1
Володин дед, Владимир Васильевич Вечканов, был чудак, каких мало. Веселый и очень сильный, он и работу избрал себе по плечу и по нраву — веселую и размашистую…
— Плотник — везде первый работник!
Это он так говорил своим сыновьям. Всем он так говорил.
Его три сына тоже были плотниками.
Все они работали в затоне — рубили сухогрузные баржи, в которых в то время возили соль, хлеб, сахар и другие товары, не любившие сырости.
Плотники они были отличные и свою работу считали самой лучшей и самой необходимой. И в самом деле, если разобраться, то без плотника ни одно дело не обойдется. Дом ли построить, завод или корабль, руду добыть и железо выплавить, в театре спектакль поставить — попробуйте-ка без плотника. Ничего не выйдет.
Нет, наверное, на свете такого дела, к которому бы плотник свою ловкую руку не приложил.
На всякое новое место плотник первым приходит, обстраивает его и украшает. Без человека самое распрекрасное место ничего не стоит. Это давно известно.
О труде, украшающем жизнь, дед говорил часто, и все ему верили. Ему нельзя было не верить, потому что он и сам был красив неотразимой красотой рабочего человека.
Высокий, стройный, с могучими плечами — богатырь. У него были такие волосы, будто он сам шутки ради положил себе на голову полную пригоршню золотистых круто закрученных сосновых стружек. Такие стружки получаются, если рубанком-двойником строгать высушенную до самой высокой звонкости доску.
И борода у него тоже была могучая и крутая, но только стружка сюда пошла потемнее, вроде от дубовой доски.
Улыбается, в бороде зубы — березняк.
А еще расцветала в семье дочка, Валечка. Характер у нее был отцовский — веселый и настойчивый. В свои девять лет умела все повернуть по-своему, как ей хотелось. Да ей не очень-то и перечили. Единственная дочка в семье, последненькая, нежданная, росла среди братьев, как голубой цветок среди дубков-подросточков.
Характер у нее отцовский, а росточком и красотой вышла в мать. А у матери рост средний, а красота не очень уж выдающаяся, а такая, что посмотрит человек и подумает: «Вот какие приятные женщины у нас живут».
Водилась Валя только с мальчишками, причем выбирала самых отпетых, которые даже не всякого мальчишку примут в свою компанию.
Девчонок презирала и никогда не соглашалась с ними играть. И только в пятом или шестом классе начала она дружить с девчонками, которые были на два, на три года старше ее.
Мама звала ее так:
— Валентин!
Но к хозяйству все же приучила. Валя не спорила с мамой. В доме с мамой никто никогда не спорил — здесь она главная, и все обязаны выполнять ее добрую хозяйскую волю.
А жили они в тесном старом домишке в самом конце Оторвановки. Так называлась тогда слободка, отделенная от города большим пустырем и оврагом, по дну которого бежала небольшая, но очень бойкая речка Лягушиха. Пустырь, наверное, с основания города служил местом свалки. Здесь свободно гуляли стаи одичавших собак, и с наступлением темноты никакой даже самый отчаянный человек не пустился бы через овраг и пустырь.
Неподалеку от этого пустыря дед и решил поставить дом.
Он пообещал соседям:
— Я вас на всю жизнь удивлю.
И начал строить.
Это произошло в те далекие времена, когда была объявлена первая пятилетка. На месте затона строили судостроительный завод. Оторвановка получила новое звучное название: «Поселок первой пятилетки».
Дом, который Вечкановы построили, не был похож ни на одно здание в городе. Он вообще не был похож на жилой дом.
Он состоял из четырех зданий, настолько разных, что казалось, их выстроили в разных концах земли и только потом приставили одно к другому.
И будто его строил не один, а несколько веселых выдумщиков, причем каждый старался как бы удивить друг друга. Таинственно улыбаясь и подмигивая, они рубили срубы, ставили стропила, украшали дом резьбой, стремясь сделать все не так, как делали до них.
Дед работал весело. Топор в его могучих руках ослепительно сверкал на солнце и звенел так, что слышно во всем поселке. Он покрикивал на своих сыновей, если они делали что-нибудь не так.
Всем, кто приходил посмотреть на дедову выдумку, делалось завидно, до чего же умеют красиво работать люди, до чего весело!
2
В центре поставили вершицу — рубленную из сосновых брусьев башню. Внизу была прихожая, а над ней в верхнем этаже башни срубили мезонин — маленькую комнатку, в которую вела узкая лестница с точеными перилами. Из мезонина можно было выйти на маленький балкончик, который нависал над парадной дверью.
Под балконом прорезали большое овальное окно для освещения прихожей. А в окно вставили цветные стекла, отчего казалось, что прихожая всегда озарена необыкновенно яркой радугой, и каждому, кто бы ни зашел в дом, сразу становилось веселее.
В прихожей было четыре двери, выкрашенные зеленой краской. Средняя дверь вела в кухню. Она же была и столовой и клубом, где собиралась по вечерам вся семья.
В левом крыле дома находилось три комнаты: чтобы у каждого сына, когда женится, был свой угол. Над этим крылом была устроена большая крытая галерея, где летом хорошо было отдыхать, пить чай и смотреть во все стороны на город, на реку, на заречные синие леса и заводы.
Правое крыло дед построил для себя. Здесь были две комнаты. В первой, которая поменьше, жила Валя, в большой помещался сам хозяин.
В этой комнате он прорубил потолок и поставил над крышей стеклянный фонарь, вроде такого, какие ставят на заводских корпусах.
Дед, проснувшись, любил увидать над собой бледное предрассветное небо. А ложась спать, смотрел на одну, самую яркую зеленую звезду, которая в этот час всегда находилась в центре верхнего стекла. При этом он повторял:
— Наша звезда. Вечкановская. Теперь, кто бы ни лег сюда, звезду увидит, меня вспомнит.
Он не велел вешать никаких занавесок на широкое окно, чтобы солнце свободно весь день гуляло по комнате.
И все окна в доме были широкие, просторные, отчего дом всегда был наполнен воздухом и светом, как веселая молодая роща в знойный день.
Но главным чудом являлась вершина. Как уже было сказано, она стояла в центре и возвышалась над всем удивительным строением. Высокая шатровая крыша, покрытая голубым рифленым шифером, походила на волну, яростно взметнувшуюся к небу.
И для того чтобы уж ни у кого не возникало сомнения, что это именно волна, на ее гребень строители поместили искусно вырезанную модель парусного корабля. Они окрасили корабль черной краской и по всему борту провели золотую полосу. В центре укрепили высокую мачту с красными парусами и флажком-флюгером. Флажок был установлен так, что, поворачиваясь под напором ветра, он повертывал и весь корабль, отчего казалось, что корабль всегда стремится навстречу самым пронзительным ветрам и самым свирепым бурям.
И каждый раз перед непогодой из люка на носу появлялась фигура капитана в желтом плаще и синей фуражке. Он видел надвигающуюся бурю. Он предупреждал людей и призывал их держаться стойко, что бы ни случилось. Его рука указывала путь кораблю.
— Вперед, товарищи! Только вперед! Бури нам не страшны! Крепкий ветер веселит сердца отважных!
И не было случая, чтобы капитан проспал: в трудную минуту он всегда на своем посту.
Вот какой барометр сделал Владимир Васильевич.
Не отстали от отца и сыновья. Они украсили дом удивительной резьбой, на которую приезжали посмотреть даже из других городов. Фотографы снимали дом, художники приходили рисовать его, и все говорили, что в этом необыкновенном доме жить нельзя, надо его сохранить и всем показывать как произведение искусства.
Все гордились тем, что на их улице стоит такой необыкновенный дом, какого больше нет на белом свете.
И все называли деда Великим Мастером.
Он любил работать в башне. Здесь, под самым шатром крыши, была у него небольшая горенка, освещенная со всех сторон широкими светлыми окнами.
Дымоходы всех печей проходили по углам вершицы, и поэтому даже в самые лютые морозы в дедовой мастерской было тепло.
В то время в слободе еще не строили больших домов. Работая в своей вершице, дед поглядывал на все четыре стороны света белого. Он видел город, вольно раскинувшийся вдоль берега широченной реки, заречные синие горы, и бескрайнюю тайгу, и заводские дымящиеся трубы. Все ему видно.
3
Когда началась война. Вале не было еще тринадцати лет. Малолетство угнетало ее. Оно казалось ей болезнью, которая закрывает вход в большой мир со всеми его горькими и радостными событиями.
Все так и думают: ребенок, да к тому же девчонка.
Ну, это последнее препятствие не такое уж страшное. Девочки из старших классов прекрасно устроились в госпиталях. Это уже первый шаг к фронту. А две знакомые девочки даже в военную школу попали. Будут зенитчицами.
— Не дури, Валентин, — сказала мать.
Они сидели на галерейке. Цветные стекла делили солнечный мир на красные, зеленые, оранжевые куски. И внутри галереи тоже все было разноцветное и казалось неопределенным и почему-то тревожным.
Валя думала, что так и есть на самом деле — неопределенно и тревожно.
Только что проводили на фронт ее братьев. Всех троих сразу.
Внизу, тяжело ступая, двигался отец. Впервые он ходил вот так, просто ходил, ничего не делая.
Потом пошли письма с фронта. Служили братья саперами. Плотничьим своим славным ремеслом прокладывали путь нашим частям. Погибли они в одну минуту — все трое — от одной бомбы.
