Итальянская новелла ХХ века

Пратолини Васко

Павезе Чезаре

Звево Итало

Бассани Джорджо

Карло Монтелла

 

 

Кто уезжает на заре

Я каждое утро встаю в пять.

Когда я был маленький, мне нравились поезда. В то время мои родители были еще молодыми, я был у них единственным ребенком, и мы ездили в угрюмый городишко, расположенный в глубине страны. Мы уезжали дважды в год, на рождество и летом, в отпуск, и гостили у богатого дяди Карло, который благоденствовал в своем роскошном городском доме и на загородной вилле у моря. Поездки эти были не дальними, но в лихорадочном ожидании их мы чуть ли не за неделю начинали укладывать чемоданы, словно для долгого путешествия, а забота о всяких мелочах, связанных с отъездом, приобретала не меньшую важность, чем при разработке стратегического плана. Потом мой отец принимался за расписание поездов, изучал пересадки и говорил, что мы поедем скорым.

Почему зовут скорыми поезда, которые движутся медленнее всех остальных? Этого я до сих пор не понимаю. В детстве же я был уверен, что скорые поезда самые быстрые и самые красивые из всех, может быть, потому, что именно они уносили меня в счастливое путешествие. Но однажды моя кузина Лора вывела меня из этого заблуждения, и то, что она мне открыла, ввергло меня в унылую бездну разочарования. Мы были на приморской вилле дяди Карло. Кузина Лора вела меня за руку по дубовой аллее. Вдруг внизу, под нами, мы с Лорой увидели поезд, который, дымя и свистя, стремительно пронесся мимо станции, красневшей между деревьями у поворота аллеи.

— Курьерский поехал, — сказала Лора. — Видел? Не остановился.

Еще бы, я очень хорошо видел, что он не остановился у станции, а проскочил мимо с быстротой, показавшейся мне тогда устрашающей. Бумажки, взвихренные ветром, который он поднял, до сих пор кружились по щебенке между рельсами. Я был ошеломлен.

— Почему он не остановился? — спросил я у Лоры, — Он никогда не останавливается? А куда он тогда приезжает?

— О! — сказала Лора. — Курьерские останавливаются только на больших станциях. А наша совсем небольшая. А еще бывают экспрессы, они останавливаются только два раза, иногда три. А есть стрела… Этот уже совсем не останавливается!

— А скорые? Скорые быстрее всех, потому что они какие? Скорые… Я всегда езжу на скорых, — возразил я не очень уверенно.

Тут кузина Лора принялась смеяться и сказала, что я глупышка и что скорые поезда самые медленные, самые неудобные и самые бедные из всех. Мне хотелось заплакать, хотелось не верить ей. Но Лора говорила правду. Я только что своими глазами видел, как курьерский, свистя, промчался мимо станции, а поезда, в которых ездил я, никогда ничего такого не делали. Почему же их называли скорыми?.. С того дня меня стала грызть печаль. Мне было очень грустно, что никогда в жизни я не ездил ни в курьерском, ни в экспрессе, ни в стреле. Больше всего на свете мне захотелось когда-нибудь поездить в таких поездах. Когда? Кто знает? И из-за того, что в глубине души я сомневался в этом, само желание мое становилось каким-то грустным. Придется ли мне хоть разок проехать в курьерском? И кто вообще ездит в курьерских?

Дубовая аллея на приморской вилле дяди Карло изгибалась широким полукругом вдоль железнодорожной насыпи, лежавшей гораздо ниже. По насыпи ходили поезда. Я бегал в эту аллею, чтобы посмотреть на них, и подолгу просиживал на каком-нибудь старом корне в ожидании далекого гудка паровоза. Каждый раз, когда Лоре не хотелось играть со мной и когда я не возился у красного автомобиля дяди Карло, я шел в дубовую аллею смотреть на поезда. (Кстати, это был очень чудной автомобиль. Его капот больше походил на походную палатку, а крылья были как большие уши. Однако мне он казался чудом, потому что мы не могли иметь и такого.) Поезда, которые шли с юга, в начале широкого поворота, казалось, летели прямо на солнце, которое садилось в море за высокий мыс в дальнем конце залива. Между огромными стволами дубов я был словно в келье, и далекие свистки паровозов в глухой тишине того вечернего часа, когда на землю готова спуститься ночь, и дым, и грохочущий бег состава, и его исчезновение вызывали в душе причудливые, беспокойные мысли. Все, что я видел из своей тенистой кельи, пока ожидал поезда, — и солнце, опустившееся за мыс, и бледная пустошь неба, и беспредельность моря, которая — я знал это — не кончалась у линии горизонта, — рождало во мне первые раздумья о бесконечности, в то время как бег составов, исчезновение их в вечерней дали, прощальное мигание красного фонаря на последнем вагоне, грохот, затихавший вдали, таявший в тишине, еще более бездонной, чем прежде, — все это приводило меня в трепет, заставляло сердце беспокойно сжиматься, словно за этим неудержимым бегом поездов мне чудились вихри человеческих судеб, мелькавших мимо полустанков жизни в глубине беспредельной ночи… И все же размышления мои, по правде сказать, вовсе не были печальными — я был еще слишком мал. Просто непрерывно пробегавшие поезда и люди, путешествовавшие в них, казались мне чем-то особенным, и я думал о них гораздо больше, чем о других вещах, о которых я узнавал или, во всяком случае, мнил, что узнаю.

Я каждое утро встаю в пять.

Но уезжаю не я. Уезжает Елена. У нее сезонка в третий класс, и она ездит в такую даль на свою неудобную работу. Поженившись, мы с Еленой съездили в чудесное путешествие. Мы поехали недалеко и ненадолго, но на эти несколько дней мы словно заново появились на свет в другом, новом, блестящем мире. Мы сидели в гостиничных холлах, обедали в вагонах-ресторанах экспрессов, которые никогда не останавливаются. Однако этот мир не был нам чужим, совсем нет. Он как-то сам собой стал нашим, может быть, потому, что мы уже познакомились с ним в мечтах.

— О! — воскликнула пораженная Елена, в первый раз оказавшись в вагоне-ресторане. — А я всегда думала, что тут какие-нибудь особенные стаканы!

— Почему?

— Ведь не бывало так, чтобы они опрокидывались от толчков?

— По-моему, нет, конечно, нет.

— Никогда я не обедала в поезде, — сказала Елена. — Это так интересно! А ты?

Конечно, для меня это тоже было впервые в жизни.

— А еще хорошо, наверно, спать в поезде, — продолжала Елена. — Дорого это?

Да, наверно, очень хорошо спать в поезде, но, действительно, стоило это дорого, мы не могли себе этого позволить.

Однажды внизу, против дубовой аллеи, где по вечерам я с трепетом ожидал заката и поездов, буквально против аллеи остановился один их них, задержанный красным сигналом станционного семафора. И я увидел длинный вагон с непрозрачными окошками и непонятной надписью на боку — «Compagnie Nationale des Wagons-Lits». Никогда еще я не видел такого вагона. Я постарался заучить на память эту желтую надпись, побежал домой и попросил объяснить мне, что она значит. Так я узнал, что есть вагоны, где в каждом купе, как на пароходах, вместо скамеек устроены диваны, и что ездить в таких вагонах могут только богатые люди, потому что только они в силах позволить себе такую страшную роскошь — спать в поезде, словно на своей собственной кровати, и, даже не заметив сотен километров, оставшихся позади, проснуться утром уже на месте.

Хорошо было путешествовать с Еленой, ночевать в гостиницах, любоваться, как чемоданы разукрашиваются разноцветными наклейками, обедать в вагонах-ресторанах экспрессов, которые никогда не останавливаются. Но так было очень недолго, во время медового месяца. Полумесяца. Четвертушки месяца. Было хорошо путешествовать, потому что в это время можно было вообразить себя такими же богатыми людьми, как те, что заполняли лучшие номера гостиниц и купе первого класса. С любопытством наблюдая этих людей, мы старались постичь секрет существования, отличного от нашего. Я вспомнил, какое любопытство вызывали у меня в детстве необыкновенные люди, путешествовавшие в закатных поездах, и мне казалось, что я узнаю их в тех, что с загадочной важностью заполняли в нашем поезде вагоны с красными бархатными сиденьями. Однако сегодня, как и прежде, их секрет оставался для меня непостижимым, хотя я и понимал, что он заключается в их богатстве. Но именно оно, их богатство, и было самым непонятным, и мне никак не удавалось схватить то подспудное и коренное, что объясняло бы его сокровенный смысл.

— Можно подумать, что им скучно, — говорила Елена. — Но разве им может быть скучно? Вот мы бы не скучали…

Потому-то эти особенные пассажиры закатных поездов по-прежнему сохраняли свою таинственность. Мы бы не скучали.

— Хватило бы жизни, чтобы увидеть весь мир? — спрашивала Елена. — Все города, все красивые виды, все пляжи, все реки? Было бы чудесно, разве нет? И было бы, как будто у нас все время медовый месяц. И мы бы не скучали!

Такая наивность Елены объясняется просто — ее переполняли желания. Я тоже был уверен, что нам никогда бы не стало скучно. А может, мы убедились бы в этом, только попробовав все. Но тогда у нас бы не было больше желаний, мы были бы сыты всем. Скучать от пресыщения всегда менее мучительно, чем желать неисполнимого.

Я каждое утро встаю в пять.

Мы живем в старом доме на грязной и темной окраинной улице, и в этот час, когда зимой на дворе еще глубокая ночь, Елена не может добираться до вокзала одна. Я отвожу ее на велосипеде. На нашей улице, должно быть, есть еще несколько человек, которые уезжают в то же время, но нам никогда не приходилось их видеть или узнать, кто они. Только изредка мы замечаем в темноте другой велосипедный фонарь, виляющий между лужами. Иногда он обгоняет нас, потому что с Еленой на раме я еду медленно, но мы все равно не видим, кто это, да, по правде говоря, это и не важно.

Все, кто, торопясь на работу, уезжает еще затемно, добираются до станции на велосипеде. От окраинных кварталов, от пригородных рабочих общежитий жиденькими цепочками и разрозненными группами движутся фонари велосипедистов. По улицам, которые холод последнего предутреннего часа заливает белесым пустынным безмолвием, они направляются в одну точку. Фонари тех, кто уезжает на заре. Интересно бы, наверно, посмотреть с высокой башни на это блуждание крошечных фар. Словно разведка армии светлячков, пробирающаяся между правильными рядами посадок, они движутся широким мерцающим кольцом, сливаясь в более густые, бурлящие цепочки на каждой площади, на каждом перекрестке, распространяясь чуть ли не до середины каждой улицы, влекомые фатальной необходимостью собраться вместе. Вокруг станционной площади — велосипедные стоянки. Они — словно огромный ток, где сливаются в кишащую толпу густые колонны светлячков — велосипедные фары тех, кто уезжает на заре. На право пользоваться стоянкой продаются месячные абонементы, за каждым абонентом закрепляется определенное место у длиннейших барьеров, где он ставит велосипед утром и откуда забирает его вечером. У меня нет абонемента. Я привязываю свой велосипед к фонарному столбу посреди площади и оставляю его там на то время, которое мне нужно, чтобы проводить Елену до поезда, посмотреть, как она садится, и помахать ей в окошко.

