Снова пришло лето, июнь. Умер мой дядя с окраины, бабушка лежала в больнице и таяла день ото дня. Вместе с отцом я ходил навещать ее, она неподвижно лежала на спине и плакала молча, без слез; плохо пришитая пуговица на пиджаке и мои всклокоченные волосы приводили ее в отчаянье. Я целовал бабушку в лоб, чувствовал на своем лице ее прерывистое дыхание, запах лекарств и кала, стоявший вокруг постели; каждый раз я испытывал удивление, когда видел, что она жива и плачет. Ужаc, ненависть и смятение тех долгих дней, которые я провел с Матильдой, заставили меня позабыть, что бабушка еще жива, в моем сердце она сохранилась такой, какой была она в нашем доме на виа де'Магадзини, но ее образ, как и образ дедушки и дяди, стерся и потускнел. Только маму я не мог забыть, о ней мне постоянно напоминало присутствие ненавистной Матильды, и я находил в себе упорство и силы бороться и сохранить верность ее памяти. Приходя к бабушке, я заставал ее в живых, но она была похожа на тень, тихо лежала на койке, среди других таких же коек, и ее заплаканное, сморщенное лицо среди других таких же старушечьих лиц оттенялось белизной белья и больничных стен, а воздух был спертый и влажный, и мне казалось, что я поневоле участвую в какой-то жестокой комедии. Я испытывал облегчение, когда отец прощался с бабушкой, она брала мою руку и сжимала ее изо всех своих слабых сил. Иногда мы заставали у бабушки Риту и Эбе, — обе были в темных платьях, но все такие же молодые и сердечные; они рассказывали, что Абе вышла замуж, родила сына, на виа дель Маттатойо выросли новые дома, открылись новые лавки, а Ванда подросла, стала красивой девушкой. Стояло лето, по вечерам в доме было невыносимо душно. Ужинал я вместе с Матильдой и ее сестрой Джованной, стол они пододвигали к самому окну; обе были в нижних юбках и жаловались на стеснение в груди и жажду. Часто, когда засыпал сынишка Матильды, сестры отправлялись в кино и возвращались вместе с отцом поздно вечером. После ужина отец отпускал меня из дому, я шел на ближнюю площадь, где обитатели квартала собирались, чтобы подышать свежим воздухом; Матильда никогда не провожала меня, — не желала встречаться с бедным людом. На площади мои новые школьные друзья умели отвлечь меня от гнетущих мыслей о доме — я часто вспоминал потом счастливые вечера моего детства, буйные мальчишеские игры, в которых я впервые испробовал свои силы, гордый, что могу бороться, наносить обиды и великодушно уступать другим. На скамьях и у фонарных столбов сидели женщины из простонародья и громко, с увлечением болтали, а вокруг сновали ребятишки, стояли мужчины без пиджаков, прогуливались юноши и девушки, не замечая ни гомона, ни автомобильных гудков, ни отчаянного грохота телег по булыжной мостовой. Возле фонтана, неподалеку от нашей ватаги, облюбовавшей себе столб на краю площади, обычно играли девочки. Иногда они переставали скакать через веревочку и прерывали свою веселую песенку:

Красивые дочери у мадам Доре, Красивые дочери. Отдайте мне одну из них, мадам Доре, Отдайте мне одну из них.

Они смотрели, как мы боремся, бегаем взапуски вокруг площади, стараясь обогнать друг друга. В их честь мы бегали наперегонки, ходили на руках и, чтобы поразвлечь их, прыгали с места через скамейки. Они смеялись, а когда кто-нибудь из нас отваживался подойти и заговорить с ними — убегали. В конце концов они приохотили нас к своим более спокойным играм и сами привыкли к нам: сначала перестали убегать, потом прекратили смеяться, когда какая-нибудь выходка не удавалась, и даже уговаривали попробовать еще раз с их помощью и скоро стали принимать нас в свои игры. Взявшись за руки, мы шли навстречу друг другу двумя шеренгами, распевая:

Они красивы, и я их берегу, мадам Доре, Они красивы, и я их берегу.

Мальчишки, которых мы не принимали в игру, стали нашими врагами, они подкарауливали нас у фонтана и обливали водой, а при встрече плевались, дразнили «девчатниками» и вызывали драться на кулачках. Во время игры мне всегда хотелось взять за руку одну из наших подружек; это была маленькая девочка, которая вначале показалась мне строптивее всех, не такая разговорчивая и живая, как другие, скорее даже робкая. Как знать, почему она прониклась ко мне доверием и сама выбрала меня в товарищи по веселой игре? Как-то раз мы отдыхали на скамейке, и она рассказала, что ходит в ту же школу, что и я, и давно знает меня по имени; когда во время разговора наши руки нечаянно встречались, мы оба испытывали смущение. Однажды я проболел несколько дней, как и друг колокольчик у входных дверей зазвенел, и белокурая девочка спросила с улицы у высунувшейся из окна Матильды:

— Как поживает Валерио? Передайте ему привет от Ольги.

Иногда, вернувшись домой, я слышал, как Матильда бушует в своей комнате, дожидаясь отца. Меня настигал ее голос:

— Не смей приходить так поздно!

В окне на лестнице мелькали тени. Матильда звала меня в свою комнату, она лежала в кровати; летом весь дом бывал пропитан каким-то особым женским запахом. Ее белое тело колыхалось на шаткой кровати, большие груди выпирали из-под сорочки, и Матильда неторопливо и равнодушно прятала их. Я знал всю ее историю, и меня охватывало смятение, я медленно подходил к кровати и спрашивал:

— Чего тебе? Я хочу спать.

Матильда усаживала меня на край постели и гладила по плечу. Потом спрашивала:

— Где ты был?

В комнате стоял какой-то особый запах женского пота и пудры. Но сама Матильда казалась удивительно свежей, только капельки пота делали ее чуточку бледной. По другую сторону кровати, в колыбели, тяжело дышал ее малыш; боясь разбудить его, мы говорили шепотом; лампа на ночном столике освещала половину кровати, а позади меня, за распахнутыми окнами, повисла ночная тьма, слышалось жалобное мяуканье кошки да громкий храп мужчины в дворовом садике. Матильда повернулась на бок, лицом ко мне, от резкого движения простыня сползла до самых ляжек, открыв бедра, просвечивавшие сквозь тонкую сорочку, и я, как зачарованный, смотрел на голубую жилку, сбегавшую от шеи к груди. Она протягивала мне книжку Каролины Инверницио , приложение к газете, в грубом картонном переплете. Мне приходилось читать вполголоса, вплотную подвинувшись к Матильде. Ее теплая рука лежала теперь на моем бедре, и я с трудом мог совладать со своей растерянностью. Пока я читал, она засыпала и, ворочаясь во сне, еще больше раскрывалась. Я убегал в свою каморку и там наконец погружался в сон.

