5–7 июня 1944 года
1
Они проспали часа четыре, прежде чем начался сон; в привычном замедленном темпе он снился им положенное время, пока наконец они от него не очнулись — сперва Роб, затем Мин. Собственно, Роб проснулся заблаговременно, только бы не видеть конца. Лежа нагишом на узеньком матрасе, он сумел наотрез отказаться смотреть конец, слишком для него мучительный, и открыл глаза. Он не повернулся в потемках к Мин, но дотронулся до нее. Он лежал плашмя, уставив глаза в потолок, дожидаясь, чтобы настольный вентилятор, проделав круг, обдал его полной воздуха в очередной раз, тогда как она всего в восьми дюймах от него досматривала сон. Не попытался он остановить ее, даже когда она вдруг начала тихонько постанывать и поскуливать, стремясь вынырнуть на поверхность из глубин забытья и вдохнуть воздуха яви — очень горячего для начала июня. Некоторое время они лежали тихо, по-прежнему не касаясь друг друга, и каждый старался по глубине и частоте дыхания определить — не собирается ли заговорить другой, степень его готовности начать новый день.
Наконец Мин сказала: — Ты спал?
— Столько же, сколько и ты. На две минуты меньше.
— Что же тебя разбудило? — спросила она.
— Сама знаешь.
— Все равно скажи! — Она повернулась — не придвинулась, просто легла на бок — и посмотрела на него при свете уличного фонаря, пробивавшемся сквозь шторы. В чертах его лица она видела узор собственной судьбы (какой она себе ее представляла уже многие годы, вопреки его противодействию).
Роб догадался и зачем она повернулась к нему, и что увидела. Не от жестокости и не из страха он отвернулся от нее — ему нужно было сосредоточиться на только что увиденном сне, понять, какие обязанности он налагает. Он прихватил зубами указательный палец — готовая уздечка на всякий пожарный случай — и начал: — Я был совсем еще мальчиком. Четырнадцати-пятнадцати лет. Мы в деревне жили, и шла война — не у нас, но поблизости. Наш дом стоял у подножия гор, безмятежных и зеленых, а я был болен. Что-то в легких — хотя чувствовал я себя хорошо, ни на что не жаловался, собирался вступать в жизнь. Отец повел меня в ближайший городок к доктору, и тот сказал с улыбкой — все и вся улыбались в тот ясный чудесный день: «Туберкулез, тяжелая форма», — и прибавил, что, поскольку идет война, мне нужно подняться в горы к источникам. Там чистый воздух, целебная вода.
Я отправился туда, не заходя домой — отец куда-то исчез, даже не поцеловав меня, даже рукой не помахав на прощание, и пошел я на запад, нигде не встречая людей. Вдали виднеются какие-то городки, церкви, поезда бегают, но людей никого, а мне и не скучно, и есть не хочется, все мое имущество состояло из одежды, которая была на мне, — голубая поплиновая рубашка с оторванным воротничком, коричневые брюки, большие не по росту, и стоптанные грубые башмаки — да еще серебряный доллар на расходы. Но за все свое долгое путешествие я ничего не ел и есть ни разу не захотел. Мне было хорошо. Всю дорогу — а дорога все время шла в гору — я непрестанно улыбался, вполне довольствуясь своим обществом, и никого мне не было нужно. Раз мне навстречу попался олень, и вообще я повидал множество всяких безобидных тварей, а иногда до меня доносились звуки войны — где-то вдалеке ухали пушки. Все мужчины, надо понимать, были на войне, ну а старики и дети — куда они подевались? И не спал я тоже ни разу. Мне нужно было идти далеко, и так хотелось скорей туда попасть — повидать это место, эти источники и не только ради здоровья, а из-за чего-то, имеющего гораздо большее значение, чем здоровье. В общем, тянуло меня туда как магнитом. — Роб помолчал, не отнимая пальца ото рта, так и не повернувшись к ней.
Мин спросила: — Ты хочешь сказать, что все это было на самом деле?
Он вдохнул было воздух, чтобы ответить, но промолчал.
— Ты хочешь сказать, что это правда было?
— Так мне казалось, — ответил он.
— Но не с тобой же?
— Может, и нет, — сказал он. — Мне придется вернуться мыслями назад.
— Обрати свои мысли вперед, — сказала она, — и доскажи все до конца.
— Я не досмотрел его. — Голоса у обоих были чистые и звонкие, как будто они в жизни не спали, а только и знали, что напряженно ждали — не придет ли кто.
— Расскажи до того места, до которого ты досмотрел. — Мин продолжала изучать его повернутую в профиль голову. Он был очень красив и казался спокойным, потому она и понукала его — хотела выведать как можно больше в тихую минуту.
— Под конец пути, всю ночь напролет, не смолкая, грохотала страшная буря, будто все силы ада обрушились на землю. От молний было светло, как днем, с треском ломались деревья, камни величиной с дом падали к моим ногам — только они были совсем ручные и не причиняли мне никакого вреда.
— Но все же ты боялся?
— Разве? Не помню.
— Да, боялся.
— Но ведь я же не остановился? И потом, вовсе не в том было дело. Буря меня не касалась. Я просто шел, левой-правой, левой-правой, вверх по крутизне — пока не настали тишина и утро, которые пришли одновременно. И еще впервые за все эти дни я увидел людей. Почти у самой вершины дорога делала поворот и дальше с полмили лежала совершенно прямая. В дальнем конце ее толпились люди, все лицом ко мне; они стояли в ожидании, и я направился к ним, поняв, что цель достигнута — я пришел. Все же я спросил человека, стоявшего ко мне ближе всех, — высокого и пожилого, вроде моего отца: «Скажите, это и есть источник?» Он ответил: «Был; это был мой источник». Остальные закивали: мужчины и женщины, все взрослые, за исключением одной девочки, чуть помладше меня, все грустные, но не суровые. Я спросил его: «Был? Я шел сюда много дней, чтобы попить из него. Я ведь умираю». На что он ответил: «Ну и умирай. Источника больше нет». Я обвел взглядом стоявших там людей и сказал, обращаясь к ним: «Помогите!»
— Ты испугался.
— Да… и испугался не на шутку, честное слово. Никто даже не шелохнулся. Я повторил: «Помогите!» — и тогда вперед выступила девочка, совсем недавно вышедшая за порог детства — месяца два тому назад, не больше, — и сказала: «Послушай! Здесь тоже была буря, наша река вышла из берегов, и источники оказались засыпанными». Я спросил: «Чем?» — и она ответила: «Шестью футами земли». И тогда я сказал: «Господи! Да ведь я же умираю. Давайте отроем их». Девочка сказала: «Хорошо», — но человек, к которому я обратился первым, спросил: «А сколько ты возьмешь?» Я сказал: «Да я даром, только жизнь мне спасите». Но девочка сказала: «Нет!» Я спросил: «Ты что, хочешь, чтоб я умер?» Она ответила: «Нет, что ты! Но даром ничего нельзя делать. Я хотела сказать — отдавать что-то можно только взамен чего-то». И я сказал: «Что ж, это справедливо. Тогда я возьму тебя». И сразу мне стало ясно, что я исцелен, что здоровье вернулось ко мне, а источник еще и расчищать не начинали. Пожилому человеку мои слова не понравились, он насупился, но все остальные заулыбались, и девочка первой пошла, указывая дорогу к небольшому решетчатому павильону, покрашенному белой краской, наполовину утонувшему в жидкой грязи. И мы начали рыть не покладая рук. День за днем. Или, вернее, неделю за неделей. Рыли все, кроме того человека, который оказался отцом моей девочки; а женщины готовили нам еду или стояли вокруг, что-то напевая.
— Что-то больно уж поэтично, — сказала Мин. — Врешь, наверное?
— Я же сказал, что это сон.
— Который, по-твоему, соответствует действительности.
— Но ведь так оно и бывает со снами, ведь и любой хороший рассказ может повториться в жизни.
Мин помолчала. — Сны, которые вижу я вот уже тридцать девять лет, ничем от жизни не отличаются.
— Я подходил к месту, где все было, как в жизни.
— Про твое исцеление? Но ведь это же неправда.
— Про то, как я думал, будто исцелился. Я ведь просто уверен был. Почувствовал себя совсем здоровым, стоило мне взглянуть на эту девочку и голос ее услышать, когда она сказала: «Отдавать что-то можно только взамен чего-то». Да, черт возьми, всего лишь взглянуть и голос услышать; простые человеческие слова исцеляли, случалось, прокаженных и возвращали зрение слепым. Так чем же я хуже? У меня ведь были всего-навсего слабые легкие.
— Это во сне, — сказала Мин. — Слабые легкие были у тебя во сне. Что ж должно означать все это наяву?
— Я думал, ты помочь мне хочешь. А озлобленную шлюху можно на любой автобусной остановке подцепить.
Она наконец дотронулась до него, твердо положила левую руку ему на живот.
Он взял ее руку и осторожно переложил ей на бок. — И это можно найти под любым уличным фонарем.
— У меня ты получаешь это бесплатно, — сказала Мин. Она улыбнулась ему в затылок.
Роб тоже широко улыбнулся, как будто расточал улыбки с той же легкостью, что и в годы их юности. — Даром ничего нельзя делать, — возразил он, — как сказала та девочка.
— А что она еще сказала?
— Пока мы копали, она больше не разговаривала. Со мной, по крайней мере. Я издали слышал, как она говорила отцу, чтобы он поприветливей смотрел — спасали-то мы главным образом его, а не меня. Собственно, это я по ее губам понял. А мне она только улыбалась и кормила меня и еще всякий раз вечером по окончании работы выслушивала мне легкие. Я ее спрашивал: «Ну как?» — чтоб узнать про мои дела: «Смерть там засела? Или еще что другое?» (Война по-прежнему была слышна почти каждый день — правда, не приближалась, но и не затихала.) — а она ничего в ответ мне не говорила, даже не шикала на меня и только улыбалась. Я знал, что она права, хотя никогда не говорил ей, что я давно совершенно здоров, с той самой минуты, как встретил ее — именно потому, что встретил ее, — и что рылся я в грязи, откапывая источник, исключительно ради нее, чтобы заслужить вознаграждение. Да она, наверное, не сумела бы отличить легкое от почки; во сне она была настоящая, вовсе не какая-то девочка из волшебной страны. Настоящая и замирающая в ожидании. И я тоже.
— Отчего? — спросила Мин.
— Что отчего?
— Отчего это вы замирали в ожидании?
— Я ведь уже объяснил тебе — это просто сон, ничего больше. Ну что ты привязалась! Я выдумал эту историю, чтобы скоротать одну ночь.
Мин помолчала. — Но ведь ты знал, что тебе нужно от нее.
— Знал, — сказал Роб. — Мне нужно было любить ее — эту девочку.
— Тебе нужно было, чтобы она любила тебя.
— Может, я и надеялся, что это придет в свое время; хотя нет, как я уже сказал, — мне просто хотелось, чтобы она была рядом и терпела мою любовь.
— Чтобы переспать с ней?
Он задумался, как будто это имело какое-то значение; было еще достаточно темно для того, чтобы серьезно отнестись к подобного рода вопросу. — Я, пожалуй, еще и не знал, зачем люди друг с другом спят и что вообще такие желания возможны.
— Во сне не знал или наяву?
— А какая разница? Я же говорил тебе — мне было лет четырнадцать-пятнадцать; я жил в деревне, окруженный животными. И все-таки не знал, что и людям это нужно. Но я знал, что существует в мире нечто, именуемое любовью. Почти все дети знают. После того как бог дал человеку плоть, кровь и способность дышать, это его самый существенный подарок. Может, и последний, если его не принять и не развить. Я знал не потому, что другие воспевали при мне любовь, не потому, что они занимались ею у меня на глазах, а просто понимал сердцем. Нежным сердцем.
Мин ждала такого отпета; все же она не протянула к нему руки, не улыбнулась.
Роб улыбнулся, бросил на нее быстрый взгляд, затем отвел глаза.
— Значит, ты любил ее, — сказала она.
— Тогда еще нет, полюбил не сразу. Я ведь заключил сделку. Ее отец находился тут же, если бы я вздумал бросить работу, он нашел бы на меня управу. Ну вот, прошло много дней, недель даже, и я наконец откопал первый источник, обложенный белой галькой. Все захлопали, кроме ее отца, а потом мы долго стояли в молчании, пока наконец не потекла чистая вода. Я предложил ему первую кружку прозрачной воды, но он, по-прежнему хмурясь, подошел ко мне и сказал: «Это твоя», — ну я и выпил. Он сказал: «Это все твое», — и показал на землю, на стоявших людей, на источник и девочку. Он был здесь хозяин и имел право распоряжаться. Я сказал: «Хорошо!» — и прервал.
— Прервал сон? — спросила Мин.
— Да.
— Ты мог так легко это сделать?
— Проснуться я мог, конечно. Я уже был счастлив.
— Мой не прервался, — сказала Мин. — Мой продолжался с этого места.
— Я так и знал. — Роб лежал молча, пока вентилятор дул прямо на него; не заговорил он и когда вентилятор начал дуть в другую сторону.
— Ну, спроси про мой сон, — сказала она. — Спроси, что мне снилось.
Он сказал: — Ладно. Расскажи.
— Мне снилось, что я была той улыбающейся девочкой, а ты убил меня.
Он медленно повернулся, приблизил к ней лицо почти вплотную, приподнялся на локте, встал над ней на колени, не отводя внимательного взгляда от ее лица, неясного в полумраке, и, размахнувшись, ударил ее по щеке.
Она не охнула, не поморщилась, не отвернулась, не отвела глаз от его лица, такого же неясного, маячащего над ней.
Он простоял на коленях еще с минуту, но уклоняясь от ее взгляда, затем снова лег рядом на спину.
Мин так и не издала ни звука. Справилась с собой и замерла.
Последние минуты перед рассветом — ранним рассветом летнего дня — оба лежали в полном изнеможении. И только когда свет дня начал явственно вытеснять свет фонаря, когда жара, мертвым грузом придавившая их, начала оживать и набирать силу, Мин снова повернулась на бок, лицом к Робу. Встретив — не сразу — его взгляд, она очень тихо сказала: — Выслушай меня. Пожалуйста, выслушай. Никогда это мне не снилось, но для меня это не рассказ, который мог бы повториться в жизни, а быль. Я брала от тебя все, что могла, все, чем ты был согласен поделиться со мной, с тех самых пор, как подросла достаточно, чтобы иметь какие-то потребности, помимо еды, крыши над головой и материнской ласки. Я прекрасно отдавала себе отчет, что это не совсем то. Господи, да что там, совсем не то! Не забывай, я выросла рядом и видела, как ты сосешь все вокруг себя, ты просто не мог без этого. Что бы мне повернуться и уйти? Так нет же, я была не в силах; а может, и хорошо, что не ушла. Что бы с нами обоими сталось, если бы я не проглотила свою гордость? — Она замолчала, явно не рассчитывая на ответ.
Но Роб ответил: — Нас бы не было. Меня, во всяком случае. А тебе было бы гораздо лучше — настоящая семья, спокойная жизнь.
— Все возможно, — сказала она и беспомощно улыбнулась. — Я могла бы стать Элеонорой Рузвельт и печься о человечестве. Или взбалмошной красавицей мулаткой в каком-нибудь третьеразрядном кабаке…
— Ты могла бы стать верной супругой и добродетельной матерью.
— …а не сорокалетней шлюхой, связавшейся с бесштанным пьяницей, обучающей в дневные часы детишек в школе? — Она вовсе не собиралась так сразу наносить удар, да еще обухом по голове. Она вообще не собиралась наносить удар, просто хотела подвести честный итог прошлому и в последний раз попробовать вымолить себе будущее — благопристойную жизнь.
— Это твои слова, — проговорил он. — Но даже если ты действительно так думаешь, я все равно скажу тебе — спасибо!
Она еще не все высказала, еще собиралась потребовать, чтобы Роб наконец решил: или они будут всегда вместе, или пусть он оставит ее в покое — но, поблагодарив ее так бесхитростно, он выбил у нее почву из-под ног. Она была уверена — или предпочитала мерить, — что все эти годы беспорядочной жизни, отвергнутости и позора она любила его, всю себя отдавала ему именно потому, что видела в нем драгоценную частицу сердца вселенной, содержащую и высокий смысл жизни, и ее боль, стимул и награду; эта частица была предложена ей на заре жизни (жизни скромной и тихой) — и другого случая сделать свою жизнь содержательной, нужной кому-то и полезной судьба ей так и не предоставила. Она приподнялась и, опершись на правый локоть, внимательно оглядела его с ног до головы. Обмякший, обремененный годами, попахивающий потом, он тем не менее где-то глубоко хранил это чудесное ядро, отчетливо увиденное ею, когда оба они были совсем юные, и сейчас достижимое — надо только сделать одну последнюю попытку. Но средство к достижению ей известно было только одно — она молча приподнялась и встала на колени над ним. И довольно долго стояла так в полном молчании, простосердечно выставляя напоказ следы, наложенные временем.
Он не дотронулся до нее и сказал: — Пожалуйста, не надо.
Она отрицательно потрясла головой, откинула упавшую на глаза прядку и завладела инициативой: можно было подумать, что, поглощая его силы, она не истощает запас их, а преданно восстанавливает.
Он же слишком устал, чтобы решить — делится она чем-то или отнимает, исцеляет или ранит, а потом и сам дал себе волю, но опять-таки не полную и в заключительный момент подумал, что такая любовь больше похожа на умирание, чем на наслаждение.
Мин благодарно сжала его пальцы, а затем спокойно закрыла глаза, словно собираясь уснуть.
Роб понимал, что для сна времени у них нет — утро наступало. Через полчаса хозяйка, раскашлявшись как следует, начнет вставать, и тогда они с Мин окажутся в западне до восьми часов, когда она выводит обычно на прогулку свою старую собачонку. Нужно поскорее выпроводить Мин, отвезти ее домой и, закончив наконец последние приготовления, пуститься в путешествие, которое он обдумывал всю весну и которого тем не менее страшился.
Он тихонько сел, опершись на подушки, и обвел взглядом комнату, плавно одолевавшую последний отрезок пути от ночи к дню — просторная комната, пятнадцать футов на двадцать, которую он снимал за двенадцать долларов в месяц у вдовы, такой одинокой, что рядом с ней он чувствовал себя счастливчиком. Однако комната — несмотря на то, что он прожил в ней почти девять лет — оставалась чужой. Достаточно было поглубже вздохнуть, чтобы убедиться в этом. Она насквозь была пропитана запахами жизнедеятельности вдовы — отнюдь не его, что уж там говорить о бедняге Мин. Даже его одежда — дна костюма в шкафу и четыре рубашки в комоде, волосяные щетки с вылезшей щетиной, его перочинный ножик, золотые часы и мелочь в кармане — все это пропахло, казалось, ее сухим, въедливым запахом. Может, даже заворачивающиеся по краям фотографии без рамок, приколотые у зеркала. Он встал, подошел и наклонился посмотреть на них.
Пятнадцатилетняя девочка, без тени улыбки, длинные локоны, бесстрашно смотрящая прямо в объектив, как будто ища в нем спасения. Мальчик лет одиннадцати, — все еще отгороженный от жизни детством — темноволосый, широко улыбающийся от щедрот сердца, с немного искательным взглядом. Фотография мальчика была гораздо новее, яркая и блестящая — школьная фотография Хатча, его единственного сына. Фотография девочки, хоть и не вставленная в рамку, не защищенная стеклом, была бесценна — фотография Рейчел, ею подаренная. Роб взял и ту и другую, сложил их лицом к лицу, не рассматривая, и прижал к сердцу. Они-то, по крайней мере, еще принадлежали ему. Затем посмотрел на кровать.
Мин лежала на боку, подтянув ноги; но волосы ее были откинуты назад, так что половина лица оставалась на виду. Глаза были по-прежнему закрыты; стройную линию полной ноги и бедра нарушал большой мягкий живот.
Роб улыбнулся и подумал: «Отдана мне на милость. Что хочу, то с ней и сделаю — могу погубить, могу себе взять». Он подошел к шкафу, достал оттуда старый черный чемодан, принадлежавший когда-то его отцу. Осторожно положил на дно две фотографии, кинул сверху две смены белья, черные носки, две сорочки. Затем надел летний костюм и ботинки, повязал галстук, причесался, выпил стакан тепловатой воды из фарфорового кувшина. Подошел к кровати и остановился, полагая, что стоит ему как следует захотеть — и она проснется. Прошла минута, она продолжала спать; за открытым окном нахально распевал кардинал. Роб сказал ласково: — Пора!
Мин повернулась моментально; она не спала, просто лежала в ожидании этого момента. Увидев его одетого, заслоненного от нее одеждой, она поняла вдруг, что сейчас, по прошествии двадцати трех лет, сможет сказать то, что хотела. Она прикрыла скрещенными руками грудь, стыдливо подтянула повыше колени и, медленно кивнув, сказала: — Да, действительно, давно пора.
Роб тоже кивнул: — Разреши мне отвезти тебя домой, трудящаяся девушка.
— Трудящаяся женщина, — поправила его Мин. — А потом ты куда?
Он оказался в состоянии улыбнуться. — На луну или в ее окрестности.
— Ты не понял, что я только что сказала?
— По-моему, понял. Я…
Она покачала головой. — По поводу времени. Насчет того, что пора.
Он промолчал и, присев на кровать, приготовился слушать.
— Я больше не хочу ждать, — проговорила она. — Сколько можно! Ты должен решить, не откладывая, и сказать так, чтоб мне было ясно и понятно. Решить раз и навсегда и поскорее, Роб.
— Ты выбрала неудачный момент, — сказал он. — Дай мне повидаться с сыном, я обещал, что мы куда-нибудь вместе съездим. Дай мне как-то утрясти свои дела. Завтра я рассчитываю встретиться с директором школы в Фонтейне; мама думает, что, скорей всего, он возьмет меня. Дай мне взглянуть на старый дом; боюсь, что ты вряд ли согласишься в нем жить.
— Я слишком стара, — сказала она.
— Дом сухой, — сказал он, — если он не развалился окончательно, можно одну половину привести в жилой вид.
Она снова покачала головой. — Не в доме дело, Роб, — сказала она. — Я согласилась бы хоть завтра переехать в Хеопсову пирамиду. Но я слишком стара.
— Для чего? — спросил Роб.
— Для того, чтобы ждать тебя хотя бы одну лишнюю неделю. — Она протянула руку, ваялась за кран сбитой простыни и натянула ее до подбородка. — Если ты не скажешь мне «да» ровно через неделю, можешь больше вообще ничего не говорить. Мне, во всяком случае. Я уеду.
— В будущий понедельник, — сказал он, — я, вполне возможно, буду в Ричмонде, а то и в Джеймстауне.
— Так есть же телефон и телеграф. Пошли мне по дешевому тарифу телеграмму: «Минни Таррингтон, Роли. Принято. Приезжай», подпишись «Твой Робинсон». — Она сосчитала по пальцам слова: — Семь! Одно слово в запасе. Можно добавить даже: «Целую».
Роб продолжал неподвижно сидеть. Затем спросил: — Ты это серьезно?
— Совершенно. Извини меня, я знаю, что выбрала неподходящий момент — ты без работы, а тут еще все эти твои, рассыпанные повсюду родственники, — но ты как-то не заметил, что и для меня все складывается достаточно скверно. Так скверно, что дальше некуда.
— А говорила, что сильная. Помнишь, я тебя спросил, еще в самом начале.
— Я и теперь сильная, — сказала она. — Во всяком случае, мне так кажется. Но, кроме того, я теперь старше и хочу быть добрее к себе и к тебе. Если мы проканителимся еще немного, обоим нам только хуже будет, значительно хуже. Уже все сроки выходят.
Роб кивнул. — Совершенно верно. Но мне и сейчас достаточно плохо. — Он протянул к ней правую руку.