Когда ее поезд дает свисток, небо начинает белеть, словно заволакивается слезами. У меня еще два часа до тех пор, когда я тоже поеду на работу, два часа бесполезного бездельничанья, два часа, оторванные от сна. Случается, я остаюсь на скамейке и смотрю, как отходит поезд. И не только тот, который увозит Елену. Я смотрю, как они отходят то с одного, то с другого пути — эти первые утренние поезда, битком набитые рабочими, зябкими служащими, учителями из дальних школ, торговцами с огромными чемоданами, направляющимися на базары, длиннобородыми мужчинами в потертых кожаных куртках с незастегивающимися портфелями, из которых выглядывают крышки алюминиевых судков и кулечки с хлебом. Не знаю, право, почему я это делаю.

Может быть, потому, что мне не хочется убивать время за чтением газет, еще пахнущих свежей краской, или слоняться по безлюдной набережной, словно тонущей в дождливых сумерках, или заходить в бар, где кассирша сидит за своей машинкой в меховушке и перчатках и трет сонные глаза, а официанты, поминутно дуя на озябшие руки, посыпают пол опилками. Может быть, из-за бездумного, ленивого любопытства. А может, я бессознательно поддаюсь очарованию, испытанному в детстве, когда поезда, проносившиеся один за другим, и сидевшие в них люди казались мне необычными и чудесными. Конечно, только из-за этого, только из-за этого, помахав Елене, я остаюсь на скамейке и смотрю, как отходят утренние поезда.

На каком-нибудь пути непременно стоит локомотив, пыхтящий паром, который вырывается из поршней, рассыпающий из топки красные раскаленные угольки. От него пышет жаром, как от великанской печи, но злой утренний ветер норовит развеять жар во все стороны. И все же, если встать совсем рядом, то можно погреться, что я и делаю. Однако такое случается не каждый день.

Странная вещь, ребенком я никогда не думал, что существуют утренние поезда, не представлял себе, какие они, что за люди в них ездят. Дети не знают зари, да, пожалуй, это и лучше, чтобы не погасла их наивная вера и не кончилась прежде времени краткая пора иллюзий, лучше, потому что заря восходит над миром, словно злой приговор людям труда. Но постой, спрашиваю я себя, разве те вечерние поезда, что рождали у меня в душе завистливое восхищение, не такие же точно, как и утренние? Разве они вечерами не развозят по домам тех же мужчин в потертых кожаных куртках к их велосипедам, стоящим у барьеров на стоянках? Конечно, это так, это же ясно… И все-таки я продолжаю верить, что существуют закатные поезда, какими они рисовались мне в моих грезах, поезда, созданные для долгих путешествий во все края и города мира. Я продолжаю верить, что путешествующие в этих поездах — счастливчики, потому что вольны в своей судьбе, именно поэтому. И не важно, что, сталкиваясь с ними в холлах гостиниц и в вагонах-ресторанах, мы не замечали у них на лице ничего, кроме скуки. А если бы они каждый день уезжали на заре, на их лицах была бы еще большая скука или, наоборот, ее бы вовсе не было, и только потому, что скука — один из самых редких и труднодоступных предметов роскоши. Так я фантазирую, греясь у паровоза, после того как помахал в окошко Елене, и мне начинает казаться, что все люди на земле разделены на две категории — на тех, кто уезжает на заре, и на тех, кто мчится за закатным солнцем в экспрессах, которые никогда не останавливаются. И еще мне кажется, что свинцовые утренние поезда и счастливые составы, летящие на закате, — это символы, выражающие различные судьбы человечества. Я не могу понять, зачем они столь различны и почему так несправедливо розданы.

Елена спит таким мертвым сном, что, если бы я не тряс ее, звонок будильника ни за что бы ее не разбудил. Прежде чем она открывает глаза, на ее лице появляется гримаса недовольства и отвращения. Я бы хотел никогда не будить ее только из-за одной этой гримасы. Она видит, что я тоже начинаю одеваться, и просит меня не вставать и не провожать ее.

— Зачем тебе меня провожать? — говорит она. — Я и одна могу добраться до станции.

Я не знаю, чего больше в ее словах — нежности или притворства, потому что она прекрасно знает, что я ни в жизнь не останусь в постели, когда она уезжает. И потому я злюсь.

— Как это зачем? — отвечаю я. — Я же должен тебя проводить.

— Почему должен? Ты еще можешь часок полежать.

— Именно поэтому и должен. Обязан проводить тебя.

Этот глупый спор повторяется каждый день. Если бы я с самого начала, в самый первый раз, не пошел ее провожать, было бы лучше. Для нее и для меня; для обоих. Если бы, вместо того чтобы вставать вместе с ней, я лежал в постели, заложив руки за голову, Елена, перед тем как уйти, поцеловала бы меня, довольная тем, что приносит жертву. И я, растроганный и благодарный, тоже поцеловал бы ее. Мысль, что я провожаю ее по обязанности, а не потому, что просто забочусь о ней, отравляет наши чувства. Теперь она, возможно, и хотела бы уезжать одна, и не боялась бы темноты пустых улиц только из-за того негодования, которое поднимается в ней при мысли, что провожать ее меня толкает холодное чувство долга. Так в наши отношения входит досадная фальшь, даже больше того, подозрение, что мы просто-напросто еле терпим друг друга. Но я люблю Елену, и когда вспоминаю о первых днях нашей супружеской жизни, нисколько не сомневаюсь, что провожаю ее не только по обязанности.

Мне бы очень хотелось, чтобы Елена не работала, чтобы она спокойно хлопотала по дому и думала только о нашей семейной жизни. Если бы мне побольше зарабатывать!.. Наверно, я был бы даже рад уезжать на заре, как сейчас Елена, мне было бы приятно оставлять ее спящей в нашей постели, и мы, конечно, были бы гораздо счастливее. Разве мы решили жить вместе не для того, чтобы быть счастливыми? Не важно, если нам пока не удалось осуществить почти ничего из того, о чем мы мечтали. Я не уповаю на то, что когда-нибудь мы с Еленой будем жить в собственном доме, отправимся в далекое путешествие или заимеем дачу, но даже в том доме, в котором мы живем, в этом старом, холодном, угрюмом доме, мы тоже могли бы быть счастливы, если бы Елена не уезжала на заре.

Под вечер, после работы мне не под силу сидеть дома одному. Я выхожу, нехотя слоняюсь по центральным улицам, останавливаясь у каждой витрины, иногда даже загоняю себя в кино и сижу там, не глядя на экран. Мне отчаянно хочется семейных радостей, уюта, хочется, чтобы у меня была жена, моя жена.

Когда вечером приезжает Елена, мне хочется чувствовать себя счастливым, и я целую ее, едва она выходит из вагона, как будто мы встречаемся после долгой разлуки.

— Ну вот ты и дома! — говорю я. — Как ты себя чувствуешь, милая?

Елена опирается на мою руку, и мы идем к выходу.

— Как я устала, — говорит она.

Больше она не произносит ни слова. И эта фраза выскакивает у нее механически, потому что в ответ на мои слова она никогда ничего другого не говорит. И взгляд у нее блуждающий и туманный.

— А я такой ужин приготовил, — говорю я ей, — и даже банан тебе купил.

— Мне бы сейчас только до постели… Как же я устала, — повторяет она и больше уже ничего не говорит до самого дома. Я тоже ничего не могу придумать. Я очень хорошо знаю, как она устала, и чувствую себя виноватым.

А ей как будто все не важно. И то, что она вернулась домой, и что опять видит меня, и моя радостная встреча, и моя заботливость. Может, она даже думает, что муж должен уметь заработать столько, чтобы жене не приходилось подрабатывать на прожитие, чтобы он был в состоянии преподносить жене меха, драгоценности, симпатичный домик, а не один неизменный банан? К черту! Если уж она так презирает меня за то, что я мало зарабатываю, почему бы ей не сбежать с любовником? Но Елена не презирает меня, и, конечно, у нее нет мыслей, которые я ей приписываю. Просто она действительно очень устала. Так устала, что даже не в силах сказать мне: я рада, что опять дома, и поблагодарить за банан. Но я ведь тоже устал, и с удовольствием бы лег спать без всякого ужина, и тоже бы хотел поплакаться.

Если бы хоть ночь была в нашем распоряжении! Как хорошо отдаться друг другу, едва проснувшись, когда полоски солнечного света, пробравшись в комнату, постепенно взбираются на кровать… Когда Елена раздевается, чтобы ложиться спать, у нее уже слипаются глаза, и она знает, что завтра ей подниматься до зари. А я знаю, что могу взять ее только сейчас, пока мы еще не уснули, и зову ее подвинуться ко мне поближе, и стараюсь приласкать ее. Только в эти минуты мы и можем побыть вместе. И мы должны это сделать, потому что не сделать этого сейчас — значит упустить случай. Это тоже наш долг, и, обнимаясь, мы с Еленой уже не можем отличить естественное любовное желание от его привычной необходимости. Если я чувствую, что она лишь равнодушно терпит мои ласки, я спрашиваю ее:

— Тебе не хочется?

Она улыбается и говорит:

— Я совсем сплю.

— Значит, тебе не хочется?

— Хочется, только я очень сонная…

И я беру ее чуть ли не в спешке, потому что она равнодушна, да и сам я в глубине души не знаю, зачем все это делаю.

Всю неделю мы ждем воскресенья. Воскресенье — это наш день любви. Мы знаем, что в воскресенье мы можем валяться в постели, сколько хотим, что можем лежать обнявшись, когда солнце заливает одеяло. В этот день мы должны отдаваться друг другу. Иначе придется ждать еще семь дней, пока появится новая возможность. Мы встаем поздно, и тут нам кажется, что уж и день прошел. Нас немножко тошнит от ласк, и мы сердиты от пресыщения.

— Вечером можно сходить в кино, — предлагаю я. Но по воскресеньям людей в кино, как сельдей в бочке.

— А может, сходим на бастионы? — говорит Елена, — Хотя что там хорошего, на бастионах?

— Давай сходим в гости к Лилиане, — снова предлагаю я.

Лилиана — Еленина подруга. Ее муж — служащий и ездит на работу за город. Он тоже каждый день уезжает чем свет, случается, я его вижу на вокзале, когда возвращаюсь, проводив Елену.

— Пойдем к Лилиане… Больше некуда…

В году триста шестьдесят пять дней, пятьдесят два воскресенья. Каждое из них подобно капле воды, единожды в час каплющей на язык умирающего от жажды. Как бы хороша была жизнь, если бы каждый день приносил новые впечатления и знания, открывая какую-то неведомую до сих пор частичку мира. Но наши дни выливаются в одну неизменную форму тоски, их бег казался бы неподвижностью, застывшей в бесконечности настоящего, если бы календарь не уведомлял нас, что уже давно в минувшем мгновенья, за которые прошло и вызрело существование, подобное годичным кольцам растений, окаменевших в тысячелетних слоях под земной корой. Можно было бы взять один день нашей жизни, так же как шприцом берут из артерии каплю крови, и, рассмотрев его под микроскопом, разглядеть в этой крошечной частичке строение всего нашего существования, окоченевшее, неизменное. Чтобы в одной-единственной капле крови мог содержаться секрет всей жизни человека, чтобы в малюсеньком отрезке времени от восхода до заката солнца можно было обнаружить смысл его существования среди других людей! Неправдоподобно!

