Лет десять назад русские читатели имели возможность познакомиться с небольшим романом американского прозаика Рейнольдса Прайса. «Долгая и счастливая жизнь» была первой книгой сравнительно молодого автора — он родился в 1933 году, — она обозначила материал и круг его писательских интересов, которым он остался верен впоследствии. Само название этой вещи воспринималось как программное. Прайс сформулировал, если угодно, свое понимание предназначения человека.
Всем своим содержанием и строем книга противостояла настроениям уныния, безнадежности, отчаяния. Бесхитростная вроде история гордой любви, переживаний и будущего материнства молоденькой Розакок Мастиан вырастала в одухотворенный, поэтичный рассказ о простых радостях повседневного бытия. Писатель не приукрашивал ни героиню, ни ее окружение, ни обстоятельства ее жизни. Художественная действительность романа диалектически дополнялась художественным же долженствованием. Люди могут и должны быть счастливы. Несмотря ни на что.
Первый роман Прайса, второй — «Великодушный» (1966) — и ряд рассказов из сборника «Имена и лики героев» (1963) в сумме составили повествование о семье Мастианов с американского Юга. Но лишь с созданием «Земной оболочки» писатель приобщился к большой традиции в американской и мировой литературе — семейной хронике.
В том же 1973 году, когда появилась книга Прайса, вышел в свет большой роман о трех поколениях Ноймиллеров из Северной Дакоты — «За окном спальни. Семейный альбом» Ларри Войвуди. Это не случайное совпадение. Внимательна к семейной проблематике Джойс Кэрол Оутс, начиная еще с «Сада радостей земных» (1967). Ответственность перед близкими — тема «Никелевой горы» (1973) Джона Гарднера, который четыре года спустя развернет ее в своеобразнейших картинах вермонтского фермерского гнезда Пейджей. Тогда же с романом «Песнь о Соломоне», поэтичным повествованием о поисках южных корней черной мичиганской семьей, выступила Тони Моррисон. Прайс, Войвуди, Оутс, Гарднер, Моррисон… Наверняка есть и другие. Нет, не случайность, не совпадение — тенденция. И вот что примечательно: пристальный интерес к семейным историям, к прошлому, к причинам обнаружили писатели примерно одного, среднего возраста. Видно, что-то неладное случилось в социальном и нравственном климате Америки, если художники принялись за поиски коренных жизненных ценностей в семье.
Классическая литература США XX века не знает такой мощной традиции семейного повествования, как европейские. Тому имеется социальное обоснование: родственные связи в Америке вообще слабее, чем в Европе, дети рано становятся самостоятельными и живут отдельно от родителей. Отвлекаясь от различий в масштабе писательского дарования, редкие из названных произведений американских авторов достигают типологически той степени слияния семейного и социального, какая есть у Горького, Т. Манна, Дю Гара, Голсуорси, и уступают даже некоторым отечественным романам предыдущего десятилетия — например, «Дню восьмому» Торнтона Уайлдера. И все-таки, обращаясь к первичной ячейке человеческого общества, они восстанавливают в искусстве распавшиеся связи между людьми. Тем самым они развивают животворную традицию в национальной словесности, где сейчас, как с горечью писал Гарднер, очевидно «недоверие к реалистической полноте картины и тяготение к „притчевой“ искусственности… Мы изобретаем то, чего вообще не существует, и со вкусом повествуем о придуманном». Мы разучились серьезно писать о любви, жизни и смерти, продолжает прозаик и задается вопросом: «Так ли уж мы выиграли, предав забвению Голсуорси?..»
Рейнольдс Прайс — уроженец и житель Северной Каролины, штата на юго-востоке США. Здесь он учился, здесь он и работает. Естественно, ему близки эти не густо населенные места, скромные обитатели сельских и горных углов. Композиционно он строит «Земную оболочку» как многоколейную хронику преимущественно двух родов — фермерского клана Кендалов в Северной Каролине и разбросанного семейства Мейфилдов из соседней Виргинии. Каждая из трех книг, составляющих эту фамильную сагу, охватывает сравнительно небольшой отрезок времени с разным ритмом событий: 1903–1905, двадцатые годы, несколько дней июня 1944-го. Пропущенные и недостающие звенья восполняются в ходе дальнейшего повествования. Каждый период выдвигает на передний план представителей очередного поколения. Доскональность и достоверность подчеркнуты: каждая глава вместо названия несет дату. Летопись, как водится, предполагает хронологическую последовательность, но в ее рамках писатель свободен в обращении с романным временем, всякий раз находя повод отослать читателя на годы, а то и десятилетия назад, вплоть до середины XIX века. В итоге перед нами разворачивается целое столетие.
Каждая очередная глава «Земной оболочки» открывает все новые и новые родственные линии и отношения, настолько запутанные и расходящиеся в разные стороны, что возникает потребность представить их наглядно, графически, в виде генеалогии. Собственно, роман и растет и ветвится, как родословное древо.
