Итальянская новелла ХХ века

Пратолини Васко

Павезе Чезаре

Звево Итало

Бассани Джорджо

Джузеппе Маротта

 

 

Мрамор говорит

Какого дьявола делает дон Джулио Маффеттоне в девять часов утра, сидя на перилах своей огромной террасы в Пьетрайо? Под ним — необозримый хоровод домов, лавина крыш стремительно скатывается вниз к спокойной излучине залива. Боже мой, да это же целая Ниагара лестниц, ступенек, подъемов, спусков, садиков, окошек! И, кажется, каждая стена в этом каменном водопаде подпрыгивает и встает на дыбы, как легкое каноэ на бурной быстрине. А в самом низу — мир и спокойствие моря. Воды залива слегка морщит дыхание Трамонтаны, их пепельные складки кажутся шрамами, оставленными на ней килями судов, огромных трансатлантических лайнеров, которые сейчас уже далеко отсюда, в океане. Позади Кастель дель Ово белеет несколько парусов. Лента автомобилей на улице Партенопеа то разрывается, то снова связывается воедино, то разрывается, то связывается снова. А этот конный регулировщик с поднятым вверх пальцем на улице Караччоло (лошадь под ним гнедая, и ее шкура блестит на солнце, как будто покрытая инеем!) — уже не улизнул ли он из коробки с игрушками у какого-нибудь мальчугана? Дон Джулио думает и не думает, видит и не видит. Ему пятьдесят лет, но так уж он устроен: завтра ли, через несколько ли месяцев и даже на смертном одре никакая неожиданность, никакое чудо не помешают ему видеть то, что он хочет, и думать о том, что он считает нужным и важным в этот момент. Дон Джулио — скульптор с мировой славой. Его бронза и мрамор уже много лет украшают международные выставки современного искусства.

Винченцино, младший из его сыновей, выходит на террасу, строго смотрит на отца и приказывает: «Слезь, папа, ты можешь упасть». Маффеттоне вздрагивает и приходит в себя. «И верно. Спасибо, мальчик!» — восклицает он и спрыгивает на цементный пол, распугивая кур.

Дон Джулио любит всякую живность: от собак и ослов до пауков и червей. Всякое живое существо привлекает его, занимает, волнует. Больше того, иногда даже булыжник, и тот кажется ему живым! Он способен просидеть полдня, рассматривая устричную раковину. «Это овеществленная мысль, как и сама земля. Это мумия идеи», — заявил он однажды, протягивая раковину Винченцо. Но потом смутился, отобрал ее назад и до сих пор таскает в кармане, надеясь разгадать ее тайну и смутить этим господа бога. Таков Маффеттоне. Со всеми своими идеями и прославленными произведениями он во многом совсем ребенок. И было бы плохо, если бы донна Кончетта, его жена, не говорила ему время от времени: «Иди сюда, я тебя умою и побрею. Иди-иди, а то спрячу от тебя твою глину». Восьмого декабря, на праздник Пречистой девы, дон Джулио соблаговолил дать донне Кончетте разрешение подстричь ему волосы. Половина Пьетрайо сбежалось поглазеть на это зрелище (двери у Маффеттоне никогда не запираются), и вместе с толпой в дом, казалось, проникла задыхающаяся мелодия рождественской волынки, от которой как будто исходит свежий аромат заснеженных горных долин. Словом, в этой сцене было что-то библейское; Маффеттоне под ножницами жены, а вокруг толпа любопытных с разинутыми ртами. И никто не проронил ни звука, никто не выразил удивления, никто не смеялся.

