Взрыв
Этот синьор никогда ничего не писал и никогда ничего никому не рассказывал. Он спокойно и честно дожил до старости, а потом обзавелся домиком на окраине города, накопив достаточно денег на безбедную жизнь. Когда он перебрался в новый дом, он впервые за много лет решил привести в порядок свои бумаги и письма. Роясь в них, он нашел несколько желтых и ветхих, исписанных его рукой листков, о существовании которых он давным-давно позабыл. А так как он был человеком опытным, то сразу же, после того как прочел эти листки, порвал их. Речь в них шла о таких вещах, о которых никогда не говорят и в которых не признаются никому: о минутах человеческой слабости. Вот что он прочел на бумаге, помеченной датой 30 марта 19…
«Утро сегодня ужасное. Небо грязного цвета, земля кажется маленькой и тесной. Бежать? Но куда? Вспоминаешь все знакомые, прежде столь дорогие места, куда можно было бы скрыться, но они видятся тебе окутанными этим сумрачным и тусклым светом, который все искажает: деревья кажутся громоздкими в недвижном воздухе, горы чужими, море нудным и серым. А все люди с их разговорами и суетой представляются пресными и бесцветными. Возвращаешься то к одному воспоминанию, то к другому, перебираешь в памяти одну за другой картины знакомых мест и приходишь к выводу, что надо создать нечто новое. Такие минуты в жизни человека очень опасны: ведь на карту ставится вся его судьба. Случайная встреча, одно вскользь сказанное слово могут перевернуть всю жизнь; потому-то и надо сидеть дома, запершись в четырех стенах, как во время тяжелой болезни.
Все дело вот в чем: какими мы хотим казаться окружающим нас людям, такими и предстаем перед ними, а кто мы в действительности, знаем только мы сами, но почти никогда не хотим показывать свое истинное лицо. Часто мы считаем себя такими, какими кажемся другим. И все-таки мы иногда удивляемся, когда узнаем, какими нас видят другие. Подумать только: ведь мы даже не имеем точного представления о нашей внешности, не знаем наших привычных жестов и манер, не видим выражения нашего лица, когда улыбаемся или разговариваем. А это как раз и есть те важнейшие черты, по которым люди судят и оценивают нас.
Часто хотелось бы прорвать кокон, в который мы сами себя упрятали, и вытащить на свет то, что мы тщательно скрывали много лет. И это случается именно тогда, когда мы недовольны собой и хотим разрушить свою прежнюю жизнь, как разрушаем одним взмахом руки карточный домик на столе. Правда, это немыслимая вещь для рассудительного человека. Но кое-кто поступает именно так. Иногда слышишь, как говорят: «А знаете, N., такой солидный, порядочный, нравственный человек, обманом присвоил сто тысяч лир», или же: «Сбежал с девушкой, которая моложе его на двадцать лет». И N. становится в наших глазах совсем другим человеком, от того, каким он был вчера, остались одни лишь воспоминания; вся его прошлая жизнь — сплошной обман, имевший одну цель: мошенничество либо побег.
Я говорил только об обмане и бегстве. Но можно стать другим человеком и более простым способом, надо лишь изменить профессию, тогда меняются привязанности и привычки. И человека уже не узнать. Ведь в конце концов наше тело тоже меняется. Говорят, что каждые семь лет клетки человеческого организма полностью обновляются, не остается ни одной старой клетки.
Итак, люди нежданно-негаданно меняют свою жизнь, раньше они об этом и не думали, здесь не может быть и речи о заранее подготовленном плане: это просто внезапное озарение, неожиданная потребность переделать свою жизнь и играть новую роль.