По утрам, когда отец бывал дома, между мной и Матильдой устанавливалось перемирие, но мы не переставали осыпать друг друга злобными взглядами и намеками. Я научился стлать постель, сам подметал свою каморку, приводил в порядок книги, читал и старался как можно меньше бывать в других комнатах. «У мальчишки тоже есть своя гордость», — говорил я себе. За обедом отец молча смотрел на меня, и мне казалось, что взглядом он одобряет мое поведение.

Потом он уходил, я снова запирался в своей комнате, слышал, что к Матильде пришла ее сестра Джованна, склонялся над книгой, но ничего не мог понять, так волновали и оскорбляли меня два голоса, доносившиеся из-за перегородки. «У мужчины есть своя гордость, — думал я. — И у мальчишки тоже есть своя гордость». Но дальше этого утверждения я не шел. В соседней комнате Матильда и Джованна громко болтали, стараясь, чтобы их услышал молодой человек, который подмигивал им из окна напротив. Я узнавал о появлении молодого человека в окне по веселому и развязному тону Матильды и ее сестры. Я знал, что рано или поздно Матильда высвободит свою большую грудь и игриво сунет ее малышу, который не может сосать. У Матильды было «порченое» молоко, и малыш «не брал грудь», как не раз насмешливо и вместе с тем сострадательно говаривали её родственники и приятельницы. С каждым днем груди набухали все сильнее, превращаясь в огромные шары с малюсенькими, едва заметными розовыми сосочками. В окне напротив юноша отчаянно подмигивал, кривляясь, как марионетка; он простирал к Матильде свои длинные руки, сложив губы трубочкой, делал вид, будто сосет грудь, и закатывал глаза от притворного восторга. Сестры глупо хохотали. Матильда шлепала себя по белой груди с тоненькими голубыми жилками, тянувшимися до самой ключицы; сестра хлопала в ладоши и прыгала возле нее в бурном веселье. Потом Матильда, сокрушенно вздыхая, напяливала широченный бюстгальтер, а Джованна сзади застегивала его, с комичными ужимками выражая сестре свое сочувствие. Юноша в окне, словно обессилев, падал на подоконник и кричал: «Ах, красотка! красотка!» Наконец Матильда делала вид, будто собирается снять комбинацию, и тут только, словно впервые заметив, что юноша за ней подглядывает, захлопывала ставни к великому неудовольствию своего обожателя. В те дни, когда от избытка молока ее мучила боль, она надавливала на.грудь, и оттуда текла непрерывная белая струйка, которая порой забрызгивала мебель и кровать. Однажды Матильда брызнула мне в лицо молоком; теплая и липкая жидкость попала на левую щеку и, прежде чем я пришел в себя от неожиданности и отвращения, стекла на губы; желая избавиться от нее, я невольно высунул язык и сразу же ощутил во рту запах сена и ромашки. В отчаянье, вытерев щеку рукавом, я выбежал из комнаты; сквозь смех женщин до меня долетел возглас юноши:

— Вот счастливчик!

Когда малыш в люльке засыпал, мы выходили на прогулку. Идти было некуда, еще на пороге женщины говорили:

— Пойдем пошатаемся по улицам.

Проходя по нашему кварталу, населенному беднотой, обе сестры держались высокомерно и еле заметной улыбкой отвечали на приветствия лавочников; нередко в этих приветствиях проскальзывал намек, что пора заплатить долг; таких лавочников Матильда дарила более любезным взглядом и легким кивком головы, который должен был означать: «Завтра, завтра придет мой муж»; именно так она и отвечала игривым тоном в тех редких случаях, когда лавочники настаивали. Когда мы выходили на центральные улицы, сестры становились скромнее и внезапно слегка сгибались, точно у них вдруг сводило поясницу. Матильда, до этого судорожно сжимавшая мою руку, отпускала ее и брала под руку Джованну. Я по-прежнему шел рядом с мачехой, смущенный и растерянный. Они разбирали по косточкам всех прохожих, и мужчин и женщин.

— Этот ничего себе, а эта просто красотка. Нос хорош, зубы тоже хороши, ноги колесом, глаза как у блохи, — трещала Матильда.

— В груди широк, а сам еле ноги волочит, и ботинки из фальшивой кожи, — вторила ей Джованна.

И обе восклицали:

— Он похож: на Чезаре, только Чезаре повыше! Пожалуй, он больше смахивает на Бастоджи. А эта вот — вылитая Семира.

Витрины магазинов словно специально для них были созданы, а кинорекламы заставляли их останавливаться на каждом углу; часто мы возвращались назад или долго кружили по улицам и площадям, чтобы пройти мимо кино и поглазеть на рекламные снимки, приглянувшиеся сестрам. Иногда Матильда, которая вопреки собственному желанию продолжала заниматься ремеслом портнихи, ходила по лавкам в поисках цветных ниток.

— Дайте мне нитки точно такого цвета, — говорила она, вынимая из сумочки образчик. Число коробок с нитками все росло, скоро на прилавке возвышалась уже целая гора, и продавец, недовольный, но с неизменной любезной улыбкой, замечал:

— Просто никак не удовлетворишь эту красивую синьору.

На что Джованна отвечала:

— Знаете, пока мы молоды…

И тут же, в лавке, сестры с заговорщическим видом начинали хихикать и обмениваться быстрыми взглядами.

Потом мы шли дальше, и сестры снова принимались отпускать замечания по адресу прохожих; часто встречные мужчины задевали их плечом и провожали словами восхищения, а когда развязный молодой человек удалялся, они смеялись от удовольствия.

— Что он сказал? — спрашивали они друг у друга.

— Ноги длинные, да и задок неплох, — вспоминала Матильда.

Джованна улыбалась до самых ушей и потом с наигранным испугом вспоминала:

— Матильда, с нами мальчишка.