Мин не взяла ее, однако внимательно посмотрела, на что он и рассчитывал. Рука дрожала на весу почти неуловимо, как воздух, потревоженный колоколом, как горячее дыхание птицы, и так же неудержимо.
— Что это должно означать? — спросила она.
— То, что мне нужна помощь. — Он уронил руку на простыню.
Она села, не пытаясь удержать соскользнувшую простыню. — Роб, — сказала она. — Постарайся понять вот что. Я тебе талдычу только об одном: Мин больше никому не помощница. Напомогалась. Хватит с нее.
Он дал словам как следует укорениться в своем сознании. Очевидно, она не шутила. Что ж, ему случалось переживать и худшее. Переживет, возможно, и это. Он не представлял себе, как? Одна надежда на сына. Он подумал о сыне, подумал, что это — реальная цель. — Мне пора ехать, — сказал он. — Пожалуйста, вставай.
— Ты же еще не побрился, — сказала она.
— Ты что, никогда не видела небритых?
— Я о тебе пекусь.
Он ткнул большим пальцем вниз, туда, где находилась комната хозяйки. — Если начать сейчас лить воду, она тотчас же проснется, и проклятая собачонка растявкается. Я провожу тебя и вернусь. Все равно мне нужно зайти к ней поговорить насчет денег. И еще нужно написать письмо. Может, часов в десять поеду.
Мин кивнула и потерла глаза сухими ладонями. Затем встала и проворно оделась, ни разу не взглянув в зеркало. Взяла сумочку, пошла к нему, но остановилась, не дойдя немного — предоставляя ему решить: попрощаться с ней здесь или первому выйти за дверь.
Он решил попрощаться, но ограничился словами — заставить себя прикоснуться к ней он не смог. — Думаю, что я вернусь. Думаю, ты можешь мне верить. Дай мне только повидаться с Хатчем, и с мамой, и еще кое с кем; я попробую упорядочить нашу жизнь. Поверь мне! И все-таки постарайся помочь.
Мин посмотрела ему прямо в лицо; придавившее ее тяжелым грузом сознание своей неудачи помогло ей собраться — пусть решает так или иначе… и снова солгала, чтобы дать ему несколько льготных дней. — Я постараюсь, — сказала она. — Посмотрю, нельзя ли что-нибудь придумать, ничего не обещаю, но посмотрю.
— Понимаю, — сказал он. — Я на многое и не рассчитываю. Просто попросил в память прошлого. — Ему захотелось улыбнуться, и он осуществил свое желание — улыбка, зародившись где-то у горла, распространилась по помятому лицу, будто медленно взмахнули широкие сильные крылья его юности навстречу утру. — Теперь я уже не пойду на дно. Мужчины в сорок лет не идут на дно средь бела дня на спокойной реке просто потому, что потеряли работу, выпив лишнего; просто потому, что не могут устроить свою жизнь, довольствоваться теми, кто под рукой, и забыть бедных мертвых. — Он умудрился удержать улыбку на губах. — Такие редко идут ко дну, верно?
— Каждый день, — сказала Мин. — Каждый день, на каждом углу. — Но она тоже улыбалась.
С минутку они постояли друг против друга — добровольные зеркала — опять став сами собой, такими, какими были в молодости, когда все еще было поправимо. Роб тихонько вывел ее из комнаты, и они благополучно сошли вниз.
2
5 июня 1944 г.
Роб.
Дорогая Полли!
Здоровы ли Вы? Очень — как Вы сами знаете — на это надеюсь, хотя и то сказать, откуда Вам знать, если я упорно молчу. Остается только принять это на веру. Дивно уже собираюсь написать Вам. Собирался много что сделать после папиных похорон, но все это время, сам того не ожидая, был в очень подавленном состоянии. В том, что какое-то время буду грустить о нем, я не сомневался — сожалея, что он ушел так неожиданно и так быстро, сочувствуя Вашему одиночеству, но Вы ведь сами знаете, что человек, много для нас значащий, может уйти из жизни, а мы знай себе шагаем дальше как ни в чем не бывало (взять хотя бы Вас и Вашего отца, все истории, которые Вы мне рассказывали).
Смерть отца глубоко потрясла меня. После смерти Рейчел я дал ему немало поводов для разочарования, и с тех пор, как Вы позвонили мне и сообщили о его кончине и я приехал и, стоя подле Вас, смотрел, как его опускают в землю рядом с Робинсоном-старшим, я не могу отделаться от печальной мысли, что упустил еще одну — последнюю — возможность отблагодарить человека, который желал мне только счастья и стремился всеми силами помочь найти его — на примере своей жизни с Вами старался показать, в чем оно заключается.
И вот теперь тоска, которую я пытался залить вином, впадая все в большее уныние, привела к тому, что меня уволили из школы. Пусть за девять лет я обучил тысячу с лишним детей делению столбиком и прочим вещам, которые могут пригодиться им в жизни, — это не помешало выкинуть меня за дверь, когда в силу обстоятельств мне случилось пренебречь возложенными на меня обязанностями больше чем на один день. (На протяжении двух недель я отсутствовал шесть дней и из своего кармана платил человеку, замещавшему меня; но беда в том, что однажды я расплакался, объясняя, как вычислить количество штукатурки, требуемой для покрытия потолка танцевального зала такой-то площади, и поскольку тридцать семиклассников смотрели на меня с некоторой долей удивления, я объяснил и это — то есть что творится со мной: не буду повторять, что именно я им говорил, все это Вы давно слышали и нашли очень правильный ответ.
Итак, меня уволили — предпоследнего мужчину в школьной системе Роли — теперь там остались только старые девы, да еще один белобилетник — фактически тоже старая дева.)
Это вынуждает меня снова занять место на стартовой линии в забеге, принимать участие в котором я вовсе не собирался. Чувствую, что Вы вот-вот шикнете на меня, причем с полным правом, — но я надеюсь, Вы не усомнитесь в том, что побежать я побегу и правдами и неправдами вперед вырвусь, мне бы только дух перевести — вот почему я и пишу это письмо.
Сегодня утром я уезжаю в Фонтейн, где проведу дня два со своими. Мне также нужно выяснить, не сочтет ли школьный совет возможным предоставить мне свою единственную вакансию — место учителя «по труду». Только подумайте — я ведь гвоздя толком забить не умею! Мне также нужно выяснить, смогу ли я жить дома после стольких лет. Все они там вполне уравновешенные люди, у них никогда не было необходимости понимать страждущих. Как бы то ни было, я намерен выехать оттуда где-то в середине недели и совершить с Хатчем давно обещанную ему поездку. Мамин брат Кеннерли заведует распределением бензина в округе, он обещал снабдить меня талонами, узнав, что мне нужно повидать Вас по поводу отцовских дел. Мы собираемся провести денек в Норфолке на пляже, затем осмотреть Джеймстаун и его окрестности — если позволит запас бензина. А в субботу вечером — если Вы не возражаете — мы приедем к Вам. Хатч может посмотреть Ричмонд или сходить в кино, пока мы с Вами будем разбирать бумаги и делить наследство.
Понимаю, что это улыбается Вам так же мало, как мне. Сам я с радостью устроил бы из всех этих бумаг костер, но, кроме нас с вами, есть еще Хатч и тетя Хэтти, а также ее единственный оставшийся в живых сын. Разрешите мне, однако, повторить то, что я уже сказал Вам после похорон, а теперь заявляю в письменной форме: я хочу, чтобы моя доля наследства досталась Вам. Кроме того, я употреблю все свои силы — увы, весьма ограниченные — на то, чтобы убедить остальных Мейфилдов последовать моему примеру. Все они устроены в жизни неплохо, отнюдь не голодают, и если им до сих пор не ясен размер нашей задолженности Вам (копившейся на протяжении жизни двух поколений), это разъясню им я — при условии, что сумею удержаться на плаву. Может, конечно, я неправильно выразился. Как бы то ни было, думаю, что удержаться — под присмотром Хатча — я сумею. Да и Вы всегда мне помогали.
Хочу попасть в Фонтейн сегодня к ужину, если не разобьюсь по дороге (я очень мало спал прошлую ночь), поэтому, пожалуйста, сообщите мне сразу же, устраивает ли Вас такой план. Надеюсь, что да, потому что испытываю необходимость поговорить с Вами на темы гораздо более широкие, чем мейфилдовские дела. Итак, до скорого.
Целую Вас,
3
Отправив письмо, он заехал в несколько мест — оплатил счета, накопившиеся за май. Затем, вспомнив, что ничего не ел со вчерашнего вечера, зашел в Грин-Грилл и плотно пообедал. Он уже несколько недель — со смерти Форреста — не заглядывал сюда, но знакомая официантка Люна встретила его с улыбкой. Это была низенькая женщина лет на пять старше его; ей никогда не изменяли хорошее расположение духа и благожелательность, что объяснялось то ли некоторым слабоумием, то ли милостью божьей. (Роб никак не мог этот вопрос решить.)
Расспросив его и выразив сочувствие по поводу смерти отца, она сказала: — Посмотрите, правда я другая стала? — и отступила назад, чтобы он мог лучше оценить перемену.
Он довольно долго смотрел на нее и затем сказал: — Пока что не вижу.
Она помолчала, затем скрестила полные руки на отвисшей груди и сказала: — Я матерью стала.
— Кого осчастливили? — спросил Роб.
Она покачала головой. — Вы не думайте. Я серьезно. Нас вызвали в Благотворительное общество пять недель тому назад и говорят, что у них девочка есть — чтоб мы пришли взглянуть. Я всю дорогу проплакала. Плачу и молюсь: «Если ты, господи, ее в ответ на молитву нашу послал, так сподобь нас с Джессом полюбить ее!» Меня от этой любви просто разрывало — поскольку Джесс не мог ее к делу применить, а больше куда ее девать? Ну приехали мы туда и вынесли нам трехмесячную девочку. Я только на руки ее приняла и сразу вижу, теперь все — дождались! Мы ее Розали назвали — я позволила Джессу имя выбрать. Розали — так его тетку зовут. Пять недель тому назад! За это время Джесс ни капли спиртного в рот не взял, пять недель ходит трезвый как стеклышко; до сих пор самое большее четыре недели было, двадцать лет назад. Придете сюда на будущей неделе обедать и если услышите, что я померла, встаньте и скажите: «Люна с радости померла!» И она засмеялась с глазами полными слез.
Роб сказал: — Ну, давай ему бог! — имея в виду Джесса, ее мужа.
4
Выехал он в Фонтейн после двух часов дня, и солнце отчаянно пекло. Он уже проехал мили три, только-только оставив за собой последние домишки окраины, и тут на него напал прежний страх одиночества в пути. Дом а , в которых он обитал в разное время, были достаточно плохи, но дороги были хуже, потому что могли завести куда угодно. На дороге можно умереть по секрету от всех, так что никто и не догадается, что произошло; дорога способна скрыть тебя, согласиться на твое исчезновение и замести все следы. Однако она не гарантирует, что ты достигнешь цели; согласившись на ее посулы, ты можешь кануть в вечность, очутиться в тюрьме, а то и просто в оклеенной дешевыми обоями комнатенке в городе, достаточно большом, чтобы никто тебя не заметил. «Представь себе, что это туннель, — сказал себе Роб, — длинный туннель, который приведет тебя в конце концов к Хатчу, единственному человеку на земле, который еще хочет видеть тебя, все еще по-настоящему зависят от тебя, ради которого ты поклялся остаться жить. Туннель без окон, но в конце его Хатч». Роб знал, что тут он не прав — окна имелись, по одному на каждый случай, вызывавший раскаяние, и сейчас у него было впереди два часа одиночества, чтобы смотреть через них на события, в которых повинен он и исправить которые уже невозможно.
Впереди на дороге он увидел голосующего негра в военной форме, на земле рядом с ним стоял небольшой брезентовый саквояж. Негры редко голосовали на незнакомых дорогах, завидя белого за рулем; обычно они провожали машину взглядом, всем своим видом выражая готовность. Подъезжая, Роб увидел, что это отнюдь не мальчик — невысокий, широкоплечий и приземистый человек, черный как смоль, с лоснящимся лицом и доверчивой улыбкой. Он убавил скорость и остановился точно там, где стоял человек, чтобы не заставлять его бежать по солнцепеку. Все окна в машине были опущены. — Умеешь водить машину? — спросил Роб.
— Умею.
— Права есть?
— Есть. — Он полез в боковой карман защитных брюк за бумажником.
— Не надо и так верю, — сказал Роб. — Довезешь меня до Фонтейна в целости и сохранности?
Улыбка на лице у негра расплылась еще шире. — Шутите, поди, — сказал он.
— Ничуть, — ответил Роб. — Просто мне помощь нужна, я только что после болезни.
— Помощь вам обеспечена, — сказал негр. — Я сам в Фонтейн. Уж и надеяться перестал, что кого-нибудь, кроме меня, туда понесет. — Он поднял саквояж и обошел машину. Роб пересел на пассажирское место и стал смотреть на негра, который тем временем залез в машину, поставил саквояж на заднее сиденье, а затем быстро повернулся к своему благодетелю, словно засомневался вдруг в его побуждениях. Убедившись, что ничто ему не грозит, он сказал: — В Фонтейн, значит? Вы что, оттуда родом?
— Моя мать оттуда, — ответил Роб, — да и сам я прежде жил там.
— Я прожил там всю жизнь, — сказал негр, — пока в армию не забрали.
— А как тебя зовут? — спросил Роб.
— Паркер я, Боулс Паркер. Наш дом в шести милях от города, около Бичлифа.
Роб кивнул. — Ага. Слышал, что там живут какие-то Паркеры. Только, знаешь что, Боулс, давай-ка поехали. А то изжаримся тут на солнце.
— Есть! — сказал Паркер, берясь за руль. Мили две они ехали в молчании, пока Паркер осваивался с «хадсоном-39».
Больше всего на свете Робу хотелось спать. Последнее время он мучился бессонницей и спал только урывками; вряд ли ему удастся поспать и сегодня после допроса матери и ужина, который приготовят в его честь. Его сильно клонило ко сну, но он чувствовал себя обязанным, во-первых, поддерживать еще какое-то время светский разговор и, во-вторых, расспросить своего шофера более подробно, прежде чем погружаться в сон в непосредственной близости от него. Поэтому он спросил: — Ну, как там война?
Паркер ответил: — А я ее еще не нюхал.
— Давно в армии?
— Два года и две недели.
— В пехоте?
— Вот именно. Только у меня оказалось плоскостопие — ноги плоские, как сковородки, поэтому меня отрядили на кухню. Сиди себе и готовь.
— Ты из Форт-Брага?
— Да, сейчас мы там. Сперва-то я больше года пробыл в Форт-Бенинге, но три недели назад нас перекинули сюда. Говорят, это, мол, вам для разнообразия, но мы-то знаем зачем — откармливать нас прислали. Как только высадка у них начнется, нас за океан повезут.
— А ты так и будешь готовить — и по ту сторону океана?
— Есть-то им все равно надо. Я буду жарить-парить своим чередом, а бомбы падать — своим.
— Страшно? — спросил Роб.
— Нет, не страшно.
— Как так?
— А я все наперед знаю.
— Что знаешь?
— Что умру рано. И без мучений.
Роб спросил: — А где?
— В Германии.
Роб всмотрелся в черное лицо — абсолютно спокойное, хотя и без улыбки теперь. — Откуда ты это знаешь?
— А мне Христос ночью шепнул.
— Как шепнул? Что он тебе сказал?
— Так и сказал: «В Германии умрешь легкой смертью, голову тебе прострелят, так что поезжай, со своими попрощайся».
— Ты едешь домой, чтобы сказать им об атом?
— Чтобы повидать их, — ответил Паркер. — А говорить я ничего не буду.
— Но мне-то ты сказал.
— Вы чужой.
— Сколько тебе лет, Боулс?
— В прошлом месяце тридцать семь исполнилось.
— А кто у тебя дома остался?
— Жена и трое ребят. Старший мальчик у нее от первого мужа. Он сможет ее прокормить. И еще двоюродные братья и сестры. Мама.
— Маму твою как зовут?
— Флора Паркер. Она только теперь к нам вернулась, а то, сколько себя помню, на севере жила.
Роб внимательно вгляделся в него, в его профиль — чистую линию носа и лба. «А вдруг мой сын?» — была его первая отчетливая мысль. Нет, не получается, слишком он стар. И сразу облегчение, а за ним разочарование. «На душе у меня, наверное, легче бы стало, — подумал он, — если бы выяснилось, что при первой же попытке мне удалось сотворить сильного человека, и вдобавок — что тоже немаловажно — отличного повара». Не отводя от него глаз, Роб спросил: — А братья или сестры у тебя есть?
— Кто его знает. Мама бурную жизнь прожила, но когда она приезжала домой, я ее никогда ни о чем не спрашивал — она каждый год приезжала на мое рождение — одно только пропустила. Не хотел я ничего знать, не хотел мозги обременять — просто думал о ней все время (я у дяди жил). А теперь ее и не спросишь. Умом тронулась.
— Отчего?
— Все оттого же, от жизни своей непутевой. Доктор сказал, что мозги у нее сдали и дальше будут сдавать. Вот она и вернулась домой.
Роб спросил: — Она еще молодая?
— Нет, к пятидесяти катит.
— А я помню ее молодой.
— И я тоже, — сказал Паркер, не вникая в его слова. Затем до него дошел их смысл, и он на какой-то томительный миг отвел глаза от дороги. — Откуда вы ее знаете? — спросил он.
— Через Сильви, нашу кухарку. Она иногда гостила у Сильви.
— Они с Сильви давно рассорились, — сказал Паркер.
— А тебя она узнает?
— Кто? Сильви? Сильви я не интересуюсь. Сильви как-то подошла ко мне — я тогда еще мальчишкой был, в субботу вечером это было на танцах, — просто так подошла и спрашивает: «Ты, что ли, будешь Бо?» — «Я», — говорю, а она отступила назад и смотрит. «Сироту, — говорит, — видал когда-нибудь?» — «Нет, — отвечаю, — не видел». Я и слова-то этого никогда не слыхал; мне лет четырнадцать тогда было. А она опять шаг ко мне сделала и тычет мне зеркальце прямо в нос — она перед тем причесывалась — и хохочет, прямо как дурочка. «На, смотри, — говорит, — если не видел!»
— Пьяная была, — сказал Роб.
— Понимаю, — сказал Паркер. — И тогда понял и теперь понимаю. А вот простить не могу. Да и неправа она вовсе. — Он замолчал, словно обессилев.
Роб решил, что теперь можно наконец отдохнуть, и откинулся назад.
— А мама все равно меня не узнает.
Роб прикрыл глаза и помолчал, затем сказал: — Вот ты и собрался помирать.
— Да, — сказал Паркер, — но не только поэтому.
— За родину? — сказал Роб без улыбки, хотя улыбка так и просилась.
— Паркер ответил: — Нет.
Роб решил не настаивать — слишком уж тот был серьезен, — ему хотелось выкинуть из головы все мысли и подремать. Но чувство внутреннего достоинства, угадывавшееся в Паркере, гнет его голоса, когда он объявил о своей неминуемой смерти (совершенно хладнокровно, будто сообщил, что завтрак подан), не давали ему успокоиться. Невольно напрашивался вопрос, становившийся с каждой минутой все более насущным. Все же он удержал его, пока толком не сформулировал, и только тогда негромко спросил: — Скажи мне, почему? Я вовсе не затем спрашиваю, чтоб раны твои растравлять, просто у меня жизнь тоже не сахар. Я помощи ищу. — Он так и не открыл глаз.
Паркер спросил: — Вы что, мисс Евы сын?
— Да.
— Роб Кендал?
— Мейфилд, — сказал Роб. — Мать была замужем за Мейфилдом.
— Никогда о таком не слыхал.
— Он появился ненадолго, — сказал Роб. — Исчез еще до твоего рождения.
— И отсюда ваша беда? О которой вы говорили?
— Боже упаси! — сказал Роб. — Это все дело прошлое. Я вырос, познакомился с ним и до самой смерти часто с ним встречался. Он умер нынче весной, прожил счастливую жизнь. Нашел себе хорошую женщину.
Паркер спросил: — А вы?
Роб подумал: «Вот ведь как он повернул». Но при всей своей усталости понял, что ему представляется счастливый случай. Чернокожий армейский повар, похоже, не совсем в своем уме, по-видимому, готов выслушать историю его жизни. Роб был не против рассказать ее. Он приподнял голову, открыл глаза и посмотрел на дорогу — до чего же глухо вокруг: незасеянные поля, дремучие леса..
— Была и у меня когда-то, — сказал он. Он не смотрел на Паркера — боялся увидеть на его лице выражение тупости, ехидства или, может, раболепства — и сосредоточил взгляд на ястребе, высоко парившем в небе прямо над ними.
— А теперь больше нету? — спросил Паркер.
— Уже четырнадцать лет.
— Померла?
— Ага.
— А у вас кто-нибудь остался?
— Сын, четырнадцати лет.
— Он и погубил ее? — спросил Паркер.
Роб не спеша обдумал его вопрос, затем сказал: — Нет, не он, а твой друг Христос.
— Это он может, — сказал Паркер. — Если на то его воля.
Роб посмотрел на него, и Паркер на мгновение встретил его взгляд. — Ты выслушай, — сказал Роб. — Послушай, что произошло, а потом скажи мне, зачем ему это понадобилось? Какая у него была цель?
Паркер кивнул и стал слушать.
— Она была хорошая, и она меня правда любила, правда хотела помочь и знала, что мне нужно, не просто выдумывала всякий вздор. У нее тоже нервы были никуда, и с головой неладно — это еще до того, как мы с ней встретились. Ну и потом, она потеряла первого ребенка, которым я ее наградил, и это ее подкосило, и я тогда решил, что хватит: но когда она немного окрепла, то стала просить меня опять попробовать. И вот летом двадцать девятого года она снова понесла…
— Вы что, о ребенке? — переспросил Паркер. — Всего лишь о ребенке?
Роб кивнул, не отводя глаз от дороги. — Она очень хотела. Еще когда у нее с головой плохо было, ей все хотелось ребенка, чтоб нежность на него излить. Потом я у нее появился, но скоро она увидела, что я мужчина и долго не буду перед ней навытяжку стоять, пока она меня, как елку, увешивает знаками любви. — Он повернулся и посмотрел на Паркера. — Понимаешь, о чем я?
— Нет, не понимаю, — ответил Паркер. — Я б стоял навытяжку до второго пришествия, если бы кто пожелал приласкать меня.
Роб усмехнулся, но и задумался. — Было время и я б стоял, только это было задолго до того, как я встретил свою жену. К тому времени, как мы познакомились, я предпочитал сам ласкать.
Паркер заметил: — Пусть так. Но ведь не это же ее убило?
— Говорил ведь я тебе: ребенок.
Паркер сказал: — Это раньше часто случалось. Я сам знаю несколько случаев, когда женщины умирали и никто их не мог спасти. Моя-то жена приносит детей легко, как кошка котят, но вот тетка моя — та, которая меня приютила после маминого отъезда, — она у меня на глазах померла.
Роб не сказал ни слова.
Паркер продолжал: — Семнадцать ей было. Чуть постарше меня — мне пятнадцать, ей семнадцать. Мы все знали, кто отец. Он вовсе не хотел погубить ее. Она подпустила его к себе с улыбкой. Никто его и не обвинял — Христос так решил, ничего не поделаешь.
Роб сказал: — Я виноват. Нечего на Христа валить. По моей милости она умерла, точно так же, как по твоей милости эта машина катит по дороге и не переворачивается — а ведь при желании ты мог бы прикончить нас обоих разом, — тогда можно бы и в Европу не ехать.
— Только желания у меня нет, — сказал Паркер, но при этом круто повернул руль, словно желая подтвердить свою власть.