И тут же наступила в доме тишина. Будто не в прошлом году, а вот только сейчас, в эту минуту ушли отсюда братья-погодки. Только сейчас перестали звучать их голоса в стенах отчего дома.
До сих пор они все еще продолжали жить здесь. О них вспоминали, мечтали о встрече с ними. У них было будущее. Живые среди живых. Их вещи были вещами живых. Каждую минуту они могли понадобиться хозяевам.
Через месяц после этого умерла мать.
Отец приходил поздно. Он никогда не оставался ночевать на заводе, как делали многие. Хоть под утро, хоть на час — придет.
Придет и спросит:
— Ну что? Как ты тут?
И, услыхав от Вали: «Ничего, живу», шел спать. А однажды она сообщила:
— Вот квартирантов пустила. Эвакуированные.
— Правильно, дочка.
И она привыкла к тому, что все, сделанное ею, встречает одобрение со стороны отца. А он ни во что не вмешивался, и это приучило Валю к самостоятельности.
В начале войны приехали в город жена художника Бродникова и его мать Елена Карповна. Они шли по городу и всех спрашивали насчет квартиры.
Спросили и у Вали, встретив ее на улице:
— Не знаешь ли, девочка, где бы нам квартиру найти? Мы эвакуированные из Пскова.
Валя привела их домой и поселила в опустевших комнатах братьев.
Сам Бродников в это время находился на фронте. Вскоре и жена уехала с санитарным поездом, да так и не вернулась.
Осталась в квартире одна мать — старуха Елена Карповна. Высокая, нелюдимая, она бесшумно бродила по опустевшему дому, а потом и она поступила на работу и домой приходила только ночевать. У нее была редкая специальность — мастер по росписи тканей.
4
Валя все делала, не спрашивая разрешения отца. Он даже не сразу узнал, что его дочь работает в госпитале. Ее сначала не принимали на работу. Главврач сказал, что здесь не детский сад и не школа. Когда она начала показывать свой настойчивый характер, он попросту выставил из кабинета зарвавшуюся девчонку.
Но главврач еще не вполне уяснил себе, что такое Валин характер. Когда уяснил, то сразу принял.
Нет, она ничего такого не сделала. Она просто села на диван, покрытый белым чехлом, и сказала, что никуда отсюда не уйдет.
— Уйдешь, — усмехнулся главврач.
Он сидел за своим столом и читал какие-то инструкции, напечатанные на папиросной бумаге. И Валя отлично видела, что читает он без интереса, потому что она мешает ему. И, наверное, он обдумывает: как бы выгнать эту девчонку из кабинета.
— Ты уйдешь? — спросил он.
— Нет.
Он еще почитал и снова спросил:
— Долго ты еще будешь сидеть?
— Пока не примете, — ответила Валя. — До конца войны.
Она сидела на диване и мило улыбалась. Она видела, что этот большой, строгий человек отлично понимает, какая сила привела ее сюда. Но он, конечно, думает, что она маленькая капризная девчонка, которую ничего не стоит припугнуть и выгнать из госпиталя.
Надо ему доказать, что она не такая. Если уж ей нельзя воевать, то позвольте хоть здесь, в глубоком тылу, отдать все силы для победы над врагом.
Конечно, она не произносила таких пышных слов. Она просто так думала. Но ведь у главврача есть и другие дела, и, кроме того, у него есть нервы. Сколько можно смотреть, как на диване сидит худенькая, загорелая девчонка и болтает коричневыми, в белых царапинах, ногами.
Он сказал:
— Я вот сейчас позвоню в твою школу.
— Пожалуйста, — с готовностью согласилась Валя, и в ее глазах заиграли какие-то торжествующие огоньки, — пожалуйста, позвоните. Телефон 33–15.
— Вот и позвоню, — пригрозил главврач и снял трубку.
Застрекотал телефонный диск. Валя рассеянно разглядывала пол.
— Что ты меня разыгрываешь? Это номер моего телефона. Вот этого.
Валя с улыбкой подтвердила:
— Правильно. Это и была до войны наша школа. А здесь был кабинет директора. И вот на этом диване я сто раз сидела. А сейчас мы учимся в чужой школе в третью смену. Телефона там нет.
Он сделал такое лицо, словно у него вдруг заболели зубы, и закричал:
— Ну, марш отсюда!
Валя улыбнулась и не сделала ни одного движения.
Тогда главврач позвал какую-то тетку в белом халате. Выслушав приказ главврача, она сказала «есть», и не успела Валя оглянуться, как оказалась в полутемном коридорчике.
Потом каждый раз, когда главврач выходил из кабинета или возвращался в него, он обязательно натыкался на нее. По блеску ее глаз и зубов он догадывался, что она улыбается. Он больше не звал могучую тетку в белом халате. Наверное, ему было совестно, что он, здоровый, пожилой мужчина, полковник, не может справиться с девчонкой, которая, судя по всему, могла бы быть его самой младшей дочерью. А может быть, он именно и вспомнил о своих дочерях.
Она не смеялась над ним. Ее улыбка, он это видел, не была насмешливой. Но ему от этого не становилось легче.
Девчонка высидела на подоконнике до поздних летних сумерек.
Вечером главврач вышел в коридорчик и, не говоря ни слова, сунул ей в руки кусок хлеба с маслом. Немеркнущая ее улыбка вспыхнула с новой силой.
— Спасибо, — прошептала Валя.
— Черт знает что такое!.. — прошипел главврач, скрываясь в своем кабинете.
Валя съела хлеб и задремала на подоконнике. Ее разбудила та самая тетка, которая днем так ловко выставила ее из кабинета. Валя привычно улыбнулась и подумала: «Это мне снится». А тетка теплой рукой обняла ее, и они вместе поплыли по ласковым облакам.
— Где это таких характерных выращивают? — приговаривала тетка. — Против нашего Михаила Васильевича выстояла. Надо же!
Валя плыла и думала: «Какие сны бывают хорошие».
Потом, как и полагается во сне, все исчезло в теплом тумане. Но когда она проснулась, то оказалось: все произошло на самом деле и Михаил Васильевич — главный врач — уже приказал зачислить ее санитаркой в пятую палату. Все мечты сбылись, как во сне.
Пятая палата считалась самой легкой. Здесь лежали выздоравливающие. И отсюда вели две дороги: на фронт или, в случае полной негодности, в тыл.
Конечно, Валю, как самую младшую, все начали учить уму-разуму. Особенно старались санитарки. Все они были пожилые, и, наверное, им казалось, что их работа здесь самая сложная и что такая девчонка может только все напутать, если за ней не уследишь.
Все это Валя перенесла. Тоненьким голоском она послушно повторяла:
— Хорошо, тетя Маша, так все и сделаю, тетя Маша.
А сама думала: «Ох, как вы все надоели со своими советами». Но все терпела, не показывала своего строптивого характера, боялась, что ее могут выгнать из госпиталя. А сама между тем выглядывала ту дорожку, которая привела бы ее — несовершеннолетнюю девчонку — прямехонько на фронт.
Но боялась она напрасно. Скоро все увидели, какая она ловкая и понятливая и с какой любовью относится к Делу.
5
Раненые называли ее дочкой и сестренкой: это смотря по тому, сколько лет было им самим.
Лейтенант Михаил Снежков называл ее просто по имени. Он лежал в пятой палате дольше всех. Перед самой выпиской у него вдруг началось нагноение.
Он был художник и на фронт попал сразу по окончании художественного училища. Лежа на своей постели, он целыми днями рисовал в альбоме, который Валя принесла ему из дома. Все врачи, сестры и санитарки, все товарищи по палате получили от него свои портреты.
Получила и Валя. Михаил нарисовал ее цветными карандашами и написал внизу: «Любимая сестра Валя».
Она принесла портрет домой и кнопками приколола его над своей кроватью. Как-то ночью, вернувшись из госпиталя, увидела, что портрет висит в красивой рамке, под стеклом. Отец постарался.
Когда Снежков уезжал на фронт. Валя пошла его провожать на вокзал.
Ей шел уже шестнадцатый год, но она, маленькая и смуглая, все еще казалась девчонкой, а ей очень хотелось казаться взрослой и сильной девушкой.
Она попросила:
— Дай мне твой мешок, я понесу.
Мешок был очень легкий. Валя несла его на одном плече.
Михаил, посмеиваясь, тихо сказал:
— Взял бы я тебя вместе с мешком и понес. Валя обиделась и заносчиво ответила:
— Как это у тебя получилось бы — не знаю. А я так сколько перетаскала на носилках.
Но тут же взяла себя в руки. Дура. Провожает человека на войну, на смерть, может быть, и еще гордится перед ним.
Она взяла его под руку:
— Может быть, и тебя тащила, на носилках. На второй этаж.
— Ну вот, — оживился Михаил, — зачем тебе обязательно на фронт — и здесь достаточно тяжело.
— Я тяжелого не боюсь.
— Дай мне слово, что останешься в госпитале.
Валя не ответила. Михаил вздохнул.
После второго звонка он бросился к поезду, потом снова вернулся к ней, почувствовав, что надо еще что-то сделать, но что — не знал. И Валя тоже не знала.
Но когда поезд уже тронулся, он вдруг обнял ее и поцеловал в горячие твердые губы. Или это она поцеловала его. Ни он, ни она об этом не думали. Они вообще ни о чем не могли думать. Они были просто очень счастливы. Они даже не понимали, что их счастью сейчас наступит конец.