Иногда, провожая Елену на станцию, встречаясь на еще темных и пустынных улицах с велосипедными фонарями, наблюдая, как отправляются утренние поезда, я спрашиваю себя, почему все это есть? Вопрос, по правде говоря, глупый. Спрашивать об этом — все равно, что добиваться, почему существуют звезды и солнце, почему бьется сердце, почему огонь горячий, а воздух прозрачный, почему на свете существует добро и зло. Я уже давно решил не ломать голову над такими вещами, но я еще не могу не спрашивать себя, почему Елена уезжает на заре, почему уезжают другие люди, чьи фонарики попадаются нам в темноте, почему каждый день отправляются грустные утренние поезда. И мне серьезно кажется, что во всем этом — приговор, перечеркивающий сам смысл жизни: «И будешь ты, человек, добывать хлеб свой насущный в поте лица своего!..» Это — проклятие труда. Почему Елена работает? Почему я работаю? Почему все работают? Хотя все люди на свете живут лишь плодами земли, всеми, какие только были в эдеме, и будут до скончания веков…

Однако в глубине души мне безразлично, почему все работают: и Елена, и я, и люди, чьи фонарики не стройными рядами пробираются по темным улицам. Мне важнее знать, почему мы, мы с Еленой, уезжаем на заре, почему наши дни выливаются в одну неизменную форму тоски. Ведь есть же люди, которые не уезжают на заре, которым каждый день приносит новые впечатления и знания, открывая какую-то неведомую до сих пор частичку мира, люди, которые танцуют в зале гостиниц и путешествуют в сказочных закатных поездах. Почему?

Не знаю, благодаря каким таким ассоциациям, каждый раз, когда, фантазируя, я стараюсь вырваться из своего настоящего положения, силюсь представить себе незнакомую радость жить на свете, у меня в памяти всплывают образы вечерних поездов, чей стремительный бег я наблюдал из своей кельи между стволами деревьев в тот час, когда солнце садилось за мыс в глубине залива. Возможно, потому, что каждый человек, испытывая горечь разочарования, обращается к образам и воспоминаниям детства; оно словно сказка, которая, вопреки всем доводам разума и реальной действительности, всегда кажется правдой только потому, что ты когда-то ей верил, и потому, что было хорошо ей верить.

В детстве радость мне представлялась увлекательным, непрерывным путешествием на поездах, которые никогда не останавливаются. Оно означало полную свободу от всех обязательств, принуждающих человека избывать свое существование, подобно скотине, впряженной в мотовило, что изо дня в день влачится по кругу, топча собственные следы, до тех пор, пока общество не выбросит его вон, как отслужившее свой век орудие. И вот стремительные вечерние поезда, о которых я не перестаю думать, превращаются для меня в лихорадочные виденья бегства, освобождения… Но как сделать, чтобы они стали действительностью, об этом я не имею ни малейшего понятия, потому что я в тупике, и все, что я делаю, это предаюсь бесплодным мечтам…

Однажды мы с Еленой опоздали и выскочили из тоннеля на платформу в тот момент, когда поезд уже тронулся. Начальник поезда, узнавший Елену, крикнул:

— Скорей, скорей, синьора!

Елена бросилась вперед, догнала поезд, уцепилась за поручни, хотела прыгнуть в открытую дверь вагона, но упала и повисла на подножке. А поезд уже шел вовсю. Еще бы немного — и Елена сорвалась вниз. И ее бы переехали колеса. И она бы погибла, она бы погибла! Я не видел, как в последнее мгновенье начальник поезда втащил ее наверх. Когда туман у меня перед глазами рассеялся, я увидел, что стою, качаясь, словно пьяный, и почувствовал, что весь покрыт потом. Я прислонился к тележке с тюками и долго стоял, ничего не соображая.

В тот день я работал, как автомат, а ночью мне приснился ужасный сон. Я увидел, будто Елену затянуло под колеса, и колеса крутились, крутились, перемалывая приставшие к ним лохмотья кровоточащего мяса, и кровь ручьем бежала между рельсами, а колеса все крутились, и крутились, и давили приставшие к ним лохмотья мяса… Я проснулся весь в поту. Елена лежала рядом. Я судорожно обнял ее, и она проснулась. Она подумала, что уже прозвонил будильник.

— Ой, как мне еще хочется спать, — сказала она, зевая. — Ты не зажжешь свет?

Я сказал ей, что будильник еще не звонил и что мне просто захотелось ее обнять. Тогда Елена отстранилась от меня, назвала меня эгоистом и заплакала.

Когда вечером я поджидаю Елену на станции, я представляю себе, что вдруг не увижу ее, выходящей из вагона. Мне чудится кровь, ручьем бегущая между рельсами, и я холодею при мысли об этом трагическом освобождении. Я не знаю, было бы это освобождением, и мне жутко смотреть на себя в эти минуты, но я не могу запретить себе думать то, что думаю.

Я спрашиваю себя, почему я женился на Елене. Я влюбился в нее и думал: мы будем счастливы. Но достаточно ли влюбиться, чтобы быть счастливым? Иногда мне кажется, что я еще до сих пор влюблен в Елену. Я подумал так в ту ночь, когда мне приснились колеса, которые крутились, и крутились, и давили приставшие к ним лохмотья мяса, и кровь ручьями бежала между рельсами, и когда мне захотелось обнять ее и уснуть, не выпуская ее из объятий. Никто не виноват, ни Елена, ни я, что мы не стали счастливыми. Это случилось потому, что мы с ней, словно рабы, прикованные к цепи. А рабы не любят, не наслаждаются, не живут, они только плачут и проклинают. И я все-таки не помню, почему я женился на Елене. Я не могу вспомнить, как это было. Как будто я сделал это во сне, или пьяный, или по глупости, или в минуту помрачения. Конечно, Елена тут не виновата. Она не виновата, что я не могу вытянуть один, не виновата, что каждый день уезжает на заре. Но почему же в таком случае она захотела выйти за меня? Чтобы мы оба стали такими, как сейчас? Конечно, Елена тоже виновата. Это она виновата! И я думаю о том, что в один прекрасный день снова стану свободным… Я не думаю, что будь мы богатыми, мы были бы обязательно счастливыми, я только думаю, что мы не были бы обязательно несчастными. Что это значит? Пусть это игра слов, шарада, но это так!

Если бы что-нибудь случилось, и пришло освобождение… Не знаю, какое освобождение, не знаю как, не хочу этого знать! Просто освобождение! Господи, мы не хотим вкушать запретного плода с древа твоего, но дай нам хоть видимость радости, хоть немного подсласти тот пот, коим ты поровну оделяешь всех людей на земле, дабы все люди были равны перед тобой, господи! Дай нам спокойно ругаться и богохульствовать и не грози нам за то муками, кои ожидают нас, когда ляжем мы истлевать в землю, из которой ты создал нас, господи!

Я каждое утро встаю в пять.

И бужу Елену, которая спит тяжелым сном, задавленная усталостью, и вижу гримасу отвращения, с которой она, проснувшись, открывает глаза.

— Пора, — говорю я.

Елена потягивается, некрасиво зевает и не произносит ни слова. Потом одевается, торопливо, бесстыдно. Несколько секунд она стоит голая и безжалостно дергает груди, укладывая их в тесных чашках из розового шелка, после этого натягивает трусы и расправляет их пальцами в пахах. Эта грубая обнаженность движений делает ее похожей на проститутку, которая без стеснения выказывает свое отвращение клиенту, проспавшему с ней ночь. Моя жена похожа на проститутку! Чудовищно! Когда мы только поженились, я очень любил смотреть, как Елена одевается, мне нравилась стыдливость ее движений, грация, с которой она касалась самых незначительных предметов своего туалета, и нежность ее тела. И теперь по воскресеньям Елена одевается так же изящно, как и в первые дни замужества, потому что по воскресеньям поезда не отправляются на заре, и солнце уже высоко, когда мы встаем с постели. Но воскресенье странный, взбалмошный день. В этот день пустые часы превращаются в скуку, проходят почти в ожидании.

Елена торопливо причесывается, рвет спутавшиеся волосы, потом завязывает их узлом под затылком. Могла бы она причесываться спокойнее? Мне кажется, что волосы у нее становятся жесткими и словно пыльными, а раньше они были мягкими и блестящими. И руки у нее были белые, зубы как жемчужинки, и не было мешков под глазами. Да, она была красивая. Потому-то я и женился на ней. Она мне нравилась. И сейчас бы еще она была красива и нравилась бы мне, если бы не уезжала на заре. У нее бы не было мешков под глазами, она одевалась бы с милым изяществом, не зевала бы, как мужчина, у нее были бы блестящие волосы и белые руки. Но разве в этом моя вина?

Елена уезжает на заре, я ее провожаю и тоже иду на работу. В этом все дело.

Иногда у меня появляется желание не будить Елену. Дать ей поспать, поспать до тех пор, пека ее не разбудят лучи солнца. Мы отдались бы друг другу, и я сказал бы Елене, что ей больше не надо уезжать на заре, я сказал бы ей, что мы богаты и свободны. Я бы с удовольствием смотрел, как она долго причесывается перед зеркалом. А потом бы мы отправились в парк, куда-нибудь подальше от города, куда не долетает запах пота со строек, и гуляли бы, держась за руки, и растянулись бы на траве, и поиграли бы во влюбленных. И может быть, даже увидели, что мы и в самом деле влюблены. Потому что нам не нужно больше уезжать на заре. Мы строили бы самые невероятные планы и сказали бы друг другу, что мы счастливы… Но Елена не поверила бы мне. Она сказала бы, что я дурак, принялась бы плакать и добавила бы, что потеряла дневной заработок. И была бы права.

Нет, надо подниматься до зари, с опухшими глазами, в спешке завязывать волосы, возвращаясь вечером, говорить: «Как я устала», засыпать, словно заезженное животное, и все это ради дневного заработка. Жизнь состоит из оплаченных дней. Сердце останавливается, взгляд заволакивается пеленой, кровь свертывается в венах и все рушится, если не хватает этого кислорода — оплаченных дней. Цивилизация развивается благодаря оплаченным дням. Благодаря оплаченным дням движутся машины, растут города, текут реки денег. И солнце всходит ради оплаченного дня. И люди просыпаются на заре ради оплаченного дня.

Когда я провожаю Елену на станцию, еще стоит ночь. Или едва пробивается над крышами бледная полоска рассвета. Однако свет фонаря перед колесом скользит по уличному асфальту в глубокой темноте. Прижатая усталым сном людей и холодом, ночь тяжело лежит на земле.