Два семейных ствола в начале нынешнего века прислонились друг к другу, сплелись в одно, дали побег. Навертывались годичные кольца, пошли еще отростки, но два основных стержня упрямо тянулись кверху порознь, несмотря на непогоду и болезни. Оно не выросло очень высоким, это дерево, и не широко раскинулось. Зато его мощная корневая система ушла так глубоко в почву-прошлое, во времена до освобождения черных рабов, что наследственные токи достигали, казалось, самого последнего листика, и даже засохшие, омертвелые ветви цепко держались за ствол и висли грузом, переплетаясь с молодыми побегами.
…Весной 1903 года молоденькая, едва окончившая школу Ева Кендал бежит из отчего дома со своим учителем-словесником тридцатитрехлетним Форрестом Мейфилдом, а зимой понимает, что муж — чужой. Двойная тугая завязка романа обещала, казалось бы, острую фабулу, быстрое чередование картин и событий, всякие неожиданности и страсти. Вместо этого Прайс принимается за скрупулезное исследование причин, обстоятельств и последствий негромкой будничной драмы своих героев. Точение романа замедляется, разливается вширь, разбиваясь на отдельные ручейки, проникает вглубь, в семейную почву, в историю и снова прорывается в разных местах наружу, вынося на поверхность похороненное, прочно забытое, не имеющее на первый взгляд касательства к сегодняшним заботам и делам.
На протяжении шестисот страниц нас не покидает интерес к этим людям, многочисленным Кендалам, Мейфилдам, потом породнившимся с ними Хатчинсам, их неграм слугам, их друзьям и знакомым. Секрет прост: у Прайса недюжинный дар искусного рассказчика, может быть, перенятый у кого-нибудь из десятков и сотен тамошних безвестных сказителей из народа, белых и черных.
Человеческое воображение издревле волновал случай из жизни, занимательные или печальные события и происшествия, веселая или страшная история, приключившаяся с людьми — знакомыми и незнакомыми. Сказка, анекдот, легенда, новелла, повесть издавна удовлетворяли любопытство, естественную потребность узнавать о других.
«Земная оболочка» — роман безошибочно «южный», хотя в нем нет ни кричащей живописности, ни взрывчатых страстей, ни специфически «южной» готики — тайн, ужасов, насилия, жестокости. Не впадает Прайс и в застарелый грех «региональной» литературы или бытовавших когда-то школ «местного колорита» с их поверхностной, пусть даже красочной бытописательностью, этнографичностью и неизбежным в результате провинциализмом. Однако за внешней ровностью, неторопливостью и, пожалуй, даже старомодностью ощущаешь напряженную атмосферу нравственного беспокойства, которая известна по произведениям Фолкнера и Уоррена.
Обликом, речью и психологией герои Прайса принадлежат своему времени и месту. Форреста Мейфилда американские критики расценили как личность весьма характерную. Потомок бедных белых (у деда были два раба да пара собственных рук), он прилежанием и трудолюбием, без колледжа, выбился в учителя, овладел старой европейской культурой, усвоил тонкие понятия о чести — вполне в духе просвещенного «Старого владения» — так называется штат Виргиния, — давшего Америке Джефферсона, Вашингтона и других ранних президентов. Что до Евы, то и дожив до седин, она останется своенравной провинциальной девчонкой из «смоляного штата» — когда-то из Северной Каролины поставляли смолу для постройки судов. О таких, как она, говорят: себе на уме.
Все персонажи романа произрастают, так сказать, на родной, исконной почве. Чувство места — редкое качество в сегодняшней американской прозе, где доминирует оторванный ото всего иронично-холодноватый человек без корней. «Все мы — перемещенные лица в отношении чувства места», — выразился один рецензент, имея в виду книги Беллоу, Хеллера и других писателей; их дом — там, где остановится взгляд и мысль автора.
Вместе с тем Прайс извлекает из своих характеров и ситуаций нечто такое, что решительно выводит их за локальные рамки.
Интерес к людям, населяющим роман, в немалой степени объясняется тем, что автор предоставляет им максимальные возможности словесного самовыражения. В книге Прайса много и охотно говорят — иные критики на этом основании усмотрели тут даже сходство с русской классической прозой, в частности, с романами Достоевского. Говорят по всякому удобному случаю, днем и ночью, дома и в пути, с самыми близкими и с первым встречным. Нередко это не обычные диалоги, а разговоры-воспоминания, разговоры-выяснения, излияния, исповеди. Люди прямо-таки жаждут, чтобы их выслушали. Не так часто попадаются книги, где герои произносят такие длинные монологи, а будучи на расстоянии, обмениваются такими обстоятельными письмами, каковые и составляют значительную часть текста.
Бросается в глаза еще одна уникальная особенность поэтики романа: его герои сплошь и рядом видят сны — странные, чудесные, кошмарные. Сновидения так же переживаются ими, как и явления внешнего мира, и служат дополнением и коррективой к их нравственно-психологическим установкам и сознательной активности.