Тогда Матильда удостаивала меня взглядом и говорила:

— Он же дурачок. — И обращалась ко мне: — Ведь верно, ты дурачок?

Прогулка продолжалась, продолжалось и представление: насмешки, притворство, восклицания, бурный восторг.

Отец в то время был владельцем и одновременно единственным официантом маленького кафе неподалеку от вокзала; кафе помещалось в домике с оранжевыми ставнями на углу виа Вальфонда. На большой кривой вывеске, прибитой к углу дома, красовался китаец в красном халате, подпоясанный голубым шнурком, в мягких желтых туфлях, черной шапочке и с длинной косичкой. Китаец был намалеван на оранжевом фоне, он стоял с чашкой кофе в руках, и сморщенное лицо бедняги должно было изображать, что напиток пришелся ему по вкусу. За спиной печального мандарина, который, казалось, только что встал с постели, змеилась вычурная голубая надпись и ложнокитайском духе — «Китайское кафе»; это название повторялось в нашей семье сто раз на день. «Китайское кафе», «Китайское кафе» — так начинались и так заканчивались все разговоры между отцом и Матильдой, из которых уже далеко за полночь мне удавалось узнать кое-что о ночных происшествиях. Зала «Китайского кафе»! Шесть столиков, четыре по углам, два посредине, да еще стойка, за которой отец принимал заказы, готовил напитки, потом спускался и разносил их. За стеной «кухня» — каморка, большую часть которой занимала печь. Из кухни маленькая лесенка вела в сырой и весь затянутый паутиной подвал, полный старых бидонов, ободранных столов, стульев, пустых бутылок; чуть поодаль стоял диван. На стенах китайские пейзажи, фотографии гейш и распахнутых халатах и жирных будд. Один угол был прибран и подметен, рядом с диваном стояло маленькое красное кресло, тазик на подставке, кувшин, ведро. Каждый день во время прогулки мы шли в «папино кафе»; женщины ходили туда не из желания повидать отца, а по своей нужде, которая гнала их в подвал, или, точнее, и уборную по соседству с ним, куда женщины отправлялись по очереди. Я должен был сопровождать каждую до дверей уборной и потом караулить, как бы кто не вошел. Облегчившись от «груза», как они говорили, мы усаживались в углу. Отец вытягивался в струнку у нашего столика и наигранно услужливым, всегда одинаковым тоном спрашивал:

— Что прикажут синьоры?

Сестры начинали разыгрывать из себя привередливых и скучающих посетительниц, спрашивали, что мало-мальски сносное найдется в этой «харчевне». Они заказывали одно, потом другое, отменяли заказы и наконец останавливали свой выбор на «чашке кофе», мятной лепешке и пунше.

— Смесь, пожалуйста, — говорили они.

Приняв заказ, отец поворачивался, делал вид, будто перекидывает через руку салфетку, и, вытянувшись передо мной, спрашивал:

— А что желает синьорине?

Я отвечал «мороженое», либо «тамаринд», или «оршад», но тут отец прекращал комедию и, погладив меня по волосам, говорил:

— О тебе я сам позабочусь.

Каждый раз он приносил мне новый напиток, во всяком случае, так мне казалось; я всегда находил его превосходным и решал, что это как раз тот напиток, который я просил. В кафе непременно заходил кто-нибудь из приятелей или знакомых отца — посыльные из гостиницы и кондукторы с железной дороги, а также почтенные синьоры вроде владельцев гостиницы «Ребеккино», ресторанов «Ченчо» или «Бука Лапи». Каждому из них отец представлял членов своей семьи. Это была неприятная и сложная церемония: приходилось отвечать на бесконечные вопросы о том, сколько мне лет и в каком я учусь классе. В такие минуты отец ликовал, лицо его светилось радостью, он смеялся, смеялся нервным и в то же время сердечным смехом, его голубые глаза становились меньше, казалось, он вот-вот захрюкает от удовольствия.

— Совсем взрослый мальчик, — говорил отец. — На сцене играет, выступал в театре «Пергола». Его и в газете пропечатали.

Он вытаскивал из потрепанного бумажника газетную вырезку. Я сгорал со стыда: ведь это было школьное представление, где я играл рыбака и, выйдя из толпы других участников, говорил одну-единственную фразу: «Добрый вечер, тетушка Лена, ваш муж куда-то ушел. Добрый вечер, добрый вечер». Фразу эту я повторял на репетициях бесчисленное множество раз, ко, на мое несчастье, ее выбросили из текста в день представления. Выслушивая поздравления гостей, особенно столь уважаемых, как владельцы ресторана «Бука Лапи» или гостиницы «Ребеккино», я краснел от злости и стыда и твердил про себя: «И у мальчишки тоже есть своя гордость», — но дальше этого утверждения не шел. Я хотел изобличить отца, сказать правду, но, не находя в себе сил, неподвижно стоял перед недопитым стаканом в немой ярости, под взглядами всех этих людей; с трудом сдерживал слезы, снова садился, свесив голову на грудь. Матильда объясняла гостям:

— Он робкий, смущается.

Но я уже опять чувствовал себя в своей тарелке. Слушал, как они болтают, задают вопросы, отвечают. Это были вздорные люди, и по временам я не мог сдержать улыбки, услышав ответ, который угадывал заранее, вплоть до мельчайших подробностей, тона и сопровождавших его жестов. Почти всегда Матильда замечала, что я улыбаюсь, и говорила:

— Лицемер, — потом добавляла: — Если бы ты был моим…

И это «если бы ты был моим…», эту самую страшную се угрозу я тоже угадывал заранее и не мог удержаться от улыбки. Я смотрел ей прямо в глаза и отвечал:

— У меня икота.

— Ах, противная рожа, — возмущалась Матильда. — Этот мальчишка меня ненавидит. — Тяжело вздохнув, она проводила рукой по лбу и повторяла: — Он меня ненавидит.

Отец, который стоял за стойкой, размалывая на маленькой мельнице кофе, хмурился и, укоризненно покачивая головой, говорил:

— Валерио.

Джованна замечала:

— Ну, вы опять за свое.

А случайный гость добавлял:

— Нельзя так дерзить маме.

Теперь комедия была в самом разгаре, и такая сцена повторялась уже не раз, так же как сцена с молодым человеком в окне и с цветными нитками в лавке и многие другие; в заключение я должен был сказать: «Какая она мне мама!»

