Солдатская песня
Король, склонившийся над огромным письменным столом из стали и алмазов, поднял голову и прислушался.
— Черт возьми, что такое поют мои солдаты? — спросил он.
В это время мимо дворца, по площади Коронации, в в самом деле шли войска, направляясь к границе, — проходил батальон за батальоном, и, мерно отбивая шаг, солдаты пели. Жизнь у них была легкая, потому что враг уже был обращен в бегство, и там, в далеком краю, им осталось лишь пожать лавры победы и увенчанными славой возвратиться домой. Поэтому и король тоже чувствовал себя великолепно и был преисполнен уверенности в своих силах. Еще совсем немного — и ему покорится весь мир.
— Это их песня, ваше величество, — ответил первый советник, тоже с головы до пят закованный в броню согласно предписаниям военного времени.
А король сказал:
— Но разве у них нет ничего повеселее? Ведь Шредер сочинил для моей армии прекрасные гимны. Я их сам слышал. Вот это настоящие песни для солдат!
— Что вы хотите, ваше величество? — ответил старый советник, еще больше, чем обычно, сутулясь под тяжестью лат и оружия. — У солдат, как у детей, свои странности и капризы. Даже если мы дадим им самые красивые гимны в мире, им все равно будут нравиться их песни.
— Но эта песня звучит вовсе не воинственно, — возразил король, — Можно даже подумать, что, когда они ее поют, им грустно. А для этого, мне кажется, нет никаких причин.
— Ни малейших! — подтвердил советник с подобострастной улыбкой, как бы намекая на то, что дела короля идут как нельзя лучше. — Но, возможно, это всего лишь любовная песенка, — по-видимому, здесь нет ничего другого…
— А каков ее текст? — не отставал король.
— По правде говоря, не знаю, — ответил старый граф Густав, — Я распоряжусь, чтобы мне доложили.
Батальоны прибыли на границу и нанесли противнику сокрушительное поражение, значительно округлив территорию королевства; гром побед разносился по всему миру; топот королевской конницы долетал с бескрайних равнин все тише и тише, с каждым днем отдаляясь от серебряных куполов дворца. А над солдатскими биваками, раскинутыми под чужими, незнакомыми звездами, по-прежнему плыла все та же песня — не веселая, а грустная, не победная и боевая, а полная горечи. Солдаты ели до отвала, носили мундиры тонкого сукна, мягкие сафьяновые сапожки, теплые шубы, и сытые кони легко несли их из одной битвы в другую, все дальше и дальше от дома, уставая лишь под тяжестью одного груза — захваченных вражеских знамен. Но генералы спрашивали:
— Черт возьми, что это поют солдаты? Неужели они не могут петь что-нибудь повеселее?
— Такие уж они от природы, ваше превосходительство, — отвечали, вытянувшись в струнку, офицеры генерального штаба. — Ребята хоть куда, но у них есть свои странности.
— Эта странность не из веселых, — нахмурившись, говорили генералы. — Боже мой, кажется, что они сейчас заплачут. А чего им еще не хватает? Можно подумать, они недовольны.
Но солдаты победоносных полков, каждый в отдельности, наоборот, были всем довольны. В самом деле, чего еще они могли желать? Одна победа за другой, богатые трофеи, всегда в их распоряжении все новые и новые женщины, уже не за горами триумфальное возвращение. На юных физиономиях солдат, пышущих силой и здоровьем, было написано, что враг скоро будет окончательно стерт с лица земли.
— А какие слова этой песни? — любопытствуя, спрашивал генерал.
— Ах, слова?! Слова совершенно дурацкие, — отвечали офицеры генерального штаба, неизменно осторожные и немногословные, как у них заведено исстари.
— Дурацкие они или нет, о чем в них говорится?
— Точно не могу сказать, ваше превосходительство, — отвечал один из офицеров. — А ты, Дилем, знаешь?
— Слова этой песни? Сказать по правде, нет. Но здесь капитан Маррен, наверно, он…
— Я, право, затрудняюсь, господин полковник, — отвечал Маррен, — Однако мы можем, если позволите, спросить сержанта Петерса…
— Ну, давайте же, хватит вам торговаться… Бьюсь об заклад… — но генерал предпочел не договорить.
Прямой как палка сержант Петерс, вытянувшись перед генералом, стал ему немного смущенно докладывать;
— В первой строфе, ваше превосходительство, говорится вот что:
А потом идет вторая строфа, которая начинается так: «Туда-сюда, сюда-туда…»
— Что, что? — переспросил генерал.
— «Туда-сюда, сюда-туда», именно так, ваше превосходительство.
— Что это значит «туда-сюда, сюда-туда»?
— Не могу знать, ваше превосходительство, но в песне поется именно так.
— Ну, ладно… А дальше какие слова?
А потом есть еще третья строфа, но ее почти никогда не поют. В ней говорится…
— Нет-нет, хватит, с меня довольно и этого, — проговорил генерал, и сержант замолчал, по-военному стукнув каблуками.
— По-моему, она не слишком веселая, — выразил свое мнение генерал, когда унтер-офицер вышел из комнаты. — Во всяком, случае, не очень-то подходит для войны.
— Действительно, не очень подходящая, — подтвердили с должным почтением полковники генерального штаба.
Каждый вечер, по окончании битвы, когда еще дымилось, не успев остыть, после боя, к королю слали гонцов, и они стремглав неслись сообщить добрые вести. Города были украшены флагами, незнакомые люди обнимались на улицах, звонили колокола церквей, и все же тот, кому приходилось проходить ночью по окраинным кварталам столицы, слышал, как кто-нибудь — мужчина, девушка или женщина — пел все ту же неведомо когда родившуюся песню. Она, действительно, была довольно грустная, в ней таилась какая-то глубокая покорность судьбе. Юные белокурые девушки, облокотившись на подоконники, самозабвенно пели ее, словно позабыв обо всем на свете.
Никогда еще в мировой истории, начиная с самых древних времен, не было столь блистательных побед, столь удачливых армий, столь способных генералов, никто не помнил таких стремительных продвижений, такого обилия завоеванных земель. Даже самый захудалый солдат-пехотинец к концу войны мог стать богатым барином, так много добычи приходилось на его долю. Сбывались самые смелые надежды. В городах по вечерам не смолкало ликованье, вино лилось рекой, нищие плясали. А между двумя стаканами вина всегда хочется спеть, затянуть хором какую-нибудь простенькую песенку в тесном кругу друзей. «Через поля и села…» — пели люди, пели эту песню вместе с ее третьей строфой.
