И вот ты лежишь неподвижно, а за окнами расцветает весна. До твоей кровати долетают ее запахи; ты подолгу глядишь на клочок неба и говоришь мне:

— Что я сделал плохого? — Ты изо всех сил сжимаешь мне руку и спрашиваешь; — Тебе не больно?

— Нет. — И я вижу, как темнеют твои глаза.

— Тебе не больно?

— Да нет же, нет.

Я думал, что тебе приятно сжимать мою руку, ведь это помогало тебе отвлечься.

— Тебе совсем не больно?

— Да нет же, не беспокойся.

На твоем лице появилось жалкое выражение, на глазах выступили слезы.

— Разве ты не понимаешь? Это значит, что у меня не осталось больше сил. А раз так, как же я смогу бороться с болезнью? Видно, пришел мой конец. Я не хочу умирать, я согласен лечиться еще десять, двадцать лет…

Тогда наконец я понял:

— Да, конечно же, мне было больно. Я говорил так просто из вежливости.

Ты окинул меня полным сострадания взглядом, в котором сквозило и легкое презрение.

— Зачем ты лжешь?

Я засучил рукав и показал тебе следы, оставленные на коже твоими пальцами. Убежденный теперь, ты улыбался, словно ребенок.

— Прости меня! — сказал ты и потом добавил: — Поцелуй меня. Кроме тебя, никого нет рядом со мной, не уходи.

Ты был потрясен, испуган собственными словами.

— Поцелуй меня еще раз.

В часы посещений у постели каждого больного сидели родные и друзья. Ты говорил мне:

— Видишь, у каждого есть люди, которые любят его. Быть может, они приходят сюда по привычке, но и это приносит утешение… Я днем и ночью жду той минуты, когда ты придешь… Ты не стыдишься, что другие видят, как мы целуемся? Я так нуждаюсь в участии… Я всегда страдал от одиночества… Но особенно сильно теперь.

В один из дней я нашел тебя необычно спокойным и тихим, казалось — ты впал в забытье. Это было в конце апреля, на улице ярко светило солнце, и его лучи играли на складках стоявшей на балконе ширмы. После долгого молчания ты сказал:

— Всю ночь я думал о матери и вдруг понял, почему я всю жизнь был одинок. Будь она жива, моя жизнь сложилась бы по-иному… Ты помнишь, какая она была? У тебя сохранилась фотография, где у нее завитые волосы и локончики на висках? Такой ты ее и помнишь?

— Нет, я помню ее с распущенными волосами, откинутыми назад.

— У нее были черные волосы, верно? А у нас в детстве волосы были светлые, только потом они потемнели.

Ты спросил:

— Правда, что ты похож на нее?

— Говорят.

— Должно быть, она была такой же хорошей, как и ты.

— Она была очень хорошей. Бабушка говорит, что она была немного нервной.

— Может, из-за болезни?

— Какой болезни?

— Из-за эпилепсии?

Ты так и сказал — «эпилепсии» и посмотрел на меня. В твоем ясном взгляде светились испуг и нежность, словно ты нечаянно выдал истину.

— Впервые слышу об этом!

Ты полулежал, откинувшись на подушки, и лицо у тебя было теперь удивленное, даже недовольное.

— Зачем ты хотел скрыть это от меня? Что здесь плохого?

— Ничего. Просто это неправда.

— Мне сама бабушка подтвердила.

— Не может быть. А впрочем…

Я понял, что ты истолковал мои последние слова как подтверждение. Но я не хотел утомлять тебя. Ты попросил:

— Расскажи мне о ней еще что-нибудь.

— Что?

— Сам не знаю. — Ты улыбнулся и сказал: — Раз ты писатель, то опиши мне ее. Расскажи мне о ней что-нибудь такое, чтобы я мог представить ее себе как живую.

Ты взял мою руку и глядел на меня с каким-то испугом. Твои голубые глаза искали у меня поддержки, это были глаза ребенка, который потерял свою маму. Ты сказал:

— Она нужна мне, когда я остаюсь один. Нужна, чтобы открыть ей душу. Она поймет меня, когда я попрошу ее молиться за мою дочь. Но я хочу представить ее себе живой. Когда я начинаю думать, что молю призрак, у меня пропадает всякое мужество.

Твоя кровать стояла у самого балкона. Ты попросил:

— Поставь ширму, все подумают, что я хочу уединиться, и тогда мы сможем спокойно поговорить о маме.

Чтобы утешить тебя, я хотел выдумать что-нибудь. Но меня самого захватила твоя тоска, твое волнение.

— Успокойся, — уговаривал я тебя, но говорил это самому себе. — Мама все равно услышит тебя, если ты станешь молить ее, даже если ты будешь обращаться к неясному образу. Завтра я принесу тебе фотографию.

— Нет. Я хочу представить ее себе живой. Точно я ее видел и разговаривал с ней. И потом, раз она была похожа на тебя, значит, я могу представить ее себе, глядя на твое лицо. Но разве

может у матери быть твое лицо?

— Конечно, нет, она была совсем не такая.

— Какая же?

— Не знаю, Ферруччо!

— Ты, что же, не видел ее? Раз ты писатель, опиши мне ее.

— Я тоже не помню, какая она была при жизни. Помню ее лишь в гробу.

— Как?

Я рассказал тебе все, как было. И с каждым новым чувствовал, что освобождаюсь от тайны, которую слишком долго скрывал. Ты сказал:

— Напугал ты меня. — Потом робко улыбнулся. — А если я умру, ты тоже сгонишь с меня муху?

Теперь мне хотелось заплакать, громко, по-детски. Я положил лицо тебе на грудь, чтобы ты ничего не заметил. Ты сказал:

— Ну поднимись же, чудак, мне тяжело. Я совсем не собираюсь умирать.

Потом ты сказал:

— Ты ни разу не расспрашивал о маме нашего отца?

— Расспрашивал, но он ничего не ответил мне толком. Однажды я специально поговорил с ним. А когда вернулся домой, то, чтобы не забыть, записал все, что услышал.

— У тебя сохранился этот листок?

— Кажется, да. Если найду его, то завтра принесу тебе.

Я нашел листок и на другой день прочел тебе все, что наш отец помнил о матери.