Широко прибегая к воспроизведению сновидений героев, писатель не впускает в книгу мистику и чертовщину. Напротив, мы получаем дополнительную возможность заглянуть в эту затемненную область человеческой психики. Сновидные образы связаны с механизмом памяти и, следовательно, фрагментарно отражают действительность. С другой стороны, возникая за порогом сознания, иные из них сопрягаются с самыми потаенными побуждениями и эмоциями, носят фантастический характер и, как правило, не поддаются рациональному объяснению. Многие сновидные сюжеты в романе косвенно и причудливо соотносятся с «реальными» ситуациями, хотя в одних случаях такая перекличка очевидна (сон в руку!), в других — гадательна. Пытаться же досконально толковать сновидения героев «Земной оболочки» — все равно что уподобиться простодушной негритянке Делле, которая держит на комоде сонник.
Дополнительные трудности проистекают из-за многозначимости английского слова dream, а им писатель оперирует очень часто, может быть, слишком часто, даже ввел в название второй книги. В английском dream заключено такое содержание, которое в русском передается целым спектром понятий: сон (как состояние), сновидение, выдумка, фантазия, греза, мечта, желание, осознанное стремление.
Сновидение — это иллюзорное осуществление вытесненных желаний, — утверждал Фрейд. Прайс как бы снимает узкоклинический аспект этой ходовой формулы, гуманизирует ее и переносит акцент на иллюзорность осуществления желаний во сне. У его героев достаточно причин, чтобы искать забвения в грезе: реальная жизнь бывает тягостна и безрадостна. Но отключение от раздражителей внешнего мира — временно, пробуждение к действительности неизбежно. Они думали, что «имеют право на исполнение желаний», — если воспользоваться меткой репликой прайсовского персонажа. Но «желания — это мечты, сказки, которыми люди тешат себя… а не приказ, которому обязан повиноваться весь мир».
Сталкивая жизнь во сне и жизнь наяву, Прайс опосредствованно подходит к томе утраченных иллюзий в ее специфическом варианте — недостижимость «Американской мечты».
Монологи, эпистолы, сновидения… Автор прибегает к столь традиционным, если не сказать архаичным, способам повествования как раз для того, чтобы самой формой романа оправдать его замысел — изображение живучести прошлого, прочности памяти. С другой стороны, эти художественные средства сообщают произведению многоголосие и многозначие, каковые считаются непременным признаком современного развитого романа. Прайс нередко остается в тени, отказываясь от позиции всезнающего и полновластного распорядителя судеб героев. Он предоставляет эту роль времени — опять-таки в согласии с природой хроникального повествования.
«Философия» романа, его общая объективная идея складывается, таким образом, из частных, субъективных «правд» по мере накопления разноречивой художественной информации.
…Что побудило Еву покинуть родное гнездо и бежать с человеком вдвое старше ее? Банальный ответ: «любовь» или «по молодости — по глупости» — и отдаленно не передает сложность мотивов этого шага, не до конца осознаваемых ею самой. Причины раскрываются постепенно, и заключены они, как выясняется, не столько в характере Евы, сколько в характере взаимоотношений в семье, а те, в свою очередь, тоже ведь сложились не вчера и не на пустом месте.
В двенадцать лет, едва почувствовав себя взрослой, Ева остро ощутила какую-то одинокость и, как скажет потом, «застыла в горе». Не то чтобы она была лишена тепла родительской любви, но внимание и заботы старших казались несносными. Евино сердечко рвалось к самостоятельности и свободе. Вот и вышло, что Форрест, обходительный и умный Форрест, вырос в ее глазах, стал едва ли не желанным даром судьбы. Ее влекло к нему уважение, девичье любопытство и догадка, что именно она нужна этому «взрослому» и чуточку грустному мужчине.
Целомудренный Форрест со своей стороны тянулся к юной хорошенькой сметливой Еве, потому что долгие годы жил отгороженным от других и изголодался по какому-нибудь близкому существу. Он с детства узнал безотцовщину — беспутный родитель бросил семью, рано пережил смерть матери и узнал всю меру неприкаянности в доме зятя.
И вот здесь, в Брэйси, где молодые могли бы неплохо устроиться, оказывается, Ева бежала не К кому-то или чему-то, а ОТ чего-то, и это что-то цепко держит молодую женщину невидимыми нитями. Больше того, оказывается: постылый родной дом тянет ее назад. Тянет, несмотря на радушие вдовой золовки, на нежность мужа, несмотря на крохотного Роба, которого она родила, потеряв столько крови и сил и едва не поплатившись жизнью. Жена и мать, Ева все равно чувствует себя «девочкой, соскучившейся по дому». Вдобавок удар: не перенеся дочерней «измены», отравилась мать и оставила горькое, обидное, верно рассчитанное на то, чтобы нанести рану, письмо-проклятие: «Я не хочу жить на свете, где есть место нравственным уродам, подобным тебе».
«Нормальный» выход из положения: вернуться в Фонтейн с мужем и ребенком — исключен. Кендалы по-своему правы, усматривая в зяте причину несчастий. Писатель создает трудную, но отнюдь не выходящую из повседневного ряда ситуацию, которая как бы сама собой сложилась из отношений хороших в общем-то людей. Он ставит героиню перед тяжким выбором, таким тяжким, что она и не подозревает.