И когда новые батальоны, направляясь на фронт, проходили по площади Коронации, король, приподняв голову над пергаментными свитками и рескриптами, прислушивался к их песне и сам не мог объяснить, почему она приводит его в дурное настроение.
А полки шагали через поля и села, продвигаясь из года в год все дальше и дальше, и никак не могли решиться, наконец, вернуться назад, пока же они теряли одного за другим тех, кто бился об заклад, уверяя, что скоро придет последний и самый радостный приказ. Битвы, победы, победы, битвы… Армии теперь ушли невероятно далеко, они продвигались в никому уже не ведомых краях, носивших такие мудреные названия, что и не выговоришь.
И это продолжалось — от одной победы к другой! — до тех пор, пока площадь Коронации не обезлюдела, окна королевского дворца не заколотили досками и до городских ворог не донесся грохот приближавшихся странных вражеских колесниц; а на далеких равнинах, где шли непобедимые королевские войска, выросли рощи, которых там раньше не было, — однообразный лес деревянных крестов, тянувшийся до самого горизонта: кресты, кресты — и ничего больше. Потому что судьбу этих армий решали не мечи, не огонь, не ярость кавалерийских атак, а песня, которая королю и его генералам вполне логично казалась не очень подходящей для того, чтобы с ней воевать. Ее простенький мотив и безыскусные слова — это был голос самого рока, он звучал неустанно год за годом и настойчиво предостерегал людей. Но король, полководцы, многоопытные министры оставались глухи, как камни. Никто не внял этому голосу, не понял его, — никто, кроме простых солдат, увенчанных славой сотен побед, тех солдат, что устало шагали в сумерках по дорогам навстречу смерти и пели свою песню.
Риголетто
В военном параде по случаю годовщины независимости впервые принимало участие соединение, оснащенное атомным оружием.
Был сухой, но пасмурный февральский денек, и тусклый свет падал на закопченные фасады украшенных флагами домов на главной улице. В том месте, где я стоял, появление открывших парад огромных танков, стремительно прогрохотавших по булыжной мостовой, не наэлектризовало толпу обычным восторгом. Великолепные машины с торчащими во все стороны пушками и смотрящие из открытых люков молодцеватые танкисты в своих кожаных и стальных шлемах были встречены довольно жидкими и вялыми аплодисментами. Все взгляды были устремлены в конец улицы, в сторону площади Парламента, откуда двигались колонны. Все ждали чего-то нового.
Танки шли целых три четверти часа, и зрители совершенно оглохли от адского шума. Наконец с ужасным грохотом и лязгом прошел последний мастодонт, и проспект опустел. Наступила тишина, нарушаемая лишь хлопаньем бьющихся на ветру флагов.
Почему никто больше не появлялся? Уже затих вдали грохот танков и умолкли еле доносившиеся сюда звуки встречавших их фанфар, а пустая улица все еще продолжала ждать. Может быть, получен какой-нибудь новый приказ?
Но вот в конце проспекта без всякого шума показалась какая-то штука, за ней вторая, третья, потом еще и еще — целая длинная колонна. У них было по четыре колеса на резиновом ходу, но они, собственно говоря, не походили ни на автомобили, ни на грузовики, ни на танки, ни на другие знакомые машины. Это скорее были какие-то странные крытые повозки весьма необычного вида и, пожалуй, даже немного смешные.
Я стоял в одном из первых рядов и мог их хорошо разглядеть. Одни из них своей формой походили на трубу, другие — на солдатский котелок, третьи — на походные кухни, четвертые напоминали гробы, и так далее, если это может дать о них хотя бы приблизительное представление. Не слишком большие, не слишком внушительные, они не обладали даже тем внешним изяществом, которое иногда облагораживает самые жалкие машины. Их броня даже выглядела чуть ли не пригнанной на скорую руку; я, например, помню, что какая-то боковая дверца была погнута, ее, по-видимому, не удалось плотно закрыть, и она хлопала о борт, громыхая, как жестянка. Окрашены они были для камуфляжа в желтоватый цвет с причудливыми зелеными разводами, напоминавшими папоротник. Солдаты, по двое, сидели чаще всего в задней части этих машин, видна была только верхняя часть их туловищ. Они были в обычной форме, в касках и вооружены автоматами обычного образца, — очевидно, лишь для парада, — так же как совсем недавно еще можно было увидеть кавалеристов с саблями и пиками.
Две вещи сразу же производили сильное впечатление: то, что эти машины, видимо, приводимые в движение какой-то неизвестной нам энергией, ехали, не производя ни малейшего шума, и особенно то, как выглядели сидящие в них военные. Это не были мощные парни спортивного вида, как те, что выглядывали из танков, они не были загорелыми, не улыбались наивно и вместе с тем вызывающе, но в то же время не казались замкнувшимися в броню солдатской муштры и суровости. В большинстве это были худощавые молодые люди — странные ребята, похожие скорее на студентов с философе кого факультета, высоколобые, большеносые, все в наушниках, как телеграфисты, многие в очках без оправы. И, судя по их манере держаться, эти юноши, казалось, не желали считаться с тем, что они — солдаты. На их лицах можно было прочесть какую-то смутную тревогу и вместе с тем покорность судьбе. Те из них, кто не занят (нал управлением машиной, озирались по сторонам с каким то неуверенным и безразличным видом. Только водители странных, похожих на коробки плоских фургонов более или менее не обманули ожидания: их головы были защищены круговым прозрачным экраном в форме кубка, расширяющегося кверху; лица за этими экранами казались уродливыми, страшными масками. Мне запомнился ехавший во второй или третьей машине маленький горбун; он сидел немного выше, чем остальные, — наверно, это был офицер. Не обращая внимания на толпу, он непрерывно оборачивался назад, чтобы проверить, следуют ли за ним другие машины, словно боялся, что они потеряются по дороге.
— Давай жми, Риголетто! — крикнул ему кто-то сверху с балкона. Он поднял глаза и с вымученной улыбкой помахал в знак приветствия рукой.
Но больше всего приводил в смущение именно крайне жалкий вид движущихся механизмов, хотя все знали, какая адская разрушительная сила заключена в этих жестяных кастрюлях. Я хочу сказать, что, если бы эти машины были гораздо больших размеров, они, возможно, не производили бы такого мрачного и сильного впечатления. Этим объясняется то напряженное, чуть встревоженное внимание, с которым на них глядела толпа. Не раздалось ни одного хлопка, ни одного приветственного возгласа.
