различным нюансам одного и того же психологического переживания, которое склонный к интроспекции Чайковский стремился постигнуть, но испытывал трудности, пробуя выразить это в словах. По всей вероятности, «Z» означает мизантропическую злобу на окружающих, раздражение, связанное с игрой в карты или усиленное ею, однако не возникавшее непосредственно из-за нее, в то время как «X», весьма возможно, указывает на игорную лихорадку как таковую или неспособность сопротивляться ее искушению.
«13 мая. Играл довольно счастливо, но наделал в последнем робере с Ром[аном] Ефимовичем] [Дериченко, семейным врачом] ошибок и до сих пор не могу себе простить, что вместо пик пошел с червей!!!! “Z” меня сегодня особенно мучает. Да простит мне Господь столь скверные чувства».
Чайковский не до конца понимал, что с ним происходит, и искал в этом физическую причину. Так, в письме Модесту из Парижа от 14/26 апреля 1883 года он писал об этих особенностях своей психики: «Совесть меня постоянно упрекает в том, что своей раздражительностью и привычкой вечно на что-то неопределенное злиться, я отравляю жизнь всем окружающим и даже тем, кого люблю больше всего на свете. Единственное оправдание, что тут какая-то физическая причина».
Надо полагать, что это душевное и нравственное состояние порождало в нем настолько острые угрызения совести, что он даже в дневнике, побаиваясь, по-видимости, что тот может быть прочитан любопытными каменскими родственниками, посчитал нужным прибегнуть к коду.
Начиная с 22 мая композитор испытывает некое «ощущение», о чем свидетельствуют записи вроде этих: «30 мая. С утра ощущение… После обеда вдруг и совершенно неожиданно ощущения как не бывало, а вечером снова вернулось. 31 мая. Целый день ощущение».
В коротких, отрывочных дневниковых заметках это может на первый взгляд показаться загадочным, но в письме Надежде Филаретовне от 7 июня 1884 года Чайковский прямо заявляет об этом «ощущении»: «У меня было нечто вроде воспаления в горле, что в течение суток я даже глоточка воды не мог проглотить». Итак, все тот же желудок, горло плюс нервозность и сильная мнительность и ничего даже отдаленно похожего на сексуальные переживания. Так же прозаично объясняется и часто цитируемая вне контекста как доказательство страданий композитора на предмет гомосексуальности фраза из дневника от 26 марта 1887 года: «Что мне делать, чтобы нормальным быть?» Как явствует из записей этого и предыдущих дней, а также из письма, посланного в тот же день жене драматурга Ипполита Шпажинского Юлии, композитор был озабочен не сексуальными проблемами, а проблемами желудка. Читаем в дневнике несколькими строками выше: «Желудок, несмотря на невероятную умеренность, плох, и все что-то не по себе, тоскливо и странно, а по временам даже и страшно». В письме к Шпажинской: «Очень я недоволен здоровьем своим. Уже давно страдаю я катаральным состоянием желудка! Теперь это недомогание становится несносным. Трудно сказать: нервное ли расстройство отзывается на плохой деятельности желудка или, наоборот, желудок расстраивает нервы». Под катаральным расстройством желудка он имел в виду диарею, или понос.
Средний сын Давыдовых, племянник Володя, или просто Боб, стал центром внимания, удовольствия и радости для Чайковского в Каменке, о чем он поведал, например, в письме Модесту от 2 мая: «Бобик играет в моей здешней жизни большую роль; дружба у нас страшная, и впервые он выказывает в отношении меня сильную симпатию. Прежде он только позволял себе обожать, а теперь как будто начинает ценить мое обожание. А я действительно его обожаю и чем дальше, тем сильнее. Ну, что это за восхитительный экземпляр человеческой породы! Он беспрестанно заходит ко мне поболтать, но, однако ж, соблюдает часы моих занятий, т. е. когда я утром работаю, приходит только на минутку. <…> Бобик, сюита и английский язык составляют три украшения и притягательные каменские силы». Подобных цитат, касающихся Боба, можно привести множество.
Уехав из Каменки 9 июня, Чайковский почти все лето провел у братьев: у Модеста в Гранкине, у Анатолия в Скабееве, под Москвой. В начале сентября он обещал фон Мекк быть в Плещееве.
В их переписке этого года многократно упоминается Пахульский, чья роль в семье фон Мекков продолжала расти. Несмотря на пространные письма и личные встречи, во время которых Петр Ильич деликатно давал понять молодому человеку, что все его композиторские потуги тщетны, тот никак не мог успокоиться, но судя по всему, начал искать признания и похвал у других музыкантов. Последние, из желания угодить Надежде Филаретовне, иногда были благосклонны. Читаем в ее письме от 8 февраля 1884 года: «Недавно мы слушали его сочинения на маленьком оркестре. Мне очень нравятся многие его мысли, но инструментовка, насколько я ее понимаю, конечно, оставляет многого желать. Здешние музыканты (письмо написано из Канн. — А. П.) его очень расхвалили, и один из них, замечательный скрипач, который у Colonn’a, и играл в Лондоне у Вагнера, очень пристает к Владиславу] Альб[ертовичу], чтобы он приехал летом в Aix-les-Bains (Экс-ле-Бен — городок на юго-востоке Франции, недалеко от Гренобля), где всегда бывает и Colonne со своим оркестром, и qu’il lui garantit (что он ему гарантирует. — фр.), что Colonne поставит некоторые из его сочинений на свой оркестр».
Реакция Петра Ильича была краткой и сухой: «Очень, очень рад успехам Владислава] Альб[ертовича]». Наконец, 23 августа 1884 года он послал Надежде Филаретовне последнее пространное рассуждение о Пахульском — в связи с ее жалобами на недостаточную внимательность Губерта, рекомендованного Чайковским в частные преподаватели для «приемыша»: «По поводу Владислава] Альб[ертовича] и упадка духа, в коем он находится по отношению к своим музыкальным занятиям, я скажу Вам, что нередко думал о нем и нередко жалел его, ибо по инстинкту знал и был уверен, что он часто должен мучительно страдать от несоответствия своих стремлений к композиторству с степенью достижения его целей. <… > В музыкальном организме Вл[адислава] Альб[ертовича] есть что-то болезненное, ненормальное. Какая-то пружинка отсутствует в механизме, и я нередко старался себе уяснить в чем дело, но всегда безуспешно. Я никогда не сомневался в его талантливости. <…> Между тем я больше критиковал, чем одобрял его. Что из всего этого следует? То, что в Вл[адиславе] Альб[ертовиче] есть талант, есть охота, есть рвение, ум, теплое чувство, но нет должного равновесия между всеми этими свойствами, вследствие какого-то для меня загадочного, можно сказать, органического порока его музыкальной натуры».
Третьего сентября честолюбивый музыкант встретил своего сурового критика в Плещееве и показал ему дом, парк и важнейшие достопримечательности поместья. Фразеология благодарностей композитора хозяйке поместья привычна, но интонация кажется уже несколько заученной: «Хотя я ожидал самых приятных впечатлений, но действительность бесконечно превзошла мои ожидания. <…> Не могу выразить Вам, до чего я тронут Вашей заботливостью и беспредельной добротой. Ничего более чудного и идеального для меня придумать нельзя, как все то, чем я пользуюсь в Плещееве». Преувеличения не нуждаются в комментариях: Браилово было наверняка и чудеснее, и идеальнее. Надежда Филаретовна могла даже почувствовать ненужную приподнятость тона, но излияние это было ей все равно приятно: «Хотя я написала уже сегодня два письма, но все-таки я хочу еще сказать Вам, что я безгранично рада, если Вам действительно нравится мое маленькое Плещеево».
В Плещееве Петр Ильич хотел быть только с Алешей, прочие слуги, по договоренности с фон Мекк, были удалены из дома. Но оставался управляющий, которым оказался отец Пахульского. Именно с ним у композитора произошло неприятное столкновение. Он боялся спать в отдалении от своего слуги и, поскольку в огромном доме их было только двое, через несколько дней после приезда по старой привычке перевел его поближе к себе, в уборную Надежды Филаретовны. На следующее утро отец Пахульского, непонятно как узнавший об этом, явился к Алексею и «в самых грубых выражениях» запретил ему спать в этой комнате. Это сильно разозлило и расстроило Чайковского, поскольку сама хозяйка множество раз повторяла в письмах, что он может распоряжаться в Плещееве, как в собственном доме. Он решил не сообщать ей о случившемся, боясь ее расстроить, но обо всем написал Пахульскому-сыну. Наутро управляющий пытался добиться приема у композитора, но ему было отказано. Через несколько дней пришел ответ, в котором Пахульский-младший просил не сердиться на старика, объясняя инцидент недоразумением, но настроение Чайковского от этого не улучшилось. «Мое пребывание в Плещееве совершенно отравлено: я дотяну как-нибудь месяц и перееду в Москву или не знаю сам куда. А жаль! Не будь ляха, чудесно бы было», — писал он 7 сентября Модесту. Нельзя не признать, что негодование его — в сравнении с достаточно ничтожным поводом — выглядит неадекватным (не исключено, что именно из-за этого инцидента он впоследствии уклонялся от новых приглашений Надежды Филаретовны погостить).
Пятого октября Чайковский выехал в Петербург, где начинались репетиции оперы «Евгений Онегин», назначенной к постановке 19 октября на сцене петербургского Большого (Каменного) театра. Спектакль прошел с огромным успехом, автору устроили овацию с поднесением венка. От волнений и эмоций с композитором «в театре случился страшный нервный припадок», от которого он не мог оправиться три дня. Отзывы петербургской прессы были противоречивы: Кюи в «Неделе» объявил, что «как опера “Евгений Онегин” — произведение мертворожденное, безусловно несостоятельное и слабое», а М. Иванов в «Новом времени» утверждал, что «с музыкальной стороны “Евгений Онегин” следует признать не только за один из chef-d’œuvre’oB грации, но и вообще за chef-d’œuvre оперного творчества Чайковского».
Император, которого ожидали на первом представлении оперы, так и не появился, оставив Петра Ильича в тревожном недоумении. Чайковский ждал до четвертого представления и только потом решил возвращаться в Москву. Как выяснилось позднее, государь не приехал на спектакль из-за соображений безопасности: в Северной столице опасались террористических актов.
Однако вместо Москвы Чайковскому пришлось отправиться из Петербурга прямо в Швейцарию. Причины этой неожиданной поездки объясняются Надежде Филаретовне в письме от 28 октября 1884 года: «Я еду за границу, а не в Москву. Случилось это по той причине, что я дал слово навестить бедного Котека, страдающего чахоткой, живущего в Швейцарии, в Граубюнденском кантоне и умолявшего навестить его. Я хотел посетить его по дороге в Италию, но на днях я узнал, что он очень плох, и, боясь не застать его уже в живых, хочу поехать прямо туда, дабы впоследствии не мучиться укором совести, что я не исполнил желания умирающего. Бедный Котек! Летом еще я получил от него письмо, что у него чахотка, но что он надеется совершенно поправиться здоровьем, ибо болезнь захвачена вовремя. Я верил этому, но оказалось, что, как все чахоточные, он считает себя вне опасности, тогда как смерть на носу. Я видел на днях одну из здешних музыкантш, встретившую Котека в Тироле летом, и от нее только я узнал истинную правду. А в то же время пришло письмо от бедного больного, живущего в полном одиночестве и просящего как милости, чтобы я приехал. Я хочу и должен ехать, хотя это и очень тяжело».
Путешествие заняло десять дней. Всю дорогу Чайковский думал о предложении Милия Балакирева написать симфонию «Манфред» по драматической поэме Байрона. «Мне как раз придется быть на альпийской вершине, и обстоятельства для удачного музыкального воспроизведения “Манфреда” были бы очень благоприятны, если бы не то, что я еду к умирающему. Во всяком случае, обещаюсь Вам во что бы то ни стало употребить все усилия, чтобы исполнить Ваше желание», — писал он Балакиреву перед отъездом 31 октября.
В Давос Чайковский приехал 11/23 ноября. Он подробно описал Модесту встречу, которую ожидал «с большим волнением, думая увидеть тень прежнего Котека»: «Удовольствию моему не было пределов, когда он оказался сильно потолстевшим, с великолепным цветом лица и, по-видимому, совершенно здоровым. Но это только по-видимому. Когда он заговорил, то я увидел, что грудь у него очень расстроена. Вместо голоса какой-то неприятный хрип, причем беспрестанно кашель самого раздражающего свойства. Тем не менее болтал он совершенно как прежде, т. е. без конца, так что я беспрестанно уговаривал его помолчать и отдохнуть. <…> Ходит свободно, но подыматься может с большим усилием. <…> Мне ужасно его жаль».
Пробыв в Давосе около недели и побывав с Котеком в театре и у нескольких светских знакомых, он покинул больного. «Я уехал из Давоса с сознанием, что превосходно поступил, навестивши бедного Котека. Ты не поверишь, до чего он воспрянул духом и как он счастлив. Что касается его здоровья, то первое впечатление было обманчиво; состояние его очень серьезно и на этой неделе были три дня ужасные, когда он не переставал кашлять (самым убийственным образом) и совсем лишился того ужасного хрипа, который заменял ему голос; <…> я сделал все возможное для него: был тайно от него у доктора и просил в случае, если он найдет Давос неподходящим, отправить его на Ривьеру, Котеку дал запасную сумму и вообще оказал ему нравственную и материальную помощь и уехал из Давоса с сознанием исполненного долга дружбы».
Из Давоса Чайковский писал Балакиреву: «Прочел “Манфреда” и думал о нем очень много, но еще не начинал проектирования тем и формы. Да и не буду торопиться, но даю Вам положительное обещание, что если останусь жив, то не позже лета симфония будет написана». Спускаясь с высокогорного курорта в долину, он «испытал большое наслаждение от дикой природы этой горной дороги». Сильное эмоциональное потрясение от встречи с безнадежно больным другом, обещание, данное Балакиреву, демонический пейзаж Альпийских гор начали составляться в звуки и мелодии, пока еще не совсем ясные, но настойчиво требующие своего воплощения.
Из Швейцарии Петр Ильич отправился в любимый Париж отвлечься от давосских впечатлений, от которых веяло болезнью и смертью. Там он навестил Жоржа-Леона и, стараясь рассеяться, обедал в шикарных ресторанах, ходил в театр, покупал много одежды, проводил время с Александром и Владимиром Жедринскими, оказавшимися в это время в Париже.
В начале декабря, уставший и стосковавшийся по родине, по Модесту, Коле и Бобу, композитор возвратился в Петербург, чтобы присутствовать на представлении пьесы Модеста «Лизавета Николаевна» в Александринском театре, а 17 декабря выехал в Москву, где по просьбе Юргенсона был срочно вынужден заняться корректурой Третьей сюиты.
Восемнадцатого декабря Петр Ильич сообщил фон Мекк грустные новости: «От Котека письма не имею, но зато получил письмо от одной русской дамы, живущей тоже в Давосе. Она сообщает, что Котек вновь заболел воспалением, что он очень плох, что надежды мало и что необходимо, чтобы кто-нибудь из родных приехал для ухода за ним. Но я очень хорошо знаю, что ни мать, ни сестры его ехать не могут, даже если снабдить их деньгами. Не буду говорить Вам, как тяжело подействовало на меня это известие. Сознание своего бессилия оказать ему существенную помощь, мысль, что он, может быть, умирает один, среди чужих людей, — все это удручает меня. Самому ехать? Это, быть может, следовало бы, но я чувствую, что у меня просто не хватит мужества снова совершить отдаленную поездку для того, чтобы видеть агонию человека, молодого, которому все начинало улыбаться, которому так хочется жить! Послал депешу и жду ответного известия о ходе болезни».
О смерти друга Чайковский узнал в конце декабря вначале из телеграммы, затем из письма фон Мекк от 28 декабря: «Вам, вероятно, уже известно, милый друг мой, что Котек скончался; у меня здесь прочли это в какой-то немецкой газете». 1 января 1885 года он ей ответил: «В самый сочельник утром я получил телеграмму о смерти Котека. Кроме того, что это известие поразило и сильно опечалило меня, на меня легла тягостная обязанность уведомить несчастных родителей о потере любимейшего старшего сына, бывшего уже и в материальном отношении поддержкой бедной семьи». И далее: «На меня все это произвело бы подавляющее впечатление, если бы не случилось, что вследствие спешной потребности и неимения хороших корректоров, я не принужден был в течение нескольких дней делать труднейшую корректуру моей новой сюиты. <…> Я сердился, негодовал… утомлялся до чрезвычайности, но зато не имел времени постоянно думать и сокрушаться о смерти бедного Котека». Как видим, столь сдержанная реакция не похожа на взрыв искренней скорби. Это, однако, не помешало Петру Ильичу позже, 27 июля 1886 года, сделать в дневнике запись: «Письма Котека. Слезы».
