Свадебное путешествие
1
Сейчас удары судьбы и угрызения совести наконец научили меня понимать, как глупо отказываться от действительности ради бесплодных мечтаний и требовать того, чего тебе заведомо не могут дать; однако Чилии уже нет. И иногда я думаю, что такой, как сейчас, сломленный, униженный и со всем смирившийся, я бы с радостью принял прежнюю жизнь, если бы те времена вернулись. А может быть, и нет, может быть, и это лишь одна из моих фантазий: если я мучил Чилию, когда был молод и для ожесточения у меня не было никаких особенных причин, то теперь я мучил бы ее оттого, что мне не давала бы покоя моя нечистая совесть. Интересно, что за все эти годы я так и не понял — любил ли я ее на самом деле? Сейчас-то я, конечно, тоскую о ней, она живет в глубине всех моих мыслей, и что ни день — я вновь и вновь растравляю свою рану, копаясь в воспоминаниях, относящихся к тем двум годам. И я презираю себя за то, что дал ей умереть, и за то, что жалел при этом не столько ее, такую молодую, сколько себя самого, снова обреченного на одиночество. Но выходит, что я все-таки ее любил? Да, должно быть, любил, но не так спокойно и рассудительно, как полагается любить жену.
В сущности, я был ей многим обязан, а платил за все только слепыми подозрениями, ибо не понимал мотивов ее поведения. И счастье еще, что мое врожденное легкомыслие не позволяло мне полностью погрузиться в эти мутные воды, и я ограничивался лишь инстинктивным недоверием, гоня от себя нечистые мысли, которые, постепенно накапливаясь, могли совсем отравить мне душу. Но все-таки я иногда спрашивал себя: «Почему Чилия вышла за меня?» Не знаю, что заставляло меня задаваться этим вопросом: сознание ли своих скрытых достоинств или, наоборот, уверенность в своей никчемности — главное, что я серьезно над этим раздумывал.
В том, что именно Чилия взяла меня в мужья, а не я ее в жены, — в этом не могло быть сомнения. Те грустные вечера, когда, обнявшись, мы без устали бродили по улицам и когда я, шутя, предлагал ей броситься вместе в реку (сам-то я не придавал этой шутке никакого значения, так как привык к подобным мыслям!) — те вечера потрясли ее до глубины души и внушили ей такую жалость ко мне, что она даже предложила мне из своего скромного жалованья продавщицы небольшую сумму, которая могла бы поддержать меня, пока я не найду работу получше. Но я отказался от этих денег и объяснил, что мне вполне достаточно просто проводить с нею вечера. С этого все и началось. Она очень нежно стала убеждать меня, что мне не хватает хорошей подруги жизни. И что я слишком много брожу по улицам, и что любящая жена создала бы для меня такой дом, в котором — едва я войду — мне сразу станет легко на душе, каким бы суматошным и утомительным ни был прошедший день. Я пытался объяснить ей, что я и один-то еле-еле свожу концы с концами, но и сам чувствовал, что это не довод. «Когда люди вдвоем — они помогают друг другу и берегут друг друга. Нужно только хоть немного любить, Джорджо», — говорила она. Я чувствовал себя в эти вечера униженным и подавленным, а Чилия была так серьезна и так мила в своем красивом пальто, сшитом собственными руками, и со старенькой потрескавшейся сумочкой. Почему бы не дать ей эту радость? Где я найду более подходящую жену? Ей был знаком труд и лишения, она росла в рабочей семье и рано осталась сиротой. Спокойствия и мужества в ней было значительно больше, чем во мне, в этом я был уверен.
И я весело сказал ей, что если она согласна взять меня такого, как я есть — лентяя и эгоиста, — я на ней женюсь. И я был доволен и даже горд, меня согревало сознание доброго дела и мужество, которое я неожиданно в себе обнаружил. Я сказал Чилии:
— Я научу тебя французскому.
А она в ответ только улыбнулась мне глазами, тесно прижавшись к моей руке.
2
В те времена я считал себя человеком порядочным и еще раз предупредил Чилию о том, что я беден. Я сказал ей, что едва свожу концы с концами и не имею постоянного заработка. Работал я в школе, где был почасовым преподавателем французского языка. И в один прекрасный день я еще добавил, что, если она хочет как-то устроить свою жизнь, ей надо поискать другого. Нахмурившись, Чилия сказала, что она может работать, как раньше. «Ты прекрасно знаешь, что я этого не хочу», — проворчал я. И мы поженились.
Моя жизнь мало в чем изменилась. Чилия и раньше бывала у меня вечерами. И любовь для нас тоже не была новостью. Мы сняли две комнатки, тесно заставленные мебелью. В спальне было большое окно, у которого мы поставили мой стол с книгами.
А вот Чилия — Чилия стала другой. Честно говоря, я все время боялся, что, как только я на ней женюсь, в ней тут же проступит та вульгарность и неряшливость, которые, как мне казалось, она должна была унаследовать от матери. Но нет — она была подтянута и тактична, не в пример мне.
Чилия была всегда свежа, опрятна, и даже в том, как она накрывала для меня на кухне скудный стол, чувствовались сердечность и заботливость, ими так и веяло от ее рук и ее улыбки. Да, если что у нее изменилось, так это улыбка. Это была уже не робкая и лукавая улыбка продавщицы, удравшей из-за прилавка, это было трепетное цветение глубокого внутреннего счастья. Она была такая наивная и в то же время мудрая, эта улыбка на ее серьезном худеньком лице! И я чувствовал какую-то смутную досаду при виде этой радости, которую далеко не всегда разделял. «Вот вышла за меня и радуется», — думал я.
Только по утрам, когда я просыпался, на душе у меня бывало спокойно. Я поворачивался к Чилии и в уютной теплоте постели, пока она спала или притворялась спящей, тесно обняв ее, дул ей в волосы. Чилия, еще сонная, смеясь, обнимала меня. А ведь было время, когда мои одинокие пробуждения только леденили мне сердце и я подолгу лежал, пристально глядя на слабый свет зари.
Чилия любила меня. Как только она поднималась, для нее начинались новые радости: радость ходить по комнате, накрывать на стол, распахивать окна, украдкой поглядывать на меня. Если я усаживался за письменный стол, она тихо двигалась вокруг, боясь меня потревожить, если я уходил — провожала меня взглядом до самой двери, при моем возвращении с радостной готовностью вскакивала на ноги.
Бывали дни, когда мне не хотелось возвращаться домой. Меня раздражала мысль, что она, конечно, ждет меня — даже если притворяется равнодушной, что я приду, сяду возле нее, скажу ей то же, что и обычно, или ничего не скажу, что мы посмотрим друг на друга и почувствуем неловкость, а потом улыбнемся, и что так будет теперь всегда. Достаточно было небольшого тумана или облачка на солнце, чтобы меня одолели эти мысли. Или наоборот: был сияющий день, и прозрачный воздух, и настоящий солнечный пожар на крышах, и свежий запах ветра, обволакивая, влек меня за собой — и я шел гулять по улицам, внутренне восставая против мысли о том, что я теперь не один и не могу шляться по городу до ночи и обедать в остерии в конце проспекта. И поскольку бродил я всегда в одиночестве, то полагал, что если я не изменяю Чилии, то этого уже достаточно.
Чилия, сидя дома, в ожидании моего прихода занималась штопкой и немного этим подрабатывала. Работу ей приносила наша соседка Амалия, женщина лет тридцати, которая однажды пригласила нас к себе обедать. Она жила как раз под нами, совсем одна, и постепенно завела привычку днем подниматься к Чилии с работой. Лицо у нее было изуродовано чудовищным ожогом: в детстве она опрокинула на себя кипящую кастрюлю. Ее глаза, печальные и робкие, полные затаенных желаний, никогда не смотрели в лицо собеседнику. Чувствуя на себе чей-то взгляд, Амалия судорожно отводила глаза в сторону, и казалось, что этой своей смиренной торопливостью она просит простить ей уродство лица. Она была добрая девушка; я сказал как-то Чилии, что она выглядит ее старшей сестрой, и, шутя, поинтересовался, пошла бы она к ней жить, если бы я ее бросил. Ну, а Чилия сказала, что позволяет мне изменить ей только с Амалией, и никак не иначе. Амалия звала меня синьором и робела в моем присутствии: это страшно веселило Чилию и немножечко льстило мне.
3
Тот скудный багаж знаний, который с грехом пополам заменял мне ремесло и был причиной всех моих вывихов и дурных поступков, помог бы мне отлично наладить контакт с Чилией, если бы не моя собственная неумелость. У Чилии был живой ум, и ей хотелось знать все, что знал я, потому что она любила меня и считала, что она меня недостойна; ее интересовало все, что занимало меня. И кто знает, если бы я сумел дать ей эту скудную радость, может быть, в тишине и спокойной интимности совместных занятий я понял бы, чего стоит Чилия и как прекрасна в своей подлинности была наша жизнь, а Чилия, может быть, и до сих пор бы еще жила рядом со мной и улыбалась той самой улыбкой, которую стерли с ее губ эти два года.
Начал я с энтузиазмом, как это всегда у меня бывает. Познания, которыми владела Чилия, были извлечены ею из романов с продолжением, газетной хроники и раннего и очень сурового жизненного опыта. Чему я должен был учить ее? Сама она хотела научиться французскому; какие-то обрывки его она откуда-то знала и расширяла свои познания, роясь в мое отсутствие в словаре. Но я метил выше: я хотел сразу научить ее понимать хорошие книги, из тех сокровищ, что хранились на моем письменном столе. Я пустился растолковывать ей романы и стихи, и Чилия изо всех сил старалась следовать за ходом моей мысли. Никто лучше меня не умеет оценить фабулу произведения или отдельную мысль и потом рассказать о них яркими и живыми словами. И я старался добиться, чтобы она почувствовала свежесть древних страниц, правдивость чувств, испытанных задолго до нашего прихода в мир, красоту и разнообразие жизни разных стран и разных эпох. Чилия внимательно слушала, задавала вопросы и часто ставила меня в тупик. Иногда, когда мы гуляли по улицам или молча ужинали, она звонким голосом выкладывала мне свои недоумения и спрашивала моего совета; и однажды, когда я ответил ей без особого убеждения или просто нетерпеливо — сейчас уже не помню, — она вдруг расхохоталась.
Я помню, что первым моим подарком ей после свадьбы была книга «Девушка с моря». Это было через месяц после того, как мы поженились, как раз тогда, когда мы начинали свои занятия. К тому времени мы еще не обзавелись даже скатертями и посудой, так мы были бедны; однако Чилия была очень рада книге, старательно обернула ее, но никогда не читала.
Сэкономив немного денег, мы ходили в кино, и вот здесь Чилия действительно получала удовольствие. Ей нравилось кино еще и потому, что там она могла сидеть, тесно прижавшись ко мне, и время от времени обращаться ко мне за объяснениями, которые были бы понятны ей. И она ни за что не хотела, чтобы с нами ходила Амалия, хотя та однажды попросила взять ее с собой. «Мы познакомились в кино, — говорила Чилия, — и пусть в кино мы всегда будем одни, совсем одни в благословенной темноте зала».
Все учащающиеся визиты Амалии и весьма умеренные успехи Чилии — что объяснялось, конечно, только моей собственной неумелостью — заставили меня сначала забросить, а потом и вовсе прекратить наши занятия. Теперь я ограничивался только шутками с обеими женщинами, да и то когда бывал в настроении. Амалия стала меньше дичиться и однажды, когда я особенно поздно возвратился из школы, весь издерганный и взвинченный, бросила на меня робкий взгляд, в глубине которого таился упрек. И помню, меня еще больше ужаснул ее страшный шрам, и я с тайным злорадством пытался представить себе, каковы были черты ее лица до ожога, и сказал потом Чилии, когда мы остались одни, что в детстве они с Амалией, наверное, были похожи.