Все умолкали. Гость подходил к стойке и заказывал отцу какую-нибудь закуску, отец, воспользовавшись случаем, делал вид, будто ничего не заметил, Матильда начинала сморкаться, ее огромная грудь грозно колыхалась, сидевшая на углу стола Джованна внезапно мрачнела и со вздохом говорила:

— Гадкий мальчишка.

Несколько минут все сидели с важным видом, а я самым невежливым образом допивал свой оршад, а потом инцидент забывался. Но едва мы возвращались домой, Матильда по малейшему поводу снова начинала злиться. Чезаре и Джованна сердито и неприязненно выговаривали мне:

— Ты уже не ребенок, постарайся это понять. Для тебя она все равно что мама.

Тогда, не в силах больше совладать со своим гневом и отчаянием, я кричал:

— А я вам говорю, она — дрянь. И потом она жена отца, она не моя мама, моя мама умерла.

Я в судорогах падал на пол, потом постепенно приходил в себя, перед моими глазами словно рассеивался туман, я вновь видел ненавистный мне мир и как бы вновь знакомился с каждой вещью, каждым человеком, — мне нужно было увидеть или потрогать их, вспомнить их названия и назначение, чтобы убедиться, что они существуют. Горло у меня пересыхало и горело, я бормотал бессвязные слова и, когда надо мной склонялся кто-либо (тогда я говорил: «это отец», или: «это, дядя Чезаре», или: «это Джованна») со стаканом воды и, приподняв мою голову, подносил его к губам, шептал: «Вода, это вода»; я узнавал воду, стакан, шкаф; говорил: «это шкаф, а это окно, стул, вешалка, стол». Но, только когда произносили мое имя и я громко повторял его, словно название нового предмета, я окончательно успокаивался. И едва я узнавал самого себя, передо мной представало лицо Матильды, а вслед за ним — образ матери. Тогда я начинал рыдать, мне казалось, будто я падаю в пустоту, меня охватывал ужас перед этой пустотой, ужас, что я свалюсь в пропасть, я испытывал острую боль в животе, позывы на рвоту, и в беспамятстве меня действительно рвало. Я падал все глубже в пропасть. И все же после приступа рвоты я как бы становился невесомым, оглушенным, поглупевшим, терял слух, память, зрение (я пытался открыть глаза, но безуспешно). Потом я слабел и впадал в забытье, теперь я уже не чувствовал себя невесомым, по всему телу разливалась свинцовая тяжесть, я изнемогал, я больше не падал в пропасть, а тонул. Я тонул, чувствуя, как меня захлестывает голубовато-зеленая вода, — это было море, и я медленно тонул в нем, распластавшись на спине, бессильный, усталый; надо мной, простирая ко мне руки, парила мама, она как будто спускалась ко мне, раскрыв объятья, а я продолжал тонуть; мама казалась мне ангелом, слетающим с небес, но она не успела спуститься ко мне, я утонул. Я очутился на дне, здесь были водоросли, а не рыбы, и цветы — цветы с большими венчиками, красными, синими, желтыми. Все еще бессильный, усталый, похожий на тень, я все-таки остался жив, а мама исчезла. Морская вода ласкала меня, она ласкала цветы, и венчики их вздрагивали, словно от легкого ветерка. Но вот теплая, липкая волна обдала мне щеку, я увидел, как надо мной склонилась Матильда в расстегнутом платье, рукой она надавила на свою огромную грудь, брызнула струя и окрасила в белый цвет все море, и сразу в рот мне проник нестерпимый запах сена и ромашки. Все вокруг стало белым — ни водорослей, ни цветов, лишь сплошная стена, белая, как известка. И я карабкался на эту высокую белую стену, туда, где, словно ангел, твердо стояла мама, ее длинные черные волосы развевались, и, словно ангел, простирала она ко мне руки. Но я выбился из сил и никак не мог вскарабкаться к маме, у меня болели руки, и вот уже они стали кровоточить. Мама улыбалась мне со стены, а над ней раскинулось голубое небо. Мама с улыбкой протягивала ко мне руки, она была бледна, ее длинные черные полосы развевались. Но я, измученный вконец, никак не мог вскарабкаться к ней, белая гладкая известь стены обжигала руки, они кровоточили, и я не мог больше держаться. Я уже не цеплялся за стену, а летел вниз и видел, как с ужасающей быстротой приближается асфальт улицы; мама еще была там, надо мной, я позвал ее: «Мама!» — я кричал во всю мочь, уже очнувшись, весь в поту.

Приход дяди Чезаре означал обед за городом, «кутеж», как выражалась Матильда, у которой сразу розовело лицо, а в глазах появлялось оживленное и лукавое выражение. Трамвай привозил нас куда-нибудь на окраину, к одному из трактиров, где дядю знали и порой даже почтительно называли «кавалером». Эти поездки были как бы остановками на моем крестном пути, которые я назвал бы Сборищем змей, Местом пыток и заточения, ибо они слились у меня с воспоминаниями о крепком, неразбавленном вине и жареном цыпленке, сдобренном горькими слезами, которые текли при каждом слове отца, Maтильды, дяди Чезаре, Джованны. Но больше всего обид выпадало на мою долю в дни поездок на кладбище. Утром я просыпался от плеска воды — это Матильда, стоя посреди кухни, обливалась из большого глиняного кувшина. Если я решался выйти в коридор с самыми невинными намерениями, не в силах больше терпеть, она вскрикивала: «Не смей входить, наглец!» На ее крик откликался отец, который до сих пор только откашливался:

— Ступай в свою комнату.

Я подходил к окну и глядел в сад, затянутый предрассветтной дымкой; электрические огни в окнах домов меркли, а на небе все ярче разгоралась заря. Я смотрел на окно молодого человека, поклонника Матильды; ставни были наглухо закрыты и производили какое-то мрачное, таинственное впечатление. Сердце мое сжималось болезненно и тоскливо. Сад был безмолвен, город еще спал, и в неподвижном воздухе мне чудились какие-то необычные звуки — свистки паровозов, заслышав которые, я безуспешно пытался вообразить железную дорогу и поезд, уносящий меня вдаль, или звяканье бидонов в молочной возле нашего дома, на углу улицы. Потом первые ласточки, вылетев из своих гнезд на бледном рассвете, стрелой взвивались в небо и кричали тревожно и радостно. Кое-где распахивались окна, и продавец газет, с ужимками дешевого пророка выкрикивая последние новости, вторгался в теплую одурь домов. И снова после недолгих минут сладкой тоски начинались мои мучения, ведь я знал, что опять оскорбляю память матери, отправляясь на ее могилу вместе с родственниками и Матильдой, которая украсила платье цветами и пребывала в отличном расположении духа. Я даже не повторял обычного утешения: «И у меня тоже есть своя гордость», — слезы безудержно катились по моему лицу.