В городском лабиринте есть бесконечное множество улиц, ведущих к станции. Иногда я выбираю непривычный маршрут по улицам — не тем, какими езжу всегда, и представляю себе, что еду по незнакомому городу. Вот маленькая площадь, на ней готическая церковка с высокой заостренной крышей, как в холодных странах. Проезжая мимо нее, я воображаю, будто нахожусь в каком-то северном городке, будто женился на местной женщине и она говорит на чужом для меня языке. И вот в этом незнакомом городе я на заре провожаю жену на станцию. Когда я не вижу больше готической церкви, я придумываю что-нибудь другое. Я могу позволить себе удовольствие представить себя в каком угодно городе мира, и в северном полушарии, и в Австралии, и вообще на любом континенте. И по улицам этих городов я на заре провожаю жену на станцию.

Мне неожиданно приходят на память названия стран, связанные с маленькими картинками на марках, — Канада, Чили, Турция, Малайя, Латвия. В детстве я начал собирать марки, потом забросил это занятие, потому что не мог покупать наиболее красивые и редкие из них. По маркам я выучил названия далеких стран и городов, которые именно потому, что они были далекими, моя фантазия окружала ореолом легендарности… Светлый конус от моего фонаря скользит по асфальту, и я воображаю, что еду по улицам Канберры, Осло, Марселя, по окраинам Чикаго.

Нас обгоняют другие велосипедные фонари. К станции мы уже приближаемся длинной частой цепочкой скользящих по асфальту велосипедных фонарей. Так же и в Канберре, и в Осло, и в Марселе, и в Чикаго, под всеми широтами заря выстраивает цепочки велосипедных фонарей. Ради дневного заработка. Этого не было на моих марках. На марках были изображены только разные виды — горы, реки, моря или нарисованы всевозможные памятники, храмы, мавзолеи и башни. Я знал одного мальчика, который тоже собирал марки. Его звали Уго. Глядя на эти разноцветные кусочки бумаги, он тоже мечтал о путешествиях, приключениях и открытиях. Он говорил, что когда вырастет большой, то объедет весь мир. Я рассказывал ему о закатных поездах и об экспрессах, которые никогда не останавливаются, о тех поездах, на которые смотрел летними вечерами из своей кельи между деревьями. Но Уго не нравились поезда. Он бредил пароходами, трансатлантическими лайнерами и броненосцами и говорил, что хочет стать капитаном дальнего плавания. Не знаю, что сталось с Уго потом. Может быть, он колесит по свету на какой-нибудь грузовой развалюхе ради дневного заработка, не знаю. Но уж, конечно, не то, о чем он мечтал. Вероятнее же всего, он крутит педаль на улице какого-нибудь города в какой-нибудь стране, до зари торопясь на работу. И идиотски ждет какого-то освобождения. И у него, наверно, есть жена, у которой мешки под глазами, волосы жесткие, как проволока, и загрубелые руки. Из-за дневного заработка. И он уже не помнит, почему женился.

И не понимая смысла своего существования, лезет из кожи вон ради дневного заработка.

Густой, бесконечной цепочкой велосипедных фонарей мы движемся по всем улицам мира в тот предрассветный час, когда босые ноги осужденных делают последние шаги по ступеням эшафота, а монахи склоняют свои бритые головы, благодаря всевышнего за то, что он даровал людям новый день…

Мой отец поднимался на заре. Он уходил на работу прежде, чем я просыпался, и возвращался домой, когда я уже снова был в постели. Он был терпеливым человеком, мой отец, и никогда не жаловался. А может быть, он не жаловался, чтобы не огорчать меня раньше времени, но в глубине души мечтал о каком-то нелепом освобождении. Отец покупал билеты крупных лотерей и говорил, что фортуна может повернуться к любому. Но он никогда не выигрывал. Ни сантима. И продолжал уходить из дома на заре, работал до того дня, когда ушел из дома навсегда. И я каждый день встаю в пять. И мой сын будет вставать и уходить из дома на заре. Потому что рано или поздно у меня будет сын, в этом нет ничего особенного или необычного — у всех есть дети.

Елена говорит: «Когда у нас будет ребенок…» Она ждет и вся светится от радости при одной мысли об этом. Ей нравится говорить о нем, она до сих пор строит разные планы о будущем нашего ребенка, нашего сына. Она говорит, что ради него мы должны пойти на любую жертву, и уверена, что наши жертвы будут не напрасны, что мы сделаем его счастливым. Она хочет сказать, что он будет счастливее нас. Но как? Нет, я не хочу ребенка, не хочу, чтобы он любовался издали на убегающие вдаль закатные поезда и мучительно ждал свершения неосуществимых желаний, не хочу, чтобы под конец фонарик его велосипеда влился в бесконечную колонну велосипедных фонариков, принадлежащих людям, живущим ради дневного заработка. Я не хочу ребенка, не хочу сына! Я был бы рад, если бы можно было отнести его в лес и там оставить. В лесах не ездят поезда, ни вечерние, ни утренние. Он бы научился понимать зверей, охотился, переплывал реки, стал бы вожаком волчьей стаи, мудрый медведь обучил бы его лесным законам, а пантера охотничьим хитростям. Мой сын не знал бы мира богатых и бедных, не топтал бы никого и не был бы растоптан сам, он не страдал бы ни от чего, кроме естественной и неизбежной боли… Почему Елена хочет ребенка? Я тоже думал, что было бы хорошо иметь ребенка. Конечно, это хорошо. Но теперь я уже не хочу ребенка, не хочу сына!

Когда я был маленький, мне нравились поезда. Мы уезжали дважды в год, я с родителями, на рождество и летом в отпуск, и я думал, что скорые поезда — самые быстрые и красивые из всех, на то они и скорые. Однажды в наше купе вошел мужчина, с которым мой отец дружески поздоровался. Мужчина сел и почти тотчас же захрапел. Казалось, путешествие его нисколько не интересует и ни капельки не развлекает. Для меня это было нечто невероятное.

— Он каждый день ездит этой дорогой, — тихо сказал мне отец, — все это ему уже неинтересно.

— А почему он каждый день ездит этой дорогой? — спросил я.

— У него сезонка, — сказал отец.

— А у кого бывает сезонка?

Отец объяснил мне, что сезонка — это особый билет, который действителен целую неделю, иногда даже месяц, и покупают его те, кто ездит каждый день, ездит по необходимости, на работу, а не развлекаться. Мне трудно было это понять, но я больше ни о чем не спрашивал, решив про себя, что когда-нибудь у меня тоже будет сезонка, только я, конечно, не стану спать в поезде.

Сезонка, которая есть у Елены, — это маленькая черная книжечка с двенадцатью талонами — по одному на месяц — испещренная жирными печатями. В конце года железнодорожный кассир отрывает двенадцатый талон и на его место вклеивает новую книжечку с новой датой. В году триста шестьдесят пять дней, а черная книжечка Елены — словно книга судьбы, где должны быть отмечены события, происшедшие за эти триста шестьдесят пять дней, разместившиеся на двенадцати талонах. Но все события вполне поместились бы на одном талоне. Можно было бы обойтись и вовсе без талонов, просто пустой книжечкой…

Каждый день я до зари провожаю Елену на станцию. Когда я поджидаю ее вечером, мне вспоминается тот кошмарный сон, когда я увидел колеса, которые крутились, крутились, перемалывая приставшие к ним лохмотья мяса, и кровь ручейком бежала между рельсами, и я думаю, что такое может когда-нибудь случиться… И я не увижу, как Елена выходит из вагона, не буду до зари провожать ее на станцию… Не увижу ее гримасы, когда она просыпается, не увижу мешков у нее под глазами. И никогда не будет у меня сына. Я буду свободен, я буду один, и напьюсь. Все одинокие мужчины напиваются, чтобы не чувствовать одиночества. И, напиваясь, они даже бывают счастливы. Я бы тоже был счастлив, как они…

 

Воскресная прогулка

Было ясное весеннее воскресенье, один из тех залитых ослепительным светом и согретых теплым солнышком воскресных дней, когда на улицах, глубокими морщинами темнеющих между неприступными стенами домов, горожане, еще не расставшиеся с зимними простудами, поднимают нос к голубому небу и чуть ли не обоняют свежие, пьянящие запахи весны, вместе с ветром долетающие с цветущих полей.

В это воскресенье синьор Барнабо, старший архивариус финансового управления, обнаружил весну, как только спустил ноги с кровати. Ступив по ошибке прямо на голый пол, он вместо того, чтобы тотчас же поджать их и выругаться сквозь зубы, почувствовал, что это прикосновение ему нравится. Он сладко потянулся, поскреб грудь, между лопатками и в других местах и решил, что пойдет совершать свой утренний туалет босиком и без майки. Даже холодная вода не показалась ему неприятной, и он принялся плескаться под умывальником с таким удовольствием, с каким не плескался уже много месяцев, и словно не замечал, что ручейки воды, стекая по волосатой груди, добираются до самого пупка. Под конец он почувствовал себя таким бодрым, таким цветущим, таким довольным и этим чудесным днем, и голубым небом, которое виднелось за окном над крышей дома напротив, что, войдя в кухню, как был босиком и в одних трусах, объявил жене и детям, которые уже сидели за столом и завтракали, что сегодня после обеда они устроят хороший походец.

— Ура! — закричали ребята. — А куда мы поедем?

— Мы поедем к Крепости на трамвае, — торжественно проговорил синьор Барнабо.

— На красном трамвае?

— На красном трамвае!

Туг синьор Барнабо чихнул и, немедленно покинув кухню, направился в комнату надевать майку.

Надо сказать, что эта поездка повторялась каждый год и стала уже своего рода ритуалом, отмечавшим приход весны. И хотя на нее отводилось всего несколько послеобеденных часов в воскресный день, для семьи Барнабо она была событием чрезвычайным, а у детей вызывала такой восторг, словно была не загородной прогулкой, а кругосветным путешествием. Конечным пунктом этих поездок была выбрана Крепость, выбрана не потому, что это место было привлекательнее других красивых мест, коими изобиловали окрестности города, а потому, что оно было самым удаленным, и чтобы добраться туда, требовалось совершить долгое путешествие на трамвае. Для ребят, которые, забравшись на деревянные сиденья, становились на коленки и прижимались носами к оконным стеклам, этот час тряски, прерываемый долгими остановками на пригородных улицах, был самым большим развлечением не только тогда, когда они ехали из дому, но и на обратном пути. Синьор Барнабо и его жена сидели с чрезвычайно важным видом, то и дело призывая ребят не вертеться и не беспокоить других пассажиров. Эта поездка разбивала однообразное течение повседневной жизни супругов Барнабо, заставляла их чувствовать себя не такими, как в остальные дни, — истинными синьорами, которым вздумалось развлечься.

Поэтому, едва выйдя из дому, они стремились принять вид и подражать манерам людей с достатком. Синьора Чечилия старалась совсем не снимать перчаток, чтобы не видно было ее рук, загрубевших от стирки и мытья посуды, а однажды, оказавшись в трамвае рядом с настоящей синьорой, пылко поддержала ее возмущение служанками и даже рассказала о некоем бриллиантовом колечке, таинственно исчезнувшем из ящика комода. Что же касается синьора Барнабо, то как только ему случалось завязать с кем-нибудь разговор, он немедленно начинал выражать свое негодование по поводу того, что в наше время простой швейцар получает столько же, сколько чиновник высшего класса, давая тем самым понять, что и он сам принадлежит к числу последних. Впрочем своей внушительной наружностью он в немалой степени был обязан своему цветущему виду, животику, которым мог бы гордиться даже коммендаторе, и полноте, происхождение которой трудно было связать с неизменным овощным супом, соответствующим доходам мелкого чиновника. Кроме того, на нем была непременная принадлежность его воскресного наряда — роскошная серая шляпа с высоко загнутыми и обшитыми блестящей черной лентой полями. «Хорошая шляпа, — любил повторять синьор Барнабо, — сама по себе придает благородство».

