Область личного счастья. Книга 2

Правдин Лев Николаевич

Лев Правдин

ОБЛАСТЬ ЛИЧНОГО СЧАСТЬЯ

 

 

Писатель Лев Николаевич Правдин родился в 1905 году в селе Заполье Псковской области. Мать и отец его — сельские учителя. Окончил среднюю школу в Бузулуке. Писать стал очень рано. Начало литературной деятельности прочно связано с работой в газетах. В 1924 году в издании куйбышевской (тогда самарской) газеты вышла его пьеса «Обновил», затем в Куйбышеве вышли его повести «Трактористы» (1928), «Золотой угол» (1930), роман «Счастливые дороги» (1931), две детские книжки, повесть «Апрель» (1937). В 1938 году был незаконно арестован. Много лет прожил на севере, в результате чего была написана книга «На севере диком» (первая часть романа «Область личного счастья»), вышедшая в свет в 1955 году в издании Пермского книжного издательства. В этом же издательстве вышли в свет отдельными книгами роман «Новый венец» (1957), рассказ «На восходе солнца» (1958), рассказ «Мы строим дом» (1959). В 1959 году в журнале «Урал» напечатана вторая книга романа «Область личного счастья», который в дополненном и переработанном виде печатается в настоящем издании.

Художники: В. Измайлов и Е. Нестеров

 

Книга вторая

ОБЛАСТЬ ЛИЧНОГО СЧАСТЬЯ

 

Часть первая

 

ПЕРВАЯ РОЛЬ

Еще стоят деревья в буйной, летней зелени, а дождь все льет и льет — мелкий, надоедливый, осенний. Будто, износив все чудесные летние облака, небо зябко кутается в какую-то серую рвань. И эта скучная рвань целый день висит над землей, закрывая солнце. И все вокруг серое, скучное, мокрое… Иногда, вдруг, прорвав ветхие лохмотья туч, хлынет на землю горячая волна. Как тогда засияет, как оживет все вокруг! Какими красками заиграют умытые дождем дома, как заблестит трава, зелеными кострами вспыхнут тополя!

И астры, предчувствуя осень, спешат поярче прожить свою короткую разноцветную жизнь.

Глядя на цветы. Женя думает, что вот сегодня день ее рождения и ей исполнилось — страшно сказать — двадцать лет!

Астры — любимые ее цветы — пестрым табунком мокнут на клумбах. «Какая чепуха, — думает Женя, — у меня-то еще все впереди, и некуда мне спешить. Придет же в голову такая глупость».

Она стоит на высоком крыльце строительного техникума в своем новом темно-зеленом пальто. Первое пальто, сшитое в ателье. На последней примерке портниха с профессиональным восхищением оглаживала ее бедра и плечи: «У вас, девушка, так все на месте, ну так уж на месте, просто одно удовольствие шить на такую фигуру».

Высокие резиновые сапожки зеркально блестят, раскидывая ослепительные блики при каждом шаге. Женя спешит в общежитие. Сегодня она получила от Виталия Осиповича поздравительную телеграмму, и нужно скорее ответить на нее. Наверное, ему там в тайге, на берегу Весняны, не очень-то весело. Конечно, ей лучше, спокойнее и проще живется, чем ему.

Он говорит о долге, об обязанностях каждого человека. Это верно. Это Женя понимает. Но разве не ее долг и обязанность быть всегда рядом с любимым, помогать ему в его большом деле, любить его, делать жизнь полной и красивой? А она сумеет это, даже не получив диплома техника-строителя. Разве обязательно у любимой жены должен быть диплом?

Женя в нерешительности остановилась перед небольшой лужей, преградившей ей путь. Солнце играло в луже ослепительным голубым огнем. Ветер мелко рябил воду. С дерева сорвался желтый листок, изогнутый и длинный. Вот он покачался на мелких волнишках, перевернулся и покорно прильнул к сияющим носкам Жениных сапожек.

И это покорное подчинение воле ветра вдруг почему-то оскорбило Женю, как некий намек на ее собственное безволие. Она выпрямилась, взмахнула портфелем и решительно ступила в воду. Ветер с новой силой ударил в ее розовое лицо, вспыхнувшее от возмущения.

Кто это выдумал, что она подчинилась, что на нее давит чужая воля? Она любит, она сама, по доброй воле с восторгом подчиняется своей любви и подчиняет ей его, самого дорогого и самого сильного. А для этого надо быть достойной любви такого сильного и властного человека, как Виталий Осипович.

Вот она сейчас придет в теплую комнату общежития, почитает, поболтает с подругами и ляжет спать.

А он строит. Дождь, снег, ветер — строит. Женя в прошлом году приезжала на строительство. Стояло жаркое лето. От комариного пенья звенело в ушах. На огромной площадке сотни людей корчевали пни, копали котлованы, рубили первые дома. Виталий Осипович, усталый, потный, оживленный, сказал ей:

— Через три года здесь будет комбинат, самый большой в мире, а через пять — город, самый молодой в мире.

И Женя восторженно верит: если говорит он — будет. И комбинат, и город самый лучший в мире, и они будут называть его — наш город.

И еще он говорил:

— Женя, мне очень скучно без вас, и когда вы кончите учиться, мы уже никогда не будем разлучаться.

Она верит всему, что он говорит. Она готова ждать три года, пять лет, хотя и не понимает, зачем это надо.

Женя знает: он не бывает мелочен никогда, ни в чем. Он щедрой рукой раздает все, чем наградила его природа, та самая природа, которая для скупых прижимиста, а для добрых ей ничего не жаль.

Он всю силу, все уменье отдает делу, он не может иначе, и за эту щедрость Женя все прощает своему любимому. За эту щедрость и полюбила его. Хотя, честное слово, очень трудно приучить такого человека к мысли, что он сам достоин личного счастья.

Конечно, Женя понимает, что сейчас очень напряженное время: четвертый год мирного послевоенного строительства. Еще не все раны залечила страна, еще не все разрушенные заводы вступили в строй, в сожженных деревнях еще стучат плотницкие топоры, восстанавливая разрушенные дома, и на черные пепелища падает янтарная щепа, блистая под мирным солнцем.

И в то же время в стране возникают новые заводы и города, строительство которых требует напряжения всех человеческих сил. Не время было думать о себе, о своих желаниях и склонностях, и уже прямым преступлением было бы заботиться только о своих интересах.

Так говорил он, и Женя, вздыхая, соглашалась с ним. Она считала, что свое счастье, своя семья никогда не могут помешать человеку отдавать всею себя своему делу.

Но так сказал он — значит, надо.

Он ее любит и всегда, во всех письмах говорит об этом. Подруги предупреждают: «Смотри, Женька, упустишь. Будешь, дура, с дипломом и без мужа».

Женя только победительно улыбается. Она верит всему, что говорит Виталий Осипович.

Легко взбежала она по выщербленным камням крыльца. Разыгравшийся ветер крутанул напоследок подол ее зеленого пальто и бросил в лицо крутые завитки волос цвета ярких опавших листьев. Он бросился за ней, но дверь захлопнулась перед самым его носом, и он с залихватским свистом понесся по улице. Женя вошла в дом свежая, румяная, разгоряченная игрой с ветром. На ходу поправляя волосы, она стремительно пробежала по коридору.

В комнате пусто. Обе подруги на репетиции драмкружка.

На подушке лежало письмо в плотном синем конверте. Женя сразу определила: от Марины. Ее конверт. Она не любит менять ни своих привычек, ни убеждений, ни конвертов. И привязанностей своих тоже не меняет. В этом Женя убеждена, хотя ни разу, ни в одном письме Марина не упомянула о Тарасе.

Тарас только в прошлом году поступил в лесомеханический институт. Женя изредка встречала его. Раза три за все эти годы. При каждой встрече он спрашивает о Марине одно и то же: пишет ли? Заглядывая в его не то тоскливые, не то озабоченные глаза. Женя торопливо и страстно докладывает: да, пишет, и часто, живет одиноко, скучает, учится, комнату еще не вернули, живет в общежитии… Словом, наговорит о житье-бытье Марины столько, сколько не вычитаешь изо всех ее писем, вместе взятых. Тарас слушает, сосредоточенно разглядывая Женины туфли, и дышит старательно, как на приеме у врача.

— А что тебе пишет? — нетерпеливо спрашивает Женя.

Перестав дышать, Тарас коротко отвечает:

— То же самое. В общем, я пошел.

— Подожди, Тарас, — возмущается Женя. — Что передать Марине?

Взяв Женю за плечи, Тарас смотрит в ее участливые глаза. На сердце у него теплеет.

— Женюрка, золотая твоя душа, передай что хочешь.

Возвращаясь домой после таких встреч. Женя каждый раз посылала Марине злые письма. Но это, по-видимому, мало действовало. Марина не отвечала на такие письма.

Не снимая пальто и не поправляя растрепанных ветром волос, Женя торопливо растерзала конверт. Как всегда, письмо оказалось коротким и глубоким, как девичий вздох.

«Все у меня по-старому, живу одиноко в смысле души и сердца, и никого не вижу, кто бы мог нарушить это одиночество. А сердце с каждым годом грубеет и чувства притупляются. Я во всем одна. Заботы омужчинили меня, постепенно утрачивается, так называемое, женское обаяние. По крайней мере, мне все реже и реже напоминают о нем. Мне уже двадцать шесть — старая дева».

О Тарасе ни слова.

Бросив письмо на постель. Женя раздевается, фыркая, как кошка. Старая дева — это уж слишком. Дура, а не старая дева. И тот тоже хорош! Что они оба скрывают? Все равно Женя их насквозь видит. Все их увертки. Испытывают они друг друга. Проверяют. Добром это не кончится.

Сбросив платье, Женя в халате бежит умываться. А потом скорее к столу, пока не вернулись подруги. Уж она-то своего не упустит. Ее письма, большие и обстоятельные, дышат такой любовью и такой готовностью на все ради любимого, что хоть кого заставят тосковать.

Когда письмо написано. Женя перечитывает его. Глаза ее сияют счастьем, словно он тут, рядом, слушает ее слова о любви и говорит:

— Все это будет, Женя.

И она уверена. Будет. Все до сих пор было так, как он хотел, и Женя с восторгом подчинялась его доброй воле, хотя, зачем скрывать, с каждым днем становилось все труднее и труднее ждать исполнения сроков, назначенных им.

Она давно уже перестала удивляться, открывая в себе такие качества, о которых раньше и не подозревала.

Вдруг оказалось, что у нее есть воля. Она заставила себя учиться, быть сдержанной, рано вставать, не спать на лекциях; она заставила себя терпеливо и спокойно переносить разлуку со своей любовью, она заставила любимого поверить в свою любовь, поверить так, что он сам, этот суровый и властный человек, полюбил ее.

Но это он только на работе суровый и властный. Одна Женя знала, какая мягкая, какая нежная у него душа, но как он умеет, когда надо, взять в свои крепкие руки эту свою душу, не позволяя ей очень уж разнеживаться.

Вот эта способность подчинять свои чувства долгу вначале раздражала Женю, приводила ее в отчаяние и толкала на самые необдуманные поступки. Но когда Женя ближе узнала Виталия Осиповича, завоевала его любовь именно своими отчаянными поступками, она поняла и еще одну истину: доказать любовь — не самое трудное, стать достойной этой любви — вот что трудно и необходимо, чтобы любовь была крепка и навеки.

Женя еще не понимала, что эта простая истина так же относится и к дружбе, и ко всей деятельности человека, — так она была полна своей любовью, что для других чувств в ней не оставалось места.

Только потом она поняла, как трудно подняться на одну ступеньку, но еще труднее доказать, что ты имеешь право и силу не только подняться и стоять на ней, но и мечтать о следующей ступеньке.

Она восторженно и властно любила, не думая о призвании в труде, о борьбе за вершины труда. Это пришло позже и совершенно неожиданно для нее.

А пока она, красивая, нежная, сидела одна в комнате общежития, положив локти на белую, похожую на простыню, казенную скатерть. На ней был халат розовый, как утро, и цветущий небывалыми цветами. Но это буйное ситцевое цветение ничуть не скрывало молодой красоты сильного горячего тела.

Блестящие, светлые волосы, которые она перестала стричь с тех пор, как поступила в техникум, рассыпались по плечам и спине золотыми кольцами.

Закрыв глаза, Женя думала о любви, о хорошей жизни, к которым ведут долгие, нелегкие пути.

Женя так задумалась, что прозевала приход подруг. Они налетели на нее, как иззябшие синицы, с гомоном и писком.

— Ой, Женька, до чего ты тепленькая. Видишь, какие у меня руки? Видишь! Терпи!

Женя тоже пищала от того, что холодные руки подруг щекотали ее.

Потом они успокоились. Женя, захватив чайник, побежала на кухню разогревать его, а подруги начали снимать Пальто, разуваться; одна надевает синий фланелевый лыжный костюм, другая зеленый халат. Через несколько минут они пьют чай и дружно ругают погоду, преподавателя литературы и завхоза, который экономит дрова, а в аудиториях чернила замерзают.

Но они долго не задерживаются на огорчительных мелочах быта. Есть события гораздо интереснее. Вот сегодня драмкружок — «Ты только послушай, Женюрка!», — начали репетировать новую пьесу, и Олин студент переврал слова, получилось очень глупо и смешно.

Подруги так много и часто рассказывали о драмкружке, что Женя не вытерпела и пошла с ними посмотреть, в самом ли деле там так интересно.

Руководил кружком актер из драмтеатра Хлебников. Устало сидя в кресле, он внимательно посмотрел на красивую студентку. Подумал: «Девица выразительная», — и спросил:

— Ну, а вы что умеете?

— Все, — надменно ответила Женя, оскорбленная бесцеремонным, как ей показалось, осмотром.

Хлебников ворчливо сказал:

— Ну-ну. Вы сюда зачем пришли?

— Если мешаю, могу уйти.

Одна из подруг посоветовала:

— Не дури, Женька.

А другая сообщила;

— Пляшет очень хорошо и поет.

Скучающим голосом Хлебников согласился:

— Ну хорошо. Прочтите что-нибудь. Все равно что.

И Женя прочла самое свое на всю жизнь любимое:

На севере диком стоит одиноко На голой вершине сосна И дремлет качаясь, и снегом сыпучим Одета как ризой она…

Она читала, глядя прямо перед собой, и видела свою избушку, утонувшую в голубых сугробах, яркий огонь печурки и Виталия Осиповича, тогда еще неизвестного ей офицера, читающего печальные стихи об одиночестве. Но как раз в тот вечер окончилась одинокая жизнь и пришла любовь.

Хлебников оживился, С удивлением посмотрел он на заносчивую девушку, которая вдруг так прочитала стихотворение об одиночестве и разлуке, что оно зазвучало, как гимн неугасимой любви.

С него слетела усталость. Он выпрямился в своем кресле, глаза его заблестели. Он не особенно доверял красивым девушкам: все они думают, что рождены для сцены или для кино. Но тут что-то другое. Перед ним стояла девушка бесспорно красивая, с задумчивыми глазами и, кажется, с очень строптивым нравом. А самое главное, она не кокетничает, не ломается, и по всему видно — ей все равно, примут ее в драмкружок или нет.

— Ого! — удивленно и недоверчиво сказал Хлебников, глядя на нее как на что-то редкостное и поэтому недостойное еще безоговорочного признания. — А еще что-нибудь? Что еще можете прочитать?

Его взволнованность и напряженность передались всем.

Тишина наступила в зале.

Женя смущенно покачала головой:

— Все…

И, с удивлением чувствуя, что впервые смущение не вызывает у нее надменности, она повторила:

— Я ведь не артистка.

— А хотите быть актрисой?

— Не знаю. Я никогда не думала об этом.

Вскоре начались репетиции. Хлебников уже не сомневался, что у нее талант. Он осторожно, постепенно приучал Женю к мысли, что она актриса. Женя строго и увлеченно работала над своей ролью, но об артистической карьере помалкивала. Это сбивало его с толку. Обычно бывало наоборот: многие старались доказать свою исключительную, но непонятую талантливость, и поэтому не верили его приговору.

Молчаливое противодействие Жени убеждало в ее несомненной талантливости — настоящий талант всегда строг и требователен к себе.

Так думал Хлебников, не подозревая, как далек он от истины. Он не знал, что Женя сразу с восторгом и смущением поверила ему. Она вообще была доверчива и откровенна даже с малознакомыми людьми. И ей самой очень хотелось сделаться актрисой. Каждая ее удача на репетициях волновала ее, убеждала, что она нашла свое настоящее призвание. Но было одно обстоятельство, о котором никому нельзя было сказать.

Подруги в один голос твердили, что ей привалило такое счастье, что тут даже раздумывать нечего. А Женя думала: «Ничего-то вы не знаете, какое бывает счастье и сколько оно стоит. Счастье — идти с любимым всю жизнь по одной дороге, делать одно дело и никогда не расставаться. Вот — счастье, а все остальное не стоит того, чтобы обращать внимание».

Но вдруг оказалось, что всего, о чем Женя мечтала, чего желала страстно и самоотверженно, всего этого недостаточно для полного счастья человека.

 

ОБЛАСТЬ ЛИЧНОГО СЧАСТЬЯ

Виталий Осипович Корнев меньше всего думал о личном счастье. Он знал: наступит время, и счастье придет и прочно поселится в его избушке над светлой Весняной. Он даже знал, как выглядит это счастье и как его имя. Но что станет с ним, вечным бродягой и солдатом, когда вдруг явится его счастье, этого он представить себе не мог.

Он писал: «Милая Женя… конечно, самое лучшее время для меня наступит тогда, когда мы будем вместе». Но он не был уверен, что в самом деле это время будет лучшим. Он просто не мог себе представить, как это будет выглядеть — личное счастье, но верил, что Женя приедет и все устроит. Она наведет полный порядок в делах личного счастья. По всему видно, что и тут она разбирается лучше, чем он. Так оно и должно быть, у него большое дело, он строитель и командир, ему надо думать о больших делах, о счастье многих людей.

И он думал о своих делах, считая, что именно в них в содержится его вклад в общее счастье. Даже сейчас, ночью, возвращаясь к себе домой, он все еще спорил с бригадиром монтажников Ильей Комогоровым, который не соглашался начинать монтаж бумагоделательной машины до тех пор, пока в машинном зале не будут застеклены все окна.

Они стояли вдвоем в просторном гулком зале, где должны разместиться машины. Ветер гулял здесь свободно и лениво, как по широкой просеке. Задумчивые снежинки неторопливо влетали в незастекленные окна и, сверкая, ложились на пол, на ящики и на могучие чугунные части машин.

Бригадир — такого огромного роста и непомерной силы дядя, что Виталий Осипович перед ним казался плотным, коренастым крепышом-подростком. Они стояли в темном зале под холодным светом одинокой сильной лампы, свисающей с невидимого потолка на длинном шнуре, и были похожи на путников, заблудившихся в заснеженной степи.

Виталий Осипович, не повышая голоса и не горячась, но со всей присущей ему требовательностью доказывал Комогорову, что если требует обстановка, то работать можно и в холодном помещении.

— На войне мы в ледяной воде мосты наводили. Если надо.

Бригадир, яростно топча снег огромными солдатскими сапогами, осипшим басом доказывал:

— Давайте не будем о войне. Если хотите знать я — пехота! Понятно? Я, если жив остался, еще пожить хочу в подходящих условиях. Понятно?

— Все понятно, солдат, — холодно перебил Виталий Осипович. — Эти стены, между прочим, бригада Ивана Козырева при сорокаградусном морозе клала. Понятно?

— Все понятно, — задохнулся от гнева бригадир. — Я приказу подчиняюсь. Только учтите: окончательный разговор в парткоме состоится. Беспощадно, умеете приказывать.

И, вдруг успокоившись, спросил:

— Стекло когда ожидаете?

— Ожидаем, — гневно и в то же время спокойно ответил Виталий Осипович. — Наряд с весны лежит.

— Понятно. Фанеры у нас, конечно, тоже нет. Тесу дадите?

— Тес на тепляки не успеваем пилить, на опалубку, — хмуро ответил Виталий Осипович.

Совсем миролюбиво бригадир закончил разговор:

— Да, положение ваше вроде нашего. — И, подчеркивая свое сочувствие и даже доброжелательность, перешел на дружеский тон: — А ты, понимаешь, не расстраивайся. Давай-ка мы с ребятами потолкуем, если у самих шарики заржавели.

Вспоминая этот разговор, Виталий Осипович шел домой в темноте осенней ночи.

Он ни одной минуты не обижался на бригадира за его резкий тон. Главное — завтра начать монтаж. И они его начнут. Если надо, будут работать на морозе, на ветру. В снегу будут работать. Какие тут могут быть разговоры!

Утром Виталий Осипович, конечно, поднял великий скандал насчет стекла. Он умел это делать без крика, без шума, но с такой грозной и настойчивой требовательностью, что всем делалось не по себе. И в бухгалтерии, и в отделе снабжения Виталию Осиповичу сразу начали показывать разные бумажки, чтобы убедить его, что никто не виноват в задержке стекла.

Но этот жалкий бумажный заслон был сметен в одно мгновенье. Виталий Осипович искал настоящего, живого виновника. И он его нашел. Это был завод-поставщик. То есть тот виновник, которого ему с самого начала указали. И если бы он поверил работникам бухгалтерии и планового отдела, то мог бы сразу принять те меры, которые находил нужными.

Но он считал, что подчиненных непосредственно ему и тех неподчиненных, которых никто не запрещает подчинять, надо держать в постоянном напряжении. Особенно бухгалтерию, снабженцев и плановый отдел. Распусти их, такого насчитают, что потом и не вывернешься. Любят благополучие и тихую жизнь. Любят прятаться за форму, за букву закона. Он сам привык уважать и форму и закон, считая их тоже оружием в борьбе за коммунизм, но бездельники и бюрократы стараются приспособить это оружие для своего затхлого обихода.

Вот уцепились за копии накладных, телеграмм и прочих бумажек и считают, что все в порядке. А рабочие на морозе, под снегом, должны собирать машины. Отправить бы в цех этих законников, живо стекло нашлось бы.

Но что он мог сделать? Послать еще одну телеграмму? В лучшем случае ответят, что все стекло идет в освобожденные районы.

— Дело известное, — вздохнул начальник снабжения, разглаживая аккуратно подшитые накладные.

Виталий Осипович вспылил.

— Бросьте вы эти бумажки к черту! Пошлите хорошего толкача! Есть у вас способные агенты?

— Хорошо, — согласился начальник, — есть у нас Факт. Этот, хотите, черта достанет… Он сейчас в город уехал. Дадим ему телеграмму.

Только к двенадцати часам выбрался Виталий Осипович на строительство. В полдневных северных сумерках таяли жидкие электрические огни. Около темной громады цеха бумажных машин на сером, избитом многими ногами снегу цвел рыжий костерок, бросая отсвет на кирпичную стену.

Могучий бригадир, сидя на корточках, грел свои черные широкие ладони над огнем костра.

— Вот, — сказал он басом еще больше осипшим, — работают, как черти.

Виталий Осипович тоже подошел к огню и, присев рядом с Комогоровым, начал греть свои, тоже казавшиеся черными в дымном свете костра, неозябшие руки.

А бригадир рассказывал. Вечером поговорили ребята, пошумели, какими надо словами, — это уж как водится, облегчили душу — и решили: монтаж начать в срок и кончить — это уже тоже, как водится — до срока. Порядок этот не нами заведен, не нами и кончится. Всегда до срока.

— Как черти работают, — повторил бригадир. — Ящики, в которых машины упакованы, разбили да этими дощечками окна и позашивали. А ты не забудь: печи-времянки хоть поставь. У костра — сам знаешь — не очень-то сладко. Не война все-таки, чтобы у костров загорать.

Он сплюнул в рыжий огонь и встал во весь свой могучий рост.

— Вот как получается, начальник. Далеко видим, а что под ногами валяется, поднять не соображаем. Народ — он шариками работает. С ними, — он кивнул на своих ребят, — поговоришь, и душе легче. И, ясное дело, народ заботу ценит. Ты это учти. Понятно? Ну заходи в гости.

Он пошел от костра. Виталий Осипович встал и спросил ласково:

— Не любишь командиров, пехота?

Бригадир обернулся на полпути. Лицо его сделалось рыжим от огня.

— Кто сказал? Командир и на смерть пошлет, и от смерти укроет. Вот как я понимаю… А тебя солдаты любили?

— Это ты их спроси.