Главное, не надо поддаваться желанию изменить свою жизнь. А это иногда зависит от самого малого: достаточно одного жеста или поступка, и все меняется. Самое важное для человека: приноровиться к своей тесной оболочке и разыгрывать ту роль, которая ему предназначена. Вот тогда все спокойны на его счет, знают, где его можно найти и каков он, грубый или ласковый, хитрый или простодушный. Ведь и эта роль становится неотъемлемой частью нашей личности, и ее нельзя менять. Есть такие жесты, поступки и действия, которые противопоказаны данному человеку, как актеру может не подойти какое-то амплуа. И даже в самые трезвые минуты нашей жизни мы не отдаем себе отчета в том, как все наши поступки соотносятся с тем нашим образом, который сложился у других. Случается иногда так: копаешься в прошлом какого-то человека и узнаешь, что он был совсем не тем, кем казался: все считали его сердечным и добрым, а он скрывал в себе низменные инстинкты и злобные мысли, в которых никогда не сознавался; или, к примеру, человек, известный своей щедростью и чистосердечностью, оказывается, презирал своих ближних, а другой, с резким и тяжелым характером, обладал неизрасходованным запасом любви.
Я, например, пользуюсь репутацией уравновешенного и спокойного человека. Может, это так и есть, — если только я сам не пришел к этому мнению лишь потому, что так думают обо мне другие. В иные сумрачные и тусклые дни, как сегодня, я начинаю внезапно вновь ощущать боль от всех обид, причиненных мне давным-давно, даже в самом раннем детстве. Смешно, конечно, говорить, но я испытываю боль, когда, бреясь перед зеркалом, вожу бритвой по своему лицу, которое столько видело, на котором отпечаталась вся моя жизнь и где каждая отметина, складка или морщина может быть расшифрована только мною. Стоит мне изобразить на лице терпение и сдержанность, как сразу же едва заметная морщина, идущая от ушей к подбородку, превращается в глубокую складку. Один из интимнейших моментов жизни — момент, когда мы, стоя перед зеркалом, оказываемся наедине со своим лицом, этим документом, свидетельствующим о нашем прошлом и о наших страстях. Самое трогательное, что есть в утреннем общении с самим собой, — это нежность, написанная на нашем лице. Я никогда не мог равнодушно смотреть на своего двойника в зеркале, который будто хочет избавиться от боли, прикасаясь к тому бесплотному, но живому, что составляет его прошлое. А чего стоит этот вопросительный взгляд, который как бы говорит: «А-а, это ты. Что ты хочешь, кто ты такой? И что тебя ожидает?» Хочется любить всех людей, понимать и доверять им. Почему же все происходит наоборот и мы ведем себя, как испорченные и злые дети? Ведь стоит только произнести одно слово. Но никто его не произносит.
Вот какая любопытная история приключилась со мной однажды. Я уже оделся и собрался уходить, но потом на минуту присел к столу. Передо мной была обыкновенная голая, плотная, серая стена, на которой я знал все шероховатости, вплоть до следов мастерка на штукатурке, оставленных рукой человека. Следы эти не сотрутся, пока стоит стена.