Так и не понимая этой страшной истины, он крикнул уже из вагона:
— Будешь ждать?
— Всю жизнь, — звонко ответила Валя.
Она получила от Михаила только одно письмо и то с дороги. Шла война — писем не было. Война закончилась — он не пришел. А когда пришел, то уже было поздно.
6
Она никогда не вкладывала в понятие «отчий дом» никакого особого смысла. Всю жизнь она стремилась куда-то подальше от дома, сначала это была школа, потом работа в госпитале, потом фронт. А после фронта — снова школа и первая работа, ожидание любви, отчаянье и, наконец, то, что она приняла за любовь.
Все это не имело прочной связи с отчим домом.
Она училась и работала корректором в типографии. Так прошло около пяти лет.
Если она не очень поздно приходила домой, то, переодевшись в своей комнатке за ширмой, заглядывала в соседнюю, отцовскую спальню. Чаще всего его там не оказывалось. Тогда она легко взбегала по лестнице в мезонин. Здесь всегда стоял чудесный канифольный запах нагретых солнцем бревен и свежего дерева, которое резал отец. Под ногами потрескивали мелкие стружки. Несколько таких стружек всегда застревали в густых вьющихся волосах и бороде отца, таких белых, что стружки казались темнее.
Положив тонкую стамеску на верстак, отец поворачивался к дочери.
— Прискакала, коза…
За последнее время он резал лебеденочка, впервые пытающегося оторваться от воды. Другие его скульптуры стояли на полках вдоль стен.
Отцу шел шестой десяток, и он по-прежнему работал на судостроительном заводе и был привязан к своему опустевшему дому, который он любил, считая лучшим из всего, созданного его веселым мастерством.
Валя любила отца, гордилась тем, что унаследовала черты его характера: настойчивость и постоянный оптимизм. Но она-то видела, что отец не считает ее лучшим своим произведением.
Михаила Снежкова она разыскала, верно, не сразу. Он лежал в госпитале. У него были повреждены обе руки. Он понимал, что для художника это конец, но не хотел сдаваться. Несколько операций вернули ему левую руку. Он сейчас же начал учиться владеть ею. Первые два слова, которые он написал, были посвящены Вале и любви. Третье слово — была его подпись. До этого Валя получала письма, написанные разными почерками, чаще всего женскими. Ох, знала она эти солдатские письма. Сколько она сама написала таких писем по просьбе раненых, когда служила в госпитале. Так что ей-то уж известно, как обстоит дело с любовью в письме солдата, написанном по его просьбе чужой рукой.
Госпиталь, где уже пятый год долечивался Михаил, находился в Красноярске. Письма приходили редко. Она хотела ехать к нему, но он был против этого. Зачем? Теперь уже скоро вылечится и сам приедет.
А потом письмо привез его друг, недавно выписавшийся из госпиталя. Письмо, как и всегда, было написано чужим почерком, а в конце, как и всегда, — два заветные слова и подпись, сделанные все еще левой рукой.
Валя каждый день встречалась с другом Михаила, который не мог не сделаться и ее другом. Он, здороваясь с ней, уважительно пожимал ее руку и готов был без конца рассказывать о Михаиле, о его любви и мужестве, с каким он борется за свое выздоровление.
Но с каждым днем его рукопожатия становились горячее, а рассказы скупее, но Вале казалось, что так и должно быть, потому что между ними установилась такая дружеская близость, которая стирает некоторые условности.
Однажды он передал ей письмо: Михаил писал, что он полюбил другую и просит его простить. Как обычно, письмо было написано кем-то другим, может быть, той самой, другой, потому что в конце уже не было тех заветных слов, а только одна подпись.
Все это Валя пережила.
Друг не отходил от нее. Оказалось — он давно полюбил ее, но раньше не мог этого сказать. Он был хороший человек. Все ее подруги в один голос твердили, что он очень хороший, что ей привалило счастье, о котором по нынешним временам можно только мечтать. А она сама думала: если нет любви, то не все ли равно, с кем?
Наверное, он и в самом деле любил Валю. Она чувствовала, что любил, и она надеялась, что со временем и сама его полюбит. Вот пройдет время, затянется рана, и она снова будет жить и любить человека, который не бросил ее в беде.
Фронтовая сестра, уж она-то насмотрелась на всякие раны и знала: самые на вид страшные как раз скорее и заживают.
Он приходил к ним домой, познакомился с отцом. Договорились, когда идти в загс. Валя уже привыкла к тому, что он ее муж и все ее поздравляли, а рана не затягивалась, любовь не приходила.
А он был ласковый, вежливый, предупредительный, и Валя думала: «Ну и ладно — нет любви, но он мне нравится — значит, есть что-то еще. Какая-то замена любви, эрзац. Тем и утешимся».
Она смутно догадывалась, что вступает в сомнительную сделку со своей совестью и что когда-нибудь придется поплатиться за это. Но возмездие пришло гораздо раньше, чем она могла ожидать.
Шел конец августа. По утрам было прохладно и, отправляясь на работу. Валя надевала свою полосатую вязаную из разноцветной шерсти кофту, очень модную в то время. Когда она возвращалась домой, кофту приходилось нести в руках, потому что днем становилось очень жарко, хотя осень уже заглянула в город. Но осень в это время делала такой вид, будто никаких серьезных намерений у нее нет, а просто она забежала мимоходом проведать, как тут поживают без нее. Все ей поверили.
Валя шла по городским улицам стремительно и легко, помахивая своей полосатой кофточкой, как пучком ярких лент.
Пришла домой и увидела: в прихожей на ларе лежит письмо. На него падает яркий оранжевый луч. Она сразу по штемпелю увидела, от кого это письмо, и досадливо подумала: «Что ему еще надо?» Тут же, не заходя домой, у резного ларя она распечатала письмо. Да, это от него.
От него, и писал он сам! Все письмо сам! От начала до конца, десять строк — все сам, своей правой рукой: он любит ее, считает дни, оставшиеся до встречи, он скоро приедет! Жди, Валя, любовь моя!
Вот оно, возмездие, в десяти строках, которые он написал сам, своей правой рукой, первое письмо единственной любимой, на всю жизнь. Так тебе и надо, «Валя, любовь моя!»
И всю ночь, лежа на своей койке, она сжималась под одеялом от ненависти к себе.
— Дрянь. Какая я дрянь…
А утром так же она сказала и этому, «другу»:
— Я — дрянь. Как я могла поверить, что он меня разлюбил! Ему не поверила… Ему! В его правду не поверила. Как я могла докатиться до этого? А ты его оболгал, и я тебе, обманщику, поверила. Кто же я после этого?
Он усмехнулся и сказал:
— Зачем такие высокие слова?
— Это низкие слова. Ну, все!
— Низкие, высокие… Какая разница? Я-то тебя люблю. Поэтому и написал письмо будто от него…
— Ну, ладно. Ты сейчас же, сразу, уйдешь и забудешь дорогу. Навовсе. И не надо больше ни одного слова. Ну, все. Все! Все!..
Он ушел, но, конечно, не сразу, но зато навсегда. В этом Валя уверена. Теперь она боялась только одного — вот приедет Михаил, и тогда случится самое страшное, что пережить будет очень трудно: он простит ее, покарает своей любовью. А этого не надо ей, а главное, ему. И чтобы этого не случилось, она написала ему письмо: «Полюбила другого, счастлива, если можешь, прости».
Обманула. Ну и что же. Теперь уже все равно. Я теперь такая…
7
Каждый вечер перед сном Елена Карповна выходила в прихожую покурить и без стеснения высказать все, что она думает о новой западной живописи. У себя в комнатах она никогда не курила, оберегая свои коллекции от вредного влияния табачной копоти.
Ее сын, Валерий Ионыч, вернулся из госпиталя в самом конце войны. Молоденькая хозяйка, сдавшая им квартиру, сама в то время находилась на фронте. Старик хозяин пропадал в своих мастерских, так что квартиранты оказались хозяевами дома.
Валерий Ионыч был сухонький и большеголовый, как гвоздик. Масса необычайно густых и кудрявых волос, успевших отрасти, пока он лежал в госпитале, косматой тучей клубилась над темным его лицом. Под этой тучей, словно вспышки черных молний, сверкали глаза.
Он, прихрамывая после ранения, походил по городу, проехал по широкой реке, посмотрел на скалы, на тайгу и решил, что никуда теперь он не уедет из этих мест, где все дышало суровой, могучей, не всякому открытой, русской красотой. Елена Карповна не возражала. Так они и остались жить в доме Вечкановых.
И вот теперь, похаживая по большой темноватой прихожей из угла в угол, она низким и необыкновенно певучим голосом говорила сыну:
— Нагляделась я на эти картинки, абстрактные, пятнистые, полосатые и еще какие-то. Хулиганство это все, по-моему. Скудоумие. Рядом с настоящим искусством и не стояло.
Такие разговоры она всегда заводила только в прихожей, считая их, наверное, тоже чем-то вроде табачной копоти, вредной для ее коллекций.
— В России, слава богу, давно переболели этим. Да и не пристало нам-то фиглярничать. Страна наша положительная, сильная, такое же нам и искусство надобно. А всякие кривляния — это для слабеньких. И ты со мною не спорь.