Спрыгнув с перил, скульптор, погруженный в свои мысли, ходит взад-вперед по террасе. «Папа, ты должен поесть молочного супа», — говорит Винченцо, тыча большим пальцем в сторону кухонной двери. «Ну и молодец, а я не хочу». Таков ответ. Сын только открыл рот, чтобы начать препираться, как вдруг его прервал какой-то шум на лестнице. Кто-то колотит кулаками во все двери и кричит: «Маффеттоне! Куда ты запропастился, Маффеттоне!» Отец и сын удивлены, но не трогаются с места и не отвечают, предоставляя неизвестному самому напасть на их след. Он не заставляет себя долго ждать и появляется на открытой сцене, заслоняя своей плотной фигурой коньки крыш и облака. Это толстый, запыхавшийся, пожилой человек. Одет он с королевской роскошью, на пальце у него переливается всеми цветами радуги огромный бриллиант. Но это не иностранец, это коренной неаполитанец! Простирая к Маффеттоне коротенькие ручки, он восклицает: «Джулио! Наконец-то! Я перевернул небо и землю, чтобы разыскать тебя, дорогой! Иисус-Мария, если б не адресный стол, разве бы я догадался заглянуть сюда! Как поживаешь? Ну, подойди же, обними меня!»

Дон Джулио, улыбаясь, повинуется. В тесном объятии посетитель ощупывает его, пересчитывает ему кости, впивается и всасывается в него, как это принято у нас, неаполитанцев. Внезапно Маффеттоне, нахмурившись, отстраняет его. «Клянусь душами чистилища, уж не Карилло ли ты?» — бормочет он. «А как же! — восклицает тот, — И я так же люблю тебя, как и раньше!» И снова заключает его в объятия. Прибегает донна Кончетта, невозмутимая, как луна в Реканати, и приносит два табурета. Маффеттоне садится рядом с Карилло, молчит, вздыхает и время от времени, как будто что-то проверяя, подносит руки к горлу. Слышит он или не слышит, о чем поет-заливается Карилло? («Ах, как похож на тебя этот дом! Цыплята, кошки, небо, камень, изъеденный временем! А ведь я еще помню твою мансарду на площади Венто!»)

Вот оно! Невидимая рука протягивает Маффеттоне на подносе его молодость в старом Милане. Лавки на проспекте Тичинезе, пыльные витрины, переваливающиеся с боку на бок велосипедисты, которых едва видно за огромными свертками, привязанными к багажникам, трамвай, вползающий, как в шкаф, под своды колонн Сан-Лоренцо, и страх, и одиночество, и голод. Однажды его внимание привлекла запорошенная снегом вывеска: «Карилло. Мебель и художественные изделия». «О святая дева Кармельская! — сказал он себе. — Сделай так, чтобы он оказался моим земляком!» Они сразу же заговорили на диалекте. «Дон Джулио, дорогой!» — «Любезный дон Дженнаро!» И все пошло как по маслу. Однако в заключение дон Дженнаро сказал: «Купить у вас ваши работы? Вы знаете, я иногда спрашиваю себя, почему бы нам не написать на вывеске: «Мебель и мозоли». Прошу вас, поймите меня правильно. Искусство умерло из-за полного отсутствия спроса и уважения к нему. Даже самому Микеланджело мне пришлось бы ответить так же, как вам: если хотите оставить мне что-нибудь — оставьте. Кто знает? Мне ведь неизвестно, в каких отношениях вы со святыми и Вельзевулом. Может, что-нибудь и получится! Но деньги — это деньги, и фирма сейчас вам заплатить не может: я ничего не гарантирую и не обещаю. Вы понимаете меня?» — «Ну, конечно, конечно!»

И долгие годы, глотая голодную слюну и немые мольбы, дон Джулио носил свои скульптуры к Карилло. «Кое-что удалось… Я продал «Слепого юношу»… Но боже мой, знал бы ты, за какую цену!» Некоторые вещи исчезали бесследно и таинственно: «Вакханка»? Какая «Вакханка»? Ты с ума сошел? У меня ее не было, должно быть, она еще у тебя». Он прекрасно понял, что Маффеттоне трудно было отличать то, что он делал, от того, что еще только собирается сделать. И чем больше совершенствовалось его искусство, тем плотнее запутывал его Карилло в свои сети. «Я открываю галерею в центре. Первая и самая большая выставка будет твоя. Ну, поцелуй меня! Что бы ты только без меня делал, дон Джулио!» И слезы признательности стыли на щеках Маффеттоне.