Роб откинул голову на спинку сиденья и дважды непроизвольно глотнул. — Вот и у меня тоже не было. — Он замолчал и прикрыл глаза.
Паркер сказал: — Вы рассказываете или загадки загадываете?
Не меняя позы, Роб ответил: — Рассказываю. А ты слушай! — И прибавил, переменив тон: — Выслушай меня, пожалуйста. Просто веди машину и слушай. Я когда-то знал твою мать.
Паркер снова кивнул, хотя и понимал, что Роб не мог видеть этого.
— Мы жили в Ричмонде. У меня была сносная работа в Джеймсовском училище, добротный дом, хороший человек, который помогал ей по хозяйству. Мы обращались с ней бережно, как с фарфоровой розой, пылинки с нее сдували, хлеб маслом не давали намазать, не то что пол подмести. Все условия! Мы весь мир готовы были расчистить, лишь бы она благополучно выносила ребенка я шла с ним по жизни до конца своих дней. Никто из тех, кого мы знали, большого счастья в жизни не видел.
— Вы все: мы да мы, — сказал Паркер. — Вы, а кто еще?
— Цветной один, который нам помогал. Он теперь живет в Фонтейне. Грейнджер Уолтерс — знаешь его?
— Видел издали. Он с такими, как я, не якшается — темноват я для него.
Роб пропустил его слова мимо ушей. — Для всех нас это имело большое значение, я уже говорил, почему: мы надеялись на лучшее, каждый по-своему. И ведь чуть не удалось. Осень и зиму все шло хорошо. Правда, произошел крах на бирже, и мы краем уха слышали об этом, но прошло несколько месяцев, прежде чем люди поняли, что полмира ухнуло в пропасть — в Джеймсовском же училище, где иметь доллар в кармане (не только что терять) было явлением довольно-таки исключительным, этого и подавно никто не понимал. И так мы дожили до весны — конец апреля, все вокруг зеленеет, доктор сказал моей жене, что оба сердца, ее и ребенка, бьются превосходно и, если счастье нам не изменит, надо ждать, что через три недели бог нас благословит. — Роб замолчал и провел языком по пересохшим губам. — И вот как счастье обернулось, чего дождались — у меня была школьная приятельница, мы вместе выросли. Она преподавала в Роли и приехала в Ричмонд с группой отличников поклониться святым местам — памятники разные посмотреть. Так, маленькая прогулка, пока в школьной кассе деньги водились. Она даже не предупредила меня. Я столкнулся с ней на Броуд-стрит средь бела дня, пошел в магазин себе шляпу соломенную купить — я тогда красивый был.
— Вы и теперь хоть куда.
— Ты бы меня тогда видел.
— А я видел, — сказал Паркер. — Теперь вот вспомнил. Я вас когда-то давно видел. Вы стояли на улице и что-то какому-то старику рассказывали. И помню еще, руками размахивали.
— А теперь я тебе рассказываю…
Паркер сказал: — Понятно.
— …про то, что в тот же вечер мы с ней встретились и кончили тем, чего и следовало ожидать. В гостиничном номере, к которому с обеих сторон примыкали комнаты, битком набитые навострившими уши школьниками.
— И потом ваша жена пронюхала, в чем дело, и запалила скандал?
Роб помолчал: — В том-то и дело, что нет. Я пришел домой и сказал ей, что хочу искупаться перед ужином — день был жаркий — и хотя двигаться ей было уже трудно, она принесла мне чистое белье. Ей нравилось смотреть, как я одеваюсь, и до того дня мне это было приятно. Будто я как-то отплачивал ей за все, что от нее получал — а она ведь и правда помогала мне, хотя бы тем, что вокруг нее вертелась моя жизнь. Понимаешь ли, мне всегда нетрудно было помочь — у меня запросы были скромные и все их можно было удовлетворить, не выходя из дома. Но в тот вечер, как я уже сказал, она наблюдала за мной, и ее глаза жгли меня как кипятком, так что я, не вытираясь, кинулся за своими брюками, и тут она сказала: «Не спеши так». Я сказал: «Мне холодно», — а она сказала: «Вовсе тебе не холодно». И я повернулся и посмотрел ей прямо в глаза. С минуту и она смотрела на меня, без улыбки, но очень внимательно, как будто я сообщил факты, знание которых пригодится ей в будущей долгой и трудной жизни. Потом она сказала: «Сомневаюсь, что я когда-нибудь поверю». Я не мог не спросить: «Чему поверишь?» — и она ответила: «Что все это существует — эта комната, мы в ней». Комнатка была самая заурядная — маленькая и, по мне, слишком ярко освещенная, но я понял смысл ее слов, они прожгли меня насквозь, как кислотой, проникли в грудь и прочно там засели.
— И вы, конечно, попробовали залить их?
— Если ты об алкоголе, то да — через два дня я напился (два дня все-таки терпел) и не просыхал дней десять. Никто не понимал почему. Они старались покрывать меня — начальству говорили, что я болен, теще написали, чтоб она повременила с приездом (она собиралась приехать помочь с ребенком). Во хмелю я тих и благодушен, из дому не рвусь. Им, по крайней мере, не нужно было разыскивать меня; ну и языком я зря не шлепал — никому не сказал, в чем дело, хотя она — жена моя, — конечно, спрашивала. Им всегда нужно спрашивать, а я хоть и знаю, обычно в таких случаях из человеколюбия молчу. Но, по крайней мере, она задержала приезд своей мамаши, и к нам временно переехал мой отец — приходил по вечерам после работы, чтобы меня на ночь одного не оставлять и Рейчел караулить… — Роб осекся, его трясло и слегка подташнивало. Он не хотел произносить ее имени, не хотел, чтобы оно фигурировало в его рассказе. Но Паркер продолжал молча вести машину, сам воплощенное внимание, и Роб почувствовал, что сможет продолжать. Он посмотрел на спокойное, ребячески беззлобное лицо и вдруг поверил, что откровение Паркера действительно сбудется. «Он непременно умрет, уже плывет навстречу неотвратимой смерти. Я говорю с призраком».
— Вы были в себе, когда она умирала?
— Да, в себе. Я был в себе.
— Тогда вы и перестали пить?
— Нет. Я сам бросил, еще раньше. Она меня достаточно хорошо изучила и понимала, что лучше не вмешиваться в естественный ход событий. Сама посылала Грейнджера за вином — чтобы постепенно свести мой запой на нет — и давала мне понемножку, когда я просил или когда видела, что меня начинает трясти, наливала на донышко темно-красного бокала, который мы купили во время нашего медового месяца за четыре года до этого и на котором были выгравированы наши с ней имена и число. Ну и вот, за пять дней до ее срока она сидела под вечер рядом со мной и читала — я лежал на кушетке, слабый, но исцеленный (на время, во всяком случае), — а потом подняла глаза, посмотрела прямо на меня и спросила: «Ну как ты — готов?» Я спросил: «К чему?» — и она ответила: «К встрече с ребенком». Я подумал и сказал: «Наверное, надо вопрос поставить иначе — готов ли он к встрече со мной?» — и она, не задумываясь, ответила: «Да!» И я сказал: «Ну что ж, если ты не боишься — давай его сюда». Это было в субботу. Я уже прикидывал, что в понедельник смогу выйти на работу (там поверили, что я все это время болел — за четыре года я не пропустил ни одного дня). Она еще днем отпустила Грейнджера, сказала, что он может быть свободен до утра, и когда после ужина зашел отец — проверить, как у нас дела, — мы немного посидели и поговорили. А потом и сказал ему, что он может спокойно идти домой — его там ждали. Как я уже говорил, мне казалось, что я вне опасности. Мы прибрали в доме. Мне уже не так мучительно было ее присутствие, я вполне мог его выдержать. Но чего я не понимал — это что в опасности-то она. К утру она умерла.
— И оставила вам ребенка?
— Крепкого и веселого, — сказал Роб. — В тот же день он уже начал улыбаться.
Паркер сказал: — Я его видел. Даже говорил с ним раз. Хатч его зовут.
— В честь ее отца — Рейвен Хатчинс Мейфилд. Хоть эта ей от меня прибыль. Она так и не увидела его, но имя его полное узнала.
Паркер сказал: — Вот и хорошо.
5
Они потеряли два часа в гараже, пока какой-то старик сперва долго рылся в груде лома, прятавшегося в зарослях жимолости, разыскивая старую бензопомпу, а потом так тщательно прилаживал ее, словно ждал, что она послужит еще годы и годы, всем на удивление. Поэтому приехали они в Фонтейн, когда на ужин было уже поздно рассчитывать, и поскольку он не сообщил Хатчу ничего определенного, а также потому, что на Паркера пришлась нагрузка сверх всякого ожидания, Роб велел ему ехать в Бичлиф прямо к его дому, на что тот охотно согласился.
Дом был стар, без чешуйки краски — двухэтажный с прилепившейся сбоку внушительной трубой из розового кирпича, в которой были своеобразная красота и уютность; большой дом, вроде старого кендаловского, принадлежавшего теперь Робу и пришедшего в такой же упадок. Двор был полон детей — восемь-десять оборвышей, находившихся в непрерывном движении, несмотря на жару, которая все еще не спадала, хотя краски в небе поблекли и быстро угасали. При виде Роба они застыли и уставились на автомобиль. Роб спросил: — А они тебя узнают?
— Кое-кто. Тут не все мои. — Паркер посмотрел на Роба без улыбки. — Хотите напиться? Или вообще что-нибудь?
— Спасибо, нет, — сказал Роб.
— Вам спасибо, — сказал Паркер. — Надеюсь, у вас все будет хорошо.
Роб усмехнулся. — И я надеюсь.
Дети наконец заметили отца и кинулись через распахнутую дверь в дом — за ними понеслась единственная бегавшая во дворе собака — белоснежный шпиц.
Паркер сказал: — Зайдите, пожалуйста, поговорите с мамой.
Роб на миг задумался. — Это ведь так давно было.
Паркер посмотрел на свои руки, по-прежнему лежащие на руле, затем снова, с мольбой, на Роба. — Мистер Роб, помогите мне встретиться с ними. Ну хоть только в дом войти. Видит бог, до чего мне не хочется показываться им на глаза.
— Почему?
— Так ведь умирать же мне. — Роб кивнул, открыл дверцу со своей стороны и выглянул из машины. В дверях стояла то ли девушка, то ли крепкая молодая женщина. Сперва ему показалось, что это Флора, но потом он увидел, что ей недостает Флориной живости, нескрываемой жажды побольше урвать у жизни, ну и, конечно, возраст не тот. Женщина стояла с выжидательным видом, не обращая ни малейшего внимания на жмущихся к ней детей. Роб спросил: — Это что, твоя жена?
— Да. Это Лина.
Роб вылез из машины и улыбнулся Лине. — На, получай — целого и невредимого.
Она кивнула — беззвучно, не двинувшись с места, — один мальчик засмеялся, добежал до начала ступенек и встал там, уставившись на них немигающим взглядом.
Паркер достал свой саквояж, вылез из машины и застыл на месте. Потом надел шляпу и спросил: — Ты чей, мальчик?
— Я твой мальчик, — ответил тот.
— Ишь ты! — усмехнулся Паркер и, обратившись к Лине, сказал: — Привет!
— Ладно уж, — сказала она и улыбнулась.
— Как дела?
— Дела ничего, — ответила Лина.
— А где мама? — спросил Паркер. — Вот он хочет повидать ее. Это Сильвин Роб.
Лина обвела обширный двор серьезными глазами. — Не знаю, — сказала она. — Я ее с утра не видела.
Мальчик, стоявший на верхней ступеньке, сказал: — Там она, — и указал на лес. — Лежит под деревом.
— Поди позови ее, — сказал Паркер.
— Не надо, Бо, — сказал Роб. — Она, наверное, в тени устроилась. Поеду-ка я лучше домой.
Но мальчик уже кинулся бежать. Он бесшумно слетел с крыльца и, сверкая в густой пыли босыми пятками, побежал к большому, проржавленному насквозь колоколу, валявшемуся прямо на земле, помнящему времена, когда здесь была ферма, давным-давно сорвавшемуся с подгнившего столба. Он схватил палку и раз пять ударил по колоколу, который издавал звук, больше похожий на стоны, чем на звон. Мальчик посмотрел на отца. — Сейчас явится. Подумает, что есть дают.
— Посидите на веранде, мистер Роб, — сказал Паркер, — остыньте немного. Сейчас она придет. — На веранде стоял один простой стул с продавленным сиденьем.
Роб подошел к крыльцу и уселся на ступеньку, спиной к Лине и толпе робких ребятишек.
Паркер тоже подошел к крыльцу и уже поднялся на несколько ступенек, когда мальчик, бивший в колокол, приложил ту же палку к плечу и сказал: «Бах!» Паркер уронил саквояж, упал на колени и прижал обе руки к груди. — Прямое попадание! — простонал он.
Мальчик засмеялся и стремглав бросился в сторону леса; не добежав до опушки, он остановился — навстречу ему вышла высокая грузная женщина, босая, в синем ситцевом платье с заколотыми английскими булавками дырами и, не глядя на него, направилась к дому.
Подойдя к крыльцу, она остановилась и посмотрела на Лину. — Ну, чем будешь меня кормить?
Лина ответила: — Вон у него спроси, — и указала на Паркера.
Флора не повернулась к нему, тогда он поднялся на ноги и сказал: — Здравствуй, мама! Это я — Бо.
Вместо него она посмотрела на Роба, который продолжал сидеть на ступеньках, так что их глаза находились на одном уровне.
Лицо ее ему ничего не говорило. Он и не узнал бы ее никогда, а у него была прекрасная память на лица. Она утопала в складках жира, как в стеганом одеяле — последняя крепость. Он попытался улыбнуться и не смог.
— Ну как, удалось вам повидать вашего мальчика еще раз? — спросила она.
— Довольно давно уже не видел, — сказал Роб, — но сейчас я как раз еду к нему.
Флора покачала большой головой. — Она вам его не отдаст.
Роб с трудом выдавил из себя улыбку. — Ну как не отдаст. Отдаст!
Она прикрыла глаза и снова потрясла головой. — Очень уж он ей самой нужен. Она мне сама говорила: «Он больше к нему не притронется, Флора. Здесь ему ничто не принадлежит!»
«Она принимает меня за Форреста, — подумал Роб. — Она ведь видела его тогда. Надо ехать домой». Он быстро встал, но она преградила ему путь, не умышленно, просто потому, что занимала все крыльцо. До чего же ее за двадцать три года разнесло, а вот он, наверное, столько же потерял в весе.
— Посмотри-ка, мама! — сказал Паркер, доставая из саквояжа подарок — щетку и гребенку в целлулоидной коробочке. Она взяла коробочку — не глядя на него, не произнеся ни звука, — поднялась по ступенькам, протиснувшись между ними, отпихнув Лину и детей, и, войдя в дом, скрылась из вида.
Тогда наконец вперед вышли и остальные, в надежде на подарки.
6
У машины Паркер сказал: — Ну, хоть вас-то узнала.
Роб ответил: — Нет, не узнала. Она приняла меня за моего отца.
— Тогда породу правильно определила, — сказал Паркер.
— А что с ней? — спросил Роб. — Ведь она не такая уж старая.
— Износилась, — сказал Паркер.
— Поговорит она с тобой потом?
— Может, поговорит. А может, и нет. Она ведь знает, что мне скоро помирать, давно знает. Потому и бросила меня — не хотела видеть, не хотела лишнего горя.
Роб кивнул, веря ему и не веря, отворил дверцу и уселся за руль.
Паркер подошел ближе, нагнулся к самому его уху и, сильно понизив голос, проговорил внятно: — Вы ведь так и не дали мне объяснить вам.
— Что объяснить?
— Почему я рад, что мой сон скоро сбудется.
— Как будто я не понимаю, — сказал Роб. — Теперь я это понимаю. — Он включил мотор.
Но Паркер не отходил. Он стоял, положив руки на опущенное стекло, все так же близко придвинув лицо к Робу.
— Желаю удачи, — сказал ему Роб. — И все-таки берегись! Он ведь может и передумать.
Паркер усмехнулся. — А вот это вы тоже не дали мне объяснить — почему он так с вами обошелся. — Он растопырил пальцы и широко раскинул руки, словно хотел заключить в объятия машину, словно это и была история жизни Роба, плотно сжатая и движимая.
— Можно коротко? — спросил Роб. — А то я и так сильно опаздываю.
— Можно. Потому что он любит вас. И призывает вас к себе.
Роб помолчал, потом поблагодарил его, вытащил два доллара из своего тощего кошелька и сказал: — Купи Флоре что-нибудь, что ей нужно.
— Новую жизнь — вот что ей нужно, — сказал Паркер и отступил на шаг от машины; деньги, однако, взял.
— Ну тогда, что захочет, — сказал Роб и тронулся.
Один из мальчиков бежал за ним до самых ворот.
7
К тому времени, как Роб снова доехал до Фонтейна, оказалось, что часы, проведенные с Паркером (дружелюбным и спокойным, когда дело касалось чужих бед), пошли ему во вред. Место, до которого дотронулись Бо и Флора, оказалось неожиданно очень чувствительным. Проезжая первые лачуги негритянской окраины, он чувствовал не только изнеможение и отчаяние, как бывало в обществе Мин, но и внезапный жгучий страх, будто ему перерезали вену под коленом и оттуда потоком хлынула кровь, грозя вытечь до конца, прежде чем он сообразит, что делать, или обратится за помощью. Ева, Рина, Хатч, Грейнджер — никто из них не казался сейчас желанной целью, — скорее, они виделись ему как еще несколько пар жадных рук, готовых вцепиться в тело, уязвимое, подобно лишенному века глазу. Вернуться назад в Роли он не мог — там ждала его решения Мин. Не мог поехать и в Ричмонд — мешало обещание, данное Хатчу.
Налево, в отдалении, он увидел свет в окошке у Сильви. Остановил машину и стал всматриваться. Домик ее стоял ярдах в двухстах от дороги, и сквозь густую молодую листву виден был только свет. Ни силуэта в окне. Ни звука. Электричество ей в домик провели уже около года назад, после того, как она сказала однажды утром: «Мисс Рина, я теперь стала побаиваться жить впотьмах. Или проведите мне электричество, или я к вам перееду». Поскольку единственная комната для прислуги в доме Кендалов была занята Грейнджером, Рине оставалось только передать просьбу Сильви Кеннерли. Не прошло и недели, как он исполнил ее желание, да еще купил ей радио — это ее на какое-то время утихомирило, хотя недавно она объявила, что будет уходить домой в шесть, а то, мол, поздние возвращения наводят ее на грустные мысли: «Начинаю думать, что так и умру в одиночестве». Теперь они готовили ужин сами, а Грейнджер мыл потом посуду. Роб решил: «Поеду-ка я к Сильви», — и включил мотор, заглохший при резком повороте.
Но он не мог сдвинуться с места. Его начала бить дрожь. Здесь, на небольшом отрезке сухой немощеной дороги, на расстоянии одной мили от дома, где собралась вся его кровная родня — сильные и здоровые люди, за которых он не нес никакой моральной или материальной ответственности, — от дома, где он прогнил первые счастливые годы своей жизни, до сих пор хранящиеся у него в памяти, и куда ход ему отнюдь не был заказан, его вдруг стала бить сильнейшая дрожь — так остра была тоска, зародившаяся, подобно предродовым схваткам, где-то в глубине живота; она поднялась к груди, горлу, заполнила рот, черепную коробку, заслонила все; он смог только подумать: «Слава тебе господи, я умираю!» — и целиком отдался на ее милость.
Когда припадок прошел, он первым долгом посмотрел по сторонам — не видел ли его кто-нибудь, но вокруг не было ни одного негра, он справился сам. С трудом отодрал пересохшие губы от сухих зубов, положил руки на руль, убедился, что они ему повинуются, почувствовал, что в мозгу что-то проясняется — небольшое пространство, с ладонь, стало прозрачным и светлым.
Этого было достаточно, чтобы дать ему возможность окинуть взглядом свою жизнь и отчетливо понять, что она собой представляет, — а ведь с тех пор, как сорок лет назад он впервые услышал о дарах судьбы, он всегда просил об одном — скромное, вполне осуществимое желание: обычный дом, в котором шла бы обычная жизнь. Быть порядочным и рассудительным, иметь хорошую чистую работу — часов десять в день, так, чтобы, не растратив сил, терпеливым и обходительным возвращаться под вечер домой — к женщине, с которой они соединили жизнь по обоюдному влечению (и которая продолжала бы любить его — так же, как он ее — быть внимательной и нежной), к своему ребенку от этой женщины (он никогда не хотел двоих детей, не доверяя своему запасу внутренних сил). У людей бывало все это — не у миллионов людей, конечно, но кое у кого. Он сам знал таких, вроде бы не такая уж несбыточная мечта, не луну с неба хотелось ему в конце концов. Он вовсе не просил у судьбы постоянства, ее навек застывшей улыбки; он согласен был на то, чтобы старость и несчастья настигли его раньше, чем других. Он просил всего лишь двадцать — ну, скажем, тридцать — лет полноценной жизни, воспоминания о которых будут поддерживать его остаток жизни и помогут стойко встретить смерть.
Ну а если говорить о заслугах — разве же он этого не заслужил? Что такого страшного он сделал? Один раз изменил жене? Худшего он не помнит. Если бы обнародовать устав, по которому люди должны жить (а он твердо верил, что такой устав существует, и хотя уже лет двадцать не переступал порога церкви, ни разу в этом не усомнился, так же как и в том, что устав этот справедлив, доступен пониманию и выполним), выяснилось бы, что самым тяжким его проступком было то, что он нарушил клятву любить одну только Рейчел — нарушил на полчаса.
Да и не нарушал он ее вовсе. Ни на секунду! Любил он всегда одну только Рейчел. А с Мин было что угодно, только не любовь. Он всего лишь дал ей потереть болезненный узелок, образовавшийся в мозгу после того, как он неделями обуздывал себя, оберегая Рейчел. За этим можно было обратиться к кому угодно; просто Мин он знал с детства — надежный друг, который всегда рад был прийти на помощь.
И так она обрадовалась, что растерла теперь его всего в кровь, оголила нерв и к тому же стала требовать его жизнь. Что ж, может, он и отдаст ей свою жизнь. Ведь больше никто не просит. А девать ее все равно куда-то надо. Вот разве умереть. Он вспомнил утро, проведенное давным-давно на высоком берегу реки Джеймс, однако ни мальчики, ни черепаха не пришли на память. Поездку нетрудно повторить. Но нет, он хотел остаться жить. А собственно, зачем? Ради Хатча и Грейнджера? Так оба они уже достаточно хлебнули с ним горя. Ева и Рина? Может, они в какой-то мере и заслужили страшную смерть своей матери (он никогда над этим не задумывался), но ему-то карать их не за что — они всегда желали ему только добра. Ради Мин, так впутавшейся в его жизнь, что теперь ей уже не высвободиться. Как бы она ни угрожала… Или обещала? (Пожалуй, скорее обещала — свободу, моральную и физическую.)
Нет, не ради кого-то из них. Никто из них не мог его ни от чего удержать. Это он теперь ясно видел. Не видел он, однако, что существует причина более глубокая, не понимал, что — истинный внук Робинсона — больше всего в жизни он ценил наслаждение, в котором не отказывал себе на протяжении двадцати пяти лет. Пусть он сейчас решит угомониться, все равно полностью искоренить эту черту он не сможет.
Он пошел к Сильви.
8
— Найдется у тебя что-нибудь поесть? — спросил он.
— Тебя же ждут там, — сказала Сильви, указывая в сторону кендаловского дома. — Весь день сегодня я жарила курицу, готовила фасоль и пудинг. Хатч мороженое крутит…
Роб помотал головой. — Не могу. — Он стоял на ступеньках ее крыльца.