— А зачем спрашивать, — рыжая улыбка блеснула при свете костра. — Уважали здорово. Боялись, наверное. А полюбить-то тебя, должно быть, не сообразили. Угадал?

— В точку попал, солдат, — хмуро согласился Виталий Осипович, расстегивая свой полушубок. — Погоди-ка. Еще дело к тебе есть.

Он достал блокнот и долго перелистывал его при неровном свете костра. Наконец нашел какую-то старую запись.

— Вот. Есть тут на строительстве один человек: Рогов Валентин Гурьевич. Парень к машинам тянется. Направляю его к тебе в бригаду. С первого дня просится. Я ему обещал.

Комогоров снова присел около Виталия Осиповича и с удивлением заглянул ему в лицо.

— С первого дня? И ты не забыл?

— Видишь вот. Вспомнил. Слово дал — надо выполнять.

— Ну давай закурим… Знаешь что? А должно быть, солдаты тебя любили. Ты памятливый на слово.

Прикурив от костра, как на лесорубной делянке, бригадир скрылся в черном провале двери, а Виталий Осипович пошел в свою контору, размышляя обо всем, что тут наговорил этот великан. Конечно, кое в чем он прав. Много мы командуем, там, где надо просто сесть вот так у общего огонька и потолковать по душам. Потолковать, объяснить, а потом приказывать. Очень бы было хорошо, но где для этого время взять? Да и как объяснишь, когда всего не хватает на новом, необжитом месте на севере диком.

Не хватало всего. Порой Виталию Осиповичу казалось, что вся его деятельность сводится к преодолению нехваток. Не хватало рабочих, материалов, жилья, хлеба, молока для детей. Не хватало даже леса, это в тайге-то. Простаивали бетономешалки — не хватало воды на берегу полноводной Весняны. Библиотекари жаловались на бедность книжного фонда. Молодежь требовала танцплощадку, кинофильмы не два-три раза в месяц, а каждый день. Матери писали письма в облздрав о том, что детей некуда девать: мало яслей и детских садов. У магазинов, наспех оборудованных в сараях и бараках, выстраивались очереди и за дешевым ситцем, и за дорогим драпом.

Было время обеденного перерыва. Виталий Осипович увидел не совсем обычную очередь — много молоденьких девушек, одних только девушек, в рабочих ватниках и комбинезонах, осаждали ларек с галантереей. При этом они перекликались весело и звонко. Это была очень жизнерадостная очередь. Сразу было заметно, что здесь торгуют каким-то необыкновенно веселым товаром.

— За чем очередь? — спросил Виталий Осипович у девушки в комбинезоне, запорошенном известью. — Что дают?

Она обернула к нему обветренное, румяное лицо и, блеснув белыми зубами, выкрикнула непонятное слово:

— Клипсы!

И все засмеялись.

Виталий Осипович от смущения нахмурился и пошел, соображая, что это за вещь — клипсы, которые вдруг до зарезу стали нужны всем девушкам сразу. Судя по веселому смеху, с каким было выкрикнуто незнакомое ему слово, он решил, что вещь это не серьезная, но, по-видимому, очень необходимая в девичьем быту.

Хотел спросить, но постеснялся. Спросишь, а вдруг клипсы такая вещь, о которой вслух не принято говорить. В общем, одно было ясно, что даже и такой мелочью, если она зачем-то нужна, не следует пренебрегать на строительстве комбината.

Но клипсов (черт их знает, что это такое!) тоже не хватало. Не хватало и кавалеров, которые приглашали бы в кино и на танцы, которые становились бы женихами, умножая радость в общем нелегкой девичьей жизни на севере диком. Не хватало обычного человеческого тепла, оставалась неутоленной жажда семейного тихого счастья.

Честное слово, они заслужили тихое семейное счастье, эти девушки, как и все, кто приехал сюда, в тайгу, в болото строить комбинат, ставить свои дома, создавать семьи. Они хотят от жизни гораздо меньше, чем им полагается. Война научила отдавать все, удовлетворяться немногим и радоваться тому немногому, что выпадает на их долю.

Корнев продолжал считать, что так и должно быть, что надо отдавать всего себя без сожаления с единственной надеждой на будущее. Он даже считал мечты о личном счастье преждевременными, а значит, вредными.

Но жизнь торжествующе разрушала его пуританские убеждения. Она вламывалась во все щели со всеми своими заботами, страданиями, радостями, с неистребимой жаждой не только строить, но и любить, есть досыта, покупать клипсы (а, черт!), танцевать, читать хорошие книги. Не только отдавать, но и получать. Люди хотели жить. Они имели на это право.

Думая так, он добрался до мысли, что и революция-то совершена только для того, чтобы люди жили лучше, чтобы они жили совсем хорошо. И на войне, которая недавно окончилась, мы отстаивали свое право жить так, как хотим.

Когда он вошел в контору, секретарша — высокая, смуглолицая девушка с трагическим взглядом карих глаз и резкими движениями поднялась со своего стула. Она высокомерно ответила на приветствие начальника и молча пошла следом за ним, прямая, суровая, непреклонная.

Ее звали Акулина, но она не любила своего имени и требовала, чтобы ее называли Лина. На работу она приходила всегда в одном и том же темно-синем платье и щегольских начищенных сапожках. Когда было холодно, куталась в бурый пуховый платок.

Не ожидая, пока Виталий Осипович снимет шинель, она подошла к своему месту с левой стороны стола и начала докладывать обо всем, что произошло за время его отсутствия.

Когда он, потирая озябшие руки, уселся за стол, Лина положила перед ним текст телеграммы, где предписывалось агенту по снабжению С. Факту срочно выехать на стекольный завод и добиваться выполнения наряда на стекло. Телеграмму, как и было условлено, составил начальник снабжения, но он сам не хотел или боялся посылать толкача, предоставив это делать другому.

— Трусит, — презрительно улыбнулся Виталий Осипович и подписал телеграмму. — Не знаю я этого Факта. Как думаете, привезет?

— Факт да не привезет! — усмехнулась Лина не то презрительно, не то с одобрением. Она вообще умела прятать свое отношение к событиям и людям. Эта способность привела к тому, что, несмотря на молодость, Лину стали побаиваться даже люди, стоящие выше ее на служебной лестнице. Корнев, любивший иметь дело с людьми твердого, немирного характера, был доволен своей секретаршей. Довольна ли она, он не интересовался.

Несмотря на то, что Лина работала давно, Виталию Осиповичу так и не удалось установить тех официально-интимных отношений, которые неизменно возникают в таких случаях у начальника, поверившего в служебные достоинства своей ближайшей помощницы. А он ей верил. Она была исполнительна, не болтлива и не делала никаких попыток сблизиться с начальником больше, чем предусмотрено штатным расписанием.

Выслушивая обычный доклад Лины о текущих делах, он соображал: как лучше спросить ее об этих клипсах, которые начали уже раздражать.

Строго и отрывисто, по-начальственному спросил:

— Клипсы эти для чего к нам завозят?

И тут же пожалел. На невозмутимом лице секретарши мелькнула несколько озорная и, как ему показалось, двусмысленная улыбка. Вот так же улыбнулась та румяная в очереди за клипсами. Приняв свой строгий вид, Лина снисходительно сказала:

— Девчонки носят.

Смутясь окончательно, он разрешил:

— Ну и пусть носят.

— Конечно. Это никому не мешает, — снова снисходительно пояснила Лина. — Я лично сережки ношу, а клипсы — кто уши протыкать не хочет.

Ах вот оно что. Клипсы — это сережки. Чтобы не выдать своего замешательства, он пробормотал:

— Черт их знает, возятся со всякой дрянью…

Лина неодобрительно спросила:

— Можно идти?

— Принесите вчерашнюю сводку.

Она ушла, простучав каблуками, и сейчас же за перегородкой послышался ее низкий голос:

— Начальнику сводку. Срочно. Через полчаса? Понесете сами и оправдываться тоже будете сами. Сказано, сводка должна быть к тринадцати ноль ноль.

 

АКТРИСА

Все — и преподаватели, и студенты, и даже глухая гардеробщица Клаша, до которой всякие новости доходили с опозданием, — все были уверены, что Женя Ерошенко поступает в театр. Сдаст экзамены за третий курс и уйдет из техникума. А может быть, и сдавать не будет — зачем ей время терять.

И никто ей не завидовал: такова магическая сила таланта. Всему можно завидовать, таланту — только поклоняться.

Конечно, прежде всего. Женя написала Виталию Осиповичу. Письмо получилось виноватое и отчаянное. Жене казалось, что она совершает какой-то проступок. Ведь это Виталий Осипович устроил ее в строительный техникум. Он говорил: «Будем работать вместе на одном деле». Она соглашалась с ним и мечтала, как это получится, когда они и в самом деле смогут работать вместе. То есть работать будет он, а Женя ему помогать. И вот она собирается изменить этой мечте.

Учебный год только начался. До каникул далеко, до лета еще дальше.

Женя сидела одна в большом коридоре общежития. Погода такая, что не поймешь, осень или зима. В окна летит мокрый снег, а с крыш течет. И, наверное, там, в тайге, сидит одиноко Виталий Осипович, тоже слушает звонкий стук капели и, может быть, думает о ней.

А ночью, после спектакля, она долго лежала в постели и не могла уснуть. Мелкий, колючий дождь вкрадчиво поскребывал черные стекла окон, и усталый ветер скучающе бил о стену оторвавшейся водосточной трубой.

Утомленные шумом успеха, спали девушки на своих кроватях. Они очень хорошие, Женя сдружилась с ними, особенно за последние дни. Они так трогательно ухаживали за ней все это время и так искренне радовались ее успеху, что Женя даже поплакала вместе с ними. Плакали сидя на Жениной кровати, а спроси их, отчего плачут, — удивятся. От волнения, от радости, просто так. Разве девушки всегда плачут от чего-нибудь?

Вот сегодня ей, наверное, сто раз повторили, что у нее талант, что ей надо идти на сцену. Она выслушала всех с пылающим от счастья лицом и, коротко дыша, благодарила за поздравления.

Хлебников поцеловал ей руку, потом расцеловал ее и, вытирая синим платком свое мокрое лицо, почему-то начал поучать:

— В искусстве и особенно на сцене надо по-детски поверить, до конца поверить, тогда зритель поверит тебе.

Его жена, тоже актриса, сидела на диване в тесной уборной студенческого клуба и посмеивалась, критически поглядывая на мужа:

— А ты во все веришь, что делаешь на сцене?

— Она должна верить, — вздохнул он, — а ты ее не смущай. Через несколько лет посмотришь, какая артистка будет. Вам, Женя, прямая дорога на сцену. Теперь уже не отобьетесь.

Тут же на маленькой сцене был устроен товарищеский ужин. Женю посадили на почетное место между директором техникума и секретарем райкома комсомола Верой Стряпуниной. Полная, веселая девушка, она все время старалась быть строгой и степенной. Это ей плохо удавалось.

— Вот что, Ерошенко, — директивным голосом сказала она, — ты подумай. Райком пойдет навстречу. Если надо, в обком толкнемся.

И вдруг, срываясь с тона, совершенно ей не свойственного, она обняла Женю и зашептала:

— Знаешь, я ревела, как дура, когда ты этим фашистам отвечать отказалась. У тебя такие были глаза, такие, ну понимаешь, как у настоящей партизанки. Знаешь, один парень как выругается, а девушки — рядом сидели — даже не обиделись, а сказали: «Правильно, так их…».

Пили какое-то кисло-сладкое, терпкое плодоягодное вино и закусывали бутербродами с колбасой и сыром. Вина было мало, всего по полстакана на брата, зато бутербродов сколько угодно.

Хлебников ходил вокруг стола и, размахивая пустым стаканом, рассказывал о своей юности и молодости искусства. Он был возбужден, но так по-хорошему, так искренне, что и всем передалось его настроение приподнятости. Слушали молча, а он поглядывал на собравшихся щелочками глаз и, посмеиваясь, рассказывал:

— Вот так же и мы начинали. Собрались на рабочей окраине нашего города мальчишки и девчонки. Были тогда еще такие окраины. Это сейчас, что ни окраина, то новый город краше старого центра. А тогда фонарей даже не было. Деревянные тротуары в печках истопили. Двадцатый год. Собирались в рабочем клубе, а раньше до революции там была чайная под названием «Зайди, пожалуйста». Собирались металлисты с завода, мальчики из мастерских и девочки из школы второй ступени. Я — сапожный подмастерье, еле грамоту знал. И вот организовали мы свой театр. Очень горячо взялись. Все нам нипочем. Шекспир? Даешь Шекспира! Островского вообще считали своим парнем. А потом появились у нас пьесы о борьбе за свободу, о гражданской войне. Ах, какие мы были молодые и бесхитростные!

Он остановился около Жени, за ее спиной и, положив руку на плечо и как бы наставляя на новый нелегкий путь, продолжал:

— Душа искусства должна быть вечно молода. Любое дело, к которому прикоснется горящая молодая душа, становится искусством. Искусство всегда молодо. В этом его силища. Мы — старики — это хорошо знаем. Молодые двигают искусство. Молодые душой. Не в возрасте тут дело. Если у молодого человека душа на костылях, такому лучше в искусство и не соваться. Куда ему, на костылях-то! Так, как вчера, ставить даже Шекспира уже нельзя. Не пройдет. Наш театр должен не показывать, не развлекать, а призывать. Мы это сразу поняли и все решили просто. У нас Гамлет умирал с криком: «Долой тиранов во всем мире. Да здравствует свободный человек!» А Любим Торцов призывал громить купцов и самодуров. Глупо, думаете? Нет, здорово! Любой спектакль должен быть сегодняшним, безразлично, сколько лет или веков живет пьеса и в какой стране она написана. Человек всегда и везде мечтает о свободе для всех, о всеобщем счастье и борется за свою мечту! Вот какое искусство живет и будет жить вечно. Вот так, дорогие мои товарищи! — закончил он, поднимая пустой свой стакан.

То ли привычка чувствовать зрительный зал, то ли вспомнились первые шаги на подмостках, когда актер обращался не столько к действующим в пьесе, сколько к зрителям, но Хлебников обернулся к рампе и последние слова произнес в черноту зала. Это получилось очень хорошо. Все за столом вдруг почувствовали себя участниками какого-то возвышенного спектакля, где каждый играл то, что горело сейчас у него в душе.

Поэтому все взяли пустые стаканы и подняли их, как бы принося клятву верно служить своему делу до конца дней.

Женя обернулась к Хлебникову, думая увидеть бледное от вдохновения лицо и какие-то необыкновенные глаза. А он с сожалением посмотрел на свой стакан и, дурачась, пролепетал:

— Эх, какая речь пропала. Запить-то нечем.

И тут же бросил на нее быстрый требовательный взгляд.

Женя вспыхнула. Но, заметив его взгляд, в недоумении застыла. В голове помимо сознания мелькнула мысль: а что, если бы маленький Хлебников, энергичный и напористый, вдруг пришел в экстаз. Было бы смешно и, наверное, противно. Он же говорил о буднях искусства, которые являются праздником только для зрителей. А для актеров это не праздник, для них спектакль — будни, работа, труд. И нечего здесь закатывать глаза, все просто, как чудо.

Эта мысль так неожиданно осенила ее, что она даже забыла, что Хлебников неоднократно говорил об этом. Он не отделял труд от вдохновенья. Он всегда подчеркивал в творчестве мысль, простоту, ясность и, самое главное, цель, ради которой и существуют и вдохновение и творчество.

Она победно улыбнулась.

Хлебников выжидающе смотрел на нее.

Она торжествующе рассмеялась.

— Актриса, — тихо, так, чтобы слыхала только она одна, произнес он.

В ее стакане еще было немного вина. Она перелила его в стакан Хлебникова. Он задержал ее руку со стаканом и разделил вино пополам. Они выпили, смеясь, как единомышленники, до конца понявшие друг друга.

И все время, пока ее поздравляли, и потом, когда шумной студенческой компанией шли домой, Женя ни разу не вспомнила о Виталии Осиповиче. Словно его и не было на свете. Это ей показалось невероятным. Она испугалась, но сегодня еще что-то новое, очень большое и сильное вошло в ее жизнь, потребовав всего ее внимания.

Это открытие было так неожиданно, так огромно, что Женя растерялась. Пожалуй, впервые в жизни она не смогла бы с присущей ей детской ясностью выразить свое, всегда определенное желание. Испуганно наблюдала она, как ее мечта о жизни с любимым потеснилась, уступая место новой, огромной мечте. О чем? Она пока не могла сказать. Это было, пожалуй, страшно. Страшно и очень интересно. Так ребенок слушает сказку, замирая от ужаса и любопытства.

Как жаль, что рядом нет его. Как хорошо бы сейчас поделиться с ним своей радостью, мыслями и сомнениями, попросить его совета. Тогда бы все окончательно стало на свои места.

Спектакль сыграли несколько раз в рабочих и студенческих клубах. Все больше и больше укреплялась в ней вера в свои силы, и вместе с этим она не могла не видеть, какое бремя ложится на ее плечи.

Так много нового и неожиданного вошло вдруг в ее жизнь, что она растерялась. Она как бы переселилась в новый дом, наполненный незнакомыми людьми и вещами, неизвестно для чего созданными. Все это — и людей и вещи — надо как-то упорядочить, расставить по своим местам, приспособить к себе и самой приспособиться к ним.

Образ девушки-партизанки, которую она играла, с каждым спектаклем все больше освобождался от возвышенной шелухи. Она играла так просто, так буднично и вместе с тем с такой силой, что ни у кого уже не оставалось сомнения в ее призвании.

Незнакомые девушки и парни оглядывались на нее, она сама слыхала, как они шептались между собой. Три очень молодых парня шли ей навстречу, громко споря о чем-то. Увидев ее, они замолчали и остановились. Один из них, наверное самый отчаянный, выкрикнул:

— Здравствуй, Зоя!

Она улыбнулась и ответила:

— Здорово, ребята!

В это время она почувствовала то, что никогда не удавалось почувствовать на сцене: ей показалось, что она на самом деле та самая советская девушка Зоя, такая, какой бы стала та, героическая партизанка, если бы не было войны. Она, конечно, училась бы и ходила бы по улицам своего города, и встречные парни заглядывались бы на нее и говорили: «Здравствуй, Зоя». И она отвечала бы так же задорно, как ответила Женя: «Здорово, ребята».

Да, бесспорно, славная партизанка Зоя, окажись она на месте Жени, вела бы себя именно так. Ведь она была такая же обыкновенная советская девушка. И тогда Женя подумала: а она сумела бы, оказавшись на месте Зои, так величественно и просто отдать свою жизнь?

Никогда раньше она не спрашивала себя об этом.

Женя много раз делала это на сцене, но никогда не думала, что она находится на сцене. Она вообще ничего не думала в это время. Для раздумья не было времени. Первый раз, когда закрылся занавес и ее подняли после того, как она уже умерла, она долго не могла прийти в себя и не могла заставить себя поверить в то, что она Женя Ерошенко и что она жива и очень счастлива.

— Ф-фу, — сказала она, вздыхая высокой грудью и моргая густо накрашенными ресницами.

С каждым спектаклем она совершенствовалась. Иногда получалось лучше, иногда хуже, но никогда уже не повторялось то обморочное состояние, которое Женя приняла за настоящую смерть. Она делалась экономнее, расчетливее в проявлении на сцене своих чувств, но от этого образ только выигрывал.

Женя написала Виталию Осиповичу сразу же после премьеры. Она очень скупо сообщила ему о своем увлечении театром, так как сама считала это именно только увлечением. И никогда она не думала, что вдруг перед ней откроется такая дорога. Письмо получилось неожиданно коротким. Ей вдруг стало не о чем рассказывать, словно она только вчера приехала в новое, незнакомое место, о котором ничего не скажешь, кроме того, что оно новое.

Да она и сама не знала, хорошо она сделала или плохо. Она просто растерялась. Как могло получиться, что все, чем она дышала все эти годы, — ее любовь — вдруг оказалось не единственным чувством, ради которого стоило жить на свете. И даже как-то нехорошо становилось, когда она пробовала представить себе жизнь без театра.

Она понимала, что любовь не означает жизнь без дела, без труда. И вообще существовать, ничего не делая, она не умела. Она работала всегда, всю жизнь. Но никогда никакая работа не вытесняла любви. А тут вот как получается…

Она перечитала свое письмо, поражаясь тупости автора. Ну куда это годится. Сплошные похороны. Только что «с прискорбием сообщаю» не хватает: «С прискорбием сообщаю, что я глупею нарастающими темпами».

Хорошо, что в общежитии пусто и никто не видит ее глупых попыток объяснить любимому, что любит его ничуть не меньше, чем прежде, но что она хочет поступить вопреки его желаниям и что этот поступок продиктован тем, что сильнее его и, тем более, ее воли.

Она разорвала письмо и, бурно рыдая, упала на постель. Слезы помогли. Судорожно вздыхая, она перевернула подушку мокрой стороной книзу, выпила воды и снова села к столу.

На этот раз письмо получилось длинное, страстное и, наверное, бестолковое. Она отослала его и успокоилась. Она сказала о самом главном — о любви, а все остальное совсем уже не так важно, чтобы о нем много думать.

Но дальнейшие события показали, что именно об этом остальном только и надо думать.

После спектакля, который был поставлен для студентов во Дворце культуры одного из крупнейших заводов города, к ней за кулисы пришел Тарас. Женя не узнала его. Он всегда относился к ней с той необидной снисходительностью, с какой старший брат относится к маленькой сестренке. Сейчас, стоя в отдалении, он смотрел на Женю с почтительным удивлением.

Участники спектакля, подруги, рабочие сцены мешали ему приблизиться к ней. Она молча продиралась сквозь эту пеструю, шумную толпу, накинув на рубище, в котором ее, мертвую, только что выносили со сцены, чей-то платок. Ее бледное от пудры и пережитого волнения лицо в пышной рамке волос, разбросанных по плечам, показалось Тарасу величественным и таинственным.

— Вот вы, оказывается, как можете?.. — от изумления вдруг переходя на вы, спросил он, осторожно пожимая ее горячие пальцы.

— Как?

— Здорово!

— А почему я вдруг стала вы?

— Не знаю. Здорово!

— Ну ладно. Ты тут подожди меня. Я сейчас. Переоденусь только.

Он вышел в вестибюль. Она долго не шла. Мимо него пробежала шумливая стайка девушек, тех самых, что окружали Женю за кулисами. После этого наступила тишина. Снизу от гардеробных, шаркая подшитыми валенками, поднялся старик сторож. Он подозрительно посмотрел на Тараса и, ничего не сказав, ушел.

Наконец показалась Женя. Она, раскрасневшаяся, легкая, похожая на прежнюю Женю, выбежала к нему и сказала:

— Вот как я долго!

И сообщила, что приходила из райкома комсомола одна знакомая девушка и велела зайти к ней завтра утром. При театре открывается студия, и ее приняли.

 

ЩЕДРОСТЬ

В горькую для него минуту получил Виталий Осипович Женино письмо. Такие минуты не часто, но выпадают на долю каждого щедрого человека, когда вдруг окажется, что щедрость его растрачена впустую или не понята и что скупость была бы полезнее для дела.

В это утро, как и всегда, он рано вышел из своей избушки. Дорога уже была скована прочным осенним морозом и присыпана сухим, крепким снегом… И не верилось, что где-то еще стоит золотая осень и сияет чистое сентябрьское небо.

Он не торопясь шел по кочковатой дороге. Аспидно-серое небо без звезд висело над тайгой. Далеко впереди сияли фонари, и в одном месте красноватыми цветами горели костры. Там рыли котлован под здание для четвертой машины.

Виталий Осипович не всегда задумывался над вопросом, надо ли делать то, что приказано, но всегда спрашивал у себя, у своего опыта, как лучше и выгоднее это сделать. Сумею ли сделать — такой вопрос никогда не возникал в его сознании.

Но за последнее время все чаще и чаще посещали его сомнения в целесообразности некоторых распоряжений. Очень уж противоречили они одно другому. Сколько раз за эти годы менялись цифры, объемы, очередность. Взять хотя бы строительство бумажной фабрики. Всем, кто сколько-нибудь знаком с производством, ясно, что все подготовительные цехи — целлюлозный, древесномассный, химический — могут дать столько продукции, что ее хватит на семь-восемь машин. В главке сидят крупные специалисты, которым это тоже совершенно ясно и которые приняли первый проект, предусматривающий шесть машин. Потом эти же крупные специалисты неизвестно почему решили строить фабрику на три машины. Когда уже было готово здание фабрики и приступили к монтажу, вдруг по телефону получили сообщение о том, что надо строить здание на четыре машины. Это распоряжение повторялось телеграфно и в специальном письме. И так же с помощью всех видов связи руководители строительства довели до сведения главка, что фабрика на три машины уже монтируется, что нового проекта на четыре машины нет, и предлагали пристроить к зданию фабрики еще одну секцию. Когда в главке все это поняли и согласились, был уже конец августа и над тайгой крутились первые вихри снега.