Если же принять во внимание, что хорошая шляпа стоила дешевле любого другого элегантного головного убора, а служила гораздо дольше (почти бесконечно, если носить ее так, как это делал он — только по воскресеньям), то он, можно сказать, был недалек от истины. И ведь странная штука: хотя нет ничего смешнее и старомоднее шляп с загнутыми наверх полями, которые на головах тех, кто их носит, выглядят перевернутыми банными шайками, и хотя обладатель такой шляпы, если только он не великан, целиком скрывается под ней, являя собой уморительное и вместе с тем жалкое зрелище, эти шляпы все же бесспорно обладают свойством придавать тем, кто рискует украшать ими свою персону, респектабельный вид человека, отягощенного высоким положением. Кроме того, к своей великолепной шляпе синьор Барнабо прикупил пару гамаш, конечно, тоже серых с черными пуговками, и, несмотря на то, что остальной его наряд был далеко не высшего качества и выглядел весьма потертым, он умудрялся только с помощью этих двух предметов придать себе поистине внушительный вид. Одним словом, тому, кто встречался с его животом, шляпой и гамашами, никогда бы и в голову не пришло заподозрить в нем архивариуса какого-то управления, и дело здесь вовсе не в том, что архивариус не может быть достойным человеком, а в том, что в наши дни достаточно людям узнать, что вы государственный служащий — пусть даже самый ответственный, — и на вас уже смотрят не иначе как с чувством глубокого сострадания. В этом вина эпохи, революций, маленького жалованья, всей сложной ситуации, которую трудно понять тому, кто в поисках работы ради хлеба насущного готов скорее стать живодером, чем превратиться в государственного служащего. Недаром все юмористические журналы полны карикатурами на служащих, кино выставляет на посмешище нищенские условия, в которых они живут, а один знаменитый рассказ, посвященный шинели некоего чиновника, вдруг снова стал модным и приобрел популярность даже среди людей неграмотных. Все это вполне объясняет болезненное самолюбие, толкающее синьора Барнабо и таких же, как он, архивариусов, счетоводов, конторщиков, бухгалтеров и всяких мелких чиновников тех учреждений, у входа в которые имеется герб республики, пускаться во все тяжкие, чтобы затеряться среди людей и замаскировать свою принадлежность к разряду служащих.

В это воскресенье, пообедав немного раньше, чем в другие дни, семья Барнабо вышла из дому и отправилась к остановке красного трамвая, как называли его дети, на площадь Гарибальди. Со стороны синьор Барнабо и его жена производили впечатление симпатичной пары хорошо обеспеченных пожилых супругов, а их исполненный достоинства вид внушал каждому встречному естественное чувство почтения. Так же, как и во время воскресных прогулок по главной улице, синьор Барнабо предлагал жене руку, из-за чего его левое плечо становилось немного выше правого, в то время как синьора Чечилия, уверенно опираясь на руку мужа, с трудом сохраняла равновесие по причине туфель на высоком каблуке, которые вместе с шелковыми чулками она надевала только по воскресеньям. Оба их сына шли впереди, играя друг с другом и бегая взапуски. Они также были одеты лучше, чем всегда, и синьора Чечилия напрягала зрение, чтобы рассмотреть, не мелькают ли у них из-под брюк заштопанные на пятках чулки. Людей на улицах было немного. Пронизанный солнцем воскресный день разливал по городу чуть ли не летнюю истому, а между тем большинство горожан, которые еще не освободились от зимних привычек, засидевшись за обеденными столами, ожидали часа вечерней прогулки по главной улице. Лишь немногие, словно пионеры и первооткрыватели весны, решились отпраздновать этот сияющий день загородной прогулкой. Трамвай тоже оказался полупустым, так что синьор Барнабо, несмотря на таблички «Не курить», позволил себе закурить сигарету, наслаждаясь путешествием, как в жизни еще не наслаждался ни одной поездкой. Он показывал жене новые дома для рабочих, которыми из года в год за страиваются городские окраины, и пустые железобетонные коробки строящихся зданий.

— Конечно, — говорила синьора Чечилия, — все это современные дома, в них много воздуха, в каждой квартире — ванна, но ведь как далеко от центра!

— Это еще что! — замечал муж даже в тех случаях, когда поблизости не было никого, кто мог бы их слышать, — Ты представляешь, какое там окружение? Кого только сюда не переселяют, из лачуг, из бараков… Одним словом, сброд. Разве порядочные люди могут здесь жить?

Он и в самом деле до такой степени верил тому, с чем говорил, что, если бы в этот момент ему предложили заменить его старое, темное жилище на одну из этих просторных светлых квартир, он бы сморщил нос и отказался.

После часа тряски трамвай остановился на конечной остановке, синьор Барнабо с женой и ребятами вылез из вагона, с наслаждением вдохнул новые, деревенские запахи и, набрав полную грудь свежего воздуха, обратил взгляд на город, раскинувшийся на порядочном расстоянии, внизу, у его ног.

— Да! — сказал он, повернувшись к жене. — Если бы я был миллионером, то, пожалуй, не отказался бы иметь здесь виллу.

После этого он еще некоторое время продолжал всматриваться в далекое море домов, разлившееся у подножья холма, густую путаницу бесконечных улиц, куда солнце добиралось лишь косыми светлыми узорами на мостовой, массивные дома, в которых протекала однообразная жизнь учреждений, черные переулки, высоченные корпуса с глубокими, как колодцы, дворами. Нельзя сказать, что этот необычный вид далекого города привел его в какое-то особое буколическое настроение. Наоборот, он был бы архисчастлив жить в городе и каждый день видеть его, если бы мог вести в нем существование, хоть немного скрашенное теми маленькими удовольствиями, которых вправе желать любой человек, и, утверждаясь в чувстве собственного достоинства, не полагаться лишь на шикарную шляпу с загнутыми вверх полями и гамаши с черными пуговицами.

Крепостью называлось древнее полуразрушенное укрепление, стоявшее на холме. Холм был почти совершенно голый, но зато с его вершины открывалась широкая панорама. Детям Барнабо, как, впрочем, и всем детям, попадавшим сюда, доставляло огромное удовольствие отважно пробираться по подземным ходам и темным казематам старой крепости, выглядывать из бойниц, прятаться за зубцами крепостной стены, разыгрывая осады и сражения. Даже синьору Барнабо нравилось совершать рекогносцировки внутри крепости, а однажды, заинтригованный странным знаком в виде стрелы, нацарапанном на камне, он весь вечер рыл под ним землю (притворяясь, будто делает это понарошку), подталкиваемый надеждой наткнуться на клад. Синьора Чечилия, со своей стороны, никогда не забывала положить в сумку еду для детей, которые, побегав на вольном воздухе, нагуливали себе такой аппетит, что, едва поднявшись на холм, уже принимались просить свои бутерброды.

В это воскресенье, полюбовавшись с высоты на город, синьор Барнабо, как всегда, решил обойти вокруг крепости. Однако не успел он обогнуть первый бастион, как в изумлении остановился, увидев нечто новое.

— Смотри, что тут построили! — воскликнул он, повернувшись к жене и указывая на зеленый деревянный павильон, прижавшийся к стене.

— В прошлом году его не было, верно? — сказала синьора Чечилия, в свою очередь разглядывая павильон.

— Черт возьми! А ведь это гениальная идея! — снова воскликнул синьор Барнабо. — Знаешь, сколько сюда людей понаедет? Как только узнают, что тут можно посидеть за столиком и выпить стаканчик чего-нибудь холодненького, валом повалят!

— А смотри-ка, — заметила жена, — здесь и тень будет.

Действительно, перед павильоном виднелась натянутая проволока, предназначенная для вьющихся растений, которых, впрочем, еще не было и в помине.

— Открыть бы здесь, наверху, тратторию, вот это было бы дело. Самое доходное место, просто золотая жила, — авторитетно продолжал синьор Барнабо. — Представляешь, «Ресторан Цитадель»! Да и мы бы когда-нибудь смогли сюда заглянуть, э?

Разговаривая таким образом, супруги подошли к зеленому павильону. Дверь была раскрыта настежь, однако внутри никого не было. Впрочем, так только казалось. Вдруг у павильона появился человек средних лет в белой куртке официанта, который с великой торжественностью направился навстречу синьору Барнабо и его даме.

— Милости прошу, синьоры. Добрый день. Прикажете вынести столик? Сегодня и на улице хорошо. Пожалуйста, милости прошу. Денек-то сегодня, благодать! Чувствуется апрель…

— Благодарю вас, благодарю, — ответил синьор Барнабо, немного растерявшись, отчего голос его звучал отрывисто и ворчливо, и он говорил, поднимая одну бровь, — Мы только взглянуть зашли.

Это была истинная правда, потому что, едва услышав приглашение хозяина, он вспомнил, что в бумажнике у него всего несколько сот лир.

Однако именно эта важность синьора Барнабо побуждала человека в белой куртке еще усерднее настаивать на приглашении и даже навела на мысль величать его почетным титулом «коммендаторе».

— Прошу вас, коммендаторе, я сию минуту принесу столик и стулья. Милости прошу с синьорой, коммендаторе.

Услышав это «коммендаторе», синьор Барнабо не нашел больше возражений, тем более что хозяин уже бежал за столом и стульями. «В конце концов, — подумал Барнабо, — закажу два кофе, и все. Ну сколько могут стоить два кофе? К черту, нельзя же быть таким скрягой!» Ко всему прочему здесь можно было бы с удобством посидеть на ласковом солнышке. Нет, за какие-то сто лир вполне стоило отведать кофе, слушая, как тебя величают «коммендаторе».

Хозяин павильона вернулся, волоча металлический столик, окрашенный в зеленый цвет, и два складных стула. Он разложил стулья, установил стол и даже покрыл его белой скатеркой.

— Ну вот, готово, коммендаторе. Садитесь, пожалуйста, синьора. Что прикажете подать?

— Два кофе, — величественно сказал синьор Барнабо, осторожно опускаясь на складной стул. Сейчас ему уже просто нравилась мысль выпить чашечку хорошего кофе, ибо тот, который готовила ему жена, был всегда смешан с каким-то суррогатом, если только не был целиком суррогатным, и больше напоминал разведенную в воде лакрицу.

Но тут хозяин павильона с сокрушенным видом и выражаясь во множественном числе принялся объяснять, почему он не может удовлетворить желание гостя.

— Мне очень жаль, коммендаторе, но у нас нет кофе. Вы же знаете, для машинки требуется электричество, а сюда его еще не подвели. Может быть, через несколько месяцев, когда протянут линию…

— Ну ладно, — хмуро сказал синьор Барнабо, словно отказ хозяина его чрезвычайно раздосадовал. — Что в таком случае здесь можно получить?

