Итальянская новелла ХХ века

Пратолини Васко

Павезе Чезаре

Звево Итало

Бассани Джорджо

Элио Витторини

 

 

Моя война

Мне было семь лет, а я еще не ходил в школу. Как же так? Видимо, тетушки и дядюшки, лишь бы я и дальше оставался у них, убедили отца дать мне домашнее образование. Отец, железнодорожный служащий, вынужденный большую часть времени проводить на мелких станциях, где-то в Калабрии и на Сицилии, поневоле позволял этим торгашам, как он называл своих родственников из Гориции, баловать меня и портить шесть-семь месяцев в году. С Горицией связаны лучшие воспоминания моего детства, подернутые легкой голубоватой дымкой, сгущающейся в темную грозовую тучу, едва в них появляется лицо отца. А в Гориции дом был рядом с парком, из окна можно было наблюдать за шумной улицей, которую я никогда больше не увижу. Там меня окружал целый сонм дорогих мне людей, которые, словно в сновидении Иакова, располагались по ступеням ведущей в небо лестницы: двоюродные братья, дядюшка Эрнесто, дядюшка Одоардо, тетушка Бенедетта, Луссия и, наконец, Вседержитель со всевидящим оком. Теперь все переменилось, и я уже не помню названий улиц и внешнего вида многих вещей. Часть моих близких умерла, а другие совсем не похожи на тех, кого я так любил в детстве.

Война застала меня врасплох. Не знаю точно, сколь упорными были весной 1915 года эпистолярные бои между отцом, пытавшимся, пока не поздно, забрать меня, и «торгашами», которые старались удержать меня как можно дольше. Еще с февраля начали прибывать таинственные письма, «участившиеся в марте и апреле. А в последние дни к ним прибавились и телеграммы, получив которые дедушка и тетушка принимались спорить вполголоса, но довольно горячо. Я понимал, что эти письма касаются прежде всего меня, но не испытывал никакого желания узнать, о чем они: больше того, мне казалось опасным подобное любопытство, раз дядюшки и тетушки, которым я слепо верил, всячески стремились скрыть их содержание. Однажды в середине мая, после полудня, когда Луссия разливала по тарелкам вкусно пахнущий суп из цветной капусты, прибыло заказное письмо, которое вначале взбесило дедушку, а потом, когда вскрыли конверт, повергло всех моих родственников в смятение.

— Похоже, дело принимает серьезный оборот, — сказал дядюшка Одоардо, — Мы тут ничего не видим и не знаем, что творится. Там, в Италии, все куда яснее.

— Он преувеличивает, — пробормотал дедушка.

— Да, но не очень уж сильно. Он пишет, что в стране объявлена мобилизация, а такое нет резона выдумывать. Впрочем, ты сам знаешь, хоть газеты об этом и не пишут, как заключаются сделки, в кафе и на площади — буквально на нервах. А все поставки из Милана и Удине идут только за наличные…

На следующий день в парке Франкович и другие мои друзья по играм выложили мне ошеломляющую новость.

— Знаешь, — сказал мне белокурый веснушчатый мальчишка, фамилию которого я позабыл, — у нас тоже будет война.

Будет война! Эти слова сперва не уживались в моей голове, потом разлетелись роем, наполнив все мое существо радостью. Я хорошо помню, что чувствовал тогда в первые минуты. На миг я забыл, что мне всего семь лет, что на мне короткие голубые штанишки, предмет моей гордости, и черный фартук, который я принужден был надевать, выходя играть во двор, и которого стыдился. Я чувствовал самого себя воплощением войны, представлявшейся мне в виде облачка орудийного дыма или кусачей крапивы. У меня тоже будет война! Мне тоже предстоит война, с ее дымом, огнем, смертями, с бегущими по полям солдатами. О ней говорили уже год, но нам она представлялась чудесным праздником, на который нас почему-то не пускали, сказкой из далекой Бельгии и Франции. И то сказочное, что было в этих именах — Франция, Бельгия, — теперь распространилось на эти деревья, окружавшие меня, на гальку дорожек, на бассейн с золотыми рыбками, на замок, возвышавшийся над крышами домов Корсо, на весь карабкающийся по склону холма город, который, казалось мне, вот-вот откроет огонь из всех окон, как броненосец.

Назавтра негромкий залп, возвестивший о наступлении полудня, заставил меня броситься к окну. Я не понимал, как можно сейчас стрелять только для того, чтобы возвестить о наступлении полудня. Пушечный выстрел мог быть лишь сигналом к войне, и я, заслонясь от солнца, разглядывал замок, ожидая новых, уже смертоносных залпов.

— Война, тетя, началась война! — кричал я каждый полдень, радостно топая ногами в огромной кухне на самом верху, которая возвышалась над всеми соседними домишками.

Однажды Франкович доверительно поведал мне, что его родные собираются уехать в Швейцарию: там сейчас куда безопаснее. Все мои друзья рассказывали о приготовлениях к отъезду. Соседский мальчишка сказал, что австрийцы сровняют Горицию с землей, а всех жителей отправят в Вену и запрут в холодных палатках, посреди «огромного, как равнина» парка; белокурый приятель повторял слова своего отца, что всем нужно ехать в Италию и сражаться за родину, а сын электрика добавлял, что, если мы не успеем вовремя удрать, австрияки интернируют нас в Галиции, в горах, и оставят там умирать с голоду. Но большинство ребят было уверено, что, едва начнется война, итальянцы тут же захватят город. Дома я с жаром пересказывал дедушке и всем остальным родичам эти толки и был счастлив, что стал почти вровень с ними, что меня слушают вполне серьезно, без той снисходительной улыбки, которой взрослые обычно встречают слова маленьких. А в доме тоже говорили только о войне. Но говорили о ней как-то странно. Я никак не мог понять, почему они боятся войны, почему полуденный залп, приводивший меня в такое возбуждение, заставлял их бледнеть от страха.

Оба дяди боялись, что их призовут, а дядюшка Одоардо даже говорил: «Чем воевать в России, я лучше перейду границу и надену серо-зеленую шинель».