Безоговорочно веря в силу приказа, Виталий Осипович требовал от своих подчиненных, чтобы и они выполняли его приказания, нисколько не задумываясь над тем, верят ли они так, как верит он сам.

Он собрал всех самых сильных и выносливых рабочих, чтобы вручную выкопать котлован. Маломощные экскаваторы не могли справиться с мерзлым грунтом. Они вообще не годились для здешних мест. Две недели землекопы отогревали землю огнем костров, долбили ее кайлами, били кувалдами по клиньям так, что сыпались искры, обкладывая при этом начальство всякими словами. И Виталий Осипович в душе считал, что обкладывают справедливо.

Он прошел мимо нового здания заводоуправления, где пока помещался штаб строительства, и направился к тому месту, где рыли котлован.

В сером мраке дымились оранжевые костры. Огненные искры взлетали к черному небу навстречу редким ленивым снежинкам и, отгорев, падали вниз. Снег, истоптанный, перемешанный с мусором и рыжей глинистой землей, выброшенной из котлованов, покрывал всю строительную площадку.

Горький дым костров заставил Виталия Осиповича пригнуться к земле. Он заглянул в глубокую траншею. Там, стоя на досках, работали люди. Глинистая земля чавкала под ногами, налипала на лопаты и оплывала по стенкам котлована.

— Где Вараксин? — спросил Виталий Осипович.

— Здесь я, — откуда-то снизу отозвался тенорок бригадира.

— Опять без ограждения работаете! Завалит людей, под суд пойдешь.

— А чего ограждать? — раздался снизу из котлована глухой голос. — Воду доской не загородишь.

Из котлована показалось румяное от работы и возбуждения лицо молодой женщины в клетчатом платке, туго обтягивающем голову. Женщина быстро заговорила:

— Вы, товарищ Корнев, нас не подгоняйте, мы сами знаем, что скорей надо, и мы скорее хотим. Видите, здесь какой уют. Живая простуда. Вы запишите в свою книжечку: сегодня обратно обувку мокрую выдали.

Корнев перебил ее речь:

— Кто сушильщик? Викторова?

Он вынул из грудного кармана гимнастерки блокнот и записал два слова «сушильщица Викторова». Все уже знали, что ни одна запись в этом блокноте не пропадает и если что записано у Корнева, считай — сделано.

Бригадир выбрался из траншеи. Он был в старой телогрейке и разбитых сапогах, тоже, как и у всех кругом, испачканных рыжей глиной. От него пахло свежей землей и дымом. Он щурил свои хитрущие глаза, и все его скуластое лицо с чисто выбритыми щеками и маленьким аккуратным ртом казалось хитрым. Он, постукивая по снегу деревянной рейкой-метровкой, сказал осуждающе:

— Золотой котлованчик. Кто-то ко времени думать не успевает, а государство расплачивается.

Вараксин искоса посмотрел на Виталия Осиповича, ожидая ответа. Но тот громко, чтобы всем было слышно, спросил:

— Долго еще в земле сидеть собираетесь?

— Так ведь грунт какой, — начал оправдываться бригадир. — Сверху киркой не расколешь, внизу глина плывет.

— Я спрашиваю, когда закончите? — снова спросил Виталий Осипович, требовательно глядя прямо на бригадира.

На сапогах бригадира глина светлела и трескалась от мороза. Тупым концом рейки он соскабливал ее с кирзовых голенищ.

— Дня три еще надо… — начал он неуверенно, но Корнев перебил его, обращаясь не столько к бригадиру, сколько ко всем работающим в котловане:

— Последний срок: завтра к вечеру!

Бригадир не успел ответить. К ним бежала секретарша начальника строительства, накинув на голову аккуратную зеленую телогреечку.

— Товарищ Корнев, Гаврила Гаврилович просят, скорей к нему.

Иванищев говорил по телефону. Он указал Корневу на телеграмму. Главк сообщал, что утвержден первоначальный проект строительства бумажной фабрики: два корпуса по три машины каждый. Предлагалось немедленно развернуть строительство, чтобы уже к будущему году начать установку машин.

Положив трубку, Иванищев с каким-то угрожающим торжеством спросил:

— Понятно?

Виталий Осипович, глядя в окно, освещенное розовым отблеском костров, злобно ответил словами хитрого бригадира:

— С опозданием думают товарищи из главка.

Ему вдруг припомнилось, с каким напряжением всех сил удалось выкопать этот котлован. Партком взял этот объект под особый контроль, комсомольцы устраивали субботники, самых сильных рабочих поставили на рытье котлована. Все шли на скованную морозом землю как в атаку. Работали день и ночь, невзирая на снег и дождь.

И вот теперь эта работа, которой отдано столько сил и душевных волнений, оказалась ненужной. Придется заваливать с таким трудом выкопанный котлован и начинать новый.

Гаврила Гаврилович подошел к окну. Зарево костров окрасило его черную бороду в цвет старой бронзы. Он, как и все на строительстве, носил простые кирзовые сапоги и стеганку, но из-под рукавов стеганки всегда выглядывали манжеты чистой сорочки нежных тонов, и его галстук был подобран под эти тона.

Он сказал спокойно, даже с некоторым оттенком иронии:

— Ну что же, им сверху видно все.

Закурив, Виталий Осипович переломил спичку и, бросая ее в пепельницу, раздраженно сказал:

— В Цека бы написать надо!..

Не оборачиваясь, Иванищев спокойно спросил:

— О чем? О том, что нас обязывают форсировать вторую очередь фабрики? О том, что нам дали повышенное задание? Об этом напишете?

Виталий Осипович ходил по кабинету от окна до двери и молча курил, а Гаврила Гаврилович продолжал:

— Напишем мы с вами о путанице в сроках, которую создает главк, — легче не станет. Приедет комиссия, да нам же еще и всыплют.

Корнев тоже остановился у окна. Отсюда, сверху, из кабинета начальника днем хорошо была видна вся строительная площадка комбината. Сейчас она тонула в сером мраке, и только редкие точки фонарей создавали характерные очертания того или иного сооружения. Постороннему не легко было бы разобраться в этой путанице огней, но Виталий Осипович читал их как музыкант ноты. Далеко по берегу вдоль реки протянулась цепочка огней — там выравнивают линию берега, забивают шпунт, прокладывают подкрановые пути. Тускло светятся огромные окна варочного цеха, изредка озаряемые зеленой вспышкой электросварки. Высоко над строительной площадкой сверкают яркие фонари, освещающие верх кирпичной трубы и мелкие фигуры каменщиков на ней. Вся труба не видна в темноте, освещена только та часть, где работают каменщики, и они как бы парят в высоте, выкладывая кирпичи прямо на невидимых черных облаках.

Иванищев, стоя за спиной Виталия Осиповича, негромко говорил:

— Ну, конечно, это ненадолго. Должны же понять, наконец, что руководить за тридевять земель нельзя. Главк должен быть приближен к производству. Как совнархозы при Ленине. А пока надо работать. Несмотря ни на что, надо работать.

Внизу, у кроваво-красной от света костров стены бумажной фабрики маленькие черные фигурки людей выбираются из черных щелей котлована. Виталию Осиповичу хорошо видно, как они идут неторопливой походкой, усаживаются у костров и закуривают. Наверное, говорят о неудобствах своей работы, об экскаваторах, которые больше стоят, чем работают, о разных недостатках и еще о многом другом, что кажется им несправедливым и чего, по их мнению, не видит начальство, или видит, но в силу присущего ему бюрократизма не хочет исправить.

Вот, наверное, точно так же, как он сейчас из высокого окна конторы, смотрят руководители главка из своих высоких окон, и кажется им все огромное таежное строительство маленьким и люди черными одинаковыми фигурками. И, наверное, знают эти руководители о той неудовлетворенности, которую подчас возбуждает их деятельность у строителей. Им, наверно, так же, как и Виталию Осиповичу, кажется сейчас, что они одни изнемогают под бременем тяжелой своей должности, что они самые главные, а те далекие маленькие человечки только исполнители их воли. Они не могут думать иначе, потому что очень большое расстояние лежит между их кабинетом и строительной площадкой, затерянной в тайге.

Виталий Осипович бросил окурок в пепельницу. От этих мыслей ничуть не улучшилось настроение. Даже наоборот. Он вдруг ощутил одиночество, которого вообще никогда не знал.

— Ну, я пошел, — сказал он.

Иванищев уже сидел за своим столом и что-то быстро записывал в блокноте. Не переставая писать, он сказал:

— Действуйте.

Виталий Осипович вышел в приемную. Там стоял Вараксин.

Виталий Осипович посмотрел на него, как на незнакомого, неизвестно для чего зашедшего человека, и приказал Лине немедленно вызвать начальников всех цехов. Снова посмотрел на Вараксина и, открыв дверь в свой кабинет, пригласил:

— Давай заходи.

Не сняв полушубка, он сел на свое место. На столе лежали бумаги на подпись и письмо. Сразу узнав крупный, ученический почерк Жени, он положил руку на конверт, помедлил немного, потом решительно выдвинул ящик стола и бросил туда письмо.

— Ну что? — спросил он, требовательно глядя на бригадира.

— Ну что! — повторил тот угрожающе. — Котлован мы завтра закончим. Ребята постараются. А мы вот чего придумали. — Он сел против Виталия Осиповича. — Вы нам копер дайте, которым сваи заколачивают. Мы мерзлоту знаешь как раздолбаем, копром-то.

Виталий Осипович с минуту что-то соображал, смотрел на бригадира. Копер! А ведь это здорово. Раньше бы сообразить.

— Кто придумал? — спросил он.

— Стара придумка.

— Да что ж ты раньше-то!

— Разве все упомнишь.

— Надо все помнить…

Вараксин поднялся:

— Так вы разрешите?

— Ну вот что, — решительно сказал Виталий Осипович. — Котлован этот оставить придется. Новый рыть надо. Да срочно!

Бригадир вдруг нахмурился. Хитрые глаза его потухли.

— Вам виднее, — отчужденно сказал он, разглядывая свою шапку. И вдруг отчаянным голосом завопил: — По рукам вы нас ударили, товарищ Корнев!

Виталий Осипович сурово оборвал бригадира:

— Ну, ладно. Заплакал. Нам доверие оказывают: этот цех на вторую очередь намечался, а нам его в первую поставили. Значит, надо сделать. Жилы порвать, а сделать! Садись. Да сядь же. Сейчас будем совет держать…

 

Часть вторая

 

НА УЗКОЙ ТАЕЖНОЙ ТРОПЕ

Избушка, где жил Виталий Осипович, была поставлена между деревней Край-бора и строительной площадкой комбината. Ее срубили прямо в тайге, потом разобрали, связали в плот и пригнали на строительство. Руководил этим делом Петр Трофимович Обманов, а выгрузили из реки и поставили на место крайборские плотники.

Вначале всем казалось, что избушку поставили в очень глухом месте, и сам Виталий Осипович думал так, спотыкаясь ночью о таежные моховые кочки, но со временем все понятия о дальности и глухомани изменились.

Расчищая площадку под биржу, вырубили весь лес.

Сразу сделалось просторно на берегу Весняны, и оказалось, что избушка стоит как раз у самой биржи и совсем недалеко, если идти прямо через поредевший сосновый лесок.

Но вот настало время, когда вдоль всего берега застучали топоры. Плотники рубили эстакаду для выгрузки древесины. Свежая щепа колыхалась на воде, как осенние листья, прибитые ветром к берегу. По ночам редкие фонари сучили в черной воде золотые нити своего скупого света.

Еще не настала пора белых ночей, но уже смягчились краски закатов, сделались нежнее, обольстительнее зори; поэтому, наверное, так долго и не отпускала их от себя уставшая от морозов и завываний метели северная земля.

И если еще нельзя было сказать, что Виталий Осипович возвращается домой засветло, то во всяком случае видны были и дорога, и лес. И елочка, пригнувшаяся под тяжестью снега, не казалась неведомым чудовищем, притаившимся в темноте. И даже можно было различить, кто из встречных кланяется ему.

Но даже если бы они шли один за другим, то последняя встреча все равно надолго бы запомнилась.

Сначала в белесом сумраке возникли затушеванные далью фигуры. Навстречу шли двое. Один высокий, громоздкий, второй пониже, но тоже плотный и плечистый. Первый шел вперевалку, как обычно ходят толстяки. Он широко расставлял ноги и так твердо ступал, словно вбивал их в землю, как сваи. У второго была сторожкая походка большого пуганого зверя. Он шел, чуть отставая от толстяка и все время поглядывая по сторонам, словно принюхивался к многочисленным тревожным запахам, доносившимся со стройки. Одет он был несколько франтовато. Его широкие плечи обтягивала телогрейка с накладными карманами. Черные брюки-клеш колыхались при каждом шаге, обметая блестящие калоши. На маленькой голове серая мохнатая кепка с большим, закрывающим глаза козырьком. А его товарищ одет был неважно. Так, вероятно, одевались все мужики в деревне Край-бора еще в далекие довоенные времена. На нем был очень старый, позеленевший от времени полушубок и заплатанные ватные штаны, заправленные в огромные сапоги. Но голову его украшала хотя и сильно поношенная, но все же городская зеленая фетровая шляпа.

Виталий Осипович подумал, что люди эти явно не здешние и что появились они здесь, по-видимому, недавно, потому что он с ними ни разу до этого не встретился.

Неширокая лесная тропка, на которой произошла встреча, обязывала кого-то отойти в сторону. Виталий Осипович еще ни разу не уступал дорогу. Все встречные, а их было немного в эту пору, всегда сторонились и, стоя по колено в снегу, ожидали, пока пройдет строгий начальник. Он к этому привык и делал исключение только для женщин. Но и это не всегда получалось, потому что женщины тоже спешили уступить ему дорогу.

Он шел прямо, глядя в лицо идущего ему навстречу толстяка. Это было обыкновенное отечное лицо пожилого алкоголика с желтоватой нездоровой кожей и маленькими равнодушными глазами с красными веками. Нос был тонкий, иконописный, а ноздри непомерно раздуты. Он давно не брился, и борода нежными бледно-рыжеватыми колечками опушила его подбородок и бледные пористые щеки. И все его лицо было похоже на влажный сыр, который только что вытащили из темного сырого подвала.

Он равнодушно разглядывал приближающегося начальника и вдруг, закатив глаза, сорвал с головы свою зеленую шляпу, бросил ее на снег и тяжело рухнул на колени. Руки с растопыренными пальцами он поднял вверх и раскинул их широко, словно хотел схватить нечто огромное, что падает на него с темнеющего неба. Блеющим удушливым тенорком он завопил:

— Гряди во мраке!.. Зрак немеркнущий…

Еще не определив, кто этот человек, Виталий Осипович спросил у франтоватого:

— Что за балаган?

Тот искательно улыбнулся и, постучав где-то у себя под козырьком, пояснил:

— Дефицит.

На его лице то мгновенно появлялась, то так же мгновенно исчезала какая-то скользящая, неуловимая улыбка, будто он даже не улыбается, а просто играет мускулами лица, обтянутыми морщинистой, угреватой кожей.

— Скажите ему, пусть встанет, — приказал Виталий Осипович.

— Встань, Симеон, — спокойно сказал франтоватый и снова пояснил: — Бога ищет…

— Бога ищу, коему поклонитеся, — равнодушно пояснил толстяк и начал медленно подниматься.

Виталий Осипович решил: жулик. И спросил:

— Это он перед всеми так ломается?

— Нет. Начальство отмечает особо.

— Жулик он, видать.

— Симеон-то? Нет. Где ему! — неуловимо улыбнулся франтоватый. — Здешнее население за святого почитает.

— Ну это один черт: что святой, что жулик.

— И так бывает…

— Ему в психобольнице место.

— Он уже везде побывал. И у психов, и в тюрьме. Нигде, оказывается, не нужен. Выгнали в мир. Он невредный. Уж вы не беспокойтесь.

— А я и не беспокоюсь, — сказал Виталий Осипович и пошел вперед, прямо на сопящую в темноте тушу Симеона.

Тот не торопясь отступил в сторону, но немного, так что Виталий Осипович, проходя мимо, ощутил на щеке его тяжелое, жаркое сопение, как будто прошел мимо большого животного.

— Спокойного вам сна, — улыбнулся спутник толстяка, делая вид, что уступает дорогу.

Он просто слегка подался в сторону всем своим широким телом, и когда, проходя, Виталий Осипович толкнул его плечом, он не покачнулся даже, но сочувственно заметил:

— Какие в тайге дорожки узкие. Не разойтись…

Утром Виталий Осипович спросил Лину, не знает ли она, кто эти вновь появившиеся люди.

Прищурив глаза, словно соображая, о ком идет речь, Лина на секунду задумалась. Потом тряхнула сережками и ответила своим четким голосом:

— Эти вновь появившиеся люди — здешние старожилы…

Виталий Осипович посмотрел на нее. Лина поняла: ждет исчерпывающего ответа. Поэтому она, не ожидая расспросов, рассказала все, что знала сама и что слыхала от других.

Толстый — Семен Ощепков — как водится, в Край-бора половина деревни однофамильцы — имел прозвище Симеон-Коряга. И вот за что: когда началась война, Семену исполнилось тридцать лет. Он был здоровый, сильный мужик, отличный мастер плотогонного и всякого таежного дела, удачливый охотник. Такому бы только жить да жить, широко, как подобает человеку.

А мать его была женщина нелюдимая, и оттого ей казалось, что все ее ненавидят. И даже бог, которому она истово служила, тоже ненавидел ее и все время испытывал, насылая разные сомнения. Это ее ожесточило до того, что она возненавидела все на этом и на том свете. Она верила так исступленно, что даже собратья по секте боялись ее.

Сына держала не столько в страхе божьем, сколько в постоянном ужасе. От такого воспитания здоровый мужик уже тогда тронулся умом и начал всего бояться. В начале войны Семен исчез. Говорили, что он скрылся от мобилизации и, страдая за веру, пребывает где-то на севере, в исправительно-трудовых лагерях. Таких страдателей за веру, а попросту дезертиров, было несколько в Край-бора.

Но когда окончилась война, Семен вдруг появился в деревне. Сначала никто его не узнал. Вышел из тайги огромный страшный человек, дико обросший рыжими волосами, с лицом, похожим на пузырь, налитый желтой болотной водой.

Оказалось, что все годы войны он скрывался в тайге, где отыскал себе пещеру под корягой. Знала к нему дорогу одна только мать. Она тайно носила ему скудную еду, соль и спички. Зимой он поселялся в подвале под полом, а весной снова уходил в тайгу. Он опустился, распух и забыл почти все человеческие слова.

Как только Семен вернулся домой, его арестовали за дезертирство, но вскоре из тюрьмы перевели в психобольницу. От долгого пребывания в яме, вдали от людей, а главное — от постоянного заячьего страха, он впал в идиотизм и объявил себя божьим фонарем, призванным найти в темноте бога и осветить его лик. В лечебнице пробыл он недолго. Его освободили, как человека неопасного для окружающих. В родной деревне его сейчас же пригрели сектанты, объявив старцем, столпом веры и даже святым. Имя его стало Симеон, а прозвище Коряга.

Если смотреть глазами психиатров, он и в самом деле не был опасен — жил тихо, хотя выпить любил. Много времени проводил на молитве и даже пробовал исцелять, но скоро сами верующие пришли к мысли, что этой благодатью Симеон наделен не вполне.

Его товарищ Феофан, тоже Ощепков, недавно освобожден из заключения. Он отбывал наказание за дезертирство. Этого оказалось достаточно, чтобы тоже объявить его «старцем» и «столпом».

Феофан Ощепков так же, как и Симеон, нигде не работал и кормился за счет верующих. Они считали, что так и должно быть, так положено от бога и завещано отцами. А сам Феофан, не таясь, говорил, что для верующего человека даже обидно должно быть, если на его шее никто не сидит. По закону божескому каждый должен служить своему ближнему. Вот и служи.

Все это рассказала Лина своим ровным, бесстрастным голосом, как будто доложила о текущих делах. Но иногда она срывалась, и в ее спокойную речь примешивались негодующие и даже мстительные нотки. Виталий Осипович спросил:

— Не любите вы их?

Она, пожав плечами, ответила:

— Не больше, чем все.

— А за что не любите?

— Ненормальные они все какие-то.

Тогда Виталий Осипович прямо спросил:

— А вас они там не притесняют?

Смуглые щеки девушки окрасились слабым румянцем. Сузив свои круглые глаза, она вызывающе ответила:

— Меня? Зачем я им?

Как будто сказала: «А вам-то какое дело?». Виталий Осипович так ее и понял. Он даже подумал: «Смотри-ка, огрызается девчонка», и хотел уже слегка осадить ее, но вовремя остановился. Он вспомнил узенькую тропку, петляющую между соснами, тех двоих на этой тропке и ее одну, тоненькую и беззащитную, бегущую домой в темную деревню. У него сразу пропало всякое желание осаживать ее, и даже голос его дрогнул слегка, когда он сказал:

— Если они там что-нибудь, вы скажите…

Лина удивленно и даже как бы испуганно взглянула на своего начальника. Он на нее не смотрел. Она прикрыла глаза темными веками и прошептала:

— Спасибо.

 

ОДИН ДЕНЬ

Бригадир Гизатуллин кричал на плотников:

— Я не знаю никакой ваш сабантуй! Я знаю план. Я знаю сверхплана. А у вас в башке когда работать — план, когда получка — сверхплана. Эти пережитки — давай кончай.

— Правильно, — сказал Гоша, самый молодой в бригаде.

Еще не везде сошел снег, а Гоша с утра работал в одной майке. К полдню, разогревшись, он и майку снимал, обнажая до пояса свое богатырское, мускулистое тело. Зимой умывался снегом и купаться начинал, когда еще не весь проходил лед. Он, развалившись, отдыхал на эстакаде. Весенний ветерок шевелил его желто-соломенные, уже успевшие выгореть волосы.

Плотники хмуро слушали бригадира. Это были те самые темные мужики из деревни Край-бора, завербованные Корневым. Они так и остались работать на строительстве. Плотники оказались умелые, старательные, на всякое дело дружные.

Своего бригадира, несмотря на его молодость, они уважали и даже любили за сильный характер и рабочую смекалистость. Они почтительно звали его Яковом Васильевичем, переделав его имя Яхья на Яков.

— Яков Васильевич, — веселым голосом заговорил Ощепков. — Это ты напрасно. Мы что заработаем, то и получаем. Чужого, а тем более государственного, мы не возьмем. У нас другая дурость есть, в этом вроде повинны. Отпусти ты дураков, ну пусть помолятся. Вреда от этого не будет.

Про Ощепкова говорили, что это такой плотник, что смог бы и часы починить, если бы в них можно с топором развернуться. И в самом деле, это был умелец, каких мало. Зная, что начальство уважает его за редкостное мастерство, Ощепкова всегда выдвигали вперед, когда надо было вести переговоры. Языком он владел ловко, как и топором, выделывая такие хитрые узоры, в которых сразу и не разберешься.

Помогая Ощепкову, плотники загудели:

— Ты уж нас уважь, Яков Васильевич.

— Мы потом вдвое сработаем.

Гоша крикнул сверху, не меняя своей позы:

— Начальство на подходе!

Плотники замолчали. Со стороны корообдирки приближался Корнев. Он спросил:

— В чем дело? Почему не работаете?

— Перекур, — ответил Гизатуллин, недовольный вмешательством начальства. — Внутренние дела.

Виталий Осипович сразу понял, какие это внутренние дела. Завтра, должно быть, праздник, и плотники, как люди верующие, собираются пошабашить пораньше. Каждый год повторяется одна и та же история. Пошумят, но работу не бросят. Слово свое держат. Бога дома оставляют, в дела свои его не мешают. Поговорят, повздыхают и до вечера стучат топорами с особым молчаливым ожесточением.