Я люблю смотреть на вещи в своей комнате взглядом постороннего, чтобы лучше ощутить их. От каждого из этих предметов, стоящих на своих местах или раскиданных в беспорядке, будто доносится до меня тонкий, едва слышный голос преданного и покорного существа. Они также неизменны, они привязаны ко мне, а я не безразличен для них. Ведь не кто иной, как я создал эту маленькую вселенную с ее, казалось бы, раз навсегда заведенным порядком, который просуществует все-таки недолго: столько, сколько я проживу. Все вокруг меня дышит покоем, терпением и верой в мою мудрость, мудрость и еще раз мудрость. Мои домашние, которые еще спят, думают именно так. Все думают так. А ведь достаточно любого пустяка… Например, стоит лишь…
Передо мной на стене, такой гладкой и чистой, расплывается огромное чернильное пятно. Я смотрю, как оно растет и стекает вниз, принимая фантастические очертания — то дерева, то спрута, то какого-то сказочного животного. Это сделал я. Стоило лишь сделать одно движение, взять со стола чернильницу и швырнуть ее в стенку, и вот я создал новую реальность. А значит, и я сам стал новым существом. И сразу все предметы в моей комнате изменили свой прежний вид; кажется, что книги, безделушки, стулья сгрудились вместе, жмутся друг к другу, словно испуганные дети перед разгневанным и злым отцом. В некоторых фильмах бывают именно такие сцены. Скоро в комнату войдет служанка походкой пастушки, которая всегда присутствует при утреннем пробуждении вечной жизни, я буду спокойно сидеть за столом. Она посмотрит на меня, посмотрит на стену, потом снова на меня, сидящего с равнодушным видом. И она, наверное, скажет: «Ой, что это случилось?» Или же: «Бедный синьор…» А может быть, и вовсе ничего не скажет. Сразу же выйдет, поставив поднос с кофе на стол, притворяясь тоже равнодушной, затаив страх и скрывая нетерпеливое желание поскорее покинуть комнату. Я представляю себе ясно, как будто уже пережил это раньше, какой шум поднимется в доме, когда служанка, войдя в соседнюю комнату, объявит о случившемся синьоре, только что вставшей с постели, представляю волнение людей, приближающихся ко мне с настороженным видом. Дети в это утро уйдут в школу, не простившись со мной, им скажут, что я очень занят. Я веду себя спокойно, я даже весел и добр. Когда в комнату войдет моя жена, я ей улыбнусь, но этой улыбкой я ухудшаю свое положение: улыбаться в данной ситуации — значит обнаружить признаки безумия. Может быть, надо изобразить гнев? Тогда она спросит: «Ты плохо себя чувствуешь? Ты устал? Тебе надо полечиться и отдохнуть». Но если я улыбнусь, если захочу обратить все в шутку — мне конец, этим я только усложню загадку своего необъяснимого поступка.
Я знаю прекрасно, что совершил непоправимое. Сколько бы ни прошло лет, этот эпизод останется темным пятном в моей жизни, он создаст вокруг меня атмосферу настороженности; вот так же не доверяют домашнему животному, у которого однажды случился приступ ярости, сделавший из него дикого зверя. Никто, конечно, не спросит меня о причинах моего поступка, если я снова стану прежним. Но этот эпизод будет преследовать меня всю жизнь, о нем станет известно всем жильцам нашего дома, всем окрестным лавочникам, служанки будут без конца судачить по этому поводу. Если даже на протяжении многих лет я буду вести себя спокойно и тихо, то именно в этом спокойствии домашние увидят признаки моей слабости, а соседи сочтут меня из-за этого безумным. Кто может доверять человеку, который однажды, без всякой на то причины, швырнул чернильницу в стенку? Ведь есть такие люди, которые из-за пустяка ломают стулья, скидывают посуду со стола на пол. Да, но они это делали всегда, поэтому никто не удивляется, для них это обычная вещь. Но синьор, который казался таким серьезным и…
Это было всего-навсего наваждение. Чернильница стоит на своем обычном месте. Гладкая, плотная, чистая степа со следами мастерка на штукатурке — без единого пятнышка. Все, о чем я рассказал, произошло лишь в моих мыслях. Я находился на краю пропасти. Служанка приносит мне кофе, она спокойна, видя все вещи на своих местах и мое лицо — такое же, как всегда. Она даже не смотрит на стену, не подозревает, какие мысли владели мной только что. Мир прекрасен. Все в порядке. Я тоже в полном порядке. Что касается некоторых мыслей, то лучше не признаваться в них никому, носить их всегда с собой и глубоко запрятать. Это и есть повседневный подвиг человека».