Они все нападали на дедушку, который «ради лишней сделки готов был погубить всю семью». Тетушка Бенедетта умоляла всех угомониться, но сама собиралась любой ценой уехать во Флоренцию «к Маргерите, пока не минует опасность».

Лишь дедушка сохранял полное спокойствие.

— Вот увидите, ничего не произойдет. Но уж если это и случится, австрийцы отступят в горы, а город немедля займут итальянцы. Гориция не станет линией фронта.

А пока что в городе было полно солдат. Каждый день прибывал новый полк, под грохот барабанов проходил строем по Корсо и занимал отведенную ему казарму. Даже многие церкви были заняты под казармы, а прямо за нашим домом, на нынешней площади Баттисти, в здании, где прежде помещалось Гимнастическое общество, расположилась на постой рота хорватов. Из кухни я часто видел, как они толпятся во дворе. Казалось, будто они здесь днюют и ночуют и в дом никто из них вообще не заходит.

По улицам разгуливали одни офицеры; они сердито стучали кулаком по столикам кафе и приглашали местных «мулаток» выпить с ними за компанию. Подвыпив, они начинали хохотать, и вместе с ними смеялись и мулатки. Один из офицеров был другом нашей семьи и часто заходил к нам. Он сажал меня на колени и, хмуря лицо, грозился:

— Смотри, маленький итальяшка! Если твоя страна объявит нам войну, я возьму тебя в плен.

Я знал, что он шутит, и смело отвечал:

— А я убегу, но сначала убью тебя и знамя полка унесу.

Однажды я услышал, как он напевал в гостиной:

— На мосту, на мосту Риальто Водрузим мы Италии знамя, И ты будешь, Триест, за нами.

Я не впервые слышал эту песню. Мои друзья не раз пели отдельные куплеты, а двоюродная сестра знала ее всю наизусть. Не могу объяснить почему, но при звуках этой песни у меня на глаза навертывались слезы, словно в ней пелось о несчастных влюбленных, Но теперь слова «на мосту, на мосту Риальто водрузим мы Италии знамя» не только взволновали меня, но посеяли в душе неразрешимые сомнения.

Наступило 24 мая. О том, что происходило накануне, я почти не помню, кроме унылого равномерного дождя, заглушившего в полдень грохот залпа.

На рассвете 24-го нас разбудили шум и крики солдат, расквартированных в здании бывшего Гимнастического общества. Дядюшка Одоардо отправился посмотреть, что случилось. Тетушка Бенедетта и Луссия подошли к окну. Внизу о чем-то оживленно спорили женщины. Тетушка до хрипоты звала их, но никто не обращал на нее внимания. Наконец вернулся дядюшка Одоардо, он с криком набросился на дедушку, назвал погубителем всей семьи и сказал, что объявлена война.

— Рад теперь, доволен? О, господи, о, господи! Но тебе, видно, этого мало! Для полного счастья тебе не хватает, чтобы меня и Эрнесто призвали и отправили в Польшу. Ты, австрияк!

Все бросились к окнам. Не знаю, что они надеялись увидеть, но я тоже влез на стул и припал к стеклу.

На улице было полно народу; солдаты сели в грузовик и поехали. Толпа, в которой преобладали женщины, провожала их без единого цветка или хлопка.

— Куда их, черт побери, везут?! — громко, но словно обращаясь к самому себе, воскликнул дедушка.

— В Градиску, в Браццано, — ответили ему из соседних окон. — Ночью итальянцы перешли границу.

Тут оба мои дядюшки растрогались.

— Я же вам говорил! — воскликнул дедушка. — Каких-нибудь два дня — и здесь будет Италия.

— Значит, в долине уже сражаются? — спросил дядюшка Одоардо.

— Сражаются, конечно, сражаются, — ответил господин со второго этажа. — Часа в четыре ночи я сам видел в темноте огни вдоль траншей.

Мы окинули взглядом долину и уходящую вдаль реку. Уже совсем рассвело, но трудно было определить, обещает ли наступающий день дождь или солнце. Вертоиба с одной стороны и Лучинико и Сан-Лоренцо ди Мосса с другой зловеще дымились, но это был всего лишь туман.

— Вон где идет бой, — внезапно сказал дедушка. Он показывал пальцем куда-то в сторону Коромонса. Тетушка потянулась было за биноклем, но вдруг пушка древнего замка, — как говорили, впервые со времен Наполеона, — грозно и страшно бабахнула в столь необычный час, и долго еще потом у нас, на четвертом этаже, дрожали все стекла.

Когда мы, дети, под надзором тетушки Бенедетты, вышли на Корсо, там было полно народу. Такого скопления людей я прежде никогда не видел. Женщины с хозяйственными сумками в руках и ребятишки нашего возраста неподвижно стояли на тротуаре и глядели в небо, словно ожидая какого-то сверхъестественного знамения или кометы. Над магазинами развевались черно-желтые знамена, вывешенные по приказу властей; повсюду были расклеены воззвания на трех языках: немецком, итальянском и словенском. Возле них толпились люди, тихонько повторяя слова воззваний. День выдался чудесный; по одну сторону улицы — прохладная тень, по другую солнце, по-летнему яркое. Деревья в парках были шумные, словно за каждым листом пряталась птица. Здесь народу было поменьше. По аллеям прогуливались, взявшись под руку, «мулатки», сновали студенты лицея. Многие шутили, смеялись, покупали лакомства у знакомых уличных торговцев, как обычно, расположившихся под окнами Люблянского банка. У фонтана весело играли и мои сверстники. Казалось, они освободились от всякой власти; дома их не ждали служанки, родителей как не бывало. А главное, никаких учебников, никаких уроков в школе. Я отчаянно завидовал им, но не осмелился их позвать, увлекаемый все дальше тетушкой, которая железной хваткой сжимала мою руку.

На рынке лотки ломились от разной снеди; крестьяне сгружали с повозок прямо на тротуар уйму всяких овощей и фруктов: картофеля, репы, плюмажной капусты и даже большие корзины вишен нового урожая, по большей части еще беловатых, недозрелых. Как видно, крестьяне опустошили свои сады и огороды и продавали все, лишь бы только успеть сбыть товар: цены были такие, словно завтра наступит конец света. В рыбных рядах давка была просто невыносимой.