— Бедняжка, — сказала Чилия, — она все, что зарабатывает, тратит на лечение. Она еще надеется найти мужа.
— А вам, женщинам, видно, больше и заняться нечем, как только искать себе мужа?
— Ну, я-то себе уже нашла, — улыбнулась Чилия.
— А если бы с тобой случилось го же, что и с Амалией? — усмехнулся я.
Чилия подошла ко мне ближе.
— Ты бы тогда меня разлюбил? — запинаясь, спросила она.
— Нет.
— Что с тобой сегодня? Тебе не нравится, что у нас бывает Амалия? Но она приносит мне работу и помогает мне.
Однако в тот вечер я так и не мог отделаться от мысли, что Чилия была тоже в своем роде Амалия, обе они меня раздражали, и я разозлился. Я смотрел на Чилию злыми глазами, и ее оскорбленная нежность одновременно трогала и раздражала меня. Как-то я видел на улице мужчину с двумя замурзанными детьми на руках и позади него худую, измученную женщину, его жену. И я представил себе Чилию состарившейся и безобразной и почувствовал, как у меня сжалось сердце.
За окном ярко светили звезды. Чилия молча смотрела на меня.
— Пойду пройдусь, — сказал я ей с усмешкой и вышел.
4
У меня не было друзей, и иногда я понимал, что в Чилии заключается вся моя жизнь. Гуляя по улицам, я часто думал об этом. Мне неприятно было сознавать, что я перед нею в долгу, ибо оказался не в силах обеспечить ей сносную жизнь — такую жизнь, чтобы мне не стыдно было возвращаться вечерами домой. Из наших скромных заработков я ничего не бросал на ветер — даже не курил — и, гордясь этим, считал, что зато уж мои мысли принадлежат только мне. Но что мне было делать с этими мыслями? По дороге домой я разглядывал людей на улицах, спрашивал себя, как это им удалось добиться успеха, и страстно желал каких-нибудь — пусть самых неожиданных — изменений в нашей жизни.
Я останавливался у вокзала, глядел на паровозный дым, рассматривал шумную суетливую толпу. Для меня счастье всегда принимало облик приключения, какого-то дальнего путешествия: отплытие, пароход на морской глади, экзотический порт, оглашаемый криками людей и скрежетом металла. И однажды вечером я остановился как вкопанный, внезапно поняв, что если я не уеду с Чилией сейчас, пока она еще молода и влюблена в меня, то потом, когда она состарится и отцветет и вокруг нее будут плакать дети, это станет совсем невозможно. «Господи, хоть бы откуда-нибудь свалились деньги! — думал я, — С деньгами все можно сделать».
«Но счастье нужно заслужить, — говорил я себе, — нужно покорно принимать все тяготы жизни. Я женился, но не хочу ребенка. Значит, я трус. А может быть, именно ребенок и принесет нам счастье».
Иногда я подолгу мечтал, лежа в постели рядом с Чилией. И когда в тишине безветренной ясной ночи вдали раздавался вдруг резкий свисток паровоза, я вздрагивал, чувствуя, как нарастает во мне тревога и нетерпение.
Нет ничего опаснее замкнутости; привыкнув к тому, что мысли наши всегда остаются при нас и никак себя не выдают, наш мозг начинает порождать такие чудовищные нелепости, в которых мы уже никогда не решимся признаться, ибо они унизительны даже для тех, кто их выдумывает. Именно замкнутости я, должно быть, обязан и своей болезненной подозрительностью.
Однажды, когда я проходил мимо вокзала, передо мной вдруг мелькнуло знакомое лицо и кто-то окликнул меня. Это был Маладжиджи: я не видел его десять лет. Мы остановились и пожали друг другу руки, радуясь встрече. Это был уже не прежний Маладжиджи: грязный и злой мальчишка, всегда готовый обрызгать вас чернилами или исподтишка вымазать мелом. Но я узнал его по прежней ухмылке.
— Эй, Маладжиджи, так ты, значит, жив и здоров?
— Не только жив и здоров, но за это время стал бухгалтером.
И голос у него был не тот, что раньше. Со мной говорил взрослый мужчина.
— Ты что, тоже едешь? — спросил он. — А вот угадай, куда еду я! — И он поднял с земли кожаный чемодан, гармонировавший с его светлым плащом и элегантным галстуком. Он взял меня под руку. — Проводи меня до вагона. Я еду в Геную.
— Но я спешу.
— А оттуда в Китай.
— Не может быть!
— Ну вот и ты тоже! А почему бы и нет? Что тут особенного? Заладили все одно и то же, нет чтобы пожелать мне счастливого пути: ведь я могу и не вернуться! Значит, и ты такая же баба, как все!
— Но чем ты занимаешься?
— Я же говорю, еду в Китай. Проводи меня.
— Да нет, я не могу. Спешу.
— Ну тогда пойдем, выпьем кофе. Ведь ты последний, с кем я прощаюсь.
Мы выпили у стойки на вокзале по чашке кофе, и неугомонный Маладжиджи сбивчиво рассказал мне о своей жизни. Он не женат. У него был чудный ребенок, и он умер. Он бросил школу вскоре после меня, так и не закончив ее. Однажды во время переэкзаменовки он вспоминал обо мне. Его настоящей школой была борьба за существование. А сейчас разные фирмы просто рвут его на части. Он знает четыре языка. И вот его отправляют в Китай.
Сославшись на то, что я спешу, хотя это была неправда, потрясенный и уничтоженный, я наконец отделался от него. Я пришел домой, еще взволнованный встречей, в голове у меня царила сумятица, мысли обращались то к моей бесцветной юности, то к дерзкой необычайности этой судьбы. Не то чтобы я завидовал ему или он мне так уж понравился, нет, но меня почему-то мучил неожиданный контраст нашего общего бесцветного прошлого и его яркой и необычной теперешней жизни, кусок которой мне мельком пришлось увидеть.
Дома никого не было, потому что Чилия теперь часто уходила работать к соседке. И я сидел и думал один, в темной комнате, слабо освещенной синим язычком газовой горелки, на которой спокойно кипела кастрюля.
5
Много вечеров провел я вот так, в одиночестве, кружа по комнате или бросаясь на кровать, весь во власти оглушающего молчания пустоты, которая постепенно смягчалась мягкой мглой вползавших в комнату сумерек. Далекие и близкие шумы города — крики детей, грохот улиц, птичьи голоса — до меня едва доносились. Чилия быстро заметила, что, придя домой, я не обращаю внимание на ее отсутствие, и теперь, не бросая шитья, при звуке моих шагов она высовывалась из дверей Амалии и окликала меня. Тогда я заходил туда с безразличным видом, перекидывался с ними двумя-тремя фразами и однажды всерьез спросил у Амалии, почему она перестала к нам заходить; ведь у нас было гораздо светлее! Амалия ничего не ответила, а Чилия отвела глаза и покраснела.
Однажды ночью, желая ее чем-то развлечь, я рассказал ей о Маладжиджи, и она смеялась счастливым смехом, слушая мои описания этой странной личности. Но я тут же вслух позавидовал ему: он-то добился удачи, уехал в Китай.
— Мне бы тоже хотелось, — вздохнула Чилия, — так бы хотелось, чтобы и мы с тобой поехали в Китай.
Я усмехнулся:
— Разве только на фотографии, которую мы пошлем Маладжиджи!
— А нам разве не нужна фотография? — сказала Чилия, — Джорджо, ведь мы ни разу вместе не сфотографировались!
— Чего ради бросать деньги на ветер!
— Ну, пожалуйста, давай сфотографируемся!
— Но мы же и так все время вместе: и днем, и ночью. И потом, я не люблю фотографий.
— Мы поженились, и у нас не останется на будущее никакой памяти! Давай сделаем хоть одну фотографию!
Я ничего не ответил.
— И это будет недорого. Плачу я.
— Фотографируйся с Амалией, если тебе так хочется.
На другое утро Чилия лежала, повернувшись к стене, спутанные волосы падали ей на глаза, и она не смотрела в мою сторону. Я хотел приласкать ее, но, заметив сопротивление, разозлился и встал. Встала и Чилия и, умывшись, подала мне кофе, не глядя на меня, все с той же спокойной настороженностью. Я ушел, не сказав ни слова.
Вернулся я через час.
— Сколько у нас на книжке? — спросил я.
Чилия удивленно на меня посмотрела. Она сидела за столом, и лицо у нее было растерянное.
— Я не знаю. Ведь она у тебя. Наверное, лир триста.
— Триста и пятнадцать и еще шестьдесят. Вот они, — Я положил пакет на стол. — Трать их как хочешь. Давай повеселимся. Они твои.
Чилия поднялась и подошла ко мне.
— Зачем это, Джорджо?
— Затем, что я был дурак. Слушай, не хочу я об этом говорить. Если денег так мало, стоит ли их считать? Ты еще хочешь фотографироваться?
— Джорджо, но я хочу, чтобы и ты был доволен.
— Я доволен.
— Я так тебя люблю.
— И я. — Я взял ее за руку, сел и посадил Чилию к себе на колени. — Положи сюда голову, — Я говорил ласковым шепотом, и она молча прижалась лицом к моему лицу. — Когда мы едем?
— Все равно, когда хочешь, — прошептала она.
— Тогда слушай, — я погладил ее по голове и улыбнулся. Чилия, вздрогнув, прижалась к моей груди и поцеловала меня, — Маленькая, давай-ка подумаем. У нас есть триста лир. Давай плюнем на все и совершим, наконец, маленькое путешествие. Но прямо сейчас. Сию минуту. Если мы долго будем размышлять, мы раздумаем. И никому не говори, даже Амалии. Ведь это всего на один день. Это будет свадебное путешествие, которого в свое время у нас не было.
— Джорджо, а почему ты тогда не захотел? Ты говорил тогда, что это глупости.
— Да, но это-то ведь будет не настоящее свадебное путешествие. Сейчас мы знаем друг друга. Мы стали друзьями. И никто о нас ничего не знает. А потом нам это просто необходимо. Разве нет?
— Конечно, Джорджо, я так рада. Куда мы поедем?
— Не знаю, куда-нибудь недалеко. Хочешь, поедем к морю? В Геную?
6
Еще в поезде я напустил на себя озабоченный вид, и Чилия, которая при отъезде пыталась заговорить со мной, поминутно брала меня за руку и вообще была вне себя от волнения, увидев меня таким мрачным, все поняла и, нахмурившись, стала смотреть в окно. Я молча уставился прямо перед собой, чувствуя, как подбрасывают меня толчки вагона на стыках рельс. Вокруг было много людей, но я не обращал на них внимания. Сбоку от меня пробегали холмы и луга, а напротив Чилия, придвинувшись к оконному стеклу, казалось, прислушивалась к чему-то и время от времени, отводя глаза, пыталась мне улыбнуться. Стараясь быть незаметной, она все время наблюдала за мной.
Мы приехали, когда уже была ночь, и устроились в большой безмолвной гостинице, прятавшейся среди деревьев пустынного бульвара. Но перед этим мы долго блуждали по улицам в поисках пристанища. Было свежо и туманно, и хотелось идти и идти, втягивая ноздрями этот влажный воздух. Но у меня на руке повисла Чилия, и я почувствовал облегчение, когда мы наконец сели и отдышались. Перед этим мы прошли множество сияющих огнями улиц и темных переулков, но к морю так и не вышли. Люди на улицах не обращали на нас никакого внимания. И если бы мы не пытались каждую минуту сойти с тротуара, если бы не жадные взгляды, которые Чилия бросала на прохожих и дома вокруг, — мы просто казались бы прогуливающейся парочкой влюбленных.