Наш квартал
В один из приходов нашего города был назначен молодой священник. Штудируя руководство для исповедника, он весьма основательно познакомился с огромным количеством грехов. Он знал эти грехи так, как человек, который никогда не путешествовал, знает по учебнику ботаники разные экзотические растения, среди которых попадаются, правда, изредка очень странные и даже опасные для жизни экземпляры. Он был бледен, как бледны почти все молодые священники, наверное, из-за длительного поста. Когда он начал исповедовать прихожан своего квартала, — а в квартале жили люди богатые, — то понял, что экзотические растения, опасные для жизни, не так уж редки. Он советовал прихожанам не срывать эти ядовитые цветы, заклинал не прикасаться к ним. И хотя молодой священник теоретически знал, что человек — существо жалкое, он, глядя сквозь окошко исповедальни на своих прихожан, не переставал удивляться тому, сколь жалок человек на самом деле: слова, которые произносили эти нарядные дамы и самоуверенные господа, звучали удивительно убого, обыденно, беспомощно. А это ведь были люди, которые заставляли других трепетать перед их изяществом и красотой, перед их элегантностью и богатством. Бледное лицо молодого священника скоро обрюзгло. Это было следствием опыта и познания жизни, и во взгляде его появилось выражение снисходительности, которое преждевременно старило его. Другие люди весьма поздно познают человеческую натуру, они познают ее через собственные страдания и через страдания своих ближних.
«Да, да, падре, я с ним больше не встречаюсь. Нет, падре, у меня ничего не осталось после него, даже воспоминаний, которых я стараюсь избегать. У меня есть только один пустячок. Я с ним рассталась навсегда, и у меня в сумке лежит всего-навсего одна вещичка, которая мне напоминает о нем. Эту маленькую вещь я попросила у него на память, и если даже мой муж ее найдет, то он не поймет, что это такое, это совершеннейший пустяк, который ни о чем не говорит, ничего не значит, просто ничто. Это всего-навсего маленький ключ, падре, малюсенький ключик, который ничего не открывает. Да, конечно, если вы мне велите, то я избавлюсь и от него. Я думала, что это не имеет значения, ведь он не представляет собой никакой ценности. Хорошо, я его выкину. Я больше не думаю о нем, у меня нет дурных мыслей. Только иногда, когда я бываю в гостях, где собирается много людей и разговаривают о самых разных вещах, я, как бы невзначай, произношу его имя. Это тоже плохо, падре?»
Молодой священник сидит в своей комнате, на самом верхнем этаже. В квартале зажглись огни, и он тоже включает свою лампу, будто посылает ответный сигнал, когда видит, как вдруг загорается свет в доме напротив, где живут незнакомые ему люди. Освещенные окна как провалы в черной стене ночи, это похоже на сцену театра, на спектакль. Там, за этими серебряными и золотыми квадратами, идет жизнь. Там, наверное, кто-то борется с собой, решая вопрос: выбросить ли ключ, который больше ничего не открывает, произносить ли с рассеянным видом имя любимого человека. Ночь все скрывает, со всем примиряет. А утром человек замечает, что он ни с чем не смирился, и душа снова ноет, как незаживающая рана.
«Да, падре, я попросила у него пятьдесят тысяч лир, и он мне их дал. Это произошло через несколько дней после нашего свидания. Это было только один раз, всего один раз. Больше я туда не пойду, я хочу жить со спокойной совестью. Деньги я ему не вернула. Правда, может показаться, что я пошла к нему из-за денег. Но это не так, это была просто минутная слабость. Он говорит, что зимой не мог купить уголь для отопления, ему не хватило именно этих денег. А я не знаю, где мне взять их. Я должна попросить их у мужа. Но как это сделать? Я ведь поступила так не ради этих пятидесяти тысяч… Деньги нужны были моей девочке на платье для конфирмации. Никакого расчета здесь не было, так вышло само собой».
Уже несколько лет исповедует своих прихожан молодой священник. Грехи, с их роковой неизбежностью, с искренними угрызениями совести, с унизительным раскаянием, все время повторяются и повторяются. Ну как, например, можно заставить эту бедняжку попросить денег у мужа?