В этой тишине мне показалось, что из загадочных машин доносится — как бы это сказать? — какое-то негромкое, размеренное поскрипывание или посвистывание. Звуки эти походили на призывы, которыми обмениваются некоторые перелетные птицы, но никаких пернатых поблизости не было. Сперва очень тихие, они постепенно становились все явственнее и отчетливее, но раздавались по-прежнему через одинаковые интервалы.
Я взглянул на горбатенького офицера и увидел, что он сдернул наушники и что-то взволнованно говорит сидящему ниже товарищу. И на других машинах я заметил признаки беспокойства. Видимо, у них произошло что-то непредвиденное.
И как раз в эту минуту в окружающих домах залились дружным лаем шесть-семь собак. Так как все окна были открыты и на подоконниках сидели и стояли зрители, неистовый лай и вой разнесся по всей улице. Что случилось с этими псами? Кого они так отчаянно звали на помощь? Горбун сделал жест, выражавший нетерпение и досаду.
Тут у меня за спиной — я заметил это краешком глаза — метнулось что-то темное. Обернувшись, я успел заметить, как из подвального окошечка, приходившегося вровень с землей, выскочили и стремительно бросились наутек несколько крыс.
Пожилой господин рядом со мной поднял руку и, вытянув палец, указал на небо. И тогда мы увидели, что над атомными машинами посреди улицы поднялись какие-то странные, совершенно отвесные столбы красноватой пыли, напоминавшие вихревые смерчи торнадо, но не крутящиеся, а неподвижно застывшие в вертикальном положении. И несколько секунд они приняли правильную, четкую форму и стали значительно плотнее. Описать их очень трудно: представьте себе дым, стремящийся вверх по высокой фабричной трубе, но только без трубы, в которую он заключен. Теперь эти путающие столбы густой пыли, словно чудовищные привидении, подымались метров на тридцать выше крыш, и тут мы увидели, как верхушка каждого столба стала соединимая с верхушкой соседнего мостиком из той же туманной субстанции, но черной, как сажа. Так образовалось целое переплетение жестких теней, тянувшееся, насколько хватал глаз, над колонной атомных машин. А запертые в домах собаки продолжали заливаться лаем.
Что случилось? Парад остановился, и горбатенький офицер, спрыгнув с машины, побежал вдоль колонны, выкрикивая какие-то мудреные приказания, звучавшие как будто на иностранном языке. плохо скрываемым беспокойством военные засуетились вокруг своих механизмов.
Теперь минареты из тумана или пыли — несомненно, результат деятельности реакторов атомных машин — нависли высоко в небе над толпой; правильность их очертаний была поистине устрашающей. Из подвала выскочила еще одна стайка крыс и, словно обезумев, кинулась прочь. Но почему же эти высоченные зловещие столбы не шевелились от ветра, яростно трепавшего флаги?
Хотя и охваченная тревогой, толпа еще молчала. Вдруг прямо напротив меня резко распахнулось окно, и и нем появилась молодая растрепанная женщина. Увиден перед собой колонны из плотного тумана и соединяющие их воздушные мосты, она на секунду застыла, словно зачарованная непонятным зрелищем. Потом в испуге запустила руки в волосы, и из груди у нее вырвался отчаянный крик:
— Пресвятая мадонна! Ох, мадонна!
Что это был за голос! Пытаясь держать себя в руках, я подался назад. Последнее, что я увидел, были военные, лихорадочно хлопотавшие вокруг своих машин, словно вышедших из повиновения (позднее я понял, что, как ни были бледны и неказисты эти парни, они тоже оказались настоящими солдатами). Успею ли я? Сперва я двигался быстрым шагом, стараясь, чтобы никто не заметил моего бегства, потом пустился во весь дух, все скорее и скорее, пока мне не удалось выбраться из давки и не свернуть в боковую улицу.
У себя за спиной я слышал гул толпы, наконец осознавшей грозивший ей ужас. Началась паника. Пробежав метров триста, я решился обернуться и посмотреть назад: поднимавшиеся высоко в небо над огромной черной толпой обезумевших от страха и давящих друг друга людей, ищущих спасения в бегстве, призрачные красноватые столбы теперь качались, а мосты между ними медленно изгибались и корчились, будто в каком-то последнем отчаянном усилии. Их конвульсивные движения, постепенно ускоряясь, вскоре достигли бешеной быстроты. И тогда по улицам меж домов прокатился леденящий душу ужасный вопль.
Что произошло потом, вы все знаете.
Семь этажей
Ранним мартовским утром, после целого дня тряски в поезде, Джузеппе Корте прибыл в город, где находилась знаменитая клиника. Температура у него была слегка повышена, но, несмотря на это, он проделал путь от вокзала до больницы пешком, сам неся свой чемоданчик.
Хотя у Джузеппе Корте была совсем легкая форма заболевания, причем в самой начальной стадии, ему посоветовали обратиться именно в эту пользующуюся широкой известностью клинику, где лечили только его болезнь; это внушало уверенность, что врачи там самые компетентные, а оборудование — наиболее рациональное и эффективное.
Когда Джузеппе Корте издали увидел клинику, он сразу же узнал ее по фотографии, как-то случайно попавшейся ему на глаза в рекламном проспекте — она произвела на него прекрасное впечатление. Это было белое семиэтажное здание с чередующимися выступами и нишами, что придавало ему некоторое сходство с гостиницей. Со всех сторон больницу окружали высокие деревья.
После общего медицинского осмотра, в ожидании более тщательного обследовании, Джузеппе Корте поместили в палату на седьмом — самом верхнем — этаже. Комната была веселая и сверкала чистотой — мебель светлая, занавески белоснежные, деревянные кресла обиты яркой, пестрой тканью. Из окна открывался широкий вид на один из самых красивых кварталов города. Все здесь дышало спокойствием, гостеприимством и вселяло надежду.
Джузеппе Корте сразу же улегся в постель и, включив лампочку над изголовьем, начал читать книгу, которую захватил с собой. Немного спустя в палату вошла сестра и спросила, не нужно ли ему чего-нибудь.