— Сардинки, сардинки, морской окунь, — надрывались торговки.

— Последняя рыба из Градо. Сегодня не съедите, завтра поздно будет, больше вы рыбы в глаза не увидите.

И здесь горы рыбы на мраморных прилавках вызывали мысль о полном опустошении моря.

С Пьяцца Гранде спустилась вниз легковая машина и промчалась вдоль ограды. На углу протрубила труба. Все устремились с рынка на улицы. Что случилось?

Толпа, словно камыши, в которые врезалась лодка, сразу же расступилась. Машина выкатилась на Корсо, и чья-то рука в перчатке задернула одну за другой занавески. Помнится, все повторяли чье-то имя, и я решил, что это «хозяин войны».

Домой мы возвращались через Пьяцца Гранде; ворота казармы были распахнуты, а во дворе было черным-черно от народу. Множество людей и особенно женщин, теснилось на паперти церкви Сант-Иньяцио против дворца губернатора и у стен домов, прилепившихся к холму с замком на самой вершине. Конная стража в черных мундирах пиками разгоняла людей с центра площади. Внезапно загрохотали барабаны, и из ворот казармы, колонной по четыре, стали выходить со двора люди. Большинство из них шло с непокрытой головой, многие несли под мышкой узелок с бельем. У каждого на лацкане пиджака поблескивал на солнце металлический жетон. Люди шагали понуро, и ботинки у всех были пыльные, грязные, словно после долгого пути.

— Это что, пленные? — спросила у меня Эмилиетта.

Мой кузен Борис снисходительно улыбнулся.

— Скажешь тоже, пленные!

Я растерялся и не знал, что и думать. Когда мы уже вернулись домой, мне рассказали, что это были горожане и крестьяне, годные к военной службе, которых забрали в армию по всеобщей мобилизации.

Что ни день, то новая облава в поисках новобранцев. С обоих концов Корсо ставили кордоны и хватали всех прохожих. В казарме врачи производили беглый осмотр, отпускали больных и стариков, а остальных, не дав им даже попрощаться с женами и детьми, под барабанный бой, отправляли на станцию Трансальпийской дороги. Отсюда их путь лежал в горы, затем через всю Австрию, и уже на польской границе они превращались в настоящих солдат с винтовкой и ранцем.

Все это рассказал дядюшка Одоардо, добавив, что рано или поздно и ему предстоит «этот крестный путь». Он больше не набрасывался с яростью на дедушку: лишь жалобно плакался, в отчаянье обнимал нас, отчего мы неизменно разражались слезами. Дедушка, чтобы приободрить беднягу, хлопал его по плечу и уговаривал спрятаться на чердаке или в погребе. Ведь надо переждать каких-нибудь несколько дней, потом наверняка придут итальянцы. Так жизнь в семье превратилась в беспрестанное ожидание. Долгие послеполуденные часы, которые в моей памяти слились в один бесконечный день, мы проводили у окна. Из окон нижних этажей тоже высовывались жильцы, их голоса подымались, спускались, перелетали от окна к окну.

Слухи о боях в ночь на 24 не подтвердились. Боев не было и по сей день. «Наши» наступали, не встречая сопротивления, и поэтому они продвигались вперед, крайне осторожно. Непонятно было, где же австрийские войска собираются дать бой. Дедушка клялся и божился, что австрияки укрепились в горах; в городе остался лишь небольшой гарнизон, чтобы держать в страхе недогадливых жителей. Между тем можно было бы спокойно с песнями пойти навстречу итальянцам по уже оставленной врагом долине. Если верить ему, между Горицией и Италией не осталось ни единого австрийского солдата.

Однажды всем нам, напряженно прислушивавшимся к каждому звуку, показалось, что со стороны Фриули доносится металлический звон. Не помню уж, как он отозвался во мне, но мне представилось, что это бронзовые или серебряные облачка нечаянно столкнулись в вышине.

— Это же колокола звонят! — воскликнула тетушка Бенедетта.

Звук приближался, постепенно растворяясь в воздухе, и возникал вновь еще громче, настойчивее.

Казалось, будто какой-то собор, трезвоня, несется к нам все ближе.

После каждого нового удара колоколов одна из тетушек кричала:

— Это Вилланова! А это Кормонс!

Дедушка различил звон колоколов Капривы.

— Наступление, наши наступают, — кричали люди кругом, свесившись с подоконников. Все ждали, что вот-вот ударят колокола Моссы, Лучинико и уж потом, конечно, вступят наши городские колокола — церкви Сант-Иньяцио, Сант-Андреа, Сан-Пьетро, церковь Капуцинов, духовная семинария. Но от Капривы металлическое облако поползло к югу, вдоль реки Изонцо.

— Они не рискуют форсировать реку, — сказал дедушка, — Наверно, ждут ночи…

Никто не отходил от окон, и до самого вечера жадные взоры были прикованы к долине. День был чудесный, но все же с гор доносился какой-то грохот. Мы были уверены, что в небесах зреет, грозно набирает силу буря. Внезапно земля словно разверзлась у нас за спиной.

— Это пушки бьют, — воскликнул дедушка.

— Но почему так близко?

— Где, где? — закричал я, — Хочу посмотреть пушку.

Меня вывели на балкон. Прямо передо мной над крышами домов сотрясались от взрывов Подгора и Саботино. Новый залп, и языки пламени осветили весь склон холма.

— Смотри, сколько там солдат! — пробормотал дядюшка Одоардо.

— Так вот где австрийцы окопались, — Дедушка тяжело вздохнул.

— Австрийцы еще долго не отдадут Горицию, — сказал дядюшка Эрнесто, — А когда придут итальянцы, в городе камня на камне не останется; и нас всех эта пальба скоро выкурит из домов.

Потом мы спустились по лесенке вниз; не помню уж, кто из дядюшек нес меня на руках, все хмуро молчали, и это странное молчание пугало и злило меня весь вечер.

Ночью я никак не мог уснуть, слушал, как над головой разевают свои злобные пасти Подгора и Саботино. Меня охватил страх; это злые чудовища, думал я, крушат горы. Вот они высунулись, а вот снова захлопнули ставни.