Секретарь парткома Чикин сам побеседовал с плотниками. Они в гробовом молчании прослушали его лекцию о вреде религии. Ни один не пошевелился и не проронил ни слова. Черт их знает, этих плотников. Целый год люди как люди, работают, получают премии, не расстаются с переходящим знаменем лучшей бригады, а как праздник, так и прогул.

— Уговор забыли, товарищи? — сказал Виталий Осипович.

Гизатуллин торопливо заговорил:

— Какой народ? Чего им надо? Секретарь парткома товарищ Чикин доклад делал, все объяснил, откуда бог, какое вредительство от религии. Вот они все слушали, молчали, а сегодня обратно давай свой сабантуй. Я знаю, кто вас мутит. Семенка-псих-дурная башка.

Плотники угрюмо помалкивали. Они сейчас не походили на тех темных мужиков, которые в первую памятную ночь приходили к Виталию Осиповичу. Давно уже износили они солдатское обмундирование, некоторые отрастили крутые жесткие бороды, распрямили плечи и перестали бояться начальства.

— Короткая у вас память, товарищи. Ну что ж. Я вас тогда предупреждал насчет бога, а сейчас будем принимать меры. Кто раньше времени уйдет с работы, отдадим под суд.

— Этим нас не пугай, Виталий Осипович, — прервал общее угрюмое молчание Ощепков. — Не надо так-то. А что слово дали, не отказываемся. Уговор у нас крепкий. Вот так, мужики. Нельзя нам слово нарушать…

Он замолчал, и в тишине раздался чей-то голос:

— Назад попятился….

— Да нет, вроде вперед, — отозвался Ощепков. — Это верно, уговор промеж нас был — праздновать неотступно. Так ведь моего согласия на этот уговор не было…

* * *

— Корнева я не люблю, но уважаю, — говорил жене секретарь парткома Чикин. И, четко формулируя свою мысль, пояснил:

— Не люблю, как человека заносчивого, не признающего авторитетов, и уважаю за преданность партии и общему делу, за исполнительность, за размах и даже удаль. Инженер он отличный, но недооценивает теорию.

Они шли через биржу, осторожно обходя ямы, наполненные коричневой таежной водой. Эти ямы образовались после раскорчевки. Пни, вырванные из родной почвы, лежали здесь же, уродливые и несуразные.

Жена Чикина, санитарный врач, неопределенно ответила:

— Беспощадный он какой-то. Боятся его.

Каждый раз, когда разговор заходил о Корневе, она отвечала неопределенно, зная привязанность мужа к главному инженеру. Он и недостатки старался отыскать только для того, чтобы оттенить достоинства. А она не любила Корнева за то, что он не всегда считался с ней, как с санитарным врачом, и боялась его, несмотря на высокое положение своего мужа.

— Лодыри боятся, — заносчиво возразил Чикин, — он им спуску не дает. И правильно. Он и себе не дает спуску.

— Я его тоже боюсь, — созналась жена.

Чикин недоверчиво посмотрел на нее. Дело в том, что она была женщина властная и даже деспотичная. Ей беспрекословно подчинялись все — и сам Чикин и две их дочери.

Она была небольшого роста. Приземистая, плотная. Ее тяжелую походку знали все, тяжелую руку тоже знали и старались не попадать под нее.

— А он тебя уважает, — сообщил Чикин и опять четко сформулировал, за что Корнев уважает ее: — За настойчивость, за твердый характер, за то, что всех держишь под контролем, и за то, что с тебя легко спрашивать.

— Как это легко? — спросила жена.

— Я его понимаю так: трудно спрашивать с бездельника, с человека безвольного, потому что никогда нет уверенности в том, что он…

Но тут он увидел Корнева, беседующего с плотниками, и, зная, о чем может идти разговор, торопливо сказал жене:

— Ну, ты иди. Я не скоро.

Как и все малорослые люди, он старался держаться прямо и двигаться не спеша, что не всегда ему удавалось. Живость характера мешала ему сохранять достоинство походки. И сейчас, подлетев к Виталию Осиповичу, он спросил:

— Ну, что тут у вас?

И, не дожидаясь ответа, скомандовал:

— После говорить будем. А сейчас давай, Гизатуллин, давай.

Раздосадованный тем, что лучшая бригада вдруг так осрамилась и что это уже невозможно скрыть, как в прошлом году, Гизатуллин покраснел и, надувая жилы на шее, закричал:

— Кончай перекур. Сегодня работаем, пока весь участок не сделаем. Ночью будем работать. Кто уйдет — долой из бригады: молись свой бог, кусай свечку!

И, обернувшись к Чикину, сказал, сдерживая ярость:

— Я прошу, не говори давай-давай! Никогда не говори. Я знаю — ты думаешь: «Все беспартийный, один я партийный. У всех свой интерес». Не думай. Мне длинный рубль не надо. Будешь говорить давай-давай — кончай разговор. Я тебе давай-давай не говорю.

Чикин усмехнулся:

— Я знаю, что ты скажешь.

— Конечно, знаешь — ты начальник. Давай-давай не надо очередь за хлебом, баню давай-давай. Сапоги, смотри, у меня какие! Почему не везут новые! Ты иди снабженцам говори давай-давай, а нам ты не говори. — И, обернувшись к бригаде, он бешеным голосом закричал: — Ну, чего стоим? Приказ слыхали!

Застучали топоры, сверкая на солнце.

Чикин, обходя ямы, наполненные бурой таежной водой, говорил:

— Нездоровое настроение в этой бригаде. Сколько я с ними ни говорю, все без толку. Беседуешь с ними о вреде религии — молчат. Вот на днях лекцию им читал о строительстве. Вопросы задают не по существу… про сапоги все, да про хлеб. Вообще насчет снабжения. Гизатуллин, как бригадир, должен бы разъяснить, а он первый голос подымает…

— И правильно делает. Мы с тобой насчет плана стараемся, а план без хлеба не выполнишь.

— А ты, знаешь, не смейся, — запальчиво перебил Чикин. — Это до хорошего не доведет. Вредное это настроение пресекать надо.

Виталий Осипович шагал не глядя на Чикина. Вот ведь и не глупый, кажется, человек, институт кончил, воевал, старый партийный работник. А о коммунизме размышляет, как о царствии небесном. Нет, дорогой товарищ, постом и молитвой коммунизма не достигнешь. Тут экономическая база нужна.

Но он не стал этого говорить, зная, как любит Чикин теоретические разговоры и как долго он может говорить.

— Пекарня у нас в самом деле ни к черту, — сказал Корнев. — Да и кооператоры заелись. Когда мы за быт примемся? Комбинат строим досрочно, а строители все еще из бараков не вылезут. Жилищное строительство у нас на заднем плане, а мы все красивые слова говорим. Тут не говорить надо, а взять да назначить туда дельного работника, чтобы он им всем спать не давал, о деле заставлял думать, а не о своем благополучии.

— Вас, например, назначить, — вызывающе подсказал Чикин.

— Ну, давайте, — улыбнулся Виталий Осипович, понимая всю нелепость такого предположения.

— А что, — продолжал Чикин, — вы не смейтесь. Знаете, есть такое предложение насчет вас.

— Знаю. Комогоров старается.

— Комогоров только член бюро, — загадочно улыбнулся Чикин. — Есть и повыше, Иванищев, например.

Корнев продолжал спокойно, улыбаясь:

— Обложили, одним словом, со всех сторон. А мы еще второй цех не сдали, древесина вот-вот пойдет, корообдирка не закончена, эстакада строится. Ни черта у вас не выйдет.

Он шагал, твердо ставя ноги в простых сапогах, готовый принять любой бой за свои позиции, которые почти всегда считал непоколебимыми.

Любуясь им, Чикин подумал, что и в самом деле ни у кого ни черта не выйдет, если Корнев упрется.

Но он строго спросил:

— Как это не выйдет?

— А так. Не получится.

— Мы решение вынесем.

— Ваше решение — еще не все.

— Но уже кое-что.

Желая прекратить этот, по его мнению, пустой и ненужный разговор, Виталий Осипович бросил папиросу в рыжую воду и засмеялся.

— А Гизатуллин-то как на тебя: давай-давай! Хорош бригадир! Не я буду, если «Героя Труда» не получит.

— Настроение в бригаде нездоровое, — хмуро сказал Чикин.

Корнев усмехнулся и промолчал. Настроение? Настроение, дорогой товарищ, беседами да лекциями не поднимешь. Если работа спорится, то, значит, и настроение отличное. А работа спорится тогда, когда для этого созданы все условия. И деловые условия, и бытовые: чтобы работа была и чтоб заработок был. За этим надо и самому следить и всем строго-настрого наказать, чтобы тоже следили.

Чикин приехал на Бумстрой в прошлом году. До этого он был секретарем сельского райкома и в строительной технике разбирался плохо, а сложного производства бумаги совершенно не знал. Это мешало ему работать. Тогда он начал учиться. Он добился организации технической библиотеки, он посещал все занятия по повышению квалификации. Очень много в этом отношении помог ему Виталий Осипович.

Вечером Чикин проверил — ни один из плотников не ушел с работы. Они работали с каким-то таким покорным остервенением, что даже неуемный Гизатуллин притих. Чикин позвонил Корневу, тот ответил:

— Ну вот. Я что говорил. Вы все на их сознание действуете. Знаю я их сознание. Черт их перевоспитает. Их надо не по голове бить, а по животу.

— Ну это уже вы загибаете.

— Ничего я не загибаю. Им — «абы гроши да харч хороший». Они мужики работящие.

— Не нравится мне их молчание, — немного помедлив, сказал Чикин.

— Ну и пусть молчат, — рассмеялся Виталий Осипович. — Они сроду неразговорчивые.

Вот ведь что его беспокоит. Молчание. Разговорчиками, дорогой товарищ, не то что комбинат, сарай не выстроишь.

Потом его вызвал к себе Иванищев, чтобы уточнить приказ о сокращении штата в связи со сдачей первой очереди. Разговаривали до той поры, пока Иванищеву не позвонили из дому.

— Сейчас иду. Иду, — ответил он.

Глядя, как Корнев собирает свои бумаги в планшет, он спросил:

— К нам почему дорогу забыли? Моя Серафима Петровна спрашивает, на что Виталий Осипович обижается.

— Да вот все время не выберу.

— Ага. На себя, значит, обиделся. Ну это уж легче. Но тоже плоховато. Время для своих дел тоже должно быть. Это я вам, как начальник, в порядке приказа говорю.

И снова спросил:

— А Женя что пишет?

Виталий Осипович положил планшет на стол, как бы поняв, что разговор предстоит долгий, но тут же снова взял его и поднялся.

— Театральную студию закончила. В театр приняли. Талант, говорят, открылся. Боюсь, не сбивают ли с толку…

Досадливо взмахивая руками, словно дирижируя оркестром, Иванищев закричал:

— Боюсь, боюсь. Не бояться надо, а взять да съездить. Самому посмотреть. Девушка молодая, красивая, любит вас… А, черт вас дери! — Он передразнил Виталия Осиповича: «Времени нет! С толку сбивают!» И собьют. А кто в ответе будет? И вас может сбить какая-нибудь краля. Может. Не отмахивайтесь. Вы не монах. Еще как собьют. Секретарша у вас, ого!

— Лина! — с недоумением воскликнул Виталий Осипович.

— Не знаю, как ее там. Может быть, Лина. Одинокая девица. Глаза у нее какие-то пылающие… Ну, конечно, это чепуха.

Виталия Осиповича связывала с Иванищевым та неравная дружба, какая может быть у пожилого мудрого человека с человеком молодым, когда они оба крепко привязаны к общему делу. Неравенство заключалось в том, что Иванищев мог позволять себе поучать своего молодого друга и даже поругивать его, а Виталию Осиповичу этого не полагалось. Он мог спорить, мог не соглашаться, мог даже советовать, но обязан был почтительно выслушивать все, что говорил Иванищев. И на этот раз, выслушав его, Виталий Осипович долго молчал. Иванищев сел против него и проникновенно посоветовал:

— Жениться бы вам надо, дорогой мой человек. Женатый ближе к быту, у него забот больше. Жить ему сложнее и поэтому интереснее. А у вас что получается: вперед смотрите, а о сегодняшней жизни забываете. Жить без перспективы нельзя. Так живут животные. Но и перспектива не должна заслонять собой настоящее со всеми его радостями и печалями. Иначе зачем нам перспектива? И забывать о своих личных интересах тоже нельзя, никак нельзя. Надо только, чтобы свои интересы не расходились с общими интересами. Человек, забывающий о себе, — фанатик, не способный думать и о других…

 

ОДИНОЧЕСТВО

Когда Виталий Осипович подумал, что Лине, одинокой и беззащитной, должно быть, страшно ночью на темной тропке, он был далек от истины. Лина была одинока, но беззащитной она себя не чувствовала никогда.

И как бы удивился он, если бы узнал, что единственным защитником одинокой девушки является именно он сам. Она могла возвращаться домой в любое время, ничего не опасаясь. Одно его имя делало ее неприкосновенной.

Она это поняла сразу, как только начала работать на Бумстрое. Все было очень просто. Ей боялись причинить зло, потому что люди, способные причинять зло, всегда плохо думают о других и подозревают их во всевозможных неблаговидных поступках. Эти люди выдумали, что она любовница Корнева и что поэтому трогать ее так же опасно, как задевать его самого.

Лина была оскорблена. Сгоряча она пробовала протестовать, доказывала, что все это грязное вранье, но скоро убедилась, что получается еще хуже. Тогда она решила уйти из конторы и вообще бежать куда глаза глядят.

Пожаловалась своему фронтовому другу Валентину Рогову. Он спросил:

— А кто это говорит?

— Разве я знаю? Все.

— Все этого не скажут.

— Есть еще дураки и сплетники.

— Ну вот: знаешь, что дураки, а расстраиваешься.

— А что же мне делать?

— Наплюй — и станет легче.

Она последовала его совету. И, верно, стало легче. Только со своим начальником она стала держаться еще более отчужденно и настороженно.

Дом, в котором Лина снимала комнату, стоял почти на самом краю деревни. Он был стар, как и все дома в Край-бора, и так врос в землю, что казалось, будто он стал на колени, а подняться уже не хватило сил.

В доме постоянно пахло кислым тестом и пылью. Но с этим еще можно было мириться. А вот ближе к весне, когда отелится корова и теленок начнет жить в избе и тут же удовлетворять все свои телячьи потребности, вот тогда запахнет так запахнет!

Сейчас наступила как раз такая пора. По утрам, когда Лина умывалась у двери над лоханью, теленок тянулся к ней и обиженно мычал неокрепшим тенором. А она, отстраняясь от его мокрой розовой морды, спешила поскорее выбраться на чистый воздух.

Лина прибегала в контору пораньше, когда там еще никого не было, чтобы успеть окончательно уничтожить телячий запах. Она украдкой доставала из несгораемого ящика флакон одеколона. На этикетке смуглая красавица нюхала алую розу. Кармен.

Комната Лины отгорожена от избы дощатой перегородкой, оклеенной старыми газетами и еще довоенными плакатами. Плакаты были разные: они призывали подписываться на заем, сдавать свиные шкуры, заниматься утренней гимнастикой, пить шампанское, изучать и соблюдать правила уличного движения и, наконец, проводить свой отпуск на пароходе.

Все это не имело к Лине никакого отношения, тем более что назидательное великолепие плакатов не могло уберечь ни от телячьего пронзительного запаха, ни от злобного шепота хозяйки.

Хозяйка — высохшая от ненависти, темнолицая костлявая баба целый день двигалась по темной избе, гремела посудой, ведрами, печной заслонкой и не переставая шипела. Она шипела утром, когда Лина уходила на работу, шипела, встречая ее, и даже ночью, засыпая, Лина слышала, как она шипит на своего, такого же чернолицего, как и она сама, бога, которого, конечно, она тоже ненавидела.

Каждую субботу к ней приходил ее брат. Он работал на строительстве плотником и тоже подозревал, что все вокруг только и думают, какую бы сотворить ему неприятность. Но это его мало огорчало. Сестра поила его брагой, а он ругал своих врагов таким веселым тоном, что, казалось, все их происки приводят его в неистовое восхищение.

Лина в это время обычно сидела в своей выгородке, читала или просто так лежала на постели и думала.

Выругавшись особенно жизнерадостно, плотник деликатно стучал пальцем в перегородку и упрашивал Лину:

— Вы уж наплюйте на меня, не берите во внимание некоторые некультурные слова. Это, учтите, не от злыдства. Это у меня от справедливости.

Он, как и все в деревне, был убежден, что Лина — любовница Корнева, и даже во хмелю боялся ее обидеть.

В общем, беззащитной она себя не чувствовала. Одинокой, это да. А это, пожалуй, не лучше. Одинокий человек — самый несчастный на земле. Страшна опасность, подстерегающая нас на темной тропе, но вдвое, втрое страшнее та, которая таится в душе у человека.

На плакате белый пароход аккуратно разрезает шелковую реку. Из трубы валит белый дым. На палубе стоит девушка. Она-то уж во всяком случае не одинока. Вон какой пригожий парень в белой рубашке красуется около нее. Чайки косо парят над водой. На безоблачном голубом небе плывут белые буквы: «Поездка на пароходе — лучший отдых».

Лина говорит, глядя на пригожего парня:

— У меня должно быть все самое лучшее…

— Ах ты, распросукинова твоя душа! — восторженно восклицает пригожий парень голосом хозяйкиного брата.

Сквозь щели остро струится шипенье хозяйки и тяжкий телячий дух.

Но Лина давно уже научилась мечтать, не обращая внимания на окружающую обстановку. Она сейчас на палубе парохода и откровенно рассказывает о себе. Она хочет, чтобы стоящий около нее узнал, сколько переживаний выпало на ее долю и как страстно мечтает она о хорошей, красивой жизни, но что для этого надо сделать, она не знает.

— У меня должно быть все самое лучшее, — говорит она, обращаясь к Виталию Осиповичу. Конечно, это он стоит с ней рядом на белой палубе.

Он уже давно неразлучен с ней. В мечтах, конечно. И она ему рассказывает о себе. Тоже в мечтах.

— Радости я немного видела. Дома у нас неладно было. Плохо жили мать с отцом. Он все бросал нас, а потом опять приходил. Ну, мать тоже не без греха. Она в ресторане официанткой работала. Я помню, что она часто утром домой приходила. А отец художник. Он в кино афиши рисовал. Немцы пришли, его расстреляли. Что-то он такое про них нарисовал. Карикатуру какую-то. Прямо на стене дома. Этот дом немцы взорвали. А мать как работала в ресторане, так и осталась там. Немцев обслуживала. В городе нехорошо про нее говорили. Мне уже пятнадцатый год шел, и я все понимала, и решила от нее уйти. Только не знала куда. Вот один раз иду я домой, а навстречу соседка наша. Она говорит: «Скорее прячься, Линочка, тебя немцы ищут…» Она увела меня на край города, и там какие-то женщины меня спрятали. Сначала я в подвале сидела, потом ночью увели меня в деревню. Женщина, с которой я шла, сказала, что в подвале под рестораном нашли бомбу и всех русских, кто служил там, расстреляли.

А в деревне я жила плохо. Там всем трудно было. Голодали, ходили строить дороги. Издевались фашисты над нами. Когда отступали они, сожгли деревню и всех, кого успели, расстреляли. Меня один тоже так стукнул прикладом, что я без памяти упала. Подобрал меня солдат, наш, русский. Я даже глазам не поверила. Оказалось, что из всей деревни я одна только в живых и осталась. Солдат этот, молоденький, совсем мальчик, взял меня на руки и понес, вот какая я тощая была. С этим солдатом мы потом подружились. Мы и сейчас с ним в дружбе. Очень я плоха была. Ну ничего. Скоро отошла. Меня в штаб взяли работать, я хорошо немецкий язык знала. Тут мне хорошо стало. Даже мечтать начала: вот, думала, кончится война, сделается у меня семья, тепло, уют. Будто я только что родилась.

Генерал наш меня пожалел. Я таким заморышем была. Он всех строго предупредил: «Кто девчушку обидит, своей рукой накажу». Я уж взрослой себя считаю, а он говорит — «девчушка». А эта девчушка думала втихомолку: «Хоть бы кто обидел». Жила как в раю, никому не нужная. Да я сейчас так же живу. Это я теперь как-то подросла, а прежде была вовсе черная, как галчонок, и худущая, ноги как палки. Никто и не смотрел в мою сторону.

Ну вот, кончилась война. Пожили мы в Берлине. Наступила демобилизация. Задумалась, куда мне ехать? Ни одной души знакомой на целом свете. А Валя Рогов — солдат, который меня подобрал, говорит: «Давай к нам. У нас в тайге, знаешь, здорово жить!» Ну я и поехала. И теперь вот с вами работаю. И вы тоже на меня и не смотрите даже. Я думаю, так и должно быть. А может быть, вы только с виду такой нелюдимый. Я вот как нехорошо думала про маму, ох какая дура я была! Никогда не прощу себе! А она оказалась герой! Может быть, вы тоже хороший? Это я еще узнаю.

Так говорила одинокая девушка, глядя на белый пароход. А за стеной, проводив брата, шипела старуха, обиженно мычал теленок, серые сугробы заглядывали в окно — ничего этого Лина не замечала.

В конторе все время приглядывалась к Виталию Осиповичу, ловила каждый его взгляд, надеялась: вдруг улыбнется, вдруг скажет что-нибудь для нее. Не о работе, а именно для нее. Посмотрит и скажет что-нибудь, совершенно не относящееся к работе. Но когда спросил, не досаждают ли ей сектанты, то она растерялась как дура, покраснела и, конечно, наговорила всякой чепухи. Она вообще, когда испугается, то говорит такие отчаянные слова, что все думают: «Эту только затронь!» И отходят подальше. Когда только что начала работать в конторе, то с испугу такого жару нагнала, что все до сих пор на цыпочках ходят. Вот, наверное, и Виталий Осипович думает, что у нее грубый, сварливый характер. Злыдня одним словом.

После того долгожданного разговора она все думала, не скажет ли он еще что-нибудь, не улыбнется ли. Нет. Все идет так, как и шло до сих пор.

А когда ждать стало невмоготу, решила:

— Пойду к нему сама и спрошу, как мне жить?

Но это решение пришло не сразу, и нелегко пришло оно, и поэтому она все откладывала, не шла. Она не боялась, что ее выгонят. Знала, что так скорей всего и будет. На что ему такая некрасивая, злая. Чем она может пленить его?

Конечно, выгонит. И не это страшно. Она другого боялась: а что, если он вдруг пожалеет ее? Вот это страшно, если тебя за всю твою любовь, за все мечты только пожалеют. После этого станет невозможно жить на белом свете.

Стараясь всегда поступать так, чтобы ее не жалели, Лина сделалась заносчивой, а это всегда ведет к одиночеству. Даже подруг у нее не было, а из друзей — один Валентин Рогов, но и с ним она виделась не часто.

Он уже работал в бригаде Комогорова и, едва поздоровавшись, сразу же начинал рассказывать о машинах. Рассказывал он с таким воодушевлением, словно сам только сейчас изобрел эти машины и никто еще об этом событии не подозревает.

Он ежедневно открывал что-нибудь новое, и было видно, что таких открытий ему хватит на всю жизнь.

Рассказав Лине о своих открытиях и уже попрощавшись, он, как бы вспомнив что-то, издали спрашивал:

— Ну, а ты как?

— Я? Ничего.

— Работаешь?

— Конечно.

— Это правильно! — выкрикивал он. — А если что не так, ты мне только скажи. Попросту. По-солдатски.

Но пока Лина собиралась ответить, он уже исчезал. А Лина все думала: «Пойду к нему сама».

Но все не могла решиться.

У хозяйкиного брата, веселого злопыхателя, была Жена. Все в деревне звали ее Тюня. На самом деле ее имя было Антонина. Она тоже казалась Лине веселой и отчаянной женщиной. И вместе с тем она была сектанткой и даже какой-то активисткой.

Быстреньким своим шепотом она говорила Лине:

— Грешу мало, мужу верна, богу и подавно: с чего же мне горевать-то?

— А другие, значит, грешат?

— Кто грешен, а кому божьих милостей мало, еще себе счастья просят. А мне ничего не надо, всем довольна.

Отношения с богом у нее были самые лучшие. Она не боялась его, не крестилась поминутно, как другие, и говорила о нем легко, как о хорошем своем знакомом.

Она сумела пробить отчужденность, за которой как за каменной стеной прятала Лина свои чувства, желания и мечты.