Сильви казалась громадной по ту сторону сетчатой двери, появившейся одновременно с электричеством (зажженные лампочки привлекают насекомых). Она внимательно посмотрела на него. — Ты это что, Роб?
— Я ж говорю, что голоден.
— Ничего ты не голоден. Что ты натворил?
— Работу потерял, — сказал он.
— Опять?
— Как-никак девять лет продержался.
— Пьешь?
— Пил.
— О, господи… — сказала Сильви.
— Можно мне сесть? — спросил он.
— А сейчас-то ты трезвый? Пьяного я тебя не впущу.
— Трезвый, Сильви, — сказал он. — С каких пор ты в религию ударилась?
— При чем тут религия, — сказала она. — Просто пьяницы осточертели.
— И мне тоже, — сказал Роб. — Этот уж, во всяком случае. — И ткнул себя в грудь.
Она снова внимательно вгляделась в него, словно видела впервые или, наоборот, в течение всех этих сорока лет имела возможность постоянно наблюдать и теперь решила подвести итог своим наблюдениям. — Так я тебе и поверила, — сказала она. — Однако откинула крючок и, отступив от двери внутрь, жестом пригласила его войти.
В комнате было жарко и светло. Две лампочки без абажуров нагнетали тепло, как сердца. Работало радио — передавали какие-то военные новости. Сильви подошла к приемнику, села в кресло и наклонилась вперед, слушая. Роб не был здесь уже двадцать три года — с того случая с Флорой, — и поскольку Сильви не пригласила его сесть, он стоял и смотрел по сторонам. Новым здесь было электричество и треск радио. Два недочета — ее собака и ее рыбка — компенсировались фотографиями в дешевых рамках, наставленными везде, где только можно. Никого из знакомых — кинозвезды и генералы, все белые, все сияющие улыбками: Дина Дурбин, Морин О’Хара, Кэй Фрэнсис, Гари Купер, Марк Кларк, Эйзенхауэр, миссис Рузвельт. Когда-то давно Роб подарил ей свою фотографию, снятую по просьбе Рейчел вскоре после свадьбы, но ее нигде не было видно. Военная сводка сменилась песенкой, рекламирующей мыло, в исполнении сладкоголосого тенора, поэтому он спросил: — Где ж я? Недостаточно хорош? А зубы-то у меня получше, чем у Элеоноры, — он указал на фотографии.
Сильви убрала звук. — Здесь ты, только спрятан.
— Весьма польщен, — сказал Роб.
— Сам знаешь почему, — сказала она.
Роб не имел ни малейшего представления — он всегда был ее любимчиком — но, опасаясь услышать что-нибудь нелестное, не стал спрашивать.
— Садись, — сказала она, — если не собираешься домой.
Он понимал, что сейчас это невозможно — и будет невозможно в течение ближайших часов, пока не улягутся спать те, кто имеет право приставать к нему с расспросами. Он предстанет перед ними за завтраком — при свете дня они не будут очень настырными. Второй стул был твердый и стоял у противоположной стены. Он принес его, поставил поближе к ней и сел. — Как живешь?
— Как всегда, — сказала она.
— Со светом совсем другое дело.
— Комары налетают, — сказала она, — зато тепло.
В комнате было не меньше двадцати шести градусов. — Все веселее, верно? — сказал он, кивнув на радио, по которому передавали теперь какой-то детектив.
— Верно, — сказала Сильви.
Она была недовольна его присутствием. Он ощущал это почти физически. — Ты на меня сердишься?
— Просто устала.
— От меня?
Она ответила не сразу. — От тебя такого, как сегодня.
— Чем я тебя обидел?
— Всем. — До того она сидела, опустив глаза, разглаживая себе юбку на коленях. Теперь же посмотрела ему прямо в глаза. И засмеялась коротким смешком. — Что бы ты съел?
— А что у тебя есть?
— Яйца и белый хлеб.
— Вот и хорошо, — сказал Роб.
Сильви тяжело поднялась и оставила его одного: по радио кто-то читал воркующим голосом про старика, запертого в сарае неизвестным человеком, который все время улыбался, но ни слова не говорил.
Она поджарила два ломтика хлеба на ветчинном сале, взбила четыре яйца и сделала омлет, налила стакан воды из ведра и поставила все это перед ним на стол, придвинутый теперь к стене. Затем сказала: — Угощайся! — и снова уселась в свое кресло.
Роб подошел к умывальнику и ополоснул руки. Пододвинул стул к столу, проглотил два куска и сказал — Отлично! — И дальше уже ел молча. Сильви, казалось, слушала радио, опустив книзу прищуренные глаза.
Наконец она сказала: — Меня эта чепуха не интересует, говори со мной, если хочешь. — И выключила детектив, так и не узнав, что за тайна окружает незнакомца.
— Угадай, кто вез меня сюда от самого Роли, — сказал Роб. — Бо Паркер — на дорого голосовал.
— Скажи спасибо, что жив остался.
— Почему так? — спросил Роб.
— Он же полусумасшедший — с детства.
— С чего это?
— С того, что Флорин сын. На нее насмотрелся, пока она не сбежала.
— Сейчас-то она вернулась, — сказал Роб. — Я довез его до дома.
— Видел ее?
— Мельком.
— Она-то и вовсе сумасшедшая, правда? — Сильви улыбнулась, впервые.
— Похоже, что соображает плохо. И разнесло ее, ужас как.
— Спятила, — сказала Сильви.
— А что случилось? — спросил Роб.
Сильви снова улыбнулась. — Ничего не случилось, — сказала она. — Вышла на пенсию.
— Неужели ей уже по возрасту полагается?
— Да нет! — сказала Сильви. — Я про пенсию, которую она сама себе заработала. Что заработала, то и получает.
Роб подумал над ее словами и тоже улыбнулся. — А как твоя, еще не подошла?
Она ответила не сразу — стараясь определить степень его раздражения, потом кивнула. — Ведро подставлять не успеваю, — она сделала широкий жест, включавший комнату, кровать, всю свою жизнь, но тут же прибавила, не переставая улыбаться: — Вроде как у тебя. Ты что-то рано свою начал получать.
— А в чем моя выражается? — спросил Роб. Он ждал ответа, веря ей.
— Сам же только что сказал, — ответила она. — Не больно-то сладко тебе живется.
— А потом и того хуже будет.
— Все может быть, — сказала она. — У тебя еще время есть.
— Что ты хочешь сказать? — спросил Роб.
Она даже расхохоталась. — Я ж и шутку. Мне-то откуда знать?
— А я серьезно, — сказал он. — Ты меня хорошо знаешь; может, никто меня так не знает, как ты, кроме разве мамы.
— Ну вот ты Еву и спрашивай. Она тебя ждет дома. Мороженое-то уж, поди, все растаяло.
— Уже спрашивал, — сказал Роб. — И, будь покойна, она мне сказала. И еще скажет.
— Что ж она тебе сказала?
— Что мне нужно научиться жить без подпорок, — сказал Роб.
— Как она?
Роб кивнул.
— Врет она все, — сказала Сильви. — Вот уже сорок лет врет. Если хочешь знать, это ей подпорки нужны: мистер Форрест, мистер Бедфорд, Рина, Хатч теперь. — Она замолчала и снова уставилась на Роба, и во взгляде ее не было ничего неприязненного. — Ты-то на своих ногах стоишь, — сказала она. — На себя полагаешься, как я.
Он понимал, что она действительно так думает, решил, что должен ее разубедить: — Увы, Сильви, ты ошибаешься.
— На что ж тебе опереться, кроме вина?
— На Мин Таррингтон, — ответил он. — Ведь знаешь же.
— Я знаю только то, что вижу. А отсюда в Роли не заглянешь. Только, сдается мне, с такой поддержкой недолго и вниз полететь.
Роб усмехнулся: — А я что делаю?
— Но Мин-то не летит, — сказала она.
— За меня держится.
— Она только о том и мечтала с трехлетнего возраста.
— Вот и осуществила свою мечту. Тоже ведь нелегко было.
— А кому легко ужин свой есть, — сказала Сильви. — Хочешь еще что-нибудь?
— Да тут и так всего много. Мне с головой хватит. Большое спасибо.
— Я про жизнь говорю, дурак! Еду мою ешь на здоровье.
— Жизнь! Вот чего ни у тебя, ни у меня, ни у Грейнджера, ни у мамы, ни у Рины нет. И никогда не было.
— Друзей нет, только и всего, — сказала она.
— Не в том дело; не только и всего, Сильви, и ты прекрасно это знаешь. Сидишь у себя дома…
— И радуюсь, — сказала она. — И комната у меня есть, и сетчатая дверь, и электричество. И еще вот радио — лучшего друга у меня в жизни не было — чисто, дешево, всегда под рукой, работает всю ночь напролет.
— Помрешь ты как-нибудь здесь ночью одна, — сказал Роб и сам содрогнулся от своей грубости — даже понять не мог, как это его угораздило.
Сильви решила пропустить его выпад мимо ушей — не зря же она прожила всю жизнь бок о бок с Евой. — Тем лучше, — сказала она. — Все умирающие, которых я видела, умирали в одиночку.
— Ну, нам-то еще жить и жить.
— Может быть, — сказала Сильви. — Я и к этому готова. И ты бы приготовился.
— А как? Я вот к тебе пришел, чтобы узнать.
— Ты сам видел, — сказала Сильви. — Видел все, что у меня есть. Главное, чтоб мысли тебя не грызли. — И она снова медленным движением руки обвела комнату, а затем уронила руки на колени. — Довольствуйся тем, что имеешь. Все равно поздно что-нибудь менять.
Роб кивнул: — Как они?
— Кто? Домашние?
— Все, кого мы с тобой знаем.
— Я, может, сотню людей знаю, — сказала Сильви. — Твои ничего. Хатч и Грейнджер ждут тебя не дождутся.
— Только они?
— Ну, как тебе сказать… мисс Ева и Рина — у них свои заботы.
Роб улыбнулся. — Например?
— Они важными делами заняты, не тебе чета. У Евы — Хатч, она за него разве только не спит и не дышит. Рина садом занята, ну и с Кеннерли лается.
Роб спросил: — А Грейнджер?
— У Грейнджера — Хатч. У всех Хатч — и у тебя тоже. Все, что у тебя есть.
— И он меня любит?
— Какая разница, — сказала Сильви. — Все равно он твой.
— А все-таки?
Она подумала. — Пожалуй, да. Он — добрая душа. Зла ни на кого не держит. Вражды не таит.
Роб сказал: — Ему ж только четырнадцать.
— Постыдился бы, — сказала Сильви. — Какой-никакой жизни он повидал. Просто хороший, потому что так хочет. Вот и пожалел его господь.
— А я думал, ты у нас неверующая. — Роб улыбнулся.
Сильви не улыбнулась в ответ. — Пока что нет, — сказала она. — Речь-то о Хатче — о твоем сыне, который произошел от тебя и мисс Рейчел, от Евы и мистера Форреста, от мистера Бедфорда и мисс Шарлотты. Где же ему без божьей помощи управиться?
9
Хатч продолжал спать, хотя в комнату уже проникло утро и дом проснулся — все: Ева, Рина, Грейнджер, судя по приглушенным расстоянием звукам, были в кухне. Занятия в школе только что кончились, и ему разрешалось вставать поздно, поэтому, несмотря на вчерашние волнения (Роб так и не появился), он лежал на спине на своей железной, покрашенной в белый цвет кровати и досматривал последний сон. Он был слишком юн и слишком погружен в свое сновидение, чтобы добровольно прервать его; ну и потом, сон был вовсе не тягостен и даже интересен. Он видел его не впервые.
Он шел сосновым лесом, начинавшимся за их домом. Он был самим собой — четырнадцатилетиям мальчиком — и шел по лесу без всякой цели; с ним не было ни собаки, ни ружья, ни приятеля (тайного замысла он тоже не имел). Он пересек, по своему обыкновению, лес и хлопковое поле, принадлежавшее его дяде, и остановился на берегу ручья, у песчаной отмели, и тут вдруг сообразил, что уже поздно. Он опоздает к завтраку (во сне тоже было утро, сегодняшнее утро, ясное и жаркое). Он сделал несколько шагов до отмели, чтобы потрогать воду — почему-то оказалось, что это непременно нужно, — и увидел девочку, которая стояла на противоположном берегу, в нескольких шагах от него. Она была его ровесница (может, на год, на два старше). Волосы у нее были распущены по плечам, она смотрела на него без улыбки. Он сказал: «Рейчел!» — и почувствовал прилив огромной радости, «мамой» он ее никогда не называл. Она кивнула, хотя сомнений быть не могло — они были похожи как две капли воды. Он продолжал стоять на своем берегу, не делая попыток перебраться через ручей к ней, счастливый уже тем, что видит ее. Он только подумал: «Говорили, что Рейчел умерла, а оказывается, вовсе нет. Она вернулась насовсем». Но не догадался сказать ей, чтобы она перешла на его сторону, и не пошел за ней. Не подумал, что надо отвести ее домой. Только сказал: «Подожди здесь. Я сейчас остальных приведу». И побежал к дому, где не было никого, кроме Грейнджера, возившегося в кухне. Хатч сказал ему, что Рейчел вернулась, и Грейнджер поверил ему, надел шляпу и поспешил за ним. Хатч бежал впереди, а Грейнджер, еще не размявший ревматические колени, ковылял сзади — и, конечно, когда они прибежали, ее там не оказалось. Вместо нее осталась пустота, такая абсолютная, что казалась плотной. Хатч напряженно вглядывался в пустоту. «Ведь она же правда была!» — сказал он, и Грейнджер сказал: «Я тебе верю». Под взглядом Грейнджера Хатч опустился на колени на песчаной отмели, повалился на спину и разинул рот, чтобы испустить вопль отчаяния. Но ясный день, утреннее небо, проглядывавшее сквозь деревья, низвергались на него, как водяной поток, он не смог закричать, и горе так и осталось закупоренным у него в груди. Второй раз причиной ее исчезновения оказался он.
Роб всего этого не видел, хотя вошел в дверь, не таясь, приблизился к кровати и остановился, глядя на спящего сына. Мальчик лежал, отвернув лицо, но щеки и шея свидетельствовали о том, что сон его спокоен. Дыхание было медленным и ровным. Он окликнул его: — Хатч!
Тот не шелохнулся.
Роб повысил голос: — Хатч Мейфилд, восстань!
Лицо повернулось к нему, однако глаза были по-прежнему закрыты, и еще несколько секунд дыхание оставалось сонным и мирным (обманчивый покой; во сне Хатч ринулся мимо Грейнджера к девочке, своей живой матери).
Тогда Роб не спеша снял пиджак и галстук, расстегнул воротничок рубашки и, скинув ботинки, сделал последние шаги, отделявшие его от кровати. Потом он молча улегся во весь рост и всей своей тяжестью на Хатча, уткнувшись небритым подбородком мальчику в теплое ухо (он умылся у Сильви, но бриться не стал).
Хатч замер на грани, где сменялась привычная мука сна на наслаждение, которое он приветствовал каждой клеточкой, всем телом до кончиков пальцев — радость, которой, казалось, было не перенести. Самым ярким, самым загадочным воспоминанием его раннего детства было появление на рассвете вот этого громадного человека, который укладывался на него, беспощадно придавливая, вроде как сейчас, так что он начинал задыхаться от страха я счастья. Он мог бы высвободиться одним поворотом сильного тела, но продолжал лежать и терпел еще секунд тридцать-сорок, ничего не предпринимая, пока в груди не возникло знакомое чувство отчаяния и он, задыхаясь и давясь от смеха, выкрикнул: — На помощь!
Роб полежал еще секунду, потом поцеловал мальчика в ухо, скатился с него и лег рядом на кровати (той самой, где они с Рейчел когда-то зачали Хатча, хотя он никогда не говорил об этом сыну, да и сам уже за давностью позабыл).
Хатч приподнялся на локтях — он спал до пояса голый — и посмотрел на Роба сверху вниз, широко улыбаясь. Он (продолжая жить во сне) уже открыл было рот, чтоб сказать: «Ты как раз вовремя», — но вместо этого выговорил: — Ты прозевал банановое мороженое фирмы Хатча. Мы тебя до темноты прождали.
— У меня испортилась помпа. Ее чинили до десяти, и я страшно устал, так что пришлось мне заночевать в мотеле, не доезжая Уилтона. Но на рассвете я уже проснулся (когда он в конце концов спросил у Сильви: «Можно мне переночевать у тебя?» — она долго думала и наконец сказала: «От всех по секрету»).
Хатч сказал: — Ты бы лучше деньги берег.
— Зачем?
— На случай, если мы поедем.
— Куда? — спросил Роб.
— По мне, можно бы и на какую-нибудь звезду, но ты Ричмонд поминал. Когда поедем — сегодня?
— Нет, завтра. А может, в среду. Мне нужно повидать кое-кого.
— Кого?
— Не твое дело. — Сказав это, Роб улыбнулся, но улыбка чуть запоздала, и Хатч успел заметить, как в отцовских глазах промелькнула знакомая робость, желание уйти от прямого ответа. — Да, насчет работы, — сказал Роб. — Что, если мне вернуться домой или хотя бы в Фонтейн?
— Или ты мог бы переехать в Ричмонд, и я с тобой.
— А что уж такого хорошего в Ричмонде?
— Я там родился, — сказал Хатч.
— И там умерла твоя мать.
Хатч обшарил глазами лицо отца, высматривая, нет ли в нем отчуждения, которого всю жизнь опасался: «Убил ее и теперь расплачивайся». Нет, ничего. Пока нет. — Она похоронена в Гошене, — сказал он.
— Правильно.
— И я ни разу не был на ее могиле.
Роб смог улыбнуться и сказать: — Могила никуда не уйдет, дорогой мой.
Снизу донесся голос Евы: — Через две минуты завтрак будет на столе.
Хатч всматривался в отца без малейшего поползновения встать. Он сознавал, что ожидает важного решения, которое, возможно, повлияет на всю его жизнь; сознавал, что если кто может принять это решение, то только отец, что сам он, несмотря на то что тело его сильно и непрерывно наливается силой, зависит от других и будет зависеть еще несколько лет. А может, и всегда (он не стремился к свободе ни в мечтах, ни в действительности).
Роб сказал: — Позови меня домой. — Сказал шепотом.
— Что ты говоришь?
— Позови меня сюда жить.
— В этом доме? — спросил Хатч.
— Только для начала. К осени мы могли бы перебраться в кендаловский дом.
— Мы с тобой и еще кто? — спросил Хатч.
— Может, Грейнджер. Или Мин.
Хатч посмотрел в его просящие глаза. Наконец-то они просили о чем-то Хатча. Только он чувствовал, что исполнить их просьбу он не может. Не в его это власти. Он еще не дорос. Однако он не сказал: «Я еще мальчик. Мне все это непонятно». Он только потряс отрицательно головой. — Нет, папа! — а сам встал и пошел к стулу, на котором лежала его одежда, и повернулся к Робу спиной.
— Я думал, тебе хорошо здесь.
— Нет, папа, мне нехорошо. — Он снял пижамные штаны и стоял голый, по-прежнему спиной к отцу.
— Хатч, ведь мне нужно прокормить нас обоих — ты понимаешь?
— Этим домом я сыт по горло, — сказал Хатч. — Ты мог бы забрать меня к себе. И кормить меня там. — Он повернулся к отцу. — Сколько раз уже ты мне это обещал.
Роб сказал: — Ты нужен бабушке. У нее больше ничего нет в жизни.
— У тебя тоже нет ничего, кроме меня, — сказал Хатч все так же серьезно. Он верил — как это иногда бывает с детьми, — что он для отца единственный спет и окошке, и больше других имел на это оснований.
Робу хотелось сказать ему раз и навсегда: «Ты ошибаешься, вот послушай…» — но, взглянув в лицо сына (черты Рейчел, а глаза, несомненно, его), сказал: — Раз так, никогда не покидай меня.
— А я и не покидал, — сказал Хатч. — Ты меня покинул. Сперва мама, а потом ты.
— Это не от нас зависело. Когда-нибудь поймешь.
Хатч выслушал его, но так и не начал одеваться. — Я ведь уже большой, папа, — сказал он. — Достаточно большой, чтобы умереть. Мальчики умирают ежедневно — тонут, разбиваются, попадают под машины. Вот сейчас, сию минуту. Шестнадцатилетние мальчики умирают в Италии, крошечных детей по всей земле морят голодом. Вдруг у меня времени не останется — вот чего я боюсь. Лучше скажи мне сейчас — я пойму. — Он распалялся от собственных слов, был на грани отчаяния, хотя лег вечером спать в хорошем настроении, предвкушая встречу с отцом наутро.
Роб больше смотрел, чем слушал, он увидел, что его сын стал уже почти во всех отношениях мужчиной (в тех отношениях, которые зависят от природы). И все же он вторично солгал. — Я просто хотел сказать тебе, что многое покажется тебе совсем иным, когда ты взрослым оглянешься назад, многое из того, что ты всегда знал, но не до конца — понимаешь, мальчик, не до конца. Это все, больше ничего.
— Я не уверен, доживу ли до сегодняшнего вечера, что уж там загадывать на тридцать лет вперед.
Роб сказал: — А ты надейся.
Хатч постоял, затем взял трусы и уже занес было ногу, но приостановился и сказал: — Нет!
— Что нет?
— Я не могу ждать. Ты у меня весь в долгах. Ты выплати хоть эту маленькую часть.
— Что именно?
— Объясни, почему ты бросил меня здесь на этих женщин и не хочешь, чтобы я жил с тобой; почему ты до сих пор не можешь простить мне маминой смерти — ведь я же был маленький. — Он остался спокоен, непоколебим, как дерево, и столь же недоступен взрослому пониманию. И победил — только благодаря своему лицу, всему своему облику, будь он другим в четырнадцать лет, не досталась бы ему эта победа.
Отец сказал: — Я попытаюсь. Во время поездки. У нас будет для этого время.
— Значит, обещаешь? — сказал Хатч.
Роб кивнул: — Обещаю, — не представляя, как он исполнит свое обещание, не зная правдивого ответа ни на один вопрос, не видя возможности вообще ответить на них.
Хатч начал одеваться — надел трусы, шорты цвета хаки и белую рубашку с короткими рукавами.
Снова раздался голос Евы: — Хатч, ты забываешь свои обязанности. Веди сюда папу.
— Веду, — отозвался Хатч.
10
Мисс Хили Спенсер стояла над своим старым кофейником: ждала, пока он закипит, когда Роб постучался в открытую дверь. Она резко обернулась, словно ее застигли за занятием куда хуже, чем кофепитие в рабочее время, — даже карандаш, воткнутый в ее растрепанные седые волосы, выскочил и покатился по полу. Все же она сказала: — Какая радость! А я тебя видела во сне.
— Надеюсь, хорошо?
— Так хорошо, что вслух не скажешь, — рассмеялась Хили, обладательница самого вольного языка в городе. — Хочешь кофе? — и потянулась за второй кружкой.
— Уже накофейничался, — сказал Роб. — Нервы ни к черту!
— Тогда ты пришел не по адресу — здесь сегодня и без тебя сумасшедший дом. Он подводит итоги посещаемости шести областных школ, а это может стоить ему одного учителя. Дети оставались дома пачками: все радио — я ему говорила. Слишком много сенсационных новостей. — Хили ткнула большим пальцем в сторону закрытой двери в кабинет директора.
— И все-таки мне нужно повидать его.
Она наполнила тем временем свою кружку, выключала кофейник и уселась за стол. Отхлебнула черного горячего пойла и снова впилась в Роба беспощадным взглядом. — Переступи порог, сделай милость.
Он подошел вплотную к ее столу.
— Хочешь вернуться домой? — Говорить шепотом она так и не научилась.
— Не исключено, что понадобится, — сказал он.
— Это не ответ. Мало ли кому ты можешь здесь понадобиться. А я спрашиваю — хочешь ли ты?