Я позвал Бориса, Эмилиетту. Должно быть, и они не спали, потому что сразу же откликнулись. Мы все трое забрались поудобнее в одну постель и до самого утра, обнявшись, болтали о вспыхнувшей рядом с нами битве драконов.

Время с того дня и до августа 1916 года, то есть все месяцы осады, слилось в моей памяти; оно пронеслось передо мной облаками событий, которые словно бы произошли всего лишь за сутки. Мне представляется теперь, что весь этот день, длиною в год, я в полудреме слушал, как громыхает буря, и крепко жмурил глаза, в страхе, что меня ослепит вспышка молнии. Не помню, куда исчезли оба дядюшки. Кажется, один из них попал в лагерь для интернированных, а другой удрал или спрятался в ожидании итальянцев. Но иногда я думал, что они просто уехали по своим делам.

Вскоре мы покинули наше убежище на четвертом этаже, где стекла беспрестанно дрожали от близких и далеких разрывов. Теперь мы жили в кухне бара, который держала одна из родственниц тетушки Бенедетты. Бар располагался на шумном проспекте Верди, неподалеку от кинематографа. Но нам от этого было мало проку: хозяйка бара почему-то боялась открывать дверь и продавала все через окно. Она спала в задней комнате вместе со служанкой Миркой с Канала, которую считали очень легкомысленной, потому что она каждый день смачивала волосы одеколоном.

Кухня была сырой и темной. Помню, дедушка не раз жаловался на это и беспрестанно повторял: «Какая сырость, какая ужасная сырость», — с таким сердитым видом, словно ему снова пересолили суп. Меня эти слова очень пугали, и мне казалось, что дедушка вот-вот умрет. По ночам мне нередко снилось, что из трещин в каменном полу вылезает «сырой и соленый» зверек. Он был маленький, как гномик, и бегал по моей кровати, взбирался вверх по стене и тут же спускался вниз. Потом внезапно становился огромным, а мы все оказывались у него в брюхе.

Впрочем, кухней наше новое жилье называлось только из-за большого камина, возле которого зимой усаживались с бутылкой вина посетители бара, чтобы сыграть в карты. В остальном это был склад, настоящий корабельный трюм, сплошь заставленный пустыми ящиками из-под рома и зельтерской воды, и мы, ребятишки, превратили его в штаб и в поле битвы, счастливые, что можем беспрепятственно играть в войну. Забуду ли я когда-нибудь эту длинную комнату с арками, где стоял сырой запах стойла или джунглей, то и дело слышался топот коней, вопли матросов, бравших вражеское судно на абордаж, крики обезьян и попугаев?

Мы с кузеном Борисом вставили в волосы по петушиному перу и объявили друг другу войну. Эмилиетта должна была стать добычей победителя. И нередко она становилась нашей пленницей. Обычно мы устраивали засаду и по очереди похищали ее, заставляя бедняжку подолгу сидеть в пустом ящике. Мы провозглашали ее то королевой Дальнего Запада, то царицей Матто Гроссо; в нашем обширном королевстве Борис ловко раскручивал лассо, а я, притаившись в кустах, укладывал наповал метким выстрелом из винчестера сказочного тигра с орлиным клювом и хвостом гремучей змеи.

Но когда я ночью дрожал от холода на оттоманке, обитой материей в желтую и красную полоску, или когда взбирался на мешки с кофе, чтобы оттуда выстрелить по палатке Бориса, я испытывал свое, особое счастье. На какое-то время я забывал обо всем; темная кухня, настоящая война безраздельно овладевали мною, и я лез все выше и выше по мешкам, увлекаемый хаосом валявшихся вокруг матрацев, посуды, нагроможденных ящиков с таинственными надписями. Я добирался до самой верхушки фигового дерева, которое стояло за окном и в лучах осеннего и весеннего солнца сбрасывало и вновь надевало свои красивые персидские листья. Особое мое любопытство возбуждало близкое соседство кинематографа, хотя он и был закрыт, а афиши над его входом сиротливо свисали вниз. От блеска кофейной машины, от мучительного запаха бразильского кофе в горле у меня щекотало и на глаза навертывались слезы.

Потом магическую власть приобрело слово «холера», которым дедушка свирепо потрясал над тарелкой с супом. И сразу вернулся библейский ужас чудовищного мора, о котором я впервые прочитал год назад, горько плача над участью Вавилонии, разрушенной и превращенной в пустыню.

Умерла Мирка, умерла тетушка и ее родственница, владелица бара. Нас одели во все черное и предоставили самим себе. Бразды правления взял в руки дедушка, совершенно отупевший от горя. Он позволял нам свободно бродить по пустынному городу, где на каждом шагу встречались объявления в траурных рамках и свисали с дверей черные ленты. Помнится, эти черные ленты развевались на дверях, словно ленточки на матросских фуражках; дедушка беспрестанно посылал нас за сахаром, за хлебом, за табаком для его любимой трубки, и мы часами простаивали в очереди у ворот муниципалитета. Солдаты иной раз прогоняли нас пинками, иной раз ласкали. С каждым днем, вернее с каждым часом, поветрие нарастало. Я видел, как в небе над Корсо сверкают и ломаются надвое огненные мечи ангелов. «Но мы, — думал я, — принадлежим к числу избранных, мы — новые маленькие Товии, господь взрастит нас, чтобы мы вновь возвели из праха Соломонов храм».

По ночам, лежа в кухне, я прислушивался к грохоту орудий. Как большие деревянные шары, разрывы с яростью перекатывались по железным крышам и по металлическим ребрам жалюзи, ударяли в гулкие барабаны домов.

— Что это такое — канонада? — спрашивал я себя. И мне казалось, что, наверно, после взрыва выскакивает конь, черный, безголовый конь с грозным призраком в седле, как тот, что рождался из полночного боя часов на башне церкви в Сиракузах, где я жил в раннем детстве, и мчался, мчался все дальше по булыжной мостовой. Коньки, морские коньки, словно волны, набегали на дома, ломали черепицу, пронзали насквозь мои сны ржанием, протяжным, как вой сирены. Ночь была полна рева и грохота, заполнившего все от облаков до самого дна колодцев. А утром, когда я, засунув руки в карманы, отправлялся за молоком, кругом в странном безмолвии дымились развалины, развалины, которые казались мне кипящими кастрюлями и сковородами, забытыми на тротуарах людьми, внезапно обратившимися в бегство.