Джузеппе Корте ничего не было нужно, но он охотно принялся болтать с девушкой, расспрашивая ее о больнице. Так он узнал об одной странной особенности этой клиники. Пациентов здесь распределяли по этажам в зависимости от того, насколько тяжело они были больны. Седьмой, верхний этаж был для самых легких. Шестой предназначался для больных, не то чтобы тяжелых, но все же внушающих некоторые опасения. На пятом лечили уже тех, с кем дело обстояло серьезнее, и так далее от этажа к этажу. На втором лежали совсем тяжело больные. На первом — те, для которых уже не оставалось никакой надежды.
Эта своеобразная система не только весьма облегчала обслуживание, но и исключала возможность того, что какого нибудь легкого больного могло бы взволновать соседство агонизирующего, и позволяла создать на каждом этаже однородную обстановку. С другой стороны, такой порядок давал возможность правильно распределять лечение и уход.
В результате создалась своего рода иерархия — больные были разделены на семь обособленных категорий в зависимости от серьезности заболевания. Каждый этаж был словно самостоятельный мирок с собственными правилами и традициями. И так как каждое отделение возглавлял свой врач, это порождало хотя незначительные, но вполне определенные различия в методах лечения; однако общее руководство осуществлял директор, направлявший всю работу института по единому руслу.
Когда сестра ушла, Джузеппе Корте, поскольку ему казалось, что жара у него больше нет, встал и, сделав несколько шагов по комнате, выглянул в окно — не для того, чтобы полюбоваться панорамой незнакомого города, а в надежде разглядеть сквозь стекла других больных в палатах нижних этажей. Ниши и выступы по фасаду давали такую возможность. Джузеппе Корте сосредоточил внимание на окнах первого этажа, но они были далеко внизу, просматривались только сбоку, и взгляду его не открылось ничего интересного. Большинство из них было плотно закрыто опущенными серыми жалюзи.
Здесь Корте заметил, что из окна соседней палаты высунулся какой-то мужчина. Они долго глядели друг на друга со все возрастающей симпатией, но ни тот, ни другой не решался заговорить. Наконец Джузеппе Корте собрался с духом и спросил:
— Вы тоже тут недавно?
— Увы, нет, — ответил мужчина, — я здесь уже два месяца… — Немного помолчав, он, не зная, как продолжить разговор, добавил: — Я высматривал внизу своего брата.
— Вашего брата?
— Да, — сказал незнакомец. — Мы с ним легли в больницу вместе — случай поистине довольно редкий, но его состояние все время ухудшалось, и, подумайте только, он сейчас уже на четвертом.
— Что значит — на четвертом?
— На четвертом этаже, — пояснил тот с таким выражением сострадания и ужаса, что Джузеппе Корте чуть ли не похолодел от страха.
— А разве на четвертом этаже такие тяжелые больные? — осторожно спросил он.
— О, бог мой, — проговорил мужчина, медленно качая головой, — они там, конечно, еще не безнадежные, по попасть туда, во всяком случае, мало радости.
— В таком случае, — вновь задал вопрос Корте с той шутливой непринужденностью, с какой мы говорим о печальных вещах, лично нас не касающихся, — в таком случае, если на четвертом лежат столь тяжелые больные, кого же тогда кладут на первый?
— Ох, на первом совсем умирающие. Врачам там уже нечего делать. Там работа для одного священника. И разумеется…
— Но ведь на первом этаже очень мало больных, — перебил Джузеппе Корте, словно ему не терпелось получить подтверждение, — почти все палаты закрыты.
— Сейчас действительно мало, но утром было порядочно, ответил с едва заметной улыбкой незнакомец. Там, где на окнах опущены жалюзи, кто-то совсем недавно умер. Вы же видите, что на других этажах все жалюзи подняты? Но вы меня извините, — добавил он, медленно отходя от окна, — кажется, становится прохладно. Я лягу в постель. Желаю вам всего наилучшего…
Мужчина исчез, окно с силой захлопнулось, потом в соседней палате зажегся свет. А Джузеппе Корте все еще неподвижно стоял у окна, пристально глядя на опущенные жалюзи первого этажа. Он смотрел не отрываясь, с болезненным любопытством, стараясь представить себе мрачные тайны этого ужасного первого этажа, куда больных ссылают умирать, и от мысли о том, что он так далек от этого, он ощутил прилив бодрости. Между тем на город спустились вечерние тени. Одно за другим загорались сотни окон огромной больницы — издали можно было принять ее за празднично освещенный дворец. Только на первом этаже — там, далеко, в самом низу, несколько десятков окон оставались слепыми и темными.
Результат медицинского осмотра успокоил Джузеппе Корте. Обычно склонный предполагать худшее, он в глубине души уже приготовился к суровому приговору и был бы нисколько не удивлен, если бы врач объявил, что его следует поместить этажом ниже. В самом деле, несмотря на то, что общее состояние по-прежнему оставалось хорошим, у него держалась температура. Однако слова доктора были не только сердечными, но и ободряющими.
— Зачатки болезни имеются, — сказал он ему, — но в очень легкой форме; в течение двух-трех недель, вероятно, все пройдет.
— Значит, я останусь на седьмом этаже? — встревоженно спросил Джузеппе Корте.
— Ну, разумеется! — ответил врач, дружески похлопав его по плечу, — А куда, по-вашему, надо вас положить? Может, на четвертый? — спросил он, смеясь, словно это было самое нелепое предположение.
— Тем лучше, тем лучше, — сказал Корте. — Вы знаете, когда заболеешь, представляешь себе всегда самое страшное…
Джузеппе Корте действительно остался в той палате, куда его поместили с самого начала. За те редкие дни, когда ему разрешали подняться, он успел познакомиться с некоторыми больными из других палат. Он тщательно выполнял указания врача, прилагал все старания, чтобы побыстрее поправиться, но, несмотря на это, его состояние, видимо, оставалось без изменений.
Прошло дней десять, когда к Джузеппе Корте явился старший фельдшер по этажу. Он пришел попросить его о чисто дружеском одолжении: завтра в больницу должна лечь одна дама с двумя детьми; две комнаты для них свободны, как раз рядом с его палатой, но им не хватает третьей, не согласился бы господин Корте перебраться в другую палату, столь же удобную и комфортабельную?
Джузеппе Корте, разумеется, не стал возражать; одна комната или другая, какая ему разница; может быть, там ему даже достанется новая и более хорошенькая сиделка.