— Надеюсь, что да, — сказал он.
Хили посмотрела на него и так неожиданно, так приветливо улыбнулась во весь рот, что он даже оторопел. — Подожди минутку, — сказала она, прошествовала к закрытой двери, стукнула в нее раз и открыла. — Бодритесь, мистер Брэдли, к вам какой-то незнакомец.
— По какому делу?
Она повернулась к Робу. — Насчет выпивки.
Торн Брэдли сказал: — Хили, нельзя ли без шуток… — все же встал, подошел к двери и выглянул. Он сразу узнал Роба, которого знал с четырех или пяти месяцев, но сказал лишь: — Незнакомец…
— Мистер Брэдли, — сказал Роб, — я вижу, вы заняты. Я могу прийти в другой раз.
Брэдли вытащил часы и внимательно посмотрел на них. — Нет, ничего, входи. — Он улыбнулся коротко и сухо, словно открыл и захлопнул крышку шкатулки.
Роб последовал за ним. Проходя, он улыбнулся Хили (она сказала: «Возвращайся!») и вошел в кабинет, в котором никогда прежде не был. Большая светлая комната, большой письменный стол, два кресла, кожаная кушетка, громоздкие деревянные шкафы для хранения бумаг, книжные полки вдоль стен, а над ними потемневшие гравюры, изображавшие развалины римских храмов. Пока Брэдли усаживался в свое вращающееся кресло, Роб задержался у одной гравюры — «Венера-родительница»: покосившиеся каменные плиты, обрубки потемневших колонн.
— Садись, пожалуйста, Роб.
Роб с приязнью посмотрел на Брэдли. — У моего отца была такая. Он погладил дубовую раму, неровное стекло.
— Ну еще бы.
— Она все еще в Ричмонде. Я поеду туда на этой неделе и, может, заберу ее для Хатча. У него, я хочу сказать, у отца, был полный комплект, подарок одной учительницы.
Брэдли наконец уселся. — Не обременяй Хатча форрестовским наследием, Роб. Будь сам его последним преемником.
В памяти Роба отец сохранился добрейшим человеком на свете; три года самому ему вдалбливал латынь Торн Брэдли — три года бесплодных, как пустыня. Ему хотелось сказать: «Мы оба с радостью будем ему преемниками», но он явился сюда просителем и потому, присев на свободный стул в трех шагах от Брэдли, сказал: — Мне может понадобиться ваша помощь.
— А чем я могу тебе помочь?
— Взять меня осенью на работу.
Брэдли покачал головой. — Увы!
— Преподавателем труда, — сказал Роб. — Я слышал, что это место пока у вас не занято.
— И без ущерба может оставаться незанятым, — ответил Брэдли. — Так ли уж существенно, чтобы будущие фермеры умели выпиливать замысловатые подставки для книг, которых у них никогда не будет? По-моему, нет.
Роб сказал: — А если мебель? Я когда-то делал мебель.
— Где? В колледже?
— В Джеймсовском училище в Ричмонде. После смерти жены я стал подыскивать себе какое-нибудь спокойное занятие, чтоб как-то отвлекаться — по вечерам, в свободные дни. При училище была мастерская — инструменты, правда, старые, но еще вполне пригодные, и я уходил туда и работал, иногда до рассвета. Сделал несколько столов, большой угловой буфет. Я мог бы снова этим заняться.
— А что произошло в Роли?
— Простите?
Лицо Брэдли оставалось непроницаемым, невозможно было определить, известно ли ему что-нибудь. — У меня было впечатление, что ты там хорошо устроен. Ева совсем недавно говорила мне, что тебя не выцарапать оттуда.
Роб понимал, что частичное умолчание ничего не даст. — Меня уволили, — сказал он.
Брэдли немного подался вперед, чтобы изобразить сочувствие. — Ты хочешь объяснить мне причину?
— Хочу, — ответил Роб. — Я знаю, вы осуждаете моего отца за то, что случилось много лет тому назад, но я-то этого не помню. А когда я вырос и разыскал его, он многое сделал для меня.
— Что именно?
Роб об этом и сам думал. Не многое, одно только, — преподал ему убедительный пример, как человек может остаться порядочным, невзирая на превратности жизни, сохранить в сердце любовь и великодушие, неиссякаемый запас терпения. Но не объяснять же это здесь. Прежде чем он придумал какой-нибудь безобидный ответ, заговорил Торн Брэдли:
— За пьянство?
— Простите?
— Тебя за пьянство уволили?
— Отец умер в мае. Вы, может, об этом не слышали. Его оставили преподавателем и после того, как ему исполнилось семьдесят лет; школа была у него в неоплатном долгу, и администрация это отлично понимала. За ним сохранили его кабинет, и в тот вечер он сидел там, проверяя экзаменационные работы, обещал вернуться домой к ужину. Когда он не вернулся к восьми часам, его экономка села в автобус и поехала узнавать, в чем дело. По ее словам, она не стала звонить по телефону, потому что боялась услышать издали что-нибудь плохое. Вот и убедилась лично. Уже совсем стемнело, но у него в кабинете не горел свет. Она говорит, что долго стояла у окна, пытаясь заглянуть в комнату, пока не привлекла к себе внимание проходивших мимо учеников. После этого ей пришлось зайти в комнату и включить свет. Падая, он перевернул кресло, в котором сидел, но сумел каким-то образом добраться до окна; он лежал у радиатора на спине, со спокойным лицом. Он успел проверить все работы, кроме трех — лучших. Оставил их на десерт — он всегда так делал. Убедившись, что он мертв, она поставила его кресло и села за стол, чтобы успокоиться немного. Затем выставила отметки за три последние сочинения — всем высший балл (она помогала ему в прошлом и умела подделывать его почерк). И только тогда пошла звать на помощь.
Брэдли выслушал его рассказ, отвернувшись к окну. Так и не повернув головы, он сказал: — Рассказывать мне… зачем тебе понадобилось рассказывать мне все это?
Роб сделал это без заранее обдуманного намерения. — Наверное, потому, что я знал все эти годы, как сурово вы судили его. Мне хотелось, чтобы вы поняли — он заслужил легкую смерть.
Брэдли посмотрел на него в упор. — Это я понял. Но легкая смерть выпадала нередко и злым людям; Тиберий Цезарь умер с детской улыбкой на устах. Только у тебя создалось неправильное впечатление. Я никогда не осуждал его, что бы там я ни говорил. Пойми, я скучал без него. Пойми, я любил его сильно, любил по-разному. Он был старше меня на одиннадцать лет; когда я вернулся домой после окончания колледжа, оказалось, что он снимает комнату у моей матери, что он живет бок о бок со мной и работает ежедневно в одной со мной школе, и не прошло и недели, как я полюбил его, как друга, как отца. Со временем я стал боготворить его и не стыжусь признаться в этом. Даже сейчас мне кажется, что иначе быть не могло, что только такие чувства он должен был возбуждать. В отличие от меня, ему не удалось окончить колледж, но я не знал человека более начитанного, он читал, потому что жить не мог без книг, книги были для него пищей, которую он перерабатывал в силу и щедрое тепло. Ты, может, не знаешь, но он писал стихи, и хотя они были перегружены неизбежными для молодых людей жалобами, по-моему, он был счастлив. Целый день мы вдалбливали детям разные науки, так что под конец я чувствовал, что готов кого-нибудь зарезать, затем мама кормила нас Джином, и мы шли пройтись по нашей старой Грин-роуд, а вернувшись, готовились к предстоящим занятиям — каждый в своей комнате. Иногда, после того как я задувал лампу (в комнате становилось темно, как в склепе), он приходил ко мне, садился у меня в ногах и читал в темноте только что написанные стихи.
Когда бы только сон стать явью мог.
И счастье я б нашел у ваших ног!
Я ни о чем не догадывался. Я понимаю, что вполне мог бы разгадать его тайну, она сама шла мне в руки, — он сделал предложение Еве в нескольких шагах от меня, на школьном пикнике, — но я ставлю себе в заслугу свою недогадливость, то, что известие об их побеге потрясло меня больше, чем кого бы то ни было, за исключением твоего деда. Любовь к Форресту, наше «родство душ» усыпили мою бдительность. — Брэдли замолчал, улыбнулся иронически в доказательство того, что он умеет улыбаться, и понял вдруг, что больше ему по этому поводу сказать нечего. Он посмотрел прямо в глаза Робу. — Я рад, что он умер счастливым, рад, что оставшиеся в живых уверены в этом. — Он пошарил у себя в кармане, вытащил ключ и, отперев нижний ящик стола, осторожно порылся в черной жестяной шкатулке и выудил оттуда письмо. Наклонился к Робу, сказал: — А я ведь ждал тебя, — и протянул ему письмо.
Роб, остававшийся спокойным даже после рассказа Брэдли, взял письмо. Конверт был надписан рукой его отца, адресован Торну и отправлен из Брэйси два месяца тому назад. Видеть отцовский почерк было еще более тягостно, чем литографии на стенах — отчетливо обозначенный след, оставленный человеком, некогда жившим, а теперь уже ушедшим (но нашедшим покой, безусловно, нашедшим).
— Он часто писал вам?
— За эти сорок лет только раз. Вот это письмо, — сказал Торн, указывая на конверт.
— Вы хотите, чтобы я прочитал его?
— Да, мне кажется, я хочу этого. Прочти, пожалуй.
Роб осторожно вынул письмо из конверта.
Брэйси, Пасха, 1944 г.
Форрест Мейфилд.
Дорогой Торн!
Столько лет молчания! Сделай милость, разреши мне нарушить его, сделай милость, дочитай это письмо. Я нарушаю его потому, что, по моему искреннему убеждению, мне предстоит в ближайшем будущем погрузиться в молчание еще более длительное, а мне хочется обсудить с тобой два вопроса, заслуживающие разговора.
Во-первых, прости меня! Я прошу у тебя прощения спустя столько времени за то, что обманул тебя — совсем еще молодого человека — своей женитьбой. Все чувства, выказываемые мной тебе, были искренни: на твое дружеское отношение я отвечал тем же, и я так хотел бы, чтобы все эти сорок лет мы виделись с тобой ежедневно. Но у меня была потребность и более давняя, удовлетворить которую могла, как мне казалось, Ева, почему я и устремился к ней. Теперь тебе это должно быть понятно. Безусловно, я в ней ошибся и тем самым причинил ей зло, но ей хватило здравого смысла и силы духа вовремя выкинуть меня из своей жизни, и (по удивительному благоволению судьбы) приземление мое оказалось весьма удачным. Я прожил приятную жизнь. То есть мне она кажется приятной — но с тремя существенными оговорками: годы, предшествовавшие 1905-му, обман, в котором я повинен перед тобой, моя роль в судьбе Роба. В двух случаях, как мне представляется, ты можешь оказать мне помощь — написать, что ты прощаешь мой старый долг, и помочь Робу.
Позволь мне объяснить суть своей второй просьбы. Не знаю, насколько близко ты знаком с моим сыном, но меня ты знал хорошо и знаешь, что я обладаю скрытой способностью причинять людям зло — которой я никогда не пользовался сознательно и о наличии которой догадался слишком поздно. Главная моя ошибка — не нужно было мне соглашаться, когда Ева объявила о своем желании расстаться со мной. К тому времени, как я убедился в непоколебимости ее решения, у меня успели возникнуть новые потребности, появились новые обязательства, и я счел немыслимым предъявлять права — хотя бы частичные — на Роба. (Я предъявлял право на собственную жизнь, добивался того, в чем мне было отказано.) И так получилось, что он вырос, имея доступ только к половине того, что каждому от природы положено, — притом к менее любящей половине. Кендалы обладают внутренней силой, которой я завидую даже сейчас, — они не боятся одиночества, — но сердца их запечатаны. Может быть, их сердца запечатаны потому, что полны, — они заполняют жизнь друг другу, и им больше никто не нужен, — как бы то ни было, запечатаны они накрепко: мальчику с мейфилдовским сердцем, гостеприимно распахнутым и, несомненно, голодным, в них не было места.
Я нашел его слишком поздно. Ущерб был уже причинен. Он женился на первой же девушке, предложившей ему свою любовь, — выбор, оказавшийся во многих отношениях еще более губительным, чем мой; трудно было представить себе кого-нибудь, менее подходящего ему по состоянию здоровья и доставшейся от родителей наследственности — что-то исправить, хоть и с опозданием, было невозможно. Непостижимо, но для нее он оказался идеальным мужем, он дал ей все, о чем она мечтала, включая раннюю смерть, хотя сам никогда не сознавал этого. Итак, после ее смерти он впал в отчаяние, и вернуть ему душевное равновесие никак не удается. Как ты знаешь, он оставил хорошую работу здесь, чтобы отвезти ребенка Еве. Я доказывал ему, что в моем доме его сыну обеспечен прекрасный уход — за это бралась испытанная спутница моей жизни. Впоследствии он убедился, что и тут сделал ошибку — снова Ева, их замкнутый дом, паршивенькая работенка, на которую устроил его Кеннерли, — и переехал в Роли, где и преподает поныне в школе: плачевное занятие, поскольку дети, по-видимому, не слишком-то ценят его. Я уговаривал его вернуться в Ричмонд, но он утверждает, что не может жить в этом городе после всего того, что ему пришлось там пережить.
Я же чувствую, что и сам здесь не заживусь. Мне весьма любезно разрешили остаться работать, когда подошел срок выходить на пенсию, и, по-видимому, вполне согласны сохранить за мной письменный стол и предоставить нескольких учеников, которых я смогу натаскивать, пока не удалюсь в лучший мир.
Но час приближается. Я знаю это не от доктора, а просто чувствую. Месяца три тому назад появились сильные головные боли и внезапное ослабление зрения, по всей вероятности, необратимое, хотя читать я все-таки могу. Затем головные боли почти прошли, оставив лишь одно неприятное ощущение: нечувствительный участок в форме небольшого шарика, спрятанного в центре лба, сразу под лобовой костью; не болезненный, просто кажется, будто он засел там и зреет, а созревши, непременно должен разрастись или лопнуть. Я постарался привести в порядок все свои дела в Ричмонде. Пасху я провожу здесь, в доме, где вырос, со своей единственной сестрой Хэтти, которая старше меня, но намного меня переживет — добрая душа, только временами чудит: слишком долго жила в одиночестве, не имея с кем перекинуться словом, кроме собаки. Ей я не нужен; я приехал попрощаться, но она об этом не догадывается.
После моей смерти, по моему мнению, произойдет следующее — Роб будет горевать больше всех, считая, что обманул мои ожидания. Сказать ему, что это не так, значит заставить его страдать еще больше. Потому что придется дать ему понять, что он пришел в мою жизнь слишком поздно. Когда он появился в Ричмонде, я уже разрешил все свои проблемы или дождался, чтобы они разрешились сами собой. Он стал для меня юным другом, которого я нежно любил, которым часто восхищался и который вынуждал меня о многом сожалеть. Но хотя его жизнь все эти четырнадцать лет часто доставляла мне огорчения, достаточно глубоко она меня не задевала; не могу же я сказать ему об этом, хотя заранее знаю, через что ему придется пройти после моей смерти, и боюсь этого — наверняка он надолго запьет и, возможно, потеряет работу (его уже предупреждали в Роли, то есть он там до первого случая). Если я не ошибаюсь в своих расчетах, он обратится к тебе. Он говорил уже мне об этом прежде — ему ведь хотелось быть поближе к Хатчу — говорил, что ты директор школы и, может, согласишься помочь ему.
Прошу тебя — откажи ему. Не потому, что он не хорош — он очень неплохой преподаватель и умеет привлечь внимание учеников к сторонам жизни, дотоле ими не замеченным, а потому, что он умрет в прямом смысле этого слова, окончательно отчаявшись и снова вернувшись к Еве. Теперь то она будет рада ему — так, по крайней мере, мне издали кажется. Есть и другие места, где он мог бы чувствовать себя гораздо спокойней и привольнее: мой собственный — мейфилдовский — дом в Ричмонде и работа в Джеймсовском училище (он был на хорошем счету, я уже говорил с директором и почти уверен, что его возьмут), или дом его тетки (это родина моей матери — я говорю о Брэйси — и сам он родился в комнате, где я сейчас сижу и пишу это письмо), или хотя бы в горах, на родине его жены, в Гошене (там его тесть и теща содержат небольшой пансион). Стоит ему захотеть, и он может устроить свою жизнь так, что еще лет тридцать ему не о чем будет беспокоиться, если, конечно, его не потянет на лишенную ответственности, от всех изолированную жизнь: только его мать и Рина, Сильви и Грейнджер. Тебе будет трудно отказать ему — он всегда обладал большим обаянием, хотя сам этого за собой не знает. Я прошу тебя лишь об одном: уговори его уехать и заняться чем-то более перспективным, дающим больше шансов на спасение, чем его старая колыбель.
Может, ты сочтешь, что я заблуждаюсь, — как, вероятно, считал все эти годы. И может, я действительно не прав. Но писал я все это от чистого сердца и преисполненный надежды — поверь мне, ведь я стою у края могилы и обращаюсь через годы и расстояния за помощью к старому другу, перед которым, по-видимому, так и останусь навечно в долгу.
Извини, что отнял у тебя столько времени, и по-прежнему не теряю надежды.
Твой, как всегда,
Роб чувствовал себя спокойнее, чем вначале. Он положил письмо на стол и посмотрел на Брэдли. — И все же я прошу вас. Он не понимал.
— Чего не понимал?
— Многого, — сказал Роб. — Того, что случилось с тех пор, как я расстался с ним. Он не понимал, что я действительно примирился с мамой, что если у меня есть где-то дом, то он здесь. Он не хотел видеть этого, и потому я не настаивал. Он считал, что спас меня. И еще одно немаловажное обстоятельство, которое я скрывал от него — последние несколько лет в моей жизни существенную роль играла Мин Таррингтон. Не знаю, что бы я делал без нее, и теперь настала пора отблагодарить ее.
Брэдли кивнул — это не было для него новостью. — Каким образом? — спросил он.
— Ну, скажем, мы могли бы жить вместо.
— Мне казалось, вы это уже осуществили.
— Ей нужна семья. Она сама мне сказала.
— Вы с этим не спешили, — сказал Брэдли. — Едва ли мне следует советовать вам обдумать этот шаг.
— Это я не спешил, — сказал Роб. — А Мин, напротив, давно готова. Меня удерживали разные обстоятельства.
Брэдли взял форрестовское письмо и неторопливо сложил его. — Значит, ты собираешься жениться на Мин, привезти ее сюда и преподавать в школе труд. Так? А жить вы где собираетесь?
— Найдем что-нибудь. Может, в старом кендаловском доме — после смерти деда он достался мне.
— Это же развалины, почище римских.
— А мы с ней не развалины? Глядишь, еще восстанем из пепла. — Роб коротко рассмеялся, не натянуто, скорее даже весело.
Брэдли спросил: — Ты теперь тут живешь? Совсем уехал из Роли?
— Нет, я приехал повидать вас, выяснить, на что могу рассчитывать. Потом заберу Хатча и поеду с ним в Ричмонд привести в порядок дела. Нужно разобрать отцовские бумаги. Мин по-прежнему работает. Я не обещал ей ничего определенного, поэтому у нее нет причин срываться с места.
Брэдли снова взял сложенное письмо и засунул его в конверт. — Так скажи, — произнес он.
— Простите?
— Скажи ей что-то определенное.
— Разве это возможно?
— Возможно. Если вопрос только в работе и если ты торжественно обещаешь мне поставить крест на пьянстве, считай, что имеешь то, что тебе нужно. Я тебе это почти гарантирую. Необходимо еще утверждение школьного совета, но я думаю, они не откажут.
— А когда у них заседание?
— Через две недели. Я поговорю с ними со всеми заранее и скажу тебе, как они настроены.
Роб хотел поблагодарить его, хотел дать торжественное обещание (он давал обещания не раз в прошлом, и всегда торжественные), но вместо этого сказал только: — Значит, вы идете против желания отца?
Брэдли кивнул: — Да.
— Почему?
— Потому что он был неправ. Я знал это еще до того, как ты обратился ко мне, только не знал, в чем именно. Он ошибался всю свою жизнь, Роб, во всем, что было существенно; и все же свою личную жизнь он сумел устроить, по крайней мере, так говорят. Теперь настало время тебе устроить свою.
— А если нет? — спросил Роб. — Он улыбнулся. — Если я ее не устрою, что тогда?
Брэдли задумался, потом тоже улыбнулся: — Ничего особенного, — сказал он. — Одной загубленной жизнью больше, только и всего. Разреши мне, однако, от имени твоих близких обратиться к тебе с одной просьбой. — Он наклонился вперед, и рот его растянулся в неестественной улыбке: — Уезжай отсюда. С концом! Гибни там, где тебя никто не видит. Чтобы не пришлось Хатчу, и Еве, и Рине на это смотреть. Нет ничего скучнее и бесперспективней, чем пьяница, — пьяница в жизни не участвует, ничего знать не желает и утопает долго и нудно. Не приглашай Мин Таррингтон следующие тридцать лет стоять на берегу и бросать тебе соломинки. Мне-то все равно. Я это просто из добрых чувств.
Роб сказал: — Ясно! — Только что ему было ясно, так и осталось невыясненным.
11
В четыре часа, когда Хатч пошел на урок музыки и зной стал немного спадать, Роб с Грейнджером поехали на старую кендаловскую ферму, впервые за год (ее по-прежнему арендовал Джаррел, который отчитывался перед Кеннерли, а тот, в свою очередь, передавал Робу то, что ему причиталось). Роб выбрал этот час нарочно — чтобы побыть наедине с Грейнджером, которого хотел кое о чем поспрашивать, и заодно осмотреть дом, пока Джаррел не вернулся с поля, не стоит пугать его преждевременно: нужно сначала выяснить, согласится ли в таком доме жить Мин Таррингтон. Вел машину Грейнджер, и когда они выехали за пределы города, Роб, видевший его впервые с рождества (на пасхальные праздники Грейнджер уезжал в Брэйси), повернулся и внимательно посмотрел на него. Девятнадцать лет прошло с тех пор, как они познакомились, и эти годы заметно сказались на нем, почти не состарив — чистая, без морщинки кожа плотно, как глазурь, обтягивала кости; прямой нос слегка заострился; линия широких губ выступала отчетливо, будто ее только что нанесли карандашом (на мягком лице рот представлялся чужеродным органом, набухшим угрозой); черные глаза, при ярком свете дня чуть отливавшие лиловым, уже подернулись легкой мутью, словно в предчувствии старческой слепоты. Роб хотел было спросить, сколько ему лет, — наверное, пятьдесят с небольшим, но вспомнил, что Грейнджер не любит разговоров на эту тему (вот уже лет десять, с тех пор как в волосах у него появилась седина, он стригся почти наголо). Поэтому, отметив некоторые достоинства Хатча — его школьные успехи, быстрый рост и так далее, — Роб задал Грейнджеру вопрос, который занимал его уже несколько дней: — Ты здесь поселился навсегда?
— Где здесь?
— В Фонтейне. В мамином доме — ну, ты же понимаешь.
— Почему ты спрашиваешь?
— Мне нужно переменить место. Нужно что-то предпринять. Я хотел бы знать — можно ли мне рассчитывать на тебя?
— В каком смысле?
Роб помолчал. — В смысле помощи, наверное. Я знаю, что у тебя есть домик в Брэйси, знаю, что у тебя есть Грейси, которая нет-нет да возникает, но ведь ты живешь здесь уже семь лет.
— Ты хочешь сказать, что переезжаешь сюда?
— Нет, сперва ты мне ответь. — Роб улыбнулся одними губами.