Лина как-то спросила Тюню:

— А вот если я себе счастья попрошу. Бог даст?

Тюня, посмеиваясь, начала говорить ласково, как с ребенком, когда хотят уговорить его сделать так, как надо взрослым.

— Обязательно даст. Только ведь счастье-то не в том, что нам хочется, а что господь назначит. Ты вот, Линочка, наружной красотой обижена, ну, наверное, душа у тебя богата. Значит, о теле и не думай. Ты душу спасай. Приходи к нам, на моленья наши. Ничего там плохого нет. Это ничего, что ты комсомолка. У нас все в тайности будет. Ты не бойся. Придешь, посидишь. Не понравится — уйдешь. Только и хлопот…

— Я даже совсем не крещенная никак.

— Хочешь окрестим тайно?

— А если я в бога не верю?

— И не надо. Богу не вера твоя нужна, а праведные дела. В бога и нечистый верит, да что толку. Ты все делай, что совесть велит и что добрые люди подскажут. Вот тогда придет к тебе настоящая вера, и увидишь ты неземное счастье…

Лине казалось, что Тюня неспроста старается, уговаривает ее, но столько ласковой убедительности было в Тюниных словах и так она просто рассказывала о своем покладистом боге, что Лина успокоилась и забыла о своих подозрениях.

— А как узнать, какое дело праведное, а какое неправедное? — спросила она.

— Узнаешь, будет тебе особый знак, — тихонько сказала Тюня и при этом подмигнула так игриво, что Лина смутилась.

— Ах, овечка ты невинная! — засмеялась Тюня и вдруг спросила: —Ты его любишь, что ли?

— Ну, что ты! — возмутилась Лина. — Как это можно?

— Можно. Ты не зевай. Другая не лучше тебя какая-нибудь сыщется.

— Да и не надо мне.

— Ну, как не надо! Рассказывай…

— И ничего я не знаю.

— Где тебе еще знать-то. А он?

— Нужна я ему такая. Все это болтают про меня.

— Знаю, что болтают. Это сперва мы подумали, что ты с ним живешь. А ты вот что — пойди к нему сама.

— Ой, что ты! — испугалась Лина.

— Ну чего ты ворохнулась? Дело-то простое, — продолжала нашептывать Тюня тем же ласковым улыбчатым говорком, каким только что уговаривала совершить дело, угодное богу.

И, наверное, от того, что она говорила это при каждой встрече, и еще от того, что это совпадало с Линиными мыслями, Лина и сама начала думать так же. «Пойду и спрошу, как мне жить дальше».

 

ДОПРОС

Виталий Осипович тут же забыл все, что говорил Иванищев о личных делах, о Жене (вот чудак!), о Лине. Но на другой день, когда он вошел в свою приемную и увидел Лину, ему сразу припомнился весь разговор и особенно то, что сказал Иванищев о ее глазах.

Действительно — глаза у нее были какие-то необыкновенные, круглые и трагические. А может быть, удивленные. Этого он еще не успел понять.

Заметив на себе пристальный взгляд начальника, Лина вскинула голову. Ее по-деловому сдвинутые брови чуть-чуть поднялись — не то удивленно, не то вопросительно.

Выдержав взгляд ее блестящих глаз, Виталий Осипович медленно прошел в свой кабинет. Она, как всегда, шла за ним по пятам. Снимая плащ, с которого скатывались капли дождя, он снова осторожно посмотрел на своего секретаря.

Обыкновенная девушка, тонкая, стройная, с маленькой головой. Волосы гладко зачесаны и связаны сзади ярко-желтой лентой. Стоит у стола с левой стороны, поставив перед собой зеленую папку. Руки смуглые с короткими ногтями. Кажется, некрасивая и, должно быть, злая. Конечно, злая — вся контора ее боится. Горячие ее глаза прикрыты темными веками, и кажется, что они бросают на щеки неспокойный бронзовый жар.

Покончив с делами, Виталий Осипович ушел из конторы, и за весь день у него не нашлось времени вспомнить о Лине. Но вечером, снова встретив вопросительный взгляд ее блестящих глаз, он спросил:

— Приказ о сокращении штата получен?

— Так точно.

— Хотите продолжать работать у меня?

— Нет, — бесстрастно ответила Лина, удивив и обидев Виталия Осиповича и отказом и этим равнодушием.

— Вот как? Ну хорошо. О причинах не спрашиваю. Они меня не интересуют. Можете идти.

Она повернулась и, четко стуча каблуками начищенных сапожек, вышла.

Виталий Осипович выкурил целую папиросу, сидя один в непривычной тишине своего кабинета. Странно, раньше он не замечал тишины. Ни тишины, ни спокойствия, ни одиночества. Ему никогда не приходилось искать, чем бы заполнить пустоты во времени. Дела и мысли всегда тесно следовали друг за другом, причем дел было больше, чем мыслей, и он считал, что так и должно быть.

Те шестнадцать-восемнадцать часов, которые составляли активную, деятельную часть суток, всегда были необычайно короткими, когда они шли, но, когда день кончался, то казалось — прожит по крайней мере месяц. Столько сделано и пережито за это время.

Он бросил папиросу в пустую пепельницу. Сизая ниточка дыма поднялась к потолку, потом она начала таять, делаться короче и, наконец, порвалась окончательно. Вздохнув напоследок еле заметным серым облачком, окурок испустил дух.

Вот до чего может докатиться человек, если его одолеет безделье, — сидит и наблюдает, как догорает выброшенный им окурок. Занятное зрелище! Ничего не скажешь… Такое состояние свойственно должно быть только бездельнику или человеку, у которого пусто на душе. Чего-то вы не доделали, товарищ дорогой, или совесть у нас не на месте. А ну-ка давайте разберемся.

Что-то Иванищев говорил о глазах Лины и о личных делах. Оставим это на совести Иванищева. Глаза как глаза. А вот характер, должно быть, непокорный. Отказалась работать. Это, конечно, удивительно. Виталий Осипович не ожидал отказа, да и самый вопрос о желании продолжать работу задал для проформы, потому что он был уверен, что Лине нравится ее занятие.

Ну, не желает, не надо. Другую подыщем.

Разделавшись с Линой, Виталий Осипович вспомнил о Жене и ее последнем письме, и тут ему пришлось закурить вторую папиросу, потому что вдруг исчезло спокойствие.

Он перерыл все ящики, но письма не нашел. Она и в самом деле писала ему о своем увлечении театром. Письмо это он, по-видимому, унес домой и как-то ночью прочел и даже ответил на него. Потом, уже зимой, он снова получил письмо и газетную вырезку, где сообщалось, что главную роль девушки-партизанки удачно исполнила Е. Ерошенко. Здесь же была напечатана фотография: два парня в немецких мундирах допрашивают девушку. Она стоит, закинув голову и не глядя на своих палачей. Даже бледная газетная фотография свидетельствовала, что Жене и в самом деле удалась роль юной партизанки.

На это письмо он ответил, что очень занят. Именно тогда начинали кладку стен второго цеха бумажных машин. Стояли сорокаградусные морозы. Работа не ладилась. Виталий Осипович приходил домой усталый и сразу валился в постель. И вся их переписка состояла из ее Длинных любовных посланий и его коротких, похожих на рапорты записок. Он доводил до ее сведения о своих разносторонних трудах и сообщал о неизменности своих чувств. О любви он думал так же, как и о счастье: вот приедет Женя, она все устроит.

Второй окурок остывал в пустой пепельнице.

В это время кто-то постучал в дверь кабинета. Стук был настойчивый, но деликатный.

— Ну, кто там? — сейчас же откликнулся Виталий Осипович и, взяв со стола пепельницу, вытряхнул окурок в корзинку для мусора.

Приоткрыв одну створку двери, — вторую открывали только однажды, когда вносили мебель в кабинет, — поздний посетитель, слегка застревая плечами, протиснулся в кабинет.

Виталий Осипович с удивлением узнал Феофана Ощепкова. На нем была все та же щегольская телогрейка, но на ногах новые сапоги, сшитые на заказ деревенским сапожником.

Сняв у порога кепку, он остановился, ожидая приглашения. К столу подошел осторожно, вежливо присел на краешек стула, положив кепку на колени.

Он совсем не был похож на того в меру вежливого и в меру нахального, каким впервые предстал перед Виталием Осиповичем на узкой тропе. Наоборот, он старался всячески подчеркнуть свое смирение, свойственное какому-то его сектантскому сану.

Сейчас Виталий Осипович мог как следует рассмотреть лицо этого новоявленного «старца». Его круглый, белый лоб, как бы выдвинутый вперед, куполом нависал над глазами. Редкие черные волосы у него росли как-то странно, только с боков, за ушами, да узким остреньким мысиком спускались почти от самого темени через лоб к щетинистым бровям. Бороду он начал отращивать недавно, и видно было, что он еще не привык к ней, поэтому все время почесывал щеки и подбородок согнутыми пальцами.

— Извините, — сказал он, смиренно наклоняя голову, — извините, что потревожил. Поздно все-таки.

Виталий Осипович извинил, оговорившись, что не очень-то еще и поздно, при этом он посмотрел на часы, висящие над дверью. Шел девятый час. Феофан тоже посмотрел на часы.

— Без четверти девять, — уточнил он, — а еще светло. А зимой-то в это время! В девять-то!

Отметив время своего прихода, Феофан перешел к делу. Начал с вопроса. Верно ли, спросил он, что отделение церкви от государства означает: все свои дела, связанные с верой, верующие должны решать сами. Правильно он понимает или нет?

Виталий Осипович сказал:

— Правильно.

Означает ли это, продолжал допытываться Феофан, что сами верующие должны заботиться о спасении своих грешных душ?

— Пожалуйста, — согласился Виталий Осипович, — пусть заботятся. — И, понимая, к чему клонит Феофан, добавил: — О грешных душах пусть заботятся в свободное от работы время. Известно, что в голодном теле душа держится не прочно. Значит, надо трудиться.

— Правильно, — согласился «старец». — Как потопаешь, так и полопаешь.

Виталий Осипович не мог не отметить, что и поведение, и речь «старца» были выдержаны в елейно-блатном стиле, причем елея пока было гораздо меньше. Годы, проведенные в заключении, наложили свой отпечаток.

— Мне непонятно одно, — сказал Виталий Осипович, — зачем вам, человеку здоровому, видимо, не глупому, понадобилось все это?

— Ишачить на чужого дядю надоело, — скучающе произнес Феофан, поглаживая, как кошку, положенную на колени серую кепку.

— Ишачить? А вы работать пробовали?

— Я все пробовал. И горькое и соленое.

— Паразитом, выходит, жить собираетесь?

Феофан смиренно вздохнул:

— Это уж как вам угодно…

— А по-хорошему поработать не собираетесь?

— По-хорошему не получится. Хвост у меня подмочен. Один только ваш отдел кадров все кишки вымотает. А сейчас я за веру страдатель. Мне почет. А если кто меня затронет, так это только минус для них. Вот и выходит, что лучше меня не трогать. Наша вера сильная. Ее, наверное, лет триста в башку вколачивали. Не сразу ее оттуда выбьешь. Так что давайте жить, как жили, по-хорошему.

Доставая папиросы, Виталий Осипович думал: выгнать этого «старца» или еще послушать, что он скажет? Решил: выгнать никогда не поздно. Закурил и сказал:

— Вот что, как вас там, отец преподобный, что ли? Как нам жить, мы сами сообразим. Вас не спросим. А если вы будете мешать, то не забывайте. Рука у нас тяжелая. И ко мне с такими разговорами больше не ходите.

В это время пробили часы. Феофан подождал; когда замрет звук последнего удара, ухмыльнулся и ответил:

— А я не сам пришел. Мужики меня послали, чтобы, значит, недовольства от вас не произошло: пошумели они на работе маленько. Извиняйте, значит. Вот за тем и приходил.

Он степенно поднялся со стула и начал медленно наклонять могучее свое туловище, отдавая поклон.

— А почему именно ко мне пришел? — спросил Виталий Осипович.

— А к кому же еще! — истово, словно перед лицом своего бога, воскликнул Феофан. — Уважаемый вы наш начальник!

Склонившись у стола, он нашептывал:

— Мужики, бога призывающие, власть в человеке любят. Отсюда уважение к начальнику строгому, но справедливому. А вы, как явились заступником…

Виталию Осиповичу показалось, что Феофан даже подмигнул при этом, как будто считая его сообщником в каком-то хитром и нечистом деле. Глядя на него, он сказал со спокойным презрением:

— А ну, выкатывайся отсюда, сукин сын!

— Как вам угодно, — вздохнул Феофан и, снова приняв смиренный вид, поклонился и пошел к двери, стараясь осторожнее ступать своими тяжелыми ногами.

Когда затихли в коридоре его шаги, Виталий Осипович медленно поднялся. Выключив свет, вышел из кабинета. Коридор был пустынен и тих. На чисто промытом полу видны свежие следы Феофановых сапог, и было заметно, как старательно припечатал он каждый свой шаг на влажных досках.

Какая-то еле слышная мысль, как голос, доносящийся неизвестно откуда, заставила Виталия Осиповича насторожиться. Он еще не мог сообразить, что это за мысль, он только чувствовал ее приближение, но непонятное беспокойство уже овладело им, словно кто-то тупой и тяжелый все еще топтался в чистом душевном коридоре, оставляя там свои следы.

В полутемном вестибюле сидел пожилой вахтер в больших очках и с револьвером в кобуре. У вахтера была широкая поза художника. Откинувшись назад, он опирался спиной о край стола, в одной вытянутой руке держал «Огонек», а в другой карандаш. Заметно было, что он уже давно бьется над кроссвордом, потому что вид у него был вдохновенный и страдальческий.

Услыхав шаги на лестнице, он обреченно вздохнул, опустил журнал и поднялся.

— Какое слово? — спросил Виталий Осипович.

Вахтер стыдливо ответил:

— Занятие из четырех букв. Леший его знает, что это…

— Дело, — подсказал Корнев и открыл выходную дверь.

Уже стаял весь снег, и когда истлевали сумерки, то на тайгу наплывала такая непроглядная тьма, что человеку, не знающему дороги, лучше уж до утра и не выходить из дому.

Дорогу Виталий Осипович знал. Он уверенно вступил в лес, оставляя за спиной огни стройки.

— Дело, — думал он, — это не просто занятие из четырех букв. Это — смысл нашей жизни. И как раз этого-то ему хватает с избытком. Чего же тогда не хватает? Личного счастья, что ли? Такое простое решение не устраивало его. Слишком примитивно. Да в конце концов, что такое счастье каждого человека? Это — всеобщее счастье. Опять примитивно.

Вот так всегда, едва наступит тишина и он останется один на один со своими мыслями, как сразу появляется это чувство недовольства собой. В таких случаях обычно он учинял себе допрос, придирчиво выспрашивая, что же еще недоделано и недодумано, если совесть у него неспокойна?

Но и этот допрос ни к чему не приводил. Подследственный Корнев ничего не мог ответить следователю Корневу, и оба они оставались недовольны друг другом.

 

СКОРАЯ ПОМОЩЬ

Навстречу Виталию Осиповичу быстро шел кто-то невидимый в темноте. Слышался только звук его торопливых шагов да треск валежника под ногами.

Крупный человек, громко дыша, пробежал мимо, но тут же остановился и с тревогой спросил:

— Товарищ Корнев, это вы?

Виталий Осипович узнал плотника Гошу.

— Як вам.

— Ну что еще? — спросил Виталий Осипович, предчувствуя беду.

Гоша подтвердил его предчувствие:

— Богомолы наши, плотники, беды наделали: Ощепкова побили.

— Как так побили?

— Здорово. Я за вами.

— А я там для чего? В милицию надо. И к врачу.

— Нет, сначала к вам. Вас он велел. Он сам хотел идти к вам, да и не смог. Здорово, сволочи, побили. Ну да я им тоже букет преподнес.

Он поднял руку и, сжав пальцы в кулак, показал, какой именно «букет» он преподнес.

Виталий Осипович пошел к деревне. Гоша следовал за ним и рассказывал.

Ощепкова избили свои же плотники, с которыми он работал в бригаде. Получилось это так. Отработав день, плотники возвращались домой. Начало смеркаться, а когда вошли в лес, стало совсем темно.

Шли молча, и кто-то лениво заметил, что вот сейчас праздники, а они работают, как неверующие, и что отчасти виноват в этом Ощепков.

Плотники разговорились. Они начали упрекать Ощепкова в чрезмерной приверженности к начальству, а он, в свою очередь, упрекал их в глупости, и хотя прямо не призывал к неверию, но давал понять, что «пора подумать о боге не как бараны думают, а как человеку полагается».

Мужики угрюмо слушали его, и некоторые возражали без всякой ярости, что бог тут ни при чем, но что Ощепков преступил артельный закон и пошел один против всех.

Так, скорей всего, дело и кончилось бы, но тут им повстречались два «боговых столпа», два «держателя истинной веры», старцы Феофан и Симеон Коряга.

Феофан спросил: «Об чем шум?» и, выслушав мужиков, сказал: «Ну, идите, потом разберемся», и ушел к бумкомбинату. А Симеон, брызгая слюной, начал наскакивать на Антона Ощепкова, норовя ударить его по лицу.

— Я ударю так ударю, — предупредил Ощепков и пошел вперед. Но Симеон вцепился в него, как клещ, и стал призывать на мужиков кары небесные.

Тогда кто-то предложил:

— Давай мы тебя, Антон Сазонтович, для порядка посечем.

А Ощепков сказал:

— Нет, я на это не согласен.

Симеон спросил:

— Ты от веры отступаешь?

— Нет.

— Ну, тогда покорись воле божьей.

Но Ощепков продолжал упорствовать.

— Я тут не вижу воли божьей, а вижу одну вашу глупость. Если вы меня побьете, то всех вас в тюрьму посажают. Вы это, дураки, сообразите.

— Неужели донесешь? — изумленно воскликнул Симеон. — Слышали, против суда божьего доносом идет! Да что же вы смотрите-то?

— Да уж молчать не стану, — пригрозил Ощепков, чувствуя, как все плотнее жмутся мужики к нему, как они горячо сопят в темноте. — Ох, не хорошо получается, товарищи!

Тогда раздался призывный крик Симеона:

— Бейте отступника! Тут темно, не видно, кто бьет. Бог идет среди нас!

Он, разъярясь, изо всей своей силы толкнул кого-то на Ощепкова. Послышался харкающий выдох и мягкий удар по живому телу.

— Во имя отца и сына… — хрипел Симеон, всей своей тушей наваливаясь на сгрудившихся мужиков.

Тоскливо простонал голос Ощепкова:

— Да что вы делаете-то?

В это время и подоспел Гоша со своим «букетом». Он сказал, что шел в деревню по делу, не добавив, что дело это было сердечного свойства. Услыхав шум, он сразу понял, что кого-то бьют, и поспешил на помощь.

Еще было не очень темно. Мужики сбились в кучу. И, как показалось Гоше, без всякого азарта и даже лениво кого-то били, а Симеон Коряга тяжело топтался около них и плечом подталкивал то одного, то другого. При этом он подзадоривал их, хриплым голосом выкрикивая:

— Бейте отступника, православные!

Гоша оттолкнул его, а Симеон, ничего не соображая, полез драться и рассердил парня. Страшный удар в лицо отбросил «старца» в сторону.

После этого, раскидав мужиков, Гоша поднял Ощепкова. Тот был без сознания.

— Убили человека, гады, — сказал он.

Но уже никого поблизости не было. И только стонал в тишине и страшно ругался повергнутый Симеон Коряга.

Гоша хотел доставить Ощепкова в больницу, но тот пришел в себя и попросил отнести его домой.

И хотя Ощепков невелик ростом, но все же нести его было трудно. По дороге Ощепков просил никому пока ни слова не говорить, а позвать к нему Виталия Осиповича. Он даже хотел идти сам, но ноги не слушались…

— Где он? — спросил Виталий Осипович, выслушав Гошин рассказ.

— Вон в той пятистенке. Да я уж с вами. Я от вас никуда.

— Ну, веди.

По-видимому, Гоша не раз бывал в этом доме, потому что уверенно прошел через большие сени, безошибочно нашел в темноте дверь и, открыв ее, пропустил Виталия Осиповича вперед.

В просторной избе, тускло освещенной семилинейной лампочкой, собрались плотники. Они сидели молча на лавках вдоль стен и, кому не хватило места, расположились у печки на приступках. Двое сидели на пороге. Они оглянулись, когда распахнулась дверь, и, узнав начальника, дружно вскочили, давая ему дорогу.

Все сидящие на лавках тоже начали подниматься и один за другим пробираться к двери с таким видом, словно дело, ради которого они сюда зашли, благополучно завершено и оставаться тут больше нечего.

— Нашкодили — и в кусты? — спросил Виталий Осипович, выходя на средину избы. — Сесть по местам.

И уверенный, что его приказание будет выполнено, не глядя на плотников, прошел в угол, где на кровати лежал Ощепков. Дыхание хриплое и отрывистое, будто он сильно взмахивал топором, поднимало пестрое одеяло на груди. Лицо его влажно блестело при свете лампы, которую держал мальчик, сын Ощепкова. Три женщины в темных платках что-то делали у постели. Одна из них высоко держала тоненькую восковую свечку. Когда вошел Виталий Осипович, женщины что-то зашипели и начали отползать в угол за спинку кровати. Он заметил, что одна из них прикрывала концом платка глиняную чашку, а другая, дунув на свечу, тоже спрятала ее под платок.

— Ну как? — спросил Виталий Осипович, наклоняясь над Ощепковым, чтобы лучше услышать его ответ.

Но Ощепков заговорил, как и всегда, громко, только с необычайной для него хрипотой:

— Да ничего. Отдышусь. Комбинат-то достроим еще.

— Кто это вас? — снова спросил Корнев, присаживаясь на стул, услужливо выдвинутый кем-то из темноты.

— Да вот. Дураки. Вы их, товарищ Корнев, не вините. Не сами они. Глупость ихняя. Для того и просил вас потрудиться — прийти, чтобы попросить.

Придвинувшись поближе к постели, Виталий Осипович заговорил негромко, но в тишине было слышно каждое его слово:

— Вот что, Ощепков. Один раз послушал вас и, вижу, зря. Не надо было слушать. Помните, как приходили просить не трогать вас. И я обещал в дела ваши не вмешиваться, не нарушать древнего уклада. А вы зато обещались бога своего в наши дела не вмешивать. А ведь нельзя этого, Ощепков. Нельзя днем коммунизм строить, а ночью богу молиться.

Виталий Осипович вдруг отпрянул от постели и, обернувшись к мужикам, строго спросил:

— Ну что скажете, рабы божьи?

Мужики тяжело молчали. Женщины в черных платках застыли в углу. Их темные лица были похожи на закоптелые лики икон.

— Ксения, дай пить, — попросил Ощепков.

Одна из женщин, очевидно, его жена, не пошевелившись, властно крикнула:

— Татьяна, подай отцу пить.

В темноте у печки звякнул ковш о ведро, и к постели подбежала босоногая растрепанная девочка. С любопытством глядя на Виталия Осиповича заплаканными глазами, она подала отцу черный жестяной ковш.

Ощепков напился и протянул ковш дочери. Та, заглядевшись, не успела взять, и ковш со звоном упал на пол под ноги начальника.

Никто не пошевелился и не нарушил тяжелой тишины.

Виталий Осипович поднял ковш и, передавая его девочке, спросил:

— В каком классе учишься?

Девочка молча тянула к себе ковш и, казалось, готова была заплакать.

— Ни в каком, — злобно ответил мальчик с лампой.

— А ты в каком?

— В пятом. Да ковшик-то отдайте. Чего девчонку мучаете?

— Замолчи, Тимофей, — гневно приказал жена Ощепкова и так же гневно пояснила: —Мала еще учиться.

А мальчик крикнул:

— Куда ни мала? Девятый год!

— Поставь лампу на стол, — приказал Виталий Осипович и поднялся. Он только сейчас почувствовал страшную духоту в избе.

Думая, что начальник хочет уходить, Ощепков заметался на постели:

— Просьбу-то мою уважьте.

— Уважу! — грозно пообещал Виталий Осипович. — Я сейчас все ваши просьбы уважу. Открыть окна! — скомандовал он мужикам.

Никто не пошевелился, только Гоша распахнул дверь, впустив свежего воздуха. Виталий Осипович подошел к столу и, достав из планшета блокнот и карандаш, начал стоя писать при свете лампы.