Позиция фон Мекк по отношению к Котеку, который был по сути дела непосредственным зачинателем ее личного знакомства с «бесценным другом», проявляет не лучшие стороны ее характера. Составив себе представление о нем как о человеке развращенном, она изгнала его из своего окружения и лишила своей поддержки, несмотря на попытки заступничества со стороны своего корреспондента. Она никак не реагировала на многократные упоминания о нем композитором, даже тогда, когда тот информировал ее о своей поездке к смертельно больному ученику и другу в Давос. По поводу смерти молодого музыканта она ограничилась единственной сухой фразой, даже без выражения соболезнования, и отклонила просьбу Петра Ильича помочь устроиться на работу мужу сестры покойного, находившемуся в бедственном положении. Невольно возникает вопрос, было ли это проявлением ее подсознательной ревности, ведь из всех известных ей лиц в окружении Чайковского только Котек пользовался его особым расположением — композитор не уставал подчеркивать свою любовь к нему вплоть до кризиса в их отношениях, случившегося в конце 1881 года.
Сдержанность ее реакции могла отразить и увеличивающуюся дистанцию между ними. Постоянные упоминания в Каменском дневнике неопределенного, но в то же время сильного недовольства самим собой, окружающими и образом жизни, который он вел, не случайны. Чайковский устал быть зависимым, неважно от кого — от Надежды фон Мекк или от сестры Александры. Он устал от странствий.
Глава двадцать третья ТИФЛИССКИЕ СТРАСТИ
В Москве композитор поселился у Анны и Николая фон Мекк. 2 января 1885 года он писал Модесту: «Вообще я здесь по большей части не в духе. Причиной тому то, что я живу с Анной, к которой мое недоброе чувство растет, а высказывать его нельзя. Молчу и злюсь и жду не дождусь, когда можно будет уехать из их дома. С ужасом думаю о предстоящем завтра возвращении Тани. Я не могу ее видеть без злобы и отвращения».
Как только эти двое молодых людей поженились, в отношениях между Чайковским и фон Мекк прибавилось острых камней и подводных ям, которые нужно было обходить. Ситуация приобрела особую деликатность, тем более что Надежда Филаретовна, следуя своим правилам, не пожелала лично знакомиться с семьей невестки, так что время от времени Петр Ильич оказывался меж двух огней. Брак этот оказался удачным и даже счастливым, но в отношениях родственников супругов (в особенности двух корреспондентов, главным образом за этот брак ответственных) экзальтация улетучилась очень быстро, уступив место раздражению и взаимной неловкости. Стало ясно, что со стороны обоих — если они стремились через этот брак укрепить свою духовную связь — его заключение оказалось психологическим просчетом. Тесное сосуществование, в отличие от отношений на расстоянии, не оставляет места для идеализации. Нужно обладать немалой житейской мудростью и тренированной психикой (чего у молодых, как правило, нет), чтобы научиться относиться терпимо к неприемлемым для нас чертам тех, в близком общении с которыми мы вынуждены жить. Поэтому мечты q слиянии душ при взаимном сожительстве неосуществимы: наоборот, именно постоянное сожительство часто оказывается фактором, настраивающим друг против друга членов семьи.
Несмотря на массу достоинств, в общежитии Надежда Филаретовна была человеком нелегким. Возможно, именно от этой молодой супружеской пары, счастье которой подготавливалось столь любовно, она ожидала какого-то особенного нежно-благодарного отношения к себе. Если так, то разочарование ее должно было быть жестоким. Обыкновенно тактичная, она прилагала все усилия, чтобы избежать в переписке с «несравненным другом» острых и щекотливых моментов. Однако из того, что удается почерпнуть из писем, вырисовывается несколько обстоятельств, нарушивших ее душевный покой.
Анна оказалась женщиной с сильным деспотичным характером (вполне под стать своей свекрови), болезненным самолюбием и смогла полностью подчинить себе слабовольного мужа. Оказавшись в фантастически богатой семье фон Мек-ков, она начала испытывать комплекс неполноценности и поэтому всем своим поведением и разговорами стремилась подчеркнуть значение и влиятельность семьи Давыдовых, что раздражало пожилую даму, в другое время и при других обстоятельствах просто бы не обратившую на это внимания. Кроме того, Анна энергично вмешивалась в дрязги, бушевавшие в семье фон Мекков, присоединившись, по-видимому, к фракции, враждебной Владимиру Карловичу (нелюбимому ее мужем), по-прежнему фанатически защищаемому матерью. Таким образом, с точки зрения последней, Анна стала принадлежать к числу тех, кто сеет семейный раздор. В письме Модесту от 2 января композитор с гневной горечью пишет о результатах пагубного влияния Анны на мужа: «Она не только интриганка, старающаяся отдалить мать от дочерей, но бесчестная, злая, никому не нужная. <…> Коля Мекк ежедневно на все лады повторяет, что 1) Надежда Фил[аретовна], в сущности взбалмошная и несносная старуха; 2) Влад[имир] Мекк мошенник, а жена его распутная баба; 3) что Юлия [дочь фон Мекк] злая фурия; 4) Саша Беннигсен [другая дочь] сплетница; 5) Сашок [Александр фон Мекк] злой, мстительный, бездушный. <…> Помнишь этого добряка — Колю, который носился с карточками членов семьи. Что из него сделала Анна!»
Наконец, Лев Давыдов, вопреки мнению самой Надежды Филаретовны (и, как показали дальнейшие события, оказавшейся правой), убедил своего зятя купить имение Копылово, на которое тот потратил большую часть выделенного ему богатства. Имение оказалось бездоходным, и Николай так и не смог справиться с его управлением. Это обстоятельство обострило отношения Надежды Филаретовны уже не только с самой Анной, но й с каменскими родными композитора.
Бедный Петр Ильич оказался, таким образом, в самом неприятном положении. «Только недавно, в Петербурге, я, к величайшему моему огорчению, узнал, что между Вами и каменскими моими родными произошли недоразумения; что Вы недовольны ими, что Вы имели причины огорчаться по поводу их отношений к Вам, — писал он фон Мекк. — Ах, Боже, как это для меня убийственно грустно и неприятно. Мог ли я ожидать чего-нибудь подобного! Ведь косвенным образом вина в этих недоразумениях на меня падает, ибо ведь я был посредником между ими и Вами. Что сделать, что предпринять, чтобы рассеять неудовольствие? Знаю только одно: умышленной вины с их стороны тут не может быть. Они слишком любят и уважают Вас, чтобы сознательно огорчать Вас».
В своем ответе 11 ноября 1884 года она явно щадила обожаемого друга: «Мне очень, очень жаль, несравненный друг мой, что Вас беспокоили сообщением некоторых шероховатостей, происшедших между мною и Каменкою. Все ведь так ничтожно, что об этом совсем и думать не стоит, и уже я никак не желала бы тревожить Вас этим. Мои отношения к каменским жителям отличные, и никаких следов промелькнувшей горечи не осталось»;
Обоих корреспондентов беспокоило положение вещей в семье Николая фон Мекка, но Надежда Филаретовна продолжала оберегать чувства своего корреспондента. Несколько месяцев спустя, 20 апреля 1885 года, он отвечал на одно из ее писем: «Догадываюсь о некоторых причинах Вашей грусти и, вместе, благодарен Вам за то, что Вы не входите в подробности о них. Мне в самом деле убийственно тяжело было бы читать их… Будучи обессилен и не властен помочь и поправить дело, я, конечно, предпочитаю не видеть и не знать. Много, много мог бы и я
Вам сказать про горькие разочарования мои, про отчаяние, которое владеет мной, когда думаю о некоторых близких, но и мне не хочется смущать и расстраивать Вас. Боже мой! Боже мой! Могли я ожидать всего, что теперь происходит!»
Со временем трения перестали вызывать особое раздражение; к ним привыкли. Но у обоих от этих перипетий не могло не остаться горького осадка, в некоторой степени отдалившего их друг от друга. Этим же отчасти объясняется и заметное охлаждение композитора в последние годы жизни к своим каменским родным.
Двенадцатого января Чайковский посетил Пятое симфоническое собрание Русского музыкального общества в Петербурге, где были впервые исполнены Третья сюита под управлением Ганса фон Бюлова. Вечер этот стал его «настоящим триумфом». «Так восторженно не встречалось еще ни одно первое исполнение вещи русской симфонической музыки ни в Петербурге, ни в Москве», — вспоминал Модест Ильич. В письме фон Мекк 18 января композитор отмечал: «Подобного торжества я еще никогда не испытывал; я видел, что вся масса публики была потрясена и благодарна мне. Эти мгновения суть лучшее украшение жизни артиста. Ради них стоит жить и трудиться». «Новости и Биржевая газета» восторженно писали: «По богатству воображения, мелодическому размаху, мастерству и легкости, с которыми композитор распоряжается средствами новейшего оркестра, сюита может быть поставлена в ряду лучших произведений». «Санкт-Петербургские ведомости» полностью соглашались: «Несомненно истинно мастерское и талантливое произведение».
Александр III, 16 января присутствовавший на пятнадцатом представлении «Евгения Онегина», пожелал лично увидеть автора оперы и долго с ним беседовал. Как последний сообщил своей меценатке, государь был «в высшей степени ласков и благосклонен, во всех подробностях расспрашивал о моей жизни и музыкальных делах моих, после чего повел меня к императрице, которая в свою очередь оказала мне очень трогательное внимание».
Нет никаких сомнений в том, что Петр Ильич относился к императору с большой симпатией. Мягко возражая «слишком мрачному и отчаянному» взгляду фон Мекк на российскую действительность, двумя месяцами позже он замечает: «Теперь спрашивается: есть ли у нас человек, на которого можно возлагать надежды? Я отвечаю: да, и человек этот государь. Он произвел на меня обаятельное впечатление как личность, но я и независимо от этих личных впечатлений склонен видеть в нем хорошего государя. Мне нравится осторожность, с коей он вводит новое и ломает старое. Мне нравится, что он не ищет популярности, мне нравится его безупречная жизнь и вообще то, что это честный и добрый человек».
С течением времени становилось все более трудно выдерживать напряжение, связанное с возраставшим успехом, и быть в центре внимания столичной публики. Вернувшись в Москву на следующий день после представления «Евгения Онегина», Чайковский признавался в цитированном письме фон Мекк: «Желание куда-нибудь скрыться, жажда свободы, тишины, одиночества брали верх над ощущением удовлетворенного артистического самолюбия».
Как никогда до сих пор, он чувствовал необходимость изменения своего образа жизни, чтобы творить и наслаждаться творимым. Если первые годы его скитаний были вызваны обстоятельствами неудачной женитьбы и желанием быть подальше от Антонины, то все последующие стали следствием глубокой внутренней потребности существовать одному или в окружении лишь близких ему людей: Модеста, Коли, Алеши — при этом имея возможность много и регулярно работать. Однако по разным причинам, связанным то со слугой, то с племянницей, то с другими факторами, ему это не всегда удавалось. Испытания были позади, и скитальческая жизнь все более его раздражала. Пребывание в Каменке на правах приживала также становилось малоприятным. Потребность иметь собственный угол заставила Чайковского наконец снять запущенный барский дом на берегу реки Сестры в деревне Майданово под Клином.
«Мечта моя поселиться на весь остальной век в русской деревне не есть мимолетный каприз, а настоящая потребность моей натуры», — писал он фон Мекк 16 февраля 1885 года. Перелом совершился. Как бы далеко теперь ни уезжал Чайковский и как бы долго ни длилось его отсутствие, он больше не «кочевал», ему было куда вернуться. Места его проживания в Московской губернии — Майданово, Фроловское, опять Майданово и, наконец, тихая окраина Клина — вот географические пределы, в которых передвигался его «дом», неизменно сохранявший во время этих передвижений привычную расстановку мебели, безделушек, немногих картин и бесчисленных фотографий.
Отныне его день был строго распределен, и распорядок этот не менялся уже до конца жизни. Композитор вставал между семью и восемью часами утра, после чая короткое время занимался английским языком или серьезным чтением. Затем совершал прогулку, длившуюся не более трех четвертей часа. С половины десятого до часу дня он работал, ровно в час обедал. Затем опять шел гулять, какая бы ни была погода. Где-то он прочитал, что человеку полезны для здоровья два часа ходьбы, и строго соблюдал это правило. Одиночество во время прогулок было для него так же необходимо, как и в часы занятий. Потребность в уединении усиливалась тем, что во время прогулки он большей частью сочинял. К четырем часам возвращался домой к чаю, просматривал газеты и оживленно беседовал с гостями, а с пяти до семи снова работал. Летом до ужина совершал еще одну прогулку, на этот раз в обществе друзей, осенью же и зимой он обычно играл на рояле, а если у него гостили музыканты — в четыре руки. После ужина до одиннадцати — партия в винт, чтение или писание писем, которых было всегда очень много.
Неудивительно, что сразу после обретения своего дома Чайковский испытал творческий подъем, несмотря на то что сам дом и его обстановка ему не очень нравились. «Погода стоит изумительно чудная, — писал он фон Мекк 16 февраля
1885 года. — Днем, несмотря на морозный воздух, почти весеннее солнце заставляет снег таять, а ночи лунные, и я не могу Вам передать, до чего этот русский зимний пейзаж для меня пленителен!!! Я начал с горячим, пламенным усердием работать над “Вакулой” (переработкой оперы, получившей новое название «Черевички». — А. П.). Головная боль почти прошла. Я совершенно счастлив».
Почти весь 1885 год Петр Ильич прожил в Майданове, иногда поездом выезжая в Петербург или Москву. Как член дирекции Музыкального общества, он в начале апреля в столице присутствовал вместе с великим князем Константином Николаевичем на консерваторском оперном спектакле. По просьбе Модесй композитор посетил бенефис французского актера Люсьена Гитри (отца будущего драматурга Саша Гитри), ставшего впоследствии их хорошим другом.
Первым сочинением Петра Ильича, написанным в Майданове, стала симфония «Манфред» по драматической поэме Байрона. Над ней он работал урывками в течение всего лета и сентября. «Все лето под впечатлением мрачного сюжета симфонии… я хандрил и нервничал», — сообщал он 13 сентября Анне Мерклинг. Воспоминания зимнего визита в Давос к умирающему Котеку, заснеженные Альпы и переживания Манфреда, связанные со смертью Астарты, постепенно вернулись к нему. Он настолько сроднился с мрачным образом одинокого страдальца, что в одном из писем с грустным юмором заметил: «Я работаю над очень трудной, сложной симфонической вещью… <…> имеющей притом столь трагический характер, что я обратился временно в какого-то Манфреда».
По случаю 50-летнего юбилея Училища правоведения Чайковский сочинил «Правоведскую песнь» и «Правоведский марш», но решил не присутствовать на торжествах, а в конце октября, в связи с 25-летним свадебным юбилеем Давыдовых, отправился на несколько недель в Каменку. «Все в ней как было прежде, когда я был здесь постоянным жителем, а между тем я чувствую, что я уж теперь чужой и что порвалась всякая вну-?ренняя связь моя с этим прошлым. Оно ушло куда-то в бездну прошедшего», — написал он Модесту 30 октября.
Свои книги, портреты и вещи, находившиеся в Каменке, Чайковский отправил в Майданово. Он знал, что, несмотря на его любовь к каменским родственникам, полной гармонии больше не будет — отношение его к семье Давыдовых изменилось, и отныне он может там пребывать лишь в качестве гостя.
В конце года Петр Ильич задумался о сочинении оперы.
27 сентября в письме к фон Мекк читаем высказывание об оперном жанре: «Милый друг! Мне нравится высокомерное отношение Ваше к опере. Вы правы, относясь к этому, в сущности, ложному роду искусства недоброжелательно. Но есть нечто неудержимое, влекущее всех композиторов к опере: это то, что только она одна дает Вам средство сообщаться с массами публики. Мой “Манфред” будет сыгран раз-другой и надолго скроется, и никто, кроме горсти знатоков, посещающих симфонические концерты, не узнает его. Тогда как опера, и именно только опера, сближает Вас с людьми, роднит Вашу музыку с настоящей публикой, делает Вас достоянием не только отдельных маленьких кружков, но при благоприятных условиях — всего народа. Я думаю, что в этом стремлении нет ничего предосудительного, т. е. что не тщеславие руководило Шуманом, когда он писал “Геновефу”, или Бетховеном, когда он сочинял своего “Фиделио”, а естественное побуждение расширить круг своих слушателей, действовать на сердца по возможности большего числа людей. Не следует только при этом гоняться за внешними эффектами, а выбирать сюжеты, имеющие художественную цену, интересующие и задевающие за живое».