— У нас есть оранжад, — ответил хозяин павильона, почтительно замерев у столика чуть ли не по стойке смирно, — кинотти, кока-кола, оршад, вермут Мартини мускат пассито, все, что пожелаете, коммендаторе.

— Ну тогда два стакана оранжада, — с покорным видом заказал синьор Барнабо, стараясь мысленно подсчитать, во сколько это ему обойдется.

Он снял шляпу и уже собрался было положить ее на стол, но хозяин бегом бросился в павильон, вынес еще один стул и обеими руками осторожно положил на него этот почтенный предмет. Потом принес две бутылочки оранжада, откупорил их и наполнил стаканы.

В этот момент к столику, запыхавшись, подбежали дети. Увидев, что родители преспокойно попивают оранжад, они сперва словно остолбенели и гневно уставились на них, предположив, по-видимому, что их собираются лишить этого лакомства, потом потребовали свою долю.

— Детям тоже по бутылочке этого прекрасного свежего напитка? — с улыбкой подходя к ним, спросил хозяин.

— Мороженого! Мороженого! — в один голос закричали ребята.

— Нет! — с самым мрачным видом воскликнул синьор Барнабо. — Вы все потные, разгоряченные. Никакого мороженого!

— Мы же не потные! Вот пощупай, потные мы? — запротестовали дети.

— Нет, я сказал! — грозно повторил синьор Барнабо.

— Отдохните немного, будьте умниками, — осмелился вмещаться хозяин павильона, — а потом я принесу вам оранжад. А мороженого у нас не имеется…

— Нет, я сказал, — повторил синьор Барнабо еще более свирепым тоном, пожалуй даже слишком свирепым для столь незначительного случая, — Такие вещи вредны детям! У вас есть ваш полдник? Вот и ешьте то, что у вас есть!.. Сколько с меня? — все так же сурово спросил он, обращаясь к хозяину павильона, словно собирался немедленно покинуть его заведение.

— Сто пятьдесят лир, коммендаторе, — ответил оробевший хозяин, отступая на несколько шагов.

Синьор Барнабо вытащил из бумажника две бумажки по сто лир и резким движением положил их на стол. Ребята чуть не плакали.

— Ладно, — сказал он. — Сейчас ешьте свой полдник, это прежде всего. А там посмотрим, — И при этих словах он под столом легонько толкнул жену ногой. Хозяин павильона удалился. Синьор Барнабо мельком взглянул на ребят.

Жена в это время доставала из сумки свертки с едой.

— Перестаньте вы, безголовые! — сказал синьор Барнабо, понизив голос чуть ли не до шепота. — Что вы думаете, мне самому не хочется вас угостить?

Ему хотелось объяснить им, что в бумажнике у него всего две-три сотни лир, и поэтому ему приходится ограничивать себя и семь раз подумать, прежде чем решиться что-нибудь предпринять. Но он ничего этого не сказал, во-первых, потому, что как будто и так уже все уладилось, а кроме того, он решил, что, пожалуй, даже лучше, если дети ни о чем не догадаются: не будут болтать лишнего.

— Надо же нам было и тут нарваться на разные оран жады! — яростно пробормотал он в виде заключения.

Все еще надутые и в любую минуту готовые заплакать, ребята принялись жевать свои бутерброды с колбасой. Синьора Чечилия молча приглаживала им вихры. Синьор Барнабо поднялся со стула, решив побродить немного возле павильона. Он прошелся взад и вперед по площадке неподалеку от столика, полюбовался на раскинувшуюся внизу долину, ибо с того места, где он стоял, города уже не было видно. Теплое солнышко ласково поглаживало синьора Барнабо по лысеющей голове, и вскоре к нему опять вернулось безоблачное настроение. Ему даже захотелось перекинуться словечком с хозяином павильона. К слову сказать, его толкало на это одно лишь тщеславное желание услышать, как его величают «коммендаторе». Это было так же бесспорно, как то, что синьор Барнабо даже не подозревал об этом.

— Да, надо сказать, это прекрасная идея, — сказал он, повернувшись к хозяину, как только тот показался в дверях, — открыть тут, наверху, вот такой маленький бар. Люди приезжают на прогулку, и, пожалуйста, их обслуживают. Но, если не ошибаюсь, — добавил он, — это земля государственная. И, наверное, разрешение обошлось вам недешево.

В этих вещах он кое-что понимал, потому что в своем архиве частенько имел дело с такого рода документами.

— О! — воскликнул хозяин павильона. — Вы не представляете, коммендаторе, чего мне это стоило! Целый год пороги обивал. И все из-за каких-то нескольких квадратных метров земли!

— Да, да, я знаю, знаю, — важно проговорил синьор Барнабо, — Я мог бы вам помочь, рекомендовать вас…

— В самом деле, коммендаторе? — воскликнул хозяин павильона. — Ну ясно, коммендаторе, вы всех знаете, можете оказать протекцию…

— Конечно, — еще более важным тоном сказал синьор Барнабо. — Я могу, то есть мог бы. С такими вопросами я часто имею дело.

Хозяин слушал его с самым почтительным видом.

— Я не знаю, коммендаторе, — проговорил он, — не знаю, сочтете ли вы возможным, именно потому, что вы, как вы только что сказали, сталкивались с такими делами. Но если только можно, не сейчас, а хоть когда-нибудь, если можно было как-нибудь добиться с помощью вашего влияния, чтобы уменьшили арендную плату…

Синьор Барнабо слушал эту речь с видом человека, отягощенного думами, и время от времени согласно покачивал головой. Глядя, как он стоит, засунув большие пальцы в кармашки жилета, нельзя было не проникнуться к нему чувством глубочайшего почтения.

— А… да, да… — сказал он, — Но нужно познакомиться с контрактом. Условия контракта не могут быть изменены до истечения его срока. Только с того момента, когда истечет срок… Это — закон.

— Это конечно, — сказал хозяин павильона. — У меня годовой договор, продлевается автоматически.

— В таком случае, — объяснил синьор Барнабо, — по истечении первого года надлежит составить новый контракт на сдачу земельного участка, в коем предусмотреть снижение арендной платы.

— А вы надеетесь, коммендаторе, что это возможно? Эх, если бы я с самого начала мог рассчитывать на вашу поддержку! Потому что, видите ли, коммендаторе… — И тут хозяин павильона со слезами в голосе, как это делают все лавочники, когда умасливают кого-нибудь, в надежде сэкономить одну лиру за счет налога, принялся жаловаться на то, что дела, во всяком случае до сегодняшнего дня, идут из рук вон плохо, что сюда, на эту верхотуру, не забредает ни один посетитель и что, если так пойдет дальше, он свободно может прогореть. Если бы можно было, по крайней мере, добиться сокращения арендной платы…

— Конечно, конечно, — говорил синьор Барнабо, — Я с удовольствием окажу вам протекцию. Как только истечет срок, я займусь этим делом…

В сущности, он не говорил заведомой лжи и даже не старался прибавить значительности своей персоне, так как кое-что он и в самом деле мог сделать, скажем, в подходящий момент походатайствовать за хозяина павильона. Ведь известно, какое значение в учреждениях или министерствах приобретает словечко, замолвленное не только старшим архивариусом, то есть таким человеком, как синьор Барнабо, но даже простым швейцаром, который за чаевые в две или три сотни лир может дать такой ход делу, что просто диву даешься.

Хозяин павильона не знал, как и благодарить синьора Барнабо, однако, будучи человеком предусмотрительным, он поспешил спросить у «коммендаторе» его имя и адрес, чтобы по истечении срока договора почтительно напомнить ему о своем деле. Этот вопрос поверг синьора Барнабо в страшную растерянность, ибо ему было бы крайне неприятно пригласить человека, имеющего о нем столь высокое мнение, к себе в квартиру, где вечно воняло капустой и вареными овощами, не говоря уже о том, что ему просто даже негде было бы поговорить с ним, так как своих случайных гостей они принимали в спальне. Таким образом, для того чтобы встретиться с хозяином павильона, у него оставалась только его комнатка в архиве, где он сидел в черных нарукавниках и где швейцары дружески обращались к нему на «ты».

— Хорошо, хорошо, — сказал он, покашливая, — Однако пока время терпит. Да кроме того, я всегда так занят, что меня просто невозможно застать. Было бы лучше, если бы вы ввели меня в курс дела. Я отмечу все в своей записной книжке и похлопочу. Нет, нет, совершенно исключено, что я могу забыть о том, что обещал.

Он произнес эти слова с такой силой, да к тому же еще поднял руку, словно угрожая всякому, кто осмелился бы хоть на секунду взять их под сомнение, что хозяин чуть ли не почувствовал себя обязанным принести извинения.

— Я совсем не имел в виду, коммендаторе… Ваша любезность, ваша забота… Я сию минуту принесу контракт, он у меня здесь вместе с лицензией на право открыть заведение.

И он с поклоном скрылся в дверях павильона.

Довольный собой, синьор Барнабо гордо огляделся по сторонам и тяжело опустился на стул рядом с женой, которая сидела за столиком одна.

Как раз в этот момент послышался треск моторов, и из-за угла крепости выскочили друг за другом четыре или пять мотороллеров — «веспы» и «ламбретти», — на каждом из которых ехала парочка. Шумно соскочив на землю, парни и девушки направились к павильону. Хозяин выглянул из дверей и тотчас же принялся вытаскивать на улицу столы и стулья, каждый раз извиняясь перед синьором Барнабо:

— Сию минуту буду в вашем распоряжении, коммендаторе.

На почтенного синьора, которого величали коммендаторе, вновь прибывшие поглядывали довольно равнодушно, однако, несмотря на то, что его присутствие как будто не произвело на них заметного впечатления, их веселость, казалось, приутихла, и они стали вести себя гораздо сдержаннее. В свою очередь, синьор Барнабо полным достоинства жестом водрузил на голову свою шляпу и застыл рядом с женой с видом самой натуральной суровости.

— Ну вот, я к вашим услугам, коммендаторе. Прошу меня извинить, — сказал хозяин павильона, подходя к ним с полной папкой бумаг, после того как обслужил новых посетителей.

Слово «коммендаторе» хозяин произносил, повышая голос, словно догадывался, что это доставляет удовольствие синьору Барнабо. И в самом деле, каждый раз, как он произносил это слово, вновь прибывшие поворачивали к ним головы. Синьор Барнабо прочитал весь контракт от первой до последней строчки. Читая, он то и дело поджимал губы и хмурил брови, в то время как хозяин стоял подле него, склонившись в полупоклоне и не касаясь спинки стула.

— Хорошо, хорошо, — проговорил синьор Барнабо. — Я немедленно займусь вашим делом, хотя оно вовсе не спешное. Но как говорится, не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня. Иногда дела такого рода тянутся долго, возможно, придется обращаться в министерство. Так что, если начинать, когда срок уже истечет…

— Это как вы считаете нужным, коммендаторе, вы лучше меня разбираетесь… — отвечал хозяин павильона.

Синьор Барнабо между тем вытащил из кармана авторучку, которой мог бы гордиться любой служащий, и начал записывать в маленьком блокнотике, в рекламных целях бесплатно распространяемом одной фармацевтической фирмой, условия контракта. Каждый пункт он переписывал слово в слово, ничего не опуская.