Не совершила ли Ева ошибку вторично, решив оставить мужа, думалось — на время, и вернуться с сыном в отчий дом?
А может быть, та, первая ошибка была вовсе не ошибкой: она познала радость супружества и материнства?
Кому больше нужна она и ее помощь — родному отцу, у которого как-никак есть ее сестра и брат, или совестливому и пассивному отцу ее ребенка?
Такие или примерно такие вопросы не формулируются, разумеется, в хорошенькой головке Евы, не формулируются и писателем — иначе перед нами был бы трактат, а не роман. Они и десятки других подобных вытекают из самой ткани произведения, из неожиданной, «нелогичной» логики поведения и положения. Они непременно встают перед вдумчивым читателем, который не довольствуется перипетиями увлекательной фабулы, а пытается проникнуть в неявный смысл происходящего. Ответить на них трудно, а если учесть все «за» и «против», почти невозможно. Так же трудно или невозможно, как в самой жизни — будь то в Виргинии или где-то еще. Писатель поступает мудро, по-художнически, не предлагая ответов. Он лишь будит нашу мысль и наше нравственное чувство, рождает ощущение нашей личной причастности к душевным коллизиям героев, заставляет переживать так, как если бы все это случилось с тобой. Такое «лишь» многого стоит.
Прайс знает — и внушает это знание нам, — что так называемые личные проблемы, которые постоянно встают перед всяким человеком, затрагивают отнюдь не одно лицо: именно с них начинаются отношения социальные. Их не разрешить волевым усилием без опасности нанести обиду другому, причинить ему неприятность или горе, навлечь беду. Их разрешает течение самой жизни, само время и то лишь в конечном итоге.
Ева возвращается в Фонтейн и застревает там безвыездно, целиком посвятив себя уходу за больным отцом и воспитанию сына. Нет, недаром она — из рода Кендалов, а те научились одиночеству, но замкнули сердца. «Может быть, их сердца запечатаны потому, что полны, — они заполняют жизнь друг другу, и им больше никто не нужен».
Форрест отправился на поиски пропавшего отца, нашел его, жалкого и больного, в Ричмонде, тут же потерял его и вскоре тоже надолго осел в своем ветхом фамильном доме.
История сближения и разрыва Евы и Форреста, их неудавшегося брачного союза развернута в первой книге, хотя последствия его протянутся потом по всему роману на добрые сорок лет. В известном смысле эта история имеет базовое значение, являет собой некую мысль, которая, варьируясь в зависимости от места и времени и личных качеств ее участников, повторяется в будущем — и в прошлом. С равным успехом за базовую ситуацию можно принять взаимоотношения родителей Форреста или mutatis mutandis родителей Евы, людей, вошедших в возраст к Гражданской войне в США. Можно было бы пойти даже дальше, в предыдущее поколение, ретроспективно захватываемое романом.
Многократная репродукция базовой ситуации буквально на всех уровнях сюжета, настойчивая повторяемость картин коренных жизненных состояний и процессов: рождение, самоидентификация человека, любовь, брак, стремление к воспроизведению себе подобных, смерть — создает рамку для идейно-художественных итогов романа.
В несложившейся судьбе сына Евы и Форреста, доброго и совершенно бесхарактерного, инфантильного юноши, как бы воспроизводятся их собственные биографии. Как и они, Роб с малолетства испытал чувство покинутости (заботы матери устремлены на старого Кендала) и нарастающего недовольства. Домашние его чуть ли не на руках носят, но ему нужно что-то другое, что — он и сам не сказал бы толком. Он — из племени «детей на дороге».
Кровь пути кажет. Подобно матери, он совершает «побег в жизнь из темной паутины тех, кто вскормил его». Подобно деду Робинсону Мейфилду-первому, которого гнали по жизни «бурные неудовлетворенные страсти», внук тоже совершает свою изрядно помельчавшую робинзонаду. В ней много всякого: приступы отчаяния на грани самоубийства, проблески надежды, физический труд до изнурения, чтобы забыться, нудное учительство, кратковременные утешения в женских объятьях.
Словно бы мимоходом Прайс роняет: «Роб задумывался редко». Это беглое замечание — писатель вообще не склонен описывать психологические состояния — не столько свидетельствует о духовной скудости Роба, а скорее подтверждает наше впечатление об импульсивности его натуры, о явном перевесе эмоционального, чувственного начала.
Не должен вызывать особого недоумения и негодования тот факт, что в романе значительное место занимают любовные влечения и переживания. В изображении деликатной сферы интимной жизни писатель двойствен. Не то чтобы он впадал в биологизм или физиологичность — а такая ловушка всегда подстерегает художника, взявшегося за тему любви, брака, уз крови и т. п. Дело в ином.