Из всех предложенных ему сюжетов Чайковский выбрал либретто Ипполита Шпажинского «Чародейка». Взятый из русской жизни, этот сюжет привлек его внимание трагической любовью колдуньи Насти к князю Юрию. Об этом он писал певице Эмилии Павловской 12 апреля 1885 года: «Прельстившись “Чародейкой”, я нисколько не изменил коренной потребности моей души иллюстрировать музыкой то, что Гёте говорил: das Ewig-Weibliche zieht uns hinan (вечная женственность тянет нас к ней. — нем.). То обстоятельство, что могучая красота женственности скрывается у Настасьи очень долго в оболочке гулящей бабы, скорее усугубляет сценическую привлекательность ее. Отчего Вы любите роль Травиаты? Отчего Вы должны любить Кармен? Оттого, что в этих образах под грубой формой чувствуется красота и сила».
Ссылка на гётевское «вечно-женственное» лишний раз подчеркивает культурно-творческий, а не интимно-пережитой характер этого рассуждения. Как всякий нормальный человек, композитор был способен эстетически наслаждаться женской прелестью и преображать это наслаждение в одну из составных частей своего творчества. Эстетическое наслаждение, основанное на восхищении, — большая эмоциональная сила. Оно может быть даже эротически окрашенным, но быть тем эросом, который тяготеет не к плоти, а к духу.
Любая ненависть не к отдельной особи, а к целой группе (по признаку, скажем, пола, расы, класса) есть признак больного сознания. Чайковский не был болен психически и потому не мог быть женоненавистником. Его могли раздражать глупые молодые консерваторки, которых, по воспоминаниям его бывшей студентки Марии Гурье, он «прямо преследовал», или болтливые спутницы на пароходе, но нельзя не признать, что он высоко ценил идею женственности и к женской красоте относился иногда и с восхищением. Женский образ был в его глазах недостигаемым идеалом — ситуация, свойственная определенному настрою гомоэротической ориентации.
Как и многие люди со сходными вкусами, он был способен на глубокую и интимную дружбу с женщинами — именно дружбу, в которой если эрос и участвует, то чрезвычайно сублимированно. В его жизни эта способность воплотилась в переписку с фон Мекк, Анной Мерклинг и с женой драматурга Шпажинского Юлией. Композитор близко к сердцу принял нараставший разлад в семье Шпажинских и взял сторону жены. Вся их переписка, продлившаяся шесть лет, со стороны композитора была вызвана чувством сострадания и стремлением помочь советом «несчастной женщине» найти свое место в жизни. Возможно, в уникальности и прочности таких отношений играет роль некая особенная душевная чувствительность, часто присущая людям гомоэротического строя. (Марсель Пруст, исключительный гомосексуал, написал целый роман «Под сенью девушек в цвету», с удивительной верностью передавший тончайшие нюансы женской психологии.)
Всю осень композитор работал над инструментовкой «Манфреда» и первым действием оперы «Чародейка». Работал тяжело, напряженно, но постоянные выезды в Москву, визиты друзей, масса писем, на которые он отвечал без исключения, отвлекали его от занятий. Пару недель, с 29 декабря по 13 января 1886 года, он провел в Петербурге в кругу близких ему людей: Модеста, Коли и племянника Боба. Правда, уже после трех дней столичной суеты он пришел в такое сильное нервное расстройство, что не мог двигаться и пролежал целый день в постели. Модест вызвал доктора Василия Бертенсона, посоветовавшего композитору полный покой. Лишь вернувшись в Майданово, он обрел тишину и свободу, в которых так нуждался в Петербурге, и продолжил работу над оперой, периодически выезжая в Москву на концерты и заседания дирекции Русского музыкального общества, а у себя принимал близких друзей и родственников.
Одиннадцатого марта в Москве состоялась премьера симфонии «Манфред» под управлением немецкого дирижера Макса Эрмансдёрфера. Послушать новую вещь прибыл из Петербурга Модест. Исполнение было превосходное. Автора вызывали на сцену, устроили овацию, но в дневнике он написал: «Мое волнение. Полууспех, но все-таки овации». А Балакиреву Чайковский 13 марта написал, что у него создалось впечатление, что «публике… “Манфред” не понравился. Зато музыканты с каждой репетицией все более проникались сочувствием. <…> Между моими ближайшими друзьями одни стоят за “Манфреда” горой, другие остались недовольны и говорят, что я тут не сам собой, а прикрытый личиной какой-то. Сам же я думаю, что это мое лучшее симфоническое сочинение».
Пятнадцатого марта Чайковский приехал в Петербург, где присутствовал на исполнении Гансом фон Бюловом Первого фортепьянного концерта. В дневнике читаем: «Концерт. Овация». Даже Кюи в «Музыкальном обозрении» не поскупился на некоторого рода похвалу: «Концерт Чайковского одно из самых удачных произведений симпатичного и талантливого автора. В нем нет высших музыкальных качеств, нет силы мысли, нет глубины чувств, но он красив, мил, грациозен и слушается с большим удовольствием… тематически свеж, гармонически красив, написан легко, ясно».
Композитор вернулся в Майданово 20 марта, а затем отправился в Тифлис с целью навестить Анатолия, служившего там прокурором судебной палаты. Несмотря на неприязнь брата и невестки к любимому слуге, он решил взять его с собой. После этого визита в его планах была поездка во Францию морем и, по прибытии в Париж, встреча с женой старшего брата Николая, который принял решение усыновить внебрачного сына Тани Жоржа-Леона, до тех пор жившего во французской семье.
Он долго добирался до Тифлиса, проездом навестив в Таганроге другого брата, Ипполита, и восторгаясь природой Кавказских гор, а прибыв в грузинскую столицу, сразу оказался в водовороте светской жизни. Это был сплошной праздник — встречи, приемы, званые обеды, любительские спектакли, игра в карты.
Модест Ильич сообщает, что за время своего пребывания там композитор завязал знакомство с неким Иваном Вериновским: «Молодой артиллерийский офицер, с которым Петр Ильич познакомился в Тифлисе, выказал необыкновенную симпатию, почти обожание к нему, и за все время пребывания последнего в этом городе не разлучался с ним. Через несколько дней после отъезда Петра Ильича он застрелился». Обратим внимание на курьезный (и неправильный) синтаксис Модеста, из которого не ясно, кто к кому испытывал обожание. Больше материала содержат письма и дневники, но и они все же не проясняют эту странную историю до конца. Первое упоминание в опубликованной переписке об Иване Вериновском — в письме Модесту из Тифлиса от 17 апреля 1886 года: «Из ближайшего entourage’a (окружения. — фр.) их [Анатолия и его супруги] мне особенно симпатичны некто Свинкин (товарищ прокурора, правовед) и офицерик Вериновский». Ему же 23 апреля: «Сколько у меня здесь новых приятелей! С иными, напр[имер] с неким симпатичным офицериком Вериновским, я испытываю ощущение, как будто всю жизнь был с ним коротко знаком». Неожиданное слово «офицерик» может означать либо возраст очень молодого человека, либо смесь нежности и снисходительности, характерную для начинающегося романа, либо и то и другое вместе — презрительный оттенок по тону этих писем исключается вовсе. В дневниках Чайковского события, связанные с Вериновским, отрывочны и не всегда понятны.
«14 апреля. Опять преувеличенный манифестант любви со стороны И[вана Вериновского].
15 апреля. Вериновский, приглашенный мною для винта, и капризы Пани [жены Анатолия]. Винт… Симпатичность Вериновского».
«19 апреля. <…> У Пани. Ее безобразничание по поводу Вериновского».
«26 апреля. За завтраком спор с Паней из-за Вериновского.
27 апреля. Встретил Вериновского. <…> Веселье и бесконечное удовольствие, прерванное безобразной выходкой Прасковьи Владимировны [Пани]. <…> Кутеж. Карты. Ужин. Бесконечно жаль Вериновского и злюсь на дрянь.
28 апреля. Встал с тяжелым воспоминанием о вчерашнем».
Вот, собственно, и все. Через несколько дней, уже после отъезда Петра Ильича, Вериновский покончил с собой, причем официальной (и неправдоподобной) причиной этого был объявлен провал экзаменов в военную школу.
Что же все-таки произошло? На это вряд ли можно ответить с определенностью. Очевидно лишь, что возник любовноэмоциональный треугольник, участниками которого были композитор, Прасковья Владимировна Чайковская, еще до замужества известная своей красотой и кокетством, и молодой офицер. Судя по словам Модеста, некоторым фразам в приведенных записях, а также по тому ошеломлению, которое произвело на Чайковского это самоубийство, композитора и офицера связывали крепкие эмоциональные узы, возможно обещавшие, по крайней мере в воображении одного из них, перейти в интимную близость. С другой стороны, похоже, что Вериновский увлекался (или делал вид, что увлекался) свояченицей Чайковского, которая в силу прирожденного кокетства хотела его в себя влюбить. В таких ситуациях женщины часто дразнят робких ухажеров и всячески издеваются над ними. Резвая Паня могла даже позволить себе некоторые двусмысленные намеки. Это объяснило бы приступы ярости Чайковского (который от природы был не слишком ревнив) и то, что в произошедшей трагедии он усматривал долю ее вины. Много позднее, уже в эмиграции, Прасковья рассказала о тех событиях Берберовой: «“Я у него поклонника отбила в Тифлисе, когда он у нас гостил”, весело улыбаясь, сказала она мне. “Это был Вериновский, — ответила я. — Да, это был Вериновский, и Петя никогда не мог простить мне этого”».
История допускает три возможных варианта: 1) влюбленность Вериновского в Чайковского и его притворные ухаживания за Паней; 2) влюбленность его в Паню и лишь подсознательное увлечение Чайковским, которое тот поощрял; 3) любовное увлечение Вериновского ими обоими на осознанном уровне. Какдела обстояли на самомделе, выяснить теперь невозможно. Читаем запись композитора в дневнике от 7 июня: «Письмо Степана [слуга А. и П. Чайковских] к Алексею, нечаянно мною открытое, и в коем я прочел известие о бедном Вериновском. Сильно огорчен и расстроен». Через 10 дней он пишет Прасковье: «Жду с лихорадочным нетерпением подробностей о Вериновском. Я много плакал по поводу этого случая и до сих пор, несмотря на всю хлопотню и суету путешествия, постоянно, ежечасно думаю о нем, и все мне кажется, что останься я еще неделю в Тифлисе, этого бы не случилось». Модесту 4 июля: «Паня мне почти ничего не пишет, и я знаю почему: у нее совесть не чиста. Напомни мне при свидании рассказать тебе трагическую историю некоего Вериновского, молодого офицера, с которым я в Тифлисе очень подружился. В этой истории она очень вдновата. Долго и грустно писать про это, Модинька!» Запись в дневнике от 14 июля: «Но заниматься все-таки не мог. Завтракал без всякого аппетита. Причиною тому и нездоровье и то, что я наконец получил подробности о смерти Вериновского и так сильно, с рыданиями, почти до истерики плакал — что совсем не до еды было. После завтрака вздумал прочесть “Рубку леса” Толстого и — снова плакал». 18 июля он отвечает Пане: «Спасибо тебе, голубушка, Паничка, за письмо с подробностями о смерти Вериновского. Странное дело! До твоего письма я имел безумную надежду, что я не так прочел в письме Степана, что это правда, что милая бомба (прозвище Вериновского. — А. П.) жив и здоров. Теперь я, с одной стороны, рад, что имею, наконец, верные сведения, а с другой, не могу тебе выразить, до чего мне его жаль, до чего трудно мне привыкнуть к мысли, что бомба уж давно зарыт в земле. Целые дни я об этом все думаю, и досаднее всего то, что смерть его покрыла флером лучезарные мои воспоминания о Тифлисе. Теперь я переношусь туда с мыслью с сжиманием сердца, со страхом и глубокой грустью». Модесту в тот же день: «Я надеюсь, что мы с тобой в августе увидимся, и потому ничего не буду говорить тебе об одной вещи, занимающей, по крайней мере, половину всех моих помыслов. Слишком долго и сложно было бы на письме все это рассказывать. История в том, что один мой тифлисский знакомый, саперный офицер Вериновский, с которым я удивительно быстро и близко сошелся и сильно полюбил его, через 3 дня после моего отъезда застрелился. От меня это долго скрывали, и я случайно из письма Степана к Алеше узнал об этом. Теперь я наконец имею все подробности. У Пани совесть не чиста в этом деле. Она без причины ненавидела и обижала его, и была одна история незадолго до моего отъезда, после которой я даже поссорился с Паней из-за Вериновского. Ближайший повод к самоубийству был — неудавшийся экзамен. На меня эта смерть произвела ужасное впечатление. Он был молод, крайне симпатичен, весел, здоров, всеми любим и вдруг взял и застрелился. Не могу решительно привыкнуть к этой мысли и вот уж скоро два месяца неотступно и постоянно думаю о нем».
В этом письме Чайковский ближе всего подходит к изложению собственного прочтения событий, поступков и мотивов действующих лиц. Его предположение, что Паня изводила Вериновского из-за беспричинной ненависти, демонстрирует слабое знание женской психологии: у женщин беспричинной ненависти не бывает. Либо она внутренне чувствовала, что несмотря на те или иные внешние признаки (или благодаря им) завоевать молодого человека не получится, либо различала (или интуитивно ощущала) в нем гомосексуальный компонент, который автоматически вызывает негативную реакцию у многих женщин. Как бы то ни было, версия Чайковского также может быть понята в рамках трех возможных сценариев случившегося, предложенных выше.
Неудовлетворенный разъяснениями Пани, он запрашивает дополнительную информацию из независимого источника — у тифлисского музыкального деятеля и композитора Михаила Ипполитова-Иванова. И тот сообщает ему следующее: «Причина его смерти до сих пор осталась для нас загадкой. В записке, оставленной им на имя старшего офицера Васильева, он ничего не объяснил, сделал только кое-какие распоряжения относительно устройства своих дел. Я виделся с ним в 12 часов, т. е. за час до смерти — встретил его возвращающимся из штаба с экзамена по истории. На мой вопрос: “Что, как экзамены?” — ответил предположением: “Кажется, провалился”. Настроение его было обычное, веселое, так что заподозрить что-нибудь подобное я никоим образом не мог. Мы прошли до Эриванской площади, прощаясь, он сказал мне, что зайдет в штаб окончательно узнать результат экзаменов. Через час он застрелился… Очевидно, для него эти экзамены были чем-то решающим. Говорят, что так как он жил, он продолжать жить не мог — средства были небольшие, а с родными не ладил — единственным исходом из этого положения было поступление и отъезд из Тифлиса в академию; с провалом же на экзамене ему и этот путь к спасению его невероятного самолюбия был отрезан — ну и покончил».
Петр Ильич ответил 23 июля: «От души благодарю Вас за подробности о смерти Вериновского. Хотя в них нет ничего хотя бы сколько-нибудь примиряющего с мыслью об исчезновении с лица земли молодого и симпатичного человека, но все же я рад, что хоть какой-нибудь внешний повод к самоубийству был, т. е. провал на экзамене. Иначе просто было бы привыкнуть к грустному сознанию, что он погиб от недостатка сочувствия, в коем его мягкая и добрая натура нуждалась и которого не нашел там, где искал. Всякая смерть молодого хорошего человека действует на меня сильно: еще более, когда смерть — самоубийство. Мне все кажется, что останься я еще неделю в Тифлисе, он бы остался жив. Я очень полюбил его; он это сознавал, и весьма может статься, что мое участие и нравственная поддержка удержали [бы] его от мысли посягнуть на свою жизнь. Ах боже мой, боже мой, до чего мне жаль его!»