Почти в одно время приходили дядя Чезаре и Джо-ванна, которая торжественно несла обеими руками букет цветов. Немного погодя к нам подымалась женщина, которая должна была присмотреть за ребенком Матильды. Волосы у нее были серые с проседью, лицо печальное, горькая нищета наложила свой отпечаток на весь ее облик. Матильда отдавала ей остатки нашего ужина и черствые хлебные корки.

— Из них можно приготовить вкусное блюдо, — говорила женщина. — Надо их покрошить, размочить в воде и добавить соли и уксуса.

В голосе ее звучали интонации нищенки, да и малыша, который вначале плакал у нее на руках, она баюкала так, словно просила милостыню.

— Сегодня у меня больше ничего нет, — говорила Матильда.

— Не беда, синьора, — отвечала женщина.

— Глоток вина? — предлагала Матильда. И, не слушая слабых протестов женщины, наливала ей стакан, и та, не выпуская ребенка из рук, пила, словно вино могло заменить завтрак, да еще приговаривала:

— У меня со вчерашнего полудня крошки во рту не было, — и, к изумлению Матильды, наливала себе второй стакан вина. Уходя вместе с малышом, женщина с порога почтительно говорила: — Желаю вам повеселиться.

И верно, Матильда наряжалась, точно на праздник; Джованна надевала «болеро» , руки у нее были оголены; скорее из кокетства, чем из уважения к усопшей, она являлась в приличествующих случаю черных ажурных перчатках, сквозь которые просвечивают пальцы. Дядя Чезаре брал Джованну под руку и по дороге, сверкая хитрыми глазами, шептал ей на ухо какие-то слова и поводил своим мясистым носом, словно обнюхивал ее; отец и Матильда, посмеиваясь, шли следом; Матильда говорила:

— Прошло, Чезаре, то времечко!

Отец смеялся еще громче, дядя Чезаре оборачивался.

— А я вот тебе еще покажу, так ли это!

Мы садились в автобус, я устраивался у переднего окна, отец и Матильда — позади. Иногда они начинали беседовать вполголоса, и в разговоре упоминалось мое имя, но я не мог уловить смысла и лишь подмечал в голосе Матильды непривычно ласковые нотки. Тогда сердце мое переполнялось гордостью. (Однажды, когда мы подъезжали к кладбищу, я отважился сказать:

— Имейте хоть немного уважения к мертвым.

Никто не сделал мне замечания, обе сестры сразу состроили печальные мины, отец смутился, а дядя Чезаре сказал:

— Мальчик ты мой.

Я почувствовал на одно короткое мгновенье, что люблю их всех, даже Матильду; мне показалось вдруг, что передо мной кроткая девочка с розовой кожей на шее ушами, с толстыми красными руками, нервно теребившими воротничок, смешная и милая в своей безвкусной жакетке, облегавшей полную грудь и бедра, в сравнении с которыми нот им глядел и неожиданно тонкими.)

Выходили мы на одну остановку до кладбища, напротив трактира «Боскарино»; здесь дядя Чезаре заказывал обед к определенному часу, шел на кухню, выбирал и обнюхивал мясо, распоряжался, как его приготовить; в трактире, с виду напоминавшем простую лавку, пахло приправами и копченостями. Отсюда дорога к кладбищу шла в гору, и этот последний подъем мы одолевали пешком, я ускорил шаги в надежде, что усталость заглушит мое горе и я, как это бывало уже не раз, приду к воротам кладбища измученный, чуть дыша, в том состоянии, когда уже нет сил ни думать, ни возмущаться. Я бежал по дорожкам кладбища, мимо ив, кипарисов, мимо бесконечных мраморных памятников и крестов до самой маминой могилы. 'Гам я на минуту садился на холмик, чтобы перевести дыхание, и, еще не отдышавшись, весь в поту, с громко бьющимся сердцем, машинально гладил белый мраморный крест, счищал с него улиток, оправлял два маленьких самшитовых деревца. Затем, вынув из тайника два фаянсовых кувшина, я шел к ближнему источнику и наполнял их водой. Подходили родственники, отец стоял прямо и неподвижно, с непокрытой головой, за все время он не произносил ни слова. Матильда тоже молчала; Джованна грациозным жестом ставила цветы в кувшин. Чезаре наклонялся над могилой, словно хотел обнюхать и ее, и громко читал даты и записки, которые оставили здесь приходившие друзья, потом зажигал фитиль в голубом светильнике, подвешенном у основания креста. Приглушенный плач Матильды казался мне кощунством, но я не мог ни шевельнуться, ни крикнуть. Отойдя от маминой могилы, все становились прежними и отправлялись гулять по кладбищу, навещая могилы друзей и дальних родственников. У могилы дедушки с черным деревянным крестом, на котором белыми буквами выведено было его имя, снова воцарялось, хотя и менее принужденное, но сконфуженное молчание. (Здесь я впервые узнал, что и у отца была мама, я увидел ее фотографию на фаянсовой пластинке, вделанной в крест, который внушал мне чувство робости.) В конце концов Матильда, почувствовав усталость, садилась на столбик у могильной ограды, с трудом стаскивала сначала одну, затем другую туфлю, облегченно вздыхала и восклицала: «Ох!» Если отец, хотя и с улыбкой, почти довольный развязностью жены, замечал ей, что это неприлично, она отвечала:

— Мертвые мне простят, ведь они так долго и удобно отдыхают.

Потом дядя Чезаре вытаскивал из жилетного кармана часы и встревоженно говорил:

— Поторопитесь, в «Боскарино» уже накрывают на стол.

Я собирал с земли семечки кипариса и, чтобы отвлечься, играл ими, чувство неловкости и стыда стало для меня привычным. Я плелся за двумя парами, надеясь, что обо мне забудут.