Прайс представляет чувственную близость как удовлетворение естественной потребности человека. Неожиданны и непредсказуемы изгибы любовного чувства, и все же по сути своей любовь — такова мысль автора — очень простая вещь. В реальной житейской практике любовные отношения на страницах романа показаны как нечто такое, что нужно человеку и приносит ему радость, покой, самоуважение (пусть порой иллюзорные — в данном случае это не имеет значения), что снимает внутреннее напряжение. Говоря о любви, персонажи не случайно заменяют это понятие простыми, более конкретными словами, обозначающими виды человеческого общения: «помогать», «дарить», «прощать», «утешать», или «долг», «безопасность», «дом».
С другой стороны, момент психосексуального переживания нередко предстает у Прайса как проникновение в самое ядро, в смысл человеческого существования сквозь оболочку умствования и условностей, как раскрытие некой сущностной тайны бытия, и это немедленно сказывается на эстетической стороне романа.
В американской литературе есть устойчивая и славная традиция риторики, протянувшаяся от «Моби Дика» до романов Томаса Вулфа, кстати, тоже уроженца Северной Каролины, и дальше. Обычно она связана с героикой или высокой трагедией и передает напряженный моральный пафос. В южной ветви романа эта традиция под пером эпигонов нередко иссушается, оставляя омертвелые формы, из которых ушла горячая кровь таких понятий, как долг, любовь, вина, честь. Роман Прайса тяготеет к этому речевому потоку. Писателю тоже свойственна некоторая приподнятость слога, высокопарность и даже стилистическая вычурность — особенно в авторской речи. Но именно в интимных сценах он подходит к той опасной черте, за которой утрачивается художественная мера.
Редкий персонаж Прайса достигает органичного слияния телесных и духовных побуждений. Большинство же принимает свои желания за потребности, но то, что тебе хочется, далеко не всегда совпадает с тем, что тебе действительно нужно. И им, особенно прайсовским мужчинам, не дано познать счастье настоящей любви. Показательна в этом смысле фигура Роба. Многие делят с ним ложе — тонкая Рейчел, язвительная Делла, терпеливая Минни Таррингтон, не говоря уже о случайных связях. Ему даже мнится иногда: вот оно, наконец-то! Но потом наступает похмелье и еще более сильное душевное опустошение — и все из-за неосознанно-потребительского отношения к женщине, без самоотдачи, без любви. Как легко добиться ее, и как трудно ее дарить, — говорит кто-то. Всеми способами Прайс не устает выявлять оппозицию «чувственная близость — духовная изоляция», которая прямо соотносится с главными установками романа.
В конце жизни Робинсон Мейфилд-первый мастерил аляповатые деревянные фигурки предков, это помогало ему вытерпеть время — потом в них будут пристально вглядываться его потомки, пытаясь в прошлом найти ключи к настоящему.
Образ отца имеет в романе первостепенное значение. Именно к нему тянутся все нити. В глазах детей отец олицетворяет и начало, и устойчивое продолжение, и последний якорь спасения. Однако представления эти иллюзорны, и не потому, что возникает «проблема поколений», непонимание между ними. Отцы и сами беспомощны, как дети, и сами ищут, к кому бы прислониться. И отцы, и дети — все поражены одной, то ли унаследованной, то ли благоприобретенной болезнью — безысходной одинокостью.
Единственное, что может дать Форрест сыну, — это извлеченный из горького опыта совет: проснись, начни собственную жизнь, стань самим собой. Такой же совет он получил от своего отца, и совет не пошел впрок. Беспомощность в крови у Мейфилдов.
Роб не хочет быть копией, бледной тенью предков. Чтобы обрести собственное «я», он решается на первый самостоятельный поступок — женится на девушке, которую не любит. Впрочем, это — в подсознании, а осознается совсем иное: «Я ей нужен, и потому меня влечет к ней».
Главы, посвященные Робу, — наиболее драматичные в романе благодаря выразительности образа Рейчел Хатчинс, дочери владельца маленькой гостиницы, поставленной когда-то у целебного, по слухам, источника. Тоненькая, хрупкая девушка обладает огромной внутренней выдержкой и удивительной цельностью натуры. Она стойко перенесла душевную болезнь: несколько месяцев ей мерещилось, что она носит под сердцем ребенка. Она насквозь видит Роба и не обольщается на его счет. Несмотря ни на что, у нее такое нравственное самочувствие, какое бывает у здоровых и счастливых людей. Рейчел старается быть по отношению к другим «ответом, а не набором трудных вопросов». Она достигает зрелости, придающей силы жить и работать.
Роб дал Рейчел полнокровное счастье — точнее, она сама взяла его, и он же «убил» ее — так же, как в незапамятные времена убил свою Кэтрин Евин дед Тад Уотсон. Под знаком этой родовой роковой трагедии «убила» свою жизнь страхом перед губительной силой плоти ее мать. Под таким же знаком появился на свет в 1930 году Рейвен Хатчинс Мейфилд, или попросту Хатч.
