Алексею Прасолову исполнилось бы в этом году семьдесят пять, однако из них поэту принадлежало лишь сорок два. Ему выпал короткий, но трудный, изломистый путь испытаний, надежд и поражений, как и многим, чье детство опалила война и безотцовщина. Однако меньше всего интересовался он своей внешней биографией, фактологией своей жизни. С ранних лет он пытается определиться во времени, в человеческом и природном космосе: кто я? где я и откуда? что творится вокруг меня? что было вчера и что будет завтра? какие потери и обретения таит в себе неудержимо рвущийся вперед прогресс?
Принято думать, будто новые модели мира, новое миропонимание прозревают и предлагают нам на освоение крупные ученые, философы, политики. Однако раньше многих иное состояние мира и человеческих умов предощущают, предугадывают люди творческого порыва, наделенные панорамным, во все стороны развернутым зрением и слухом. Их провидческий дар с особой полнотой реализуется на переломных рубежах истории, на перепутье эпох.
Многие столетия господствовала так называемая просветительская модель мира, в которой все обусловлено и подчинено Разуму, как во Вселенной Солнцу (в религиозных представлениях на месте Разума и Солнца находим Бога). Новые времена обосновали иную структуру мира, где нет уже Бога и Разума как единого дисциплинирующего центра либо уравнены в правах и силе Воля, Бог и Дьявол, Добро и Зло, Порядок и Хаос (что особенно характерно для Серебряного века).
На исходе двадцатого столетия человечество оказалось на пороге принципиально новых научных представлений о мире — «науки хаоса» (И. Пригожин). Просветительское мышление признавало наличие хаоса, считалось с ним, но намеревалось преодолеть его культурой, оставить его на второстепенных ролях. Новое сознание признает как единственно возможное неравновесное, нестабильное состояние мира. Упорядочивающий, гармонизирующий разум вытесняет «постмодернистская чувствительность», которая способна воспринимать мир только «в его принципиальной фрагментарности, неупорядоченности, мир, лишенный единого центра как в физическом, так и в ценностном смысле» (В. Чубарова). Моноцентрическая картина мира спешно меняется на полицентрическую. Можно одновременно пребывать в разных смысловых и культурных единствах, связанных между собою лишь воображением поэта. Главным становится сам факт этого многоадресного пребывания, идеологически и этически независимое, «беспривязное» мышление, для которого нет ни общего смысла, ни ведущей идеи, ни логики, ни прямоидущего событийного сюжета.
Вероятно, это новое миропонимание порождено усложнившимися реальностями XX века, нелогичностью и непредсказуемостью исторического процесса. Но в немалой степени оно объяснимо попытками преодолеть концептуальное, эпическое, тоталитарное мышление, авторский монологизм стремлением обосновать и утвердить принцип диалогизма как отличительный признак искусства слова (М. Бахтин). От идеологического монизма, от идейного диктата — к выявлению полюсов и противоначал, от соцреалистических установок к свободному, творческому поиску и безбоязненному самовыражению шли многие наши поэты середины века, в числе которых прежде всего необходимо назвать Алексея Прасолова.
Рождение, появление на свет у него — листочка ли, травинки ли, вообще всего живого — всегда стремительно и безоглядно, будто это яростный выпад против небытия: «как тоненькие выстрелы — трава», «трав стремленье штыковое», «тонкими зелеными струями осень бьет упорно из земли» и т. п. Вырывается из-подо льда река, «мрак лучом неистовым расколот», «огнем пронзило слово», «память вспышкой озарила» — и опять все напористо, взрывчато, так что некогда опомниться, оглядеться, помечтать. Калейдоскопичность, дискретность бытия, сшибка мрака и света, живого и мертвого — приметы нового времени, наполненного конфликтами и катастрофами. Детские годы Прасолова прошли через «огненную купель войны», отсюда эти «взрывы», «вспышки», «выстрелы», «штыки», отсюда обнаженная полюсность его сознания. Отсюда всевластная поэтика контраста в его стихах.