С полмили Грейнджер вел машину молча (они свернули на грунтовую дорогу, утопавшую в пыли), затем сказал: — Да, в Брэйси у меня есть домик мисс Винни, он еще стоит, я видел его на прошлую пасху; в среду будет восемь месяцев, как я получил последнее письмо от Грейси и послал ей десять долларов на проезд до Фонтейна. С тех пор от нее ни слуху ни духу. Я ей не нужен, а она мне и вовсе никогда не была нужна. Думал, что нужна, люди так говорили. А здесь я живу из-за Хатча, хочу, чтобы он рос на моих глазах. Он ко мне хорош, и мисс Ева тоже, мисс Рина — та просто золото, Сильви мне не помеха. Ты хочешь увезти Хатча отсюда? — Он посмотрел Робу прямо в лицо.
— Он хочет уехать, — сказал Роб. — Так, по крайней мере, ему кажется; он думает, что нам с ним хорошо бы пожить где-нибудь в другом месте — чтоб только он и я, ну и ты с нами, конечно. Но у меня опять осложнения, Грейнджер. Я потерял работу в Роли; возможно, мне придется вернуться сюда.
— А на что ты собираешься жить?
— Наверное, смогу преподавать здесь. Я уже разговаривал по этому поводу сегодня утром.
— И жить у мисс Евы?
— Нет, хотелось бы с тобой и с Хатчем.
— А кто будет готовить обед?
— Мин.
— Мисс Мин? Минни Таррингтон? Сдаешься, значит?
Роб сказал: — Вероятно, придется. Она сказала, чтобы я решал. Ну и потом, Грейнджер, мне ведь прошлой зимой стукнуло сорок. Я теперь уже не так легко переношу одиночество, как прежде.
Грейнджер кивнул. — А когда ты последний раз от одиночества томился? — спросил он немного погодя.
— Большую часть жизни. Но последнее время мне стало труднее; устаешь ведь, хочется, чтобы кто-то был рядом.
— Одиноким я видел тебя только раз в жизни — когда ты приехал к мисс Хэтти в Брэйси. А с тех пор вокруг тебя людей невпроворот.
— Мне не люди нужны, а человек.
— Делла в молодости была человек — ты ею попользовался. А что она от тебя имела? И мисс Рейчел была человек. Мистер Форрест, мисс Полли, школьники разные, мисс Рина, мисс Ева, Хатч, я. Чем ты нас порадовал? — Усмешка не сходила с его лица.
Роб сказал: — Я пытался вас отблагодарить. Всеми доступными мне способами.
Грейнджер сказал: — Интересно, сколько конфет можно купить, если зайти и лавку и предложить им горсть твоих благодарностей?
— Ни одной, — ответил Роб, — а я разве обещал?
— Тебе хоть стыдно?
— Именно, что стыдно! Ты сам прекрасно знаешь. Это главная моя беда.
— Так сделай что-нибудь, — сказал Грейнджер. — Сделай, пока есть время. Двоих из нас уже нет — с ними ты опоздал.
— Я же сказал тебе, — проговорил Роб. — Я как раз и хочу…
— Хочешь жениться на мисс Мин, переехать сюда, поселиться в доме, который вот-вот развалится, и учить чему-то распущенных детей — и надеешься осчастливить нас с Хатчем? Это ты мне хочешь сказать? Заберешь Хатча, вгонишь в гроб мисс Еву — вот тебе прекрасное начало новой жизни.
Роб сказал: — Хорошо!.. — хотя ничего хорошего во всем этом не было. Затем взглянул на Грейнджера, который не отрывал глаз от дороги, и сказал: — Пожалел бы хоть.
Грейнджер снова ответил не сразу; он больше не улыбался. И сказал негромким — чуть повыше шепота — голосом: — А чем я занят вот уже девятнадцать лет? Всю жизнь только и знаю, что жалею. А теперь хватит с меня. Что я до сих пор делал? Смотрел, как ты пакостишь, и убирал за тобой. Я позволил твоему папаше обойтись со мной хуже, чем с собакой, когда был мальчишкой, которого он обещал поставить на ноги. Он-то помер — мир праху его, — но ты-то жив, тебе еще жить и жить. И ты спрашиваешь меня, останусь ли я с тобой? Так вот что я тебе скажу, Роб: если ты переедешь сюда и начнешь, по обыкновению, пакостить вокруг Хатча, мисс Евы, мисс Рины и меня, ты еще пожалеешь, что я куда подальше вовремя не убрался! — закончил он со смехом. Живший своей жизнью, так не гармонирующий с его лицом рот исказился долгим, почти беззвучным смехом, но глаза оставались прежними, они лишь подтверждали серьезность сказанного: слова его навсегда останутся в силе, а от слов недалеко и до дела.
Роб сказал: — Уезжай хоть завтра!
— Я у мисс Евы работаю. Ты ее попроси мне это сказать.
12
Когда они приехали, двор был пуст — ни собак, ни козы, только дом по-прежнему высился посередине, и было что-то величественное в его запустении (следов краски с тех пор, как Роб впервые увидел его тридцать семь лет назад, значительно поубавилось, ступеньки крыльца совсем перекосились, два окна были заклеены бумагой; но общий вид не изменился — дом был прочный, еще стоять ему и стоять). Роб нажал на гудок. Они подождали — никого. Из-за колодца вышел большой черный петух. Роб спросил: — Ты уверен?
— Разве что все перемерли, — сказал Грейнджер. — Хатч был здесь в прошлое воскресенье. Вместе с Кеннерли.
Роб снова потянулся к гудку.
Грейнджер остановил его руку. — Не надо, — сказал он. — Дом твой — иди.
Роб сказал: — Пошли вместе! — и открыл дверцу. Грейнджер вылез из машины и последовал за ним, держась, однако, на расстоянии. Поднявшись на несколько ступенек, Роб остановился и крикнул: — Есть кто дома? — Они подождали.
Грейнджер сказал: — Их же целая семья.
— Тогда где они?
— На поле работают, на твоем поле.
Роб поднялся на крыльцо, постучал в закрытую дверь, потом взялся за ручку. Она повернулась, дверь оказалась незапертой. Роб вошел в коридор, идущий через весь дом, и оглянулся на Грейнджера. — Заходи, — сказал он.
— Я тут подожду.
Что ж, дом действительно принадлежал ему. Через приотворенную дверь налево он вошел в пустую комнату, то есть совершенно пустую: белая штукатурка стен пожелтела от времени, но почти не растрескалась и держалась крепко. Спальня его двоюродной бабушки, здесь прошла по меньшей мере треть ее жизни. Закрытые окна, жара и духота. Он прошел через комнату до другой двери и отворил ее. Бывшая столовая, старый стол еще сохранился — орехового дерева, овальный, более двух метров в длину, почерневший от времени. Но чистый, аккуратно протертый, даже в трещины не набилось крошек. Окна и тут были закрыты (жалюзи и прежде не было), клонившееся на запад солнце так и било в них. Роб подошел к окну и попробовал приподнять старую раму. Окно заскрипело на все лады.
Женский голос спросил: — Кто тут?
Похолодев от страха, Роб обернулся.
На узенькой раскладушке, стоявшей у противоположной стены, лежала чернокожая девушка, она подняла голову, лицо ее со сна было бессмысленно.
— Я мистер Мейфилд, — сказал он. — Давай я тебе окно открою, а то очень душно.
— Мухи, — сказала она. Провела рукой по глазам, спустила на пол длинные ноги и неуклюже села, обнаружив большой живот — месяцев на семь — на восемь.
Роб спросил: — Где твой отец?
— На прошлое рождество был в Нью-Йорке, а больше я о нем не слыхала.
— Я спрашиваю про Сэма Джаррела; я думал, ты его дочь.
Она уже совсем проснулась. — Нет, не его, — сказала она. — Жена Сэма — моя тетка. Они в поле работают.
— Ты здесь живешь?
— Да вот недавно приехала, что-то я последнее время хвораю все.
— Когда ждешь ребенка? — спросил он.
— А кто его знает.
— У доктора не была?
— Я у них денег не хотела просить.
— Предпочитаешь сидеть тут и париться?
— Чего? — спросила она.
Роб не ответил. Он внимательно осмотрел комнату (раскладушка, под ней две пары туфель, на выступе стены над раскладушкой круглое зеркальце в зеленой целлулоидной рамке и бутылочка с лаком для ногтей). Очевидно, они устроили ее здесь, в комнате, где обедала вся семья — почему не в комнате его тетки или где-нибудь наверху? Он вспомнил: Кеннерли говорил, что после того, как рухнул старый сарай, Джаррел хранит сено наверху — поднеси спичку, и все у них над головой заполыхает, но больше хранить его негде. Вот ее и поместили в этой раскаленной, как духовка, комнате. — Как тебя зовут? — спросил Роб.
— Персилла, — ответила она.
— Родить здесь будешь?
— Надеюсь, — сказала она. — Если Сэм не выгонит. Он не хочет, чтоб я у них жила: говорит, дочерей его порчу.
— Чем? — осведомился Роб.
При всей своей черноте она так и светилась трепетной надеждой. — Вы не сродни мистеру Кеннерли? — робко обратилась она к Робу.
— Да, он мой дядя.
Она сделала попытку улыбнуться. — Попросите его за меня, а? Пусть скажет Сэму: «Не обижай Персиллу. А то ей и податься-то больше некуда». — Улыбка расплылась по худому лицу, искривив его гримасой боли.
Роб кивнул: — Это мой дом.
13
После ужина он посидел часок на веранде с матерью, Хатчем и Риной, а затем извинился и пошел наверх в свою старую комнату, перешедшую по наследству Хатчу, — сейчас там стояли две кровати. Он подошел к столу, зажег настольную лампу, мгновенно превратившуюся в обогреватель, нашел блокнот Хатча и сел писать письмо — ему не терпелось излить все, что накопилось в душе за последние два дня, сообщить все, что удалось узнать, рассказать о возникших возможностях.
6 июня 1944 г.
Дорогая Мин!
Доехал я благополучно, правда, завернул сперва к Сильви, чтобы собраться окончательно с духом, и кончил тем, что заночевал у нее, о чем дома умолчал. Соврал, что машина поломалась. Больших перемен ни в ком не обнаружил, кроме Хатча; сказывается возраст, из всех возрастов самый трудный. Когда мне было четырнадцать лет, я утром и на ночь молился, чтобы бог подал мне какой-нибудь знак, что претерпеваемые мной муки — его святая воля. А в общем-то, претерпевать мне — как я теперь вижу — ничего особенного не приходилось, просто полное отсутствие пищи для ума и сердца и никаких надежд на то, что я когда-нибудь кому-нибудь понадоблюсь (Рины, терпеливо ожидавшей, я просто не замечал). Впоследствии на мою долю выпадали испытания и пострашней, чему ты была очевидцем, страшнее потому, что я причинял другим настоящее зло, понимая, что причинил его и что оно уже неисправимо… но с тех пор как я стал взрослым, предательская надежда сгладила все, да еще сознание, что все проходит, что уж тело-то, во всяком случае, не подведет и доставит меня в целости и сохранности в завтрашний день. А вот Хатч пока что в этом не уверен. У него, видишь ли, нет доказательств. И трудно сказать — сможет ли кто-нибудь помочь ему? Способен ли я, или мама, или Грейнджер, или ты сказать или сделать что-то, что дало бы ему то, чего так не хватало нам с тобой, — надежду. Ведь как раз отсутствие надежды в момент, когда мы нуждались в ней больше всего, и завело нас в тупик, в котором мы оказались вчера утром — вспомни мой сон, твой ультиматум. И я хочу попытаться помочь Хатчу. Для меня это последняя возможность выплатить хотя бы некоторые из моих застарелых долгов, среди которых и долг тебе. Может, ты дашь свое согласие на это, может, ради этого немного подождешь?
Чтобы написать это, ему понадобилось полчаса. Он положил ручку и выключил раскаленную лампу, собираясь посидеть немного в темноте и подумать, но тут услышал, как открылась затянутая сеткой дверь на веранду, шаги в коридоре, шаги по лестнице — Хатч. Роб остался сидеть в темноте, выжидая.
Хатч остановился на пороге, вглядываясь в темную комнату, но свет из нижнего коридора не доставал до стола; он спросил: — Ты где?
Тишина.
— Роб! (Хатч редко называл его «пана», слишком редко видел его. Для него, как и для Рины с Сильви, он был молодым человеком, редким гостем, подолгу в их доме не засиживавшимся.)
Роб не отвечал, хотя поскрипывания стула под его тяжестью и его дыхания не заглушал Евин голос, доносившийся снизу через окошко. Он вовсе не собирался дразнить или пугать сына, просто ждал, не придет ли в голову что-нибудь поостроумней, чем «Здесь!» или «Даю отставку Мин».
Хатч пошел вперед через прогретую темноту длинной комнаты (хотя Роб знал, что раньше он боялся темноты). Остановился в изножье собственной кровати, пощупал — привычная металлическая спинка, — пошел дальше, пока рука его не коснулась отца.
— Ты должен был отозваться, — сказал он, не снимая руки с плеча Роба, серьезно, но дружелюбно.
— Здравствуй! — сказал Роб. — Расскажи мне, кто ты такой?
Хатч застыл на месте (теперь Роб видел его силуэт, смутно вырисовывавшийся на фоне темного окна). — Был когда-то твоим сыном, — сказал он. Сказал, сам того не желая.
Правая рука Роба разжалась и потянулась к Хатчу. — На это я рассчитывал и продолжаю рассчитывать. Если ошибаюсь, скажи.
— А какая тебе разница?
Роб задумался, ему хотелось убедить себя, что для него это большая разница. Если этот мальчик исчезнет — что тогда? В общем, ничего — конечно, если он исчезнет молча, без мучений, просто растворится в темноте, как сейчас. Слова так и просились на язык — мудрые изречения, прописные истины, вроде тех, которыми так и сыпала всю свою жизнь Ева. Но он удержался от них — от их частичной, но далеко не полной правды. Хатч желал знать всю правду, и он должен дать исчерпывающий ответ. Он еще посидел, сжимая два пальца невидимой руки, — такой же невидимой была рука Рейчел, когда он пришел к ней в эту же комнату, чтобы дать начало Хатчу. Потом сказал: — Насчет разницы. Сомневаюсь, что тебе это известно, — если, конечно, с тобой не поделился Грейнджер: он один только знает, потому что все это происходило при нем. Незадолго до твоего рождения, когда твоя мать еще носила тебя и мы ожидали твоего появления, я обманул ее, и мне было так стыдно, что я — по обычаю своих молодых лет — запил, решил залить угрызения совести вином. Помогать-то это помогало, но только мне одному. Я себе находил оправдания, остальным же всем причинял много горя, — твоей матери и Грейнджеру, твоему деду, тебе. Прошло около месяца, и у меня возникло подозрение, что я убил тебя. Наконец пришло время; твоя мама, пытаясь произвести тебя на свет, прилагала поистине титанические усилия. Ты лежал не так, как надо, весь скрюченный, полузадушенный, тебе было не выйти. Я стоял в коридоре, но до меня доносились ее стоны, хотя она была очень слаба. Затем вышла сестра и передала мне от доктора, что вы оба угасаете и что я могу пойти и проститься. Рядом со мной стоял мой отец, я посмотрел на него. Он сказал: «Иди!» Но вместо этого я вышел во двор. Просто повернулся и вышел. Близился рассвет, для мая было холодно. Я пошел к своей машине, у меня там была припрятана бутылка. Я решил хлебнуть как следует, прежде чем идти к твоей маме. Но там меня поджидал Грейнджер; я и забыл про него. Он приехал вместе с нами, только в больницу его не впустили, и он устроился спать на заднем сиденье. Я, наверное, испугал его. Когда я открыл дверцу, он вскочил и сказал: «Ты свое уже получил». Я, по-видимому, вторгся в его сон. Я сел на переднее сиденье и открыл отделение для перчаток. Грейнджер спросил: «Ну, кто у тебя родился?» Я ответил: «Они умирают», — и он спросил: «А ты здесь?» Я открыл бутылку, сделал большой глоток и сказал: «Сейчас иду назад». Тогда Грейнджер спросил: «Ты мне вот что скажи — мисс Рейчел еще в сознании?» Я сказал ему, что была в сознании, когда я уходил, то есть я так решил, потому что она стонала. И он сказал: «Вот что ты сделай — нагнись к ней пониже и скажи, только говори внятно, чтобы она расслышала, скажи ей: „Я исправлюсь, только ты вернись к нам, и живи, и принеси с собой здорового ребенка!“» Я спросил его: «Как исправлюсь?» Грейнджер сказал: «Уплатишь долги всем вокруг, всем, кого ты приманил к себе». И я тогда спросил, кто дал ему право так со мной разговаривать, а он сказал: «Иисус Христос»-И рассмеялся. Я повернулся и хотел ударить его, но не смог — ни тогда, ни после, — Роб перевел дыхание и отпустил горячие пальцы.
Хатч отошел к своей кровати и сел на краешек, в нескольких шагах от отца. Роб молчал, пока Хатч не сказал наконец: — Но ведь ты хотел объяснить мне про разницу.
— А я это и делаю. Получилось дольше, чем я думал.
Хатч спросил: — Ты сказал ей?
— Что?
— То, что просил сказать Грейнджер?
— Нет.
— Почему, папа?
— Ее уже не было.
— Но я-то остался. Ты мог бы сказать мне.
— Ты остался, — сказал Роб, — тебя выходили. Ты даже кричать не мог, просто вышел на свет и задышал, совсем слабый, с помятой головкой (тебя тянули щипцами после того, как ты перевернулся). Но как бы то ни было, ты остался.
— И теперь я здесь, — сказал Хатч. — Ты еще можешь сказать мне.
Роб сказал: — Я и говорю тебе, Хатч.
— Я пне о разнице, — возразил Хатч. — Это ты уже объяснил мне. Скажи мне то, что, по мнению Грейнджера, ты должен был сказать маме.
Роб обдумал его слова; затем медленно наклонился вперед, взял свое письмо; ведь он уже сказал все это — правда, не Хатчу, а Мин. Но можно сказать и Хатчу. — Хорошо!
— Скажи, пожалуйста, скажи, папа!
— По возможности я расплачусь со всеми своими долгами, выплачу их до копеечки.
— И когда ты думаешь начать? — спросил Хатч.
Роб встал, подошел к мальчику, дотронулся до теплой, пахнущей солнцем макушки. И поцеловал место, которое тронул. — Немедленно.
14
Когда он вышел на веранду, обе сестры еще были там — Ева сидела на качелях, Рина в кресле, стоявшем ближе к лестнице и кадке все с той же пальмой. Они в один голос сказали: — Сядь и отдохни. — Роб выбрал качалку между ними и сел в нее. Здесь было прохладно и тихо — в первые несколько минут по улице не прошло ни одной машины, и он почувствовал, что отдыхает. Хатч лег и тотчас заснул; Роб постоял у его кровати, пока не услышал мерного дыхания. Тогда он пошел к столу — хотел было зажечь лампу и закончить письмо, но тут до него донесся Ринин смех, и он решил сойти вниз. Нигде не бывало ему так покойно, как в родном доме, со всеми его недомолвками и тайнами — так, по крайней мере, казалось ему сейчас, когда он неслышно покачивался, сидя между теткой и матерью — той, которая его первая полюбила и любила дольше всех, и той, которую он первую полюбил. Прежние страсти со временем улеглись. Прежние желания были удовлетворены или перегорели и никому не мешали. Тут были все свои — семья из детской мечты. Он подумал, что жизнь здесь больше не будет ему в тягость. — Что это тебя так развеселило? — спросил он, повернувшись к Рине.
Она уже начала клевать носом и встрепенулась при его вопросе. — Да ничего как будто.
— Нет, ты смеялась. Наверху было слышно.
Ева сказала: — Это она надо мной… ты засмеялась надо мной, помнишь, когда спросила про луну.
Рина сказала: — А, про луну. Да, да, верно, я сидела и любовалась луной. Мы с Хатчем разговаривали о ней, чтобы не уснуть. Потом он пошел наверх, а мы остались здесь, и когда я снова взглянула на небо, оказалось, что луна куда-то пропала. Я спросила: «А куда девалась луна?» — а Ева ответила: «Не спрашивай меня, я тут посторонняя!»
Они посмеялись все вместе, и, когда успокоились, Роб повернулся, чтобы посмотреть внимательно на свою мать — не при луне (она скрылась), а при свете лампы, горевшей в гостиной, которая, покачиваясь на сквозняке, отбрасывала свет на Евин профиль. Вряд ли на всей земле нашлась бы женщина, которая с меньшим основанием могла сказать про себя, что она где-то посторонняя. Тонкая, прекрасно выточенная ось, вокруг которой вот уже пятьдесят семь лет вращался этот мирок — немного досок и штукатурки, несколько десятков оконных стекол. Вся ее жизнь прошла в родном доме! Не это ли ее главное достижение, источник ее могущества? Похоже, что так. (Наполовину освещенное, непреклонное, готовое ко всему лицо — лицо командира бронетанковой дивизии, приближающейся к неразведанному лесу. Что ждало ее впереди: засада лет, изменивший рассудок, измученное тело или же беспрепятственный проход к полям спелой пшеницы и привалу у реки и медленный отход ко сну?)
Ее взгляд был устремлен на дорогу — не на него и не на Рину, но она спросила: — А где Хатч? — шепотом, чтобы не разбудить его, если он успел уснуть.
Роб тоже сидел лицом к дороге — никого, по-прежнему пусто. Только вдали маячила фигура какого-то усталого негра. — Уже минут десять, как уснул. Мне показалось, что он очень утомлен.
— Так и есть, — сказала Рина. — Мы тебя заждались вчера.
Ева не дала ему возразить: — Надолго вы уезжаете?
— Смотря по тому, сколько займут мои дела, и потом мы хотели посмотреть кое-что. — Роб еще не говорил с ней о делах. Он отправил коротенькое письмо Хатчу накануне похорон отца, а также рассказывал подробно о своих намерениях Кеннерли, когда просил добыть для него бензину, и потому считал, что ей все известно — и о смерти, и об обязательствах, которые ему предстояло выполнить.
Но она не стала допытываться. — Не больше двух недель?
— Не больше. Я затеял это ради него, — Роб указал наверх. — Самому мне нужно вернуться.
— Куда? — спросила Рина. Все это время она смотрела прямо на него, хотя вряд ли могла что-нибудь увидеть в темноте.
Тогда он обратился к Рине: — А если сюда? Найдется у вас для меня место?
— Прежде находилось, можно и еще раз поискать. — Она думала, что речь идет о летних месяцах, до сентября. Он ничего не говорил ни ей, ни Еве об увольнении и утреннем разговоре с Торном, и они явно ни о чем не догадывались. Рина сказала: — Сорняки разрослись — тебя дожидаются, — и ткнула большим пальцем себе за спину, туда, где темнел ее огромный, еще только зацветающий сад, — Грейнджер уже взялся за прополку — между прочим, наткнулся на полоза. Я тебе тяпку приготовлю.
Ева сказала: — Хатч может перебраться вниз и спать у меня — тебе будет одному свободнее.
Роб по-прежнему обращался к Рине: — Речь идет о том, чтобы переехать насовсем. Как бы ты это приняла?
Ева продолжала покачиваться в молчании.
Рина отвернулась к дороге. — Как стакан шербета, — сказала она голосом, в котором звучали прежние грудные нотки надежды и сомнения. — Стакан лимонного шербета в жаркий день.
Ева сказала: — Подойди сюда.
Роб посмотрел на нее. Она подвинулась и указала ему на освободившееся место: — Сядь-ка на минутку.
Роб повиновался.
Но сначала она обратилась к Рине: — А как твои селедки, сестрица? (Рина купила на завтрак для Роба селедок, их нужно было положить вымачивать на ночь.)
— А что им сделается? — сказала Рина. — Во всяком случае, еще не ожили, когда я видела их в последний раз. — Все же она вскочила с места и пошла в дом.
— Вернешься? — спросил Роб.