Двадцать девятого июля он писал Анатолию: «Я наконец с разных сторон имею подробности о смерти Вериновского. Никак не могу помириться с мыслью, что бомбы уже нет на свете, и до сих пор нередко плачу, думая о нем. А главное, меня терзает мысль, что останься я еще неделю, я бы не допустил его до этого. Иногда я сержусь на него и осыпаю упреками: зачем не написал мне? зачем не искал поддержки и нравственной опоры в моей дружбе? Одним словом, давно уж чья-нибудь смерть не производила на меня такого сильного впечатления, как эта». И завершающий аккорд в дневниковой записи от 2 октября: «Позднее без конца плакал о Ване Вериновском». Случай с Вериновским был вторым подобным после смерти Эдуарда Зака самоубийством человека, к которому композитор был определенно неравнодушен. Поразительно, что и другой тифлисский знакомец Чайковского, несколько раз упомянутый в его дневнике Свинкин, последовал в декабре 1888 года примеру Вериновского: «Отлично помню, что по поводу Вериновского Свинкин писал мне, что самоубийство глупость. И вот сам то же сделал! Что это они все с ума сошли!»
Едва ли не каждый день в его тифлисском дневнике фигурирует имя Николая Переслени. Родственники по линии Давыдовых, братья Переслени — Николай и Вадим — упоминаются им всегда со смесью притяжения и отталкивания. Некоторые намеки дают основание предполагать, что оба юноши не были лишены гомоэротических склонностей. Вадим Переслени отчетливо выступает как личность декадентская и сомнительной нравственности. Например: «Дима, с которым я уже виделся в Киеве, тоже наводит на грустные размышления. Представь, что он без всякого стыда признался мне в присутствии Толи (в оригинале зачеркнуто. — А. П.). Цинизму его нет никаких границ, и все-таки я не могу не питать к этому безобразному мальчишке что-то вроде симпатии».
О его брате Николае, по прозвищу Кокодес, из письма Чайковского от 1878 года узнаем и другую подробность: «В Сумах виделся с Колей Переслени. Представь, что он с Алешей Киселевым уже несколько раз обедал в трактире и они на ты». Алеша Киселев был, как мы знаем, слуга и любовник Кондратьева, с точки зрения Чайковского, совершенно непотребный. Близость с ним молодого человека дает основание предполагать, что его вкусы развивались в том же направлении. Оба племянника, как это следует из дневниковых записей, не стеснялись постоянно выпрашивать у композитора денежные «субсидии».
Двадцать девятого апреля, незадолго до трагедии, случившейся с Вериновским, Петр Ильич с Алешей отправились в отличном расположении духа из Тифлиса в Батум, где на следующий день погрузились на пароход, следующий в Марсель. Чайковский должен был прибыть в Париж к середине мая для устройства дел с Жоржем-Леоном. Провожали их Анатолий с женой и Николай Переслени. Перед самым отбытием Анатолий непонятно почему «сделал страшную сцену Алексею, даже полез драться». Последнего младший брат недолюбливал: ему не нравилось, что слуга может так сильно влиять на хозяина. Хотя он и усердствовал ранее в касавшихся Алешиного блага различных делах, но не из симпатии к нему, а из любви к брату, в переписке с которым он не раз высказывал сомнения в характере его фаворита и, по всей вероятности, пытался посеять раздор между ними.
По дороге из Батума на первой же остановке в Трапезунде они отправились осматривать город. О впечатлениях Петр Ильич написал Модесту: «Очень симпатичен, по-моему, народ. Не знаю, как женщины, но мужчины, и особенно мальчики, сплошь красивы». Простояв сутки в Константинополе, корабль направился к берегам Франции, минуя вулкан Этну, который именно в это время начал извержения, продолжавшиеся целый месяц. 11 мая путешественники прибыли в Марсель, где провели несколько дней. Город понравился Чайковскому, он много гулял, посетил Palais de Cristal. В дневнике есть короткая, но многозначительная запись: «Шлялся по городу. <…> Искание без успеха».
Уже 16/28 мая композитор был в Париже. Сразу же по прибытии за ненадобностью отправил Алексея на родину, а сам решил остаться на четыре недели и, встретившись с женой брата Ольгой, начал оформлять документы для вывоза мальчика в Россию. Ни Лев, ни Александра, как и все остальные родственники, включая Анатолия, не должны были знать о Танином ребенке и о его усыновлении семьей старшего брата. Но Петра Ильича беспокоило сходство ребенка с Таней. «Как мы сделаем, чтобы сходство его не поразило Л[еву] и С[ашу]?» — спрашивает он в дневнике.
Помимо встреч с французскими музыкальными деятелями, Чайковский развлекался в компании Анатолия Брандукова, молодого виолончелиста, его бывшего студента по классу гармонии, который в Париже давал концерты. «Брандуков со мной почти неразлучен. Он очень мил и симпатичен», — писал Петр Ильич Модесту. С Брандуковым он навестил Полину Виардо, князя Голицына в обществе его миньонов (это наводит на мысль, что Брандуков не был чужд гомосексуальной среде), салон Богомолец (богатой дамы, постоянно жившей в Париже). Иногда Чайковский прогуливался около определенных кафе и завязывал знакомства с французами.
Шестнадцатого июня вместе с Жоржем-Леоном и Ольгой он прибыл в Петербург, где мальчика крестили по православному обычаю и дали имя Георгий. Петр Ильич стал его крестным отцом. 18-го он уже возвратился в Майданово и сразу же принялся описывать свои парижские впечатления «лучшему другу»: «Я невероятно рад своему возвращению в Россию, хотя с удовольствием думаю и о своем путешествии. Пребывание в Тифлисе и путешествие на пароходе представляются мне каким-то приятным сном. Что касается Парижа, то, несмотря на все утомление и напряжение, испытанное там, я рад, что выдержал целый месяц шумной столичной жизни. Мне кажется, что для упрочения моих сочинений во Франции я много теперь сделал, перестав быть для тамошних музыкантов каким-то отдаленным мифом, а — живым человеком. Сочувствия я видел там много. Мне очень советуют в будущем сезоне устроить une audience (здесь: концерт. — фр.), посвященную исключительно моим произведениям. Конечно, в массу парижской публики я еще вовсе не проник, но в более развитых музыкальных кружках меня знают, и многие проникнуты теплым сочувствием. Из наиболее выдающихся деятелей меня особенно тронуло внимание Ambroise Thomas и Léo Delibes [Амбруаза Тома и Лео Делиба]. Как странно после Парижа очутиться внезапно в июне в Петербурге. Зимой он так оживлен и блестящ, теперь это совершенная пустыня. Что касается “белых ночей”, то красоты в них много, но я во всю сегодняшнюю ночь, несмотря на трехдневное путешествие, не мог глаз сомкнуть. Не спится при этом непостижимом сочетании ночной тишины с дневным светом».
Яркое впечатление от Парижа оставили встреча с певицей Полиной Виардо («старушка Виардо очаровала меня») и подлинная партитура «Дон Жуана» Моцарта, хранившаяся у нее. В дневнике Чайковский записал в восторге: «Видел партитуру Дон Жуана Моцарта, писанную ЕГО РУКОЙ!!!!!!!!!!» Позднее он выразил переполнявшие его тогда эмоции в письме фон Мекк: «Писал ли я Вам, милый друг, что я провел два часа у Виардо в перелистывании подлинной партитуры Моцарта (“Дон-Жуан”), которую еще лет тридцать тому назад муж Виардо случайно и очень дешево приобрел? Не могу выразить чувства, которое охватило меня при просмотре этой музыкальной святыни! Точно будто я пожал руку самого Моцарта и беседовал с ним».
В этом году в Майданове недалеко от его дома снял на лето дачу Кондратьев с семьей. Чайковский по-прежнему пытался смягчить их постоянные конфликты: во время этих многолетних перипетий дело не раз доходило до разрыва супругов. В письме Анатолию еще от 29–30 апреля 1885 года читаем: «У Кондратьевых произошел окончательный разрыв. Нужно теперь как-нибудь устроиться им, чтобы разъехаться мирно, но Ник[олай] Дмитриевич] так капризничает, что ничего с ним не поделаешь. Мэри призывала Модеста, но он ничего не мог сделать. Теперь вся их надежда на меня, и все мне пишут и умоляют приехать». По словам дочери Кондратьева, Надежды,
Чайковский «всех вдохновлял, утешал, мирил ссорящихся, давал мудрые советы… был добрым гением окружающих». Его миротворческая миссия, однако, имела успех, и в этот раз супруги даже стали его соседями в Майданове, а с ними —. Саша Легошин и гувернантка Эмма Жентон. Он посещал их почти ежедневно: играл в винт и общался с Кондратьевым, здоровье которого за последнее время заметно ухудшилось.
Эмма так и не смогла понять, что композитор, предмет ее воздыханий, предпочитал общество молодых мужчин. Ее неудачные попытки флирта вызывали у него смесь сочувствия, жалости и раздражения. Она настойчиво домогалась Петра Ильича. «Мучился, что жесток к Эмме и Anette [Анна Мерклинг]», — писал он в дневнике 9 июля 1886 года и добавлял: «Но что мне делать? Эмма просто невыносимой становится. И чем более она заслуживает сочувствия, тем менее она его возбуждает во мне».
В конце июля Кондратьевы вернулись в Петербург, их гувернантка с ними, и Чайковский с облегчением написал Модесту 31 июля: «Последние два дня своего пребывания Мэри с барышнями (Дина, дочь Кондратьевых, и Эмма Жентон) и обедали и ужинали у меня. А впрочем, нет худа без добра. Эмма стала до того навязчива и жеманна, что в последнее время я просто ее выносить не мог и жаждал, чтобы ее не было, а вместе с тем и стыдился своих дурных чувств по отношению к ней. Но должно признаться, что собственно ее отсутствию очень радуюсь». Молодая женщина тем не менее не теряла надежды: оказавшись в Клину проездом, она оставила подарки, книгу и письмо «с обычными приторностями». От этого он чувствовал себя очень неловко. «Право стыдно так отвечать на столь хорошее чувство. Но ничего с собой не сделаешь. Злюсь», — написал он 8 августа. Два месяца спустя Эмма снова была в Клину проездом. «После чая ушел на станцию для свидания с Эммой. Злился ужасно на помеху [занятиям]. Но был с ней ласков. Пересадил ее в почтовый поезд» — запись от 3 октября. Ситуация яснее ясного, и нет никаких оснований видеть здесь любовный роман, как делают некоторые биографы.
Неожиданно композитор получил известие от Антонины. Реакцией на это (после девяти лет разрыва и ее пятилетнего молчания!) стала истерика. Вот дневниковая запись от 28 июня 1886 года: «Перед обедом письма. Одно от Ант[онины] Ив[ановны] совершенно расстроило меня. Ничего есть не мог и весь день было не по себе. Только вечером лучше стало. Что с этой безумной делать???» И в следующие дни: «Я все время не в духе. Письмо Ант[онины] Ив[ановны] тому причиной. Боли геморроидальныё. По временам днем казалось, что умираю.
Написал завещание»; «Все утро и все время от чая до вечера писал проекты писем к Ант[онине] Ив[ановне]. Ничего не мог решительного написать. Мучения нравственные, сильные. И ненависть, и жалость. <…> Ах, сколько мучений мне от Ант[онины] Ив[ановны]! Вот что меня уморит окончательно»; «Наконец написал письмо Ант[онине] Ив[ановне] (ох как трудно, чтобы и не оскорбить, и не дать поблажки)».
Первого июля 1886 года, в коротком письме своей новой корреспондентке Юлии Шпажинской, извиняясь за молчание, Чайковский признался, что у него было «большое горе и в течение недели… буквально пера в руки не мог взять… Теперь тяжелое впечатление сгладилось. В чем горе — не пишу, ибо не могу сказать. Оно только косвенно мое». Суть инцидента проясняется в письме композитора Юргенсону от того же дня: ссылаясь на конфликт с сожителем, «гадина» снова просила денег, изливая при этом на бумагу всякие нелепости. «Антонина] Ив[ановна] бомбардирует меня письмами. Она выдумала новую штуку: объясняется в безумной любви, дает rendez-vous и в то же время рассказывает, что у нее есть сожитель, который ее страстно обожает, но так как у него раздражительный характер, то она снова влюбилась и готова дать мне какие-то невероятные любовные наслаждения. Она, по-моему, совершенно сумасшедшая. Письма ее невыразимо расстроили меня: вот уже неделя, что я ничего не пишу, недомогаю, потерял аппетит, хандрю и т. д. Главное, не знаешь, что отвечать такой сумасшедшей. Попробовал откупиться и предложил ей снова получать 600 р. в год, обещав прибавить, если оставит меня в покое. Просил ее мне не писать, а обращаться за деньгами прямо к тебе. Предоставил ей получать помесячно или по третям. Итак, прими это, пожалуйста, к сведению».
А 3 июля Чайковский записал в дневнике: «Инцидент с Ант[ониной] Ивановной] начинает уходить в область прошедшего. Совесть моя чиста, но мне все же, несмотря на все, даже на то, что это в самом деле самая дрянная личность, какая есть на свете, жаль ее. Не посчастливилось бедной». В это время между ним и Юргенсоном была установлена договоренность, о которой композитор напомнит ему три года спустя в письме от 2 апреля 1889 года: «Года три назад у нас с тобой по поводу приставаний ко мне Ант[онины] Ив[ановны] было решено, что ты никаких писем от нее передавать мне не будешь, что ты будешь постоянным посредником между нами, причем я тебя уполномочил решать всякие ее просьбы по своему произволу». Уладив таким образом дело, Петр Ильич удовлетворенно сообщил Модесту 18 июля 1886 года: «С Ант[ониной] Ивановной] покамест покончил. Она приняла деньги и очень довольна. Петр Ив[анович] видел ее: она очень постарела, но молодится и носит какие-то коки. Она запуталась в таких противоречиях и ложных сообщениях о себе, что решительно нельзя разобрать, с кем, где и как она жила в последнее время». Можно полагать, что бедная Антонина пустилась во все тяжкие. Оказавшаяся волей судьбы в ужасной ситуации: покинутая мужем и при явно ухудшившемся психическом здоровье, она все более опускалась. Несомненно, женщина эта заслуживала сожаления и действенной помощи, на которые Чайковский был по-настоящему не способен.
Финальным аккордом этого эпизода стала дневниковая запись 23 июля: «Утром в числе писем было… еще бесконечно больше странное и дикое от Ант[онины] Ив[ановны], в коем она просит посвятить ей что-нибудь, а также чтобы я взял на воспитаниё ее детей». Об этом Петр Ильич сообщил Модесту 6 августа: «После последних известных тебе писем Антонины Ивановны было (несмотря на строжайшее запрещение) еще одно, в коем она уведомляет меня, что у нее трое детей, все в Воспита[тельном] доме, один из них в мою честь, кажется, Петром назван, и она предлагает всех или одного из них взять мне на воспитание (???). Кроме того, прислала мне вышитую рубашку и просит что-нибудь посвятить ей. Совсем, окончательно сумасшедшая. Но, впрочем, держит себя агнцем. Слава Богу, она уехала, взяв порядочный куш у Юргенсона».
Петр Ильич продолжал заботиться о Брандукове, которому обещал помочь в устройстве на работу в консерваторию, отправив ему 20 июля 1886 года письмо, исполненное заботы и трогательной нежности: «Милый мой Толичка! Очень рад был получить известие от тебя. Но, признаюсь, что твой бронхит немного беспокоит меня. Неужели после меня ты все еще продолжал кашлять, быть бледным и вообще недомогающим? <…> Поправляйся и приезжай в Москву. Напиши мне обстоятельно, когда ты думаешь попасть в первопрестольную и заедешь ли ко мне? Я буду очень, очень рад увидеть твою глупую, но все-таки симпатичную рожу. <…> Нежно обнимаю тебя и целую, мой милый Толичка!»
С 19 августа по 8 сентября Чайковский сочинил двенадцать романсов, которые посвятил императрице Марии Федоровне. С просьбой содействовать перед ней принять это посвящение он обратился к великому князю Константину Константиновичу, с которым у него с конца 1886 года завязалась активная переписка, продолжавшаяся в течение семи лет, вплоть до самой смерти Петра Ильича. На слова К. Р. Чайковский написал шесть романсов и хор «Блажен, кто улыбается». В его личной библиотеке сохранились три книги стихотворений К. Р. На первых двух дарственные надписи великого князя, а на полях второй, вышедшей в 1886 году, много нотных эскизов и различных пометок, отражающих работу композитора над романсами.