Дни стояли жаркие, кладбище с его бесчисленными памятниками и крестами терялось среди зеленых холмов, где-то далеко-далеко, пощипывая траву, медленно поднималось по склону стадо. Я отшвыривал ногой семечки кипариса. Потом был обед в «Боскарино», и прежде чем очередь доходила до фруктов, все мы успевали порядком опьянеть; меня тоже заставляли пить больше, чем следовало, голову мне словно сжимало железным обручем, живот тянуло, как будто к паху привязали груз, движения отца становились неожиданно резкими, а обе женщины раскраснелись и беспрестанно хохотали. Только дядя Чезаре держался как всегда, лишь чуть ниже обычного склонялся над столом, опираясь о него широко расставленными локтями, его большой нос слегка краснел, но голос, не в пример остальным, нисколько не менялся. Матильда все хохотала и хохотала, она распускала корсаж, потом бюстгальтер, потом расстегивала сбоку юбку и говорила:

— Сейчас лопну, ей-богу, лопну.

Несколько минут она сидела молча, может быть, даже дремала с открытыми глазами, уставившись на посуду; будила ее очередная шутка дядюшки Чезаре. Иногда отец резко прижимал меня к груди, долго целовал в голову и в губы, ласково называя «мой мальчик». Вскоре Матильда начинала рыгать, отталкивающая и вместе с тем манящая, притворяясь вначале, будто у нее икота, и глотками отпивая из стакана воду, потом теряла всякий стыд, и, наконец, лицо ее бледнело, и она говорила:

— Живот у меня прямо на части разрывается.

Не помогала ей и сода, которую она требовала развести в полстакане вина. Отец, Чезаре и Джованна укладывали ее на диван, и она, грузная, растерзанная, закатывала глаза, которые смыкались сами собой, и, все еще рыгая, теперь уже непритворно, засыпала. Дядя Чезаре снимал пиджак и укутывал ей ноги, затем мы оставляли ее и шли погулять по окрестностям. Однажды я отстал от отца и Джованны, заинтересованный работой резчика, делавшего мраморный крест; испугавшись, что уже поздно, я бегом вернулся в трактир. Влетев в комнату, где я думал застать всех, я увидел дядю Чезаре на диване возле Матильды, она приподнялась, и оба, застигнутые врасплох, застыли в какой-то непонятной позе. Я остановился, пораженный скорее их испуганным молчанием, чем странным видом; Дядя сказал:

— Матильде хуже.

Он уже поднялся, а Матильда ничком повалилась на диван. В то же мгновение вошли под руку отец и Джованна, перекидываясь веселыми шутками.

Джованна обручилась с механиком. Вечерами оба они заявлялись к нам; механик каждый раз был в новом галстуке, волосы он тщательно расчесывал на пробор. Матильда держалась с женихом почтительно и покорно, игривым, незнакомым мне движением она склоняла голову и предлагала ему вино или кофе. Ардуино приносил дорогие сигареты и беспрестанно совал их всем окружающим, на правой руке у него красовалось белое, белее серебряного, кольцо с черным камнем. Однажды вечером он рассмешил обеих женщин, скрестив ноги так, что стали видны красные подвязки, стягивавшие икры. Известно было, что он «революционер».

— Отчаянный, — с детской непосредственностью говорила Джованна, и в голосе ее звучали гордость и страх.

Она добавляла:

— Мы, которые, значит, ни в одной партии не состоим, мы тоже за родину.

Потом спрашивала:

— — Ты за Гарибальди, да?

Ардуино улыбался обеим женщинам, у него были красивые зубы, громкий голос, на запястье золотой браслет; часто он брал руку Джованны и подносил ее к губам. Матильда неловко притворялась, будто ничего не замечает. Часто она выходила из дому вместе с женихом и невестой; Ардуино иногда подзывал меня и угощал на площади куском арбуза и горстью печеных каштанов. Однажды вечером, когда я вернулся с прогулки, дверь была заперта изнутри, было уже поздно, я постучал, думая, что отец уже дома. Потом я постучал сильнее и даже крикнул: «Папа!» — ведь масляная лампа на лестнице была зажжена. Наконец мне ответил голос Джованны:

— Еще рано, иди погуляй немного.

На улице я встретил Матильду, которая, по ее словам, шла с площади, где искала меня. Матильда попросила меня зайти с ней в «Китайское кафе» за отцом, она посетовала, что малыш остался дома один.

— Я забыла, ключ, — сказала она.

— Там Джованна и, кажется, Ардуино, — ответил я.

Мы стояли на тротуаре виа Верраццано, Матильда толкнула меня к стене и сказала:

— Тебе приснилось, это твоя очередная фантазия.

Она была возбуждена и дышала тяжело, с присвистом, как тогда, во сне.

Мы долгое время шли молча. На одной из темных улиц, где мертвую тишину нарушили только наши шаги, я громко сказал: «Дрянь!» — но не ей, а самому себе говорил я это, как о чем-то вполне обычном. Она несколько раз ударила меня по щеке. (О, как я ненавидел ее сейчас; я вспомнил о маме, которая умерла, о больной бабушке, на мгновенье передо мной промелькнули лица мамы и бабушки с расширенными от ужаса глазами, и еще одно лицо увидел я — лицо белокурой девочки с заплаканными глазами, — мне показалось, что все, все произошло по вине Матильды, подло ударившей меня по щеке, такую я испытал боль и так горела у меня щека; все это было делом одной секунды.) Я бросился на Матильду, теперь уже сам притиснул ее к стене и, сжав кулаки, бил ее в лицо, в грудь, снова в лицо и в грудь, бил ее кулаками, долго-долго. Она упала на колени, в темноте оперлась руками о землю, но не кричала, слышалось лишь наше судорожное дыхание. Прижимаясь к земле, она прошептала:

— Довольно!

Я неподвижно стоял над ней, она встала, держась руками за стену, и тихо попросила:

— Не говори ничего отцу. Скажем, что я упала.

Она вынула из рукава носовой платок, чтобы стереть с лица кровь и слезы.