Валерий Ионыч сидел в открытых дверях своей комнаты на высоком пороге. Он не имел к абстрактной живописи никакого отношения, но ничего не имел и против нее: нельзя же восставать против того, чего не знаешь. Он и не собирался спорить с матерью. Она тоже знает не больше его, хотя и говорит, что насмотрелась. Где это она успела насмотреться, не выезжая из города?
При таких условиях всякий спор становится так же абстрактен, как и то, что на западе называют живописью, которую мать считает хулиганством.
Он просто заметил:
— Не все же там плохо…
— Ты всегда всех оправдываешь.
— Я рассматриваю это как искания.
— Абстракционисты! На помойке ищут!
— Я должен в этом сам убедиться. Западное искусство — это не только абстракция. Там и другое есть. Пикассо, например.
— А он хуже всех: талантлив, а фокусничает. А уж у которого мастерства не хватает, таланта на грош, вот тот и начинает выкидывать разные номера. Настоящий художник никогда не унизится до этого. Всякое искусство реализмом держится. В искусстве прежде тело, а потом душа.
Валерий Ионыч спорил с матерью не для того, чтобы доказать матери закономерность поисков и неотделимых от всяких поисков ошибок. Этого ей не докажешь. Да и не надо. Она самоотверженно влюблена в искусство народных мастеров, в их детскую непоколебимую веру. Она смотрела на мир их зорким глазом, умеющим видеть одновременно и форму и душу вещей. Народное мастерство всегда материалистично. Оно никогда не отделяет душу от тела, идею от оболочки, от формы, как пытаются это сделать разные кубисты, сюрреалисты и им подобные.
Елена Карповна всю жизнь отдала изучению и сбору изделий народных мастеров. Дело свое знает так, что позавидуешь. Это редкое знание по нынешним временам.
А то, что она не принимает этой новой, особенно западной, живописи, так в том она не очень и виновата. Сама западная живопись не очень-то старается, чтобы ее принимали и с ней считались здоровые люди. Художники, специалисты — ну те еще могут рассмотреть в ней какой-то смысл. Если он есть, конечно.
А если его нет, то они стараются отыскать. Иногда находят.
Валерий Ионыч не причислял себя к специалистам подобного сорта и если спорил с матерью, то на это у него были свои, не относящиеся к искусству, причины.
Из открытых дверей в прихожую падает неяркий свет. Широкой полосой он лежит на полу и по противоположной стене поднимается до потолка. Сам потолок тонет в темноте, и в полосу света попадают лишь две потолочные балки и широкий карниз, украшенные чудесной глубокой резьбой. Стены, сложенные из гладкотесаных бревен, потемневших от времени, блестят, как полированные. Все это делает комнату похожей на дорогой старинный ларец.
Над парадной дверью слабо светятся в темноте разноцветные стекла большого полукруглого окна, и от него через всю прихожую тянутся еле видимые полосы, напоминающие радугу. Когда взойдет луна, радуга сделается ясной, полной таинственного лунного трепета и заиграет на глубоких гранях резьбы разноцветными бликами.
Художник сидит на высоком пороге, разглядывает свою тень, распластанную на полу в золотой полосе света. Его сухое, небольшое тело и голова с пышной шапкой волос выглядят на тени широкими, внушительными, такими, какими он бы хотел, чтобы они выглядели на самом деле.
Мать ушла в темноту и оттуда сказала, указывая на потолочные балки огоньком своей папиросы:
— Вот это сделал простой плотник, даже не очень грамотный. А мне хочется встать на колени — до того это прекрасно… Да я уж и вставала. И перед мастером вставала, как перед богом никогда не стаивала.
— Ну это ты уж перехватила.
— А ты его «Веселого плотника» видел?
— Видел. Это, по-моему, автопортрет. Но он говорит — это вообще рабочий человек.
— А «Лебеденочка» видел? — спросила она, переходя на шепот.
— Потрясающая вещь! Когда на него смотришь — по спине идет мороз.
Мать строго проговорила:
— То-то вот. А ты говоришь — «перехватила». Жива не буду, если не выпрошу у него «Лебеденочка». «Плотника»-то он не отдаст…
— Этим вещам в музее место! — сказал Валерий Ионыч и тут же понял, что сделал глупость. Но уже было поздно. Как он ни вилял, как ни старался затянуть вполне абстрактный спор по поводу абстрактной живописи, но она его все-таки сбила.
Ведь она только и ждала случая, к чему бы придраться, чтобы сейчас же начать громить современную молодежь, которая все готова сдать в музей, им ничего не свято: ни старое искусство, ни устарелое понятие о добродетели, о чести, о почтении к старшим. Все в музей!
Забыв на время западную живопись, она весь огонь перенесла на пошатнувшиеся нравы молодежи, а так как она имела в виду не всю молодежь, а только небольшую ее часть, то под ее обстрел неизменно попадали только два представителя молодежи, один из которых сидел на пороге, а другой, вернее, другая, находилась вон за той дверью. При этом условии ни о какой спасительной абстракции не могло быть и речи.
«Ну, теперь держись, — тоскуя, подумал он, — сейчас будет второй залп».
8
Он не ошибся. Огонь обрушился именно на ту, не очень уж молодую молодежь, которая побыла на фронте, понюхала пороху, хватила лиха. Вместе с порохом нанюхались они там еще чего-то непрочного, что выражалось у них в одной бесшабашной фразе: «Война все спишет».
Но война-то уж пять лет как кончилась, а они все еще не могут прочихаться и никак не могут вернуться к прежнему, мирному пониманию жизни.
Проговорив все это своим густым певучим голосом, Елена Карповна сделала передышку, чтобы потушить папиросу и бросить ее в пепельницу, стоящую на ларе под лестницей.
Воспользовавшись этим, он подумал: «Подавив противника мощным огнем, части перешли в наступление». Он не ошибся.
— Тебе нужны примеры? — вернувшись на свое место, спросила Елена Карповна.
И хотя примеры ему как раз и не были нужны, но он ничего не ответил, зная, что вопрос задан совсем не для того, чтобы узнать его мнение.
— Примеры недалеко. Вот, пожалуйста…
Она сидела в глубине прихожей, на ступеньках лестницы, ведущей в мезонин, и, должно быть, прямо указывала на подходящий к случаю пример. Только темнота не давала возможности разобрать, кто же являлся этим подходящим к случаю примером: он сам или хозяйская дочь Валя. Да, собственно говоря, он и не стремился к уточнению. Не все ли равно. Сейчас это уже не имело никакого значения. Он воевал четыре года, пороху, надо полагать, нанюхался вдоволь, но никак не мог обвинить себя в легкомысленном отношении к жизни. Валя? Ну, это уж ее дело, она тоже везде побывала: и на фронте, и в госпитале. И за свои поступки может ответить сама.
— Ну, что приумолк? — спросила Елена Карповна.
Голос ее, похожий на приглушенное гудение контрабаса, гулко раздавался под резными балками потолка.
— Ты ведь знаешь, — напомнил Валерий Ионыч, стараясь говорить как можно тише, чтобы Валя не услыхала, — она мне не нравится.
— Врешь!
— Тог есть не так нравится, чтобы…
— Что ты там шипишь? Говори, как человек.
— Я говорю достаточно громко. Я никогда и не думал о ней в таком плане…
— Чепуха! Прекрасная девушка.
— Да и она не любит.
— А ты спрашивал?
— Разве это надо спрашивать?
— А ты думал, она сама тебе на шею кинется? С ее-то характером!
Да, он как раз так и думал, не имея, конечно, в виду свою шею. Он думал, что именно с ее характером девушки не ждут, когда их выберут. Они выбирают сами. Вот она и выбрала.
9
Когда Валерий Ионыч говорил матери, что Валя его не любит — это было правда. Но он лгал, заявляя, будто она нисколько ему не нравится и он даже не помышляет о том, чтобы на ней жениться.
Еще как нравилась-то! Но его любовь была так тонка и почтительна, что могла вызвать разве только сочувствие, но уж никак не ответную любовь. Он поглядывал на нее своими глубокими черными глазами, стараясь это делать так, чтобы она не заметила и не обиделась или не рассердилась бы. Она и на смех поднять может. И так может взглянуть, что сразу сделается не по себе. Никогда не угадаешь, что она сейчас сделает или скажет.
Он сравнивал себя с лохматым псом, тоскливо поглядывающим, как под самым его носом прыгает воробей; зная, что воробья ему не поймать, пес все равно поглядывает. Сравнение, конечно, не очень меткое и не самое лучшее. Он это понимал, но ничего другого в голову не приходило.
Во всяком случае, если она и воробей, то самый бойкий, самый бесстрашный и решительный. Кроме того, очень насмешливый. И очень привлекательный: вот в чем все дело.
Как художник, Валерий Ионыч не мог понять, чем она привлекает его. Красивой ее не назовешь: маленькая, смуглая, на мальчишку похожа. На избалованного, своевольного мальчишку. Откуда это в ней: жизнь не очень-то с ней цацкалась. Елена Карповна говорит:
— Она сама себя балует.
Может быть, так оно и есть: Валя всегда старается делать так, как ей хочется, а оттого, что она очень настойчива, в большинстве случаев это и удается.