Вскоре умерла и Луссия, служанка, которая однажды рассказала нам сказку про Иосифа в снегу и легенду о горе Трикорно. Она заболела внезапно, когда готовила — бог весть из чего — котлеты на ужин. Сказала, что у нее кружится голова и она ничего не видит. Между тем она глядела прямо на нас вытаращенными глазами, и мы, не удержавшись, громко захохотали. Она легла на мой диван с обивкой в красную и желтую полоску, и ее стало рвать, рвать супом, который почему-то пах конской мочой. Даже теперь, когда я пересекаю площадь, особенно привокзальную, где стоят извозчичьи пролетки, этот запах угнетает меня, вызывая не одно только физическое отвращение. У Луссии не было сил добраться до уборной, и она помочилась прямо у дивана, в ночной горшок. Ей было ужасно стыдно, она стонала и жалобно спрашивала себя: «Что я такое съела? Ну что я такое съела, что мне так плохо?»

— Э, перестань, — пробормотал дедушка, — Просто ты заразилась холерой, вот тебя и выворачивает наизнанку, — безжалостно объяснил он.

В ту ночь у нас кончились свечи, электричества не было уже давным-давно. В полной темноте мы молча слушали, как стоны Луссии поднимаются все выше и вновь падают вниз, словно ведра в колодце. Мы, дети, укрылись на Дальнем Западе, то есть на диване Бориса, и теперь стоны Луссии доносились к нам то с одного места, то с другого, подбираясь все ближе и ближе, точно она задумала преследовать нас своей «смертью».

— Слышишь? — жалобно воскликнула Эмилиетта. — Слышишь, сейчас она в Матто Гроссо.

— А теперь она на Чимборасо, — объявил Борис.

— Да, и похоже, на самой вершине, — прошептал я, дрожа от страха.

Но к утру Луссия умолкла. Она лежала на софе, повернувшись лицом к стене.

— Спит, — сказал Борис.

Чтобы проверить, так ли это, мы ее позвали. Она не ответила.

— Крепко же она спит!

— Кто спит? — с ужасом спросил дедушка.

Он вскочил с постели и, как был в трусах, подошел к Луссии и стал ее трясти.

— Это называется спит! — воскликнул он. — Да она умерла.

Луссия сразу же стала нашей добычей. Дедушка не пытался нам помешать. Мы обмыли и обрядили покойницу, в точности подражая всем движениям Луссии, которой прежде не раз приходилось самой прибирать умерших. Мы вымыли ей лицо и руки; Эмилиетта хотела даже почистить ей зубы, но только размазала пасту по лицу. Борис сплел венок из листьев, и мы вытащили диван с покойницей прямо на улицу. Холод щипал нам щеки и нос, но мы долго распевали псалмы и жгли скрученные из бумаги факелы, пугая котов. Потом на улицу завернул патруль изрядно пьяных далматинцев, которые пригрозили арестовать нас. Мы убежали, бросив труп Луссии, и никто так и не узнал, что с ним стало.

Теперь бар, задняя комната, кухня безраздельно принадлежали нам. Дедушка уже не понимал толком, что происходит вокруг, и легко примирился с весьма странным распорядком жизни, который мы установили по своей прихоти. Еду теперь готовила Эмилиетта: поджаренные хлебцы, суп из фиговых ягод и всяких трав, суррогатный кофе. Мы с двоюродным братом Борисом охотились во дворе, да и по всему городу на котов, кроликов и беспризорных кур. Нам приходилось вставать еще затемно, чтобы застигнуть врасплох котов, спящих на тротуарах. Наши руки заходились от холода, бора со свистом вонзалась нам в голову. Мы приканчивали кроликов камнями, а из наглухо запертых курятников к нам несся радостный крик последнего петуха, счастливого, что он наконец-то увидел живых людей.

И вот однажды Борис сделал великое открытие. В тот раз он пошел в северные районы, а я отправился к Замку. И тут я услышал, что Борис зовет меня с Пьяцца Гранде:

— Э-гей, э-гей-й! — Я помчался вдоль берега, решив, что Борису угрожает опасность. Между тем он спокойно сидел на ступеньках дома, — кажется, это был мебельный магазин Бернта — и ждал меня, но в его глазах нетерпеливо мерцала тайна.

— Знаешь? — прошептал он еле слышно, — там пушки стоят.

Он показал рукой в сторону Сант-Иньяцио.

Ступая неслышно, точно ягуары в лесу, мы двинулись на разведку. На площади под конскими каштанами стояли две огромные кофейные машины, вернее — два паровоза или парохода. Значит, это и есть пушки?

— Видишь? Отсюда австрийцы стреляют по нашим.

Мы погладили уснувшие стволы, нам отчаянно хотелось разобрать эти пушки, посмотреть, что у них внутри. Внезапно откуда-то издалека прилетел глухой удар; он всколыхнул воздух, пронзил солнце, и что-то странное, похожее на обезьяну, рухнуло в листву деревьев, сверкая, словно начищенная кастрюля.

Снова наступил май, и, значит, прошел год с тех пор, как началась война. Мы узнали об этом по деревьям, птицам и облакам, которые вновь небесной листвой плыли по воздуху.

Ведь мы, дети, тоже замечаем смену и возвращение весны или осени, и у нас есть свои приметы. Мы говорили об этом годе войны, удивляясь, что не ходим в школу столько месяцев, и это время длилось так бесконечно долго, что нам становилось грустно, как прежде, после конца летних каникул. Но вскоре прошло лето, и послеполуденные прогулки в душном, безлюдном, залитом солнцем городе, еще более пустынном, чем пустое поле, убедили нас, что каникулы не кончились и наверняка продолжатся до самой осени, до сбора винограда, до первых дождей, до урожая каштанов, как об этом рассказывается в любимой сказке всех школьников.