Этому последнему отпрыску трех родов выпадет замкнуть круг жесткой предопределенности. Когда-то на заре века его дед и бабка по отцовской линии во время школьного пикника у Источников дали слово принадлежать друг другу. Нарастают темпы века, и Хатч «ускоренно» повторит знакомый, проторенный путь: безрадостное, без родителей детство в гнезде Кендалов, поездка с вернувшимся отцом в Ричмонд, в потомственный дом Мейфилдов и самостоятельное и одинокое возвращение в Гошен, в места Хатчинсов, где похоронена мать, только что умер дед и осталась лишь верная Делла. Четырнадцатилетний подросток буквально приникнет к источнику и будет жадно пить странноватую на вкус воду…
Здесь его дом, а дом — это судьба.
Но, может быть, именно Хатчу предстоит разомкнуть наконец этот круг, снова и снова, из колена в колено воспроизводящий наиболее общие, типические фазы жизни и похожие положения и создающий впечатление некоторой генетической запрограммированности и эстетической заданности. Хатч — первый, кто наделен художественным талантом, и он, этот дар творчества, не позволит ему просто проводить, выносить, терпеть, умерщвлять время, а именно так смотрели на жизнь все, почти все остальные — только как на долгое ожидание. Ожидание покоя, счастья или смерти.
Наградой за страдания и смятение сердец нескольких поколений приходит к Хатчу ясное понимание вещей — как тот четкий, без смазанности, полутонов и теней рисунок, что он набрасывает на уступе горы. Перед ним внизу в ослепительной неподвижности раскинулась долина, словно приглашая его раздвинуть пределы данного в непосредственном, чувственном восприятии и проникнуть вглубь, в самые недра бытия.
Там «под земной оболочкой таится отзывчивость и любящее, нежное сердце, пусть даже на время уснувшее…» Потом это представление дополнится мелькнувшей у Роба мыслью о том, что «телесная оболочка, а может, и земная — всего лишь покров, скрывающий лучший мир, — предел, куда стремится душа», и утвердит к финалу романа исключительно важный в общей художественной системе книги мотив одухотворенного человеческого счастья. Счастья, которое должно быть.
Жизнь Кендалов, Мейфилдов и Хатчинсов тесно сплетена с жизнью негров. Формально все они выступают в качестве домашней прислуги, хлопочут по хозяйству на кухне и в саду, состоят, так сказать, на вторых или третьих ролях исполнителей тяжелой работы.
Это не мешает белым относиться к черным тепло, доброжелательно, как к близким людям, хотя за рамками семейного круга нет-нет да и мелькнет характерный штрих вроде сегрегированного железнодорожного вагона. Черные, в свою очередь, не только исполнены чувства собственного достоинства, но и рисуются иногда как ангелы-хранители белого домашнего очага.
Такие картины напоминали бы стереотипы расовой гармонии, если бы в общей перспективе романа не выявлялось критическое отношение автора к идее исключительности «доброго», «патриархального» Юга. При всем желании в «Земной оболочке» не увидишь благолепного края. Расовая проблема появляется в романе в особом повороте. Речь идет о диком обычае, когда черные девушки вынуждены уступать прихотям белых мужчин. Поражают не случаи открытого принуждения, насилия — там все ясно, а распространенность, будничность этого явления. В результате — обилие внебрачных смешанных родственных связей.
Жертвой этого «белого сексизма», который справедливо рассматривается как форма расового угнетения, в романе Прайса является Грейнджер Уолтерс, внук Робинсона Мейфилда-первого от побочной связи с черной женщиной.
После разрыва с женой Форрест берет двенадцатилетнего Грейнджера к себе воспитанником и в услужение. Ему позарез нужна рядом живая душа, и совесть зовет искупить отцовский грех. Подросток без памяти привязывается к Форресту, глотает книги и остается ему верным помощником и компаньоном, пока не перейдет в том же качестве к Робу, а затем и к Хатчу. Перейдет будто по наследству, но и вполне добровольно.
Грейнджер быстро узнает тайну своего происхождения, и четверть белой крови у него в жилах создает психологическую предпосылку для навязчивой идеи — «надеть костюм белой кожи», уподобиться Мейфилдам, стать Мейфилдом. В Форресте ему видится отец, в Робе брат, в Хатче — сын. Это неосознанное и неутоленное желание гонит его по дорогам и годам, от одного Мейфилда к другому, заставляет отказаться от личной жизни, почти безропотно снося обиды, служить им и ревновать к другим. Ни Форрест, ни Роб не оправдывают ожиданий этого безотказного человека с его родственными притязаниями. Грейнджер — опора в трудную минуту, но все-таки не то, что им нужно. Однако и в конце романа Грейнджер еще уповает — на Хатча.
Полностью вписываясь в содержательно-эстетические координаты романа (поиски отца, тяга к корням и т. д.), образ Грейнджера иллюстрирует некогда действительно имевшие место попытки негров выдать себя, сойти за белых и если не интегрироваться в господствующее общество, то психологически компенсировать гражданскую ущемленность. «Счастливый» стареющий мулат — еще одна жертва несбыточной мечты «американизма».