По избе прошел не то приглушенный стон, не то слитный шум, какой бывает в тайге, когда внезапно налетит ветер и лихо прокатится по вершинам. Мужики зашевелились, они давно работали на стройке и хорошо вызнали все повадки Виталия Осиповича. Уж если что запишет он в свою книжечку, считай — сделано. Что-то сейчас будет сделано? Какая кара постигнет их?

Но Виталий Осипович вдруг вырвал листок и, отыскав глазами Гошу, который безмолвно, как страж, застыл у двери, сказал:

— Вот возьми. Передай дежурному. Скажи, чтобы немедленно.

— А как же вы здесь? — спросил Гоша, оглядывая сумрачные лица мужиков.

Виталий Осипович рассмеялся:

— А я тут молиться буду с рабами божьими. Беги.

Гоша ушел.

Поднявшись на своей постели, Ощепков прошептал:

— Ох, зря это все, товарищ Корнев.

Похаживая по избе, Виталий Осипович говорил спокойно, словно думая о чем-то, касающемся только его одного:

— Нет, Ощепков. Не уговорите. Эту божественную повадку — людей калечить — надо прекратить. Смотри ты, что придумали? Как тот ваш дурак орал: «Бог среди нас!» Я знаю, какой бог среди вас живет и как он вас мутит. Разговаривал я с ним сегодня, с вашим богом… Он мне голову морочил целый вечер, чтобы не подумали на него. Будто он ничего не знает об избиении. На Семена свалить все хотите. С дружка спроса меньше. Не пройдет этот номер у вас. Вспомните Обманова. Тогда обошлось. А теперь не те времена, и даром это нам с вами не пройдет.

Он говорил так не для того, чтобы разрядить тяжелое молчание, а просто потому, что ему было не по себе. Он считал себя виноватым во всем происшедшем не меньше, а может быть, даже больше, чем эти мужики. Но не сознание своей вины угнетало его. Он сегодня, еще разговаривая с Феофаном, обнаружил трещину в своей позиции. Для него всегда на первом месте стояло дело, которому он сам подчинял всего себя, и от других требовал того же. Он видел дело, только дело, и в людях, и прежде всего в себе, ценил только одни эти деловые, рабочие качества. Всего остального, всех чувств и желаний, какими богат человек, он старался не замечать, и если не замечать становилось невозможно, то он прощал им эти их чувства. И человеческие заблуждения он старался не замечать, если они не мешали делу. Вот так он вступил в сговор с темными мужиками, согласившись вместе с ними «обмануть бога». А вдруг оказалось, что обманывал только себя.

Это и была та самая еле слышная мысль, которая сейчас вдруг зазвучала в сознании со всей силой.

А в темной избе по-прежнему молча сопели мужики, тихо стонал Ощепков и, всхлипывая, вздыхали бабы. Перед иконами колыхался огонек в зеленой лампадке.

И вдруг в тишину ворвались чьи-то тяжелые шаги. Из черного прямоугольника распахнутой двери вывалился какой-то грязный растрепанный ком. Двигаясь судорожными рывками и завывая, он выкатился на средину избы прямо под ноги Виталия Осиповича и вдруг стремительно поднялся.

Ожили и густо заговорили мужики, одна из женщин взвизгнула. На печке заплакала девочка.

Виталий Осипович отступил. Он не сразу узнал Симеона Корягу. Большой уродливый мужик стоял перед ним на коленях и, задирая к потолку багровое лицо, захлебывался звериным воем. От его одежды, мокрой и грязной, пахло болотом. Кепку он потерял, и страшно растрепанные волосы тоже были грязны и тоже издавали гнилой, болотный запах.

Но страшней всего было его лицо. Гошин «букет» оставил на нем свои следы.

Протягивая вперед огромные свои руки и продолжая завывать, Симеон наползал на стоящего перед ним начальника всей своей грязной тушей.

Виталий Осипович понял, что отступать нельзя, да и некуда.

— Куда лезешь, дурак! — крикнул он и пошел на Симеона. Но тот не двинулся с места.

Ощепков закричал с постели:

— Семка, не дури!

И вдруг сзади подскочил Тимофей и, вцепившись в волосы Симеона, со всей силой начал дергать его и трясти, пытаясь опрокинуть назад. Но Симеон был тяжел, как пень.

Мальчишка рвал ему волосы, бил ногами в спину, но все было бесполезно.

Все это продолжалось несколько секунд, пока кто-то из плотников не сообразил, что дело заваривается недоброе. Он схватил Симеона за плечи, ему помогли другие, и сообща они оттащили его в угол, где и уложили прямо на полу.

За окном загудела машина, яркие лучи фар, проникнув сквозь окна, забегали по потолку, и в избе вдруг сделалось необычно светло.

— Господи, да что же это будет? — запричитала одна из женщин.

Мужики заволновались и почему-то начали торопливо застегивать свои пиджаки и надевать шапки, будто приготовляясь в дальнюю дорогу.

Раздался пронзительный трубный сигнал.

— Грядет страшный суд! — заорал Симеон.

— Дурак! Это скорая помощь, — засмеялся Тимофей и выбежал из избы.

 

ЛИНА

Домой Виталий Осипович пришел поздним вечером. В избушке было тепло и стоял тот легкий горьковатый запах высохшего дерева и смолы, какой бывает только в старых таежных домах.

Виталий Осипович повесил на шест над плитой свой плащ для просушки. В его отсутствие к нему приходила конторская сторожиха убирать и топить печь.

Над столом, застланным газетой, висела лампочка под казенным синим абажуром. Большое окно завешено тоже газетами.

На плите сонно шумел чайник, по временам он вдруг просыпался и начинал задумчиво посвистывать, давая понять хозяину, что он бодрствует и готов служить, если потребуется.

Присев на кровать, Виталий Осипович начал стаскивать сапог. В это время кто-то осторожно и четко постучал в окно. Он быстро надел сапог и, выйдя в сени, открыл дверь. В темноте стояла женщина.

— Разрешите войти, — прошептала она.

Удивленный, Виталий Осипович посторонился, пропуская позднюю посетительницу. Она быстро прошла мимо него, стройная и прямая.

Он захлопнул расшатанную дверь. Женщина, не глядя на Виталия Осиповича, откинула черный платок.

— Лина? — спросил он, не доверяя своим глазам.

Она надменно повернула к нему свое лицо, казавшееся особенно темным от синего света, отбрасываемого абажуром. В нежных смуглых ушах сверкали золотые колечки сережек. Она стояла прямо, как всегда у стола в его кабинете, но глаза ее казались пустыми и ничего не видящими.

— Пальто снимете?

— Пожалуйста, если вы этого хотите, — безразлично ответила она.

Предчувствуя недоброе и вспоминая недавний разговор с Иванищевым, Виталий Осипович помог ей снять серо-зеленое пальто, перешитое из шинели и похожее на шинель. Ее платье оказалось такого яркого красного цвета, что все кругом, вся избушка вдруг осветилась тревожным светом пожара.

Пока он пристраивал ее пальто на гвоздь у двери, она машинальным движением смуглых рук поправила волосы.

Он хмуро предложил ей стул. Она села. Предложил чаю. Она отказалась. Не зная, что сказать, как держать себя, он стал искать папиросы. Их нигде не было. Наверное, остались в плаще, там, под потолком на шесте. Самое время сейчас лезть за ними. Зачем она пришла? Раздраженно он спросил:

— Что случилось?

— Ничего еще не случилось, — тихо, не своим голосом проговорила она, глядя на окно невидящими глазами.

«А черт, кажется, она истеричка. Не было беды. А казалась всегда такой спокойной службисткой».

Не давая ему ничего сказать, она вдруг улыбнулась. Она расцвела. Казалось, не от платья, а от ее улыбки распространяется этот неспокойный жаркий свет, и он впервые увидел, что она может быть красивой, если захочет.

— Просто мне не везет. Вот вы спросили меня, хочу ли я работать с вами. Я хочу. Очень хочу работать с вами. А пришлось сказать — нет. А вы ответили: «О причинах не спрашиваю. Они меня не интересуют». Вас ничего не интересует. Ну почему вы равнодушный такой и к себе и к людям? Я знаю, вы считали: перед вами машина. И наверное, вы думали: работает — и хорошо, сломается — отдам в ремонт или спишу, другую дадут. Я чувствовала, что вы думали именно так. И это было очень обидно. Вот работаю с вами второй год, а вы, наверное, как мое отчество, не знаете. Ведь не знаете? Ничего-то вас не интересовало, кроме ежедневной сводки. Вот это платье в прошлом году сшила и не для кого надеть. Подумала — и сегодня надела… Хорошо?

Он выслушал ее быстренький шепот, колючий, как царапанье поземки по стеклу. Спросив, хорошо ли ей платье, она снова покоряюще улыбнулась.

— Простите, я папиросы достану, — растерянно и сумрачно сказал Виталий Осипович и, взяв стул, пошел к плите. Шарил в карманах плаща и слушал ее торопливые слова:

— И я такая же стала. Равнодушная. У нас в конторе штабной порядок завела. Думала, если вы держитесь по-военному, значит, так надо. Время, я понимаю, сейчас напряженное. Меня, как отвернусь, конторские зовут «наша Акулька». А я словно и не слышу. Так, значит, надо. А вас тоже зовут со страхом: «громобой». Надо так?

Закурив, Виталий Осипович снова сел против нее.

— Нет, так не надо, — ответил он. — Истерики тоже не надо.

— Этого от меня не дождетесь. Я сказала, что думаю. Вы старше меня. Умнее. Научите.

— Вы у кого живете?

— Вдова там в деревне одна. Злая как ведьма. Никто не хочет у нее жить. Ну да я ее прижала. Она меня боится. Дура. Думает, что я вам пожалуюсь.

— Это, значит, она меня боится?

— Они там все вас боятся. У них секта, собираются в одной избе и молятся. Сначала и меня уговаривали. Я даже пошла один раз. От скуки. Сидят мужики и бабы, на лицах у них пот. Поют злыми голосами. Ну зачем я к ним пойду? Они меня все спрашивают про вас. Я говорю, что и сама вас боюсь. Ну больше-то ничего им узнать не удалось. Не беспокойтесь. Я знаю, что надо говорить, а что не надо.

— Какого зверя нарисовали, а? И значит, все так относятся к вам, как я? — спросил Виталий Осипович.

— Почему? Есть хорошие люди. Много. — И, досадуя на его непонятливость, вызывающе крикнула: — А мне одного надо, одного. Можете вы хоть это понять?

— Могу, — усмехнулся Виталий Осипович, глядя на фотографию Жени, — это я понимаю.

Протянув руку через стол, Лина придвинула фотографию. Губы ее дрогнули, и глаза вдруг сузились.

— Это она?

— Она, — ликующим голосом ответил Виталий Осипович. И торопливо, убеждая себя, что говорит правду и потому, что в эту минуту ему очень хотелось, чтобы Женя была здесь, он солгал: — Скоро приедет. Я написал ей, что не могу без нее.

Он рассказал о том, как познакомился с Женей, в диспетчерской, на лежневой дороге, о ее страстной, не знающей препятствий любви к нему и о том, как она спасла его, бросившись под падающую сосну.

— Рассказывайте, рассказывайте, — шепотом просила Лина каждый раз, когда Виталий Осипович умолкал.

Она просила с такой настойчивостью, что пришлось рассказать про Катю — свою первую любовь. Рассказывал усмехаясь, как будто речь шла о чем-то значительном, но так основательно смытом временем, что остались еле заметные контуры.

— Вот теперь уже вся история, — закончил Виталий Осипович.

Лина, вздохнув, спросила:

— А Женя?

— Мне надо было сначала все прежнее очень хорошо забыть. По правде говоря, перестал я доверять нежному чувству. Ну, теперь не то. Вот прошло время, и я даже спокойно рассказываю обо всем. Женя — это настоящее.

— А почему же?.. — Лина замялась. — Почему она не с вами?

— Это, пожалуй, невозможно объяснить.

Лина с досадой шлепнула ладонью о стол.

— Да не бывает так! Сделать, значит, возможно, а объяснить, почему сделал, — невозможно?

— Ах, Лина, Лина, — вздохнул Виталий Осипович. — Все-то вам надо знать. Ну, хорошо. Оставил бы я Женю здесь. Кто она будет? Домохозяйка? Не хочу я этого. Конечно, и я и она были бы очень счастливы вдвоем. А надолго ли? Ведь самая пылкая любовь вянет от безделья. А еще хуже, если она подумает когда-нибудь, что любимый муж виноват во всем. Настроению поддаваться нельзя, запомните это, Лина. Вот почему Женя не со мной.

Медленно поставив фотографию, Лина посмотрела на Виталия Осиповича тем же теплым взглядом, каким смотрела на Женю.

— Да вы, оказывается, хороший, — каким-то очень мягким голосом протянула она, доверчиво глядя на него.

Виталий Осипович вдруг вздохнул и рассмеялся:

— Эх вы, девчушка.

— Вот вам и девчушка. Думала, приду и останусь с вами. А если выгоните, тогда уж… — Она махнула рукой.

— Ну и дура.

— Это уж наверное. А знаете, я хочу чаю. Давайте чай пить, и вы мне, может быть, скажете, что мне делать.

Он выдвинул ящик из стола и достал оттуда кулек с сахаром и начатую пачку печенья. Там лежали еще куски засохшего хлеба и покоробившиеся, похожие на свежую щепу, ломтики сыра. Даже бисерная россыпь влаги лежала на них, как свежая смола. Лина засмеялась и одобрительно, но так, что это больше походило на осуждение, сказала:

— Порядочек!..

Он смутился и проворчал:

— Черт знает, что такое…

Стакан оказался один. Он налил крепкого, перепревшего на горячей плите чаю и, обжигаясь, потому что блюдечка в доме вообще не было, поставил стакан перед гостьей.

Лина, вытягивая губы трубочкой и смешно причмокивая, пила чай. Между глотками она выговаривала:

— Эх, вы! Знала бы, свою кружку принесла. Фронтовая еще. Подарок.

Потом ей это надоело, она оставила стакан и тоном старшей стала его поучать:

— Вы этой уборщице сказали бы: если взялась, надо убирать везде. Я, думаете, так, как вы, ничего не вижу? Все вижу. Подворотнички у вас всегда чистые, сапоги тоже. Это вы, ничего не скажешь, умеете. А вот Женя приедет, тоже из одного стакана пить станете? Посуду надо покупать заранее. Когда что есть. Недавно тарелки давали, очередь, конечно. Я купила. И чашки тоже. Хотите я вам покупать буду?

И вдруг смутилась, и снова взгляд ее стал доверчив, как у ребенка.

— Да что же это я! — воскликнула она. — К вам шла — думала, живое слово услышу, если не прогоните, а тут сама учу вас всяким премудростям, чего вам скорей всего и знать-то не надо.

Виталий Осипович с удивлением слушал Лину: как эта девчушка, безропотный его секретарь, вдруг взяла да выложила все, что думала о нем. Даже Женя не позволяла себе учить его и, тем более, обвинять в душевной черствости.

А эта вот пришла и своей резкостью, своей мудростью девушки, повидавшей жизнь, и вместе с тем своим детским неведением жизни подтвердила его мысли о том, что он проглядел главное в человеке. Он был очень молод, когда получил право повелевать людьми, распоряжаться Жизнью во имя той высокой идеи, в которую сам свято верил, и не интересовался, верят ли все те, кем он повелевал. А сейчас? Все ли сейчас знают, для чего они трудятся? И все ли заинтересованы в том, чтобы сделать свое дело лучше и скорее? И где, наконец, то живое слово, за которым пришла к нему Лина?

Виталий Осипович посмотрел на Лину. Она, запрокидывая свой остренький подбородок с ямочкой посредине, допивала остывший чай.

— А вы уверены, — спросил он, — что я знаю это живое слово?

— Должны знать, — неуверенно ответила она, — а как же?

Эта неуверенность рассердила его. Сдерживая раздражение, он жестко сказал:

— Знаете, Лина. По-моему, вам нужна такая работа, чтобы она захватила вас, чтобы вылетели все глупости, которые иногда лезут в голову…

Она, стукнув стаканом по столу, рассмеялась:

— Ну вот. Так я и знала. У вас работа от всех болезней лекарство. А я, как жить, спрашиваю. Работать-то я и без вас знаю как.

— А вы могли бы жить ничего не делая?

— С ума бы сошла.

— Ну вот видите.

— Ничего я еще не вижу, — отмахнулась она. — Вот вы все, все руководители, говорите: работа, работа. И так вы скучно об этом говорите, будто в спину толкаете. А надо так сказать, чтобы дух захватило, чтобы сам побежал к этому делу. Я думаю: вы весь день на ногах, ночей не спите, работаете. Вам все это очень интересно: и работать и жить. Значит, вы знаете какое-то живое слово, а сказать его не умеете или не хотите. Дайте мне настоящую работу! Такую, чтобы завертелось все…

Виталий Осипович вдруг рассмеялся, так открыто и широко, что Лина даже не обиделась, хотя было ясно, что именно над ней, над ее словами смеется строгий начальник.

— Ах вы, Лина, Лина, — повторял Корнев, снова взрываясь необидным смешком. — Чтоб все завертелось. Это на танцах все вертится. А тут работа. Потная, тяжелая работа. Вот заберись на пятый этаж да поработай на ветру, под снегом, в темноте, тогда в глазах так завертится…

Виталий Осипович понимал: ничего смешного в том, что он говорил, не содержалось. Слова и действия Лины тоже не могли вызвать веселья, и все же он смеялся, и не мог остановиться. Да он и не хотел больше никаких хмурых напряженных разговоров и переживаний. Ведь все чрезвычайно просто. Лина растерялась от одиночества и тоски. Именно безрассудная тоска пригнала ее ночью в его избушку. И он должен сказать ей, этой девушке, нелегко прожившей свои юные годы, как жить дальше.

— Ах, Лина вы, Лина, — повторил Виталий Осипович, вытирая слезы, вызванные смехом, — накрутили вы тут, навыдумывали. Одно в ваших словах правда: слово я знаю. Скажешь его — и делается веселее жить. Ну, слушайте. Когда мне бывает плохо, когда навалится тоска… Вы что смотрите? Думаете, у меня этого не бывает? Еще как! Тогда я говорю себе: «А ну-ка не кисни, товарищ. Чего тебе не хватает?»

— И я спрашиваю: «Чего тебе, дура, не хватает?»

— А что вы отвечаете? — спросил Виталий Осипович.

Лина вызывающе поглядела на него:

— Нечего мне ответить.

— Ну, тогда я спрошу: счастья не хватает?

— Да, — выдохнула Лина.

— Понятно! — торжествующе воскликнул Виталий Осипович. — Все правильно! Вы живете, где хотите, любая работа, на которую вы способны, к вашим услугам. Черт возьми, вы свободны во всех своих желаниях и поступках! Скажите, Лина, что бы было, если бы победили не мы, а они?

— Я об этом не думала, — прошептала Лина и сейчас же пылко воскликнула: — Этого не могло случиться!

— Почему?

— Мы бы не допустили!

Виталий Осипович так же пылко согласился с ней:

— Правильно. Не допустили бы. Видите, как мы уверены в своей силе. Ну, а если бы они оказались тоже уверены? Вдруг бы у нас не хватило сил. Что бы сейчас делали вы, Лина?

— Об этом и подумать страшно!

— Ну вот. А вы еще по какому-то счастью тоскуете. А счастье-то у вас в руках. Вы его завоевали. Пользуйтесь им вовсю! Где вы хотите работать?

— Если бы я знала… — печально ответила она.

— Ну хорошо. Я тоже пока не знаю. Но я подумаю. Вот Женя приедет. Она как-то всегда знает, чего она хочет.

Лина согласилась.

— Я подожду.

Подумала и сочувственно усмехнулась:

— О счастье вы тоже очень скучно думаете. Победа — счастье, работа — счастье. И все? А я вот трюмо купила, посудой запаслась — счастья жду. Думаю, придет оно, а у меня пусть будет так красиво, что ему, счастью моему, и не захочется уходить.

— А для счастья обязательно красота требуется? — серьезно осведомился Виталий Осипович. — У меня даже вот блюдца нет, а я надеюсь на что-то…

Не замечая насмешки, Лина горячо проговорила, шлепнув ладонью по столу:

— Счастье должно быть красивым. Вот увидите.

Она стремительно поднялась и сказала, что засиделась, что наговорила, наверное, много лишнего, но для того и пришла, чтобы высказаться до конца.

Он хотел ее проводить, но она отказалась. На пороге вдруг обернулась.

— Как же я теперь с вами работать буду? Пожалуй, не выйдет так. — Она вытянулась и, сказав «разрешите идти», хотела щелкнуть каблуками, но резиновые ботики не издали того четкого стука, который полагается в таких случаях.

— Ну вот видите, — засмеялся Виталий Осипович. — Значит, нельзя с нашим братом, администратором, по душам-то.

Лина сказала убежденно:

— А я все равно буду.

И, засмеявшись, исчезла в темноте.

 

В РОДНОМ ДОМЕ

Характер человека формируется и мужает в испытаниях и столкновениях. Годы спокойствия не оставляют сколько-нибудь заметного следа ни в сердце, ни в характере. И Грише казалось, что за последние пять лет, считая от того года, когда кончилась война, даже его рост остановился.

И теперь, когда ему перевалило за двадцать, он остался почти таким же низкорослым, крепким, очень энергичным и вместе с тем застенчивым подростком. Но те, кто знал его, вряд ли подозревали, какой независимый, непримиримый и гибкий характер кроется под его застенчивостью.

Это очень хорошо знали в семье. Ульяна Демьяновна как-то сказала не то в похвалу, не то сожалея:

— Гришенька — мал росточек, а попробуй выдерни.

И поэтому, когда Гриша, закончив школу, пожелал пойти на литфак, отец знал — возражать бесполезно. Он — умный и хороший человек, Гриша полюбил его придирчивой, мальчишеской любовью. Он до сих пор заведует гаражом и хочет, чтобы его приемный сын стал инженером. А Гриша в седьмом классе начал писать стихи, их печатала районная газета. Через три года он понял, что стихи его слабы, но не очень огорчился, в это время он уже писал рассказы, и один из них на конкурсе областной газеты получил третью премию.

Сборничек его рассказов вышел, когда он учился на втором курсе литфака. Если у него не закружилась голова, то лишь потому, что он просто ошалел от счастья. Он сразу сделался в институте самым знаменитым студентом. Преподаватели одобрительно поглядывали на молодого писателя, товарищи им гордились, девушки стремились с ним познакомиться, но он уделял им не много внимания.

Получив гонорар, который показался ему огромным, он прежде всего накупил подарков и, еле дождавшись каникул, поехал домой.

Его ждали. Афанасий Ильич приехал на станцию встречать сына. Они обнялись, чего не делали никогда прежде, и поэтому оба сконфузились.

— Фу ты черт! — пробормотал Афанасий Ильич, склоняясь к чемодану.

Желая его опередить, Гриша тоже схватился за ручку чемодана, и ни отец, ни сын не спешили поднять свои лица. Глаза их встретились. Оба были растроганы, но и тот и другой сделали вид, что не заметили своей немужской слабости.

Ульяна Демьяновна откровенно расцеловала сына и откровенно всплакнула.

Из соседней комнаты выбежала Тамара в школьном коричневом платье и, по-домашнему, без фартука. Она на ходу кричала: «Братка, братка» и с разбегу повисла на его шее. Ей исполнилось шестнадцать лет, она удалась не в мать, тоненькая, легкая, очень отважная, очень скорая — и на слезы и на смех. Вот и сейчас невозможно было понять, плачет она или смеется, прижимаясь к брату и поглаживая его небритые щеки: «Ой, братка, да ты уже мужик». Это новое, что она открыла в человеке, которого привыкла считать своим братом и с которым по-детски сдружилась, смутило ее. Она покраснела и притихла.

И только самый младший, Анатолий, со степенностью двенадцатилетнего мужчины пожал Гришину руку. Ему было всего семь лет, когда он после всего страшного, что пришлось пережить за время войны, попал в новую семью, и поэтому, пожалуй, только он сразу и всем сердцем признал в Грише брата.

Сейчас же все начали хлопотать, как бы лучше и удобнее устроить приехавшего из города старшего сына и писателя. Это последнее обстоятельство никто не подчеркивал, но каждый понимал, что в семью вошло что-то новое. Книгу его в поселке прочли все, и комсомольская организация вместе с библиотекой готовилась к творческому вечеру. В библиотеке висела афиша: «Встреча писателя Г. Петрова с читателями».