— Хорошо, — повторил синьор Барнабо. — Все в порядке. Я немедленно займусь этим делом. А теперь, — добавил он, словно это только что пришло ему в голову, — принесите две бутылочки оранжада для детей. Такие же, как вы приносили, не больше. Ведь эту мешанину готовят из порошка, детям даже пробовать ее не полагается.

— Сию минуту, коммендаторе, — сказал хозяин павильона, укладывая в папку контракт. — Не знаю, как и благодарить вас, коммендаторе… Два раза оранжад, очень хорошо. А может, дети больше любят оршад, он слаще?..

— Нет, нет, — сказал синьор Барнабо, который не знал, сколько может стоить оршад. — Две бутылочки оранжада, такие же, как вы приносили нам, не больше. Две.

— Прекрасно, коммендаторе, сию минуту принесу. Угодно что-нибудь еще, коммендаторе? — повторил хозяин, продолжая кланяться, в то время как ребята, которые вертелись поблизости, в надежде получить свою долю лакомства, подошли к столику, а приехавшие на мотороллерах парни и девушки то и дело поглядывали в их сторону, пораженные необыкновенной почтительностью, с которой хозяин увивался вокруг синьора Барнабо, и готовые предположить, что в лице последнего они встретились с какой-то весьма важной персоной, может быть, даже с префектом, которого они не знали в лицо.

А синьор Барнабо, довольный и исполненный сознания собственной значительности, чувствовал себя вполне в своей тарелке. Он мирно беседовал с женой, объясняя ей, какое благодеяние окажет хозяину павильона, и даже к ней невольно обращаясь в несколько покровительственном тоне. Попутно он объяснил ей, что государственная собственность в силу самой свой природы не может быть отчуждена в пользу частного лица, а может лишь передаваться в аренду на определенный срок. Взять, например, пляжи. Пляжи — государственная собственность. Никто не может, скажем, купить кусок пляжа. Крепость, как национальный памятник, также является собственностью государства. Поэтому, для того чтобы открыть здесь собственное дело, хозяин должен был выхлопотать лицензию и обязан вносить арендную плату. Дела такого рода имеют огромную важность и весьма щекотливы, поскольку непосредственно задевают интересы государства. Но именно его учреждение, больше того, главным образом сам синьор Барнабо, как раз такими делами и занимается. Даже ребята, смаковавшие свой оранжад, с интересом прислушивались к этим объяснениям, и хотя на них не производил впечатления тот факт, что хозяин павильона величает их отца «коммендаторе», они, естественно, были счастливы, что у них такой папа.

Когда они приехали сюда, солнце было почти в зените, теперь же оно всего на ладонь не доходило до линии горизонта, и вся долина, раскинувшаяся у подножья холма, была наполнена теплым, ярким и прозрачным светом. Синьор Барнабо встал со стула и подошел к краю площадки, на которой были расставлены столики, чтобы полюбоваться на это зрелище. Сейчас он чувствовал себя чуть ли не хозяином всей этой красоты.

— Какой вид, а, коммендаторе! — подходя к нему, воскликнул хозяин павильона. — Ну скажите по совести, разве есть здесь место красивее этого? Какой закат, какой свет!

— Сказочно, — отозвался синьор Барнабо, не отрывая взгляда от необъятной панорамы. — Я бы совсем не прочь построить здесь виллу.

Однако хозяин павильона продолжал свое.

— В наше время природу не ценят, — говорил он. — Вы видите, коммендаторе? Вот вам — все мои сегодняшние посетители, — и он кивнул в сторону молодежи, приехавшей на мотороллерах, — Ну как тут быть? А ведь налоги-то все равно платить надо. Если бы хоть арендную плату малость скостили…

Таким образом они еще поговорили о деле хозяина, прохаживаясь взад и вперед перед павильоном. Синьор Барнабо ходил, заложив руки за спину, важно кивая головой, хозяин, каждый раз, когда синьор Барнабо поворачивался кругом и направлялся в противоположную сторону, описывал вокруг него дугу и неизменно оказывался слева от него. Время от времени синьор Барнабо останавливался, чтобы еще раз полюбоваться закатом. В этом случае разговор прерывался и наступала пауза, полная созерцательности. Наконец, в последний раз заверив хозяина в своей готовности заняться его делом, синьор Барнабо пожелал заплатить за оранжад и крикнул жене и детям, что пора двигаться в обратный путь. Быстро спускался вечер, снизу, из глубины долины, потянуло свежим ветерком. Синьора Чечилия застегнула ребятам пальтишки (как-никак два часа подряд бегали и скакали) и плотнее запахнула на шее свой черный меховой воротничок.

Синьор Барнабо был доволен собой, природой, всем. Он провел поистине прекрасное воскресенье, а последнее «коммендаторе», которым напутствовал его хозяин, оказалось последней каплей меда в чаше его полнейшего довольства. Предложив руку жене и приказав ребятам идти впереди, но не бежать, он двинулся вниз по тропинке, ведущей на улицу, где была остановка трамвая. Крепость с громадами своих бастионов казалась теперь приземистой тенью на фоне фиолетового неба, а далеко внизу город уже был полон огней. Там были дома, учреждения — словом, все, что принадлежало остальным дням недели, тем дням, когда солнце садилось за унылые гребешки крыш, а воскресные коммендаторе носили на запястьях следы резинок от черных нарукавников.

Дойдя до улицы, синьор Барнабо с женой и детьми остановился у конечной остановки трамвая и, поскольку предстояло еще ждать несколько минут, вытащил из кармана бумажник, чтобы заблаговременно приготовить деньги на билеты. Он был уверен, что, после того как он расплатился с хозяином за оранжад, у него еще оставалось двести лир — он видел их своими глазами. Однако, открыв портмоне и вытащив из него две бумажки, которые он считал билетами по сто лир, синьор Барнабо, к величайшей своей досаде, увидел, что, хотя обе они были одинакового розового цвета, один из билетов — простая пятилировая бумажка.

— Дьявольщина! — пробормотал он, принимаясь шарить по карманам.

Трамвайный билет стоил сорок лир, значит, за четыре билета требовалось заплатить сто шестьдесят. Сперва синьор Барнабо шарил по карманам беспорядочно и довольно спокойно, но после того, как нашел всего десять лир, решил повторить операцию, но уже придерживаясь системы, и стал искать сперва в брюках, потом в жилете, в пиджаке и, наконец, в пальто. Он обшарил каждый карман, снова обыскал бумажник, даже проверил, не завалилась ли какая монетка между листочками паспорта, однако самые тщательные поиски не принесли ни одной лиры.

— Что случилось? — спросила синьора Чечилия, до сих пор молча наблюдавшая за действиями мужа.

— Что, что… — пробормотал синьор Барнабо, продолжая машинально совать руки то в один, то в другой карман, — Я думал, что у меня двести лир, две бумажки по сто, а оказалось одна — пятилировая, вот что!

— Боже мой! — воскликнула синьора Чечилия. — И больше у тебя ничего нет?

— Конечно, нет, черт подери, — раздраженно ответил синьор Барнабо, — Что за глупый вопрос! Разве ты не видишь, что я уже полчаса шарю по карманам? Лучше поищи у себя в сумочке, может, что завалилось.

Обиженная грубым ответом мужа, синьора Чечилия молча открыла сумочку, вытащила из нее белый платочек с мережкой, четки, сделанные из маленьких ракушек, образок, моточек штопки и двадцать лир. Синьор Барнабо взял двадцать лир и опустил их в карман, подсчитывая мысленно свою наличность. Не хватало двадцати пяти лир.

— Поищи хорошенько, — сказал он жене. — Больше ничего нет? Ну как так можно? Как можно уезжать из дому с какими-то двадцатью лирами?

Несколько минут они раздраженно переругивались, наконец, в глубине улицы из-за поворота показался трамвай. Он шел уже с зажженными фонарями.

— Ой! Трамвай! Бежим! — закричали ребята, которые крутились неподалеку, не придавая значения перебранке между родителями.

— Стой! — крикнул синьор Барнабо, бросаясь за ними следом и стараясь поймать их за пальто. — Стойте, говорю. Мы поедем на следующем. Черт подери!

— Почему? — спросили пораженные ребята, возвращаясь назад.

— Почему, почему!.. Я потерял деньги на билет, вот почему! Да, пошарьте-ка по карманам, может, у вас наберется несколько лир, скажем лир двадцать пять? — проговорил синьор Барнабо немного мягче, чем прежде, в расчете на то, что, может быть, ребята помогут им выпутаться из этого положения.

Мальчики бросили взгляд на залитый светом трамвай, который остановился в десяти шагах от них, и в свою очередь принялись шарить по карманам. На свет появилась целая коллекция всевозможного хлама и ни единой лиры.

— У меня есть вырезные картинки, — сказал старший.

— Картинки! — воскликнул синьор Барнабо, снова выходя из себя. — На… на кой черт мне твои картинки?

— Ведь они денег стоят, — возразил задетый за живое мальчик, сердито становясь перед отцом.

— А! — вне себя от бешенства заревел синьор Барнабо. — Стоят денег! Картинки стоят денег! — и, бросившись вперед, чуть было не влепил сыну затрещину, от которой тот наверняка полетел бы вверх тормашками, если бы вовремя не отскочил назад. В этот момент трамвай тронулся и, сияя огнями, покатился вниз по улице.

Синьора Чечилия сделала попытку успокоить мужа.

— Давайте-ка все еще раз поищем хорошенько, — предложила она. — Может, мы плохо смотрели в карманах или в сумке. Ведь нужно-то всего двадцать пять лир.

После этого все, включая мальчиков, снова принялись лихорадочно шарить в карманах. Синьора Чечилия вывернула подкладку своей сумочки, а синьор Барнабо выбросил из карманов все накопившиеся в них лохматые пыльные шарики и стоял, словно курица, стряхнувшая с себя паразитов. Ребята же, став на четвереньки, в полном смысле слова принялись искать повсюду, даже в траве, росшей по обочине дороги, словно цикломены или незабудки могли превратиться в двадцать пять лир. Но все поиски были напрасны.

Между тем совсем стемнело и город вдали угадывался только по огонькам.

— Боже милостивый, — чуть не плача проговорила синьора Чечилия. — Что же нам делать?

Синьор Барнабо посмотрел на жену и ничего не ответил. Глядя на его шляпу, на всю его внушительную фигуру, никому бы и в голову не пришло, что он торчит тут, на краю дороги, и терзается из-за каких-то несчастных двадцати пяти лир.

— Что же нам делать, боже мой, что делать? — в отчаянии повторяла синьора Чечилия.

Даже ребята теперь примолкли и, опустив головы, жались к родителям, словно вдруг испугавшись наступающей ночи, которая застала их так далеко от дома, за городом.

— Ты бы не мог вернуться к хозяину павильона? — повернувшись к мужу, робко сказала синьора Чечилия. — Ну объясни ему, что потерял… Я не знаю…

Синьор Барнабо продолжал молчать. Пойти к хозяину павильона… Занять… В этот момент на повороте показался еще один трамвай.