Квартал погружается в ночь. И в эту столь торжественную минуту, когда в окнах одна за другой уже зажглись лампы, посылая свои сигналы в ночь, что-то происходит: разом загораются все уличные фонари. И счастливый город, который жил за этими светящимися и перекликающимися между собой окнами, весь озаряется ярким светом, и в его облике появляется что-то неправдоподобное и двусмысленное. Машины замедляют ход, поравнявшись с женщинами, как замедляют возле них свой шаг мужчины, и все вокруг кажутся пьяными.
«Я сопротивляюсь как могу. Все, что нас окружает: стены, театральные афиши, книги, музыка — говорит об одном и том же. Я не знаю,что это такое. Я никогда этого не испытала. Он ничего не замечает. Я ему повинуюсь, знаю, что должна повиноваться. Но я страдаю.
Я не говорю, что он Мне противен. Нет, я даже его люблю. Но должна ведь я узнать, что представляет собою любовь, о которой все столько говорят. Весь мир полон ею. Я знаю, что останусь ему верна и никогда ничего ему не скажу. Но мне иногда кажется, что я погибаю».
Трудно представить себе город, в котором нет зла. Священник пытается представить свой квартал, очищенный от зла. Молодая синьора, которая разговаривает таким беспомощным и покорным голосом и которая, — это видно сквозь окошечко исповедальни, — приходит и уходит почти детской походкой, наверное, из-за того, что она носит туфли на низком каблуке, наподобие домашних, эта молодая синьора попросит деньги у мужа, чтобы вернуть их тому человеку. А синьора, лицо которой покрыто вуалью, поэтому нельзя определить ее возраст, а можно только догадываться о нем по тому яркому блеску глаз, который не скрывает даже вуаль, оставит богатого мужчину, который принят ее родителями в их доме, потому что он позволяет им пользоваться своей машиной. А этот грузный человек, говорящий резким, грубым голосом, вернет одной бедной вдове деньги, которые пять лет назад дал ему на сохранение ее муж, вынужденный скрываться от преследования властей.
«Я купил контору за эти десять миллионов, и если сейчас верну деньги, то все полетит к чертовой матери. Мои служащие и моя семья пойдут по миру. Его уже нет в живых, он умер в изгнании. Осталась вдова, женщина склочная, она только кричит и жалуется. Подняла на ноги всех адвокатов. А разве я должен был держать эти деньги в кубышке и ничего с ними не делать? Она сумеет за себя постоять, будьте уверены! Я знаю ее, она всегда плачется, хотя ни в чем не нуждается. Ведь все равно он потерял бы эти деньги, потому что был вынужден уехать по политическим соображениям. Хорошо, я с ней встречусь, верну ей деньги, сделаю все. Но только не сразу».
Молодой священник думает о том, что однажды утром его квартал проснется свободный от всех грехов. Родители синьоры, которые пользуются машиной ее любовника, идут на прогулку пешком. Теперь они ходят в поношенной одежде, и привратник здоровается с ними не так почтительно, как раньше. Десятимиллионная контора господина закрыта, он вынужден начать все сначала, его можно встретить на улице, когда он возвращается из центра домой на трамвае. Он немного похудел, но чувствует себя лучше; у него все тот же пингвиний профиль богатого человека, это считается элегантным. Глаза синьоры, которая несчастлива в браке, стали кроткими и спокойными, наконец-то в них появилось смирение.
Этот день не похож на прежние. Есть в нем что-то новое. Все вокруг как-то поблекло, не видно на улицах того огромного количества машин, многие квартиры освободились, а привратники расставляют рекламные щиты гостиницы «Восток». Дорогие магазины закрыты. Квартиры, где собирались сомнительные компании, опустели, а распахнутые настежь окна выветривают застоявшийся воздух. Возле некоторых магазинов столпились очереди, там торгуют товарами по низким ценам. Фасады домов не кажутся больше заносчивыми и скрытными, потому что нет больше никаких секретов. Служанки обратились в бегство, считая, что это недостойно их господ. Возле дома молодой женщины с детской походкой и в туфлях на низком каблуке старьевщик грузит вещи, которые купил за пятьдесят тысяч лир. Квартал уже не похож на запертый сейф. Около полудня выезжают погулять важные пожилые синьоры, — они всегда были праведницами: никогда ни в чем не нуждались и сами никому ничего не давали.