Теперь я часто виделся с Ольгой по утрам, мы окончили шестой класс и оба получили «похвальные грамоты». Вместе с другими мальчиками и девочками мы отправились в Палаццо Веккио получать награду. На Ольге был лиловый берет, из-под которого выбивались белокурые волосы, лиловое платье, голубые носки; глаза у нее серые, а кожа — розовая. Точно кукла, поднялась она на сцену, мэр города вручил ей грамоту, и она поклонилась. В большом зале, где собралось великое множество ребятишек, Ольга, получая из рук мэра грамоту, как бы представляла всех нас. Я захлопал раньше времени. Вслед за мной захлопал весь зал; Ольга повернулась лицом к огромному залу, снова поклонилась, держа в руках белую пергаментную грамоту, и переждала весь этот ураган криков и аплодисментов, неприступная в своем тоненьком лиловом платье.

По утрам мы встречались с ней на пьяцца дельи Дзуави.

— Я иду к тете, — объясняла она. Или: — Мне нужно купить моток шерсти для мамы.

Я говорил ей:

— Я тебя провожу, — и брал ее под руку; мы улыбались друг другу одними глазами; прохожие оборачивались, видя в этой встрече счастливое предзнаменование для себя. Мы останавливались у зеркальных витрин парикмахерских, улыбались своему изображению. Я говорил, обращаясь к зеркалу: «Хочешь за меня замуж: выйти?» Тут кто-нибудь из прохожих прерывал нашу комедию, до нас долетал чей-то голос: «Молодцы», — и другой, раздраженный: «Сопляки». Мы со смехом убегали, держась за руки.

Иногда после полудня, когда ее мать, не знаю почему, предоставляла Ольге полную свободу, мы гуляли у реки в Альберата; отсюда город казался таким далеким, точно и не существовал вовсе. Мы брали лодку, Ольга садилась за руль, мы поднимались по реке до какой-нибудь запруды, и мне казалось, что я держу в руках жизнь Ольги; когда я думал об этом, руки мои еще крепче сжимали весла, а когда смотрел на окружавшую нас водную гладь и вспоминал, что не умею плавать, мне становилось зябко. Ольга брызгала в меня водой и кричала:

— Нажми, нажми!

Иногда мы наперегонки поднимались к Сан-Миниато, соревнуясь, кто быстрей доберется до церкви; Ольга взбиралась прямо по лестнице, а я бежал кругом по дороге: мчался, что было мочи, с одной тревожной мыслью: скорее добежать до церкви, — словно боялся никогда больше не встретить свою подружку. Однажды я захотел показать ей речку Муньоне, протекавшую в другом конце города.

— Это просто ручей, — сказала она. — Наш Арно, вот это настоящая река.

Чтобы оправдаться, я ответил:

— Но и здесь тоже неплохо.

Мы поднялись к моему прежнему дому. Абе очень изменилась, она баюкала своего сынишку и выглядела постаревшей, увядшей, даже голос у нее стал иным, звучал устало и как будто глухо. Я повел Ольгу в гостиную показать свои чудесные игрушки: куклы, пианино, шахматный столик. Я рывком отворил дверь, и мы увидели, что комната не убрана, воздух в ней пропитан скверным запахом молока, мочи, пудры и испарений. На столике у окна стоял граммофон со все той же оседлавшей трубу танцовщицей, но и танцовщица постарела, выцвела и попортилась, ее юбка с оборками покрылась пылью.

— Да, нет больше гостиной, — сказала Абе, вошедшая в комнату вместе с нами, — мне пришлось устроить здесь спальню. — И, словно желая оправдаться, добавила: — Муж: у меня болен. Он с войны больным вернулся. Когда мы поженились, он и сам об этом не знал.

Ее слова заглушило бульканье воды, потом вышел мужчина с недовольным лицом, в трусиках и домашних туфлях. Увидев нас, он спросил:

— Чьи это дети? — и сердито нахмурился. — Убирайтесь, убирайтесь.

Когда мы вышли на лестницу, Абе сказала:

— Эбе в мастерской, она была бы рада повидать тебя. Может, ты по дороге встретишь Риту.

Далее сады казались мне теперь чужими, их обнесли еще более высокой оградой. Абе крикнула с балкона:

— Посмотри-ка! — и показала на молодую девушку, которая выходила из прачечной с тазом под мышкой.

— Как живешь, Ванда? — крикнул я.

— Валерио! — Она свободной рукой поправила волосы.

Виа дель Маттатойо выровняли, замостили камнем, тротуары выложили мелкой брусчаткой, на другой стороне выросли новые лома, овощные и мясные лавки. Ребятишки по-прежнему играли на улице и в палисадниках, а конечная остановка трамвая, как и раньше, была у шлагбаума.

— Вон там был луна-парк, а там — трактир, куда я ходил с дедушкой, — показывал я Ольге. Но скоро я умолк, мне почудилось, что все это неправда.

По вечерам Ольга приходила на площадь вместе с матерью, которая, сидя на лавочке, беседовала с другими женщинами и не интересовалась нашими детскими играми. (А мы уже не были детьми, нас одолевало какое-то беспокойство, иные называют это преждевременной половой зрелостью; мы переживали счастливую пору юности, на лице у меня резче обозначились скулы, низ живота, ноги, уголки рта покрылись первым пушком, а в глазах Ольги с каждым днем все сильнее разгорался огонек. Когда я видел ее, мое смятение исчезало. Наконец-то я мог свободно поговорить с живым существом; встречаясь с ней, я впервые открыл, что умею рассказывать и слушать.) Мы покидали площадь и друзей, темными переулками и прямыми улицами шли к реке. Светящиеся фары автомобилей, таинственные подъезды, освещенные слабыми лампочками, шум, доносившийся из трактиров, мимо которых мы проходили, наши шаги, даже наши тени, отбрасываемые фонарями, заставляли нас молча прислушиваться к чему-то, чего не выразишь словами. Мы молчали, и когда я обнимал Ольгу за талию, она клала мне голову на плечо,

Однажды она сказала:

— Мы уже взрослые, правда?

Я нежно погладил ее по щеке и ответил:

— Конечно. — Потом спросил: — Как ты думаешь, мне пошли бы брюки а ла зуав ?

Мы добирались до Понта ди Ферро, нам было так хорошо вдвоем во мраке ночи, я держал в руках ее руки, и они казались мне драгоценностью, которую надо бережно хранить. Запах ее тела, разносимый порывистым ветром, я вдыхал носом, ртом, он смешивался с моим собственным дыханием, днем и ночью я вспоминал о нем, лежа в постели, и засыпал со страстным желанием, которое наутро, после встречи с ней, утихало.