И еще целый десяток лет гениальный нищий позволял держать себя связанным по рукам и ногам и бессовестно эксплуатировать. Но как-то ночью, бродя по корсо Венеция (свежее дыхание садов вселяло в него смелость и решительность), он серьезно задумался над причинами привязанности, которую питал к нему Карилло. «Неблагодарный! — писал ему позже в Париж торговец. — Удрать таким образом! Я заплакал, когда узнал об этом. Ну что же, желаю тебе счастья и успеха!» Еще не свободный, еще только вольноотпущенник, Маффеттоне все-таки сообразил, что телеграфировать из Парижа: «Прости меня» — значило бы снова надеть на себя наручники. И, скатав в комочек уже заполненный телеграфный бланк, он, крадучись и обливаясь холодным потом, выскользнул из почтового отделения.

И вот сейчас, как много лет назад, он сидит на террасе и, нахмурившись, слушает дона Дженнаро, который сжимает ему локоть и говорит: «Клянусь тебе, Неаполь звал меня к себе все эти годы, ведь он для меня и жена, и мать! И я не мог больше противиться его зову: продал все мои галереи и магазины — и в Италии, и за границей — и приехал.» Дон Джулио облегченно вздыхает: «Тем лучше». Дон Дженнаро, патетически: «Дорогой мой, ты никогда не догадаешься, зачем я сюда пришел. Слушай. Человек бросает все и возвращается в Неаполь. У человека дом из пятнадцати комнат в районе Сириньяно и вилла на Капри. Но человек размышляет, человек знает, что он не вечен». Дон Джулио, удивленно: «Это ты-то размышляешь?» Дон Дженнаро, стоически: «Да, милый мой, я. Я думаю и о могиле. И естественно, что я хочу доверить ее твоему резцу. Это должно быть произведение искусства, Джулио! А европейская скульптура сейчас — это ты!» «Боже милостивый!» Веки Маффеттоне вздрагивают, его кадык ходит ходуном, он вскакивает и решительно заявляет: «Нет», — «В каком смысле нет?» — бормочет ошеломленный Каррилло. «Во всех смыслах. Уж придется тебе с этим примириться. Мне не по душе этот заказ». Таков твердый и краткий ответ дона Джулио.

Донна Кончетта и Винченцино молчат. Она сыплет из кулька кукурузу для цыплят, а он ключом ковыряет трещину в каменных перилах. Дон Дженнаро на мгновение падает духом, но только на мгновение. Потом он хватает художника за руки и начинает: «Джулио, может, ты боишься, что… Нет, брат мой, нет… Прошлое — это прошлое… И ты и я уже не те, что были. Вот, бери, я их даже считать не буду». Отец, сын и святой дух! Это неслыханно! Карилло вынимает бумажник и опорожняет его, буквально опорожняет в карманы Маффеттоне. «И не вздумай возражать! Даже убийца может рассчитывать, что правосудие выполнит его последнюю просьбу. А у тебя хватает духу отвергнуть мое послед нее желание! До свиданья, я зайду через неделю посмотреть эскизы. Я полностью полагаюсь на твою фантазию». И он удаляется. Окаменевший на мгновение дон Джулио кричит ему вслед (голос у него жалобный и очень чистый на высоких нотах): «Нет! Я сказал нет! Это дурное дело, и я за него не возьмусь!» Он падает на стул, у него дрожат колени. Донна Кончетта и Винченцо подбегают к нему. «Что тут дурного? Почему бы тебе не согласиться?» — спрашивает синьора Маффеттоне, и ее голос сладок, как материнское молоко.