Все это рассказал ему Толя, пока он умывался с дороги. Гриша, фыркая водой, сказал не без удовольствия: «Ну уж и писатель»… И долго тер лицо, делая вид, что в глаза попало мыло.

Наконец он умылся и, вытирая руки, спросил:

— Толька, ты чего больше всего на свете хочешь?

Все в семье, по авторитетному разъяснению Анатолия, знали, что на свете существует единственная вещь, заслуживающая внимания, и этой вещью был велосипед. На подобные вопросы он уже перестал отвечать, так как они носили исключительно теоретический характер. Но сейчас совсем другое дело. Спрашивает такая необыкновенная личность, как старший брат и писатель.

Он ответил, тая мальчишескую надежду на чудо:

— Сам знаешь…

— В магазине есть?

— Харьковский, дорожный!

— Сейчас мы этот вопрос семейно обсудим. Тащи чемодан в комнату.

Тамара, помогая матери собирать на стол, украдкой поглядела на брата. Она старалась угадать, что же изменилось в нем за год разлуки. Но ничего нового не открыла. Он был такой же, как всегда. Даже непонятно, почему все одноклассницы, а особенно самые бойкие и красивые, вдруг начали ухаживать за Тамарой, словно она сама сделалась писательницей. Они очень интересовались:

— А он какой? Наверно, красивый?

Ну, какой бывает парень? Самый обыкновенный, лично она, Тамара, его красотой, если она и есть, не интересовалась. Но подруги продолжали расспрашивать. Ей надоело отвечать на их вопросы, и она соврала, что он задумчивый. Это почему-то всем очень понравилось.

Тамара в комнате расставляла посуду на столе. Услыхав, как Гриша разговаривает на кухне с Толькой, она улыбнулась: посмотрели бы в школе, какой он задумчивый.

Мать взглянула на нее и тоже улыбнулась.

Толя внес чемодан, положил его на стул и вопросительно посмотрел на брата.

— Открыть! — скомандовал тот.

— Есть открыть!

Маскируя неловкость, Гриша торжественно сказал:

— За книгу мне там денег дали. Вы можете меня ругать все вместе и каждый отдельно. Короче говоря, половину денег я истратил на бытовые мечты.

В каждом доме, в каждой семье есть свои, присущие только одним им особенности. Свой запах, свои отношения, вкусы, привычки и свои словечки, которые понятны только членам семьи. «Бытовые мечты» означали чье-нибудь желание иметь ту или иную вещь. Велосипед — бытовая мечта Анатолия. Не часто сбывались эти мечты. Зарплаты отца и матери хватало только на то, чтобы жить, одеваться, учить детей, а на осуществление мечты редко что-нибудь оставалось.

Подарки, которые привез Гриша, превзошли все самые смелые желания. Ульяна Демьяновна получила пуховую шаль, лучшую, какую можно было приобрести в городе. Тамара развернула отрез голубого в первом весеннем цвету крепдешина, подобного которому, она ручалась, не сыскать во всех таежных поселках севера. Отцу привез Гриша синий костюм, совсем такой же, как у главного инженера леспромхоза.

С замиранием сердца Толя ждал своей очереди. Великолепные подарки, привезенные братом, пробудили в нем необузданные надежды. Он не очень бы удивился, если бы Гриша вот так запросто вынул из своего чемодана целый велосипед. Но у взрослых свои скучные расчеты. Мать только вчера вздыхала по поводу пальтишка, которое никак не могло угнаться за Толиным бурным ростом. Вдруг возьмут да купят ему зимнее пальто. А сейчас лето, пальто все равно ни к чему. Да разве они на это посмотрят? Одна надежда на Гришу, он совсем недавно стал взрослым и, возможно, еще не забыл, как отчаянно могут мечтать мальчишки.

— Я думаю, Толе мы купим велосипед? — спросил Гриша.

Анатолий закрыл глаза, стоя около волшебного чемодана. Ну, конечно, мать сказала:

— Ох, пальтишко бы ему надо!

Но она мать, она очень хорошо все видит и понимает:

— Вон он как ждет. Побелел даже.

Все засмеялись. Гриша сказал:

— Ну ладно. Держи свой велосипед.

Вот оно чудо! Толя открыл глаза. Сердце его отчаянно билось. Гриша протягивал ему конверт, обыкновенный конверт.

— Да бери же!

Только сейчас Толя сообразил, что в конверте деньги. Он схватил их и выбежал из комнаты.

— А где же твоя бытовая мечта? — спросила Тамара.

Гриша протянул матери остатки денег. Каждый раз, приезжая домой на летние каникулы, он работал на лесовозной машине или на тракторе-трелевщике и, получив зарплату, всю до копейки отдавал матери. Гриша сказал, что на этот раз он будет писать книгу, вот это и есть его самая главная бытовая мечта.

Первый вечер Гриша провел дома. В одиннадцать часов, когда отец и мать ушли в свою комнату, он тоже поднялся и вышел на крыльцо.

На перилах, прислонившись к столбу, сидела Тамара в ловкой позе спортсменки. На ней был белый свитер и черные шаровары до щиколоток, какие обычно носят на севере все женщины. На плечи она накинула старенькую вязаную кофточку матери. Тамара очень любила эту кофточку за ее особенное, уютное тепло и домашний запах и всегда по вечерам куталась в нее, если даже и не было холодно.

Услыхав шаги брата, она, не поворачивая головы, попросила:

— Посиди со мной, Гриша.

Не дожидаясь ответа, легко спрыгнула с перил и села на верхнюю ступеньку крыльца.

— Садись здесь, — похлопала она ладошкой около себя.

Он послушно сел. Наступила тишина в светлом мраке летней ночи.

Дом стоял на горе, и с крыльца хорошо был виден весь поселок, и каждый дом в поселке, и дорога к станции, убегающая в тайгу, и тайга, широко раздвинутая человеком. Нигде ни одного огонька, ни одного звука.

— Как будто кто-то начал рисовать, да так и бросил, — тихо сказала Тамара.

И Гриша подумал, что в самом деле пейзаж, обесцвеченный сумраком белой ночи, походил на карандашный набросок, сделанный точной и умелой рукой. Еще нет красок и теней, чем дальше, тем менее четки контуры и уже совсем не намечена даль, она как бы растаяла в бесцветном, пустом небе. Все это было неясно, расплывчато, как зародыш мысли или как спокойное сновидение.

— Эскиз будущего мира, — согласился Гриша.

Тамара живо повернула к нему свое казавшееся белым лицо и шепотом спросила:

— А как будет? Как ты думаешь о будущем? У меня все получается очень смешно. Вот сейчас, до тебя, я подумала: будто я приезжаю в какую-нибудь капиталистическую страну на международные соревнования по гимнастике, и так красиво я одета, что все завидуют. Буржуйские дочки спрашивают: «Где это вы достали такие шикарные платья, вы нам скажите, у нас денег много, мы все можем купить». А я говорю: «Такие красивые платья не покупают, а зарабатывают, вы этого все равно не сможете, так что отстаньте от меня со своими деньгами». И они, конечно, тут же умирают от самой черной зависти. Смешно? Да?

Усмехнувшись, Гриша ответил:

— А знаешь, нет. Ты очень здорово подумала. Труд украшает человека.

— Нет, я так идейно не умею думать. У меня просто бытовые мечты. Я люблю наряжаться, а это не всегда удается. Вот и приходится мечтать. Нет, ты о себе расскажи…

Она нетерпеливо похлопала своей смуглой ладошкой по его колену:

— Ну, как у тебя будет?

Гриша сказал, что он думает сейчас о пьесе, которую уже начал писать. И что эта пьеса будет о любви и долге…

Выслушав все, что он говорил, Тамара сощурила глаза и с оттенком презрения спросила:

— Ты любишь какую-нибудь?

— Нет, — чистосердечно признался Гриша.

— Ну тогда у тебя ничего не получится, — торжествующе заявила она.

Гриша не отвечал. Тамара, думая, что он сражен ее доводом, поспешила к нему на помощь:

— Конечно, я знаю это только из книг.

— А любовь к родине? — перебил ее Гриша.

Теперь задумалась она.

— Это мы знаем очень хорошо, — заговорил он негромко. — Можно по-разному жить. Каждый по-своему относится к жизни. Вот даже и здесь, в нашем леспромхозе какие неодинаковые люди. Большинство хороших, честных, но есть и плохие. Словом, всякие есть. Но ведь они русские, они народ. Была война, тогда все, и хорошие и плохие, защищали родину. А вот сейчас, разве нам легко восстанавливать все, что разрушено. Мы плохо едим, нам трудно, но мы не складываем руки, не ноем. И какая бы ни была тяжелая наша жизнь, я никакой другой не хочу. Я люблю жизнь, именно такую как наша — нелегкую и часто скучную.

Тамара сидела смирно, как на уроке, сложив руки на коленях, и внимательно глядела на него. Когда он замолчал, она спросила:

— А как сделать, чтобы стало весело и не так бедно?

— Надо любить жизнь.

Она решительно отрезала:

— А я ничего скучного не люблю. Я думаю, только очень скучные люди это могут. Бедно мы живем, это верно, и все у нас дорого. А все-таки сейчас лучше, чем в прошлом году.

— Ты говоришь совсем не о том. Я говорю не о бедности быта, а о бедности событий. У нас ничего не происходит. Я хочу этот вопрос решить в плане психологическом. Столкновение мысли с действительностью…

— Ничего не понимаю, — созналась Тамара.

— То есть событий много, а человек не получает ничего для души, — пробормотал он, не зная, как выпутаться, и замолчал.

— Гришка, — решительно заявила Тамара, — это ты не сам придумал. Вот даже ты и сам ничего не понимаешь.

— Понимаю. Я-то понимаю, — заговорил он, но Тамара положила руку на его колено и заговорила убежденно:

— Вот слушай: есть у нас девчонка в классе. Худая такая и все о душе говорит, о боге. Потом мы дознались: у нее мать сектантка. Мы ее зовем «скиля», это по-нашему скелет. Такая она вся унылая и желтая. Ей, конечно, очень скучно жить. А тебя я даже не понимаю.

Гриша молчал. Тамара откинула тяжелую косу за спину и торжественно закончила:

— Если я люблю жизнь, значит, не такая-то она скучная. Не выдумывай, пожалуйста. Тем более, ты тоже очень любишь жизнь.

Гриша и сам никогда не думал о том, что жизнь бедна. Особенно его жизнь. Она даже наверняка очень богата событиями. И события эти волновали его, заставляли думать и принимать в них участие. А сказал он так — только для того, чтобы порисоваться перед сестрой: пусть она увидит, какие высокие, не всем доступные мысли волнуют его. Но этого не получилось. Он увидел, что Тамара непринужденно развеяла серенький туман его слов и весело, как котенок, треплет его мысли, так что от них только пыль летит.

Тамара взяла Гришину руку и погладила ее, что на их домашнем языке означало: «Не сердись на меня, я больше не буду». Гриша тоже погладил ее руку и засмеялся:

— Ну, конечно, о любви я тоже напишу. И совсем для этого не надо самому отчаянно влюбиться. А вот как отец с матерью. Я ведь их отношения с самого начала видел. Они очень скрывали, даже сами от себя.

Тамара вдруг нагнулась к брату и, расширив глаза, очень тихо сказала:

— А ты знаешь, только это пока тайна, кроме меня, никто не знает. И ты, смотри, никому. Дай самое честное.

— Самое честное: никому.

— У мамы будет ребенок. Я сама слыхала, как она говорила отцу.

Подавленные важностью семейной тайны, в которую удалось проникнуть не совсем честным путем, они долго молчали. Далеко на станции коротко и пронзительно свистнул паровоз, словно вонзил в тишину тонкую иглу. Тамара сидела не шевелясь, напряженно думая, как Гриша отнесется к новости, которую отец и мать пока никому не открывают.

Он сказал виновато и растроганно:

— Чудаки, зачем же они таятся…

— Они нас стесняются. А разве это стыдно? Ведь они — муж и жена.

Гриша решительно поднялся.

— Это их дело, сестренка. Иди-ка ты спать. Наверное, уже час. Скоро солнце взойдет, а мы тут полуношничаем…

Уснул он мгновенно, а когда проснулся, то понял, что спал очень недолго. Веранду заливал малиновый свет пламенной северной зари. Толя лежал на боку, в позе велосипедиста, мчащегося во весь дух. Сверкающий велосипед стоял у его постели, наводя на мысль о тех отчаянных переделках, в которые неминуемо попадет сегодня он со своим хозяином.

Быстро одевшись, Гриша прикрыл брата своим одеялом и тихо вышел на крыльцо.

В огненном зареве над черными зубцами леса плавилось огромное солнце. Все казалось нарисованным только двумя красками — красной и черной. Длинные черные тени лежали на земле, курившейся паром. Казалось, и земля и крыши домов тлеют, охваченные жаром.

Утром, собираясь на работу, Афанасий Ильич спросил:

— Гриша спит?

— Спит, — улыбнулась Ульяна Демьяновна, — после города в тайге, знаешь как спится.

Поспешно закалывая негустые свои волосы шпильками, она поглядела в окно, затянутое от комаров марлей, и предупредила:

— Умываться будешь, не стучи умывальником. Сказал бы Толечке, пусть умывальник перевесит. На дворе умываться можно. Отбивается от рук парнишка. Три раза говорила. Тебя еще слушает как-то.

Осторожно приоткрыв дверь спальни, она босиком, чтобы не разбудить Тамару, вышла в столовую, единственную большую комнату в доме. Перед ней была кухня, где обычно обедали, когда старшие уезжали: Гриша — в институт, Тамара — в Ельск, таежный городок. Потом были сени и большая застекленная веранда. Там летом устраивали спальню для мальчиков, которых не пугали прохладные ночи.

Тамара спала в столовой. Она лежала на спине, тоненькая и прямая, как стрелка, подложив смуглую руку под голову. Светлая полураспустившаяся коса свесилась с подушки. Темные ниточки бровей поднялись, словно ей снилось что-то очень смешное. Недлинные и тоже темные ресницы оттеняли нежное лицо с прямым остреньким носиком и неожиданно яркими и пухлыми губами. В кого такая уродилась? И отец покойный и мать в плечах широки, кряжисты — не сразу с места свернешь. А эта как березка-малолетка.

Ульяна Демьяновна на секунду задержалась у постели дочери, подняла упавший на пол чулок, повесила его на стул и осторожно прошла на кухню.

Пока муж умывался, она достала масло и хлеб. Включила электрическую плитку и начала разогревать вчерашнюю картошку. Когда картошка была готова, поставила чайник и позвала мужа.

Они сидели в маленькой кухне за столом друг против Друга и ели картошку прямо со сковороды. Они всегда завтракали из одной посуды. Так казалось вкуснее, да, кроме того, не было времени раскладывать по тарелкам.

Оба они любили эти минуты раннего утра, завтрак вдвоем из одной посуды, откровенные разговоры вполголоса, скупые ласки, которых они стыдились и ревниво оберегали от посторонних глаз. Им казалось, что только сейчас, на четвертом десятке, к ним пришла настоящая жизнь и вместе с ней молодая, беспокойная любовь. Часто днем на работе Ульяна Демьяновна, вспоминая ласки мужа, вспыхивала, как девушка, полюбившая впервые.

Но у них были взрослые дети, от которых особенно надо было прятать свои чувства. И это было самое трудное. При посторонних они старались казаться солидными, спокойными, разговаривать друг с другом с грубоватой снисходительностью пожилых супругов, у которых давно остыли страсти и осталось только взаимное уважение.

Посторонних можно обмануть, но как скрыть от детей подлинные чувства? Особенно от глазастой Тамары? Она жила в интернате и почти каждую субботу приезжала домой. Она, конечно, замечала все: и влюбленные глаза отца, и нежный румянец, вспыхивающий на полных щеках матери, но деликатно делала вид, что ничего не замечает.

Убрав сковороду, Ульяна Демьяновна налила чаю. Муж спросил:

— Не сказала Тамаре?

— Да чего ей говорить? — вздохнула Ульяна Демьяновна. — Сама, я думаю, давно заметила. А мне вроде совестно. Не молоденькие…

— А разве старые? — засмеялся Афанасий Ильич. Он обошел стол, сел рядом с женой и, обняв ее, сказал:

— Вон какая ты! Лучше всех.

Положив голову на плечо мужа, она закрыла глаза.

— Да разве ты дашь состариться-то!

— Раньше времени и не думай.

На лесозаводе зашипел гудок и, набирая силу, торжественно запел над тайгой. Ульяна Демьяновна слушала не открывая глаз. Когда гудок постепенно замолк и затерялись в тайге его многочисленные отголоски, она вспомнила:

— А идти-то надо.

Они вышли на крыльцо. Незакатное летнее солнце, рассыпая огонь, поднималось над вершинами синих елей.

Афанасий Ильич по пути заглянул на веранду. Анатолий спал, подмяв под себя скомканное одеяло, словно это был лютый враг, с которым он сражался целую ночь и которого, наконец, одолел. Рядом с его постелью, прислоненный к стене, щедро осыпанный солнечными искрами, стоял велосипед.

Гришина постель была пуста.

 

ТАМАРА

Ульяна Демьяновна спросила мужа:

— Замечаешь, как Томочка на Гришу поглядывает? Я ей говорю — не забывай: он тебе брат. А она: «Я, мама, ничего». А какое там ничего. Ох дети-ребятишки. Сердцем-то не заставишь не родню за брата признать. Пока ребятишками были, горя не знали. А сейчас она его ко всем ревнует. Смех и горе. Ведь еще сама из девчонок не выпрыгнула, а туда же…

— Девчонки всегда ревнуют братьев, — заметил Афанасий Ильич, — матери сыновей тоже. Все им кажется: хуже себя нашел. Ну, не будем переживать, посмотрим.

Вздохнув, Ульяна Демьяновна решительно сказала:

— Нет, смотреть я не согласна. Томка мне дочь.

— А Гриша сирота, значит.

— Ну, не болтай ты зря-то, — возмутилась Ульяна Демьяновна. — У меня всем поровну и ласки и таски. Сам знаешь.

Вернувшись из клуба, они сидят на высоком крыльце своего дома. В низине над болотом неподвижно стоит облачко серого тумана. Из тайги тянет сырой прохладой, над поселком плавает сладковатый запах горящей хвои от многочисленных костров-дымарей, что разжигают у каждого дома против комаров.

Тихо переговариваясь, они слушают, как затихает поселок. Издалека доносится музыка — в клубе еще танцуют. Там недавно закончился литературный вечер: Гриша встретился со своими друзьями-читателями.

Афанасию Ильичу не понравился вечер. Рабочие лесопункта, в большинстве молодежь, очень уж восторженно приветствовали появление Гриши на сцене. Как будто видели его впервые. Давно ли он работал вместе со всеми и не был ничем замечателен. Такой же шофер, как и все, не хуже, не лучше. А тут, смотри, вышел на сцену, как будто он артист и ему не привыкать к восторгам публики. И разговаривал так, словно он самый умный на свете. И многим это нравится — вот что нехорошо.

Афанасий Ильич сказал:

— Он ее, Тому-то, в корыте купал. Голову ей мылил.

— Так это когда было? А сейчас ей шестнадцать. Девушка. А тут живой писатель.

— Да, писатель, — ворчливо заговорил Афанасий Ильич. — Вот это и беда, что смолоду таким писателям головы забивают. Григорию учиться надо, работать надо, а тут кругом в ладоши хлопают и с Гоголем на одну полку ставят. А голова у этого нового Гоголя еще слабая. Вот он и начинает возноситься…

Заметив, что муж все больше раздражается, Ульяна Демьяновна в тон ему подсказала:

— А сердце у него мягкое…

— Доброе сердце, — подтвердил он.

— А характер твердый…

Афанасий Ильич и тут не мог не согласиться: Гришин характер ему хорошо известен.

— Характер у него есть.

— Хороший, в общем, у нас парень, — заключила Ульяна Демьяновна. — Я за него не беспокоюсь. А что покрасуется немного, погордится, так беды в этом большой нет. Потолкуй с ним по-отцовски, по-партийному. Ну, словом, сам знаешь, как надо, не мне тебя учить. Только осторожненько, с лаской. А то взбрыкнет, и поди лови его.

Помолчала, прислушиваясь к мирному дыханию тайги. Сонным голосом сказала:

— Видно, не дождешься их сегодня.

А они в это время и не думали о том, что их может кто-то ждать. Они вообще ни о чем, кроме как о себе и о своих делах, не могли думать. И им казалось, что все, самое главное, без чего невозможно жить сейчас, сосредоточено в них двоих, зависит от их решения, от их желания и доброй воли.

Их ничто не пугало, прошлое не тяготило их души, они были отважны, когда заходил разговор о делах страны и общества, и нерешительны, если приходилось решать сердечные вопросы.

Из поселка они свернули на старую лежневую дорогу, Тамара знала, сколько натерпелся здесь в годы войны ее названый брат, работая на древней своей лесовозной машине. Она все знала, даже то, что ей совсем и не надо бы знать.

Но, несмотря на это, ей казалось, что она ничего еще не знает о людях, которые окружают ее, что они скрывают от нее самое главное и считают, что она еще не доросла до того, чтобы знать все, что знают они.

Сегодня, когда слушала выступление Гриши на маленькой клубной сцене, она сделала одно, поразившее ее открытие: самые близкие как раз и являются теми, о ком мы меньше всего знаем. Вот Гриша, почти родной, вместе росли, жили под одной крышей, ссорились, мирились, вели долгие задушевные беседы… А тут, пожалуйста: оказывается, о нем-то она совершенно ничего не знает. Он сегодня рассказывал такие эпизоды из своей жизни, о каких она и понятия не имела.

Конечно, пришлось делать вид, что все это давно ей известно, как ближайшей родственнице и, почем знать, может быть, свидетельнице и даже участнице всех этих значительных событий его жизни.

По-видимому, это ей удавалось, потому что подруги посматривали на нее с девчоночьим ревнивым уважением.

Они прошли через заправочную площадку. Каблуки звонко стучали по сухим брусьям настила. Большие окна главной диспетчерской, освещенные электричеством, нарисовали на площадке ясные прямоугольники. Оранжевый свет струился из открытой двери заправочной. Обилие света ослепляло, и оттого тайга казалась еще чернее. Гигантские сосны протягивали над площадкой могучие лапы своих ветвей.

Тамара знала, что здесь в День победы был устроен бал при свете костров. Электричества тогда еще не было в леспромхозе.

По гулкой лежневке они углубились в тайгу. Далеко впереди сквозь стволы придорожных сосен замигали пронзительные огни фар. Тамара и Гриша сошли с лежневки. Мимо них, постукивая брусьями настила, проплыла машина с грузом бревен. «Кубометров двенадцать взял, молодец», — подумал Гриша, а Тамара сказала:

— Пиловочник. На лесозавод…

Посмотрев вслед машине, они снова пошли вперед в полумраке летней ночи. Опаловое небо белело над тайгой, обесцвечивая все вокруг. Идти вдвоем по одной колее можно было только тесно прижавшись друг к другу. Тамара взяла Гришу под руку. Но идти так стало совсем невозможно, потому что она то приплясывала на ходу, то вдруг начинала отмерять огромные шаги, стараясь приспособиться к его походке.

Пристально глядя в темноту прищуренными глазами, она спросила:

— Эта, рыжая… Тебе нравится?

Гриша легко ответил:

— Нет. Развязная очень.

— Ее зовут Сашка! — с негодованием воскликнула Тамара и осуждающе сообщила:

— Она губы красит во время каникул. В школе-то не смеет.

— А мне-то что, — ответил Гриша с таким искренним равнодушием, что Тамара сразу успокоилась и развеселилась.

Она упруго и ловко перепрыгнула на соседнюю колею, и теперь они шли сцепив пальцы и размахивая руками. Потом, вдруг присмирев, Тамара снова спросила:

— Вот этого я никак не пойму: тебе никто не нравится. Ты врешь, Гришка.

Посмеиваясь, Гриша заметил снисходительным тоном старшего брата:

— Такие вопросы, наверное, задают только жены и влюбленные девушки.

— Вот еще! — вызывающе перебила Тамара. — Я что же, не имею права спросить?..

— Никаких ты прав не имеешь. Я тебя еще в корыте купал. Забыла?

— Вот еще! — снова воскликнула Тамара.