Дедушка проводил эти тягучие часы безделья под фиговым деревом, живописуя нам свое владеньице под Ославией.

— Я там одни фиговые деревья посажу, — говорил он, — и вырастет красивая роща. Нигде в мире нет стольких фиговых деревьев, как в Сицилии. Я хочу, чтобы у меня в Ославии была своя Сицилия. Увидите, дорогие мои, какую Сицилию устроит ваш дедушка.

О сыновьях, умерших или пропавших невесть где, он ни разу даже словом не обмолвился, словно они и не существовали вовсе. Вспомнил он лишь о моей маме, точно у него не было других дочерей, и эта единственная дочь становилась в его рассказах королевой Сицилии. Дедушка жил один, своими руками создавая себе удобства, однако весьма причудливым образом и из самых неожиданных вещей. Он отгородил свою кровать старыми ящиками, смастерил себе меховую шапку на зиму, закутывался в подшитые ковры и занавеси и подвешивал к потолку раскрытые зонтики над своими любимыми местами за столом и у камина. Ему даже удалось зимой подтапливать камин матрасной набивкой, сухим кустарником, вырубленным во дворе, и коксом, раздобытым неведомыми путями. Он охотно ел варево Эмилиетты и не проявлял ни малейшего желания выйти погулять. У него отросла такая бородища, что мы побаивались сидеть с ним рядом. Он стал похож на чудище и одновременно на Робинзона Крузо. Эмилиетта, лишь бы не оставаться с ним одной в доме, готова была даже участвовать в наших походах и набегах.

— Но это опасно, — протестовал Борис. — Марко не смотрит, в кого бить.

— Нет, нет, Марко знает, что я итальянка, — хныкала Эмилиетта.

Марко мы называли пушку, которая с холма Сан-Марко наполняла пронзительным свистом город, посылая к нам медленные поезда, постепенно грохотавшие все громче, так, словно они мчались по железному мосту. Мы смеялись над Эмилиеттой.

— Вот дурочка-то!

Но охотно брали ее с собой, потому что с ней наши походы становились еще интереснее. Она вскрикивала от восторга, гоняясь за сверчками, и собирала тюльпаны, росшие в расщелинах булыжной мостовой.

Я втайне был влюблен в Эмилиетту и, когда Борис перед важной разведкой делил отряд надвое, всегда брал Эмилиетту к себе, радуясь, что ее маленькая ручка дрожит в моей крепкой мужской руке.

Однажды мы поднялись до самого Замка. Мы долго бродили по пустынному городу, но даже звука чужих шагов не услышали. Улицы жили незаметной жизнью лугов и лесов, а выше всех крыш на Пьяцца Гранде перед нами открылся травянистый склон. Тут, наверху, было полно солнца и, наверно, бабочек, и что-то неудержимо манило нас в эти чудесные места. Я заранее чувствовал, что нет ничего прекраснее, чем пробираться сквозь настоящие кусты, через заросли ежевики и маков. Мы вскарабкались по склону и добрались до мирного, закатного солнца, по дороге не встретив ни одного солдата. Казалось, война кончилась, и мы очутились в Ославим, дедушкином поместье. Видно было лишь, как легкие облачка садятся где-то далеко в горах.

— Как это облачка научились ходить по земле? — воскликнула Эмилиетта.

— Это военные облака, — объяснил Борис. Но и он не знал, участвуют ли и облака в сражениях. Солнце, волоча свою огненную мантию, уходило с полей, широкие листья тени взмывали в воздух и тихо падали на равнину. Но окна замка все еще ярко сверкали.

Внезапно из долины до нас донеслись пронзительные, громкие звуки, словно кто-то затрубил в охотничий рог.

— Что это такое? — испугалась Эмилиетта.

— Это Роланд сзывает своих паладинов, зовет их на помощь, — хотел я ответить. Но я отлично знал, что означают эти звуки.

— Тревога, тревога! — закричал Борис, козленком скача в траве. Это был сигнал великого наступления, долгожданный и грозный сигнал к прямой атаке на город. Каждые два-три месяца приходила весть, что итальянцы готовы к решающему штурму Гориции, и трубы городской коммуны звали жителей прятаться в укрытия. Но для нас этот сигнал звучал как гимн радости.

— Спорю, что на этот раз итальянцы победят, — сказал я. И я был горд, что сердце мое бьется сильнее, что какие-то часы тикают у меня в груди и в запястье. Над колокольнями церквей кружили черные птицы. С востока донесся гул морского прибоя, гул ширился, нарастал.

— Мне страшно, — прошептала Эмилиетта.

— Надо скорее удирать, — сказал Борис. — Если начнется атака, тут все начисто сметут.

Мы затрусили рысцой, изображая из себя то лошадок, то волчат, то петушков. Так, снова увлеченные игрой, мы с веселым смехом спустились с холма. В домах на виа Гастелло и виа Монаке открывались двери, взрослые выбегали на улицу и что-то кричали в соседние окна. Темнело. Гул морского прибоя рос, приближался. На виа Догана люди спешили куда-то, освещая себе путь фонариками. Казалось, они только что вышли из церкви. В небе замяукали огромные коты, и какое-то странное животное с горящими глазами шлепнулось почти рядом с нами.

— Прячьтесь скорее, малыши! — крикнула нам какая-то женщина.

Это была шрапнель, — объяснил Борис.

Эмилиетта обернулась.

— А у этой шрапнели клюв есть? — спросила она.

— Бум, бум, брум. — Новые животные шлепнулись на булыжную мостовую. Казалось, улица стукнулась о холм, и тот от удара раскололся.

— Скорее, скорее, малыши!

До чего же смешным стало здание Муниципалитета, обложенное целыми горами мешков. Эмилиетта впервые увидела его таким и громко захохотала. А что в этих мешках? Сахар, вата? Хорошо было бы взобраться на них и поиграть в ковбоев.

Но толпа поволокла нас за собой и стащила по ступенькам в темный погреб, слабо освещенный факелами.

— Теперь мы под землей, — объявил Борис.

Эмилиетта испугалась.

— Под землей? Я не хочу под землю… — чуть не плача пролепетала она.