Поэзия была для него не только призванием, не только самоспасением, но и прорывом на новые высоты мышления, в запредельное, о чем он говорит постоянно. На крыльях стиха он надеялся взлететь туда, куда может пробиться только луч света, преодолеть земное тяготение, оторваться от обыденных представлений и обрести духовную свободу. Вот почему он почти с пренебрежением отталкивается от всего фактического, очерково-повествовательного в поэзии, от внешней событийности: «Мне хочется черт биографии — внутренней, биографии души. Буду это вызывать — из глубины». В письмах к И. Ростовцевой он не раз вступает в открытую полемику с Жигулиным и другими поэтами, якобы скользящими по поверхности жизни: их любимый конек — важные сами по себе события, темы, сюжеты. А ему нужно было другое: «Мне мало видеть хлеб, мозоли, тяжесть труда — мне нужен Мир, Век, Человек. Человек — изнутри, а не одна его роба». Придавленный неволей, бескрылой обыденщиной, «грязью обстановки убогой», он признается, что его мысль «озлоблена окружающей средой», от которой «хочется уйти в далекое и великое». Эти уходы порой выливались в холодную надмирность и абстракции. Но они были разведкой нового мышления. Переполненный сложными, драматическими переживаниями, он не сразу находит соответствующие средства их выражения: «Словарь слишком сужен, при написании новых стихов я чувствовал его обручи резко». Он складывал свои стихи не стандартными кирпичиками, а какими-то тяжелыми, угловатыми глыбами, словно извлекая их из-под какого-то обвала. Многое тут объясняют отсутствие школы, незнание «поэтической этики», литературная неискушенность, в чем он сам признавался. С другой стороны, невозможность высказать то, что хотел, цензурные запреты литературных надзирателей, опускающих шлагбаум перед всем из ряда вон выходящим. Довольно лояльный к социальной системе, Прасолов остро реагировал на ее духовную неподвижность и нетерпимость к инакомыслию: «Почему я не могу говорить о том, что у меня на душе? Почему? Ведь я, как и всякий, то Я, из которых складывается Мы, Люди. Говорить так, как другие, я не умею. Болит, а в стихах такая подозрительная бодрость. Не умею я так… А скажи — о своем — куда я с ним после пойду? Где его примут официозные души?» Примут — не примут, поэзия ждать не может: «Поэт должен говорить вольно — вот чего мне хотелось и хочется». Он чувствовал, что ему тесен не только мир неволи, не только охранительная идеология системы, но и собственные представления о мире, внушенные этой системой: «Я ломаю в себе какие-то пределы, мучившие меня, как наслоения провинции». Или: «Как хочется вырваться из самого себя! Расковаться. Буду идти к этому». Он готов был «покончить с собой прежним — во всем», но сохранить в себе то, что добыто ценой страданий и прозрений: «Я не хочу быть духовно опекаемым там, где прислушиваюсь к своему».
Прасолов одним из первых советских поэтов середины века разглядел за незыблемым фасадом режима клубящийся грозный хаос. Это не только навеяно Тютчевым и Блоком, это и предчувствие набегов стихий, неподконтрольных никакой власти. Хаос, признается он в одном из писем, придает «основную окраску моей внутренней жизни». А она, его внутренняя жизнь, была подобием того, что бушевало в жизни внешней. Мираж, мрак, бездна, мятеж, земная нестройность, стихия, темная необоримая сила, беда — этот словесный ряд синонимичен хаосу. «Душа стала слушать и услышала себя в хаосе», — подводит он некий итог своим переживаниям середины 60-х. В его стихах хаос по преимуществу природного происхождения, спутник стихий, выражение всего, что человек не смог приручить, обуздать. В социальной сфере — это войны, техногенные катастрофы, взрывы человеческих страстей. Там, где прошелся хаос, все способно обернуться в свою противоположность. Даже «державная сила», скрепляющая страну, перед лицом хаоса может ударить по самой себе.
Кажется, Прасолов предпочитает стихию, хаос, катастрофу, даже гибель всему расчисленному, обыденному, изо дня в день повторяющемуся. Оттого, что тайны природы разгаданы, земные стихии не стали послушней и слабей, напротив, своенравней и разрушительней, они могут разом снести все наши хитрые сооружения.