Эта гостиница была как раз по нас: никакого шика. За белым столиком сидел худой юноша с засученными рукавами и что-то ел. Нас встретила высокая суровая женщина с коралловым ожерельем на груди. Я был рад наконец усесться, потому что прогулка с Чилией мешала мне полностью погрузиться в то, что я видел вокруг, и в самого себя. Озабоченный и неловкий, я должен был держать ее под руку и отвечать на ее вопросы хотя бы жестами. А теперь мне хотелось — очень хотелось! — одному, без Чилии, как следует рассмотреть и узнать незнакомый город: ведь для этого я и приехал!
Дрожа от нетерпения, я подождал, когда принесут заказанный ужин, и даже не поднялся наверх, чтобы посмотреть комнату. Меня неудержимо привлекал этот худощавый юноша с рыжеватыми усами и затуманенным взглядом одинокого человека. На руке у него была заметна бледная татуировка. Поев, он встал и вышел, захватив с собою синюю штопаную куртку.
Ужинали мы уже за полночь. Чилия, сидя за столиком, очень веселилась при виде негодующего лица хозяйки. «Она думает, что мы только что поженились!» — шептала она мне. А потом, глядя на меня усталыми и нежными глазами и гладя мою руку, спросила: «Но ведь это так и в самом деле, правда?»
Мы разузнали, где мы находимся. Порт был в ста шагах — в конце бульвара.
— Пойдем посмотрим, — сказала мне Чилия. Она уже совсем спала, но непременно хотела пойти туда со мной.
Затаив дыхание, мы подошли к балюстраде. Ночь была ясная, но темная, и фонари еще больше подчеркивали глубину черной пропасти, которая разверзалась прямо перед нами. Я не сказал ничего и, вздрогнув, вдохнул ее диковатый запах.
Чилия, оглядевшись, указала мне на цепочку огней, дрожавших в темноте. Что это было — корабль? Мол? Из темноты доносились до нас слабые запахи, легкий шум.
— Завтра, — сказала она радостно, — завтра мы все это увидим.
Возвращаясь в гостиницу, Чилия тяжело висла у меня на руке.
— Как я устала, Джорджо, как здесь хорошо. Завтра. Я так счастлива. А ты счастлив? — И она терлась щекой о мое плечо.
Но я ее почти не слышал. Я шел, сжав зубы, вдыхая ласковый ветер. Я был возбужден, далек от Чилии, я был один в целом свете. На середине лестницы я сказал:
— Мне еще не хочется спать. Ты иди наверх, а я еще пройдусь по улице и вернусь.
7
И на этот раз случилось то же самое. Зло, которое я причинил Чилии и из-за которого я сейчас испытываю безутешные угрызения совести, особенно по утрам, лежа в постели, когда я ничем не могу заняться и мне некуда укрыться от них, это зло было уже не в моей власти: я творил его, сам того не замечая.
Я вел себя как глупец, как одержимый и заметил это только тогда, когда все было кончено и все угрызения совести были уже бесполезны. И только сейчас я прозреваю истину: я так привык к своему одиночеству и так полюбил его, что у меня атрофировалось чувство связи между людьми. Поэтому я не умел ни выносить чужую нежность, ни отвечать на нее. Чилия мне даже не мешала — она для меня просто не существовала! Если бы тогда я понимал или хотя бы подозревал, какое зло я причиняю самому себе, так калеча свою душу, я мог бы вознаградить Чилию бесконечной благодарностью, дорожа ее присутствием как своим единственным спасением.
Но разве когда-нибудь было достаточно зрелища чужого горя для того, чтобы у человека, наконец, открылись глаза? И не необходимы ли для этого пот и кровь агонии, и вечно живая тоска, и раскаяние, которое встает вместе снами, идет рядом с нами по улице, ложится с нами в постель и будит нас по ночам — всегда мучительное, незаживающее и острое?
На сырой и туманной заре, когда бульвар был еще пустынен, смертельно уставший, я вошел в гостиницу. Я увидел Чилию и хозяйку гостиницы на лестнице: полуодетые и растрепанные, они о чем-то спорили, и Чилия плакала. При моем появлении хозяйка вскрикнула. Чилия осталась неподвижной, прислонившись к перилам; лицо у нее было испуганное и растерянное, волосы и одежда в беспорядке.
— Вот он.
— Что ты тут делаешь в такой час? — спросил я жестко.
Хозяйка начала кричать, колотя себя в грудь. Ее разбудили среди ночи: муж, видите ли, пропал: слезы, разорванные платки, телефон, полиция. Что за выходки? Откуда только я приехал?
Я прислонился к стене и смотрел на нее раздраженным и отсутствующим взглядом. Чилия не двигалась с места: только хватала ртом воздух, и лицо ее медленно заливала краска.
— Чилия, ты что, не спала?
Но она еще не могла отвечать. Стоя неподвижно, она плакала, слезы лились из ее немигающих глаз, и руки, сложенные на животе, мучительно теребили носовой платок.
— Я просто гулял, — сказал я хмуро. — Стоял в порту.
Хозяйка, пожав плечами, приготовилась было что-то сказать.
— В общем, я жив и здоров. И сплю на ходу. Дайте мне лечь в постель.
Я проспал до двух мертвым сном, как пьяный. И проснулся, как будто меня толкнули. Комната была в полутьме, с улицы доносился обычный шум. Повинуясь какому-то неясному инстинкту, я не пошевелился: в углу комнаты сидела Чилия. Она смотрела на меня, смотрела на стены, разглядывала свои руки, и время от времени ее сотрясала дрожь.
Выждав немного, я прошептал: «Чилия, ты что, сторожишь меня?»
Чилия быстро подняла глаза. Тот же полный отчаяния взгляд, который я видел на рассвете, как будто застыл на ее лице. Она шевельнула губами, чтобы ответить, но не сказала ничего.
— Чилия, нехорошо следить за мужем, — сказал я шутливым ребяческим тоном, — Ты хоть завтракала, по крайней мере?
Она покачала головой. Тогда я вскочил с постели и посмотрел на часы.
— В половине четвертого отходит наш поезд. Ну-ка, Чилия, быстренько — покажемся хозяйке веселыми, — Потом, так как она не двигалась, подошел к ней и ладонями приподнял ее голову, — Послушай, — сказал я в то время, как глаза ее медленно наполнялись слезами, — это ты из-за этой ночи? Ведь я мог бы тебе соврать, сказать, что заблудился, в общем, умаслить тебя как-нибудь. И если я этого не сделал, так это потому, что не люблю сцен. Успокойся, я был один. Ведь и мне тоже, — и я почувствовал, как она вздрогнула, — и мне тоже было не слишком весело в Генуе. Однако я ведь не плачу.
Друзья
С асфальтированного двора молодой парень заорал во все горло сразу всему четвертому этажу, в темные провалы окон и яркие пятна света.
— Успокойтесь, работы я не нашел.
Во дворе и на лестнице орали ребятишки, из множества освещенных окон ложились блики на перила балконов.
Среди всего этого шума, на четвертом этаже, молча и неподвижно, стояла женщина и, согнувшись, глядела вниз.
Из подъезда вышел высокий мужчина в шляпе. Во дворе его уже ждал другой, с всклокоченными рыжими волосами и рыжей нечесаной бородой; он был в куртке с накладными карманами, шея обмотана большим белым шарфом. Он пальцем показал другу куда-то вверх. Тот поднял голову и молча помахал рукой. Женщина сразу скрылась в комнате. Двое друзей вышли на улицу.
— Сколько люди едят всякой всячины! — воскликнул Рыжий. — Из всех окон несет жареным. Как подумаешь, даже страшно становится.
Они проходили мимо толстого человечка в рубашке, без пиджака, оседлавшего стул у входа в подъезд, и друг Рыжего вежливо приподнял шляпу.
— Нашел что-нибудь подходящее? — мрачно спросил он у Рыжего.
Тот остановился, взял друга за рукав.
— Послушай, Челестино, — сказал он. — Я пришел за тобой, чтобы развлечься. В одиночку у меня ничего не выходит. Уже через минуту от сигареты остается один окурок. Нервы шалят. А куда деваться, не знаю. Прихожу к тебе, чтобы повеселиться, а ты спрашиваешь, нашел ли я работу. Нет, ничего не нашел, и мне на это наплевать. Пойми же, наконец, ты мне надоел со своими вопросами. Нет, это жена тебя в такого олуха превратила. Ты уже не прежний Челестино. Теперь ты мне напоминаешь моего отца. Даже шляпу носишь, как он. Но знай — мой отец с женой пускал в ход ремень.
— Ремень пускает в ход тот, кто на свои руки не надеется, — высвободив рукав, отвечал Челестино. — Все бездельники так поступают с женами. Но при чем здесь Джина? И тебе-то что до нее?
— Мне?.. Да ничего. Просто, по-моему, ты плохо начинаешь. Слишком уж ты к ней привязался.
— Это ты-то будешь меня учить обращению с женой? Ты, которого негритянки обучали?
Рыжий поднял руку и хлопнул друга по плечу. У Челестино сузились глаза, но, увидав, что друг улыбается, он тоже просветлел.
— О женщинах можно говорить только после обеда! — воскликнул Рыжий. — Мы с тобой друзья, и к чертям жен. Эх, Челестино, Челестино, стареем мы, дружище. Ты обзавелся женой, а я — злостью. Ладно, договорились, — не будем больше ни о твоей жене, ни о том, нашел я работу или нет. Куда пойдем?
— Давай погуляем по холодку.
Уличные фонари вдоль аллеи светили тускло и слепо, отбрасывали зыбкие тени. Вечер был темный, напоенный густым запахом деревьев, и двое друзей то и дело словно ныряли из света во тьму, и вместе с ними на неровно освещенном тротуаре то возникали, то исчезали в темноте под деревьями их тени.
Рыжий зажег сигарету и курил ее долгими затяжками. Из-за угла вынырнула какая-то женщина, и Челестино вежливо помахал ей шляпой.
— Она начала год назад на складе, а теперь добралась до директора магазина, — тихо пояснил он, едва она скрылась из виду.
— Признайся честно, ты ей завидуешь? Какую карьеру сделала!
— Завидую? Да она ее не сделала, а вылежала! Я бы к такой не притронулся, даже если бы ее в бензине вымыли.
— К вымытой нет, но сам бы не отказался ее помыть, а? Нет, Челестино, это все твоя жена виновата. Раньше, когда у тебя и шляпы-то не было, ты разве так приветствовал молодых девиц? Что и говорить, не тот ты стал, Челестино, не тот.
Челестино в ответ лишь пожал плечами.
— Додумался тоже! Мыть девиц в бензине!
Навстречу им выскочила стайка ребятишек.
Челестино впился в них глазами, а они с воплями мчались за своим вожаком по аллее. Потом с разбегу плюхнулись на скамью и стали толкаться, пихаться, визжать. Один мальчишка пронзительно верещал, имитируя пулеметную очередь, другой, совсем маленький, урчал, подражая реву мотора, и, распластав руки, словно крылья, бегал вокруг скамьи и вопил:
— Налетай, налетай.
— Все причуды беременных женщин, — продолжал Рыжий, — А потом взять и поджечь ее в бензине. Уверен, что огнемет изобрела женщина. Признавайся, это тебя жена подучила.