Она редко смеется, еще реже хмурится, но почти всегда чуть-чуть улыбается; и как-то все улыбается в ней: и очень блестящие глаза, по цвету и по форме напоминающие кофейные зерна; и остренький подвижной подбородок; И очень яркие губы, овальные и чуть вытянутые вперед, с глубокими ямочками по углам. И вот тут-то и начинается то самое, неуловимое, что привлекает к себе сильнее, чем красота, и заставляет подчиняться всем ее желаниям. Валерий Ионыч знает, что это не только ему одному так кажется.
Он любил ее молча и старался не показать своих чувств, и это ему удавалось так, что даже мать ничего не замечала, занятая своими коллекциями. Она подчинила им всю свою жизнь и очень сокрушалась, если другие не соглашались с ней.
Ей очень хотелось, чтобы сын женился на Вале, и она прямо говорила ему об этом, а он, понимая в чем дело, посмеивался и советовал ей самой обольстить старого мастера, выйти за него замуж и на правах хозяйки прибрать к рукам и дом, и все его изделия.
Посмеивался, а сам с тоской думал, что если он начнет ухаживать за Валей, то все, и в первую очередь она сама, подумают, что он позарился на ее приданое. Он бы никогда так не подумал, если бы мать не связывала его любовь со своими расчетами, и чем больше она настаивала, тем безжалостнее он расправлялся со своим чувством.
Он старался меньше бывать дома, чтобы не встречаться с Валей, а мать думала, что он и в самом деле ее не хочет видеть. И вот однажды она сообщила:
— Ну, чадушко, добился ты своего: завелись у нашей Валечки ленты на стороне.
«Это ты добилась своего», — тоскливо подумал он, но ничего не ответил. Он взял творческую командировку и уехал в город металлургов. Там делал этюды: ночное небо и багровые вспышки над мартеном; в цехе, озаренный гудящим пламенем, писал портреты сталеваров. Бригадир Мадонов позвал его к себе в гости. Он пошел на именины, которые отмечала жена Мадонова. Валерий Ионыч написал ее портрет: маленькая круглолицая женщина стоит у окна и, отодвинув тюлевую занавеску, смотрит на небо, розовеющее от пламени. Он решил написать картину: «Жена сталевара». Окно, ночь, ока стоит и ждет мужа.
Сделал этюд. Вернувшись домой, показал его матери. Она сказала тягучим низким голосом:
— На Валентину похожа.
И осуждающе добавила:
— В родильный дом вчера ушла. Вот как у нас! Кто отец — неизвестно. Говорит: «Я его знать не хочу, а вам и подавно знать не надо». Только от нее и добилась.
Высказавшись, мать пошла было к двери, но задержалась и еще добавила:
— Отец, как узнал, так с той поры и замолчал. Из своей комнаты ушел, на вершицу перебрался. Слышишь, ходит…
10
В родильном отделении больницы она не была одна такая… Трудно привыкать к названию, от которого веет казенщиной и пошлостью… Мать-одиночка. Никто им не передавал бутылок с молоком и закутанных в полотенце и газеты — чтобы не остыли — котлет. С их тумбочек не сыпались цветочные лепестки из увядших букетов.
К ним, если и приходили, то большей частью подруги, или, что было значительно реже, «от имени завкома». К Вале приходили и те и другие. Ее любили в типографии, уважали за ее прямоту и настойчивость. Она была членом заводского комитета, и ей часто приходилось самой навещать больных, мирить здоровых, поздравлять молодых — «от имени завкома».
Она лежала, окаменев, под серым больничным одеялом и ждала рассвета, когда можно будет уйти домой и начать совсем новую жизнь.
11
Новая жизнь — это ребенок. Валя еще очень плохо разбиралась в этой новой жизни. Пока она мало беспокоила, мало требовала.
У этой новой жизни было совершенно неопределенное лицо, маленькое, сморщенное, с нежным и жадным ртом, с вытянутыми, похожими на мягкий клювик губами. Эту новую жизнь она сама родила и сама питала.
Она с нетерпением ждала, когда наступит шесть часов — время первого кормления, потому что, как только она брала в руки ребенка, сразу пропадало гнетущее чувство виноватости.
Не понимая, в чем тут дело, она все пыталась осторожно раздвинуть белые пеленки, чтобы увидеть свое будущее во всей его красе.
И наконец настал день, когда она получила его в свое полное и безраздельное владение. Пожилая нянька, вся какая-то белая и мягкая, развернула ребенка, и он сейчас же заворочался среди пеленок — маленький, темный и какой-то уж очень упругий.
Валя с удивлением и страхом смотрела на него, а нянька смело хватала его, перевертывала и требовательным голосом говорила:
— Вот вам, мамаша, ручки. Вот вам, мамаша, ножки. Все чисто, все в полном порядке…
Потом она ловко запеленала его, завернула в новое одеяльце, которое принесли «от имени завкома». Передавая ребенка Вале, она спросила уже обыкновенным своим мягким голосом:
— Ну, что загрустила? Квартира-то есть? Родные есть?
Узнав, что у Вали все есть — и дом, и отец, и друзья, она заверила:
— Выпестуешь.
Так начался для нее этот первый день новой жизни.
12
В доме стояла тишина, и Валя на свободе могла поразмыслить о том, как жить дальше. Сын спал на ее девичьей кровати за ширмой. Она прошла по своим пустым комнатам, побывала наверху, в мастерской отца. Белый лебедь — последняя его скульптура — совсем уже законченный стоял на столе. На гордо выпяченной для полета груди птицы, казалось, трепетал еще не полностью утраченный младенческий пушок. Она погладила птицу и прошептала:
— Лебеденочек.
И тут же, вспомнив о своем сыне, поспешила к нему. Стремительно сбегая по лестнице, она увидела Валерия Ионыча. Он стоял на пороге своей комнаты в старой солдатской гимнастерке, которую надевал, когда работал.
— Здравствуйте, — сказал он дрогнувшим голосом.
Он был похож на мальчишку, которого застали врасплох, и он растерялся, не зная, что ему делать: удирать или безропотно принять взбучку. Он предпочел последнее и задал очень остроумный вопрос:
— Значит, вы приехали?
— Приехала. Сегодня.
— Ну, как?
— Сын! — воскликнула Валя так звонко и восторженно, что сразу стало ясно, как она намерена относиться ко всем окружающим ее людям и их переживаниям.
Валерий Ионыч это понял, и, наверное, к нему вернулось свойственное ему чувство юмора, потому что ничем иным он не смог бы объяснить свое следующее заявление:
— Валя, я вас люблю!..
Но и это ее не смутило.
— Здравствуйте! — смеясь воскликнула она. — Вот сейчас мне только этого и не хватает! И вам тоже. — Она подошла к нему и погладила его руку. — Простите меня…
13
Вечером, сидя в своей комнате у окна, она вспомнила это запоздалое объяснение в любви, похожее, как она думала, на сочувствие. И за то великое спасибо. Все остальные, конечно, осуждают ее за то только, что она поступила не так, как поступили бы они сами на ее месте.
Северные весенние сумерки впадали в океан ночи, как молочные реки, и чем дальше, тем раздольнее будет этот разлив белых ночей.
Не зажигая огня, Валя сидела у окна и слушала, как наверху в своей мастерской ходит отец. Конечно, он-то уже осудил ее. Каждый его шаг говорит о том, как тяжело его осуждение и для него и для нее. Он недавно вернулся с работы, видно, нарочно задержался подольше, чтобы не встречаться с дочерью.
Потом в прихожей зазвучал трубный голос Елены Карповны. Она, как и всегда, кого-то ругала, и Валя заранее знала, что ей сейчас попадет от нее, и не ждала пощады. Конечно, она для начала заговорила все о том же: молодые не хотят считаться со старшими, а своего-то ума не хватает, чтобы обдумать все свои поступки.
Все это уже не было новостью. Грозная старуха судила со всей беспощадностью собственницы, а под судом вместе с Валей состоял весь свет. Ну это уже легче.
В прихожей наступила тишина. Валя вздохнула. Ошиблась? Может быть. Во всяком случае это ее дело, и обсуждать ее поступок никто не имеет права.
Никто, кроме одного человека, ее отца, который ходит там, наверху.
Послышался глуховатый голос Валерия Ионыча.
— И думать и говорить сейчас об этом не надо, потому что бесполезно.
— Нет, не бесполезно. Слышишь: все ходит.
— Ему есть о чем думать.
— А тебе даже и думать уже не хочется.
— Каждый поступает, как умеет.
— Как умеет! А знаешь, как называется ее поступок?
— Ты говорила. Знаю.
— Не нравится?
— Говори тише…
— Кто не хочет, пусть не слушает. Отец, посмотри-ка, до чего дошел. Какого человека обидели? Какого мастера! Все вы после войны какие-то ненастоящие сделались. Он этот дом для большой семьи строил. Три сына. Дочь. А что осталось? Сыновей война сожрала, а дочь… Кому теперь этот дом достанется? Красота эта. Кому? Наследники-то где? Достойные, заботливые руки. Где? А ты — художник. Слышишь!
— Я не слушаю, мама. Прости, но я ухожу, — решительно сказал Валерий Ионыч и поднялся.
Он захлопнул дверь. Елена Карповна осталась одна в темноте.
И вдруг шаги наверху затихли.
Елена Карповна насторожилась, ожидая, что за этим последует. Конечно, человек, у которого душа на месте, сейчас бы просто лег спать. Ну, а у этого душа, должно быть, еще не скоро свое место отыщет. Да и отыщет ли?