— Благодарю вас от всего сердца, — сказал тогда старший фельдшер с легким поклоном. — Впрочем, со стороны такого человека, как вы, меня не удивляет столь любезный поступок. Если вы ничего не имеете против, то через часок приступим к переезду. Только имейте в виду, что надо будет спуститься этажом ниже, — добавил он тихим и ровным голосом, словно речь шла о чем-то совершенно незначительном, — На этом этаже, к сожалению, нет больше свободных палат. Но это только на время, уверяю вас, — поспешил он уточнить, видя, что Корте, резко поднявшись, сел на постели и уже открыл рот, чтобы протестовать, — только на время. Я думаю, через два-три дня, как только освободится какая нибудь комната, вы сможете возвратиться на седьмой этаж.
— Признаюсь вам, — сказал, улыбаясь, Джузеппе Корте, чтобы показать, что он не ребенок, — признаюсь вам, что такого рода переселение мне не очень по душе.
— Но ведь вас переселяют вовсе не из врачебных соображений; я прекрасно понимаю, что вы хотите сказать, однако дело идет единственно о любезности по отношению к этой даме, которой хочется быть поближе к своим детям… И ради бога, — добавил он, громко смеясь, о других причинах и думать забудьте!..
— Пусть так, — сказал Джузеппе Корте, — но мне это кажется дурным предзнаменованием.
Так Корте перешел на шестой этаж, и хотя он был убежден, что это перемещение произошло не из-за ухудшения его болезни, ему была неприятна мысль о том, что между ним и обычным миром, миром здоровых людей, уже выросла вполне явно ощутимая стена. На седьмом этаже, в пункте прибытия, больной еще более или менее ощущал контакт с остальным человечеством; тамошнее общество можно было даже считать как бы продолжением обычного мира. Переселившись же на шестой этаж, он переступал границу мира собственно больничного, где само мышление было уже немного иным — и у врачей, и у сестер, и у самих больных. Здесь уже все признавали, что на этот этаж направляют настоящих больных, хотя и не с тяжелой формой болезни. Из первых же разговоров с обитателями соседних палат, с персоналом и врачами Джузеппе Корте увидел, что в этом отделении к седьмому этажу относятся несерьезно и считают, что предназначен он для больных-дилетантов, страдающих в первую очередь излишней мнительностью; только с шестого этажа, если можно так выразиться, дело начинается всерьез.
Однако Джузеппе Корте понял, что, если он захочет вернуться наверх, туда, где ему положено находиться в соответствии с его клиническими данными, он неизбежно натолкнется на некоторые затруднения; ради того, чтобы возвратиться на седьмой этаж, ему придется привести в действие весь этот сложный механизм, а для этого надо затратить усилия, пусть даже минимальные; без сомнения, если он сам об этом не позаботится, никто и не подумает перевести его обратно на верхний этаж, к «почти здоровым».
Поэтому Джузеппе Корте решил не поступаться своими правами и не поддаваться соблазну бездействия. В разговорах с товарищами по отделению он неизменно стремился уточнить, что пробудет в их обществе лишь несколько дней, что он сам согласился перебраться этажом ниже, желая оказать любезность одной даме, и что, как только освободится какая-нибудь комната, он вернется наверх. Они слушали все это без всякого интереса и недоверчиво качали головой.
Уверенность Джузеппе Корте полностью подтвердилась после разговора с новым врачом. Тот тоже признавал, что Джузеппе Корте прекрасно мог оставаться на седьмом этаже; у него совсем легкая форма, — и врач, чтобы подчеркнуть это определение, произносил его скандируя, — но, в сущности, он полагает, что на шестом этаже Джузеппе Корте может быть обеспечено лучшее лечение.
— Оставим эти разговоры, — решительно перебил его больной, — Вы сами сказали, что мне место на седьмом этаже, и я хочу туда возвратиться.
— Никто с вами и не спорит, — ответил доктор, — я просто даю вам совет, причем не как врач, а как ваш искренний друг! У вас, повторяю, совсем легкая форма болезни, можно без преувеличения сказать, что вы вообще даже не больны, но, на мой взгляд, ваш случай отличается от аналогичных случаев более широким пораженным участком. Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли: интенсивность болезни минимальна, но она охватила значительную площадь; процесс разрушения клеток, — Джузеппе Корте впервые за время своего пребывания в клинике услышал это зловещее выражение, — процесс разрушения клеток, безусловно, еще в самой начальной стадии, а быть может, даже и не начался, но имеет тенденцию, — я подчеркиваю, — имеет тенденцию поразить одновременно обширные участки в организме. Уже только поэтому, как мне кажется, вам целесообразнее лечиться здесь, на шестом, где методы терапии более специализированны и активны.
Однажды ему передали, что директор клиники, как следует посоветовавшись со своими сотрудниками, решил изменить существующий порядок разделения больных. Каждый из них — если так можно выразиться — понижался в знании на полчина. На каждом этаже больные в зависимости от серьезности их состояния подразделялись на две категории (такое разделение производилось лечащими врачами исключительно для их собственного удобства); теперь больные, так сказать, старшей категории уже вполне официально переводились этажом ниже. К примеру, половина пациентов с шестого этажа — то есть больные с несколько более запущенными формами болезни должны были перейти на пятый, а чуть более серьезные больные с седьмого — на шестой. Известие это обрадовало Джузеппе Корте, ибо при столь продуманном порядке перемещений будет гораздо легче добиться возвращения на седьмой этаж.
Но едва лишь в разговоре с сестрой он заикнулся об этой своей надежде, его постигло горькое разочарование. Он услыхал, что его действительно переведут, однако не наверх, а вниз — еще на один этаж. По причинам, объяснить которые сестра была не в состоянии, его включили в более «тяжелую» половину обитателей шестого этажа, и потому ему предстояло спуститься на пятый.
Оправившись от изумления, Джузеппе Корте пришел в ярость; он кричал, что его надули, что он и слышать не желает ни о каком перемещении вниз, что он возвратится домой, что у него есть права, которые никто не смеет нарушать, и что администрация больницы не может так нагло не считаться с диагнозом лечащих врачей.