Челестино поежился и сухо спросил:
— Ты работу получил?
Рыжий остановился, почесал голову, придерживая другой рукой фуражку, и посмотрел на друга.
— Ну и кретины мы с тобой.
— Что мы еще можем, кроме как говорить о женщинах?
— Когда-то ты и вино любил.
— Вот к нему Джина и правда ревнует. Связался бы я с Кармелой, она б ничего не сказала. Но вернись я домой выпивши, она меня живьем на костре спалит.
— Кто знает, где теперь Кармела! Тогда мы умели веселиться.
— Все девушки нас тогда подпаивали; лишь бы мы их развлекали. Вот поэтому я и женился на Джине. Мы с ней первый раз танцевали, и она мне честно сказала, что, если от кавалера пахнет вином, ей хочется дать ему пощечину.
— Она и тебе дала пощечину?
— У женщин свои причуды. Да потом их можно понять, бедняжек. Лучше иметь дело с соперницей, чем с бутылкой: ведь соперница тоже женщина.
— Истинную причину мне открыл один сводник в Массауа, — сказал Рыжий. Он остановился, вынул изо рта сигарету, — А тамошние жители в этом деле понимают. У каждого из них по многу жен. Так вот, когда мужчина возвращается домой пьяный, у него такие же блестящие глаза и такое же дурацкое выражение лица, как у самих женщин, когда они хозяйничают в постели.
Тут дело в конкуренции. Поверь мне, арабы в этом разбираются.
— А сейчас, когда она ребенка ждет, ей от одного запаха вина становится плохо.
— Ну хоть оранжад она тебе пить позволяет?
Челестино с улыбкой остановился у полуоткрытых дверей табачной лавки, откуда струился зыбкий свет, и сделал другу знак подождать его.
— Хорошо еще, что она тебе разрешает курить, — крикнул ему вдогонку Рыжий.
Он подождал немного, послушал звуки радио, доносившиеся через распахнутое окно за деревьями, потом прошел в лавку. Челестино, прислонившись к стойке, о чем-то беседовал с хозяином.
— Ты что, хочешь ему продать радиоприемник?
Челестино досадливо отмахнулся, что-то сказал хозяину, потом с улыбкой повернулся к другу.
— Не ори. Я только погляжу, что с приемником.
Они скрылись в задней комнате, а немного погодя вернулся один хозяин. Рыжий сел в углу и снова закурил.
— Это вы были в Африке?
Рыжий поднял глаза и уставился в круглую мясистую физиономию усатого лавочника. Сквозь расстегнутую рубашку была видна его волосатая грудь.
— Давно.
— А я недавно на другой войне побывал.
Только тут Рыжий заметил, что у толстяка нет руки, и в том месте, где зарубцевалась рана — обрубок уродливо утолщен.
— И получили в награду табачную лавочку?
— Получил в награду? — рявкнул толстяк. — Плачу за наем, как миленький. И от налога меня тоже никто не освобождал.
Вошел клиент. Купил тосканскую сигару и ушел.
— Правда, что в Абиссинии дают бесплатно патент на торговлю? — спросил толстяк, заткнув за пояс пустой рукав — И десять лет не берут ни арендной платы, ни налогов?
— И к тому же дарят машину, чтобы получше обслуживать клиентов.
— Я не шучу. Я хочу знать, верно ли, что инвалидам войны обещали такие льготы.
— Я не инвалид войны.
— Это я и сам вижу, — сказал лавочник, окинув его суровым взглядом. — Где вы были?
— Там, где курево ни гроша не стоит.
Вернулся Челестино. Он о чем-то поговорил вполголоса с хозяином, который злобно поглядывал на Рыжего.
— Да хоть на полную мощность! — воскликнул Челестино, хлопнув хозяина лавки по плечу. И пошел к выходу, подталкивая друга в спину.
— Такая вот работенка позволяет мне приодеть Джину, — объяснил он, когда они очутились на улице.
— Правильно делаешь, — отозвался Рыжий. — Надувай фирму, околпачивай ее, не то она сама тебя в дураках оставит. Жаль, что ты женился на Джине. Когда я был в Африке, то часто говорил себе: «Вот скоплю деньжат, демобилизуюсь, пошлю к черту это пекло, а как вернусь домой — войду в пай с Челестино». А ты меня надул — вошел в пай с Джиной.
— Но и ты тоже прокутил свои деньги.
— Прокутил. И других мне не видать. Нажитое на войне не сбережешь. Как подумаешь: «А ведь я мог там навсегда в земле остаться! Дай-ка хоть теперь повеселюсь»… Ну и соришь на каждой новой станции деньгами. А потом такая тебя тоска схватит, вспомнишь про Пинотто, он ведь еще вчера ноги мыл рядом, а наутро его, словно воробья подстреленного, бросили мертвым на камни; вспомнишь и про Челестино, который женился и ему на все начхать. Раз споешь, два выпьешь. А тут еще Неаполь, весь огнем горит, особенно ночью. Сошел с поезда — и поминай как звали.
— А правда, что после карательной операции остается запах паленого мяса?
— Только не спрашивай о запахах.
— Но ты, в общем, сам-то в людей стрелял?
— В птиц.
— А правда, что…
— Ты хуже того инвалида. Приехал бы и посмотрел! Прекрасное свадебное путешествие. Зачем мы на свет родились? Чтобы по свету ездить, не так ли? Самая приятная работа — путешествовать. Когда есть возможность. Нет, тебе надо было взять с собой Джину — ведь она не переносит запах вина. Будь у меня возможность, я бы завтра же уехал.
В пылу спора они вышли на темную площадку, в глубине которой сверкали огромные окна за шпалерой кустов в кадках. Просунув головы меж ветвей, зеваки слушали, как гремит оркестр.
— Ни разу больше не был в «Парадизо», — сказал Рыжий. — И ни разу с тех пор не танцевал в Турине. Знаешь, однажды в Неаполе в зале я встретил туринку. Она даже не догадалась по акценту, откуда я, такой я был черный, обгорелый. Я это понял по тому, как она смеялась и говорила: «Угомонись, ревнивец рядом».
Рассказывают, будто мужчины там держат женщин взаперти, но ее покровитель был просто тварь — он посылал ее танцевать с кавалерами, а сам тем временем угощался дармовым вином. Когда я сказал этой девице, откуда приехал, у нее вот такие глазищи стали. Кончился танец, и я хотел побыть с ней еще немного. А она мне: «Отчаливай, отчаливай, тут тебе не Африка. Не будь войны, ни за что бы себе туринец бороды не отрастил».
Они остановились у «Парадизо». В окно видны были стены цвета морской воды, нарисованные на них пальмочки, голые негры, леопарды и антилопы. Оркестранты, все в черном, сидели в нише, и музыка гремела вовсю; на возвышении, тесно прижавшись друг к другу, задумчиво танцевали пары, щеголь-сержант медленно пересекал зал. Через распахнутые окна в зал вливалась вечерняя свежесть.
— До чего ж довели «Парадизо»! — воскликнул Рыжий. — И не узнать даже! А где теперь танцуют Кармела, Лидия, Джинетта? Неужели в нашем квартале не осталось ребят?
— Теперь здесь все по-другому, — сказал Челестино. — Прошли времена, когда мы тут красовались, попробуй войти без пиджака, хозяин живо завопит.
— Тут, наверно, полно этих неаполитанцев.
— Нет, просто времена другие. Ты вот про Лидию вспомнил, а я ее этой зимой видел в роскошной шубе, и, поверь мне, не краденой.
— Хотел бы я посмотреть на монсу Берто!
— Теперь не он хозяин «Парадизо». Он купил землю. А зал продал одному типу из Рима, и тот все переделал, даже площадку. Это он велел стены разрисовать, кассиршу у входа посадил, дал объявления в газету, набрал вдвое больше оркестрантов;, нынче здесь пьют шампанское и едят сандвичи. Он немало денег всадил, но зато сейчас изрядно наживается. Сюда на машинах приезжают.
— Нет, всему виной женщины. Если 6 Кармела и Джинетта и сейчас сюда ходили, сразу бы все изменилось.
— Попробуй ты; с такой бородой, может, у тебя что и выйдет, — съехидничал Челестино.
Рыжий засунул два пальца за платок на шее. С минуту он в нерешительности мял шелк, потом криво усмехнулся.
— Подумать только, эту рвань мне всучили в Массауа за индийскую шаль. Ручаюсь, что это вискоза. Шарф из натурального шелка! Да он уже похож на засаленную бумажку, которая за него заплачена.
— Эго потому, что ты шею не моешь.
— Да ты подумай, какую я там жизнь вел! Только бы не сломать себе шею, а уж мыть ее — куда там! В Африке, у кого был такой вот шарф да бородища, султаном себя чувствовал.
— Ты сейчас на негуса похож, с твоей темной физией.
— Эх, было бы у меня столько денег, сколько у него!
— Надо было у него отобрать.
Рыжий скользнул взглядом по живой зеленой изгороди, и его внимание привлек угол площади, где выстроились в ряд новенькие сверкающие автомашины.
— Словом, чтобы потанцевать с туринкой, мне нужно ехать в Неаполь. И «Парадизо» больше нет?! Это ты потому разворчался, что женатиком стал.
— Успокойся, он зовется уже не «Парадизо».
— А как же?
— «Нуово Фьоре».
Челестино все это явно забавляло. Он взял Рыжего под руку и потащил за собой, приговаривая:
— Идем, идем, Милио, а то нас платить заставят.
Рыжий молча позволил себя увести.
— Полсигары, спокойно посиживая в холодке… Так здоровее и стоит дешевле.
Они зашагали по длинной улице с редкими фонарями. Рыжий осторожно, чтобы не обжечь пальцы, досасывал окурок, затягиваясь глубоко и жадно. Потом бросил его на землю.
— Ты что, теперь совсем не куришь? — не поднимая глаз, спросил он у Челестино.
— Тот экономит, у кого деньги есть.
Шагая, они смотрели на плиты мостовой, освещаемые фонарями. Внезапно Рыжий остановился, шаркнув подошвами, и спросил, вскинув голову:
— Ну, а чем вечер кончим?
— Давай еще погуляем. Я почти никогда не выхожу из дому.
— А я сегодня с самого утра по камням топаю. Как увидим первое же кафе, садимся за столик. Что ты на это скажешь?
— Ненадолго можно.
Они снова пошли вдоль бесконечной улицы. Навстречу им не попадалось ни одного прохожего. Лишь изредка из-за спины у них возникали лучи фар, перед друзьями немедля падали две длинные тени, потом тени поворачивались, а машины, осветив каждый камень, ныряли в неожиданно сгустившуюся тьму, прорезаемую удалявшимися красными точками. Друзья шли молча и споро, окидывая взглядом редкие освещенные витрины магазинов; вдруг Челестино сказал:
— В центре полно кафе, а мы блуждаем по окраинам. Тебя что, в луга тянет?
— Туг даже трамвай не ходит. Наше дело дрянь. Это поперечная улица.
— Ну, а какая разница? Ты знаешь улицу, которая не пересекала бы другую?
— Давай вернемся, — воскликнул Рыжий, останавливаясь, — На худой конец заглянем в «Парадизо». Там найдется что выпить. А странно, ночью Турин больше, чем днем.
Они повернули назад, не переставая спорить. Дошли до площади. В воздухе плыли звуки оркестра. Они взглянули на снопы света, которые окрашивали в зеленый цвет живую изгородь в глубине, и свернули в боковую улочку, откуда доносился звон трамвая.
— Вот мы и снова в Турине, — сказал Рыжий, — Петь у тебя покурить?