Более же всего фигура Грейнджера призвана, думается, нести мораль самопожертвования и бескорыстного служения другим. Ту мораль, которую лучше других изложила Хэтти в предостерегающем письме племяннику. Тяжело терять близких. Еще тяжелее «потерять уважение к себе». Самое же тяжелое — «утратить отзывчивость к другим… углубиться в себя, будто ты один на всем белом свете».
В пользу такого предположения говорит и то, что в романе фигурирует белый двойник Грейнджера — Маргарет Джейн Друри, в обиходе — Полли, тоже связанная с Робинсоном Мейфилдом-первым. Совсем молоденькой она покинула родной дом ради этого стареющего обольстительного сатира и всей душой, руками, телом «помогала» ему до конца, а после его смерти — Форресту, и тоже до конца, как семейная реликвия, перешедшая от отца к сыну, вроде обручального кольца. Полли не смущает ее двусмысленное положение. По ее собственным словам, она «счастлива по натуре», и словно излучает свет доброты и умиротворенности. Обоим этим образам не хватает психологической достоверности.
Повторю: легкий покров идилличности на отношениях между белыми и черными в романе скрадывает неприглядные факты действительного положения цветного меньшинства в Соединенных Штатах и рост национального самосознания черных. Однако эстетически те и другие играют одинаковую роль, и Грейнджер — равноправный партнер белых действующих лиц в драмах, разыгрывающихся на страницах «Земной оболочки».
Никто из Мейфилдов, Кендалов или Хатчинсов ни бытом, ни замашками, ни интересами и отдаленно не напоминает южного плантатора, аристократа, патриция. Кто-то имеет ферму, другой держит крохотную гостиницу, третий владеет лесом. Одним чуть легче, другим приходится туже. Но все они — «низкого» рода и живут своим трудом. Кочегарил на железной дороге Робинсон Мейфилд. Заглаживая вину отца, прямо за ученическими тетрадями умирает Форрест, хотя многим его занятие казалось нелепым — зачем учить черных и ребятишек латинским стихам? Гордится, что она не леди, Ева. Даже непутевый Роб «вкалывает» на строительстве горной дороги, так что будущий тесть отзывается о нем: работяга.
Трудолюбие героев Прайса диктуется не желанием разбогатеть и возвыситься. Они совсем не честолюбивы, и их обошла лихорадка накопительства, которая постоянно трясет граждан этой самой большой и богатой страны в капиталистическом мире. Перед ними не возникают миражи долларового Успеха — может быть, потому, что они знают ему цену. И в этом смысле они — «нетипичные» американцы и заставляют вспомнить героев семейного эпоса Уайлдера «День восьмой». Если они и стремятся к обладанию, то не вещами, а душами — такова закономерность любовных или родственных отношений.
Будничная, однообразная обстановка, обыкновенные, ничем не примечательные люди, ограниченный круг насущных забот и интересов — все это плохо согласуется с широким временным захватом произведения и даже его физической протяженностью.
«Мы весьма заурядные люди. В нас вся история мира…» — мимоходом, как само собой разумеющееся, произносит один персонаж романа в 1944 году.
«Перед нашими глазами прошла вся повесть мира», — подытожит другой.
Тут — целая философия, философия авторская: приведенные высказывания лишь в сжатом виде выражают то, что просматривается во всей художественной системе романа. История — это обыкновенность, это сумма тех самых частных семейных историй, за которыми мы следили на протяжении четырех поколений. В них — начало и конец человеческого времени. Великое носит уличную одежду. Что и говорить, это подкупает, подкупает тем, что апеллирует к естественному, демократическому чувству. Но есть и другая сторона.
Рейнольдс Прайс возражал своим критикам в связи с «Земной оболочкой». «Говорить об узости романа — равносильно упреку, что все великие викторианские романы — об Англии».
И все-таки в романе сказывается узость — не предмета изображения, а угла зрения, узость исторического ви дения художника.
Конечно, вообще обойтись без указаний на факты и факторы социального мира, без выходов, как говорится, в большой мир, романист, прикасающийся к истории, пусть самой личной, интимной, — не может. В некоторых главах и эпизодах «Земной оболочки» слышны отголоски первой мировой войны. Позднее действующие лица не раз и не два помянут лихом Гувера и «его „депрессию“». Мы узнаем, что в тридцатые годы Роб Мейфилд испытывал немалые трудности с устройством на работу и вообще были «трудные времена».
Чем ближе действие романа к нашим дням, тем чаще и более властно дают о себе знать бури, проносящиеся над миром, конкретно — война. В домах внимательно вслушиваются в сообщения из Европы — там убивают. Все больше беспокойства о завтрашнем куске хлеба, хотя, слава богу, пока «никто не голодает». Хатч размышляет на пороге самостоятельности: «Во всем мире мальчишки и поменьше меня участвуют в войне». И все же это — только фон, только внешние приметы, мало затрагивающие жизни героев. Не оставляет ощущение, что они то ли выключены из общества, которому принадлежат, то ли сами отключаются от него. В результате мы плохо видим, как работает «социальный двигатель всех событий», если воспользоваться выражением Бальзака из «Предисловия к „Человеческой комедии“».