Всю ночь эти видения мучали молодого священника. Он поднялся на заре и, покончив со всеми своими делами, отправился просить аудиенцию у епископа. В приемной молодой священник оказался в окружении таких же, как он, людей. Огромные листы бумаги в руках секретарей были похожи на пергаментные свитки, которые выделяются ярким пятном на почерневшем фоне некоторых старинных картин.
Когда он предстал перед епископом, то обратил внимание на то, что его черное одеяние, оттененное пурпурной каймой, кажется от этого еще чернее.
— Я пришел, ваше преосвященство, просить вас освободить меня от моей должности. Я понял, что зло неизбежно и даже, я сказал бы, необходимо. В тот день, когда я искореню зло в моем квартале, он погибнет. Всю ночь эти мысли не давали мне покоя, я не мог прогнать их от себя. Я прошу меня отпустить. Я отправлюсь в какой-нибудь бедный квартал и там, надеюсь, буду иметь дело с менее неизбежными грехами.
Епископ склоняет посеребренную сединой голову, которая словно присыпана легким снежком, — это очень красиво сочетается с пурпурной каймой на его одеянии, — и говорит раздраженным голосом:
— Ты слишком много на себя берешь, сын мой, если хочешь искоренить зло. Гордыня обуяла тебя! Неужели ты думаешь, что именно тебе удастся сделать это и тем самым погубить свой квартал? Не бойся этого, сын мой. Возвращайся к своим обязанностям и покайся. Нам легко жилось бы на свете, если бы зло было столь бессильно, если бы зло не было бессмертно. Ступай же, сын мой.
Молодой священник возвращается в свой приход. Квартал медленно просыпается. Он хорошо спал, он спит еще. Служанки выбивают дорогие ковры на балконах, а их хозяева отдыхают после вчерашних гостей и карточной игры. Подметальщики улиц роются в мусоре, выбирая оттуда что-нибудь мало-мальски годное. Две девушки в пальто с застежкой на шнурках садятся на новенький мотороллер с прозрачным ветровым щитком, который не дает растрепать их прически, и уезжают. И опять все спокойно.
Девочка из Амальфи
Когда все постояльцы гостиницы уже сидели за столиками, в зале раздались звуки мандолин и гитар. «Снова эта музыка!» — с раздражением подумали мы, потому что музыка преследовала нас повсюду, даже в автобусе, где при каждой остановке на задних сидениях усаживалось двое с мандолиной и гитарой; сыграв несколько незатейливых мелодий, оба музыканта с тарелочкой в руках торопливо обходили пассажиров, собирая жалкое подаяние. Некоторые из иностранцев поджимали губы и даже не вынимали рук из карманов. Конечно, это могло надоесть, конечно, мало приятного было в старинных неаполитанских песнях с их грустным весельем, превратившимся со временем в неизбежность. Итальянец, но не турист из другой страны, может понять такой образ жизни, для которого у нас всегда есть место, есть кусок хлеба, протянутый из-за стола беззащитному, изверившемуся, придавленному жизнью бедняку. Именно о нем и просит старая песня. Мой друг рассказывал мне, что однажды в Неаполе к нему подошел старик с шарманкой, напел ему вполголоса мотив песенки и затем протянул руку. Он не хотел быть надоедливым.