В один из памятных вечеров я долго рассказывал Ольге о маме, и мама точно ожила в моем рассказе, в удивленных, блестящих глазах моей подружки; воспоминаниями о ней расцвечено было каждое мое слово. В тот памятный вечер мама шла с нами по Корсо де Тин-тори и виа делле Казине, где магнолия, склонившись через садовую ограду, надушила нас своим запахом, вдоль Арно, по виа дель Беато Анджелико, где пахло лошадьми и арбузами, и дальше по пути, который стал моим последним сокровенным воспоминанием о ней: по виа де'Кончатори, де'Макки, делле Пинцокере, по Борго Аллегри, шумной, пахнущей молодым вином, по виа да Верраццано; наконец мы оба остановились, словно предчувствуя ожидавшее нас приключение. Ольга сказала:

— Я тоже хотела бы увидеть твою маму.

Я взял ее за руку; вверху над крышей светила луна, плющ обвивал стену, издалека доносилась едва уловимая музыка, это играл оркестр «Пипполезе». Мне захотелось, чтобы Ольга увидела мою маму, взглянула на ее фотографию, где она снята девочкой, которую я, словно реликвию, хранил в своем шкафу.

Я сказал Ольге: «Подожди меня», — и помчался по лестнице, взволнованный и решительный. Лампа в проходе горела, и я подумал, что Матильда еще не спит, но подумал без ненависти, ведь даже ее я простил в своем счастье. Я осторожно открыл дверь, ключ отчетливо щелкнул в тишине. Закрывая за собой дверь, я услышал скрип пружин в комнате Матильды, словно кто-то резко вскочил с кровати, и звон рассыпавшихся по полу монет, потом ворчливый голос дяди Чезаре. Я ворвался в комнату. Я не видел ничего, кроме Чезаре и Матильды, оба молчали, как и тогда, в трактире. Матильда на этот раз лежала в постели, дядя Чезаре опять стоял рядом и говорил:

— Ну как, теперь тебе лучше?

Я на бегу сказал Ольге: «Идем», — и потащил ее за собой. Мы бежали сквозь ночь, по пустынным и душным улицам, по шумным переулкам, где у ворот домов оживленно толпились люди, мимо винных лавок, кафе-мороженых с распахнутыми настежь дверьми, ярко освещенных, полных народу и смеха. Мной овладела буйная ярость, я обрушивал эту ярость на Матильду и Чезаре, пытался представить себе их грязную связь. «А может, это и не так», — думал я и чувствовал себя свободным от всего, что прежде меня тяготило. Ни на мгновение не вспомнил я ни об отце, ни о бабушке; во мне крепло непреодолимое, почти исступленное желание уйти, стать свободным. Я сжимал на бегу руку своей подружки, и от этого пожатия во мне рождалась любовь. Мы бежали все вперед и вперед, через Порта алла Кроче, виа Аретино, улицы становились пустыннее; внезапно мы почувствовали под ногами мягкую, немощеную землю. Мы остановились там, где кончались дома, длинная и белая дорога тянулась куда-то в ночь между двумя каменными оградами. Ольга положила мне руки на грудь, лицо у нее раскраснелось, но еще краснее были губы, глаза блестели, на лице застыли капельки пота, белокурый локон ниспадал на лоб. Она сказала:

— Почему мы бежим?

Улица была погружена в безмолвие, потом залаяла собака и донесся пронзительный свисток поезда. Ольга снова спросила:

— Почему мы бежим?

У меня пылали лицо и сердце, и я ответил:

— Мы не вернемся домой, все нас ненавидят и обделывают свои грязные делишки!

Я вытер рукавом лоб, мой давний страх улетучился во время этого бегства по лунным улицам, я слушал лай собаки, протяжный свисток поезда, — и утихали мои волнения. Как в детстве, пора которого для меня уже миновала, я прислушивался к молчанию улицы, к стенам, к луне, к свистку поезда, к завыванию собаки и стрекотанию цикады, что оборвалось так же внезапно, как и началось. Ничто больше не связывало меня с прошлым, и даже испуганные лица Чезаре и Матильды, воспринявших мое бегство как спасение, казались теперь такими далекими: это бегство вместе с подружкой и таинственная, как космос, жизнь пригорода, который принял нас, обессиленных, но довольных, пробудили в моем сердце неведомую мне прежде нежность. Ольга склонила голову мне на грудь, она прерывисто дышала и вдруг заплакала навзрыд. Она прошептала: «Мамочка моя!» — и снова всхлипнула.

Так мы стояли долго-долго, я прислонился к стене, а Ольга прижалась к моей груди. Как о чем-то далеком, вспоминал я сейчас о наших сокровенных беседах у стены дома на виа да Верраццано и о том отвратительном вечере, когда я избил Матильду у стены рынка, и мне показалось, что передо мной всегда была стена, которую я никак не мог проломить кулаками; и никогда еще я не чувствовал себя таким сильным, как сейчас. Ольга плакала на моей груди, я ощущал ее нежный запах. Потом рыдания начали стихать, она подняла лицо, долго смотрела на меня и молчала, мы не отрывали глаз друг от друга. Быть может, пристально вглядываясь друг в друга, мы хотели выразить какое-то огромное чувство, нечто гораздо большее, чем простая доверчивость, чувство, которое пробуждала в нас ночь, луна и белая пустынная дорога. Мы поняли, что детство прошло, вместе с усталостью после бега исчезало и прежнее упрямство, и мы отдалялись от людей, в которых мы верили, из-за которых бессознательно страдали и радовались.

Наши взгляды светились любовью. Мы снова шли и шли без всякой цели. Ольга рассказала мне о своей матери и о себе, об отце, погибшем на войне, и о мужчине, которого мать привела в дом, о вечных несчастьях бедного люда. (Теперь я впервые думал о матери без боли в сердце, словно исполняя данный ей трудный обет.)

Внезапно ограда кончилась, мы вышли на широкую немощеную дорогу, под нами блеснул Арно, залитый лунным светом и тишиной. По земляным ступенькам мы спустились с обрыва к берегу; обрыв кое-где порос дроком и мелким кустарником; а посреди реки, лениво и задумчиво катившей свои воды, у мелких островков чернела тень землечерпалки. Под нами была залитая лунным светом река, и мы, сидя в ночи на поросшем дроком и кустарником берегу, впервые поцеловались…