Он так кричал, что послали за доктором, чтобы тот его успокоил. Врач посоветовал Корте не волноваться, если он не хочет, чтобы у него поднялась температура, и объяснил ему, что произошло недоразумение, во всяком случае, в какой-то мере. Он вновь признал, что по-настоящему Джузеппе Корте следовало бы лежать на седьмом этаже, но добавил, что насчет его случая он лично придерживается несколько иного мнения. Ведь, в сущности, его болезнь, разумеется, в определенном смысле, можно рассматривать как заболевание шестой степени, учитывая значительную площадь поражения. Однако он сам не может понять, каким образом Корте был занесен в более тяжелую категорию на своем этаже. По-видимому, секретарь дирекции, который как раз сегодня утром звонил ему по телефону, желая уточнить клиническое состояние Джузеппе Корте, что-то напутал, когда записывал показания. Или же, вероятнее всего, дирекция специально слегка «ухудшила» данную им оценку состояния Корте, ибо считает его хотя и опытным, но слишком снисходительным врачом. В общем, доктор советовал Корте не нервничать и не протестовать против перевода; ведь важно течение болезни, а не то, куда поместили больного.
— Что же касается лечения, — добавил врач, — то Джузеппе Корте не на что жаловаться; доктор пятого этажа, несомненно, обладает большим опытом; ведь это почти непреложное правило, что чем ниже этаж, тем лучше врач — по крайней мере, так полагает дирекция. Палата там будет столь же удобная и уютная. Вид из окна такой же широкий, только начиная с третьего этажа горизонт заслоняют верхушки окружающих здание деревьев.
Джузеппе Корте, у которого, как обычно по вечерам, повысилась температура, слушал и слушал эти подробнейшие объяснения со все возрастающей усталостью. В конце концов он почувствовал, что у него нет больше сил, а главное желания противиться несправедливому переселению. И без дальнейших возражений он дал перенести себя на этаж ниже.
Только одно служило хотя и небольшим, но все же утешением для Джузеппе Корте, переведенного на пятый этаж: узнать, что, по единодушному мнению врачей, сестер и больных, он в этом отделении — наименее тяжелый из всех. В общем, на этом этаже он мог считать себя самым большим счастливцем. Но, с другой стороны, его мучила мысль о том, что теперь между ним и миром нормальных людей выросли, по крайней мере, уже два барьера.
Весна входила в свои права, воздух становился все теплее, но Джузеппе Корте не любил теперь, как в первые дни, выглядывать в окно; хотя подобные страхи и были настоящей глупостью, он чувствовал, как при взгляде на окна первого этажа, — они почти все по-прежнему оставались закрыты, — у него по спине бегут мурашки: он теперь был гораздо ближе к ним.
Болезнь его, казалось, не прогрессировала. Однако на четвертый день его пребывания на пятом этаже, правая нога у него покрылась чем-то вроде экземы, которая никак не желала проходить. Это явление, — сказал врач, — абсолютно не связанное с его основным заболеванием, сущая чепуха, которая может быть у самого здорового человека на свете. Чтобы избавиться от этого в несколько дней, необходимо активное лечение гамма-лучами.
— А здесь есть эти гамма-лучи? — задал вопрос Джузеппе Корте.
— Разумеется, — ответил с гордостью врач, — в нашей клинике имеется все необходимое. Только вот одно маленькое неудобство…
— Что такое? — спросил со смутным предчувствием Корте.
— Ну это, собственно говоря, нельзя даже назвать неудобством, — поправился доктор. — Я хотел сказать, что установка для лучей имеется только на четвертом этаже, и я вам не советовал бы три раза в день спускаться и подниматься по лестнице.
— Значит, ничего не выйдет?
— Значит, было бы лучше, чтобы, до тех пор пока не пройдет раздражение, вы согласились перейти на четвертый этаж.
— Хватит! — крикнул в отчаянии Джузеппе Корте, — Я уже по горло сыт этими переселениями! Пусть я лучше сдохну, но на четвертый этаж не пойду!
— Как хотите, — сказал доктор примирительно, чтобы его не раздражать, — но, учтите, что как лечащий врач я запрещаю вам три раза на день ходить по лестнице.
Хуже всего было то, что экзема не только не исчезала, но начала постепенно распространяться все шире. Джузеппе Корте не находил покоя и непрерывно вертелся в постели. Так продолжалось три дня, он злился, но потом вынужден был уступить. Он сам попросил врача назначить ему облучение и перевести этажом ниже.
На четвертом этаже Корте с затаенной радостью заметил, что представляет собой своего рода исключение. Другие больные в этом отделении были, безусловно, очень тяжелыми и не имели сил даже подняться с постели. Он же мог позволить себе роскошь прогуливаться от своей палаты до кабинета, где его облучали, вызывая удивление даже у сестер, которые поздравляли его с этим подвигом.
В беседе с новым врачом он весьма настойчиво подчеркивал свое особое положение. Он, больной, который, в сущности, имеет право находиться на седьмом этаже, очутился на четвертом. Как только у него пройдет сыпь, он намерен возвратиться на верхний этаж. Он категорически не допустит, чтобы его тут задерживали под каким-нибудь новым предлогом. Его, который мог бы с полным правом находиться еще на седьмом этаже.
— На седьмом, на седьмом! — воскликнул, улыбаясь, доктор, который как раз в этот момент заканчивал его осмотр. — Вечно вы, больные, все преувеличиваете! Я первый говорю, что вы можете быть довольны своим состоянием; насколько я могу судить по вашей истории болезни, серьезного ухудшения не произошло. Но между этим и разговорами о седьмом этаже — простите меня за грубую откровенность — все же есть некоторая разница! Ваш случай один из наименее опасных, я вполне с этим согласен, но вы все же больны!
— Ну, так на какой этаж, — спросил Джузеппе Корте, и лицо его залилось краской, — на какой этаж, по-вашему, меня надо поместить?
— О, бог мой, на этот вопрос не так легко ответить, ведь я вас только бегло осмотрел; чтобы принять решение, мне необходимо понаблюдать за вами, по крайней мере, с неделю.
— Ну, хорошо, — не отставал Корте, — но вы можете сказать хотя бы приблизительно.
Доктор, чтобы успокоить его, сделал вид, что задумался, и после краткого размышления, кивая головой в подтверждение собственных слов, медленно проговорил:
— О, боже мой, я говорю это только потому, что вы так настаиваете… В сущности, мы могли бы поместить вас на шестой этаж. Да, да, — добавил он, словно убеждая самого себя, — вы вполне могли бы лежать на шестом.
Доктор хотел таким образом обрадовать больного. Однако на лице Джузеппе Корте появилось выражение растерянности: он понял, что врачи верхних этажей его обманывали, а здесь этот новый доктор, очевидно, более способный и честный, в глубине души — это было совершенно ясно — считал, что ему место не на седьмом, а на пятом этаже, причем еще, быть может, среди тяжелых больных! Из-за этого неожиданного разочарования Корте совсем пал духом. В тот вечер у него сильно подскочила температура.