Подобных «пейзажей» не знала советская поэзия. Неодолимый хаос, всесильная стихия, не знающая власти и пределов вне себя самой — одна из главных тем его лирики. Он словно вызывает стихии природы и стихии души, чтобы напомнить всему мироустройству о его несовершенствах, выразить свой протест против застоя и омертвения, быть может, отомстить кому-то за свои обиды, неудачи и поражения: «Я — стихия, которая, по ее желанию, вертит турбины — и, когда разовьется — ломает их очень инженерно-придуманные лопасти». Особенно настойчиво взывал он к стихии и хаосу, когда иных средств переломить ход событий не было: «А вы — ждите: выживу я или помру, погубленный темною необоримою силой». Этой необоримой силой, рушащей все препоны, оковы и мертвящие устои, но одновременно способной погубить все живое, была для него стихия — и в нем самом, и в природе, и в «человеческом путаном лесу». В последние годы хаос и стихия стали у него обретать значение разлада, изжитости, безнадежности: «обреченному свет ни к чему», «делать в жизни больше нечего», «не вижу, куда же поставить ногу», «мерещится близкое пристанище изжившей себя души», «что-то невозвратимо изжито», «все страшно становится на свое место и называется своим именем — Ложь и Холод Правды». Во многом эти трагические откровения вызваны и обманной любовью, и собственным уходом «в штопор». Но больше всего тем, что, выйдя на волю, он столкнулся с обстановкой, мало чем отличающейся от тюремной: «Вернулся снова к близкой суете жизни. Ведь здесь я ничего не пишу и писать не могу и не буду. Вот моя трагедия…» Утрата веры, утрата цели опасна для русского человека. Повсеместно и отчетливо утверждался застой — предвестник будущего крушения страны. Сверхчуткое сердце поэта, словно сейсмограф, уловило это омертвение социального организма и забило тревогу (как и у его поэтического собрата Н. Рубцова). Опасность разрушения гармонии становилась все более очевидной, но эта же опасность заставляла искать объединительные начала нового мироустройства, новые критерии поэтичности. Главной становилась для Прасолова активная человеческая мысль, способная соревноваться с новыми реальностями и творчески воплощать их.
Какова же картина мира в его стихах и как она складывается по ходу времени? «Мир в ощущении расколот», — заявлено им как бы в главном, эмблематичном стихотворении. Изначально? Или под ударами каких-то сил? Или в процессе познания, духовного откровения?
Говоря о картине мира, запечатленной в лирике Прасолова, необходимо соотносить ее с лирическим «Я» поэта. Однако мы сталкиваемся тут с неожиданным затруднением — непроявленностью, зыбкостью, а порой и отсутствием этого «Я»: оно скорее всего родовое, хоровое, присущее лирике как таковой, чем персонально-биографическое. Но тогда подобным ему должен предстать в его стихах и реальный мир, то есть в самых общих, бытийных состояниях и проявлениях: жизнь, смерть, природные стихии, социальные катаклизмы и т. п. Прасолов пытается укрупнить предмет переживания, оторваться от локального и обыденного, чтобы разом обозреть мир, проникнуть в его устройство, выразить дух века, а не останавливаться на каждой странице его многолистной хроники. Не случайно с ним связывают возрождение поэзии мысли, философской лирики. «Так что ж понять я должен на земле?» — вот какую задачу отважился поставить перед собою А. Прасолов. Отважился потому, что тогда термина «философская поэзия» либо стеснялись, либо остерегались: по известным причинам линия ее была прервана. Ведь ее структурной основой должна быть личность, смело взявшая на себя осмысление мира, не ожидая ни от кого никаких «ориентировок» и указаний. По словам В. Мусатова, «в философской поэзии всегда „работает“ индивидуальная гипотеза бытия», автор здесь нацелен «на создание новой художественной системы», своей «модели мира, отличной от существующих».
Начальные опыты Прасолова (первое стихотворение датировано 1949 годом) — это скорее заявки на приобщение к официальному литературному потоку, чем оригинальное видение мира. В его «детском солнечном государстве» было все, что мы читали в газетах, видели на экране и плакатах. Он хотел бы видеть мир устоявшимся, незыблемым, как советская держава, победившая в войне. Первооснова этого мира — малая родина, деревня, колхоз с его обильными урожаями, песнями и счастливой жизнью. Этот сельский мир по-фольклорному условен и по-советски мифологичен. Себя он видит поэтом-песенником в колхозном стане, воспевающим славные дела и счастливую жизнь земляков.
Однако уже в начале 50-х годов Прасолов начинает томиться в этом песенном плену, в этом замкнутом круге, пытается прорваться к себе самому и к миру реальному. Такие возможности предоставляла ему натурфилософская лирика, в которой вероятнее быть свободным от социального заказа, от пресловутой бесконфликтности.