— Хочешь половину сигары? Только если ее разломить еще раз, ни тебе, ни мне толком не останется.
— Э, не надо. Тут на углу должна быть забегаловка.
Они нашли эту забегаловку, дрянной бар с внутренним двориком под навесом, увитым глициниями. Посреди желтым плодом покачивалась лампа без колпака. Дальше шла глухая стена. Друзья сели за рассохшийся столик. Рядом с ними на таких же железных стульях сидели худенькая женщина, рабочий и ребенок. Мальчуган пил, держа большущий стакан обеими руками.
Подошла хмурая официантка и мрачно уставилась на шарф Рыжего.
— Есть у вас кофе? — спросил Челестино.
— Э, брось! — воскликнул Рыжий, — Дарю тебе твою сигару, но с одним условием — ты выпьешь со мной. У меня остались две лиры. Трачу их на вино. Ты что, разлюбил вино? Литр вина!
Женщина ушла. Челестино сердито посмотрел на друга.
— Ты же знаешь, кто его не любит.
— Вот и хорошо — сказал Рыжий. — Зато ты любишь, и баста. О, черт! Погляди, как этот пострел его тянет. Он даром времени не теряет.
Мальчик оторвал губы от стакана. Поднял свои огромные глазищи и, переводя дыхание, беспокойно огляделся. Его взгляд встретился со взглядом Рыжего, и тот пригрозил мальчугану пальцем. Мальчишка поспешно опустил голову и закашлялся. Старый рабочий похлопал его по спине.
Официантка принесла вино, разлила его по стаканам. Рыжий отпил глоток и уставился на Челестино, который едва пригубил свой стакан.
— Смелее, милейший. Вино разбавлено, но зато мы пьем его у себя дома. Известно тебе, что в Африке нам как раз воды не хватало… Ну, смелее. Вот таким ты мне правишься.
— Я еще не разучился пить, — буркнул Челестино.
— Тогда пей.
Челестино вынул из кармана жилета половину сигары, наклонившись к свету, хорошенько ее размял.
Потом старательно раскурил, сделал первую затяжку и, держа сигару двумя пальцами, облокотился о стол. Другой рукой он взял стакан и отпил еще глоток.
— Будем здоровы, — сказал Рыжий и, схватив свой стакан, залпом осушил его.
— Допивай, я тебе еще налью, — сказал он Челестино.
Тот прикрыл стакан ладонью. Тогда Рыжий всклянь наполнил свой стакан и силой попытался долить вина другу. Челестино отвел его руку. Немного вина пролилось на стол.
— Осторожнее, — проворчал Челестино.
— Ага, испугался, что зря пропадет?
— Нет, боюсь, что нас за пьяных примут.
— Не бойся, — сказал Рыжий, буравя его своими глазками. — Разве плохо было бы? Ну, пей же.
Челестино выпил полстакана, и Рыжий тут же снова ему долил. Потом, покрепче облокотившись о стол, уставился на друга.
— Это вино как Турин, — сказал он. — В нем больше юга, чем севера. Но оно согревает, а это главное. Ты, верно, думаешь, что южане такие же люди, как и мы с тобой? Особенно, если живут вместе с нами. Они подонки, где бы ни жили. Но есть среди них законные парни, и уж эти, поверь мне, настоящие друзья. Но поди разберись, кто из них законный малый, а кто подонок — все они болтуны…
— У нас один из директоров и корреспондент — сицилийцы. Им лет по тридцать. Два года назад, чтобы погладить брюки, им приходилось класть их на ночь под матрац, а теперь, если у них нет машин, то только…
При чем здесь это? Работать все могут, главное — найти где. А мне они нравятся, когда бездельничают. Это они умеют лучше всех. Они и у себя дома такие, но ты бы поглядел на них в дороге, на отдыхе, когда они куда-нибудь приезжают. Первым делом они отправляются на прогулку.
Рыжий отхлебнул вина и предложил Челестино последовать его примеру. Челестино хорошенько затянулся, прикрыл глаза и даже не пошевелился.
— Они не расстраиваются, как мы, когда нет работы. Даже если у них семья. Они ее даже не ищут, эту работу: идут себе гулять. А вот если дать полную свободу негру, он тут же усядется на землю. Негры, те пьют…
— Должно быть, у них башка плохо варит. Я не слышал, чтобы хоть один негр научился водить машину.
— А вот эти скоты-южане не пьют, хоть вина у них полно. В компании они незаменимые люди, и ребята вообще что надо, но вину они предпочитают анис. Тут уж я их совсем не понимаю.
Рыжий смочил губы и с усмешкой посмотрел на друга.
— Ты что, неаполитанцем стал? Пей же!
— Дай спокойно покурить, — отрезал Челестино.
Рыжий ухмыльнулся.
— Пей, тебе говорят. Это нечестно.
Челестино пожал плечами. Рыжий осушил стакан и снова налил себе.
— А вина у них хорошие, — продолжал он, облокотившись о стол. — Двадцать градусов, и без обмана. Однажды меня угостили вином цвета кофе. Так оно было такое крепкое, что в горле жгло. Не то что этот бульончик. Вот только от него югом пахло. Пей, это же водичка. А тебе прежде и тридцатиградусное было нипочем.
— А что это за пальмовое вино? — поинтересовался Челестино.
— В глаза не видел. Вот негры, те пьют, как мартышки.
— Разве там нет настоящего вина?
— Негру лишь бы запах был, и он сразу отправляет в рот любую бурду. Они и бензин пьют.
Рыжий подвинул до краев полный стакан к Челестино, взглядом предлагая ему выпить. Челестино опустил голову и пригубил от полного до краев стакана.
Вошли двое солдат в серо-зеленой форме, пробежали по залу, словно дети, стараясь обогнать друг друга, и плюхнулись за столик в углу. Челестино сквозь дым сигары отыскал взглядом соседний столик, за которым сидели те трое: ребенок уснул, опустив голову на руку, лежавшую рядом с бутылкой, рабочий покачивался на железном стуле, засунув руки в карманы и глядя в пустоту, женщина собирала щепотью кусочки хлеба и крошки, валявшиеся между кульками.
Рыжий подозвал хозяйку бара.
— Сколько с меня?
— Купи лучше сигарет, плачу я.
— Сказано тебе — я плачу.
— Ты пока что не миллионер.
— Зато мне не надо жену содержать.
Женщина ждала. Челестино протянул ей две лиры.
— Ладно, — сказал Рыжий, — Тогда я плачу еще за один. Хозяйка, еще литр.
Челестино хотел встать. Рыжий схватил его за рукав, умоляюще глядя на него.
— Сколько ты выпил? Ерунду. И все равно боишься Джины?
— При чем тут Джина! Не хочу быть свиньей. Мне завтра на работу.
— Ради друга, Челестино. Иногда так приятно быть свиньей. Побудь со мной. Я весь день один.
Челестино сел.
— И допивай вино. Мы уже неплохо спелись. Оно не такое уж скверное.
Челестино, не притрагиваясь к вину, нервно затянулся и с силой выпустил струйку дыма.
Принесли еще бутылку. Рыжий поспешно расплатился и налил другу; затем наполнил свой стакан. И тут же, причмокнув, опрокинул его.
— Держу пари, что ты не найдешь работу, — процедил сквозь зубы Челестино.
— Ну, этим вечером я работаю, — ответил Рыжий, и глаза его хитро блеснули, — Только это даже хуже, чем шагать по бездорожью… Горло у меня заржавело; я уже месяц не пил, чтобы хоть на курево хватало. А из вещей один шарф могу заложить. Сколько дашь?
— Пинок в зад и шарф в придачу. Ты забыл свое ремесло, вот в чем все дело.
— Я нигде так много не возился с машинами и с моторами, как в Африке. Хочешь знать, в чем тут загвоздка? Я ничего не забыл. Это вы, мои прежние друзья, меня забыли. Вот в чем все дело… Пей же, наконец.
Челестино бросил окурок и отпил глоток.
— Смелее, ну! — воскликнул Рыжий, схватив его за локоть. — Вот ты забыл, как пьют вино.
— Свинья, — рявкнул Челестино, отпрянув от стола и глядя на пролившееся вино.
— Пс бойся. За твое здоровье. — И он чокнулся а другом.
Челестино вытер лицо.
— Забыл, что ты не на войне, — пробормотал он, — Сразу видно, что ты с этими южанами дружбу водил. Чуть что, руки в ход пускаешь.
— Не напоминай о войне, ты даже не знаешь, чем она пахнет. Она тебе по радио известна, война… Не обижайся. Давай лучше выпьем.
Но Челестино пить не стал.
Рыжий поставил стакан.
— Хорошая штука — война. Ни о чем не надо думать. Потом, уже после боя, вспоминаешь об опасности. Живешь сегодняшним днем. У тебя есть свое место в строю, и у всех есть. Одно страшно — потеряться. Помню одного в Джемме. Он бродил по песку, весь потный, как велосипедист, и шлем у него на шее болтался. Он меня остановил, посмотрел дикими глазами и спрашивает: «Где мой отряд, святая мадонна? Может, ты знаешь, где мой отряд?» Этот хоть в колонне потерялся, а вот если ты очутишься один на открытой местности, посреди сухих колючек, похожих на закопанные фашины! Кому придет в голову тебя искать? Никто даже не вспомнит. А над тобой коршуны кружат.
Рыжий наклонился, подобрал брошенный другом окурок и закурил, обжигая губы. Он выпустил дым, снова облокотился покрепче и уставился Челестино в лицо.
— Однажды я заблудился, — внезапно возобновил он свой рассказ, словно беседуя с самим собой. — Мы возвращались в Дир-Дауа. Начались дожди. По небу, а оно там почему-то кажется больше, — плыли здоровенные облачища. Ближе к вечеру я вышел из автопарка и отправился погулять, вернее, месить грязь в открытом поле, где кругом пахло гнилью. Точь-в-точь как у нас, когда кончается уборка винограда. Дождь застал меня неподалеку от селения этих туземцев. Казалось, будто с неба жабы плюхаются. Я нырнул в первую же хижину. Потому что, увидят меня туземцы или нет, неизвестно, а в такой тьме, когда не разберешь, где небо, где земля, и утонуть недолго.
В хижине шевелились лохмотья да сверкали кошачьи глаза. Больше я во тьме ничего не разглядел. Но знал, что чернокожие следят за мной. Снаружи дождь хлестал вовсю; видно было, как вздувается пена у входа. Я подумал: сейчас они мне всадят нож в бок и рассчитаются сполна за эту войну. Не помню уж, сколько времени я простоял так, прижимаясь спиной к гнилой стенке; я держал наизготовку винтовку с примкнутым штыком и готов был мгновенно выскочить из хижины. Я даже запаха не чувствовал.
— Они ничего тебе не сделали?
— А что они могли сделать? Да они сами меня боялись. Но тогда я понял, что воевать надо всем вместе. Нужно быть сумасшедшим, чтобы взять и в одиночку убить туземца.
— Ты кого-нибудь убил? — спросил Челестино, вставая.
— Не знаю. Никто этого не знает. Вот убитых видел немало, это точно.
— Таков закон войны. Пошли?
Рыжий не встал, а лишь поднял голову и растерянно поглядел на друга.
— Даже вина не допили, — пробормотал он, взяв стакан.
— По мне, так можешь его оставить.
— Посиди со мной еще немного, Челестино. Ведь ты совсем мало выпил. Боишься, Джина будет ругаться? Она же знает, что ты со мной.
— Вот поэтому-то она меня и ждет, — усмехнувшись, сказал Челестино.