В письме Надежде Филаретовне от 10 ноября 1886 года он описал свои отношения с двором: «В высших сферах, кроме благоволящих ко мне государя и государыни, у меня есть особенный, специальный покровитель, а именно Вел[икий] кн[язь] Константин Константинович. В это пребывание в Петербурге я нередко с ним виделся и бывал у него. Личность его необыкновенно обаятельна. Он талантливый поэт, и недавно, под обозначением букв К. Р., вышел сборник его стихотворений, имеющий большой успех и расхваленный всеми газетными и журнальными рецензентами. Он также и музыкой занимается и написал несколько очень миленьких романсов. Жена его — очень симпатичная молодая женщина, замечательная, между прочим, тем, что в два года она выучилась совершенно свободно говорить и читать по-русски. Несмотря на всю мою застенчивость, особенно с людьми из высоких сфер, я чувствовал себя в среде этих симпатичнейших августейших особ совершенно свободно и в беседе с ними находил истинное удовольствие».
Официальное разрешение на посвящение было получено, а в ответном письме великий князь написал, что «государыня приказала мне очень Вас благодарить за романсы, которые нашла “прелестными”». В знак признательности императрица в марте 1887 года прислала Чайковскому «свой портрет с надписью в роскошной раме». Петр Ильич был очень тронут этим вниманием.
Глава двадцать четвертая БАРСКИЕ ШАЛОСТИ
Сравнив раздраженные высказывания Чайковского в дневнике о гувернантке Кондратьевых Эмме Жентон, которая его постоянно «злила», с записями тех же дней об Александре Легошине, можно заметить, что последний редко упоминается без эпитета «милый». В дневниках композитора Легошин занимает едва ли не больше места, чем его хозяин Кондратьев. Во время соседства в Майданове летом 1886 года композитор проводил много времени с этим слугой. Процитируем запись от 23 июня, часто приводимую как свидетельство прогрессивных взглядов композитора: «Легошин. Варенье. Какое удовольствие доставляет частое присутствие Легошина; это такая чудесная личность. Господи! и есть люди, которые поднимают нос перед лакеем, потому что он лакей. Да я не знаю никого, чья душа была бы благороднее и чище, чем этот Легошин. А он лакей! Чувство равенства людей относительно их положения в обществе никогда не давало себя знать столь решительно, как в данном случае». Впоследствии Легошин женился (как и Алеша Софронов) и несколько раз навещал Чайковского во Фроловском с женой и дочерью.
Другой слуга Кондратьева, Алексей Киселев, был тенью и Кондратьева, и Чайковского. Его имя также встречается в дневниковых записях этого лета: «Появился Киселев на станции и послал за Сашей Легошиным» (7 июля); «Темно и вдобавок боялся Киселева, который опять появился и посылал за деньгами ко мне и Н[иколаю] Дмитриевичу]. Я ничего не послал» (20 июля). Помимо Алеши, композитору иногда прислуживали и другие молодые люди — в частности, состоявший при Модесте Назар Литров. «Очень симпатичный» и отлично склеивавший бумажного змея, он упоминается в дневнике 25 августа 1886 года. 5 сентября он снится ему в эротическом сне: «Спал я беспокойно и видел странные сны (летание с Назаром в голом виде, необходимость и вместе невозможность что-то сделать при посредстве Саши, дьяконова сына и т. д.)».
Неравнодушен был композитор и к семнадцатилетнему Василию Филатову, приехавшему в Майданово с семьей Кондратьевых. Мальчиком он был взят в услужение Анатолием, а после переезда последнего в Тифлис его пристроили к Кондратьевым. Тогда Петр Ильич буквально сходил по нему с ума, о чем поведал Модесту 23 июля 1884 года: «Вася… но лучше не буду говорить. Я способен сделать безумные поступки, если какой-нибудь случай не охладит бешеной симпатии. У него голос переменился и эти петушиные интонации действуют на меня как спичка на порох, а тут еще Ларош, с голодухи должно быть (скорее дразня композитора. — А. Я), все об его прелести говорит с увлечением». И неделей позже: «А моя страсть к В[асе] совсем не проходит, и это очень неприятно, ибо мешает мне быть покойным». Спустя три года, в Майданове, Петр Ильич отметил, что «Вася безобразно подурнел», но продолжал отношения с ним. Композитор писал 13 августа 1887 года: «Милый мой Вася! Спасибо тебе, голубчик, за милое письмецо; очень рад был узнать кое-какие подробности про тебя. Не отвечаю тебе подробно, ибо скоро надеюсь увидеть тебя. Вероятно, 25 августа я выеду в Петербург и, конечно, побываю в Петергофе. Обнимаю тебя».
Достоверно неизвестно, состоял ли Легошин в интимной связи со своим хозяином или его знаменитым другом. Принимая во внимание нравы среды и формы отношений между хозяином и слугой, этого исключать нельзя. Во всяком случае, в отношении Кондратьева и Чайковского к умному и привязчивому Легошину ощущается любовное томление. Обретала ли когда-нибудь эта страсть физическое выражение? С точки зрения социальной, разница как в статусе, так и поведении между помещиком Кондратьевым и его слугой Легошиным была очевидной. Отдельные лица, например Чайковский, посвященные в эти отношения, по крайней мере теоретически признавали всеобщее равенство людей перед Богом, независимо от их социального положения. Но традиции, закрепленные психологически, чрезвычайно живучи, и столетия крепостного права не могли так просто исчезнуть из сознания людей в течение всего нескольких десятилетий после его отмены. Это особенно немаловажно в отношении социально низких слоев населения, лишенных преимущества просвещенного мышления, характерного для аристократии и разночинцев. Как ни парадоксально это звучит, угнетенным бывает значительно труднее прийти к убеждению о всеобщем человеческом равенстве, чем угнетателям (не забудем, что эгалитарные идеи в истории почти всегда порождались интеллектуальной элитой). В применении к нашей теме это означает, что для бедных и необразованных людей, как до отмены крепостного права, так и после, богатые, знатные и просто интеллигентные люди всегда оставалась «барами» в традиционном и позитивном значении этого слова, требующими беспрекословного благоговения и, более того, повиновения своим желаниям и капризам. Эта ситуация не могла не привести к злоупотреблениям, в частности по линии эротической, со стороны помещиков над слугами. Иначе говоря, имела место так называемая «сексэксплуата-ция», что не могло не отразиться и на гомосексуальной сфере. Несмотря на определенные совпадения на сей счет с ситуацией, сложившейся в Западной Европе, в России того периода подобные отношения имели свою особенность, о чем свидетельствуют многие современники.
Один из первых исследователей этого феномена петербургский врач Владислав Мержеевский, рассуждая о российских гомосексуалах, отмечает, что «активные педерасты весьма нередко у нас, в Европе, принадлежат к образованному и даже высшему классу общества; зато лица, на которых они удовлетворяют свою страсть, обыкновенно вербуются ими из самых низших слоев народа». Юрист Вениамин Тарновский развивает эту тему: «Вообще русский простолюдин, по отзывам всех известных мне педерастов, относится крайне снисходительно к порочным предложениям, “барским шалостям”, как он их называет. Отказывая или соглашаясь, он одинаково не считает предложения для себя оскорбительным, и по собственному побуждению не станет жаловаться, преследовать, а тем менее обращаться к правосудию».
Даже много лет спустя после отмены крепостной зависимости мало что изменилось в отношении низших слоев к господским прихотям. Никто не жаловался. Большой разницы не было, желал ли господин женщину или мужчину. Василий Розанов в свое время писал: «Мне один извозчик сказал о своей деревне (Новгородской губернии)… будто деревенские девушки или женщины легко отдаются за рубля три… “У нас на деревне всякая за три рубля (отдастся). Да хоть мою жену захочет кто взять”».
Московский купец П. В. Медведев описал в своих дневниках гомосексуальные контакты с извозчиками, которые за 30–50 копеек соглашались оказать подгулявшему пассажиру «услуги» по взаимной мастурбации. Так, в октябре 1861 года Медведев, «возвращаясь домой из театра (через трактир), “до пяти раз” вступал [с ними] в интимные связи». Причем «некоторые извозчики откликались на нестандартные предложения купца-бисексуала и без материального стимулирования».
Извозчик по имени Иван был единственным человеком, о котором на основании дневниковых записей Чайковского можно говорить, что он в течение нескольких месяцев состоял с ним в любовных отношениях. 18 сентября 1886 года композитор писал Модесту: «Еще кое-что про это московское пребывание можно бы сказать, да лучше при свидании. Одним словом, на старости лет я довольно сильно попался в сети амура»; Обрывочность и закодированность дневниковых записей не всегда позволяют судить о деталях. Относительно каких-то событий можно только догадываться, но в основных чертах ход их достаточно ясен.
Первое упоминание обнаруживаем в записи от 12 января
1886 года: «Извозчик, знающий Ивана». Следующее — только летом: «29 июля. С Иваном поехал за покупками. <…> Иван едва довез до Ланина и объявил, что болен и не может ехать дальше. Бедный мой Ваня». «12 августа. Все эти дни [в Москве] катался в коляске с Иваном». «28 августа. Я с Ваней к Юргенсону за покупками». 2 сентября важная запись: «Неожиданно Иван. Рад. Парк. Большая прогулка в лесу. <…> Влюблен в В[анюш]у. Колебание. Добродетель торжествует». «14 сентября. Мой Ваня. Всевозможные заходы в кабаки. До безобразия». И на следующий день смятение чувств: «Недоразумение с Ваней. Нахожу его у подъезда при возвращении. Очень приятная и счастливая минута жизни. Зато бессонная ночь, а уж что за мучение и тоску я испытывал в утро… то этого я выразить не в силах». «16 сентября. Ощущение тоски. Поиски Вани около гостиницы. <…> Поехал за Триумф[альные] ворота и прошелся. Убыль в любовных чувствах. Загадочное явление, ибо, казалось бы, наоборот». «4 октября. В окно Ваня. С Ваней за Юр-генс[оном]». «5 октября. С Ваней домой… Ваня получил вчера и сегодня по беленькой». «20 ноября. К Юргенсону. Ваня». «28 ноября. Дорогой разговоры с Ваней. Прилив. Разговоры с Ваней. Он как-то особенно сегодня разговорчив». «1 декабря. Ваня». «2 декабря. Ванюша. Руки» (как известно, Чайковский имел пристрастие к красивым рукам). 9 декабря еще раз: «Ваня. Рука», и на следующий день: «Ваня. Руки». «11 декабря. Пьяный Ванька». «12 декабря. Вчера Ваня вызвал гнев. Сегодня растаял». «18 декабря. Иван извозчик и 15 р.». «16 января 1887 года. Дома. Ваня… Я их [Лароша и Губерта] отправил на Ване домой». «22 января. Ваня». И через два месяца перерыва: «21 марта. Охлаждение к Ване. Желание от него отделаться». Последнее упоминание о любовнике-кучере в доброй интонации — через полгода: «24 сентября. Встретил Ваньку-извозчика. Рад».
Выше уже приводились некоторые характеристики круга людей, которых можно отнести к гомосексуальной субкультуре, в том числе специфические черты поведения соответственно ориентированных представителей социальных низов. Впрочем, «низы» здесь — понятие относительное, скорее, речь может идти о деклассированных элементах разного происхождения. Вот как Михневич в книге «Язвы Петербурга» описывает молодую публику, вышедшую в основном из среднего класса: «Быть может, это была только шалость — весьма, впрочем, характерная, — извиняемая легкомыслием юности; но вот перед нами целый, правильно организованный кружок юных ‘‘шалунов”, образ действий которых трудно поддается какому бы то ни было оправданию. Все они — почти мальчики, едва вышедшие из отроческого возраста. Самому старшему из них — 20 лет. Их обвиняли в том, что они систематически, компанией, занимались, по выражению одного из них, “прибыльным ремеслом”, заключающемся в педерастии, которую они к тому же нередко эксплуатировали и для наглого шантажа в тех случаях когда попавшую в западню жертву можно было запугать угрозой скандалезного обличения и, на этом основании, сорвать с нее деньги. После каждой удачной ловитвы, честно потрудившиеся молодые люди нанимали лихачей и беззаботно катили в аристократические рестораны Дюссо и Бореля, где заканчивали свои похождения веселым, роскошным ужином с шампанским. Конечно, и остальные свои досуги и заработки они утилизировали на забавы и наслаждения, не менее “шикарные” и комфортабельные… Кто ж эти сибариты, с такими аристократическими вкусами? Один из них — сын унтер-офицера, другой — мещанин, третий — сын коллежского регистратора, остальные два — ^рижские граждане”. На суде обнаружилось, что все они не получили никакого образования, не имели никаких занятий и ни гроша за душой и были, так сказать, питомцами петербургской улицы, представителями подонков общества».
В. Мержеевский в книге «Судебная гинекология» описывает организованный педерастический разврат в номерных банях, бывших, наряду с ресторанами, опорными точками гомосексуальной жизни в обеих столицах.
Петр Ильич был не чужд банным «радостям». Читаем в письме Модесту из Москвы от 8 декабря 1880 года: «Помнишь банщика, что мыл нас (тебя, Колю, Анатолия и меня) в Челы-шевских банях? Анатолий писал мне в Каменку, что он видел его в других банях и был даже предметом приставаний со стороны банщика. Вследствие этого я всю дорогу думал о нем. Так как Анатолий ожидал меня не вчера, а сегодня, но я не мог провести вечер с ним и по этому случаю отправился в баню. Увы, меня мыл другой. Но, уходя, я его увидел и был приглашен приехать в тот же вечер, что я и сделал. Провел часа три в бане а 1а Володя Шиловский, т. е. пил, пел, угощал весь персонал, начиная с приказчика и, наконец, остался с Васей наедине. Что это за прелесть! Ничего, ничего, молчанье…»
Бани изредка фигурируют и в дневниках: «Баня. Моховая» (28 февраля 1887 года). И запись от 16 мая 1887 года во время его пребывания м Петербурге: «Знаменские [бани]. Тимофей». Банщик Тимофей упоминается еще в двух записях 1886 года, первая от 16 июня: «У Тимоши. Как-то невесело было. Не то уж». И вторая от 18 июля: «…письма, коих Алеша не должен знать (к Тим[офею])». Сколь ни ничтожны эти сведения, они проливают дополнительный свет на теневые стороны жизни композитора.
Друг и августейший покровитель его великий князь Константин Константинович тоже не был равнодушен к прелестям молодых банщиков. Будучи человеком нравственным, женатым, отцом девяти детей, он всю жизнь пытался бороться с гомосексуальными желаниями, но не преуспел в этом, оставив соответствующие признания в своих дневниках, лишь недавно ставших доступными исследователям: «Мой тайный порок совершенно овладел мною»; «на душе опять не хорошо, снова преследуют меня грешные помыслы, воспоминания и желания. Мечтаю сходить в бани на Мойке или велеть затопить баню дома, представляю себе знакомых банщиков — Алексея Фролова и, особенно, Сергея Сыроежкина. Вожделения мои всегда относились к простым мужикам, вне их круга я не искал и не находил участников греха. Когда заговорит страсть, умолкают доводы совести, добродетели, благоразумия»; «На Морской, не доезжая до угла Невского, отпустил кучера и отправился пешком к Полицейскому мосту и, перейдя его, свернул налево по Мойке. Два раза прошел мимо дверей в номерные бани взад и вперед; на третий — вошел. И вот я опять грешен в том же».
Как в Петербурге, так и в Москве были места встреч, где собирались приверженцы однополой любви. В Северной столице таким местом стал Зоологический сад на Петербургской стороне, куда, особенно в субботу и воскресенье, стекались свободные от занятий юнкера, кадеты, солдаты, кавалергарды, казаки, полковые певчие, гимназисты и мальчишки-подмастерья. Выбрав себе партнера по вкусу, практикующие гомосексуалы («тетки») отправлялись в ближайшую номерную баню или на квартиру. Кроме этого сада, они прогуливались, в поисках желающих разделить с ними «удовольствие», по Конно-Гвардейскому бульвару, Александровскому саду, Невскому проспекту, где особенно популярными местами для встреч были Пассаж, ватерклозет на Знаменской площади, писсуары у Аничкова моста, Публичной библиотеки и Михайловского сквера. Зимой они предпочитали встречаться в Михайловском и Малом театрах, иногда в Мариинском, особенно на балетных представлениях, в цирке и в определенных ресторанах, считающихся «как бы клубом теток». «Здесь они пользуются большим почетом, как выгодные гости, и имеют даже к постоянным услугам одного лакея, который доставляет в отдельные кабинеты подгулявшим теткам молодых солдат и мальчиков», — читаем в книге В. В. Берсеньева и А. П. Маркова «Полиция и геи. Эпизод из эпохи Александра III». Такую репутацию в Петербурге конца 1880-х годов имел ресторан Палкина на Невском проспекте.