И вот сейчас мы ожидали, что и здесь, в гостинице, после вступления мандолин и гитар зазвучит все та же песня, исполняемая все тем же ленивым и заунывным, как у пономаря, голосом. Но вместо этого зазвенел свежий, прозрачный, неожиданный голосок девочки. Слушать его было приятно. Невинность всегда возбуждает симпатию, а в голосе девочки звучала невинность, та особая, южная невинность, в которой чувствуется еще неосознанная затаенная боль и мольба. Было воскресенье, и в ресторане обедало довольно много народу. Здесь сидел англичанин, погруженный в чтение стихов Элиота, — он только утром пришел в Амальфи с рюкзаком за плечами. Здесь сидел немец и читал произведении современного французского поэта в роскошном издании. Здесь сидела супружеская чета с молодыми лицами и белыми, как северный туман, волосами: он — хмурый, не приемлющий ни неба, ни моря, ни жизни народа, так много испытавшего и такого экспансивного и непосредственного; она — с трудом сдерживающая свои чувства, с пьяным блеском в широко раскрытых глазах, промелькнувшим в то мгновение, когда она с тихой улыбкой остановила взгляд на моей спутнице. Рядом с ними обедал пожилой француз, — в пиджаке в коричневую и серую клетку, — потрепанный жизнью, с лицом столь суровым и скептическим, словно он вырвал у радости ее последнюю тайну. В первый момент его легко было принять за неаполитанца. Глядя на него, я окончательно утвердился в мысли, что Париж — это преуспевший Неаполь: то же благородное и немного легкомысленное восприятие жизни, та же нищета, не имеющая предела, та же неистребимая жажда радости, тот же добытый дорогой ценой опыт, который отмечает лица печатью усталости и одинаковой у всех безразличной вежливости.
Все эти люди, услышав голосок девочки, встали из-за столиков и подошли к дверям центрального зала. Покинули и мы свою веранду. Музыкантов было трое. Один из них держал в руках глиняный кувшин. Время от времени он дул в него, извлекая низкие контрабасовые звуки. Пели сразу две девочки: младшей было лет девять, старшей — лет двенадцать. Обе певицы были одеты в старательно выглаженные и вычищенные старинные неаполитанские костюмы, — такие можно увидеть теперь лишь на старых гравюрах. Остальные члены семьи, — по всей видимости, отец, сын, дядя или близкий друг дома, — составляли отлично подобранное и безупречно оснащенное трио. Золотистый, изящной формы кувшин казался совсем новым, гитара и мандолина блестели перламутром. Девочки были грациозны. Младшая выглядела малышкой, наряженной специально для народного гулянья, но старшая, смуглая кожа которой красиво оттенялась кисейным воротничком, казалось, не имела возраста, принадлежала давно ушедшей эпохе, восемнадцатому веку, поре напудренных париков. На ее чистой щеке красовалась маленькая мушка. Если столько взрослых мужчин, искушенных, извращенных, вышедших из колеи, неврастеничных и угнетенных, столько людей, бежавших от городской суеты, поспешило сюда поглядеть на девочку, значит, здесь было что-то нечистое. Девочка пела неаполитанскую песню с игривым припевом: «Твой ротик сладок, точно сахар и мед», — но при этом задерживалась на паузах, как бы вспоминая манеру церковного пения и жестикулируя руками, такими же нежными и чистыми, как лицо, словно еще не опаленными солнцем жизни. Девочку научили плавно поводить руками в такт песне, как делают опытные певицы, и от этого верхняя часть ее тела с еще не оформившейся грудью слегка покачивалась; однако маленькая певица инстинктивно упростила эти жесты, не разводила широко ручонками, а лишь легонько двигала ими взад и вперед, точно месила тесто. И от этого пикантная песенка с ее «сахаром» и «медом» стала совсем домашней, немудреной, бесхитростной, как простые сельские сладости. Возможно, этот жест самосохранения ей подсказала невинность и стыдливость, но взгляд ее жгучих, черных глаз был полон такой опытности, о которой она сама даже не подозревала. Девочку сейчас окружали самые разные люди, и лишь одна она не понимала смысла песни и, наверно, даже и не пыталась его понять, привыкнув еще с детства слушать эти слова.