Над ее головой отворилась дверь без скрипа, как и все двери в этом ладно построенном доме. Не поднимая головы, Елена Карповна спросила:
— Не спишь?
— Сама видишь, сплю. Десятый сон досматриваю.
— То-то, тебя не видать. Это, значит, ты во сне бродишь.
— А тебя чего сон не берет?
— С сыном говорила.
— Слыхал. Жадная ты.
— Не то говоришь.
— Ну, завистливая… Ты бы, если смогла, то и солнышко запрятала бы в темницу-то в свою, одна бы тайно любовалась, как оно играет…
— Не то говоришь, не то. Я — собирательница.
— А для кого?
— А ты для кого?
— Так ведь я строю, делаю. А ты знай в сундук складываешь.
— Я спрашиваю: для кого ты терем этот построил?
— Говорю, для людей. Мой терем у всех на виду. А ты от людей прячешь. Не любишь ты их. Опасаешься. Ну-ка, подвинься, я сойду, а то разговариваю с тобой невидимый, как бог на небесах.
— Скажешь тоже. Бог, — проворчала она, медленно поднимая свое громоздкое тело.
Она отошла от лестницы, уступив дорогу, и необыкновенное видение вдруг возникло перед ней: взошла луна и через всю прихожую, от полукруглого окна пролегли разноцветные полосы трепетного света, похожие на невиданную ночную радугу. По этой радуге, как по ступеням небесной лестницы, спускался Владимир Васильевич, и в самом деле напоминающий большого, бородатого бога, задумчиво сходящего на грешную землю.
У бога был обескураженный вид. Как видно, на земле, которую он создал и населил, происходило что-то такое, чего он при всем своем всемогуществе не мог постичь.
— Ну, чем не бог! — приветствовала его Елена Карповна. — Гляди, какую радугу сотворил. На выдумки ты скор. Ох, скор…
— Постой, Еления. Не гуди…
— Ушибло тебя, Владимир Васильевич?
Не отвечая на ее вопрос, он опустился на ступеньку и тихо проговорил:
— Вот послушай, Еления Карповна, про мою жизнь и про твою.
— Да ты что, Христос с тобой! Мне завтра к девяти на работу…
— Да погоди. Разговор недолгий.
— Ох, про нашу-то жизнь! До утра не управишься.
— Это как подойти к жизни-то…
— Да уж как ни подходи… Хочешь, про мою жизнь я тебе всю ночь говорить буду.
— Это, значит, прожила ты, как в зеркало смотрелась.
— Как это так?
— А вот так: одну себя только и видела; и думала, что все кругом — и земля, и вода, и люди — в общем, все на свете на тебя похоже. Все одну думку с тобой думают, в одну дудку играют. А когда оглянулась да увидела, что у каждого свой облик, и дудка своя, и песни разные, и до тебя никому дела нет, очень ты обиделась. Постой, не маши руками. Я тебя намного старше, и ты слушай. Обиделась ты и такой подняла крик: «Люди, что вы делаете? Вы на меня не похожи, да живете не так, как мне хочется!»
— Хватит! — басовито воскликнула Елена Карповна. — Хватит тебе болтать-то!
— Вот и я не по-твоему сказал. И сын живет не так. И Валентина тебе не угодила.
— Тебе она ай как угодила!
Он продолжал, словно бы и не слыхал ее въедливого замечания:
— Я, когда молодой был, песни любил петь. Веселье уважал. И всегда старался людям удовольствие сделать. Вот тебе и вся моя жизнь. Видишь, как! А ты говоришь — ночи мало. Это, знаешь, совсем пустой тот человек, который сам о себе много рассказывает.
— Выдумщик ты.
— А ты не менее моего.
— Где уж мне за тобой-то поспеть…
— Ты еще меня пуще. Сколько ты муки-горя приняла за свое самое главное.
— Вспомнил что, — проворчала Елена Карповна, и ей вдруг представилось, как стояла она среди развалин и соображала, где тут до войны находился ее дом?..
14
Дом свой она тогда нашла с превеликим трудом.
Еще когда только поступила она на работу в театр, начала собирать изделия народных мастеров. В магазинах и на рынке любила покупать вылепленных из глины лошадок, петушков, блистающих глазурью и позолотой, пестро раскрашенных вятских кукол, резные из дерева ларцы, мстёрскую роспись и уральское фигурное литье. Сначала покупала без толку, что понравится, но скоро начала понимать, где настоящее мастерство, а где подделка.
Она вышла замуж за театрального художника, появился ребенок, она стала опытным мастером по росписи тканей, но увлечение ее не прошло. Оно стало главным смыслом ее жизни. Теперь она не просто покупала, она отбирала только самое ценное и неповторимое. О ее коллекциях писали в газетах. Любой музей был бы рад приобрести их.
Началась война. Мужа и сына мобилизовали в первые же дни. Сама она вместе с женой своего сына эвакуировалась на Урал.
Уезжая из родного города, она отобрала только самое ценное и увезла с собой. Все остальное, целый сундук, закопала в погребе под домом. И сразу после войны поехала и среди развалин нашла место, где стоял дом. Сама откопала и привезла свой драгоценный сундук.
Тогда сказал ей Владимир Васильевич:
— Ох и сильна ты, Еления Карповна! Ох сильна!
Сколько потребовалось для того, чтобы вспомнить этот подвиг своей жизни? Должно быть, меньше минуты, а рассказать — пять минут. И вся жизнь тут. Наверное, дело, которое избрал человек, и есть та самая душа, без которой нет жизни. Вот и подошел разговор к самому главному.
Поняв ее мысли, Владимир Васильевич проговорил глухим голосом:
— Ну что, поняла теперь? У тебя сын есть. Продолжатель. А у меня кто? Придут в дом чужие люди, а какие они еще будут? А на Валентину, сама видишь, у меня надежды не стало. В музей, что ли, все снести? Там хоть спасибо скажут.
Она упала на колени перед ним.
— Отдай хоть «Лебеденочка»!
— Дура, на что он тебе? В темницу свою запрешь.
— Отдай. У меня в сохранности будет. У тебя кто наследник-то? Кто? Девчонка — в голове ветер. Чести своей не жалеет, а уж отцово творение и подавно. Размотает все, ребятишкам на игрушки. Отдай.
— Замолчи! — громко стукнул он кулаком по ступеньке. — Не в свое дело не лезь! Вечкановых не суди. У самих сила есть и ума на это хватит…
И вдруг он примолк и вроде как бы насторожился, а она подумала, что наконец-то его тронули горячие ее просьбы и он задумался и насторожился, как настораживается человек, готовясь принять трудное и окончательное решение.
Она замолчала и притаилась, чтобы уже совсем не мешать ему. И тут она увидела, что вовсе не ее он слушает, что-то другое вдруг оторвало его от всего окружающего, смешало и в один миг перевернуло все его мысли.
В темной тишине дома заплакал ребенок. Сначала раздался тихий тонкий звук, похожий на неуверенное мяуканье котенка. Но это только сначала. Ого, как заорал он через секунду! Он протестовал против всего, что ему не нравилось, он требовал то, что ему полагалось по его высокому званию, он ничего не хотел знать, ему наплевать на все, на все страсти, высокие и мелкие, которые раздирают взрослых людей. Он жил и оповещал об этом весь мир.
В сонной тишине дома, где-то глубоко в самой его теплой утробе, громко плакал ребенок.
— Душа, — сказал шепотом Владимир Васильевич. — Понимаешь. В доме живая душа…
— Ясно, живая, — вздохнула Елена Карповна, тяжело подымаясь с колен.
Она повернулась к своей двери. Он остановил ее:
— Постой. Это кто?
— А то не знаешь?
— Да не о том я. Кто родился, спрашиваю?
— Мальчик.
Владимир Васильевич вдруг тихо засмеялся и начал медленно, словно трудное делал дело, пальцами вытирать щеки и усы. При этом он повторял:
— Ишь ты! А? Смотри-ка. Это он кричит… Наследник… А ты что тут мне говоришь…
И он все смеялся, отчаянно осчастливленный тем, что в доме, который умирал у него на глазах, вдруг вспыхнул крохотный огонек жизни.
Не поняв этого, Елена Карповна с досадой прогудела: «Ох и крученый ты человек, Христос с тобой», и ушла к себе.
15
Когда наверху затихли тяжелые шаги. Валя прислушалась. В прихожей зазвучал глуховатый и, как всегда, чуть насмешливый тенорок отца, заставив примолкнуть расходившуюся старуху.
Валя задумалась, сидя у самого берега белой ночи, и уже не слушала дальше, о чем там гудит Еления…
Но все-таки, видно, она его допекла, своего терпеливого собеседника, потому что в его голосе зазвучали неслыханные до сей поры угрожающие раскаты:
— Не в свое дело не лезь! Вечкановых не суди. У самих ума хватит…
И сразу наступила тишина.
Она сжалась и окаменела так, как будто это к ней относятся грозные слова отца, и он сейчас войдет сюда для строгого отцовского суда над непокорной дочерью.
Тишина. И вдруг в этой темной, теплой тишине послышался голос сына. Для начала он негромко покряхтел, словно пробуя голос, но зато потом рявкнул во всю силу, заглушая все остальные звуки и разгоняя все страхи.
Валя бросилась к нему.
— Ну что ты, что ты, — зашептала она, склоняясь над постелью. — Ты не бойся, ты не один, и я не одна. Нас с тобой двое. Нам не страшно…
Она прижимала сына к груди, а сама судорожно всхлипывала и потягивала носом, как испуганная ночным видением девчонка.