Встретившись в июне 1883 года в Москве с Владимиром Шиловским, Чайковский пообедал с ним в компании князя Голицына и Кондратьева в ресторане «Саратов», где бывший ученик заставил уставшего Петра Ильича слушать свои композиции на ресторанном органе, чем вызвал неудовольствие как его самого, так и оставленного без внимания Кондратьева, который их быстро покинул. После обеда, сообщается в письме Модесту, «силой он потащил меня на Стр[астной] бульвар, и тут я совершенно забыл свою тайную злобу, ибо он познакомил меня с одной личностью, необычайно подходящей к моим вкусам, так что я был очарован. Поехали все вместе (Шил[ов-ский], Голицын, я, личность, которая мне по вкусу, другая, которая по вкусу Шил[овского]) в нумера, и я три раза жуировал (имел оргазм. — фр.), чего со мной, кажется, сроду не бывало. За сим ужин в “Саратове”. <…> Володя Шиловский произвел на меня тяжкое впечатление», но с ним «было очень весело в нумерах в “Саратове”».
Из писем и дневников Чайковского явствует, что в Москве, кроме «Саратова», было еще несколько подобных заведений, где в отдельных кабинетах происходили гомосексуальные контакты — «Эрмитаж», «Большой Московский» и в особенности «Брюс». Нет сомнения, что, поселившись в Майданове, композитор бывал в Москве не только по профессиональным делам, но и встречался с молодыми людьми, предлагавшими сексуальные услуги. В ноябре 1885 года он признался Модесту, что в последнее время «очень много занимался любовью. Теперь по этой части Москва стала для меня гораздо обильнее и лучше Петербурга».
Словно характеризуя одной фразой природу его симпатий к юношам из народа, начиная с Алеши Софронова, и сознательно затушевывая гомоэротический аспект, Нина Берберова пишет: «Как любовь его к Бобу посторонние люди принимали за любовь к детям вообще, так и его любовь к Алеше (иная, будничная, но тоже сладостная) могла быть принята за любовь к простому народу. На самом деле он любил не народ, а то простое, здоровое и веселое, что было в таких молодцах, как московский извозчик Ваня, банщик Тимоша, слуга Кондратьева Легошин… и что в Алеше соединилось с бесконечной преданностью».
В этом, безусловно, есть доля истины, но помимо психологической стороны вопроса была еще и социальная: по личным склонностям и, вероятно, в соответствии со стилем эпохи Петр Ильич определенно сопротивлялся плотским контактам с теми людьми своего круга, которые имели сходные с его собственными представления о приличиях и дозволенном. Но так же, как и великий князь Константин Константинович, он гораздо охотнее давал себе волю в связях с представителями низшего класса, чьи красивые тела, а отнюдь не только присущее им нечто «веселое и здоровое», были причиной «эротического демократизма» и источником любовных наслаждений.
Мемуаристы сообщают о своеобразных отношениях, установившихся между Чайковским и окрестными крестьянскими детьми, после того как он стал жить в Подмосковье. Дети без конца требовали от композитора подачек и подарков. Вот что сообщает Модест Ильич: «В первые годы майдановского пребывания Петр Ильич сам себе сумел отравить прелесть прогулок. Как всякий добродушный “дачник” он давал “на чай” детям и, как не всякий, — с большой щедростью. Сначала это забавляло его, но вскоре обратилось в настоящее бедствие. Дети ждали его прохода по селу, а потом, заметив, что он стал избегать их, в других местах следить за его прогулками и появляться в таких уголках леса, где он никого не ожидал. Мало-помалу от детей удовольствие получать двугривенные и пятиалтынные сообщилось подросткам, бабам, мужикам, и Петр Ильич не мог сделать ни шагу, чтобы не встретить попрошаек. Начали устраиваться настоящие облавы, травли щедрого барина. Он изощрялся в придумывании способов избежать преследователей, а они — в способах поймать его и разрушить его хитроумнейшие комбинации. Все удовольствие прогулки было испорчено, и на некоторое время Петр Ильич должен был ограничиться майдановским парком для своего обязательного двухчасового моциона».
Дневниковые записи подтверждают эту картину, но Модест Ильич слукавил в одном: определенный интерес его брата вызывали мальчики и, главным образом, подростки. В наибольшем фаворе был у композитора некий Егорка Табачок, о котором он упоминал даже в письмах, например, тому же Модесту четырьмя годами позже: «Сегодня из-за кустов уже появляется таинственный Табачок 3-й, очень выросший и похорошевший». Возникают, впрочем, и другие имена. Для него эта ситуация вначале представлялась комбинацией игры, забавы и притягательности, но со временем стала раздражать. Вот несколько примеров из дневника: «После обеда ходил через Праслово (стороной, боясь мальчишек) нареку» (8 февраля); «Саша просвирник» (9 февраля); «приставание попрошаек всех возрастов и полов… Осип и Саша» (13 февраля); «возвратившись (злился на приставанье мальчиков), обедали» (26 февраля). Затем летом, по возвращении из поездки: «Осип и Гаврила» (30 июня); «встреча с мальчиками… и их новая пристань» (19 июля); «Саша, дьяконский сын (как мы помним, фигурировавший во сне вместе с голым Назаром. — А. Я), и его стратегические приемы для получения мзды» (30 июля).
Седьмого августа появляется Егорка Табачок, которого он тотчас начинает развращать подачками. Теперь он с удовольствием ходит через Праслово, которое раньше из-за приставаний избегал: «После обеда ходил в город через Праслово, надеясь видеть интересующую меня личность» (8 августа). Интересующую личность — то есть юного Табачка — он увидел на следующий день: «Видел Егорушку, просил и получил вдвойне» (9 августа); «после обеда ходил в лесок и вернулся через Праслово. Егорку не видел, а старался видеть» (16 августа); «ходил (все что-то к Праслову меня тянет) через эту деревню в Клин, оттуда по дороге к кирпичному заводу, а вернулся все-таки через
Праслово. Видел пускание змея Егоркой Табачком. Разговоры с ним и с другими мальчишками и девчонками. Эти дети, хотя все уроды, до того симпатично-очаровательны в их проявлениях чисто великорусского духа, что я не мог не умиляться» (23 августа).
Мы не случайно остановились на этом забавном «флирте» между знаменитым композитором и деревенскими мальчишками, порожденном его сентиментальным пристрастием к детям, инфантильностью его характера, жалостью к обездоленным, свойственной эпохе вообще, а со стороны мальчишек — любопытством, тягой к барам, но, самое главное, невинной эксплуатацией его доброты. Но при этом здесь проглядывают и черты эротического архетипа, воплощенного Томасом Манном в истории Тадзио и Густава фон Ашенбаха. Однако ни в коей мере из этого не следует, что Чайковский был педофилом в современном понимании этого слова, то есть испытывал вожделение к детям, не достигшим половой зрелости. Его привлекала их естественная грация, андрогинность, присущая возрасту и воспетая Томасом Манном в «Смерти в Венеции», а не желание сексуального обладания. Эротизм в этих случаях носил эстетически-умозрительный характер, именно в том смысле, в каком трактовал эротическое влечение к красоте Платон. Гетеросексуальной параллелью в этом смысле может послужить Льюис Кэрролл, автор «Алисы в стране чудес» — оксфордский профессор-математик, отличавшийся безупречной нравственностью и в то же время страстью к фотографированию обнаженных девочек двенадцати — четырнадцати лет. Сходным образом, нет решительно никаких свидетельств о хоть сколько-нибудь предосудительном поведении Петра Ильича по отношению к малолетним детям.
Восемнадцатого октября он приехал в Петербург на премьеру оперы Направника «Гарольд», постановку которой, после нескольких репетиций, отменили из-за болезни ведущей певицы. Остановился он на квартире Конради и Модеста на Фонтанке. Как всегда, часто встречается с Кондратьевым (уже серьезно больным), Апухтиным (постоянно грустным и не в настроении) и князем Мещерским. К этому времени влияние Мещерского на Александра III заметно усилилось, хотя император и журналист предпочитали не столько встречаться, сколько переписываться. Переписка эта была очень интенсивной: Мещерский начал вести еженедельный политический дневник происходящих событий со своими оценками и регулярно высылал его на прочтение государю. Кроме близких друзей, композитор то и дело сталкивался на улице со множеством консерваторских, светских Знакомых. Нужно было наносить визиты. Он дважды виделся с К. Р., навестил старшего брата Николая и маленького Жоржа и почти каждый вечер играл в винт у Кондратьевых.
Пятого ноября состоялся концерт Петербургского общества камерной музыки, полностью посвященный Чайковскому. Исполняли его «Трио памяти великого художника», Второй квартет, «Меланхолическую серенаду» и несколько романсов. Об этом событии он не без удовольствия сообщил Надежде Филаретовне: «Я, однако ж, не могу не замечать, как много выиграл я или, лучше сказать, моя музыка, в русском общественном мнении за последние годы. Отовсюду, на каждом шагу я встречал в Петербурге так много изъявлений сочувствия и любви, что нередко умилялся до слез. Высшим проявлением симпатий ко мне было устроенное в мою честь в Квартетном обществе торжество. Вечер состоял из двух больших сочинений (квартета и трио) и мелких вещей. Энтузиазм был искренний, и я вышел оттуда подавленный чувством умиления и благодарности. Даже дня два после того был совершенно болен от испытанных волнений».
На следующий день после приезда брата Модест пригласил двух племянников — Володю и Митю — из Училища правоведения на обед. Боб стремительно менялся и хорошел, о чем Чайковский написал жене Анатолия 10 ноября: «Боб до того изумительно быстро вырос, что ты бы удивилась, увидев его. Он уже выше Модеста и одного роста со мной, а ему всего 15 лет. Что же это будет!» Сохранились дневниковые записи, короткие, но очень выразительные, говорящие о растущем интересе композитора к племяннику. «18 октября. У нас обедали Боб, Митя, Анна Мерклинг»; «21 октября. Утром… Обед… Ужин… Все это с Бобом»; «22 октября. Снимал с Боба фотографию». «25 октября. Обед с Бобом у Бутаковой»; «26 октября. Боб»; «27 октября. Боб (моя радость!) нездоров и остался на весь день дома. <…> Боб»; «28 октября. После домашнего завтрака (Боб опять остался дома) гулял»; «29 октября. Ходил за Бобиным портретом»; «30 октября. Хотел к Бобу, но не мог, ибо не здоровилось. Появление Тани и Боба. Они обедали»; «1 ноября. Сердился, что Боб не пришел к Литке, и ревновал его»; «2 ноября. Завтрак дома с Колей и Бобом. Я скрываю, что ревную Боба к Тане, и сержусь на него»; «7 ноября. С Модей к Бобу… В училище»; «8 ноября. Опоздали Таня и мальчик. Моя злость и сцены. Обед. Когда все ушли, я долго болтал с Бобом. Проводил его до Литейной. Странное чувство у меня, когда я с Бобом. Я чувствую, что он меня не только не любит, но просто питает ко мне нечто вроде антипатии. Ошибаюсь я или нет?»; «9 ноября. Боб фыл; уходя, простился и сказал, что не придет меня провожать. Бог с ним! <…> Бобик… <…> бездушный, но ласковый».
Девятого ноября в двойственном настроении из-за безответственности со стороны предмета своих нежных чувств Чайковский уехал из столицы и в Майданове попытался вернуться к опере «Чародейка», но в течение недели чувствовал себя больным. Вернулись проблемы со здоровьем, начавшиеся еще до отъезда в Петербург. Мнительный от природы, композитор еще 13 октября записал в дневнике: «При малейшем напряжении показывается гвоздь в голове. Желудок отказывается служить. А умирать ох как не хочется». Промучившись еще несколько дней, он стал лечиться касторкой, приведшей к некоторому улучшению, весь следующий день, 14 ноября, посвятил письмам — написал сразу восемнадцать из необходимых двадцати, стремясь ответить всем корреспондентам. Вскоре болезнь снова дала себя знать — «поносом и невыносимой, бешеной головной болью», по непонятным причинам внезапно прошедшими незадолго до отъезда в Москву, где он должен был присутствовать 19 ноября на репетиции оперы «Черевички». Премьера была назначена на середину января, причем с автором в качестве дирижера. В Москве Чайковский пробыл до конца декабря, встречаясь с коллегами, посещая репетиции и беря уроки дирижирования у Ипполита Альтани. В этот раз он остановился в Большой Московской гостинице. Симптомы болезни исчезли. 25 декабря композитор вернулся в Майданово, где продолжал успешно работать над «Чародейкой», но болезненные приступы периодически возвращались.
Встречать Новый год в Майданово приехали Модест и Ларош. «Последний, как Вам небезызвестно, — писал Чайковский фон Мекк 5 января, — страдает болезнью Обломова. Он обленился и опустился до того, что принужден был оставить консерваторию, а статьи пишет, только если его заставляют, т. е. не дают ему спать, а он спать может безостановочно целыми сутками. Каждый день я посвящал полтора часа на то, что заставлял его диктовать статью о “Каменном госте” Даргомыжского, и в результате вышла очень хорошая статья, которую Вы прочтете в следующем нумере “Русского вестника”. Модест тоже приводил в порядок свою комедию, так что мы все трое работали и сходились только к вечеру все вместе и занимались музыкой и чтением. Я сохраню об этом деревенском отдыхе самое приятное воспоминание. Послезавтра, седьмого числа, мы все едем в Москву».
Там Петра Ильича нашел его бывший стипендиат Самуил Литвинов, очень нуждавшийся в деньгах, и попросил помочь ему купить хорошую скрипку. Вот как описана эта встреча в письме «лучшему другу»: «Дорогая моя! В Москве приходил ко мне скрипач Литвинов и обратился с просьбой, которую мне совестно передавать Вам, но, Вы простите меня, не передать ее я тоже не могу. Он желает купить скрипку; денег у него нет, и он почему-то питает слабую надежду, что Вы, если я Вас о том попрошу, поможете ему скрипку купить или же подарите одну из превосходных скрипок, которые у Вас есть. Я отвечал, что попросить — попрошу, но не обнадежил его, что просьба будет исполнена. Скрипач он очень талантливый; только оттого я и не мог ему отказать в посредничестве. Но, ради бога, не стесняйтесь нисколько моим посредничеством. Я ведь отлично знаю, что нет возможности удовлетворять все бесчисленные просьбы, Вам приносимые».
Ответ фон Мекк оказался жестким, несмотря на ее попытки его смягчить, и продемонстрировал, что и эта столь свободомыслящая женщина, как, впрочем, и ее корреспондент, отнюдь не была лишена предрассудков: «По поводу просьбы г-на Литвинова о том, чтобы я подарила ему скрипку, мне очень, очень жаль, дорогой мой, что я не могу исполнить ее, и жаль потому, что эта просьба передана через Вас. Но простите, милый, хороший друг мой, исполнить не могу, потому что это было бы совершенно против моих принципов и навлекло бы мне очень много неприятных последствий. Не знаю, как бы объяснить Вам это, но попытаюсь. В деле подарков я никак не могу предоставить инициативу их тем, которым они делаются, потому что иначе у меня не хватило бы предметов для подарков, так как человечество слабо и очень многим хочется получать их; следовательно, как побуждение, так и исполнение в деле подарков я предоставляю только себе. Сама же я руководствуюсь очень простым и логичным чувством, чувством, так сказать, благодарности за художественное наслаждение, которое мне доставят. Я раздарила несколько скрипок, виолончель, арфу (которую специально выписала из Лондона), но это все тем людям, которых я слушала и знала, г-на же Литвинова я никогда не слышала и совершенно не знаю. Я удивляюсь только тому, зачем он беспокоил Вас своею просьбою, тогда как он очень хорошо знаком в доме у моего брата Александра, и уже если хотел, то мог обратиться через него. Простите, дорогой мой, но это жидовский расчет, потому что ведь он жид. Но не стоит об этом говорить так много. Пожалуйста, милый, дорогой, только не сердитесь на меня».
Девятнадцатого января 1887 года в Москве Чайковский дирижировал на премьере собственной оперы «Черевички» в Большом театре. Это был его первый опыт работы с оркестром, прошедший несмотря на страх и неуверенность в себе вполне гладко. 5 марта под его управлением с успехом состоялся благотворительный концерт Филармонического общества в Петербурге. 10 марта он сообщил фон Мекк: «Наслаждение этого родадо последнего времени было мне неизвестно; оно так сильно и так необычайно, что выразить его словами невозможно. И если мне стоили громадной, тяжелой борьбы с самим собой мои попытки дирижированья, если они отняли от меня несколько лет жизни, то я о том не сожалею. Я испытал минуты безусловного счастия и блаженства».