— Когда найду луну, — ответила она на ходу.
— С нее станется, — сказала Ева.
Роб сильно оттолкнулся ногой, чтобы раскачать качели. Ева сказала: «Чудесно!» — и они с улыбкой смотрели друг на друга, пока качели не остановились, погрузив их снова в горячую духоту. Все было тихо — Хатч спал, Рина укрылась где-то далеко в кухне, Грейнджер — у себя в домике во дворе.
— Как ты? — спросил Роб.
— Как всегда.
— Значит, счастлива?
Ева коротко рассмеялась: — Тебе так кажется?
— Да, — ответил он. — За других не отвечаю.
— Кому-кому, а тебе положено знать.
— Почему именно мне?
— Потому что ты любишь меня. Ты последний, кто любит меня.
Роб не мог возразить ей, во всяком случае, сегодня. Прежде он сказал бы: «А Хатч? Ты забыла Хатча». Но после сегодняшнего утра, после настойчивой мольбы Хатча увезти его отсюда, оставалось лишь одно: пропустить ее слова мимо ушей. Он кивнул. — Моя любовь к тебе всегда давала мне радость, как бы я ни пил. — И тут он сказал то, что внезапно и отчетливо понял: — Да, ты счастлива и всегда была счастлива с тех пор, как я тебя помню.
— Разве? — сказала Ева. — Разве мне было легко?
— Безусловно, нет, — сказал Роб.
— Я бросила любящих родителей ради человека, которому понравилась. Родила тебя с опасностью для жизни, и моя мать наложила на себя руки. Оставила мужа, вернулась сюда и ходила за умирающим отцом, бросив тебя на попечение других, за что ты совершенно справедливо затаил на меня обиду.
— Но ты этого сама хотела.
— Из чего ты это заключил?
— Я искренне верю в это. А знаешь, мама, что обидело меня больше всего? Что ты с готовностью уступила меня Рине и Сильви. И папу тебе ничего не стоило оставить. Ты покорила Хатча, он отдал тебе целиком свое простодушное детское сердце. Тебе никто никогда ни в чем не отказывал, в этом я глубоко убежден. Да и вообще люди, как правило, получают то, что хотят; я не говорю о насилии или болезнях. Большинство людей умирают с улыбкой на устах или, по крайней мере, до конца дней чувствуют себя счастливыми. Большинство людей получают ту жизнь, которую выпросили у судьбы; их потребности удовлетворяются.
Ева, видимо, снова улыбнулась (она смотрела теперь перед собой, и он не мог разглядеть выражения ее лица). — Я не раз замечала, до чего ты хорошо все понимаешь, когда дело касается других.
— Может, и так, — подтвердил Роб.
— Не может, а совершенно точно, — сказала Ева, дотрагиваясь до его колена. — Ответь мне — если, по-твоему, большинство людей счастливы, — то как насчет тебя, моя радость?
Роб помолчал, они тихонько покачивались, обдуваемые прохладой.
— Сегодня я отдыхаю душой, и мне хорошо. Увы, это со мной бывает нечасто, особенно в последние годы.
— А чего тебе не хватает, что тебе нужно, сверх того что ты имеешь? — Она отняла руку и слегка отодвинулась от него, только-только за предел досягаемости света.
Роб затруднился ответить. Он решил рассказать ей о печальных событиях недавнего прошлого. — Видишь ли, я не хотел писать. Ждал, пока мне представится случай сесть с тобой рядом и рассказать самому. Дело в том, что я потерял работу в Роли и снова на мели.
— Но почему, милый? — не сразу спросила Ева.
— Смерть отца, — ответил он. — Это случилось так неожиданно; притом у меня и без того все не ладилось. Я засел дома, запил и не ходил некоторое время на работу. Мне заявили, что с них хватит.
— Когда это было?
— С неделю тому назад.
— И ты продолжаешь пить? — спросила она.
— Нет, уже все, — ответил Роб.
— Не надо бы вам с Хатчем ездить…
— Нет, мама, — сказал он. — Теперь за меня можно не беспокоиться.
Она внимательно посмотрела на него, ища доказательств, как будто на веранде было достаточно светло, чтобы определить степень самообладания, увидеть отражение внутренней силы в его глазах. — Никогда не понимала, зачем люди пьют, — сама она никогда ничего, кроме стаканчика хереса на рождество, не пила.
— Ну, для храбрости, оттого что стыдно.
— Стыдно чего?
— Разные люди разного стыдятся.
— Меня интересуешь ты.
— Я не оправдал ожиданий стольких людей; смерть отца лишний раз убедила меня в этом.
— Любая смерть могла бы убедить тебя. Таково назначение смерти. А чего ожидал от тебя Форрест?
— Того же, что и все вы. Чтоб от моей жизни была польза.
— Польза кому? — спросила Ева, понизив голос почти до шепота, по-видимому, очень заинтересованная.
— Богу и всем моим близким, — ответил Роб, не задумываясь.
— А в чем она заключается?
— В доброте, заботливости, порядочности. Если ни на что другое не способен, так являй собой хотя бы предмет восхищения для окружающих, ласкай им глаз, так сказать.
— Ну, тут тебе жаловаться не приходится, — сказала она, — я не знаю никого другого, кого бы любили так, как тебя, — Рина, Сильви, Грейнджер, Рейчел, по-видимому, твой отец, Мин Таррингтон, Хатч. И я — поверь в это наконец. В меру своих возможностей, я тебя любила. Я ведь и сама была довольно неуравновешенная, не забывай, что по матери я Уотсон. Но как только моя мятущаяся душа успокоилась, я полюбила тебя. — Она дотронулась до его прохладной руки, лежавшей на качелях рядом с ней ладонью вниз. Она медленно прочертила по мягкому пушку на тыльной стороне ладони восьмерку, словно цифра могла донести до него весть, запоздавшую на сорок лет. Его рука слегка шевельнулась, но положения не изменила.
Все же он сказал: — Я верю тебе.
Ева не отняла своей руки, слегка сжав его кисть. Немного погодя она сказала все так же тихо: — И что же теперь?
— Теперь спать.
— Я о будущем. О твоих планах.
— Я говорил ведь, что хочу переехать сюда, — сказал Роб.
— И что ты будешь здесь делать?
— Преподавать в школе. Труд. Я разговаривал с Торном сегодня утром. Он меня обнадежил.
— Когда это будет?
— Осенью. Но я собираюсь приехать раньше, чтобы устроиться здесь — как только мы вернемся из нашей поездки, как только я разделаюсь с Роли: за квартиру у меня уплачено по июль.
— А я было подумала, что ты просто дразнишь Рину.
— Нет, мама. Я помалкивал об этом, пока сам не пришел к окончательному решению, пока не убедился в вашем радушии.
— Кто еще знает об этом?
— Мин и Хатч, Торн и Грейнджер. Теперь ты…
— А ты убедился? — спросила Ева.
— Прости?
— Убедился, что тебя радушно примут?
— Понимать ли это как подтверждение?
— Я спрашиваю тебя — ты уверен? Ты уже не мальчик и не можешь позволить себе снова промахнуться.
— Что ты называешь промахом?
— Еще раз потерпеть неудачу на глазах у всей семьи.
— Ты же говорила, что это не имеет значения, прежде не имело значения.
— Не имело для нас, — сказала Ева. — Я отвечаю за Рину и за себя. За Хатча я не берусь отвечать. Речь о тебе. Тебя это будет заботить; ты себе жизнь отравишь этими заботами. Вот я и думаю — будешь ли ты рад себе? Сейчас ты дома, сможешь ли ты, поселившись здесь, принимать жизнь такой, какой принимаем ее мы?
— Нет, мама, — сказал Роб, — только не в этом доме. Здесь я и пробовать не стану. Найдется и для меня жилье — старый кендаловский дом. Поселюсь там со всем семейством: Хатчем и Грейнджером, а может, и с Мин. Возможно, мне придется жениться на Мин.
Не отводя глаз от пустынной улицы, Ева потрогала цепь от качели — старую, заржавленную коровью цепь. Она осторожно перещупала с десяток звеньев — теперь рука до утра будет пахнуть ржавчиной.
— А ты уверен, что Хатч захочет переселиться туда?
— Да.
— Ты уже спрашивал его?
— Я сказал ему.
— И он согласен жить с тобой в этой развалюхе?
— Он готов уехать и подальше. Он ведь растет.
— Как он тебе это сказал? — спросила Ева.
Роб никогда прежде не поднимал против нее настоящего оружия, да и не было у него никогда такого оружия. Она смотрела на дорогу, лица ее не было видно, и он усомнился: есть ли оно у нее сейчас, да и трогает ли ее это сколько-нибудь. Нужен ли ей Хатч, как еще один объект для забот — понянчится с ним недолго, а потом вздохнет облегченно — или он для нее нечто большее? Роб не захотел узнавать, пощадил ее. — Я говорю о нашей поездке, — сказал он. — Только о поездке. Хатч хочет, чтобы она продолжалась подольше, он хочет поехать в Гошен, увидеть дом своей матери.
— И ты поедешь?
— Едва ли. У нас хватит бензина съездить в Ричмонд и на день к морю; разве что заедем по дороге в Джеймстаун.
— Пусть он съездит, — сказала Ева. — Пусть посмотрит дом своей матери. Рейчел этого заслуживает.
Он соврал: Хатч вовсе не просился в Гошен, но отступать было поздно. — Что ты хочешь сказать?
— Хочу сказать, что он последнее время все спрашивает о ней; прежде не спрашивал. Очень долго вообще не упоминал ее имени. Начал он с год назад, с Сильви. Она сказала мне как-то вечером: «Мисс Ева, Хатч спросил меня, сколько лет было бы его маме». Я велела ей в следующий раз послать его ко мне, я ему все скажу, но он больше ее не спрашивал. Наверное, от Рины узнал, только она ведь мне не скажет.
— Я расскажу ему все, что его заинтересует, — сказал Роб.
— Будь осторожен, — заметила Ева. — Детям нельзя давать почувствовать, что их в чем-то винят.
— Тут ты права, как никогда, — сказал Роб. — По-моему, я об этом где-то слышал. — Он почувствовал вдруг страшное утомление: беспокойная ночь у Сильви, сегодняшний день с его бурной сменой впечатлений, мысли о завтрашнем дне и поездке на север по палящей жаре. Он сказал, вставая: — Извини меня, пожалуйста, я что-то совсем раскис.
— Еще рано, — сказала Ева. — Ты же все равно не уснешь.
— Хоть полежу спокойно, — ответил он. — Пусть глаза отдохнут. Помочь тебе запереть двери?
— Не надо. Я дождусь Рины. Она все еще в кухне. Наверное, селедки оказывают сопротивление.
— Она их одолеет, — сказал Роб.
— Нимало не сомневаюсь, — сказала Ева.
Он не наклонился поцеловать ее, но, повернувшись к ней лицом, медленно поднял правую руку до уровня плеча и ладонью, показавшейся широкой и темной, сделал приветственный жест, словно повстречал незнакомца после долгих скитаний в неприступных горах.
Или словно свидетель в суде, дающий присягу говорить правду и только правду. Ева восприняла это именно так. — В чем ты присягаешь? — спросила она.
Не меняя позы, он с удивлением посмотрел на нее.
— Только Библии не хватает.
— В том, что искуплю свою вину, — сказал Роб. — Хотя бы частично.
— Ты никогда не причинял мне зла. Возвращайся сюда, — сказала Ева.
Больше сказать ему было нечего. Он понимал, что уже никогда ему не суждено ощутить с большей уверенностью свое право на жизнь. Теперь можно жить дальше и искупать прошлое. Он так же медленно опустил руку, повернулся, вошел в дом, поднялся наверх, туда, где спал его сын, — главное его достижение. Разделся и быстро уснул, уносимый вдаль теплым баюкающим потоком.
15
Он проснулся на рассвете около шести часов — тишину нарушало только пение птиц: никаких звуков внизу, Ринина дверь еще заперта. Хатч спал так тихо, что Роб приподнялся и посмотрел — жив ли. Сын лежал на самом краю кровати, сбив простыню и подсунув под щеку стиснутые руки; полуоткрытый рот, казалось, не дышал, но грудная клетка с редко обозначенными ребрами ритмично поднималась и опускалась, — значит, все-таки жив. Не отводя глаз от Хатча, Роб повторил привычную молитву: «Да будет воля твоя!» — затем встал и, как был в трусах и майке, подошел к столу и, не перечитывая написанного накануне, продолжил письмо.
«Я прекрасно понимаю, ты ждешь уже много лет, — не забывай, что и я ждал все это время — и те немногие радости, которыми я мог тебя вознаградить, ты принимала, таясь от всех. И как же мало их было! Все же я прошу тебя: потерпи еще немного! Самый последний раз. Тогда, надеюсь, я смогу дать тебе лучшее, на что способен: окончательный ответ. Это будет безусловное „да“ или безусловное „нет“. Как ты и просила.
Всегда твой, Роб».
Сказать „да“ я могу по той простой причине, что с самого детства мы с тобой испытывали взаимную приязнь; кроме того, теперь я наконец могу оторваться от прошлого и официально просить тебя соединить свою жизнь с моей, чтобы вместе пройти остаток отпущенного нам земного пути, разделяя пополам радости и горести (предпочтительно радости, поскольку горестей ты и без того хлебнула со мной немало). К тому же я всегда скучаю без тебя — так было и так, наверное, всегда будет. И, наконец, я благодарен тебе гораздо больше, чем ты думаешь. Мне бы очень хотелось, чтобы ты поверила мне, я готов жизнь положить, только бы ты поверила.
Если же я скажу „нет“, то это будет значить лишь одно: я не сумел придумать, как мне жить между Хатчем и тобой, чтобы никому из вас не было обидно. Вспомни, девять лет назад я укатил, оставив его — пятилетнего мальчика — в доме, способствовавшем развитию моих комплексов, и видел его с тех пор лишь мимолетно, являясь в качестве Деда Мороза (с грошовыми подарками и порой нетвердого на ногах). Во время нашей предстоящей поездки я постараюсь выяснить, что я могу дать ему — что ему может понадобиться из того, что у меня есть — и с чем я уже опоздал. Не исключено, что я вовсе и не нужен ему и все это только мое воображение.
Ты сказала — неделя! Я напишу тебе по истечении этого срока или постараюсь дозвониться; но исчерпывающего, твердого ответа через неделю у меня еще не будет. Может статься, и через несколько недель не будет и этот срок отодвинется даже до осени, когда мы с сыном устроимся жить отдельно. Если для тебя это слишком поздно, напиши мне сразу же (адресуй письмо Полли в Ричмонд); и на случай, если мы никогда больше не встретимся наедине, я могу сказать уже сейчас, что благодарен тебе по гроб жизни. Ты была мне незаменимым помощником. Ты неповинна в моих непрестанных бедах, не будь тебя, они захлестнули бы меня окончательно. Может, туда мне и дорога? В надежде, что все-таки нет.
16
Запечатав конверт и надписав его, он услышал, как в своей комнате кашлянула Рина, — этим она неизменно начинала день; стало слышно, как она проворно одевается — пожалуй, это единственный случай увидеть ее один на один. Он быстро натянул брюки, взял бритвенный прибор и вышел в коридор. Ее дверь была закрыта, он подошел и прислушался — полная тишина. Неужели она все-таки ускользнула? Или умерла внезапно, без напутствия, не дождавшись благодарности? Он приоткрыл дверь. Постель была застелена, но самой Рины нигде не было видно. Он глубоко вздохнул.
Рина прошептала: — Входи! — Она сидела у окна в плетеном кресле, спиной к двери.
Роб вошел и притворил за собой дверь. — Я шел бриться, — сказал он, — и мне послышались какие-то шорохи в твоей комнате. А потом все стихло.
Она повернулась вместе с креслом к нему. — Иди сюда, садись, — и, наклонившись, указала ему место на своей кровати.
Роб подошел и сел. — Готовы мои селедки?
— Всему свое время, — сказала она. На коленях у нее лежала открытая Библия (до этого он в жизни не видел ее за чтением Библии). — Это твоя, — сказала она. — Библия и правда была его: принадлежала когда-то его бабушке и была подарена ему дедом лет тридцать тому назад, когда он научился читать. — В прошлом году я взяла ее во временное пользование. Она лежала у тебя в комнате.
— Наверное, мне следовало забрать ее с собой. Глядишь, легче жилось бы.
— Все может быть, — согласилась она.
— А тебе она помогает?
Рина посмотрела на Библию — книгу первых христиан. — От чего? — спросила она.
Он вспомнил смерть ее отца, их встречу в гостиной. — Ты когда-то говорила о покое. Надеюсь, ты нашла его.
Она задумалась на минуту, затем с улыбкой посмотрела на него. — О нет! — сказала она. — Но его вовсе не нужно искать; он приходит сам, он приходит, — она заглянула в Библию и прочла ему стих. «Ибо думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас. Ибо тварь с упованием ожидает откровения сынов Божьих».
Роб спросил: — Ты страдаешь?
Она снова задумалась. — Я главным образом уповаю. Все еще уповаю.
— На что?
— На сынов божьих, наверное. Для себя я многого не жду.
— Уж будто?
— Знаешь, — сказала Рина. — Пока, до благ, меня бы и простая вежливость устроила. Ты меня обидел вчера: тоже мне — «Найдется ли у вас для меня место?»
— Я искренне хотел знать.
— А я искренне тебе ответила. — И она закрыла Библию.
Он протянул руку, хотел дотронуться до нее. Но не дотянулся. — Ты слишком скоро ушла, я не успел объяснить. Мне придется переезжать куда-то, искать новую работу.
— А что случилось в Роли?
— Когда умер отец, у меня на какое-то время расшатались нервишки. Начальство не вынесло этого зрелища.
Рина кивнула. — Он того заслуживает. Каждая ваша слеза им заслужена.
Роб вспомнил, как холодна она была с Форрестом на свадьбе, любезную отчужденность в их отношениях в те немногие встречи, когда она приезжала в Ричмонд после смерти Рейчел. — Пролитая мной, ты хочешь сказать?
— Каждым из нас, — сказала Рина. — Мы исковеркали ему жизнь. И все мы, Кендалы, перед ним в долгах.
— Я расплатился за них, — сказал Роб. — Правда, с опозданием.
— А может, и нет, — сказала Рина. — В общем, поживем — увидим. Люди, бывает, прощают своим должникам и после смерти; это мне доподлинно известно — мама через тебя отпустила мне грех.
— О чем ты? — спросил Роб.
— Отпустила. И тяжкий грех. Я понимала, что она в невменяемом состоянии, и все же ушла и оставила ее одну.
— В тот день, когда она умерла? Я думал, ты была дома.
— Я была в школе, — сказала Рина, — в ненавистной мне школе. Она попросила меня остаться дома, а я отказалась. Накануне своей смерти она пришла вечером ко мне в комнату, опустилась передо мной на колени и стала выравнивать подол платья, которое шила мне к выпускному вечеру (до вечера оставалось еще шесть недель, и она знала, что спешить некуда). Лампа у меня была не почищена, ей было плохо видно, и дело подвигалось очень медленно, так что я в конце концов сказала: «Мама, мне же уроки готовить надо». Она откачнулась от меня, села на пол и горько заплакала. А я стояла и не пыталась утешить ее — не двинулась с места, не дотронулась до нее (она была совсем рядом), не спросила: «Что случилось?», не поинтересовалась, что с ней. Немного погодя она сказала: «Пожалуйста, останься завтра дома. Давай кончим его». Я ни о чем ее не спросила, потому что знала, ей есть с чего плакать — накануне пришло письмо с сообщением, что родился ты и что Ева при смерти. Я считала, что ее слезы в порядке вещей, что со временем она успокоится. Я была слишком молода и не представляла себе, что от меня можно ждать помощи — никто мне ничего подобного не говорил. Поэтому я спросила: «Зачем это надо?» На это она не смогла ответить. Немного погодя она сказала: «Я думала тебя порадовать». И я ответила: «Вот уж нет». Остальное ты знаешь.
— Ты к этому непричастна.
— Тебя же не было здесь, — сказала Рина. — Причастие — никуда не денешься. Раз ты мог помочь и не помог, значит, ты причастен.
— Кто это сказал?
— Господь бог.
— И я помог тебе? — спросил Роб.
— Через тебя мне отпустили мой грех. Мама избрала тебя, чтобы снять его с меня.
— Каким образом?
— Я спасла тебя. Когда Ева решила посвятить себя отцу, я посвятила себя тебе, с полной готовностью — да ты и сам тянулся ко мне. Иначе ты погиб бы.
— А ты так-таки уверена, что я не погиб? — спросил Роб.
Рина внимательно посмотрела ему в глаза. — Пока что нет, — сказала она. — Конечно, возможность не исключена. У тебя впереди много лет и соответственно много возможностей. Говорят, что даже надежные старые корабли идут иногда ко дну в виду берега, ясным летним днем.
— Ты хочешь сказать, что у меня есть шанс спастись?
— Я ничего не хочу сказать тебе, дорогой мой. Просто думала свои утренние думы, а тут ворвался ты.
— Извини! — сказал Роб и поднялся, чтобы идти.
Она не стала останавливать его, лишь сказала: — Нет, нет, я была рада тебе. Надеюсь видеть тебя каждый день до конца своей жизни.
Снизу, минуя все преграды, до них донесся голос Евы, напевавшей что-то, — тихий, но достаточно чистый; мелодия была им незнакома — очевидно, плод долгого безмятежного сна.
17
Побрившись в ванной, Роб прошел через кухню (Сильви катала тесто для булочек, матери не было видно), а затем двором по мокрой траве в свою душевую кабинку, по-прежнему в этой части города единственный душ, пользовался которым, однако, он один во время своих наездов домой. Когда-то осклизлая, решетка пола была теперь суха, и вся обитавшая там нечисть — мокрицы, змеи и прочее — была представлена одним дохлым пауком, болтавшимся в углу кабинки и пропавшим, вероятно, от голода. Но старые трубы действовали, и, повесив брюки на единственный гвоздь, он, ежась, пустил воду, до боли холодную. Он встретил ее, как всегда, отчаянным воплем, затем взял кусок желтого мыла, закрутил кран и начал обстоятельно намыливаться с головы до ног. Всю зиму ему приходилось мыться в хозяйской ванне, наскоро ополаскиваясь, чтобы не киснуть в собственной грязи, но сейчас он не спешил. Привыкнув к холодной воде, он стал медленно оглаживать себя, чувствуя, как в нем нарастает удовольствие. Тело, верой и правдой служившее ему около пятнадцати тысяч дней, подарившее ему девяносто процентов всех его удовольствий, на котором лежала вина за смерть Рейчел и ответственность за все радости и горести, причиненные Мин, это тело вновь казалось на ощупь молодым, свежим и готовым к чему-то.
К чему? — да к самому себе. А почему бы и нет? Неужели ему мало сорока лет зависимости от других? Разве не учила его Ева еще двадцать лет назад, что тело способно находить утехи в себе самом, стоит только захотеть? Всесильный замкнутый мирок. Таким, впервые в жизни, он увидел себя сейчас. Он мог одеться, выйти из душа, завести машину и уехать, без слова прощания, без сожаления. Мог устроиться работать на верфях Норфолка или в Балтиморе. Снять скромную комнату с одним-единственным ключом. Кому от этого будет хуже? Ну, Мин погрустит с месяц, пока не отряхнется и не поймет, что счастливо унесла ноги. Хатч погрустит подольше, может статься, несколько лет, пока не уступит напору крови, наметанной в его жилах (Уотсоны, Кендалы, Гудвины, Мейфилды — все они будут предъявлять к нему свои требования); Рина будет грустить вечно, но не позволит грусти отразиться на своей размеренной жизни. Старый Робинсон! Ну кому причинил зло старый Робинсон за свою жизнь, проведенную в бегах? Уж, конечно, меньшему числу людей, чем Ева, сидевшая сиднем на одном месте, чем тот же Бедфорд Кендал, чем Форрест даже, с его потребностью вмешиваться в течение чужих жизней (одни черные батраки, читающие Овидия, чего стоят!).