Прайс, к сожалению, здесь не одинок. Таким же недостатком страдают сегодня многие и многие романы серьезных американских писателей. Его можно расценить как реакцию на напряженные и крайне противоречивые шестидесятые годы в стране, как отказ от скороспелых лозунгов и действий, как недоверие к миру «большой» политики, той, которая привела к двум кризисам, потрясшим общественное устройство США, — вьетнамскому и уотергейтскому. Но он же свидетельствует и о половинчатости, недостаточности реализма таких писателей.
Невнимание Прайса к происходящему за рамками дома и семьи, слабая связь жизни его героев с действительным ходом событий в стране на протяжении полувека находится в явном противоречии с тем, что писатель весьма чуток к категории причинной обусловленности, этой необходимой предпосылки историзма.
Прайс говорил о себе: «В своих романах, рассказах, стихах я пытаюсь понять, какими же все-таки невидимыми или незамеченными и, по всей вероятности, комическими связями держится мир, и изложить результаты честно, доходчиво, в таком порядке, чтобы показать ясность и бесспорность того, что требуют эти связи от нашей жизни». Словосочетание «комические связи» следует, очевидно, понимать в том смысле, какой вкладывал Бальзак в название своей бессмертной эпопеи.
В романе есть два емких образа, точно выражающих детерминированность качеств и поведения личности прошлым и средой.
Первый возникает в сознании Роба: жизнь — это нескончаемый бег, куда его втянули помимо его воли и выбора, и он несется сломя голову с эстафетной палочкой, которую передают мертвецы или те, кто не может ничем ему помочь, и никто другой не хочет ее взять.
Второй связан с исканиями Хатча. Да, ему уготовано определенное место на земле и отмерен какой-то земной срок, но мир в целом видится ему как «полный набор упряжи, а вожжи от нее могут взять в руки многие люди, не исключая и давно умерших».
Один из ведущих мотивов романа: цепкость корней, наследственного начала, сила родовой крови и исконной почвы — естественно переходит в основную концепцию произведения, мысль о всеобщей, тотальной взаимосвязанности всех последующих поколений, всех жизней, всех индивидуальных судеб.
Вместе с тем мир людей в изображении Прайса раздираем изнутри какими-то центробежными силами. Герои произведения постоянно испытывают действие враждебных безличных толчков, отрывающих их друг от друга, от родного дома, от природной и культурной почвы.
В романе не раз и не два у разных людей в воспоминаниях, во сне и наяву повторяется один и тот же ритуал: отец наваливается всем телом на сына, словно проверяя — выдержит ли? Этот мотив поддается всяческим истолкованиям. Однако из возможного множества предположений перевешивает вот какое: каждый несет бремя другого человека, его привязанностей и присутствия, его антипатий и воли.
Прайс достаточно самобытен и самостоятелен как художник, так что здесь не стоит усматривать влияние некогда модных теорий, в первую очередь французского экзистенциализма, один из выразителей которого броско провозгласил: «Ад — это другие».
У Прайса, думается, иные задачи. Он не только раскрывает неявную, скрытую диалектику элементарных человеческих отношений, противоречивую игру притяжения и отталкивания. Писатель подходит к распознанию признаков болезни, начинающейся между двумя людьми, захватывающей семью и проникающей во все поры социального организма, основанного на частной собственности. Отчуждение — явление повсеместное, где личное и общественное антагонистически противостоят друг другу, и особенно остро оно поразило Америку. У персонажей романа эта болезнь выражается в разных формах — то «голоданием в груди» или «дырой в сердце», то ноющей набухающей болью над переносицей, то склонностью к самодостаточности, бегством в «непотревоженную радость зависимости только от себя, полное самослужение».
Прайс ставит диагноз болезни — и только. Он добрался до корней в историях своих героев, но не показал коренные, конкретно-социальные причины человеческой общности и отчуждения — опять-таки из-за недостаточного историзма его художественного мышления. Как ни прочны узы родства и любви, им не удержать в целости оболочку земли, по которой ступают действующие лица романа.
«Люди сами делают свою историю, но они ее делают не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые не сами они выбрали, а которые непосредственно имеются налицо, даны им и перешли от прошлого. Традиции всех мертвых поколений тяготеют, как кошмар, над умами живых».
Не сами выбрали… Удивительно, как точно перекликаются со второй частью марксова высказывания метафоры причинной обусловленности, приведенные выше. Жизнь героев Прайса — кусочек истории, но они не научились делать ее сами и, пожалуй, не помышляют о том, чтобы как-то воздействовать на обстоятельства. Они ждут покоя, а не ищут перемен.
…По усвоенной с детства привычке Роб Мейфилд мечтательно пишет на потолке свое заветное желание. Одноэтажный домик под раскидистыми дубами в трех милях от городка, где живут родители, — они с братом и сестрой навещают их по праздникам, глаза любящей жены на рассвете и работа, приносящая удовлетворение и покой.
Что и говорить, скромное мечтание, и картина скромная, и люди, мысленно нарисованные на ней. Но и такое малое счастье не дается героям американского писателя.