— Нас не напугаешь, хоть кто приди. Мы не боимся…
Тишина. Тихие шаги и шепот у двери:
— Валя. Не спишь?
Отец! Он вошел.
— Не сплю.
— Он у тебя чего?
— Не знаю. Плачет.
— Плачет… — Вале показалось, что отец всхлипнул, но это было так невероятно, что она не поверила.
Он наклонился к дочери и положил свои ладони на ее голову. От него шел родной запах свежего смолистого дерева. Его большие шершавые ладони прошли по ее щекам, по шее, легли на плечи, потом скользнули по тонким горячим рукам и соединились под ее ладонями, державшими сына. Он словно хотел помочь ей держать его.
Валя, все еще всхлипывая, улыбнулась и осторожно убрала свои руки. Ее сын остался лежать в больших ладонях деда, как в люльке.
— Ого, какой! Да он у тебя, Валька, мокрый. Эх, ты! Перевернуть-то сумеешь? Ну-ка, давай вместе.
Он включил свет и, глядя, как дочь неумело пеленает внука, спросил:
— А сама чего плачешь?
— Разве я знаю? Плачу, и все.
— А как назовем?
— А я уже назвала: Володька!
Вот снова послышалось, будто отец всхлипнул, оглянулась. Да, ее отец растерянно сжимал веки, стараясь скрыть свое волнение.
— Володька! — воскликнул он и судорожно всколыхнулся всем телом. — Володька! Спасибо, дочка. А все остальное забудь.
— Вот и хорошо. Нечего нам назад-то оглядываться.
И оба они расстались, уговорив друг друга забыть прошлое, хотя каждый знал, что это невозможно; здесь человек не властен — у него есть чуткая память, на которой навсегда отпечатано все пережитое. Прошлое, которое, кажется, прочно похоронено, вдруг появляется, чтобы безжалостно напомнить о себе.
16
Елена Карповна ушла в свои комнаты, в свой мир, населенный приятными ей вещами и угодными ей мыслями. Этот мир помещался в двух комнатах. В первой жила сама. Тут все было очень чисто и как-то по-музейному домовито: стены от пола до потолка увешаны старинными набойками с невиданными цветами и птицами, киевскими вышивками и тургайскими полосами, тканями из цветной, черной и оранжевой шерсти. Над кроватью висел ковер, изготовленный в прошлом веке в нарышкинской мастерской: на нежно-сиреневом поле хитро переплетались между собой синие и зеленые листья. Любоваться можно без устали.
Во второй комнате, загороженной дубовыми ставнями, у нее был устроен музей, или, вернее, кладовая, где сберегала она свои коллекции, охраняя их от пыли, солнца и от людского глаза. Эту комнату Владимир Васильевич и называл темницею. Ох, выдумщик! Выдумал название и повторяет: темница. А если разобраться, то у каждого человека есть своя темница, куда он складывает самое дорогое, чего людям и знать-то не надо. А если нет, то пустой он, значит, человек. Темница или светлица, это все равно… Что он там расстучался к ночи? Опять что-то придумал. Ох, все мудрит чего-то… Все мудрит…
В самом деле, из прихожей доносилось негромкое постукивание и шорох, словно там прилежно работал дятел. Хотела выйти посмотреть, да махнула рукой. На все его чудачества все равно не насмотришься, а завтра на работу. Она разделась и легла спать.
Проснулась оттого, что ей почудилось, будто хлопнула дверь в ее комнату. Она вскочила с постели в измятом спальном халате, растрепанная и заспанная. А в комнате стоял полумрак, и плотные занавеси на окнах светились и слегка пламенели от стыдливой утренней зорьки.
Решив, что, наверное, все ей почудилось, она совсем уж приготовилась снова завалиться и доспать недобранный часок, но взгляд ее упал на стол. Она замерла. Вот теперь уж ясно, что все ей чудится, потому что то, что она увидела, может совершиться только во сне.
На столе, широко раскинув белые крылья, стоял лебеденочек.
Она осторожно, словно боясь вспугнуть великолепную птицу, подкралась к столу.
Да нет, не во сне, а на самом деле стоял перед ней лебеденочек во всей своей неописуемой красе. Дрожащей от нетерпения рукой распахнула она занавеси на окнах, снова подошла к столу и, чтобы лучше рассмотреть лебедя, опустилась перед ним на колени.
Это был совсем молоденький лебедь. Лебеденочек. Он проснулся на зорьке и, разбрызгивая воду, взмахнул крыльями, сам еще не подозревая, какая замечательная сила заключена в них. Голова его поднята к небу, в изгибе прекрасной шеи, в приподнятом клюве и широко открытых глазах — во всем еще есть что-то неловкое, детское. И вместе с тем уже угадывается во всем этом благородная и стыдливая гордость возмужания.
Первый неуверенный взмах крыльев! Он видел, как летают взрослые, завидовал их смелым, плавным движениям, их великолепному умению подняться к солнцу и скрыться в манящей синеве. Он завидовал и ждал своего часа. И вот он, этот час, настал. Широко распахнув крылья, он взмахнул ими и услыхал свист рассекаемого воздуха. Лебеденочек каждым перышком затрепетал от восторга, и тут же он почувствовал волшебную упругость воздуха под крыльями. Он нерешительно оперся на эту упругость, и вдруг его тело послушно приподнялось. Еще толчок — и вот сейчас, сейчас он полетит.
В этот момент и увидел мастер своего «Лебеденочка».
Забыв обо всем на свете, Елена Карповна стояла на коленях и, осторожно, кончиками пальцев, прикасаясь к лебедю, поворачивала его перед собой на столе.
Да, чудесная, строгая работа. Все в нем живет, трепещет и заставляет забывать о материале, из которого мастер сработал его. Вот эти взъерошенные утренним ветерком перышки на груди: разве это дерево? А наполненные воздухом, напряженные сильные перья на крыльях, а легкий пушок подкрылий, а глаза, удивленно и дерзко смотрящие в зоревое небо!..
Красота! Если бы даже только одной красотой была отмечена эта работа, то уже и довольно. Но этого еще мало для того, чтобы мороз по коже пошел.
Одни мастера способны вылепить чудесную безделушку с массой красивых подробностей. Около таких изделий повизгивают и шепчутся девчонки и умильно вздыхают старушки.
Других мастеров совершенно не заботят ни красота, ни детали: им нужна идея. Только идея, ради которой они старательно убирают все детали до одной, оставляя то, что им кажется главным. Они забавляются этим до тех пор, пока не останется один только символ их замысла, совершенно забывая, что все в мире, в том числе и всякая идея, должно иметь форму, как душа должна иметь тело.
Без тела — душа мертва. Это отлично понимали старые мастера. Они умели изображать и тело и душу.
Елена Карповна, не отводя глаз от дорогого подарка, думала, что вот так соединить в одно целое по-детски чистую манеру старых мастеров с лепкой мельчайших деталей и все это подчинить гордой, веселой мысли — под силу только настоящему, великому мастеру.
17
С трудом оторвавшись от «Лебеденочка», Елена Карповна вспомнила о том, что надо идти на работу. Но даже и это не погасило выражения умиленности на ее темном лице, и оно как-то даже посветлело и расцвело. Она даже улыбалась.
Она любила платья, сшитые из серого холста и украшенные росписью. По вороту, на груди и на рукавах она сама красками по трафарету наносила какой-нибудь простенький узор. Когда, желая польстить, говорили, что это «совсем как вышивка», она сурово одергивала:
— Это, милая моя, не вышивка. Это набойка. В сто раз красивее ваших вышивок. Как еще этого не понимают!
В прихожей ей пришлось задержаться. Ее внимание привлекли стружки на полу около парадной двери. Она подняла глаза. Над дверью на косяке была вырезана завещательная надпись: «От мастера Владимира Вечканова внуку Владимиру Вечканову».
Ей сразу стало понятно происхождение ночного постукивания и его связь с тем подарком, который она получила. Она только никак не могла поставить знака равенства между этими двумя ценностями. Он получил душу дома — сомнительное приобретение, если иметь в виду происхождение этой души, а ей досталась вещь бесспорно драгоценная. Тут уж никакого сомнения быть не может.
Но все же она не была уверена, что здесь нет подвоха. Старик способен на всякие выдумки.
В платье из серого холста и такой же панаме на черных, едва тронутых сединой волосах, она — солидная, высокая — торжественно стояла перед наглухо заколоченной дверью, пытаясь проникнуть в замыслы старого мастера. Но эта дверь тоже оказалась заколоченной наглухо.
Так же торжественно и с тем же выражением недоумения она повернулась к другой двери, ведущей на двор, и выплыла на крыльцо, затопленное солнечным золотом.
Стоял конец мая. Весна еще прикидывалась робкой и трепещущей, но это ей уже плохо удавалось, даже по утрам, когда в тяжелых кистях сирени еще можно отыскать капли росы и выдать их за свои девичьи слезы. Никто уже не верил весне — все были убеждены, что наступило лето.
Большой зеленый двор блестел под солнцем. По траве босиком гуляла Валя, баюкая ребенка, завернутого в белое и розовое. Ничего не замечая вокруг, она заглядывала в лицо сына и ликующе напевала одну только фразу:
— А мы деда проводили, а мы деда будем ждать…
По-видимому, этого было вполне достаточно для ликования.