Легко заметить, как настойчиво рвется он из малого мира, из четырехстенного уюта в большой мир, чтобы овладеть им, найти себе соответствия. Овладеть не изображением его, не повествованиями о делах и событиях, а мыслью и переживанием, языком лирических формул. На этом «высоком курсе» у него были проверенные ориентиры: Боратынский, Лермонтов, Тютчев, Блок, Заболоцкий (не исключая Кольцова и Никитина). Для подобной высоты нужны мощные крылья и насыщенный воздух культуры, чего не хватало уже Заболоцкому, а тем более Прасолову: десятилетия «организованного упрощения культуры» подрубили крылья и разрядили саму культурную атмосферу. Многие советские поэты могли бы сказать вослед Заболоцкому: «Я воспитан природой суровой». И это «воспитание» приучало видеть мир без полутонов — в его самых сильных и определяющих красках. Подобием внешнему миру становилось и сердце поэта, о чем говорят строки Прасолова:
А если и назвать «нищетой», то она невольная, навязанная как реалиями XX века вообще, так и пореволюционной советской действительностью. Ровесник и земляк Прасолова А. Жигулин, пройдя лагерный курс «воспитания» (как и Заболоцкий), признавался: сама реальность внушала, «что мир из черного и белого, по существу, и состоит». Прасолов был по другую сторону лагерной ограды, но не миновал других оград и испытаний.
Два глобальных и грозных явления питают зрелую лирику Прасолова: война и технический прогресс. Потрясенный созидающей и одновременно губительной мощью человека, он будет до конца своих дней распознавать и примирять эти противоначала, в немыслимом единстве которых — драма мироустройства и самого человеческого существа. Эта антиномичность распространится буквально на все, к чему ни прикоснется его слово: быт и бытие, прошлое и настоящее, земля и зенит, красота и уродство, любовь и похоть, слепота и озарение, высота и бездна и т. п. Постоянно, рискуя быть однообразным, он возвращается к главной своей мысли — и эта мысль о расколотости мира, о гибельном противостоянии полюсов. Что с нами происходит и где мы окажемся завтра? Мир перед взлетом иль перед гибелью своей? Потеряем ли мы все земные дороги или вновь обретем их в мирозданье? Для него мир не божественная гармония, а грохочущий сосуд борьбы природных и общественных стихий. Кто может управлять ими? Кто вразумит этот клубящийся хаос? И как поведет себя покоренная природа, та самая гора, из которой вырвали нутро, словно довременный плод? А ведь старались пользы ради…
Контрастные пары, или концептуальные антиномии, которых у него предостаточно, — не просто поэтический прием, это стало творческим методом Прасолова, способом познания мира в его новом состоянии. И чем резче, чем наступательнее проявляет себя один из полюсов, тем воинственнее и грознее отвечает ему другой. Подобное можно увидеть не только в стихах о войне или в картинах природных катастроф, но даже в самых «мирных» пейзажах.
Все у него выстраивается по закону контраста: если перед нами непроглядный мрак, то он должен быть «лучом неистовым расколот»; если прошлое — беспросветная нищета и горе, то настоящее — радость и счастье; если измятый рупор, то из него льется чудная музыка; если цветут сады, то их обожгут морозы; если идет колонна могучих машин, то она раздавит несчастную собаку и т. п. От этих резких противодействий мир как бы перекашивается, смещается со своей оси и обретает какое-то зыбкое, крайне ненадежное равновесие. Нет на земле, нет в этом мире «незыблемых гарантий», все текуче и взрывчато, все может измениться на глазах. Умей жить так, «чтоб с каждым утром заново родиться». Всеми своими формулами-антиномиями Прасолов ведет яростный спор с обезличенным советским «инкубатором», с бездуховностью и застоем, с мифом о конечности истории, на радость остановившейся в развитом социализме. Современники этого в нем не увидели, однако тут кроется главная причина его самоубийства: не одолел «мертвую жизнь».
Все видимое у Прасолова — это арена яростной борьбы живого и мертвого. Новое, молодое рождается у него трудно, с болью, с неимоверным напором — иначе ему не пробиться на свет.