Возбужденный и расчувствовавшийся дон Джулио стонет: «Ты бы в Милане с ним встретилась, в Милане! Он соловьем заливался, а я в это время питался вареными лягушками. А знаешь, что он мне дал за того тетерева, которого я потом так и не сумел повторить? Пару старых башмаков. А когда приходил клиент, меня, как слугу, выставляли за дверь, чтобы я не слышал их разговоров. А разве не отказывал он мне в декабре, в туман и стужу, разве не отказывал он мне в горсти угля? Клянусь тебе, что мое чистилище на земле называется дон Дженнаро Карилло!» Молчание. Потом донна Кончетта гладит его по голове и шепчет: «Но сейчас-то он просит у тебя могилу, так сделай ему ее, сделай получше, от всей души!»

Расстроенный Маффеттоне качает головой: «Это невозможно. Пойми ты: ведь мрамор говорит, мрамор объясняет, мрамор так же прозрачен, как вода. Понимающий человек только посмотрит на это надгробие и сразу скажет: «Нет, это не прекрасная мечта погребенного здесь дона Дженнаро, это злая мысль живого Джулио Маффеттоне!» Кончетта, пойми, перед мрамором во мне должен пробуждаться судья, а не жулик. Пойди-ка сейчас в Сириньяно, разыщи дона Дженнаро и отдай ему деньги. И не спорь, имей хоть немножечко терпения».

И донна Кончетта не спорит. Она сует в карман кофточки банкноты, смотрит на дона Джулио, который медленно и неохотно идет к кухонной двери, и говорит: «На столе молочный суп. Ешь». Винченцо встряхивается (Ну и денек!) и возобновляет свои каждодневные попытки приручить самую дикую из кошек, которые посещают их террасу. Солнце затопило Пьетрайо, над ступеньками бесчисленных лестниц разлился древний, как мир, покой. Редкие прохожие, спускаются к проспекту Витторио Эммануэле. На каком-то балконе прилежно стрекочет швейная машинка.

 

Дара

Если бы я вела дневник, как моя сестра Юла (мы с ней близнецы), сейчас я должна была бы записать: «Началось. Когда там наступает тишина, начинается самое худшее». Но оставим это. Юла работает учительницей в Падуе, Юла — это Юла. Хоть мы с ней и близнецы, нам не всего досталось поровну, что касается, например, ума, то весь он пришелся на ее долю. Ну что ж, надо смириться!

Помню я одну пасху (или, может быть, это было просто обыкновенное весеннее воскресенье?): залитое солнцем гумно, мы с Юлой, одетые в праздничные платьица, откупоренная бутылка, и кто-то из друзей отца вытирает рукой усы: «Ну так которая здесь Дара? И которая Юла?» — и отец, подмигнув, отвечает: «А ты заговори с ними. Дара — это та, которая глупая. Ты ее сразу узнаешь». В моих краях, на севере Венето, обожают необычные имена. Была, например, у меня кузина, которая звалась Эрос. Когда это случайно услышал мой хозяин, синьор Джанлуиджи, он воскликнул: «Как! А в самом деле это была женщина? И ее не взяли в солдаты?» Он и сейчас еще смеется, вспоминая об этом. Так вот, и мое имя не Дарья, а именно Дара. И так как весь мой ум достался Юле, я уже пять лет служу горничной в Милане. В деревне от меня было мало проку, а у нас в больших семьях так уж принято: настает твой черед, и независимо от того, парень ты или девушка, ты должен оставить семью и зажить своей жизнью.