Время пребывания на четвертом этаже было для Джузеппе Корте самым спокойным с того дня, как он лег в больницу. Врач оказался очень симпатичным, заботливым и сердечным человеком; он нередко даже проводил с ним по нескольку часов, болтая на самые разные темы. Джузеппе Корте беседовал тоже весьма охотно, стараясь вести разговор на темы, касающиеся его обычной жизни адвоката и светского человека. Он пытался убедить себя в том, что еще принадлежит к сообществу здоровых людей, в том, что еще связан с деловым миром, действительно интересуется событиями общественной жизни. Пытался, но безуспешно. Разговор в конце концов каждый раз неизменно переходил на его болезнь.
Неотступное желание хотя бы самого незначительного улучшения не оставляло Джузеппе Корте и превратилось в какую-то одержимость. К сожалению, гамма-лучи, хотя и приостановили распространение сыпи, все же не смогли ее уничтожить. Каждый день Джузеппе Корте подолгу говорил об этом с врачом, стараясь держаться мужественно, даже иронически, но это никогда ему не удавалось.
— Скажите, доктор, — спросил он однажды, — как идет процесс распада моих клеток?
— Ох, ну что за страшные слова! — шутливо пожурил его доктор. — Кто только вас научил? Нехорошо, нехорошо, особенно для больного! Чтобы я никогда больше не слышал подобных разговоров.
— Хорошо, — возразил Корте, — но вы все же мне не ответили.
— Сейчас вам отвечу, — сказал любезно доктор. — Процесс распада клеток — если употребить ваше пугающее выражение — является в вашем случае минимальным, абсолютно минимальным. Но мне хотелось бы определить его как упорный.
— Упорный, то есть вы хотите сказать — хронический?
— Не приписывайте мне того, чего я не говорил. Я хочу сказать только — упорный. Впрочем, таков он в большинстве случаев. Заболевания, даже самые легкие, часто требуют энергичного и долгого лечения.
— Но скажите, доктор, когда же я смогу надеяться на улучшение?
— Когда? Делать прогнозы в этих случаях довольно затруднительно… Но послушайте, — добавил он после короткого раздумья, — я вижу, вы так хотите скорей поправиться, что это у вас стало самой настоящей манией… если бы я не боялся, что вы рассердитесь, знаете, что я бы вам посоветовал?
— Ну, говорите, говорите, доктор…
— Так вот, постараюсь изложить вам это как можно яснее. Если бы я попал с вашей болезнью, пусть даже в самой легкой форме, в эту больницу, которая, вероятно, лучше всех по этой специальности, то я по собственному желанию настаивал бы на том, чтобы меня поместили с первого же дня — понимаете? — с первого же дня на одном из нижних этажей. Я даже хотел бы, чтобы меня положили на…
— На первый этаж? — подсказал, выдавливая из себя улыбку, Корте.
— Ну, нет! Не на первый! — ответил ироническим тоном доктор. — Только не туда! Но на третий или даже на второй — определенно. На нижних этажах лечат гораздо лучше, заверяю вас, оборудование там более совершенное и мощное, персонал более квалифицированный и опытный. Вы же знаете, кто душа этой клиники?
— Наверно, профессор Дати?
— Конечно, профессор Дати. Это он создал метод лечения, который здесь применяется, по его проекту построена и оборудована вся клиника. Так вот, он, наш учитель, находится, так сказать, между первым и вторым этажом. Оттуда он излучает свою энергию, оттуда исходят его указания. Но я вас уверяю, что его влияние не простирается дальше третьего этажа: чем выше, тем больше его распоряжения, можно сказать, распыляются, выхолащиваются, искажаются; сердце нашей клиники — это нижние этажи, и если вы хотите лечиться по-настоящему — нужно лежать внизу.
— Одним словом, — проговорил Джузеппе Корте дрожащим голосом, — вы мне, значит, советуете…
— Учтите при этом еще одно, — продолжал доктор решительно. — Учтите, что в вашем случае следует также отнестись со вниманием к появившейся сыпи. Вещь это сама по себе совершенно незначительная, я согласен, но если она долго продержится, то сможет отразиться на вашем моральном состоянии, а вы знаете, насколько важно для выздоровления сохранять спокойствие духа. Облучение, которое я вам прописал, оказалось полезным лишь в определенной мере. Почему? Возможно, это чистая случайность, но возможно также, что лучи были недостаточно сильными. Так вот, на третьем этаже аппаратура для облучения гораздо более мощная. Там было бы куда больше возможностей излечить вашу экзему. Кроме того, знаете? Если хоть в чем-то дело пошло на поправку, значит, самый трудный шаг сделан. Когда начинаешь подниматься, потом уже вряд ли покатишься назад. Когда вы действительно почувствуете себя лучше, тогда ничто не сможет помешать вам подняться к нам сюда или же еще выше, в соответствии с вашими «успехами», — даже на пятый, шестой, а то, осмелюсь сказать, и на седьмой этаж…
— Так вы полагаете, что это сможет ускорить лечение?
— В этом не может быть никакого сомнения. Я вам уже сказал, что я бы сделал на вашем месте.
Разговоры такого рода доктор вел с Джузеппе Корте ежедневно. Наконец, наступил момент, когда больной, которому надоело мучиться от экземы, несмотря на инстинктивное нежелание спускаться вниз, решил все же последовать совету доктора и переселился еще этажом ниже.
На третьем этаже он тотчас заметил, что в отделении царит какая-то особая веселость — и среди врачей, и среди сестер и сиделок, хотя там лежали больные, внушавшие серьезное беспокойство. Более того: он даже почувствовал, что веселость эта с каждым днем все более возрастает; немного ближе познакомившись с сестрой, он, не в силах сдержать любопытства, спросил, чему это они все здесь так радуются.
— Ах, разве вы не знаете? — ответила сестра, — Через три дня мы все идем в отпуск.
— Как это: идете в отпуск?
— Ну да. На две недели третий этаж закрывается, и весь персонал идет отдыхать. Все этажи у нас уходят в отпуск по очереди.
— А как же больные? Что вы делаете с ними?
— Поскольку их сравнительно немного, мы объединяем два этажа в один.
— Как? Переведете больных с третьего на четвертый?