Природа у него не знает церемоний — она и могуча, и животворна, и прекрасна, но и губительна и страшна в разгуле своих стихий. Однако мир Прасолова — это не только природа, но и все, что создано человеком, та самая ноосфера, о которой так много сказано; это и зона его устремлений — звезды, вселенная, космос. И хотя эта ноосфера (он обостренно чувствовал ее) замешана на научных расчетах, на усилиях человеческого разума, вряд ли она гармоничнее слепых природных стихий. Она так же безотчетно губит человека — своего творца, как молния или землетрясение. «Безумье сил и скоростей» оказывается сильнее «техники безопасности», сильнее всяческих расчетов, ибо, по закону контраста, умножая свое могущество, спасая себя от ударов природных стихий, человек одновременно отдает себя во власть стихии прогресса. Отсюда такое обостренное — почти на крике, на рыдании — восприятие времени и всего происходящего: «Природа в припадке слепом»; «Разгаданы тайны людьми — на благо земле иль на гибель?». И наконец:
Не этим ли продиктованы такие максималистские порывы и призывы: «Душа, прозрей же в мирозданье, Чтоб не ослепнуть на земле», «Ты о несбыточном шепни мне, Чтоб на земле мое сбылось?» Пережив войны и потрясения, заплатив такие жертвы, прорвавшись в космос и в тайны атома, неужели не перестанут люди накапливать новые угрозы и жить, подчиняясь «тупой привычности»?
Прасолов настойчиво задает тревожные антиномичные вопросы, которые рассыпаны по всем его книгам. В них обнаруживается некая промежуточность, амбивалентность бытия самого поэта, невозможность прибиться к какому-либо берегу, остановиться на каком-то одном решении. Естественно, таким же промежуточным, амбивалентным представляется ему и современный мир.
Но, как ни странно, Прасолов не хотел бы окончательно выбрать одно из противоначал мира, отдаться какому-то одному чувству: «Когда от боли берегусь, Я каждый раз теряю радость». Полюса мира у него не только противоположны, но и неразрывны.
Настораживающие ключевые слова его поздней лирики — боль, беда, тревога, всевозможные эвфемизмы конца, смерти, расчета с жизнью. Стих его, мало изменяясь интонационно и ритмически, как бы затягивается словесной траурной сеткой. Что за ней? Конфликт со временем? Несовпадение с ним? Усталость от надежд на лучшее? Невозможность реализовать себя, защитить свои принципы? «Здесь руки добрые — и те твои враги, враги»; «Простертые в ужасе руки»; «Вода уходит, словно чувство Из обессиленной души»; «Сквозная судорога в водах — Как в угасающем лице»; «Обреченному свет ни к чему» и т. п. Какой молох, какие силы изживают поэта? Прасолов остро чувствует нарастание в мире каких-то неодолимых, но обезличенных сил, безымянных явлений и существ среднего рода, от которых нет никому спасения.
И поневоле он начинает подводить итоги: что мы предъявим миру после великих достижений золотого и серебряного века? Что сбылось у нас из того, что было задумано? Его, словно обреченного, позвали на исповедь, а чем он может отчитаться? Да и надо ли, если «тебя никто не слышит И ничего уже не ждет».
В оценках своего века Прасолов суровее Ахматовой и Мандельштама (те говорили только о его начале), потому что его век неизмеримо кровожаднее и бесчеловечнее.
«Из романтика выйдет ревматик», — горько пошутил Прасолов в начале пути. Теперь он видел: приходит конец великой романтической эпохе, эпохе высоких духовных порывов и свершений, а вместе с ней и он должен закончить свой жизненный и творческий путь. Он чувствовал, как все туже окружает его «мертвая жизнь» — потребительство, бездуховность, приспособленчество, усредненность и застылость.
Чем-то поистине апокалиптическим веет от его стихов последних лет: «Сквозняками пронизанный час»; «Из дверей, как из пропасти, веет»; «И в бездне пустоты Насторожатся зрячие цветы»; «Торжествует ночное отчаянье»; «Воронье распластанно мелькает, Как подобье праха». И даже само солнце, обожествленное всеми народами, у него «таращится дико» от каких-то мук.
Оставался один шаг до черного безразличия или до постмодернистской убежденности, что перед тобою не Божий мир, а «смещенная безумьем жизнь», абсурд. Но Прасолов этот шаг не сделал. Он выбрал смерть, ибо не в его природе было покоряться распаду и злу.
Оказывается, гармония возможна и в хаотическом, полярном мире, и в страдающей душе. Только путь к новой гармонии невероятно труден, и не всякий способен его пройти.
Прасолов шел этим путем…