Я поступила к Гуэцци, как только приехала в Милан, и служу у них до сих пор. Хозяева мои люди неплохие, но какие-то странные: их несет среди событий и треволнений, как пробку в бурном потоке. Если я не буду просить у них жалованья четыре или пять месяцев, они сами и не вспомнят, и лишь потом, наконец, спохватятся: «Э, а как же Дара?» — и заплатят мне даже больше, чем причитается. А однажды, на рождество, синьора Габриэлла подарила мне браслет, который ей не нравился, дорогую и очень красивую вещь. Так вот, я говорила, что, если бы у меня был дневник, я могла бы сейчас записать в нем: «Началось». Когда перестает греметь проигрыватель, когда яростные вопли джаза переходят в приглушенные стоны (кажется, что кто-то кого-то душит под одеялом), это значит, что у них началось. Я не хочу сказать этим ничего особенного: просто все они сильно навеселе, и это неожиданно отбрасывает их друг от друга, воздвигая между ними невидимые стены. Они крутят потихонечку свои пластинки, и эта потаенная музыка уносит каждого далеко от всех остальных.

Я могу наблюдать за ними, не выходя из кухни. Их человек девять-десять: мои хозяева и их гости. Комната являет собой ужасное зрелище опустошения и разгрома. Повсюду валяются объедки холодного ужина, осколки бокалов, черепки разбитых тарелок; стулья перевернуты, карты разбросаны по всей комнате, к абажуру прилеплена пара искусственных ресниц. Жесты людей в густом табачном дыму кажутся движениями утопающих, которые слишком устали для того, чтобы плыть. Моя хозяйка, босая и растрепанная, не обращая ни на кого внимания, выделывает па какого-то танца, смотрясь в тысячи невидимых зеркал. Хозяин разорвал подушку и выкладывает на полу из перьев геометрические рисунки. Закончив свое произведение, он дует на него и принимается за другое. Магальони (Ландо), растянувшись на ковре, нараспев читает стихи. Остальные выглядят так, будто они оплакивают покойника. Что за безумие! И ведь эти люди считают, что они развлекаются и веселятся!

Так пройдет часа два-три, а потом всех их, тут же на месте, на полу или на диване, свалит сон, и они проспят до полудня как бревна. И я тоже. Ведь я такая же, как они, во всяком случае, в мыслях. У них нет никаких жизненных правил, и они ничего не навязывают другим. Если б в один прекрасный день я заявила: «Знаете, у меня есть любовник, я должна идти к нему. Вернусь через месяц» — мои хозяева нисколько бы не удивились. «Потрясающе! — воскликнули бы они, — Так иди, чего же ты ждешь! Потом все нам расскажешь!» А синьора Габриэлла еще сунула бы мне в чемоданчик флакон духов и пару белья. Но у меня нет любовника! Девушка я высокая, цветущая, но некрасивая. В этом повинен и нос — слишком широкий и крупный, и веснушки, которые ничем не выведешь, и бесцветные, немного навыкате глаза. Я боюсь мужчин, хотя меня к ним и тянет. Мама трижды рожала близнецов, а кроме того, еще восьмерых поодиночке, так что всего нас у нее четырнадцать человек. Отец, бывало, гладил ее по голове и говорил: «Биче, ты не женщина, а настоящий капкан. Я еще не успел повесить пиджак на крючок, а у нее — бац! — и готов еще один!» Странно, но эти смешные слова для меня звучат трагически. И мне серьезно кажется, что мужчина мог бы погубить себя и меня одним пожатием руки. Ах, бедная Дара, есть ли кто-нибудь на свете несчастнее тебя, если ты даже своей свободой не можешь воспользоваться!

Так вот, если бы у меня был дневник, как у Юлы, я бы записала: «Шаги в коридоре… Это Ландо Магальони». И в самом деле, это он: худой, белобрысый и волосатый, как пшеничный колос. По профессии он папенькин сынок, но папиными делами не занимается и не интересуется. У Гуэцци он играет, проигрывает, пьет, пиликает на губной гармошке, смеется, жестикулирует, декламирует стихи. Покачиваясь и цепляясь за стенку, он вваливается в кухню.

— Привет, звереныш, — говорит он, — стакан апельсинового сока или смерть! О, дай мне отведать апельсиновой крови! Умертви апельсин прямо здесь, на моих глазах.