Кто знает, может быть, она догадается обо всем позже, став взрослой. Но в тот день она произносила слова припева с таким видом, словно ее ни капли не интересовал их смысл — пусть понимают другие. Она развлекала чужих людей, иностранцев, с видом простолюдина, который готов служить чужим удовольствиям, но не старается даже понять, в чем они заключаются. Удовольствия, в которых не признаются, удовольствия острые, как наслаждение. Я спрашивал себя, кто же из пяти пойдет по кругу с тарелкой. Пошла, конечно, она. Девочка подошла к нам уверенно и смело, точно мы ее окликнули по имени. Мы увидели рядом ее маленькие руки, едва обозначившуюся грудь, ее чистенький кисейный воротничок, открывавший нежную шею. Сейчас она уже не казалась нам, как прежде, издалека, невинным созданием, о чем-то скромно молившим всевышнего, или дамой восемнадцатого века, вдруг превратившейся в карлицу, — маской на детском маскараде. Это уже не была та девочка, которая легко, точно комок теста, перебрасывала с руки на руку песенку о «сахарном ротике».
Мы чувствовали рядом ее дыхание. Улыбаясь, она смотрела нам прямо в лицо; и в глазах ее словно отражались все мы, с нашими нечистыми помыслами. Она шла с тарелкой по кругу, и в ее ничего не забывающем взгляде женщины были наглость и униженность, сознание своей силы и боль. В тарелочке уже лежали бумажки по пятьдесят и по сто лир. Мы тоже положили туда свои сто лир, на мгновение покупая ее. Только один из всех не улыбался, ибо мы, опуская руку в карман, улыбались вымученной улыбкой: это был старший музыкант, по всей вероятности, ее отец. Юная певица уже научилась грациозно улыбаться и благодарить, но отвращение гнало улыбку с ее лица: ей было гадко из-за того, что она вынуждена брать слишком много, больше, чем она заслужила. Не знаю, поймет ли она, став взрослой, что получала слишком много, не вспомнит ли она об этом как о самом тяжком оскорблении. Нам уже сейчас было совестно давать ей столько денег. Мы могли бы, конечно, рассуждать и так: она думает, что важные синьоры, обедающие в роскошных ресторанах, любят иногда одаривать детей. Однако маленькая нищенка, — ибо, в сущности, она была нищенкой, — в глазах у которой затаилось давнее, унаследованное еще от отцов и дедов страдание, не могла обманываться. Мы терялись в путанице мыслей, одна была неприятнее другой, мы рассуждали, может ли это ее обидеть, а рука уже непроизвольно лезла в карман за бумажкой в сто лир — слишком много для нищенки. И в конце концов нас осеняло: мы платим ей, чтобы она ушла, чтобы не видеть ее больше, чтобы подороже дать за то, что — хотели мы или не хотели признаться в этом — называлось одним словом: проституция. Как обращаться с нею — как с проституткой или как с нищенкой? Казалось, все мы сговорились не смотреть на ее отца, который, точно обреченный, безостановочно играл на сверкавшей перламутром мандолине. Возможно, ему даже не приходили в голову наши сомнения. Жизнь жестока, и мужчины реагируют только на сильные потрясения, например, когда невинности угрожает опасность. Если только ее невинность уже не была бессознательно запятнана. И тогда люди теряют голову, на память им приходят старые, полузабытые грехи, и они платят, щедро платят. Но даже при виде нищеты они требуют первоклассных зрелищ, впечатляющих картин, чего-то такого, на что бы их душа не могла не натолкнуться и не приоткрыть свои глубины и бездны. Да, мы живем во взыскательное время, когда и вещи, и преступления должны быть только первосортными. Только ради них стоит жить, платить, губить себя. Когда мы выходили, девочка пела последнюю прощальную песенку. Никто из музыкантов даже не взглянул на нас, и отец девочки даже не взглянул на нас. Он стоял со своим инструментом, высоко подняв голову, и лицо у него было мстительным.