— Нет, нет, — поправила его сестра, — с третьего на второй. Те, что находятся здесь, должны будут перейти ниже.
— Спуститься на второй? — спросил Джузеппе Корте, бледный как мертвец, — Значит, я должен буду спуститься на второй этаж?
— Ну, конечно. А что же тут странного? Когда мы через две недели вернемся, вы возвратитесь в эту палату. По-моему, тут нечего пугаться.
Однако Джузеппе Корте — какой-то таинственный инстинкт предупреждал его об опасности — был охвачен жестоким страхом. Но поскольку он не мог помешать персоналу уйти в отпуск, а также был убежден, что новое лечение более интенсивными лучами пошло ему на пользу — экзема почти исчезла, — то не решился заявлять формальный протест против нового перемещения. Однако он потребовал, не обращая внимание на насмешки сестер, чтобы к двери его новой палаты была прикреплена табличка с надписью: «Джузеппе Корте, с третьего этажа, временно». Подобная вещь была совершенно беспрецедентной в истории клиники, но врачи не возражали, считая, что при таком нервном темпераменте, как у Корте, даже самое незначительное недовольство может вызвать сильное потрясение.
Речь, в сущности, шла о том, чтобы переждать две недели — ни днем больше, ни днем меньше. И Джузеппе Корте с жадным и упрямым нетерпением принялся считать дни, оставаясь целыми часами в неподвижности на постели, вперив взгляд в шкаф или кресло, — мебель здесь, на втором этаже, была уже не столь современной И веселой, как в отделениях вверху, но выглядела более массивной, строгой и внушительной. То и дело он замирал и прислушивался: ему казалось, что он слышит доносящиеся с нижнего этажа, с этажа умирающих, из отделения «приговоренных», какие-то неясные звуки — наверно, предсмертные стоны и хрипы.
Все это, разумеется, вело к тому, что он все больше падал духом. А потеря душевного спокойствия, казалось, помогала болезни — температура ползла вверх, с каждым днем увеличивалась общая слабость. Из окна — теперь уже лето было в разгаре и рамы почти всегда были распахнуты настежь — больше не открывалось вида ни на городские крыши, ни на соседние дома, виднелась только окружающая клинику зеленая стена деревьев.
Через неделю, часа в два пополудни, неожиданно вошли в палату фельдшер и три санитара, толкая перед собой каталку.
— Ну как, мы готовы к переезду? — добродушно шутливым тоном спросил фельдшер.
— К какому переезду? — прерывающимся голосом спросил Джузеппе Корте, — Что это опять за шутки? Ведь на третьем этаже возвратятся из отпуска еще через неделю.
— При чем тут третий этаж? — сказал фельдшер, словно не понимая. — Мне приказано перевести вас на первый. Вот посмотрите. — И он показал печатный бланк о переводе на самый нижний этаж, подписанный ни больше, ни меньше как самим профессором Дати.
Ужас и адская злоба, обуревавшие Джузеппе Корте, прорвались наружу. Его нескончаемые яростные крики громко разносились по всему отделению.
— Успокойтесь, ради бога, тише, — умоляли его санитары, — ведь здесь тяжелобольные!
Но не так-то легко было его успокоить.
Наконец прибежал врач — заведующий отделением, человек очень воспитанный и любезный. Он выяснил, в чем дело, посмотрел бланк, выслушал объяснения Корте. Затем раздраженно обратился к фельдшеру, сказав, что произошла ошибка, что он не давал подобных распоряжений, что с некоторых пор здесь царит невероятная неразбериха, — так не может больше продолжаться, ему ни о чем не докладывают и он обо всем узнает последним… Наконец, разнеся в пух и прах своего подчиненного, он самым любезным тоном обратился к больному и принес ему свои глубочайшие извинения.
— К сожалению, однако, — добавил врач, — к сожалению, профессор Дати всего лишь час назад уехал отдохнуть за город и возвратится не ранее чем через два дня. Я в совершенном отчаянии, но его распоряжения не могут быть отменены. Уверяю вас… он первый будет об этом глубоко сожалеть… Подобная ошибка! Просто не понимаю, как такое могло случиться!
Теперь Джузеппе Корте с неудержимой силой начала бить дрожь. Он полностью утратил способность владеть собой. Как ребенок, он не в силах был противиться охватившему его паническому ужасу. В палате долго не смолкали его отчаянные рыдания.
Так, из-за этой проклятой ошибки он прибыл на последнюю станцию. В отделение для умирающих — он, который по своему состоянию, по мнению даже самых суровых врачей, имел право лежать на шестом, если не на седьмом этаже! То, что с ним случилось, было настолько нелепо, что Джузеппе Корте иногда хотелось чуть ли не хохотать во все горло.
Неподвижно лежа в постели, в то время как полуденный летний зной медленно опускался на город, он смотрел на зелень деревьев в окне с таким ощущением, словно очутился в каком-то нереальном мире, состоящем из нелепых стен, выложенных стерильно чистыми майоликовыми плитками, холодных, словно ведущих в покойницкую, белоснежных дверей, таких же белых и бездушных человеческих фигур. Ему даже пришло в голову, что и виднеющиеся в окне деревья ненастоящие; в конце концов, после долгого наблюдения, он совсем было в этом уверился, видя, что листва их не шелохнется.
Эта мысль настолько взволновала Корте, что он позвонил сиделке, и та подала ему очки для близоруких, которыми он, лежа в постели, не пользовался; только тогда ему удалось немного успокоиться: при помощи очков он смог убедиться, что деревья настоящие и листья на них, хотя и чуть заметно, шевелит иногда налетающий ветерок.
Когда сиделка вышла, в палате с четверть часа царила полная тишина. Шесть этажей, шесть ужасных каменных стен, пусть даже из-за чисто формальной ошибки, давили теперь на Джузеппе Корте своей неумолимой тяжестью. Сколько лет — да, лет, теперь уже надо было говорить именно о годах — понадобится ему, чтобы вновь подняться наверх, выбраться из этой пропасти?
Но почему в палате вдруг стало так темно? Ведь на улице сейчас еще ясный день. Последним усилием преодолевая сковавшее его, как паралич, странное оцепенение, Джузеппе Корте дотянулся до лежащих на тумбочке рядом с постелью часов. Часы показывали половину четвертого. Он повернул голову к окну и увидел, что жалюзи, словно повинуясь какому-то таинственному приказу, медленно опускаются, закрывая доступ дневному свету.