— Молчи, дурочка, — сказал Борис, — Так нужно. Ведь итальянцы наступают, чтобы победить, они стреляют вовсю.

— Под землей очень интересно, — добавил я. — На Дальнем Западе у всех есть подземные дома, куда все прячутся от набегов краснокожих.

Но мне самому казалось очень странным, что есть такие огромные подвалы и бесконечные подземные галереи, по которым можно добраться даже на край света. По ним можно прийти в Америку и на Дальний Запад, если только ты не боишься шагать вперед. Но сколько дней подряд? И как легче переплыть Океан? Впрочем, под землей, может быть, нет океанов. Особенно же меня удивляло, что взрослые, настоящие взрослые, такие, как мой отец, выкопали все эти галереи.

— Не хочу сидеть в темноте, — захныкала Эмилиетта.

— Нет, надо, — сердито ответил Борис, — Если снаряды увидят свет, они ворвутся сюда и сожгут тебя. Хочешь сгореть, да?

Слова Бориса, похоже, убедили Эмилиетту. Мы втроем взялись за руки и пробрались к группе людей, примостившихся вокруг горящей свечи. Какие удивительные истории рассказывали они! В дом одного из этих людей угодила бомба и мгновенно убила бабушку, сидевшую за швейной машинкой. Мы несказанно поразились, что кого-то могло убить когда он колдовал над этой таинственной машинкой. Другие рассказывали, что большущий снаряд разорвался в Театральном кафе. Мы выпучили глаза от удивления. Конечно, мы знали, что в этом кафе с опущенными жалюзи часто сидели всякие люди, но как мог попасть туда снаряд, пусть даже шрапнельный? Потом какой-то синьор в очках заговорил о новом наступлении, и все сказали, что уж на этот раз итальянцы победят. И если они хотят, чтобы Гориция уцелела, пусть поторопятся.

А снаружи шум нарастал с каждой минутой; хлопали железные двери, со звоном раскачивались колокола, с грохотом проносились по железным мостам поезда, с лязганьем падали разбитые жалюзи. Казалось, будто это гиганты сражаются на улицах. Может, итальянцы уже ворвались в город?

— Как долго тянется время, — пробормотал один.

— Да, тянется просто бесконечно, — поддержал другой.

— Хорошо бы сюда граммофон, — сказала пожилая синьора.

— Граммофон нужен, граммофон, — эти слова передавались из уст в уста, и спустя примерно полчаса люди принялись дружно хлопать. У нас в самом деле появился граммофон.

— Слава графу Дондини! — крикнул кто-то по-немецки.

Пластинки были только немецкие с записями венских песенок и танцев. Веселые мелодии звучали несколько часов подряд, но никто не поднялся, чтобы потанцевать. Хриплая граммофонная музыка не в силах была заглушить грохот урагана. Под эту веселую танцевальную музыку мы трое, наконец, заснули, счастливые и обессилевшие под грузом необычайных приключений. Впрочем, возможно, заснул я один.

Сон мой был глубоким и коротким, как это бывает в поезде. И я потом каждый раз, когда путешествовал ночью, неизменно вспоминал этот сон в убежище. Внезапно я проснулся оттого, что у меня окоченели ноги, и с изумлением обнаружил, что Эмилиетга положила голову мне на колени.

Должно быть, уже рассвело, сквозь неплотно прикрытую дверь пробивался голубоватый свет, граммофон молчал. У всех в руках были резиновые маски.

— На случай газовой атаки, — объяснили нам.

— И мы хотим, — объявил Борис.

Конечно, и нам должны их дать. Дома мы их наденем и будем играть в войну в настоящих масках. Вот здорово-то!

— Дай мне маску, — неожиданно сказала Эмилиетта, вскочив на ноги. Какой-то синьор засмеялся и кинул ей свой противогаз.

Мы были так рады этому подарку, что уже не пытались раздобыть другие маски.

— Все равно от них никакого прока, — объяснил великодушный синьор.

— А если начнется газовая атака? — спросил кто-то.

— Э, тогда и они не помогут.

Пришли солдаты и принесли кофе в железных ведрах.

— А вам, ребятишки? — крикнул нам сержант.

У нас не было посуды, и мы подставили сложенные лодочкой ладони. Но кофе пахло магнезией.

— Похоже, бой кончился, — сказал Борис. — Давайте вылезем и посмотрим, — предложил он.

Мы осторожно, мелкими шажками прошли через коридор, где повсюду лежали люди на носилках. «Должно быть, больные», — подумал я.

Далматинцы в серых шинелях сидели в ряд прямо на земле. Губернатор о чем-то яростно спорил с несколькими офицерами, где-то рядом отчаянно звонил телефон. Никто нас не заметил, и мы вышли прямо к раскрытым воротам. Воздух был теплый, чуть беловатый, небо казалось зеленым, как листья. Ураган бушевал теперь далеко-далеко; в горах, молчаливые, словно падающие звезды, проносились снаряды, вой сирен раздирал город. Примчался улан на коне:

— Что происходит? Что же происходит?

Во дворе громко закукарекали фанфары. На улицу с криком выбежали люди.

— Итальянцы форсировали мост. Они уже в городе… Урра, урра! — Мы помчались к мосту.

— Осторожнее, чуть что — в подъезд прячьтесь. Берегитесь шальных пуль, — неслось им вдогонку.

Снова запели фанфары, эти боевые петухи. Рота запасных солдат с развевавшимися, как плюмажи, знаменами, двинулась вверх по виа Догана.

Не знаю, что было потом. Помню лишь, что листья в аллее и в садах ярко сверкали, а полдень слепил глаза. «Итальянцы — очень смешные солдаты», — подумал я. Они были в зеленых шинелях и тоже писали мелом на стенах, как и мы, мальчишки.

Я был счастлив, что они пришли, — ведь теперь на улицах все время были слышны их крики и песни. Они все казались мне генералами: каждый блистал галунами и медалями, и все командовали громким голосом. А может быть, они тоже играли в войну.