И, увидев Елену Карповну, она не могла да и, наверное, не пожелала скрывать своей радости. Она только слегка повела плечом, как, наверное, птица крылом, желая прикрыть своего птенца. Но, заметив улыбку на темном лице Елены Карповны, она немного растерялась:
— Доброе утро.
Она знала, что Елена Карповна за последнее время возненавидела ее, догадывалась, за что, и вдруг такая улыбка.
Она еще больше удивилась, когда Елена Карповна подошла, через ее плечо заглянула в лицо ребенка и вроде как бы с недоумением произнесла:
— Лебеденочек…
Приняв недоумение за вопрос. Валя торжествующе ответила:
— Да!
18
Прошлое напоминает о себе всегда не вовремя, когда его совершенно не ждешь. И на этот раз оно выбрало для своего появления время, самое неподходящее для раздумий: вечер после жаркого дня, когда даже солнце кажется утомленным своим же собственным неистовством.
Это было в конце августа в субботу, и поэтому Валя пораньше вернулась домой, захватив из яслей сына. Она уже успела сделать все по дому и сейчас отдыхала на теплой траве в тени дома.
Отец, приладив под навесом верстак, мастерил внуку манеж, который он собирался установить в большой комнате, зная, что скоро тому сделаются тесны материнские колени, если уже и сейчас не лежится спокойно, вон как он работает.
Внук и в самом деле работал изо всех сил. Его розовые руки и ноги да и все тело, едва прикрытое распашонкой, все время было в движении. Он перекатывался на материнских коленях и с усилием кряхтел, когда ему не удавалось перевернуться с живота на спину, и тогда мать приходила к нему на помощь, легонько подталкивая под розовый задок. Со спины на живот он уже умел перекатываться без посторонней помощи.
На крыльцо вышел Валерий Ионыч. Он несколько отошел после своего нелепого и явно запоздалого объяснения в любви и сейчас мог разговаривать с Валей просто так, как со старой знакомой или как с квартирной хозяйкой, хотя она с того дня начала относиться к нему если не сердечнее, то задушевнее. Она вообще сделалась мягче, спокойнее, как бы притушив чрезмерную яркость красок и мальчишескую живость поступков.
Зеленый двор, красный сарафан Вали, ее загорелая шея и руки; на белых пятнах пеленок розовый младенец; под навесом в дымке, которую создает неяркая вечерняя тень, могучий старик в старой голубой рубахе среди вороха желтых стружек — вся эта мирная картина чудесно освещена предзакатным спокойным светом, придающим мягкий колорит этому вполне библейскому сюжету.
«Все повторяется, — подумал Валерий Ионыч, стоя на крыльце, — вот святая дева с младенцем, вот кудрявый Иосиф—плотник. Форма одна, а содержание? Святая дева — член завкома, Иосиф — мастер передового цеха, награжденный многими грамотами и премиями, а младенец? Вот тут еще ничего неизвестно. Потребуется ли его кровь для спасения рода человеческого, как это произошло недавно с миллионами сынов человеческих? Или уже нам теперь удастся покончить с этим божественным библейским варварством?»
Эти его размышления были прерваны словами святой девы:
— Ну, конечно, ты только это и знаешь, дрянной мальчишка. Ну что глазами моргаешь? Стыдно, наверное!
В это время сын издал такой восторженный звук, что было ясно, что ему нисколько не стыдно, наоборот, он-то вполне удовлетворен своим действием. Мать вытерла его и, приподняв, прижала к своей груди. Теперь он глядел через ее плечо, кулак во рту, а розовый задок где-то около материнской щеки.
Ей необходимо было встать, чтобы снять с веревки сухую пеленку. Заметив ее движение, художник спросил:
— Вам помочь?
— Ну, конечно, — засмеялась Валя. — Вот та, крайняя, наверное, высохла…
— Эта? Я не сказал бы…
— Ну, тогда следующая. Да не та, не та! Вот спасибо за помощь вашу…
Она продолжала смеяться, смотрела, как он приближается к ней с пеленкой в руках, и тут перед ней предстало ее прошлое — Михаил Снежков.
Калитка была закрыта неплотно, осталась неширокая, в ладонь, не больше, щель. И он стоит там и смотрит в эту щель. Неизвестно — была ли приоткрыта калитка или он ее нарочно открыл? Только сейчас или уж давно?
Ей почему-то сделалось очень страшно, она крепче прижалась к теплому телу сына и подумала, что она сейчас же упадет, если не будет за него держаться. А он все смотрит, смотрит, так долго, что у нее затекли руки и пересохло во рту.
Вдруг стукнула калитка, и видение исчезло.
Оказывается, прошло так мало времени, что она не успела — перестать смеяться, а Валерий Ионыч еще был на полпути к ней. А ей показалось: прошла вечность.
Только потом, оставшись одна, она вспомнила его лицо, его тоскующие глаза и поняла, что он приходил для того, чтобы простить ее, и тут возникло какое-то препятствие, помешавшее ему сделать это.
Что это за препятствие, она так и не узнала тогда…
Вот так начал свою жизнь Володя Вечканов.
19
Когда Володя был маленький, то не мог выговорить сложного имени художника — Валерий Ионыч — и звал его просто: Ваоныч.
В два года Володя уже позировал Ваонычу для его картины, которая прославила его. Было это так. Рано утром художник умывался во дворе. Из дома вышла Володина мама в своем домашнем цветном сарафане и остановилась на крыльце. На ее плече сидел голый двухлетний Володя. Он, растопыривая пальчики, хватал розовый воздух и требовал:
— Дай!..
— Ну, что тебе дать, ну что, что? — счастливым голосом строго спрашивала мать.
— Дай!..
Художник засмеялся.
Мать тоже засмеялась, смущенная тем, что посторонний человек подсмотрел ее откровенную гордость.
— Дай, дай. Весь мир тебе дать и то мало будет, — с притворной ворчливостью проговорила она.
И вдруг Ваоныч перестал смеяться, лицо его побледнело.
— Весь мир, — задумчиво повторил он. — Да, пожалуй, ему будет мало, если только весь этот наш мир…
И вдруг он оживился, подбежал к крыльцу и попросил:
— Знаете что, Валентина Владимировна, постойте так немного. Сколько сможете. Я сейчас.
Бросив полотенце, он кинулся в дом. Через минуту вернулся с альбомом и карандашом.
— Да я хоть платье получше надену, — смутилась мама.
— Не надо. Ничего не надо! Так очень хорошо.
Он писал целое лето. Очень часто он просил Валентину Владимировну выйти с сыном на крыльцо. Старенький сарафан, в котором она управлялась в доме, совсем сваливался с плеч. Она сшила себе другой, из точно такой же материи. Но когда она вышла в новом сарафане, художник поднял такой крик, словно у него украли картину.
Она рассмеялась и надела старый.
К осени картина была готова. Ничего, кажется, особенного и нет на этом полотне: стоит молодая женщина в стареньком цветном сарафане, на ее плече сидит голый малыш и требовательно тянет руки к розовому, просыпающемуся небу. Все очень просто на этой картине, а перед ней всегда подолгу стоят люди и смотрят.
Называется картина тоже очень просто: «Дай». Картину возили на выставку в Москву, снимки с нее печатали в журналах, и Ваоныч подарил Володе великолепного деревянного коня, рыжего, с черной гривой и таким же хвостом.
А потом Ваоныч женился и перестал жить в Володином доме, а в свою комнату приходил только работать. Он стал жить «у своей пигалицы в норушке на горушке». Это Еления так говорила, потому что невзлюбила жену Ваоныча. Володя сначала подумал, что, должно быть, это очень интересно — «в норушке на горушке». Как в сказке. Но мама объяснила, что ничего тут нет интересного, просто у них там очень маленькая комнатка на четвертом этаже. И жена у него маленькая и тоненькая и очень серьезная. Володе она тоже не понравилась, и он был доволен, когда Еления сказала, что не хочет больше ее видеть.
Ваоныч только усмехнулся и пожал плечами. Володя понимает — боится. Все ее побаиваются, Елению-то. А вот дед не боялся, и это обстоятельство как-то смущало Володю, потому что он сам никак не мог преодолеть робости. Но человек он был очень жизнелюбивый и всегда думал, что это оттого, что он еще маленький. Вырастет и перестанет бояться. Как дед.
Дед ушел из жизни, когда Володе не было еще и двух лет, и поэтому помнить его он не может. Но он уверяет, что помнит. И ему и в самом деле кажется, что он помнит деда.
В спальне из фонаря в потолке струятся широкие солнечные полосы, в которых вспыхивают искры пылинок, от нагретых стен горьковато пахнет хвоей и медом. По вечерам, когда мама уложит его спать и, потушив свет, выйдет из комнаты, из фонаря сейчас же потечет зеленоватый свет вечкановской звезды. Засыпая, Володя думает, что и от звезды тоже пахнет хвоей и медом и что все это: и дом, и солнце, и звезды, и весь мир сработаны могучими и добрыми руками Великого Мастера и что он сам стоит тут большой, бородатый и ласковый.
Наверное он улыбался, когда вырубал в прихожей на стене свое завещание. Улыбался и думал, что у него появился наследник, которого он сам вырастит и научит своему веселому ремеслу. И это ничего не значит, что деда нет, все равно Володя вырастет точно таким, каким задумал его Великий Мастер.