Сразу после концерта в Москве композитор получил известие из Петербурга о неожиданной смерти Тани. И хотя он часто думал, что для несчастной девушки, замученной своей пагубной страстью к наркотику, лучший и желанный исход — смерть, он был, тем не менее, глубоко потрясен. Как выяснилось, Таня была в Дворянском собрании на маскараде и, видимо, ее сердце не выдержало слишком большой дозы морфина, она умерла мгновенно. На следующий день он записал в дневнике: «Какое-то странное состояние. Танина смерть, как нечто трагическое, ворвавшееся в мою жизнь, преследовала меня».
На это горестное известие Надежда Филаретовна ответила в своем неподражаемом стиле: «Милый, дорогой друг мой! Как ужасно поражена я несчастьем, постигшим Александру Ильиничну. Бедная, бедная мать, сама такая слабая, так много страдает, а тут еще такое страшное горе; пошли ей, Господи, сил перенести его. Бедная и Татьяна Львовна. Слишком рано рассчиталась с жизнью, хотя, с другой стороны, ей Бог послал самую лучшую форму смерти, быструю; я всегда говорю, что так умирать могут только праведники, что это награда, которую Бог дает им за безобидную жизнь».
Похороны прошли в Петербурге, но Чайковский туда не поехал, ибо должен был отстоять за дирижерским пультом во время еще двух представлений оперы. Только после этого он смог вернуться в Майданово и лишь 7 марта, во время очередного визита в столицу, побывал на могиле Тани. Много лет спустя его племянник Юрий вспоминал, что Чайковский вместе с ним еще раз навестил могилу его сестры в Александро-Невской лавре. «Над могилой в мраморной раме висела икона, и я впервые от Петра Ильича узнал, что это копия знаменитой Мурильевской Мадонны».
Смерть дочери была сильным ударом для семейства Давыдовых. Больше всего композитор беспокоился о психологическом состоянии своего любимца, который был сильно привязан к старшей сестре. Боб послал телеграмму дяде в Москву: «О мне не беспокойся переношу горе твердо ждем папу Боб». Петр Ильич написал фон Мекк: «Брат Модест телеграфирует, что племянник Володя, за которого я очень боялся, так как он болезненно впечатлителен и нервен, слава богу, здоров». И позже: «Мой любимец Володя до сих пор еще, однако ж, не оправился от впечатления, которое произвела на него смерть племянницы Тани. Моя горячая любовь к этому чудному мальчику все растет. Трудно высказать, до чего у него чудная, тонкая, богатая симпатичностью натура. Но он до такой степени непохож на других мальчиков его возраста, он так болезненно впечатлителен, что иногда я боюсь за него».
В феврале 1887-го Петр Ильич снова приехал в Петербург и продолжал восторгаться племянником. «25 февраля. Боб (моя радость!)»; «26 февраля. Боб»; «28 февраля. Волнение. Боб. <…> Восхитительная болтовня Боба»; «1 марта. Боб и его извозчик»; «5 марта. Боб»; «7 марта. Боб. <…> Дома. Боб в ванне»; «8 марта. Дома. Боб. С ним пешком до Н. Д. Конд[ратьева]»; «11 марта. У Боба». 1 апреля Боб появляется в Майданове: «Приехал Боб!!! Пили чай вместе. Ходили в Клин по насыпи в Собор. <…> Гулянье с Бобом опять. <…> Невыразимо милая болтовня Боба. <…> С Бобом пересматривание рисунков и разговоры до 11 у2»; «2 апреля. С Бобом прогулочка… Навстречу с Бобом… Прогулка к сооружениям Боба и в Праслово. <…> После ужина винт с Бобом»; «3 апреля. После обеда с Кашк[иным] и Бобом в церкви и прогулка в лесок. <…> Играли с Бобом в4р[уки]!!!»; «4 апреля. Разбудил в 6 Боба. Проводил его на почт[овый] поезд».
Обожаемый племянник часто фигурировал и в письмах Модесту: «Боже мой, как я люблю Боба! И как он мил!»; «не приедешь ли с Бобом и Колей на масленицу?» (все предложение написано заглавными буквами); «Боб уехал сегодня утром. Нельзя и выразить до чего мне было приятно и усладительно его пребывание и до чего я восторгаюсь им. Мы вели себя как дети: строили водопроводы, проводили каналы из тающей воды и постоянно болтали как сороки. К сожалению, наш tête-à-tête был прерван на второй день его пребывания неожиданным приездом двух гостей, хотя, положим, и не неприятных, Альбрехта и Кашкина. Зато Боб превосходно выучился подражать Альбрехту. Сегодня мне очень грустно без Боба, которого я проводил утром на почтовый поезд»; в тот же день жене Анатолия: «Погода была чудная… <…> и в довершение удовольствия приехал Боб и провел у меня несколько дней. Боб становится все милее и милее».
И опять в Петербурге: «10 мая. Боб и Коля встретили»; «11 мая. Бобушка мой дорогой»; «16 мая. У Николая] Дмитриевича] с Бобом. <…> Провожали Боб, Коля, Модест». Когда в начале сентября Чайковский несколько дней гостит в Петербурге в связи с празднованием 25-летия основания Петербургской консерватории, встреча с Бобом не принесла удовлетворения, так как тот третировал дядю «изумительным равнодушием».
Жизнь в Майданове, несмотря на массу удобств и благоприятных условий для творчества, теряла свою прелесть. 16 марта 1887 года, уставший от работы над корректурой «Чародейки» композитор записал в дневнике: «Нечего скрывать от себя, что в сущности вся поэзия жизни в деревне и в одиночестве почему-то пропала. Я нигде так скверно себя не чувствую как дома. Вечно желудок не в порядке; вечно голова болит; и притом как только не работаю, — тоска, страх за будущее и т. д. Уж полно, так ли что мне следует жить в одиночестве? Когда я в городе, мне кажется блаженством быть здесь, а здесь я не испытываю никаких радостей. Впрочем, сегодня я вообще хандрю». Опять знакомые жалобы, как и во время пребывания за границей.
Между тем Чайковскому предстояло потерять еще одного друга. Кондратьев находился в критическом состоянии. Жизнь его приближалась к фатальному концу. Консилиум врачей обнаружил у него болезнь Брайта (нефрит) в последней стадии. 22 апреля Петр Ильич узнал из письма о смертельном диагнозе: «Боткин признал положение Ник[олая] Дмитриевича] очень плохим, — он неизлечим». Приехав в 10 мая в Петербург, Чайковский сразу после завтрака направился к Кондратьевым. «Страшное впечатление. Он изменился до неузнаваемости». «16 мая. Надежды никакой. <…> Тягостное прощание обошлось лучше, чем я ожидал».
Двадцатого мая Чайковский отбыл к Анатолию в Тифлис. Как и в прошлый раз, его сопровождал верный слуга. В Нижнем Новгороде они сели на пароход, шедший вниз по Волге. Для Петра Ильича, привыкшего путешествовать в основном на поезде, плавание по реке было новым и необычным приключением. Чувствовал он себя плохо, постоянно болел желудок, он испытывал слабость, но тем не менее старался наслаждаться красотами русского пейзажа. Меньше всего ему нравились соседи по пароходу, и он старался избегать встреч с людьми, которые могли бы его узнать. Особенно его раздражала «музыка двух мало симпатичных барышень, из коих одна мерзко поет (хотя и хороший репертуар), а другая на фортепьяно дудит». Но были и приятные исключения: «Вчера я сдружился с симпатичным кадетиком, очень забавным собеседником. Вечером я так забеседовался с ним, что и не заметил, как Алеша перенес все наши вещи в I класс» (24 мая); «моя дружба с необычайно симпатичным гимназистиком идет все crescendo» (26 мая); «Астрахань. Встреча с нашим кадетиком (его зовут Мих[аил] Алексеевич] Шелемятев)» (27 мая). 28 мая по Каспийскому морю Чайковский с Алексеем прибыли в Баку, который понравился композитору своим персидским колоритом. Там они провели около суток и на следующий день сели на тифлисский поезд. Утром их встретили Анатолий с женой и Николай Переслени.
Второго июня пришла грустная весть: «Дома телеграмма от Мод[еста]. Н[иколай Дмитриевич] Кондр[атьев] умирает. Бедный Модя. Моя энигматическая (от фр. énigmatique — загадочный) бессердечность». Через несколько дней вместе с семьей брата Чайковский отправился в Боржом. По рекомендации осмотревшего его врача он начал пить минеральную воду и принимать ванны, чтобы привести в порядок здоровье, особенно желудок. Петр Ильич оказался в центре внимания местных музыкантов, представителей интеллигенции и просто курортников, которые стали осаждать его почти каждый день, причем настолько, что ему приходилось от них прятаться и уходить окольными путями. Но несмотря на это, светская жизнь продолжалась, с бесконечными визитами, обедами, общением со знакомыми и коллегами и, как обычно, игрой в винт по вечерам.
В Боржоме, тем не менее, он нашел время для сочинения сюиты по произведениям Моцарта. Эту идею он вынашивал еще с 1884 года. Работа ладилась, и после некоторых сомнений он решил назвать ее «Моцартианой».
Восемнадцатого июня композитор написал государю ходатайство о выделении фондов на завершение строительства нового Оперного театра в Тифлисе вместо старого, сгоревшего в 1874 году. Просьба эта возымела эффект, через какое-то время средства были отпущены и театр достроен.
В Тифлис 21 июня прибыли Модест с Колей и добавили суеты и беспокойств. Любимый слуга Чайковского как всегда был не в ладах с семьей Анатолия и часто хандрил. «Сцена с Алексеем, который на что-то дуется, черт бы его взял», — читаем в одной из дневниковых записей. Тревожные мысли об умирающем Кондратьеве, укоры совести не оставляли Чайковского. Из писем он узнал, что последнего каким-то чудом довезли до Аахена: местные воды, как полагали врачи, могли на несколько месяцев продлить его печальное существование. Беспокоил Петра Ильича и тот факт, что больной был оставлен лишь на попечение местных сиделок и камердинера Саши Ле-гошина, который не знал ни одного иностранного языка. Он решил ехать в Аахен. Чтобы не обидеть родственников и иметь причину для отъезда, он тайно посылал телеграмму Кондратьеву, чтобы тот выслал ему другую — с просьбой его навестить.
И 30 июня из Аахена пришло сообщение: «Supplie venir, votre arrivée peut me ressusciter (Прошу приехать, Ваш приезд может меня воскресить. — фр.)». Несмотря на признание в «энигматической бессердечности», Чайковский отправился к смертному ному ложу старого друга, собираясь провести там больше месяца (здесь невольно вспоминаются его прощальные поездки к Бочечкарову и Котеку).
Запросив от фон Мекк бюджетную сумму на месяц раньше в связи с неожиданно возникшими непредвиденными обстоятельствами, он выехал из Тифлиса 11 июля. Несмотря на привычку иметь рядом слугу, Петр Ильич покинул его не без тоски, что случалось в последнее время не столь часто. Так, он писал Коле Конради 10 июля: «С Алексеем мне ужасно тяжело расставаться, и я отложил отъезд до завтра, чтобы хоть немножко отдалить минуту расставания». Хотя ему было известно, что в Аахене его дожидался другой симпатичный слуга — Легошин, он отметил в дневнике 11 июля: «Мучительная, до горючих слез тоска… грустно с Алешей расставаться». И на следующий день: «Тоска до слез. Отъезд. Жутко было с Алешей расставаться».
Умирающий Кондратьев встретил друга восторженно, изъявив «невероятную радость». «Он плакал и целовал меня бесконечно», — читаем в письме Модесту от 16/28 июля. А спустя несколько дней 20 июля он объяснил фон Мекк: «Сознание исполненного долга дружбы мирит меня со всеми печальными сторонами моего здешнего пребывания». Эти печальные стороны становились все более тяжкими и нестерпимыми, психологическая напряженность нарастала. Записи, сделанные в Аахене, демонстрируют двойственность, присущую его отношениям с Кондратьевым, особенно в сравнении с непрерывными похвалами в адрес Легошина. Он мучительно жалел страдальца, испытывая при этом отвращение к натуралистическим деталям болезни и лечения (которые не преминул занести в дневник). Он то был способен развлекаться всевозможными пустяками, то приходил в отчаяние; впадал в панический ужас перед идеей смерти и хотел бежать; плакал по поводу состояния больного и в то же время чрезвычайно раздражался из-за его поведения и характера. Его записи раскрывают не только конкретные переживания Чайковского в связи с происходившим, но и оттенки его личности и состояния, способность к беспощадному самоанализу и эмоциональные противоречия, его обуревавшие. Например, характерна запись от 16 августа: «Не могу описать сцен, которые произошли, да я их никогда [и] не забуду. <…> Невообразимое расстройство нервов. <…> Мучительные часы. Странное дело! — Я был весь под давлением ужаса и тоски, но не жалости!!! Быть может оттого, что Н[иколай] Дмитриевич] выказывает страх и малодушие перед смертью и, хотя я и сам, быть может, столь же труслив по отношению к смёрти, но когда он начинает как ребенок или баба выть с отчаяния, мне скорее страшно, чем жалко. А между тем, Боже, как он страдает!!! И от чего я так ожесточен — не понимаю. Нет! Я знаю, что я не зол и не бессердечен. А это мои нервы и эгоизм, который все громче и громче шепчет мне в ухо: “Уезжай, не терзай себя, береги себя!” <…> А об отъезде еще и думать не смею».
В день приезда в Аахен, сетуя на состояние друга, Чайковский, тем не менее, записал в дневнике: «Когда он ушел спать, пошли ужинать и болтать с Сашей. Вернулись в 1-м часу. Симпатичная комната» (15 июля 1887 года). На следующий день он сообщает Модесту: «Мы пошли с Сашей ужинать, причем милый Саша выражал мне самым трогательным образом свою радость и благодарность за то, что я приехал. Видно было, что ему было страшно и жутко одному и что мой приезд принес ему большое облегчение от его забот и страхов». Конечно, виделись они ежедневно, и установился своего рода обычай их встреч по вечерам. 29 июля он пишет о Кондратьеве: «Особенная нежность к Саше». И 1 августа: «Я с Сашей в кафе. Шведский пунш. Саша какой-то странный».
После краткой поездки Чайковского в Париж возобновляется тот же образ жизни: «7 августа. Шведский пунш дома с Сашей. Неловко»; «11 августа Легошин заболел желудком»; «17 августа. Саша приходил. Саша беспокоит меня. Он смертельнопечален; видно, что он ужасно страдает. Ну как он заболеет, — это самая ужасная трагедия будет!!!» 22 августа разболелся сам композитор: «Саша навещал много раз». В письмах брату он продолжал петь панегирики Легошину: «Я все более ценю Сашу. Я бы желал, чтобы между господами мне указали на более чистую, безупречную, светлую личность»; «сейчас мы долго беседовали с Сашей. Он бедный ужасно печален, ужасно утомлен. Ах, какая это чудная личность! Чем больше его знаю, тем больше удивляюсь ему!»
В Аахене, несмотря на мрачность обстановки, композитор продолжал работать над сюитой «Моцартиана» и до отъезда успел ее закончить. 23 августа приехал племянник Кондратьева Дмитрий Засядко, вызванный незадолго до этого телеграммой. В тот день Петр Ильич записал в дневнике: «Все время сегодня я как в кошмаре. Неистовый эгоизм терзал меня. Одна мысль: уехать!!! Терпению больше нет границ. <…> Господи! Неужели наступит время, что я больше не буду мучиться! Бедный Н[ико-лай] Дмитриевич]! Бедный Митя! Что ему предстоит». 25 августа в день отъезда: «Прощание без особенных слез. Митя провожал, Я болен и пьян».
Чайковский возвратился в Петербург 28 августа и на следующий день посетил Петергоф, чтобы утешить жену Кондратьева и повидать Васю Филатова. 30 августа он был уже в Майданове. Воспоминания последних недель долго не отпускали его, но в дневнике он записал: «Клин. Алеша. Дурная погода. А все-таки ужасно приятно было видеть рожу моего Алеши. Дома. Все кажется мне сегодня потускневшим, маленьким, недостаточно обжитым, что ли… В первый раз аппетит за чаем. Ведь я целую неделю или ничего не ем, или с некоторым отвращением. <…> Необычайный наплыв нежности к Алеше. <…> Прогулялся по полю. Погода осенняя, но не без приятности. Дома. Писал дневник за много дней. Гулял. Играл Геновефу Шумана. После ужина опять играл. Написал завещание».
