И они двинулись — и мать и дочь. Они выступили из тени подъезда и спешно пошли наперерез им. Вот уж ясны лица папки и Григорьева, и еще лучше видно, как брызжет слякоть из-под ног Сусалина. Те узнали их и задержали шаг.

Вот не было печали, — шепнул Сусалин.

А! Марья Пантелеевна! Прогуливаться изволите? — приветствовал Григорьев.

Нет, по делу вышла, купить кой-что надо! — уклончиво заявила Марья Пантелеевна.

— Доброе дело!

А! вы богатые! — подхватил Сусалин. — Уж до получки покупаете…

— Богатая, да не на ваши деньги, — оборвала она его и прибавила наивно: — а разве уж была получка?

— Была, мамочка. Вот кстати и пойдем вместе домой. Зачем же ты ребенка-то с собой таскаешь? — рассудительно прибавил папка.

Мы, папуся, тебя все ждали, озябли! — выдала Милка.

Сусалин схватился за бороду и свистнул:

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!

Простились. Разошлись.

Всю дорогу молчали. Папка шел, как виноватый, опустив голову, стараясь уходить вперед, чтобы не начинался разговор. Милка дула себе в худенькие кулачки. Мать была довольна: она спасла и папку и получку.

— Ну, садись, Лукулл, — сказала она, когда вошли в сырую, затхлую комнату и зажгли свечку.

На столе стояли сороковка водки, бутылка пива и тарелка, с огурцами и с ветчиной.

— Э! Откуда это у тебя, мамочка?

— Заняла рубль. Знала, что деньги будут. Садись, закуси. Без машины, не взыщи. А я самовар поставлю.

Шумит самовар. Папка закусывает. Ест и Милка. Мама успела уже натереть ей ноги водкой, успела и за гостинцем сбегать. Тепло разливается по телу от горячего чая, и так сладко-сладко, вот тут, перед самоварчиком, перед ясной свечкой. Мама говорила раньше, что как спасет получку, так и праздник будет. Значить, теперь праздник. А что такое праздник?

— Мамочка, что такое праздник?

— А как тебе сказать? — затрудняется мама. — Мне всегда праздник, когда папка дома.

— И когда у нас ветчина есть, тоже праздник?

— Праздник, душенька.

— И когда гостинцы есть, тоже праздник?

— Праздник.

— Ах, если бы всегда праздник, мамулечка!

— Ложись-ка ты спать. Ведь носом клюешь.

Заговорил и папка. До тех пор все молчал, только выпивал и ел, а теперь заговорил:

— А и скотина же я, мамочка, преестественная! Вот-вот на волоске дело было. Еще бы минуточку — и шабаш! Закатился бы!

— Ну вот! Чего там… Слаб человек, и все тут, — извиняет его мамочка. — Пей пиво-то. А там чайку налью. Да и ложись спать. Устал, небось?

— Т.-е. вот как, мамочка, устал! Собаке так не устать!.. Сказать, так слов не хватит.

— Ничего, Господь поможет. Вот три денька, и опять Он родится. И опять нас благословит.

Папка вскидывает на нее глаза с надеждой. И блестят они, разгорелись. А выпьет он еще, помутнеют. И все-таки останутся зоркими: хоть сейчас поставь его к кассе, какую угодно рукопись наберет, разберет любой почерк, — даже мой, вот этот, крючковатый, спешный, нервный, истрепанный, разрушенный и слабый для изображения людских горестей и радостей…