— Тебе неприятно, что я пью и рассказываю про Африку? Но ведь, черт подери, я же там воевал! Ты сам расспрашиваешь. А о себе ни слова. Расскажи мне тогда про Джину. Когда она ребенка ждет? Допивай.
Рыжий осушил свой стакан и дрожащей рукой вылил в него остатки вина из бутылки.
— Послушай, — крикнул он Челестино, который отодвинулся к живой изгороди. — Я хотел тебя сегодня напоить. А потом подумал: «Он ждет сына, и у него-то работа есть, лучше не стоит». Но посиди со мной.
— Ты скотина, Милио. Идешь ты или остаешься?
— Нет, не пойду, — крикнул Рыжий. — Либо я, либо Джина. Не для того я из Африки вернулся, чтобы надо мной жена друга командовала. Если ты не можешь, когда захочется, вина выпить, то ты уже не Челестино… Пей же, болван… Негры, те похитрее тебя.
Но Челестино уже не было.
Самоубийцы
I
Бывают дни, когда город, в котором я живу, — прохожие, деревья, машины, — с первого часа пробуждения имеет странный вид; все такое же, как обычно, и вместе с тем неузнаваемо: так порой вы глядитесь в зеркало и спрашиваете себя: «А кто это?» Для меня это единственно приятные дни в году.
В такие дни, если удастся, я пораньше ухожу со службы и, выйдя на улицу, смешиваюсь с толпой. Я без стеснения разглядываю прохожих столь же пристально, как кто-либо из прохожих наверняка разглядывает меня, потому что в эти минуты я чувствую в себе какую-то веселую смелость и становлюсь совсем другим человеком.
Я уверен, что жизнь не подарит мне ничего более драгоценного, разве что откроет, как по собственному желанию вызывать эти мгновения. Продлить их мне несколько раз удавалось; я садился в одном из современных кафе, светлом, застекленном, и ловил переливы цветов и голосов, вслушиваясь отсюда в уличный шум и в ту тишину, которая царила у меня в душе и управляла всем этим хаосом звуков.
За несколько недолгих лет я пережил тяжелейшие испытания и разочарования, и все-таки готов утверждать, что единственное мое истинное призвание — это вот такой покой и умиротворенность. Я не создан для бурь и борьбы, пусть даже иногда по утрам я выхожу на улицу весь напрягшись и стук моих шагов звучит как вызов, — но, повторяю, я ничего не прошу у жизни, кроме разрешения остаться зрителем.
Но и это скромное удовольствие порой бывает отравлено для меня, словно в нем есть нечто порочное. Я не вчера заметил, что в жизни нужна хитрость, и не столько по отношению к другим, сколько к самому себе. Завидую тем, кому удается (чаще всего это женщины) совершить что-нибудь плохое, несправедливое или даже просто удовлетворить свою прихоть, заранее устроив так, что цепь предшествующих обстоятельств оправдывает эти поступки перед их собственной совестью. У меня нет крупных пороков, — если только не считать, что стремление уклониться от борьбы из чувства недоверия и обрести спокойствие для себя одного и есть самый большой порок, — однако я не умею ни ловко обманывать, ни контролировать самого себя, когда наслаждаюсь немногими доступными мне радостями жизни. Нередко случается, что я останавливаюсь посреди проспекта и задаю себе вопрос: «А имею ли я право наслаждаться всем этим своим весельем?» Это бывает, по большей части, тогда, когда мои отлучки со службы становятся чаще. Не то чтобы я крал время у моей работы, — я неплохо устроен и содержу в пансионе за свой счет сироту-племянницу, которую старуха, именуемая моей матерью, не хочет видеть в нашем доме. Но я спрашиваю себя, не смешон ли я, когда брожу в экстазе, — смешон и неприятен? И все это потому, что иногда я думаю: «Нет, я не заслуживаю такой радости».
Или же, как вчера утром, мне достаточно стать в кафе свидетелем необычной сцены, которая вначале обманывает меня заурядностью действующих лиц, чтобы снова почувствовать себя виноватым и ощутить полное одиночество и чтобы сразу же всплыли печальные воспоминания, которые, чем сильнее они отдаляются, тем больше обнажают, в своей безмолвной окаменелости, их ужасный и мучительный смысл.
Минут пять молодая кассирша шутливо пререкалась с посетителем в светлом костюме и с его другом. Молодой человек кричал, что кассирша не дала ему сдачу со ста лир; он стучал по кассе и порывался залезть в сумочку и в карман кассирши.
— Девушка, с клиентами так не обращаются, — говорил он, подмигивая своему смущенному другу. Кассирша смеялась. Молодой человек тут же придумал целую историю, как на эти сто лир они могли бы вместо подняться в отдельный номер гостиницы. Негромко посмеиваясь, они решили, что потом когда заработают эти сто лир, то положат их в банк.
— Прощай, красотка, — уходя, крикнул молодой человек. — Вспомни обо мне сегодня ночью.
Кассирша, возбужденная, смеющаяся, сказала официанту:
— Что за парень!
Прежде я по утрам частенько наблюдал за этой кассиршей и подчас, в минуту блаженного забытья, улыбался, даже не глядя на нее. Но мое спокойствие слишком непрочно, оно соткано из ничего. И меня вновь охватывали обычные угрызения совести.
«Все мы гнусны в этом мире, но есть приятная гнусность, которая улыбается сама и заставляет улыбаться других, и есть гнусность одиночества, создающая пустоту вокруг себя. В конечном счете, первый вид гнусности не самый глупый».
В такое утро у меня каждый раз вновь и вновь возникает мысль, что главная моя вина в жизни — глупость. Другие, вероятно, умеют причинять зло обдуманно, с величайшей уверенностью в себе, испытывая интерес к игре и к самой жертве (я подозреваю, что потраченная на это жизнь может принести немало удовлетворения) (но я неизменно страдал от дурацкой неуверенности и, сталкиваясь с другими людьми, становился по-глупому жесток. Поэтому, едва я начинаю терзаться своим полным одиночеством, как мои мысли — и помочь тут нельзя ничем — вновь возвращаются к Карлотте.
Она умерла больше года назад, и я знаю все пути, на которых воспоминание о ней подстерегает меня. При желании я даже могу угадать особое душевное состояние, которое этому предшествует, и силой воли отбросить прочь мысли о ней. Но я сам не всегда этого хочу. Даже сейчас, казнясь и мучаясь, я открываю в этой истории темные уголки, новые подробности, которые анализирую с тем же трепетным волнением, что и год назад. Я был с ней так мучительно правдив, что любой из этих далеких дней предстает в моей памяти не как нечто застывшее, а словно подвижное, меняющееся лицо, какой мне видится сегодняшняя реальность.
Не то чтобы Карлотта была для меня загадкой. Напротив, она была одной из тех слишком простых женщин, которые, едва они на миг перестают, бедняжки, быть самими собою и прибегают к уловкам, кокетству, сразу же становятся неприятными и вызывают раздражение. Я никак не мог понять, откуда у нее берется терпение зарабатывать себе на жизнь, часами сидя за кассой. Она могла бы быть мне идеальной сестрой.
Но чего я до сих пор не могу понять до конца, так это моих тогдашних чувств и поведения. К примеру, что можно сказать о том вечере, когда Карлотта, принимая меня в своей двухкомнатной квартирке, надела старое бархатное платье, а я объявил, что предпочитаю видеть ее в купальном костюме! Это был один из моих первых визитов к ней, и я ее еще ни разу даже не поцеловал.
Карлотта робко улыбнулась мне и, выйдя в прихожую (невероятно, но это так), вернулась в купальном костюме. В тот вечер я обнял ее и бросил на диван. Потом я сказал, что люблю побыть один, ушел и три дня не показывался, а когда вернулся, то заговорил с ней на «вы».
Так начался этот нелепый роман: горячие признания с ее стороны, редкие фразы — с моей. Внезапно я перешел на «ты», но Карлотта отвергла меня. Тогда я поинтересовался, уж не примирилась ли она с мужем.
— Он никогда со мной так не обращался, как вы, — плачущим голосом сказала она.
Я без труда заставил ее прижаться головой к моей груди и, лаская ее, сказал, что люблю ее. Да и в самом деле, разве не мог я в своем одиночестве полюбить эту соломенную вдову.
Карлотта слепо доверилась мне; она призналась, что полюбила меня с первого взгляда, что я показался ей необычайным человеком, но за короткое время нашего знакомства уже успел изрядно помучить ее. С ней, непонятно почему, все мужчины вели себя точно так же.
— Сегодня жар, а завтра лед, — прошептал я, касаясь губами ее волос, — это только укрепляет любовь.
Карлотта была бледна, ее огромные глаза слегка припухли от усталости; тело тоже было бледным. В ту ночь она спросила меня в темноте, почему я тогда от нее ушел — может, мне не понравилось ее тело?
Но и в этот раз я не пожалел ее и посреди ночи встал, оделся и, не ища благовидного предлога, сказал, что мне надо пройтись. Карлотта хотела выйти со мной.
— Нет, я люблю гулять один. — И, поцеловав ее, я ушел.
II
Когда я познакомился с Карлоттой, я только что пережил бурю, которая едва не стоила мне жизни. И теперь ощущал горькую радость, возвращаясь по пустынным улицам от той, которая меня любила. Ведь мне самому так долго приходилось проводить дни и ночи, испытывая чувства унижения и ярости из-за капризов той женщины.
Сейчас я убежден, что никакая страсть не может изменить природных свойств того, кто ею одержим. От страсти можно умереть, но это ничего не изменит. Проходит момент высшего напряжения, и вы вновь становитесь честным человеком или подлецом, отцом семейства или неопытным юношей в зависимости от того, кем вы были прежде, и снова начинается прежняя жизнь. Иными словами, в критические мгновения проявилась ваша истинная суть, и это вас ужасает, а возвращение к нормальному состоянию вызывает отвращение, вы рады бы умереть, столь жестоко нанесенное вам оскорбление, но винить вам некого, кроме как самого себя. Я обязан этой женщине странной бесцельностью моей нынешней жизни (прожил день, и ладно), неспособностью установить контакт с внешним миром, потерей привязанности к моим близким (я лишь терплю свою мать и не люблю племянницу). Всем этим я обязан той женщине, но разве сложились бы мои отношения с другой иначе, лучше? С такой, разумеется, которая могла бы мучить меня, как того требует моя натура?
Во всяком случае, тогда мысль о том, что со мной поступили подло, что мою подругу можно было бы назвать коварной, приносила мне некоторое удовлетворение. На каком-то пределе страданий совершенно необходимо — это служит своеобразным обезболивающим средством — думать, что ты мучаешься несправедливо: сознание этого возвращает нам силы, отвечает самым сокровенным нашим желаниям, льстит нам, придает очарование и смысл нашей жизни, возвышает нас в собственных глазах. Я испытал это на себе, и мне хотелось тогда, чтобы несправедливость и неблагодарность были бы еще более жестокими. Помнится, в те долгие дни, в те вечера отчаяния, у меня было одно смутное чувство, разлитое во всем, как воздух, и всепроникающее, как излучение: удивление от того, что все это происходит в действительности, что эта женщина существует, что безумие и страдания — тоже явь, как и вздохи, и слова, и я сам, что все это именно так, а не иначе.
И вот, испытав чужую несправедливость, я платил тем же, но, как часто бывает на этом свете, не виновнице моих страданий, а другой женщине.
Из квартиры Карлотты я уходил ночью, удовлетворенный и бездумный, и мне было хорошо, когда я беззаботно брел вдоль аллеи, наслаждаясь свободой и ловя ускользающие ощущения и мысли юности.