Зато во всех подробностях, час за часом, помню я отъезд из Гориции, само путешествие, Флоренцию, где навсегда закончилось мое фронтовое детство. Отец появился внезапно. И когда он в жаркий полдень будто случайно вырос передо мной возле Театрального кафе, я на миг его возненавидел. Этот небритый дядька с белесыми глазами взял меня на руки и поцеловал, но мне показалось, что он хочет меня наказать и побить за весь этот год безделья.

— Видишь, я все же тебя поймал, — сказал он.

Дедушка сразу узнал отца и очень здраво рассказал ему про все наши невзгоды. Спросил, нет ли каких вестей от дядюшки Одоардо, не видел ли его отец среди итальянских солдат, но отец ничего не знал. Потом заговорили об отъезде. Решено было, что дедушка, Эмилиетта и Борис переедут жить во Флоренцию к тетушке Маргерите, а меня отец брал с собой в Сицилию. Тут отец стал рассказывать мне о маме, о моих братьях, о зарослях кактусов, о собачке, которую звали Триест.

Вечером мы вместе с другими горожанами, которые отправлялись в Италию, выехали на грузовике.

Над белой-пребелой дорогой вдоль реки светила луна, и впервые не было слышно грохота пушек. Лишь цикады стрекотали вдали. Иногда до нас доносились приглушенные звуки песен, да встречались солдаты на марше, не обращавшие на нас ни малейшего внимания.

Мы проезжали мимо разрушенных, спаленных селений, пересекали высохшие ручьи и, наконец, прибыли в темный город, полный шума и гомона толпы, которая никак не хотела идти спать.

Я знал, что город этот называется Удине, потому что наши попутчики не раз упоминали о нем в пути.

— Удине, мы приехали в Удине.

Свет луны заливал весь город, падал на белые каменные плиты, и я решил, что Удине, как и Венеция, стоит на лагуне.

— Сейчас мы увидим гондолы, — шепнул я Эмилиетте.

Отец услышал и с упреком сказал, что я круглый невежда.

— Придется тебе потрудиться, сынок, — сказал он. — Ведь ты уже не маленький. И не стыдно тебе быть неучем?

Я понял, что мое вольное житье кончилось навсегда. Кончилась война, лунные ночи, и мне захотелось умереть… Стать одним из тех загадочных существ, которых я так часто видел в Гориции. Они лежали плашмя на тротуарах, устремив к небу улыбающиеся лица. «Куда же они деваются, когда встают? При такой яркой луне, как нынче, — думал я, — голубые, счастливые…»

После мы долго мчались в темном вагоне, битком набитом людьми, мимо серебристо-белых полей. Стоя у окна, я следил, как паровозный дымок тенью ложится на сверкающую равнину, и прислушивался к пыхтенью локомотива… В Порденоне я задремал. Проснулся я в другом поезде, когда уже светало. Поезд пронесся мимо маленькой розовой станции. Небо тоже было бледно-розовым. А земля казалась зеленой, как летняя трава… Потом я увидел большущую станцию с высоким навесом. Мне вспомнилось, что несколько лет назад я уже видел ее, и тогда я понял, как далеко теперь Гориция.

Люди, гулявшие вдоль состава, говорили на другом, малопонятном языке, и это было ужасно. А дальше будет еще хуже. Люди здесь были толстые, краснощекие, со множеством сумок и чемоданов. Многие, откашливаясь, плевали на землю, ходили небрежно покачиваясь, и я с изумлением понял, что у них не было войны. А я еду к ним. И чем дольше мчится поезд, тем больше их будет, и тем дальше станут от меня пушки, война. Мимо вагона прошел человек в белом, толкая перед собой сверкавшую тележку на колесах.

— Теплое, парное! — кричал он.

Теплое? Парное? Что это такое? Отец подозвал человека, и через окно нам подали несколько стаканов чего-то теплого. Мне тоже достался полный стакан. Это было молоко, а я не пил его уже целый год. Оно напомнило мне скучные дни детства еще до войны, завтраки тихим утром в тихой кухне и сейчас показалось мне противным. Отныне каждое утро передо мной будут ставить чашку дымящегося молока. Мне придется макать в него хлеб, а потом бежать в школу. Долгим каникулам пришел конец.

Погруженный в эти невеселые мысли, я молча смотрел в окно. И вдруг обнаружил, что мимо проплывают виноградники, деревья и снова деревья, домики, рощицы, ручьи с узенькими мостками. А когда мы взобрались на горы с бурливыми водопадами, мне, не знаю уж почему, показалось, что мы очутились в краю водяных мельниц, в сказочной стране «Иосифа в снегу». И эта сказка, которую Луссия раз двадцать рассказывала нам, напомнила мне о моем диване в красную и желтую полоску, на котором Луссия промучилась всю ночь.

Теперь она мертвая. Лежа на диване, она в лунном сиянии проплывает над Удине. У Луссии была война…

Отец и дедушка часами говорили о Флоренции и наконец объявили, что ждать осталось совсем недолго.

— Пора вам поцеловаться на прощание, малыши, — сказал дедушка. — Ну, не журитесь. Будущим летом мы все встретимся, уж, поверьте мне, в моей Ославии.

Мы расцеловались, и поезд остановился. Дедушка, Эмилиетта и Борис слезли и сразу слились с толпой, но я не терял их из виду, пока они не дошли до ворог. Оттуда Эмилиетта на прощанье помахала мне рукой. И тут, словно очнувшись ото сна, я вдруг понял, что остался один, а Эмилиетта уже далеко-далеко. Но я больше не испугался.

Меня околдовала станция. Я никогда не видел такой удивительной станции, с большущей колокольней, росшей прямо из крыши. Лишь когда поезд тронулся и стал медленно удаляться от этой взметнувшейся над землей колокольни, я почувствовал, что меня самого уносит куда-то. Меня всего обволакивали листья, прощальная зелень Гориции, и я все сильнее высовывался из окна, рвался к Эмилиетте, Борису, дедушке, к войне, к итальянцам в зеленых шинелях. Мне вспомнился наш дом с дрожащими окнами, автомобиль «хозяина войны», две пушки в тени конских каштанов, рог Роланда, фиолетовые облачка, глаза мои наполнились слезами, и, ничего не сказав отцу, не в силах вымолвить ни слова, я убежал и заперся в уборной.