И пока я выполняю его приказание (апельсин действительно красен, как кровь), он добавляет:

— Дара, ты ведь крестьянка, послушай-ка: «Овцы там, внизу, вспоминают о последней охапке травы, — сбившись в круг, они засыпают — на ковре из палой листвы, — и лишь изредка взблеет баран, этот сонный покой нарушая». Эго Акрокка, мой любимый поэт. Здорово, а?

— Да-да, здорово, синьор Ландо, — одобряю я. И в самом деле, я вдруг вижу мою родную долину, где и стада, и трава, и леса — все как будто сделано из шерсти.

Ландо залпом выпивает стакан апельсинового сока, но это ему не помогает. Он пьян даже больше, чем раньше.

— Ах, Дара, — говорит он, — я тебе завидую. У тебя нет ни воображения, ни послушных ему грязных денег. О, проклятые деньги! Насколько я был бы чище и душой и телом, если бы у меня их не было! На, держи!

Достав бумажник, он швыряет его на стол, но сам при этом теряет равновесие и падает. Не поднимаясь с пола, он говорит:

— Ты просто дура, если вернешь мне его. Там векселя за подписью отца и наличные деньги. Ха-ха-ха, ты слышишь, Дара, наличные! Положи их себе на лицо, Дара, окунись в них с головой, купайся в них, вкуси их сладость! Бери, бери, сжалься надо мной! Привет! Ну, а теперь, кому я нужен, нищий? — И он, как зверь, выползает на четвереньках из кухни.

— Эй люди, подайте милостыню Ландо! — стонет он в коридоре.

Но на него не обращают внимания. Говорю вам, что в этот поздний час каждый сам по себе.

«Тик-так, тик-так», — маятник бесстрастно отсчитывает минуты. Я всматриваюсь в них, как в петли, которые нанизываю на спицы. О бумажнике я не беспокоюсь. Это уже четвертый или пятый раз, как Магальони мне его дарит… до завтра, конечно, до того, как он о нем вспомнит. А интересно, где для него безопаснее, — здесь, в кухне, или там, в гостиной? Я машинально открываю его… Чеки, банкноты и — черт возьми! — пачка фотографий синьоры Габриэллы в купальном костюме. Ну и ну! Инстинктивно, не размышляя, я вынимаю их из бумажника и прячу в карман. Н-да. «Тик-так, тик-так», — продолжает бормотать маятник, и, кажется, этой ночи никогда не будет конца. Так о чем я? Думать? Зачем это ей? Она молода, она красива, и она сумасшедшая, совсем сумасшедшая, моя синьора Габриэлла. А что касается синьора Джанлуиджи, которому следовало бы родиться ее братом, — до того они похожи друг на друга, — то вот он, легок на помине, входит в кухню. Он пьян не меньше, чем Магальони, и его тонкие смуглые пальцы сразу же цепко схватывают бумажник, лежащий на столе.

Я говорю:

— Апельсинового сока, синьор Джанлуиджи?

— Нет, — отвечает он, — цикуты. Есть у тебя цикута? Отвечай, есть у тебя какой-нибудь яд?

Какой он красивый парень, высокий, сильный, темноволосый, и в эту минуту до краев полный темной, тяжелой тоской. Он вытряхивает содержимое бумажника на стол и, разочарованный, складывает все обратно. Он не нашел здесь того, что рассчитывал найти! Ну еще бы, ведь фотографии синьоры Габриэллы, которая предлагает свое обнаженное тело солнечным лучам, как танцовщица — прожекторам, эти фотографии у меня! Но я бы не сказала, что он выглядит довольным, мой хозяин! Его горячие руки в поисках прохлады шарят по мраморной доске стола.