Петру Ильичу больше не суждено было встретиться с Кондратьевым. Через три недели, 22 сентября, он сделал о нем последнюю лаконичную запись: «Известие о смерти Н[иколая] Дмитриевича] Кондр[атьева], случившейся накануне». Кондратьеву было всего 55 лет. Комментируя аахенскую эпопею, Модест Ильич писал: «Отдавая должное возвышенности и трогательности Петра Ильича, надо сказать также, что он не рассчитывал соразмерности предпринятого дела с личностью своих сил. <…> Отвлеченно — никто живее его не сочувствовал ближнему, на деле — никто не мог сделать меньше. <…> И вот, это сознание своей неумелости, горячее сочувствие при полной неспособности хоть как-нибудь облегчить страдание, — ненаходчивость при самых маленьких затруднениях — делало бесполезное пребывание Петра Ильича в Аахене еще более мучительным. Он страдал и за больного и за себя. <…> И в конце концов, сделав “слишком много” для дружбы, сделал “слишком мало” для больного, сравнительно с той колоссальной затратой сил, которых потребовал его великодушный поступок». Укажем на еще один аспект, вряд ли осознаваемый композитором или его биографами: двойственное отношение к личности самого Кондратьева, которое на глубинном уровне могло соединяться в его переживаниях с теми или иными проявлениями гомосексуальной жизни.
В каком-то отношении аахенский опыт оказался, однако, целительным. 21 сентября, накануне известия о смерти друга, композитор записал: «А что-то в Аахене? Страшно и подумать!» Но в тот же день в другой тетради появились более связные размышления: «Моя религия обозначилась бесконечно яснее; я много думал о Боге, о жизни и смерти во все это время, и особенно в Аахене роковые вопросы: зачем? как? отчего? нередко занимали и тревожно носились передо мной. <…> Но жизнь с ее суетой приносится, и не знаю, успею ли я высказать тот символ веры, который выработался у меня в последнее время».
Петр Ильич 29 сентября вновь приехал в Петербург, где проходили репетиции «Чародейки». 20 октября состоялась премьера оперы, которой дирижировал он сам. Его вечный критик Цезарь Кюи откликнулся на постановку в нескольких изданиях. Например, в «Музыкальном обозрении» он отмечал: «Чайковский преимущественно лирик мягкий, женственный, чаще всего меланхолический, но искренний и симпатичный; <… > в его музыке мало страсти, силы, энергии…<…> драматические сцены — самая слабая сторона “Чародейки”, а так как они занимают значительно более половины оперы, то они именно и делают оперу несостоятельной».
Это сильно задело авторское самолюбие, так что в Москву Петр Ильич прибыл усталым и расстроенным. 13 ноября он жаловался фон Мекк: «Милый, дорогой друг мой! Простите, ради бога, простите, что так редко пишу Вам! Я переживаю очень бурную эпоху своей жизни и нахожусь постоянно в таком возбужденном состоянии, что не имею возможности даже с Вами по душе побеседовать. Продирижировавши четыре раза своей оперой, я приехал пять дней тому назад сюда в состоянии духа очень меланхолическом. Несмотря на овации, сделанные мне на том представлении, опера моя мало нравится публике и, в сущности, успеха не имела. Со стороны же петербургской прессы я встретил такую злобу, такое недоброжелательство, что до сих пор не могу опомниться и объяснить себе — за что и почему. Ни над какой другой оперой я так не трудился и не старался и, между тем, никогда еще я не был предметом такого преследования со стороны прессы». Неприятности и успехи чередовались. Так, 14 ноября он дирижировал перед восторженной московской публикой концертом из своих произведений, куда впервые была включена сюита «Мо-цартиана». «Все нумера концерта имели блестящий успех», — писали на следующий день «Русские ведомости».
А семья фон Мекк снова жила в тревоге, на этот раз в связи с Пахульским. В июле Чайковский получил от Надежды Филаретовны письмо, исполненное трагических интонаций: «Милый, дорогой друг мой! Пишу Вам под самым тяжелым впечатлением: вчера совершенно неожиданно явился Владислав Альбертович, и в таком ужасном нервном состоянии, что я не могу без слез смотреть на него. Он все боится, ему все кажется, что против него все что-то замышляют, что его арестуют; равнодушен и безучастен ко всему, тих, молчалив, словом, неузнаваем, и смотреть на него мне надрывает душу. Он оставался во Франции, чтобы пользоваться водами внутрь и ваннами в Lamalou-les-Bains, это на юге Франции, около Montpellier. Взял там двадцать ванн, но брал их каждый день, без отдыха. Воды очень сильные, и это произвело ему такую ужасную excitation thermale (возбуждение от горячих минеральных ванн. — фр .), как называет это его доктор во Франции, что и привело его в такое состояние, о котором я сказала выше. Как судьба жестока ко мне; она не только отнимает у меня человека, который берег меня и заботился обо мне как родной сын, но еще об нем теперь надо заботиться, и на него смотреть ужасно. Его болезнь вообще давно готовилась, потому что при врожденной нервности судьба еще его толкнула на музыку, а это искусство убийственно для нервов».
Ответ композитора был вполне соболезнующим, но не столько Пахульскому, сколько самой Надежде Филаретовне: «Недавно только получил я письмо Ваше, адресованное в Боржом. Из него я узнал, что бедный Вл[адимир] Альб[ертович] Пахульский болен серьезно. Бедный друг мой! Я отлично понимаю, какую бездну неприятных минут Вы претерпели по этому поводу. Но я надеюсь, что, если только причина его болезни — одни нервы, он в более или менее отдаленном будущем совсем поправится. Пожалуйста, потрудитесь передать ему мое живейшее участие».
Иногда Чайковский понимал, что, ушедший в собственные дела и избалованный привычкой, он, быть может, рискует привязанностью «лучшего друга». «Я стосковался по Вас. Обстоятельства складываются так, что я все последнее время пишу Вам очень редко, общение между нами не так постоянно, и по временам мне кажется, как будто я стал несколько чужд Вам. Между тем никогда я так часто и много не вспоминал о Вас, как в эти самые последние дни», — писал он 25 ноября 1887 года. Отвечала она 7 декабря с обычной страстностью: «Как могли Вы подумать, дорогой мой, чтобы Вы стали мне более чужды, чем были прежде? Напротив, чем больше уходит времени, чем больше я испытываю разочарований и горя, тем более Вы мне близки и дороги. В Вашей неизменной дружбе и в Вашей неизменно божественной музыке я имею единственное наслаждение и утешение в жизни. Все, что идет от Вас, всегда доставляет мне только счастье и радость».
И действительно, если внимательно прочитать летопись жизни и творчества Чайковского, можно убедиться, что по мере возрастания славы занятость его увеличилась чрезвычайно: зарубежные поездки с напряженным графиком, необходимость частого появления в светском обществе и при дворе. Добавим к этому его решение посвятить себя еще и дирижерской деятельности, которая отнимала оставшееся время. Но написанием писем Надежде Филаретовне он пренебрегал лишь тогда, когда действительно был перегружен или когда знал, что она в очередной раз больна, и не хотел ее тревожить. Переписка продолжалась все с той же взаимной доверительностью. Композитор по рассеянности мог теперь не поздравить ее с днем ангела или Новым годом (она — никогда), но привычные обращения «милый», «дорогой», «бесценный», «несравненный друг» сохранились до самого конца их эпистолярного общения.
Выступив в симфоническом концерте в Петербурге 14 декабря 1887 года с «Моцартианой», Чайковский на следующий день отправился в свою первую заграничную гастрольную поездку. В течение зимних трех месяцев он побывал в Лейпциге, Гамбурге, Берлине, Праге, Париже, Лондоне, давая под собственным управлением концерты из своих произведений, всюду вызывая горячий отклик слушателей, дружеские приветствия музыкантов и разноголосый, но в целом хвалебный хор критических статей и заметок. Не успел он посетить только Вену и Копенгаген, куда его также настоятельно приглашали. Поездка была насыщена разнообразными впечатлениями и встречами.
Новый, 1888 год Чайковский встречал в гостиничном номере в Любеке. На этот раз без любимого слуги — Алексей не изъяснялся ни на одном иностранном языке, что создавало определенные трудности, и сильно тосковал по дому, когда приходилось часто переезжать из одного города в другой.
А 2/14 января 1888 года пришла телеграмма от Ивана Всеволожского, директора Императорских театров, который сообщал, что Александр III пожаловал Чайковскому пожизненную пенсию в три тысячи рублей серебром. В тот же день Петр Ильич написал фон Мекк: «Меня это не столько еще обрадовало, сколько глубоко тронуло. В самом деле, нельзя не быть бесконечно благодарным царю, который придает значение не только военной и чиновничьей деятельности, но и артистической». Она незамедлительно откликнулась: «От всего сердца поздравляю Вас также, дорогой мой, с монаршею милостью и горячо радуюсь, что Вы имеете такого покровителя и поклонника; пошли Господь и ему здоровья за то, что он умеет ценить и награждать таланты».
Дарование пенсии имело для композитора большое значение. При очевидной разнице обстоятельств это столь же связывало императора с Чайковским, как и денежная дотация «Гражданину», что навсегда скрепило отношения Александра III с князем Мещерским. Подобная денежная поддержка налагала на получателей печать монаршего расположения, что делало невозможным какую бы то ни было дискредитацию облагодетельствованных: любой сопряженный с ними эксцесс отбросил бы тень и на царя. В судьбе Мещерского все это сыграло спасительную роль.
В июле 1887 года с князем случился громкий скандал. Увлеченный красотой трубача лейб-стрелкового батальона, он похвалил его царю и стал хлопотать о зачислении в придворный музыкальный хор. Александр III исполнил просьбу и приказал графу Келлеру, командиру стрелкового батальона, перевести молодого человека в придворное ведомство. Догадываясь об истинных причинах перевода трубача, граф Келлер не только не исполнил царского приказа, но даже застиг Мещерского и его протеже на месте их встречи, после чего обратился к прокурору. Последний не осмелился начать дело, не заручившись разрешением министра юстиции, который, в свою очередь, распорядился хода делу не давать. Тогда Мещерский, веруя в несокрушимость своего влияния на царя, пожаловался ему, что командир батальона не только не исполнил государева приказа, но даже стал преследовать юношу. Граф Келлер был уволен, но у него, как оказалось, имелись большие связи, и отставка наделала много шума в высшем обществе. История с трубачом выплыла наружу и разнеслась по всему Петербургу. Расследовать дело уполномочили обер-прокурора Святейшего Синода Константина Победоносцева, установившего истинную причину протекции, оказанной молодому трубачу. Келлера восстановили в должности, и вскоре он был назначен директором Пажеского корпуса.
Этот скандал имел последствия: родные публично отреклись от Мещерского, Победоносцев предал его анафеме и пытался настроить против него двор. Однако тот отчаянно защищался, и император принял его сторону. Скандал был не только замят без всяких последствий для виновника, но, более того, именно в этот момент он стал доверенным советником одного из самых добродетельных властителей, когда-либо занимавших российский трон. Двумя годами позже министр иностранных дел Николай Гире отмечал, что весьма «поражен идентичностью речей государя с тем, что пишется в газете князя Мещерского “Гражданин”». Наиболее точные сведения о том, что происходит при дворе, читатели также получали из этой газеты. В 1889 году пресловутый князь снова попал в беду, оказавшись замешанным в историю, в которой участвовало почти 200 лиц, в том числе гвардия и актеры Александринского театра. Ходили слухи, что Мещерскому будет предложено покинуть Петербург, но он благополучно выдержал и это испытание.
Несомненно, Чайковский вынес урок из этих событий. В своих любовных связях он стал осторожнее и разборчивее. Хотя по большому счету ему бояться было нечего, так как он искал такого рода партнеров среди низших слоев общества, в то время как Мещерский славился своими пристрастиями к военным, особенно к юнкерам, которые, как правило, были выходцами из высших социальных слоев. При этом, несмотря на общественное мнение, осуждавшее зарвавшегося царедворца, композитор не прекратил с ним встречаться. Он знал, что страсти улягутся и все образуется.
Процессуальные сложности, иногда непреодолимые в установлении факта, состава преступления, послужили для ряда русских юристов конца XIX века одним из существенных аргументов в пользу отмены антигомосексуального законодательства. В. Д. Набоков писал в порядке дискуссии о новом проекте уголовного уложения: «При условии публичного порядка преследования, установление состава преступления здесь представляет громадные затруднения, в особенности — при допущении наказуемости покушения. Какое огромное и богатое поле для шантажа, для безнаказанного вымогательства, если вспомнить, что судебные доказательства в этой области, по самому существу, весьма редко могут иметь характер непреложных фактов! Какой соблазн для врагов, легко могущих злостной сплетней погубить противника». И далее: «Нужно ли еще указывать на неудобства и зловредность необходимого в этой области предоставления широких, почти неограниченных, полномочий в деле возбуждения преследования полиции? На невозможность гласного и неудобство тайного процесса, лишающего подсудимого возможности в глазах всего общества обелить себя от, быть может, незаслуженного павшего на него подозрения?» В качестве главного аргумента для отмены антигомосексуальной статьи в России Набоков-старший приводил «одно из наиболее крупных зол: фантастическое неприменение закона, случайный и неправомерный характер репрессии, обрушивающейся на одних, но щадящей других, сильных своим положением, влиянием, связями. Указывать на все это — значит говорить о том, что давно известно всем наблюдателям нашей общественной жизни».
«Позорному пороку предавались многие известные люди Петербурга: актеры, писатели, музыканты, великие князья. Имена их были у всех на устах, многие афишировали свой образ жизни. Скандалы, сопровождавшие открытие за кем-нибудь таких похождений, тянулись непрерывно, но до суда грязные дела обычно не доходили», — сообщает заслуживающий доверия автор. Как свидетельствуют разнообразные источники того времени, государь относился к подобным вкусам вполне терпимо, поскольку на вершине «гомосексуальной пирамиды» стоял его родной брат, московский генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович. При Александре III, и особенно при Николае II, он был едва ли не главным руководителем внешней и внутренней политики России. Склонность великого князя к мужчинам ни для кого не была секретом, об этом открыто говорили в столичных салонах, рассказывали анекдоты. Всезнающая генеральша Александра Богданович записала в своем дневнике: «Сергей Александрович живет со своим адъютантом Мартыновым, а жене предлагал не раз выбрать мужа из окружающих ее людей. В одной иностранной газете было даже напечатано, что “приехал в Париж le grand duc Serge avec sa maîtresse m-r un tel (великий князь Сергей со своей любовницей г-ном таким-то. — фр.)”. Вот подумаешь, какие скандалы». Другой современник вспоминает, что Сергей Александрович «более всего славен был своими противоестественными наклонностями, расстроившими его семейную жизнь и сотворившими служебные карьеры окружавших его красивых адъютантов. Были и штатные возлюбленные; один из них и доселе не скрывает своих бывших отношений с великим князем и показывает на своих выхоленных пальцах перстни, заработанные худшим из видов разврата».
Злые языки поговаривали, что великий князь даже основал в Петербурге особый клуб такого рода, просуществовавший до 1891 года, пока он не был назначен генерал-губернатором Москвы. По поводу его назначения в столице ходил анекдот: «Москва стояла до сих пор на семи холмах, а теперь должна стоять на одном бугре». (Игра слов: русское «бугор» созвучно французскому bougre, обозначавшему активного гомосексуала.)
Чайковский был лично знаком с Сергеем Александровичем, как и с другими августейшими особами, включая великих князей и самого императора. Апухтин открыто вел гомосексуальный образ жизни, ничем не смущаясь, ничего не боясь и делая его предметом шуток. Если враги ничем не могли повредить таким повсеместно ненавидимым людям, как Мещерский, то тем более нечего было опасаться таким известным деятелям культуры, как Апухтин, не говоря уже о всеобщем любимце Петре Ильиче.
Соблюдение двух условий делало их позицию неуязвимой: принадлежность к привилегированному классу и сопряженная с ней образцовость политических воззрений (оба отличались своей консервативностью), а также разумность поведения, избегавшего эксцессов, знающего должную меру такта и вкуса. При таком положении вещей известность, связи и влиятельное покровительство предотвращали какой бы то ни было скандал, даже если паче чаяния он мог возникнуть из-за неосторожности, недоразумения или иных обстоятельств.