Ночь в ее предельной простоте, тьма и огни фонарей всегда нежно принимали меня в свое лоно, позволяя мне предаваться самым абсурдным и радужным мечтам, преувеличивая и окрашивая их в свои контрастные цвета. Даже глухое раздражение, которое я испытывал к Карлотте из-за ее страстной покорности, тоже вливалось в их игру, освобождая меня от того чувства стеснения и жалости, которое я испытывал в ее присутствии.
Но я уже давно не был наивным юношей. И чтобы еще сильнее отдалиться от Карлотты, я анатомировал ее ласки, ее тело. В своей жестокости я думал, что, живя отдельно от мужа, еще молодая, бездетная, она вряд ли действительно верит, что нашла со мною выход своим чувствам. Но она, бедняга, была слишком неискушенной любовницей, и, быть может, муж именно поэтому ей изменял.
Помню вечер, когда мы под руку бродили по полутемным улицам, возвращаясь из кино, и Карлотта сказала мне:
— Я так рада. С тобой приятно ходить в кино.
— А с мужем ты когда-нибудь ходила?
Карлотта улыбнулась:
— Ревнуешь?
Я пожал плечами:
— Все равно это ничего не меняет.
— Знаешь, я устала, — говорила Карлотта, прижимаясь к моему плечу. — Мы связаны ненужной цепью, и это отравляет жизнь и ему и мне; и больше того, заставляет меня блюсти доброе имя человека, который причинил мне одно только зло. Должно быть право на развод, хотя бы когда нет детей.
В тот вечер я разнежился от ее долгой близости и от желания.
— Словом, тебя мучает совесть?
— О дорогой, почему ты редко бываешь таким милым, как сегодня? — воскликнула Карлотта. — Подумай, если б я могла получить развод!
Я ничего не ответил. Однажды, когда у нас зашел разговор о разводе, я не сумел сдержаться:
— Помилуй, кому еще живется так же хорошо, как тебе? Делаешь все, что хочешь, и ручаюсь, он кое-что тебе подбрасывает, если только правда, что это он изменял тебе.
— Я ничего от него не принимаю, — ответила Карлотта. — С того дня я работаю. А теперь, — она посмотрела на меня, — мне казалось бы, что я тебе изменяю.
В тот вечер, после кино, я поцелуем заставил ее умолкнуть. Потом я пошел с ней в привокзальное кафе и уговорил ее выпить две рюмки ликера.
В дымчатом свете окон мы сидели в углу, словно двое влюбленных. Я тоже выпил несколько рюмок и громко сказал:
— Карлотта, сотворим сегодня ночью сына, а?
На нас, видимо, недоуменно поглядели, потому что Карлотта, пунцовая и смеющаяся, рукой зажала мне рот.
Я болтал, болтал без умолку. Карлотта вспоминала о фильме, говорила какую-то ерунду, но ерунду восторженную, сравнивала нашу историю с сюжетом картины. А я пил, зная, что это единственный способ любить Карлотту.
На улице нас пробрал холод, и мы побежали домой. Я остался у нее на всю ночь и, проснувшись утром, ощутил ее рядом; полусонная, растрепанная, она пыталась меня обнять. Я не оттолкнул ее. Но поднялся я с головной болью, и еле сдерживаемая радость, с которой Карлотта, напевая, готовила кофе, раздражала меня. Потом мы собрались выйти вместе, но Карлотта вспомнила о привратнице и выпустила меня первым, не забыв обнять и поцеловать у дверей.
Самым ярким воспоминанием о том пробуждении остались ветви деревьев на улице, четко и рельефно проступавшие сквозь туман и даже через оконные занавески. Тепло постели, и женская забота, и холодный утренний воздух, ожидавший меня на улице, будоражили кровь. Мне хотелось глядеть и курить в одиночестве, мечтая совсем о другом пробуждении и совсем о другой подруге.
Оставшись один, я сразу же принимался упрекать себя за ту нежность, которую Карлотта вырывала у меня в такие минуты. Я лихорадочно рылся в своей душе, стараясь избавиться от самих воспоминаний о ней, давая клятву быть впредь жестоким, и соблюдал ее даже слишком строго. Пора бы ей понять, что мы предаемся любви от нечего делать, в силу порочной привычки, по какой угодно причине, кроме той, в которую она хотела верить. Меня приводило в бешенство одно воспоминание о ее блаженном, умильном взгляде сразу после близости, взгляде, из-за которого я не мог без злости взглянуть ей в лицо, потому что та единственная, от которой я ждал такого взгляда, ни разу меня им не одарила.
— Если ты принимаешь меня таким, как есть, хорошо, — сказал я ей однажды, — Но не пытайся войти в мою жизнь.
— Значит, ты меня не любишь? — пролепетала Карлотта.
— Ту толику любви, которая была мне отпущена, я растратил в юности.
Но иногда — и это меня бесило — я из стыда или похоти соглашался, что немного ее люблю. Карлотта пыталась улыбнуться.
— Ну, тогда мы хотя бы добрые друзья?
— Послушай, — сухо отвечал я, — мне эти истории надоели. Мы с тобой мужчина и женщина, которым скучно жить, но хорошо вместе в постели…
— О, это так, — восклицала она, схватив меня за руку и пряча лицо. — Мне хорошо, хорошо…
— И все тут.
Достаточно было мне один раз в разговоре проявить, как мне казалось, слабость, и я целые недели избегал встреч с нею, а если она звонила из своего кафе, я отвечал, что занят. Вначале Карлотта попыталась возмутиться. Тогда я заставил ее провести мучительный вечер, с ледяной улыбкой сидя рядом с ней на диване; абажур отбрасывал ей на колени белый свет, и я чувствовал, видел в полумраке сдерживаемую муку ее взгляда. В невыносимой тишине я первый нарушил молчание:
— Поблагодари меня, синьора. Возможно, ты будешь вспоминать об этом вечере чаще, чем о других.
Карлотта не пошевелилась.
— Почему ты не убьешь меня, синьора? Если ты хочешь разыгрывать из себя обиженную женщину, то лишь напрасно теряешь время. Капризов у меня и так хватает.
Карлотта тяжело дышала.
— Даже купальник не поможет тебе сегодня ночью, — сказал я. Карлотта вскочила, и я увидел в белом свете прямо перед собой ее черную голову. Я выбросил вперед руки. Но Карлотта с плачем уткнулась мне в колени. Я два-три раза провел рукой по ее волосам и встал.
— Мне тоже следовало бы заплакать, Карлотта. Но я знаю — это бесполезно. Все, что сейчас испытываешь ты, я уже испытал. Я хотел застрелиться, но у меня не хватило мужества. В этом вся насмешка судьбы, — тот, кто настолько слаб, что думает о самоубийстве, слишком слаб, чтобы его совершить… Ну, будь же умницей, Карлотта.
— Ты так жесток со мной… — лепетала она.
— Я с тобой не жесток. Но ты же знаешь, что я люблю побыть один. Отпустишь меня одного, я вернусь, если нет — мы больше не увидимся. Послушай, хочешь, чтобы я тебя полюбил?
Карлотта подняла свое перекошенное лицо.
— Тогда перестань любить меня. Другого способа нет. Пока заяц не побежит — собака не погонится.
Подобные сцены слишком сильно потрясали Карлотту, чтобы она решилась расстаться со мной. И кроме того, не значило ли это, что мы с ней — люди одного чекана? Карлотта была, в сущности, примитивной, слишком примитивной, и не могла этого ясно понять, но она это чувствовала. Она попыталась, бедняжка, привязать меня к себе, обратив все в шутку. Частенько она говорила: «Такова жизнь» и «Несчастная я».
Если б она решительно меня отвергла, думается, это причинило бы мне боль. Но Карлотта не могла меня отвергнуть. Если я не приходил два вечера подряд, то потом видел, как запали ее глаза. Иной раз меня охватывала жалость или нежность к ней, и я заглядывал в кафе и предлагал ей сходить прогуляться. Смущенная, похорошевшая, она тут же вскакивала, заливаясь румянцем.
Моя досада была обращена не против нее, а против любых ограничений или обязательств, которые наша близость могла наложить на меня. Поскольку я не любил Карлотту, всякое, самое мелкое ее покушение на мои права казалось мне чудовищным. Случались дни, когда мне было неприятно и тягостно даже обращаться к ней на «ты»: это унижало меня. Какое право имеет эта чужая женщина брать меня под руку?
Зато в иные дни и часы я чувствовал себя так, словно вновь родился на свет; это бывало, когда, закончив работу, я мог идти по солнечным светлым улицам один, без Карлотты, насытившись ее телом и успокоив давнюю боль, и, как в юные годы, жадно глядеть вокруг, ловить запахи и звуки. А то, что Карлотта страдала из-за своей любви ко мне, облегчало мои былые горести, отдаляло их от меня и делало жалкими; вдали от Карлотты я чувствовал себя цельным и более опытным. Часто мне приходило на ум, что она, словно губка, отмывает мою душу.
III
В иные вечера, когда я без конца что-то рассказывал ей и, поглощенный этой игрой, вновь превращался в мальчишку, я забывал о своей досаде.
— Карлотта, — говорил я, — что испытывают влюбленные? Я так давно не был влюблен. Думаю, что, вообще говоря, это великолепно. Если все идет хорошо, можно наслаждаться, а если плохо — надеяться. Мне говорили, что влюбленные живут сегодняшним днем. Это так, Карлотта?
Карлотта, улыбаясь, покачивала головой.
— И потом — сколько чудесных мыслей, Карлотта!
Даже если тот, кого мы любим, и слышать не желает о любви, он никогда не будет так счастлив, как мы. Если только, — тут я улыбнулся, — он не спит с другой и не смеется над нами.
Карлотта нахмурила брови.
— Прекрасная штука — любовь, — заключил я. — И никого она не минует.
Карлотта была моим зрителем. В такие вечера я говорил только о себе. А это самый приятный вид беседы.
— Есть любовь и есть измена. Чтобы по-настоящему наслаждаться любовью, надо изменить. Вот этого-то мальчишки и не понимают. А вот вы, женщины, быстро об этом догадываетесь. Ты изменяла своему мужу?
Карлотта краснела и робко улыбалась.
— Мы, юнцы, куда глупее. Влюбляемся в какую-нибудь актрису или подружку, и все наши светлые мысли посвящаем ей. Вот только мы забываем сказать ей об этом. Насколько я знаю, любой девушке того же возраста отлично известно, что любовь — хитроумная игра. Невероятно, но это факт: юнцы, побывав в публичном доме, решают, что их девушки не такие. А что ты делала в шестнадцать лет, Карлотта?
Но Карлотта думала о другом. Раньше чем ответить, она взглядом уже говорила, что я принадлежу ей, и меня раздражала эта нежность, лучившаяся в ее глазах.
— Что ты делала в шестнадцать лет? — повторил я свой вопрос, глядя в пол.
— Ничего, — мрачно отвечала она. Я знал, о чем она думает.
Потом она судорожно просила у меня прощения, называла себя несчастной, признавала, что не имеет на меня никаких прав, но мне было достаточно этого мгновенного взгляда.
— А ты знаешь, что ты глупа? По мне, муж может забрать тебя хоть сегодня.
И я уходил удовлетворенный.
На следующий день она робко звонила мне на работу, я сухо отвечал; вечером мы снова встречались.
Карлотту развлекали мои рассказы о племяннице, которую я определил в пансион, но она недоверчиво покачивала головой, когда я говорил, что предпочел бы отправить в пансион мать и жить вместе с племянницей. Мы представлялись ей двумя совершенно особыми существами, которые притворяются, будто они дядя и племянница, а в действительности живут в своем собственном мире тайных отношений и взаимных обид, который целиком их поглощает. Она подозрительно спрашивала, не моя ли это дочь?