— Слушай, — говорит он, — а ты думаешь, Габриэлла знает, что я знаю? Чтобы смыть с себя всю эту грязь, мне нужен целый океан, и то, наверное, будет мало. Интересно, кого любит моя жена? Ей нужен мужчина, Дара, мужчина, а разве есть нынче настоящие мужчины? Вот, например, я. Кто я? Инженер Гуэцци? Нет. Делец Гуэцци? Тоже нет. Продюсер Гуэцци? Нет. Плюнь мне в лицо, Дара. Я игрок Гуэцци, пьяница и мошенник Гуэцци! У меня пороки всего этого грязного общества. Слушай меня внимательно, служанка!.. Габриэлле нужен мужчина. А я не мужчина. Может быть, мужчина — это Магальони? Ландо? Или Берто Бавальи? Или Джанни Фульдженци? Нет! Так кто же, кто же здесь мужчина? Никто. И тогда, ты понимаешь, в голову приходят всякие мысли. Может быть, решает моя жена, может быть, мужчина 1959 года слагается из множества мужчин, находящихся бок о бок друг с другом? Он многолик, этот мужчина, он — сумма множества индивидуумов. Так как же мне быть? — думает жена. Надо изменять мужу. И Габриэлла права. Я признаю это, Дара. Я не смею упрекнуть ее даже улыбкой. Я предоставляю ей свою долю мужчины, как бы ни была она мала и ничтожна, того мужчины, который достоин такой женщины, как она. Скажи мне, Дара, хорошо это или плохо, ведь ты тоже женщина!

Мы смотрим друг на друга. Правда, при этом он делает попытку смахнуть с моего лица вуаль из веснушек, чтобы видеть меня яснее. И я говорю:

— Я ничего не знаю. Поверьте, синьор Джанлуиджи, вам надо отдохнуть. Завтра вам все покажется иным. Спокойной ночи.

Я как будто повернула выключатель. Глаза его внезапно потухают, напряженные нервы расслабляются.

— Завтра, — бормочет он, выходя из кухни. — Завтра… Ах, сколько ждет тебя этих «завтра», Дара, только потому, что ты Дара.

Пять часов утра. В доме наконец все утихло. Я тоже могла бы пойти спать, но мне не хочется. Я встаю и приношу из своей комнаты пальто и шарф. Потом подхожу к порогу гостиной: мои хозяева и их гости спят вповалку, как пастухи под открытым небом.

Я выхожу на лестницу. В лифте я вздрагиваю: это рассветный холодный воздух коснулся моей щеки. Меня поглощает улица, темная и сырая; медленно, держась у стен, я прохожу ее, потом другую. Вот, наконец, я и на виа Мандзони. На мгновение меня ослепляет яркая вспышка: это несколько рабочих сваривают трамвайные рельсы напротив кино. С улицы Красного Креста выезжает поливальная машина: что-то недоброе чудится в свинцовых яростных струях, плещущих из ее труб на мостовую.

Сейчас уже и Юла проснулась в своей комнатушке в Падуе. Она проверяет тетрадки, потом идет к мессе, потом в школу. На ферме, где я родилась, моя мать разжигает огонь в печи, отец смазывает маслом колодезный блок или снимает ружье со стены. А я? Я гляжу, на афиши кинотеатра и вижу: «Надя Тиллер — отравленная, одержимая, полная отчаяния», «Даниэль Дарье — элегантная, загадочная, ревнивая», «Хазель Скотт — обольстительная, таинственная, очаровательная». Боже мой, что же это за мир? А ведь жизнь, которая струится во мне, такая естественная, что временами я даже чувствую двух младенцев, прильнувших к моей груди, таких, как я и Юла, когда мать еще кормила нас грудью и одно время года спокойно сменяло на наших полях другое. Безлюдье и опущенные жалюзи делают виа Мандзони нескончаемой и бесприютной. Придет ли когда-нибудь рассвет на эту улицу? Спешите ко мне на помощь, деревья из наших лесов, пробейте толщу асфальта, зацветите, проводите меня в церковь, шелестя надо мною ветвями!