— Ладно, — сказал синьор Барнабо, вдруг приняв решение. — Там видно будет. Как-нибудь раздобуду. А вы пока садитесь в трамвай. Я поеду на следующем, позднее. Ну, идите, быстро, на билеты вам есть. — И, не дав жене опомниться или возразить, он втолкнул ее вместе с детьми в вагон, — Увидимся дома, дома увидимся. Поезжайте, я потом…

Он остался на остановке. Глядя, как удаляется ярко освещенный трамвай, он облегченно вздохнул, почти довольный тем, что остался один и как бы спихнул с плеч половину забот. Ну, а теперь… Теперь ему придется снова подняться по тропинке к Крепости, предстать перед хозяином павильона и попросить его сделать милость…

Синьор Барнабо окинул взглядом погруженные во тьму окрестности, не находя в себе сил решиться. Неожиданно до него долетел треск моторов, и вслед за этим перед самым его носом проскочили «веспы» и «ламбретти» с парнями и девушками, которые останавливались в павильоне у Крепости. Чтобы не попасться им на глаза, синьор Барнабо невольно отступил назад.

Треск моторов удалился и затих где-то глубоко внизу.

Синьор Барнабо машинально двинулся вверх по тропинке, мысленно подбирая слова, с которыми собирался обратиться к хозяину павильона, и, словно разучивая трудную роль, то склонял голову на сторону, со смиренной улыбкой пожимая плечами, то величественно задирал подбородок, касаясь двумя пальцами шляпы и поднимая брови. Все это он проделывал машинально, сам не замечая своих жестов. Да в конце концов кто его здесь мог видеть?

Какая линия поведения оказалась бы сейчас самой подходящей? Явиться к хозяину павильона и смиренно попросить двадцать пять лир? Или взять их с невозмутимым достоинством, или прийти, прямо-таки лопаясь от смеха? Ну, скажем, так: «Ха-ха-ха! Знаете, что со мной случилось? Я потерял бумажник. Сколько там было? Тысяч десять или пятнадцать, не помню. Но самое неприятное, что там были документы. И кое-какие важные бумаги… И теперь, нет, вы только послушайте, это же просто анекдот, теперь у меня даже нет мелочи на трамвай! Ха-ха! Вы не могли бы одолжить мне?..»

Тут синьор Барнабо, который не успел еще пройти по тропинке и двух десятков шагов, остановился, словно ноги его вдруг налились свинцом. Нет, он не мог, ни в коем случае, ни под каким видом не мог попросить двадцать пять лир у хозяина павильона. Все эти многочисленные «коммендаторе», которыми хозяин почтительнейше величал его и которые давили его сейчас, словно угрызения совести, и болезненное самолюбие, не позволявшее ему унизиться перед этим человеком, — все это слилось для синьора Барнабо в одно чувство, и это чувство говорило ему, что нельзя, просто нельзя ему явиться к хозяину павильона и попросить у него двадцать пять лир. Торопливо повернувшись кругом, он бросился назад по тропинке, пробежал тот кусочек, который уже успел пройти, и снова оказался на дороге у трамвайной остановки. А что же теперь?

Синьор Барнабо запахнул на груди пальто и зашагал по темной, пустынной дороге, не представляя себе, чем обернется это его ночное приключение, но твердо зная одно: он ни за что не пойдет к хозяину павильона и не попросит двадцать пять лир! Однако куда же он все-таки идет? А, черт! В конце концов можно остановить машину, какую-нибудь телегу, попросить подвезти. На худой конец, если даже придется топать пешком, — черт с ним со всем, подумаешь, какие-то десять километров!

Гордое решение не просить у хозяина павильона двадцать пять лир настроило его оптимистически и привело в решительное расположение духа. Бесполезный гнев и возбуждение, овладевшие им в первый момент, утихли. Теперь он уже никого не проклинал, никого не упрекал, он просто шел хорошим, широким шагом по дороге, полной грудью вдыхая свежий ночной воздух. Время от времени он посматривал вниз. Там светились огоньки города, а тут, по обе стороны дороги, была темень и совсем еще зимняя тишина — ни светлячков, ни кузнечиков. Лишь иногда там и сям появлялись неясные светлые пятна — цветущие деревья, сообщавшие ночи почти весеннюю привлекательность. «Эх! — рассуждал сам с собой синьор Барнасо. — Каждый бы день так, а то совсем без движения. Устраивать бы ежедневно хорошую прогулочку, этакий походец!» Дорога, бежавшая вниз по склону, помогала ему идти размеренным, скорым шагом, от которого тело наливалось бодростью и становилось легко на душе. И как-то само собой в памяти у него всплыло воспоминание о том времени, когда он служил в армии, и он вдруг заметил, что вполголоса напевает: «Патронташ, патронташ, всегда он с нами…», как будто ему снова двадцать лет и на нем гимнастерка пехотинца. Он уже не думал ни о двадцати пяти лирах, ни о хозяине павильона, ни о той неприятности, которая с ним случилась. Его обогнали три или четыре ярко освещенных трамвая, но он даже не взглянул на них, словно предпринял эту прогулку для собственного удовольствия.

Так он прошел километра два. Тем временем спуск кончился, дорога пошла по ровной местности, идти стало заметно труднее, и он вдруг почувствовал, что у него начинают болеть ноги. Вдобавок подошвы на его ботинках давно уже так сносились, стали такими тоненькими, что чувствовался каждый камушек, словно он шел босиком. Потом синьор Барнабо вспомнил о жене, которая, должно быть, уже вернулась с ребятами домой и теперь беспокоится о нем. От всего этого его храбрость несколько поостыла, он замедлил шаг, затем остановился у края дороги и тут обнаружил, что весь мокрый от пота и порядком запыхался. С неожиданным чувством страха он огляделся по сторонам, стараясь рассмотреть что-нибудь в ночной темноте, и вздрогнул от холода. Да, ему следовало остановить какую-нибудь машину, попросить подвезти до города. Пройти таким образом всю дорогу невозможно, это просто абсурд. С этой мыслью он потихоньку поплелся дальше, но, как на грех, на дороге не попадалось ни одной машины. День был воскресный, время позднее, и на пустынной дороге не было ни души. Ему предстояло еще отмахать четыре или пять километров, чтобы добраться до магистрального шоссе, откуда начинались первые домики окраинного района и где ходили машины и грузовики. Его снова обогнал освещенный трамвай. На этот раз синьор Барнабо провожал его глазами до тех пор, пока он не скрылся вдали. Он смотрел ему вслед таким печальным взором, что описать его можно, лишь представив себе чувство, прямо противоположное тому, какое испытал сказочный Пиччеттино, когда он увидел, наконец, среди леса огонек хижины.

По случайному совпадению он оказался всего в нескольких метрах от остановки. И вот, едва следующий трамвай остановился, чтобы забрать ожидавшую его женщину, синьора Барнабо внезапно озарила отчаянная мысль. Дальше он действовал, словно подчиняясь безотчетному порыву: бросился за трамваем, уже набиравшим скорость, уцепился руками за выступы вагона и прыгнул на буфер. Трамвай между тем уже несся в ночь. Синьор Барнабо изо всех сил цеплялся за выступ, боясь, что от какого-нибудь толчка слетит вниз и разобьется насмерть Однако через некоторое время, почувствовав под ногами твердую опору, он поднял голову, оказавшуюся как раз на уровне вагонных окон, и посмотрел вовнутрь.

В ту же секунду пораженный и несколько растерявшийся синьор Барнабо нос к носу столкнулся с мальчуганом лет девяти или десяти, стоявшим на площадке. Их разделяло только стекло, через которое мальчик дав но уже наблюдал за архивариусом, хотя тот и не подозревал об этом. Мальчуган, по-видимому, только этой минуты и дожидался, потому что не успел он встретиться глазами со взглядом синьора Барнабо, как тотчас же насмешливо высунул язык и состроил отвратительную рожу. Синьор Барнабо чуть было не отшатнулся, но, что бы не слететь с буфера и не выпустить из рук выступа, должен был застыть в прежнем положении, прижавшись носом к стеклу. Между тем трамвай мчался вперед, и никто из пассажиров ничего не замечал. Синьор Барнабо сверлил мальчугана взглядом, хмурил брови, но тот, уверенный в его полной беспомощности, совсем распоясался и изобретал рожи, одна другой ужаснее. Синьору Барнабо было невыносимо обидно терпеть эти рожи на расстоянии ладони от своего лица и даже не иметь возможности отодвинуться. Он был бессилен что-либо сделать и, как бы прибегнув к единственному способу по стоять за себя, в свою очередь вдруг состроил мальчугану страшную гримасу.

Как раз в этот момент одна из женщин, вероятно мать мальчика, взглянула в его сторону. Увидев эту гримасу, она так завизжала, что кондуктор и все пассажиры невольно оглянулись и с ужасом уставились на искаженное лицо синьора Барнабо, которое, словно чудовищная маска, белело за окном вагона. Несколько мужчин вскочили со скамеек и, громко крича, с угрожающим видом двинулись к площадке. В вагоне поднялась такая кутерьма, что вожатый остановил трамвай.

Все эти вопившие, размахивающие руками, рассвирепевшие мужчины, казалось, только и ждали, когда трамвай окончательно остановится, чтобы выйти и хорошенько отделать бездельника, висевшего снаружи. Синьор Барнабо, хоть и не понимал ни слова из того, что ему кричали, по выражению лиц догадался, что все пассажиры настроены против него и жаждут пересчитать ему ребра. И не столько страх, сколько отчаянное чувство уязвленного самолюбия помогло ему благополучно соскочить с буфера, прежде чем трамвай остановился. Коснувшись сперва одной, потом другой ногой дороги между рельсами, он было споткнулся, качнулся вперед, замахал руками, словно крыльями, каким-то чудом ухитрился удержаться на ногах и бросился бежать. Раскинув руки, он бежал наудачу в ночную тьму, иногда ступая по траве, иногда по лодыжку увязая в рыхлой земле, слыша за собой долетавшие с улицы угрожающие крики мужчин, которые, как ему казалось, выскочили из трамвая и мчались за ним по пятам, Внезапно он споткнулся, ничком упал на землю и застыл, словно мертвый.

Вокруг была темнота. Синьор Барнабо почувствовал холодный запах земли, к которой чуть ли не прижимался лицом, и ясно услышал в тишине свое тяжелое дыхание. Все остальное исчезло — и дорога, и трамвай, и угрожающие голоса мужчин. На секунду ему даже показалось, что все это сон. Но то, что он лежал на рыхлой земле, ее запах, и сама земля у него под руками — все это вовсе не было сном. Неуверенно нащупывая в темноте точку опоры, он с трудом встал на колени, потом поднялся на ноги, оступаясь, сделал несколько шагов и прислонился к дереву, которое нащупал вытянутыми вперед руками. На голову и на плечи ему посыпался легкий дождь белых лепестков. Синьор Барнабо провел рукой по лбу и тут заметил, что на голове у него нет шляпы.

Он стоял, прислонившись к стволу, ожидая, когда успокоится дыхание. Время от времени, словно ощупывая себя, он касался рукой своей одежды и тогда чувствовал, что она вся в земле. Он стоял, вдыхая влажный запах ночи, и вокруг была темень и тишина.