— Кто здесь? — спросил голос Грейнджера, и в стену за спиной Роба постучали.
— Твой старейший друг.
— Он уже чист?
— Нет еще.
Грейнджер приоткрыл дверь как раз в тот момент, когда струи воды ударили в Роба, стоявшего спиной к нему. Грейнджер сказал: — Зайди ко мне, когда отмоешься.
Стоя под ледяной водой, Роб повернулся к нему. — Что, возможно, будет очень нескоро.
Грейнджер кивнул. — Ничего, я подожду.
18
Роб вытерся, оделся и пошел к Грейнджеру, — домик, в котором тот жил, стоял у самого забора и был когда-то построен для кухарки — Сильвиной бабушки, Пантеи Энн, которую вскоре после освобождения совсем еще юной девушкой привезли с кендаловской фермы. Дверь была закрыта. Роб постучался и стал ждать. Пожелтевшие листья увядших гиацинтов устилали землю у крылечка толстым ковром.
— Войди!
Роб отворил дверь и заглянул в единственную темную комнату. Со света он плохо видел и никак не мог найти глазами Грейнджера.
— Войди в тень. — Он был в дальнем углу и, сидя на корточках около своего сундучка, запирал его.
Роб вступил в прохладу. — Ну как, достаточно ли я чист?
Грейнджер указал на единственный стул — качалку с продавленным сиденьем: — Отдохни минутку.
Роб шагнул к качалке, но остановился и, потупившись, спросил: — Ты что, уезжаешь сегодня? — Он видел, что это не так — все вещи Грейнджера находились на своих законных местах: на сосновом столике у кровати маленький радиоприемник, перочинный нож, дешевые наручные часы, неизменная картофелина, которую Грейнджер всегда носил при себе как средство против ревматизма (меняя по мере того, как прежняя съеживалась от яда, вытянутого из его суставов). Стол был без ящика. Напротив на светлом дощатом полу (раз в месяц надраивавшемся) у стены стоял стол побольше, на котором лежала небольшая стопка одежды (рубашки, штаны, белье — все это аккуратно сложенное), эмалированные, в крапинку, кувшин и таз, кусок мыла, вытертая почти до основания кисточка для бритья, опасная бритва в футляре (ремень для точки висел тут же рядом), карманное зеркальце, кусачки для ногтей. Стены были, как всегда, голы — ни календаря, ни градусника, ни одного гвоздя или крючка, ни единой картинки, ни единой фотографии.
Грейнджер поднялся на ноги и подошел к нему без улыбки, пропустив вопрос мимо ушей. В руке он держал маленькую коробочку. — Мне нужно поговорить с тобой, — сказал он. — Садись вот тут, пожалуйста. — Сам он подошел к своей узенькой кровати и сел на краешек.
Роб сел в качалку. — Ну как, пришел в себя? — спросил он.
— После чего?
— После вчерашнего. Я уж думал, ты взбесился. Вижу, что тебе лучше.
Грейнджер сидел, внимательно вглядываясь в Роба; затем сказал: — Я всю ночь проспал напролет — впервые за три месяца. Да, мне… — Он замолчал и протянул коробочку — белую картонную коробочку, перевязанную накрест.
— Там что, змея? — спросил Роб.
— А ты открой — увидишь.
— Ты еще спой мне: «С днем рожденья поздравляю!»
— Твое рождение в марте. Да и потом, это вовсе не тебе, — но он продолжал протягивать коробочку.
Роб взял и взвесил на ладони — легкая, как пух. Он развязал веревочку и приподнял крышку — сверху лежал слой ваты, до которой он не дотронулся.
— Вот болван! Приподними вату.
Под ватой обнаружилась золотая монетка, поменьше четвертака. Роб взял ее, провел пальцем по ребристому ободку и перевернул. Пять долларов, 1839 г. Он с улыбкой посмотрел на Грейнджера: — Вы арестованы! Хранение золотых монет запрещено вот уже десять лет.
— Это Хатчу, — сказал Грейнджер. — Тебе для Хатча.
Роб снова прикрыл монету ваткой и протянул назад Грейнджеру. — Так и отдай ему сам, он скоро встанет.
Грейнджер дважды мотнул головой. — Это значит — давить на него, — сказал он. — А я не хочу на него давить. Будет он меня любить или не будет — сам решит. Ты обменяй ее потихоньку и купи ему какой-нибудь подарок, что ему приглянется в поездке.
Роб кивнул и взял коробочку, закрыл ее и снова перевязал. Затем сделал движение встать: завтрак, дневные заботы.
Грейнджер поднял правую руку, растопырив веером пальцы, призывая его задержаться немного. — Тебе, наверное, интересно, откуда она у меня?
— Нет, не интересно, — сказал Роб, — золото у многих было.
— От мистера Роба, твоего покойного дедушки, — сказал Грейнджер. — Когда я родился, он послал монетку папе в этой самой коробочке и написал: «Грейнджеру, на счастье!»
Роб встал, засунул коробочку в карман брюк. — Ну и как, по-твоему, приносила она тебе счастье?
— Грейнджер подумал: — Когда да, когда нет. Так же, как и ему. Ему ее тоже подарили на рождение; какая-то двоюродная сестра прислала. Чеканка как раз того года. Мистер Форрест говорил мне, что он умер завидной смертью.
Роб сделал два шага, но вдруг обернулся. — Ты что, о смерти подумываешь?
— Не так, чтобы очень, — ответил Грейнджер.
Роб вернулся, подошел вплотную к кровати и остановился, возвышаясь над ним. — А я вот думаю, — сказал он, — последнее время все больше и больше.
Грейнджер сказал: — Ты еще дитя, у тебя зубы только-только прорезались.
Роб показал ему два нетронутых ряда зубов — показал совершенно серьезно, без шуток. — Когда Иисусу Христу было столько лет, сколько мне, он уже семь лет и несколько месяцев был покойником.
— Если он вообще умер.
— Умереть-то он умер. Вопрос в том — воскрес ли?
— Вопрос в том, что ты имел в виду, говоря, что думаешь о смерти.
Роб еще ниже склонился над ним. — Мы с Хатчем сегодня уезжаем. Если что случится, если тебя позовут приехать и помочь — приедешь? Скажи мне сейчас.
Грейнджер спросил: — Как помочь? — Теперь они говорили шепотом. — Что может случиться?
— А вдруг я запью в Ричмонде. Или сорвусь с нарезок. Да, господи, я умереть могу.
— Нарочно себя жизни лишить, ты хочешь сказать?
— Я не думаю об этом, нет; но ты же сам понимаешь, что ждет меня там — мне предстоит перерыть все бумаги, оставшиеся от Форреста Мейфилда.
— Ты вернешься сюда. Устроишь себе жилье. И я помогу тебе, если мисс Ева сможет обойтись без меня.
Роб кивнул. — Только ответь, пожалуйста: приедешь, когда тебя позовут?
— Если ты будешь живой, — сказал Грейнджер. Он положил руку на грудь Роба и прослушал сердце. — Пока что ты очень даже живой. Но если за мной пришлют и скажут, что ты мертвый, я воздержусь. Пусть за тобой мисс Рина едет.
Роб сжал сухую жесткую руку Грейнджера и улыбнулся. — Кушать подано! — сказал он с почтительным поклоном.
19
После завтрака, пока Ева укладывала вещи Хатча, Роб пошел к Кеннерли, жившему метрах в трехстах. Автомобиль его тетки Блант (единственной женщины в семье, умевшей водить машину) уже не стоял около дома, грузовичка Кеннерли тоже нигде не было видно, и когда Роб, стукнув дважды в затянутую сеткой дверь парадного входа, вошел, никто не вышел ему навстречу — в холле было темно и прохладно, на стенах висели картины Блант: заросли кизила, молящийся индеец, архангел Гавриил, спускающийся с небес с лилией в руке. Роб громко позвал: — Аврелия! (так звали кухарку — издалека, из кухни, доносилось ее пение — неизменные псалмы).
Ответа не было.
— Есть тут кто-нибудь?
— Старый дядюшка тебя устроит? — В гостиной оказался Кеннерли. Он говорил, что уедет с рассветом осматривать промысловые леса.
Роб пошел к нему. Кеннерли сидел, уткнув нос в газету. — Я был уверен, что ты будешь к этому времени весь покрыт клещами.
— Я тоже так думал вчера, но потом посчитал за лучшее дождаться тебя.
Роб засмеялся. — Я, по-моему, еще не выпил ни капли твоей крови.
Кеннерли протянул ему руку. — Пей на здоровье, — сказал он. — Что уж от остальных отставать. Может, тебе на пользу пойдет.
Роб уселся на низенькую скамеечку неподалеку от дяди. — Прости, что оторвал тебя от дела, — сказал он. — Я думал, ты просто оставишь Блант талоны на бензин.
— Я так и хотел, но потом встретил Торна и решил повидать тебя, послушать, что ты скажешь.
Роб кивнул. — Как угодно. — Но в объяснения не пустился.
— Ты хочешь вернуться домой?
— Хочу зарабатывать на хлеб; я остался без работы.
— Почему так? — спросил Кеннерли.
— Торн же сказал тебе?
— Нет, и я не стал спрашивать.
— Тогда не спрашивай и меня, пожалуйста, — сказал Роб. — Время я пережил скверное, но зла никому не причинил, а теперь хочу найти работу поблизости от родного гнезда.
Кеннерли кивнул. — Одно только скажи мне — ты не попортил какую-нибудь девчонку, а?
Роб улыбнулся. — Не путай меня с Форрестом Мейфилдом, — я Роб!
— Его сын.
— Совершенно верно, его сын, который очень его оплакивал. Даже пропустил школу, оплакивая его. Мы, черные ребята, уж оплакиваем, так оплакиваем, не то что вы, белые. У нас сердца кровью исходят от переживаний: и уж если выпадает случай поплакать, мы его не упустим.
Шутливый тон подействовал на Кеннерли. Он переменил разговор. — Ты приводишь в порядок наследственные дела?
— Наследства, собственно, нет, — сказал Роб. — Домик неподалеку от негритянской слободы и кипы бумаг.
— Он оставил все тебе?
— Завещания нет.
— Тогда частично это пойдет твоей матери. По закону она его вдова, единственная. Что говорит по этому поводу закон Виргинии?
— А нужно ли ей это? — спросил Роб. — Скажи мне со всей определенностью: имеют ли для нее сейчас какое-то значение несколько тысяч долларов?
Кеннерли покачал головой. — Она вполне обеспечена. Отец хорошо ее обеспечил. Но если что-то принадлежит ей по праву, то отчего нет?
— Тогда будем считать, что по праву это ей не принадлежит, — сказал Роб. — Несправедливо, если она получит от него хотя бы одну копейку. Ты же живой свидетель. Она свою жизнь сама выбрала.
— Не она, а наш отец.
— Но она согласилась на нее с улыбкой на устах. Дом должен отойти Хэтти: он когда-то принадлежал ее отцу, и экономке Форреста: она его заработала за сорок с лишним лет.
— Так отдай его ей, — сказал Кеннерли. — Ева к нему и близко не подойдет. Значит, ты возвращаешься сюда?
— Торн сказал, что это возможно?
— Да.
— А ты как считаешь?
— Роб, ты еще ни разу в жизни не последовал ни одному моему совету. Что же я буду зря воздух сотрясать?
— Нет, ты скажи, — настаивал Роб. — Ты хорошо знаешь меня. Так скажи мне сейчас свое мнение.
— Ты всего лишь незначительная часть того, что я знаю, — сказал Кеннерли. — Да, конечно, я наблюдал за тобой, но не потому, что это был ты. Просто ты находился в поло моего зрения; я наблюдаю за всеми членами нашей семьи.
— Так скажи мне эту незначительную часть.
— А ты воспользуешься тем, что я тебе скажу?
— Если смогу.
— Вернись к жизни, — сказал Кеннерли, ни на минуту не задумываясь.
— Прости?
— Вернись к жизни!
Роб подумал, крепко зажмурил глаза, протянул вперед руки и снова открыл, весело смотря на дядю. — Гляди, ожил! — сказал он. — Вот пощупай руку, сам убедишься.
— Нет, ты спишь, — сказал Кеннерли, — лежишь в постели и спишь, вот уже сорок первый год.
— И что же я вижу во сне? — спросил Роб.
— Идеальный покой. Тебе хочется счастливой жизни. Мечтать об этом можно до бесконечности.
Роб подождал, чтобы улеглось раздражение. — А когда проснулся ты?
И снова у Кеннерли был готов ответ. — Когда умерла мать; мне было тогда восемнадцать лет.
— А о чем ты мечтал?
— О том же, о чем и ты. Об этом все мечтают. Помогает остаться молодым до самой старости.
— Итак, ты проснулся — и что же ты увидел?
— Что больно долго ждать придется, вся жизнь так в ожидании и пройдет.
— В ожидании чего? — спросил Роб.
Об этом Кеннерли заранее не подумал. Все это время газета лежала у него на коленях, он поднял ее и стал просматривать первую попавшуюся статью; потом снова опустил. — В ожидании покоя, — ответил он.
— Ну и как — дождался? — спросил Роб.
— Теперь уж даже и не надеюсь. Вот это-то я и хотел сказать тебе.
— Но ведь есть еще один выход — и умереть, — сказал Роб.
— Тогда покой, конечно, обеспечен, — сказал Кеннерли. Он снова улыбался. Свернул газету и положил на пол рядом с креслом. — Спасибо за совет. Непременно обдумаю его на досуге. — Он сделал движение встать.
Роб удержал его жестом. — А если я вернусь сюда, по-твоему, это будет жизнь?
— Может, и будет, — сказал Кеннерли. — Жить можно и в Роли — да что там, даже в Бостоне, если только задаться этой мыслью.
— Жениться мне на Мин?
Кеннерли откинулся в кресле и задумался.
— Уехать нам на ферму, привести в порядок старый дом?
— Ты задумал утопить несколько негров?
— Не понимаю.
— Если ты выселишь старого Тома Джарелла из дома, тебе придется утопить его ребятишек или ждать, пока они перемрут с голоду у тебя на глазах. Утопить молоденькую девчонку, которая носит негритенка.
— А если найти им домик где-нибудь поблизости? Том продолжал бы работать на нас.
— Вот ты и скажи ему об этом. Ты и подыщи ему домик. На меня больше не рассчитывай. Если вздумаешь действовать в этом плане — я умываю руки. — Он ухватился за кожаные подлокотники и одним рывком поднялся с кресла, крепкий, как юноша. — Сейчас я принесу тебе твои талоны и выматывайся из города. — Но у двери он остановился. — Только сперва я объясню тебе то, чего ты никак не можешь понять. Ты бы давным-давно все это понял, если бы потрудился проснуться. Мы весьма заурядные люди. В нас вся история мира; решительно ничего экстраординарного не происходит в наших жизнях. И ты всего лишь один из нас; и напрасно ты думаешь, что судьба обошлась с тобой как-то особенно сурово. Вот послушай, я расскажу тебе историю своей жизни — это много не займет, я расскажу ее в два счета, а между прочим, она погрустнее твоей. Я боготворил свою мать — это была необыкновенная женщина, она могла птиц завораживать так, что они перед ней замолкали — тебя бы она мигом направила на путь истинный; она вроде бы любила меня, поскольку я был мальчиком, а она отдавала предпочтение мальчикам. Но я постоянно мечтал, понимаешь ли — мечтал о покое. Школу я ненавидел. Отцом полностью завладела Ева, меня он почти не замечал. Поэтому я взялся за одну работенку, паршивую работенку в обувной мастерской, два округа отсюда, чтобы там мечтать на свободе. Снял себе комнатушку, где я мог завести свой порядок. Разложил на бюро, как по линейке, свои гребенки и щетки и решил, что все прекрасно. А потом умерла мама; сжили ее со света твои родители-эгоисты. Останься я дома, им бы это никогда не удалось (в то время Ева уже потеряла интерес к отцу, а Рине он вообще никогда не был нужен), но я искал покоя, и мама умерла в мучениях, даже не попрощавшись со мной. Тут я очнулся и поехал домой, думая, что теперь-то буду нужен отцу. Ничего подобного. Я так никогда и не понадобился ему. Но он меня кое-чему научил — передал свое умение определять цену леса, и я занялся этим делом, на пользу ему, на пользу себе (чтобы снова не погрузиться в сон). Вскоре вернулась домой Ева, и в первый же вечер я понял, что больше она никогда не уедет. Она-то была нужна и хотела быть нужной. И сумела обеспечить себе спокойную жизнь до конца дней. Потому что она мгновенно угадывала и с готовностью выполняла любое желание одного-единственного человека. Понаблюдал я ее два года, да и надумал уехать — неподалеку, в этот самый дом. Но для этого надо было жениться. Сестер Пауэл я знал с раннего детства и остановил свой выбор на них — на обеих, потому что никак не мог решить, на которой именно. Спросил Мэг — которая лучше? Она подумала и сказала: «Высокая покрасивее, зато коротышка — работяга». Высокая была Салли; итак, я остановился на Блант, и она действительно работает на совесть. За тридцать шесть лет мы повысили друг на друга голос раз десять, не больше. Ей хотелось детей, но что-то не получалось у нас, не знаю, по чьей вине, меня это очень мало огорчает. Я живу с открытыми глазами — с тех пор как их мне мама разодрала. А теперь ответь мне, пожалуйста, можешь ли ты назвать троих детей, которые радовали бы своих родителей? Не от случая к случаю, а радовали постоянно.
Роб начал было: — Мама…
— Я сказал родителей, двоих людей. Для нее, кроме отца, никого не существовало.
Роб сказал: — Нет, не могу.
— У тебя есть Хатч, все эти годы он принадлежал вам — тебе и Еве и Грейнджеру, но он только и думает, как бы отсюда смыться. На нем это так и написано.
Роб кивнул. — Но почему? У него есть то, чего не хватало мне.
Кеннерли широко ухмыльнулся и отступил назад. — Я ж сказал тебе. А ты не понял. Ведь в этом как раз все дело — и в моем случае, и в Евином — да что там, даже в Сильвином. Дело вовсе не в том, что кому-то чего-то не хватает. Все довольны. Я не говорю, конечно, о настоящей нищете, о пытках. Но все имеют в конечном счете всего поровну — если одного побольше, значит, другого поменьше. Ты посчастливее многих, посчастливее меня… хотя нет, ты тоже убил одну женщину. Так что мы на равных. Вернись к жизни! Сорок лет, самое время. Большинство мужчин именно в сорок лет и просыпаются. Некоторых будят, как меня, но таких счастливчиков немного… Всю жизнь помнить Шарлотту Уотсон с кровавой пеной на губах…
Роб тоже встал. — Я понял и постараюсь поверить тебе на слово.
На лице у Кеннерли снова появилась улыбка. — Брось! — сказал он. — Не стоит из-за этого расстраиваться. К тебе, мой мальчик, правда не имеет никакого отношения; плевать ей с высокой колокольни, поверит кому-то сорокалетний Роб Мейфилд или нет. — Он пошел за талонами на бензин.
20
Хатч сидел в машине (его уже расцеловали на прощанье), а Роб в окружении Евы, Рины и Грейнджера стоял у распахнутой дверцы, готовясь занять свое место, когда из кухни вышла Сильви с двумя бумажными пакетами в руках и направилась к ним.
Она подошла к машине со стороны Хатча и протянула ему пакеты. — Вот, возьми завтрак. Смотри не выбрасывай — не забывай, сколько сейчас голодных.
Роб спросил: — Ну, что нового?
— Убивают их, сотнями убивают, — ответила она, продолжая стоять с той стороны, где сидел Хатч. Было начало одиннадцатого. Она только что прослушала военные новости по радио, слушала их ежечасно, не пропуская ни одной передачи — приемник стоял у нее в кухне. Во вторник во Франции высадилось сто тысяч — последний этап вторжения.
— Недостаточно быстро, наверное, — сказала Рина.
— Ох, быстро, — сказала Сильви, — ведь вон скольким суждено идти на убой.
Роб наклонился и заглянул Сильви в лицо: — Разве тебе не хочется, чтоб война поскорей кончилась?
— Не я ее начинала. Ты вот поезжай, помоги закончить.
Она не первый раз находила способ кольнуть его за то, что он не воюет, хотя прекрасно знала, что он уже вышел из призывного возраста (ее единственного племянника Элберта увезли в Англию, вероятно, уже переправили во Францию).
Роб рассмеялся: — Что ж мне, вплавь туда добираться? Можно стартовать в Норфолке. Хатч возьмет меня на буксир, если что.
Сильви внимательно, с головы до ног, оглядела Хатча — голубая рубашка с отложным воротничком, шорты цвета хаки, новые сандалии.
Ева, стоявшая с противоположной стороны у багажника, сказала твердым голосом: — Сильви!
Толстым указательным пальцем Сильви нежно тронула Хатча за ухо. — Хатча на берегу оставь, я за ним приеду. — Она сказала это Робу, но Хатч поймал ее за запястье. Сильви без труда высвободила руку и пошла к дому. Пройдя несколько шагов, она остановилась и молча вперила взгляд в Роба. Все остальные повернулись и смотрели на нее.
Роб сказал: — Я буду молиться за Элберта, Сильви, помолюсь сегодня же вечером.
Она кивнула: — Помолись. А потом поглядим — поможет ему это или нет.
Ева снова сказала: — Сильви! — на этот раз мягче, и шагнула к Робу.
Роб сказал: — До скорого свидания, Сильви. Привезти тебе что-нибудь?
— Ничего мне не надо, — сказала Сильви. — Разве теперь купишь то, что нужно? — и она неторопливо вошла в дом.
Хатч произнес громким шепотом: — Поехали, пожалуйста.
Ева сказала: — Беспокоится она, — не желая говорить на эту тему в присутствии Грейнджера (они с Сильви уже несколько лет сохраняли мир на грани войны).
Роб дотронулся до плеча матери. — Мы позвоним тебе вечером, как только устроимся на курорте.
Ева сказала: — Буду ждать, — и подставила ему щеку.
Роба потрясла перемена в ней. Накануне, в сумерках, ему показалось, что у нее лицо человека довольного жизнью, красивое и гладкое, и вдруг оно предстало совсем иным — осунувшееся и постаревшее, лицо девочки, которую незаслуженно больно обидели, но которая никого ни винит и только без слов молит о пощаде. Держа ее за плечо, он хотел одного — бежать; залезть в машину и ехать, ехать ночь за ночью, пока лицо это не скроется из вида, не исчезнет, не забудется. Она всегда любила его, это он не оправдал ее ожиданий. Он нагнулся и легонько поцеловал Еву в губы — его губы были совершенно сухи, ее — влажные, как свежая рана. Затем отвернулся и сел в машину.
Рина стояла в нескольких шагах, но, дождавшись своей очереди, не подошла. — Мы будем ждать тебя, — сказала она издали. И махнула ему крупной рукой, словно зачерпнула воздух.
Грейнджер сказал: — Дай мне знать…
Хатч повторил: — Ну, пожалуйста!
21
Роб сидел за рулем два часа — они проехали пятьдесят миль, все к северу, — он сознавал, что нужно остановиться, купить Хатчу фруктового сока, дать ему съесть приготовленный Сильви завтрак, но ощущение побега все еще приятно холодило лоб, а пять холодных мундштуков (Мин, Хатч, Ева, Рина, Грейнджер) тянули его каждый в свою сторону. Наконец он тронул Хатча за колено. — Поешь-ка ты, что Сильви тебе дала. Я еще есть не хочу, так что пока останавливаться не буду.
Хатч съел черствоватый бутерброд и снова откинулся назад, наслаждаясь ездой.