— Конечно, и родилась она, когда мне было шестнадцать лет. А чтобы досадить мне, стала блондинкой. Как это люди рождаются белокурыми? Для меня блондины — те же животные, ну, скажем, обезьяны или львы. Мне бы казалось, будто я беспрестанно жарюсь на солнце.
— В детстве я была белокурой, — сказала Карлотта.
— А я лысым.
В последнее время я испытывал к прошлому Карлотты ленивое любопытство, которое раз за разом заставляло меня забывать все, что она рассказывала прежде. Я просматривал его, как просматривают хронику. Нередко я шутки ради смущал Карлотту своими неожиданными выходками, задавал ей жестокие вопросы и сам на них отвечал. В действительности я слушал лишь одного себя. Но Карлотта меня разгадала.
— Расскажи что-нибудь, — говорила она по вечерам, прижимаясь к моему плечу. Она знала, что заставить меня рассказывать о себе — лучший способ сохранить мою привязанность.
— Я тебе никогда не рассказывал, Карлотта, — сказал я однажды вечером, — что один человек застрелился из-за меня?
Карлотта глядела на меня с растерянной улыбкой.
— Тут мало смешного, — продолжал я. — Стрелялись мы оба, но умер он. Такие вещи бывают в юности. «Странно, — подумал я, — никогда не рассказывал об этом никому и вот теперь открылся перед Карлоттой».
— Он был мой друг, такой красивый блондин. Вот он действительно был настоящий лев. Вы, девушки, не заводите такой дружбы. Уже в эти годы вы слишком ревнуете друг к другу. Мы вместе ходили в школу и встречались каждый вечер. Как это принято среди юношей, мы говорили о женщинах всякие гадости, но оба влюбились в одну синьору. Кажется, она и сейчас жива. Это была наша первая любовь, Карлотта. Мы проводили вечера, рассуждая о любви и смерти. Ни один влюбленный не мог быть уверен, что друг понимает его так же хорошо, как мы понимали один другого. Жан, — его звали Жан, — умел быть столь уверенно грустным, что мне становилось стыдно за себя. Он один создавал эту особую атмосферу грусти, когда мы гуляли вечерами в тумане. Мы бы никогда прежде не поверили, что можно так сильно страдать.
— Ты тоже был влюблен?
— Я страдал от того, что был не так печален, как Жан. Наконец я догадался, что мы можем покончить жизнь самоубийством, и сказал об этом Жану. Жан, который обычно мгновенно зажигался любой фантастической идеей, свыкся с этой мыслью не сразу. У нас был всего один пистолет. Проверить его мы отправились подальше на холм, — вдруг он разорвется прямо в руках. Первым стрелял Жан. Он всегда был безрассудным, и мне кажется, что, разлюби он красавицу, я бы тоже последовал его примеру. Дело было зимой, и мы стояли на голой тропинке; опробовали пистолет, и только я подумал: «Какой громкий звук», как Жан всунул пистолет в рот и сказал: «Есть такие, что исполняют…» Раздался выстрел, и Жан рухнул мертвым.
Карлотта в ужасе глядела на меня.
— Я не знал, что делать, и убежал.
В тот вечер Карлотта спросила у меня:
— Ты любил эту женщину?
— Эту женщину? Я же тебе сказал, что любил Жана.
— И тоже хотел застрелиться?
— Конечно. И это было бы глупостью. Но то, что я не сделал этого, было подлой трусостью. Иногда меня мучает совесть.
Карлотта часто вспоминала о моем рассказе и говорила о Жане так, словно знала его. Она просила, чтобы я описал его наружность, и спрашивала, каким был в те годы я. Однажды она поинтересовалась, сохранил ли я пистолет.
— Не стреляйся, не надо. Ты больше никогда не думал о том, чтобы покончить с собой?
Говоря это, она испытующе смотрела на меня.
— Влюбленные всякий раз думают об этом.
Карлотта в ответ даже не пыталась улыбаться.
— Ты до сих пор об этом думаешь?
— Иногда я думаю о Жане.
IV
Карлотта нередко бывала мне в тягость, но особенно остро я ощущал это в полдень, когда, возвращаясь со службы, проходил мимо окон ее кафе и прятался, чтобы не пришлось войти и ласково поздороваться с нею. Ведь в полдень я не шел домой, и мне было слишком приятно провести часок в траттории, покуривая с закрытыми глазами. Карлотта, сидя за кассой, заученным движением отрывала чеки, кивала головой, улыбалась и хмурилась, когда покупатели заигрывали с ней. Она начинала работу в семь утра и кончала в четыре часа дня. Одета она была в голубое платье. Ей платили четыреста восемьдесят лир в месяц. Карлотта была довольна, что может отработать свою смену сразу, и даже обедала за кассой, довольствуясь чашкой молока.
— Работа сама по себе нетрудная, — говорила мне Карлотта, — если б только не это постоянное хлопанье дверьми.
Иногда этот звук действовал на нее так, будто ее ударяли кулаком по голове. С тех пор, входя в кафе, я всегда придерживаю дверь. Карлотта, оставшись со мной наедине, старалась описать мне сценки с посетителями кафе, но ей не удавалось попасть мне в тон. Не удавалось ей и вызвать во мне ревность робкими намеками на нескромные предложения всяких старичков.
— А ты бы согласилась, — говорил я. — Только не показывай его мне. Принимай его в нечетные дни. И берегись заразных болезней.
У Карлотты горестно кривился рот.
С недавних пор ее мучила тайная мысль.
— Мы снова влюблены, Карлотта? — сказал я ей однажды вечером.
Карлотта глядела на меня, как побитая собачонка. Меня это опять стало раздражать. Эти блестящие глаза, вечером, в полутьме, это долгое рукопожатие, все приводило меня в бешенство. Я боялся связать свою жизнь с ней. И ненавидел ее уже за одно то, что она об этом мечтала.
Я снова стал мрачным и подлым. Но у Карлотты мои вспышки ярости не вызывали уже прежних порывов покорности. Она пристально и неподвижно глядела на меня и подчас мягко отстранялась, когда я в утешение пытался ее приласкать.
Это уже совсем мне не понравилось. Ухаживать за ней ради обладания мне было противно. Впрочем, это случилось не сразу. Вначале Карлотта говорила:
— У меня болит голова… эта ужасная дверь. Давай этот вечер посидим спокойно. Расскажи что-нибудь.
Когда я понял, что Карлотта самым серьезным образом считает себя обиженной и в глубине души терзается, я перестал возмущаться, а просто-напросто изменил ей. Я вновь пережил те бездумные часы, когда, вернувшись из дома терпимости, садился отдохнуть в первом попавшемся кафе, не веселый и не грустный, а словно бы оглушенный. В глубине души я считал, что это справедливо — либо ты приемлешь любовь со всеми ее сложностями, либо остаются только проститутки.
Я думал, что Карлотта лишь разыгрывает из себя ревнивицу, и мне становилось смешно. А Карлотта страдала. Но она была слишком простодушной, чтобы извлечь выгоду из своих мучений. Она даже подурнела, как это бывает с теми, кто действительно страдает. Мне было жаль беднягу, но я чувствовал, что пришло время бросить ее. Карлотта догадывалась об этом. Однажды вечером, когда мы лежали в постели и я старательно избегал всякого разговора, Карлотта внезапно оттолкнула меня и прижалась к стене.
— Что с тобой? — раздраженно спросил я.
— Если я завтра исчезну, — сказала она, повернувшись ко мне лицом, — тебя это хоть как-то взволнует?
— Не знаю, — пробормотал я.
— А если я тебе изменю?
— Вся жизнь сплошная измена.
— А если я вернусь к мужу?
Она говорила вполне серьезно. Я пожал плечами.
— Несчастная я женщина, — продолжала Карлотта. — Я не смогу тебе изменить. Я видела мужа.
— Как?!
— Он приходил в кафе.
— Разве он не удрал в Америку?
— Не знаю. Я увидела его в кафе.
Вероятно, Карлотта не хотела мне об этом говорить, но у нее вырвалось, что с мужем была дама в меховой шубе.
— Значит, вы не обмолвились ни словом?
Карлотта колебалась.
— Он вернулся на следующий день. Поговорил со мной и проводил до дому.
Должен признаться, что мне стало не по себе. Я тихо спросил:
— Сюда?
Карлотта всем телом прижалась ко мне.
— Я люблю одного тебя, — прошептала она. — Не думай…
— Сюда?
— Ничего не было, милый. Он рассказывал мне о своих делах. Лишь снова увидев его, я поняла, как сильно люблю тебя. Я не вернусь к нему, сколько бы он ни просил об этом.
— Значит, он просил?
— Нет, только сказал, что, если б ему снова пришлось жениться, он женился бы на мне.
— А потом ты виделась с ним?
— Он приходил снова в кафе с той женщиной…
Это была последняя ночь, проведенная мною с Карлоттой.
Даже не насладившись еще раз ее телом, без сожалений, я перестал звонить и приходить к ней. Я позволял Карлотте звонить мне и ждать меня в кафе, но не каждый вечер, а лишь изредка. Карлотта неизменно приходила и пожирала меня глазами. Когда мы прощались, у нее дрожал голос.
— Я больше с ним не встречалась, — шепнула она однажды вечером.
— И напрасно, — ответил я. — Лучше бы попыталась помириться с ним.
Меня раздражало, что Карлотта жалеет (так оно, несомненно, и было) о ссоре с мужем и при этом надеется разговорами о нем привязать меня к себе. Но наша бесцветная связь не стоила того, чтобы Карлотта мучилась, а я рисковал своей свободой.
Как-то вечером я позвонил Карлотте по телефону, сказал, что приду к ней домой. Она открыла мне дверь, взволнованная, не верящая своему счастью. Я с некоторым беспокойством оглядел прихожую. Карлотта была в бархатном платье. Помнится, она была простужена и беспрестанно подносила к покрасневшему носу платок.
Я сразу почувствовал, что она все понимает. Она была нежной и печальной и отвечала на мои слова горестными взглядами. Она дала мне высказаться до конца, украдкой поглядывая на меня поверх платка, встала, подошла ко мне и прижалась грудью к моему лицу. Мне пришлось ее обнять.
— Не хочешь лечь? — негромко спросила она своим обычным голосом.
Я лег с ней в постель, и все время меня злило ее заплаканное, покрасневшее от простуды лицо. В полночь я вскочил и стал одеваться. Карлотта зажгла свет и на миг взглянула на меня. Потом потушила свет и сказала:
— Ну что ж, иди.
Смущенный, я вышел, споткнувшись о порог. В следующие дни я все боялся телефонного звонка. Но никто не звонил. Я спокойно проработал несколько недель; однажды вечером мне захотелось побывать у Карлотты, однако стыд помог мне справиться с этим желанием. И все же я знал, что, постучись я снова в дверь, в ее комнату со мной опять войдет радость. Эта уверенность никогда не оставляла меня.
Я не поддался соблазну, но на следующий день в полдень прошел мимо ее кафе. За кассой восседала незнакомая блондинка. «Должно быть, она перешла в другую смену». Но и вечером ее не было. Я подумал, что, может быть, она заболела или же помирилась с мужем. Мысль об этом не доставила мне особого удовольствия.
Но у меня подкосились ноги, когда привратница, буравя меня своими глазками, весьма нелюбезно сказала, что месяц назад ее нашли мертвой в постели. Она отравилась газом.