Наступило молчание. Тамара притихла и уже больше не прыгала на своей колее и не размахивала руками. Она шла степенно, до тех пор, пока Гриша не сказал:

— Вот это самое место. Здесь у меня заглох мотор. Все движение на лежневке остановилось. В общем, все, как у меня в рассказе. Ты ведь читала?

Да, конечно, Тамара знает этот рассказ. Зимняя ночь, черное небо над застывшей тайгой. Огромная лесовозная машина с безнадежно заглохшим мотором и подле нее мальчишка-шофер, которому в доброе время в школу бегать, в седьмой, самое большее в восьмой класс. Но время недоброе — война. Мальчишка один в тайге, один на всем белом свете. Отец и мать погибли в блокированном Ленинграде. А он не плачет — мальчишка-шофер, — он не жалуется, хотя ему очень плохо одному в тайге. Он сорвал с себя свой старый, прожженный у костров полушубок и накрыл им стынущий мотор. В это время и повстречал его другой человек, у которого на фронте погибла молодая жена. Он бродил по таежным дорогам одинокий, отупевший от тоски. Вдвоем они завели мотор. Прислушиваясь к его веселому гулу, они поняли, что вдвоем жить веселее, работать лучше, и решили больше не расставаться.

Так в рассказе.

Тамара спросила, поглаживая Гришину руку:

— Страшно тебе тогда было?

— Злой я был до того, что ничего не замечал. Меня тогда аварийщиком называли. Машина старая, ей место на кладбище. Но как-то работала еще. Попила она моей крови. А тут еще Женька подвернулась. Обругал я ее тогда.

— Какая еще Женька?

— Диспетчер. Мы их, диспетчеров, росомахами звали. А знаешь, Томка, я ее видел в театре. Эту Женьку. Она артисткой стала. Хотел я ее повидать, да как-то не осмелился.

— Она красивая?

— Не в этом дело. Шел я из театра и все вспоминал о ней. Она, конечно, очень красивая. И, понимаешь, она настоящая героиня. Она простая была девчонка. Чуть, может быть, постарше тебя. Женька Ерошенко. А вот полюбила инженера Корнева и от смерти его спасла. Он на лесосеке не заметил, как на него сосна падает. Еще секунда — и верная смерть. А она не побоялась, бросилась, его оттолкнула. Вот она какая! Ну, ее, конечно, пристукнуло вершиной, в больнице месяца два пролежала. А потом еще случай был. Ночью получила по телефону известие, что идет пурга. Она не растерялась. На биржу побежала. Грузчиков предупредить, чтобы скорее ехали домой. От верной смерти людей спасла. А сама в своей избушке осталась, потому что не получила распоряжения оставить пост. Вот мне хочется пьесу написать о ней. Вообще о девушке, готовой всегда выполнить свой долг перед родиной и перед любимым человеком.

Гриша проговорил все это единым духом, словно прочел написанное и заученное. Выслушав его, Тамара ревниво спросила:

— Ты, наверное, все выдумал? Писатели любят приукрашивать.

— А зачем мне выдумывать, — ответил он. — Кого хочешь спроси. Все об этом знают. Это я тебе только про Женю рассказал. А если вспомнить про Тараса Ковылкина? Книгу написать можно. Простой лесоруб с отмороженными в финскую войну ногами, а какие чудеса здесь творил! Орден получил за свою работу в тайге. Он любил одну девушку, Марину. Где она сейчас — не знаю.

— Наверное, с ним, — предположила Тамара.

— Нет. Его я встречал. Он в лесотехническом учится. А ее не видал ни разу.

Тамара мстительно засмеялась.

— Ты что? — тихо спросил Гриша, охваченный воспоминаниями.

— А позавчера один человек сказал мне, что жизнь не особенно веселая и у него богатая мысль не сходится с бедной действительностью…

— Какого-то дурака слушаешь… — оживился он, радуясь, что может прочитать Тамаре умную лекцию о радости творческой жизни. Но вдруг вспомнил, что ведь это он вечером в день приезда рисовался перед ней своими туманными рассуждениями о смысле жизни.

— Я давно знала, что ты дурак. Гришка дурак! — пропела она как маленькая и бросилась бежать по лежневке, рассыпая в таежной тишине звонкие колокольчики смеха.

И он, забыв свою наигранную солидность, тоже как маленький побежал за ней. Но догнал только у самой дис-ютчерской, и то только потому, что она дала догнать себя.

Легко дыша, она прижалась к нему и быстренько погладила его руку: «Не сердись, я больше не буду», но тут же сказала:

— Видишь, как я бегаю… Любого догоню.

 

РАЗГОВОР ПО ДУШАМ

Желание написать пьесу возникло неожиданно. Гриша сидел в театре и смотрел на Женю, одетую в голубой сарафан. Она показалась ему ослепительной. Когда она появлялась на сцене, все как-то тускнело, сливалось с фоном. Потом он понял: так казалось потому, что он смотрел только на нее.

А смотрел он только на нее потому, что это была та самая росомаха Женька, с которой он вместе работал в лесу. Когда он подъезжал на своей лесовозке и требовательно сигналил, она выходила из диспетчерской и надменно помахивала рукавичкой: «Можешь ехать».

Та самая, и совсем другая.

Разве эту посмел бы он толкать в снег и с мальчишеской запальчивостью обзывать «росомахой» и «дурой»?

Вот как искусство поднимает человека.

Мысль о том, что человек, поднимая искусство, и сам поднимается вместе с ним, пришла гораздо позже.

Гриша очень хотел подойти к Жене, но не посмел.

В это время уже печатался сборник его рассказов. Гришу приглашали на различные литературные собрания, но он еще не привык к волнующему званию «молодой писатель».

Он начал мечтать. Вот он, известный литератор, автор многих книг, пишет пьесу. Главная роль предназначена, конечно, ей, тоже уже прославленной артистке. Она играет эту роль.

Картины небывалого торжества туманили его голову и застилали глаза. Он налетал на прохожих, приходил в себя и отважно думал: а почему бы и в самом деле не написать пьесу?

Потом он поверил в эту мысль до того, что она начала беспокоить его.

Приехав на каникулы, засел за работу. Днем, когда в доме никого не было, писал в столовой, по вечерам на веранде, заслонив лампочку газетным колпаком, чтобы не мешать Анатолию.

Ему никто не мешал. Тамара, прибрав в комнатах, уходила на кухню. Тихонько напевая, она готовила обед или стирала. Покончив с домашними делами, открывала дверь в столовую и усаживалась на своей постели с книгой.

И все с ним были ласковы и приветливы, как всегда. Он вел себя так, как полагается человеку, приехавшему домой отдохнуть. Он помогал по хозяйству, носил воду из колодца, с удовольствием колол дрова. Вместе с Анатолием и Тамарой работал в огороде.

И никто никогда не благодарил его за это, не советовал отдохнуть — в доме работали все, а он такой же член семьи, как и остальные. Поэтому он чувствовал себя вольно и непринужденно.

Верно, отец был молчаливее, чем всегда. Меньше шутил с домашними. Какая-то забота угнетала его.

Гриша спросил:

— Тебе, может быть, помочь надо?

— Надо, — согласился отец. — Зайди после обеда в гараж, если будешь свободен.

Уверенный, что отец позвал его для того, чтобы помочь отремонтировать машину или разобраться в складе деталей, как это бывало раньше, он разыскал свою рабочую одежду. Комбинезон висел в чулане, выстиранный и починенный, сапоги смазаны, бери надевай — и на работу.

Когда Гриша явился в гараж, отец, одобрительно посмотрев на него, сказал: «Полный порядок» — и повел показывать свое хозяйство.

Он сделался таким, как и прежде, хлопотливым и разговорчивым. И в гараже все было то же. Как и прежде, пахло бензином и горелой резиной, в механической мастерской гудели станки и по временам взвизгивала пила или начинало трещать точило.

Стоя на краю бетонированной ямы, Гриша сказал:

— Помнишь, как мы тут мою машину ремонтировали? Ночью. Пока не закончили, не ушли.

Отец улыбнулся в усы.

— Это хорошо, что не забываешь. Вот тогда мы с тобой сроднились. — Он положил руку на его плечо, словно обнимая, и повел к себе в контору. — Ты, Гриша, этого не забывай никогда. Особенно помни, что ты рабочий. Труженик. Талантом не гордись, ничего он не стоит, если рабочую свою суть забудешь. Видишь, мать твой комбинезон постирала, заштопала. «Гришенька вернется, наденет». Томка по глупости посмеялась: «Зачем ему, он писатель». Мать ее отругала: «Что ты понимаешь: он — рабочий человек». А ты не догадался и спасибо сказать. Матери-то. Мне твоя помощь не нужна, она мне приятна — вот это учти. Всякого твоего подарка она мне дороже. Писатель, по-моему, всегда должен сапоги про запас держать и рабочую одежду. Ты учить людей берешься, так учи с толком, чтобы тебе верили. А сначала сам поучись. Я, может быть, не так говорю? Ну садись. Потолкуем.

— Знаю я все это, — ответил Гриша, усаживаясь на знакомую табуретку, затертую до блеска. — И ничего не забываю.

— Знаешь? Это хорошо, — неторопливо проговорил Афанасий Ильич. — Признал ты меня отцом по своей доброй воле, значит, признавай до конца. Я тебе отец, ты мне сын. А я еще и член партии, а значит, за сына и за все его дела еще и перед партией в ответе. И ты меня послушай. Книга твоя мне не понравилась. Ты погоди, не вскакивай. Сиди и слушай. Не во всем понравилась. Природа там и переживания — это хорошо. Это ты умеешь. А зачем ты все приукрашиваешь? Или плохо у нас тебе кажется, неинтересно? Есть такие бойкие сочинители: рабочего или колхозника только на картинке видели, а берутся писать о труде. Ну и получается у них труд — песня, труд — отрада, чуть ли не труд — лучший отдых. Так только белоручки да подхалимы пишут. У тебя, в твоих рассказах, люди на работу как на гулянку идут и все чему-то очень радуются. А труд — это труд. Он пока тяжелый, особенно у нас в лесу. Тут и болото, и комары, зимой мороз, снег по горло. Еще не забыл, наверное, как машины зимой заводили. А как ремонтировали на морозе? Сейчас, конечно, легче. Лучками не пилим, на конях не трелюем. Машины, электропилы, тракторы, лебедки. Механизация. Облегчение труда. Ну, а природу никуда не денешь, от мороза не уйдешь. Чтобы сосну свалить, ее из-под снега до земли выкопать надо. Это все ты хорошо знаешь, и душой тебе кривить нечего. Ты рабочий писатель. Ты правду пиши. Тогда мы тебе верить будем. От этого рабочая честь не умалится. Какая же честь, если работать нам было одно сплошное удовольствие? Нет, ты покажи, что трудно, и что никто этих трудностей не боится, и что для рабочего человека радость не самый труд, а результат труда. Он гордится, что как ни тяжело пришлось, а он все преодолел, победил. Вот тогда тебе будет полная вера. Ну, теперь говори.

Глядя в окно, Гриша ответил:

— Нечего тут говорить.

— Ага. Обиделся, значит? — словно обрадовавшись, спросил отец. — Это уже хорошо.

— А в издательстве хвалили, особенно за показ труда. На всех не угодишь, — возбужденно заговорил Гриша, вскакивая с места.

— А ты не стремись угождать. Это в ресторане угождают.

Но, не слушая отца, Гриша продолжал:

— Мы должны показывать победу труда. Мы не фотографы, чтобы показывать все как есть. Известно тебе это?

— Мне известно, — перебил его Афанасий Ильич, повышая голос, — что ты рабочий, потомственный рабочий. Тебе скоро в партию вступать. Что в заявлении писать будешь? Об этом подумай! Врать да угождать тебе не к лицу. Тебе двадцать четвертый год пошел, в институте учишься, а я только семилетку закончил. Мне с тобой о литературе спорить трудно. Одно мне ясно, кто-то тебя с толку сбивает.

Отец подошел к окну и, отвернувшись от сына, сказал:

— Все. Больше ничего не скажу. Сам разберешься. Иди.

— Куда?

— А куда хочешь…

Вечером, когда Афанасий Ильич умывался на дворе, жена спросила:

— А Гриша разве не с тобой?

И по тому, как долго он не отвечал, делая вид, что не слышит вопроса, она догадалась:

— Поговорили, значит. Да ты что не отвечаешь-то? Если у вас характеры твердые, так ведь и от меня не отмолчишься…

Подскочила Тамара с полотенцем:

— А Гриша что?..

— Ничего, — отмахнулась мать, — иди на стол собирай. Ну, кому сказано!

Приглаживая полотенцем усы, Афанасий Ильич громко сказал:

— Гриша в гараже остался. Работает. Но разве от Тамары отвяжешься? После обеда она заявила:

— Пойду Грише отнесу обед.

— Давай я сбегаю, — предложил Толя.

Не слушая заверений отца, что Гриша скоро и сам придет, Тамара завязала в белый платочек кастрюльку, ушла и тоже застряла.

Афанасий Ильич рассказал жене все, что произошло. В его изложении это выглядело так: поговорили по душам, поспорили. Гриша обиделся — ну, конечно, разговор вышел сердитый. И ушел.

— Потом смотрю, помогает механику собирать блок. Я говорю: «Идем домой», а он: «Кончу — приду». Уговаривать бесполезно. Сама знаешь.

— Ох, знаю, — вздохнула Ульяна Демьяновна.

 

СОЛНЕЧНЫЙ СЛЕД

Пять лет прошло с тех пор, как уехала Марина. Раза два в месяц Тарас получал от нее письма и, стоя в конце институтского коридора у окна, неторопливо прочитывал их.

И ему каждый раз казалось, что в полутемный коридор на мгновенье ворвалась тоненькая струйка таежного ветерка, напоенного теплым ароматом трав и хвои. Так неуловимы были ощущения, создаваемые короткими и ласковыми ее письмами. Он перечитывал их по многу раз и каждый раз убеждался, что она так и не говорит самого главного. Постепенно он привык к мысли, что ему не дано понять сложного хода ее мыслей, намеков и желаний.

Потом письма стали приходить реже — раз в месяц, и он начал писать не так часто, и, по-видимому, это ее не беспокоило.

Однажды, еще на втором курсе, он послал ей решительное письмо, спрашивая, любит ли она его. Марина ответила, как и всегда, лаконично и ласково: да, любит—в каждом письме только и пишет об этом.

Он не поверил Марине, прочел все ее письма подряд и убедился в обратном. Ему показалось, что он читает сборник лирических стихов, где и любовь и страсть тщательно упакованы в изящную оболочку формы, все это легкое, воздушное и предназначено не только ему, Тарасу. Даже обращения были какие-то обезличенные… «Мой таежный рыцарь», «Далекий друг»…

Это открытие не очень поразило его. Все правильно. Она пишет о любви, может быть, даже любит, но какой-то особенной, непонятной для него любовью.

Он сразу почувствовал, как между ними увеличилось расстояние, хотя, если говорить честно, оно никогда и не было коротким. И как всегда в тех случаях, когда перед ним возникало препятствие, Тарас ощущал прилив упрямого желания поставить на своем. Он понимал, что все будет так, как хочет Марина. Значит, надо заставить ее захотеть. Он не знал еще, как это сделать. Но он сделает.

Все эти переживания не занимали главного места в жизни Тараса. Они проходили как бы вторым планом. Жить прошлым он не хотел и не умел. А Марина сделала все, чтобы сделаться прошлым. В настоящее она проникала изредка и с каждым разом все слабее и слабее волновала сердце.

В Тарасе было очень много той активной силы, которую не надо копить. Ее хватает на каждый день и с избытком остается на будущее. Он был вожак по натуре и с первых же дней на курсе занял подобающее ему ведущее место.

Учиться было трудно, но это только возбуждало его. Большой опыт практической работы, цепкая память и неистощимая энергия помогали ему.

Он заставил себя не ответить на последнее письмо Марины и с грустью убедился, что, кажется, поступил правильно. Она тоже перестала писать ему. Это не столько огорчило его, сколько удивило. Удивило тем, что он так легко пережил этот разрыв, который даже год тому назад показался бы крушением всех надежд. Он просто не заметил, когда это произошло.

Перед отъездом на практику он позвонил Жене и спросил, пишет ли ей Марина.

— Марина? — прозвучал в трубке удивленный голос, и, прежде чем Женя успела ответить, Тарас подумал: не пишет и, по-видимому, давно.

Но Женя ответила:

— Конечно, пишет и часто.

— А мне нет, — удивительно легко признался Тарас.

— Ну и правильно… — сердито проговорила Женя, и Тарас представил себе ее мгновенно вспыхнувшее от возмущения лицо. «Обожает девушка переживать», — говорила когда-то Марина.

А Женя продолжала возмущаться так, что мембрана в трубке звенела:

— Ну и правильно, что не пишет. Нельзя надолго расставаться. Нельзя.

— А ты?

— Что я? — удивилась Женя. — Мы часто встречаемся. Почти каждый год. Он-то меня не забудет…

Повесив трубку, Тарас вспомнил, что не спросил самого главного, из-за чего, собственно, и побеспокоил Женю. Надо ли добиваться встречи с Мариной. Но больше звонить не стал.

Сдав экзамен, он попросился на практику не в те места, где работал во время войны, а поближе к строительству бумажного комбината.

Так он попал на новую Веснянскую запонь.

Чтобы заглушить тоску, которая подстерегает каждый миг безделья, он сразу же набросился на работу.

Директор запони Чашкин поставил Тараса под руководство Петра Трофимовича Обманова, мастера сплавного дела.

— Ты, браток, приехал не работать, а учиться руководить. На то вас и учат, — говорил Чашкин, с удовольствием рассматривая могучую фигуру Тараса и его широкие руки лесоруба.

Сам он был тоже силен, хотя и не велик ростом. Он демобилизовался не сразу после войны и все еще донашивал морской китель и фуражку с белым кантом. Поглаживая небольшие, аккуратные усики на темном лице, спросил:

— Ногу-то где повредил?

— На финском еще.

— А я за войну четыре раза тонул. Но кровь, как говорится, не проливал.

Тарас несколько дней походил по берегам реки, присматриваясь к несложному хозяйству запони. Все было знакомо, и никаких объяснений не требовалось. И механизация была все та же, что придумали деды и прадеды, только все сложнее и крупнее.

На острове рыли огромный котлован для закрепления третьего троса. Опасались, что два стальных троса не выдержат напора все прибывающей древесины, особенно если хлынет дождь и с гор ринутся мутные потоки воды.

Третий трос уже был закреплен на противоположном берегу и перекинут через боны на остров. Черной змеей он лежал в траншее. Оставалось только срубить из железных кряжей лиственницы могучий якорь-мертвяк и закрепить на нем трос.

С работой поторапливались, и Обманов обещал через недельку закончить ее.

В это время появилась Лида Ощепкова. Тарас не сразу заметил ее. В его жизнь она вошла не постучавшись, ничего не требуя, тихо, но неотвратимо, как, независимо от нашего настроения, приходит новый день.

Лида жила с матерью в большом уральском городе, в том самом, где учился Тарас. Но там они не знали друг друга.

Окончив десятилетку, она вызвалась ехать в тайгу на строительство бумажного комбината. Поехала, как говорили на прощальном митинге, по велению сердца. Ей не особенно хотелось уезжать из родного дома, оставлять мать и брата, но многие подруги поехали. Не отставать же ей. Она никогда не отставала ни в чем. Надо сказать прямо, пока собиралась, пока прощалась с домашними, меньше всего думалось о сердце, которое велит ехать куда-то в северные непроходимые леса. И только потом, на вокзале, когда отъезжающих пришли провожать с музыкой и речами, когда преподносили цветы и подарки, у нее захватило дух от счастья и гордости за то, что они не такие, как все, что они — герои.

Было очень торжественно, и ей казалось, что им поручено особенно важное дело, которое не каждому по плечу. Вот тут-то она и поверила, что именно сердце указало ей путь в суровую тайгу.

Лида быстро научилась работать. Она была сильная, рослая девушка, в школе считалась лучшей физкультурницей. Любила танцевать, громко разговаривала, смеялась от души. И вся она была какая-то ясная, откровенная, чувства и желания ее были чисты и определенны.

Она не слыла красавицей, но всем казалась красивой: хорошая фигура, румяное, немного обветренное лицо с полным круглым подбородком подчеркивали здоровье и силу. У нее были ясные, сияющие глаза, чуть выпуклые, густого серого цвета, с темными и очень пушистыми ресницами, яркие полные губы четкого рисунка. Темно-каштановые и тоже пушистые волосы она заплетала в тугие косы и подвязывала на затылке кренделем. У висков и над чистым выпуклым лбом волосы легко вились и словно дымились на ветру. Отрезать бы эти косы — столько с ними мороки; все подруги давно отрезали косы, завились на шесть месяцев и горя не знают. Но мама, провожая, сказала: «Косы если обкарнаешь — в дом не пущу». Лида уверена: не пустит.

Дома ее баловали, как и полагается баловать единственную дочь. Несмотря на это, она выросла ласковой и услужливой. Она умела настоять на своем. Под ее ласковостью и мягкостью скрывался характер настойчивый и властный. Но она никогда не проявляла эти черты своего характера на пустяках, и поэтому все думали, что она очень уступчивая и сговорчивая девушка.

За все это дома ее прозвали «маркизой». Прозвище привилось, и даже соседи говорили: «Вон ваша маркиза идет».

Отец ее погиб на фронте в начале войны.

Тарас встретил Лиду в первый же вечер, когда ошеломленный величием и мудрой спокойной силой большой реки стоял на песке у самой воды.

Томительно долги закаты на севере. Белая ночь не спешит накинуть на землю прозрачное свое покрывало.

Розовая река выплескивала к самым ногам кружевную пену. Но Тарас уже знал, как обманчива эта ласковая красавица. Немного выше того места, где стоял Тарас, с берега на берег перекинуты стальные тросы, каждый толщиной в руку здоровенного сплавщика. На тросы, как бусинки на ожерелье, нанизаны боны — прочно срубленные из столетних янтарного цвета бревен плоты. Это ожерелье не пришлось по нраву могучей красавице. Река яростно накидывалась на преграду, но сбросить ее, порвать у нее не хватало сил. Крепкие тросы, укрепленные на мертвых якорях, врытых глубоко в землю, сковали ее волю.

Лесопункты, расположенные в верховьях таежных рек, сбрасывали в воду тысячи, десятки тысяч смолистых кряжей. Быстрые реки стремительно несли древесину вниз до запони. Здесь янтарное ожерелье преграждало им путь. Сосновые кряжи, с разбега наткнувшись на боны, останавливались. С яростным шипением налетали на них вспененные струи воды, выплескивались на площадки бонов и, перекатившись через них, мчались дальше.

А бревна все прибывали и прибывали. За сутки они забили всю запонь. Река с силой напирала на них. С глухим протяжным гулом, похожим на отдаленный звон больших колоколов, бревна терлись одно о другое, выпирали вверх, вниз, принимая самые причудливые положения. Иногда то там, то здесь над этим хаосом взлетала огромная лесина и падала вниз с пушечным грохотом. Все это огромное пространство ни на минуту не успокаивалось. Вода подпирала снизу это нагромождение бревен, образуя горные хребты, пики, провалы, овраги. Все жило, волновалось, кипело, напоминая тот первозданный хаос, когда поверхность земли еще не имела своего, знакомого нам рельефа.

Вода бешено напирала на запонь. С оглушительным шумом тысячью ручейков неслась она между бревнами, выплевывая пенистые фонтаны. Но вода была уже покорена.

Все это Тарас видел в первые дни своего пребывания здесь. Прошло несколько дней — и запонь успокоилась. Как чудовищная сеть, полная рыбы, мешком выперлась она, удерживая тысячи кубометров древесины. Вода покоренно журчала в запони, и только напряженное подрагивание толстенных тросов говорило, какую силу удалось человеку покорить и заставить служить себе.

Тарас знал радость борьбы, любил могучее сопротивление природы и никогда не торжествовал, покорив ее. У него не было для этого времени. Он любил борьбу, но она не опьяняла его, он был расчетлив.

Догорала яркая северная заря. Нежно пламенели и словно дымились алым дымом кудрявые вершины горных сосен. Ярко и празднично горела река. В прозрачном воздухе проплыла пара лебедей.

Из-за мыса слышалась невнятная песня. Она приближалась.

Тарас оглянулся и увидел девушку. Она еще не заметила его и пела для себя, как может петь девушка, когда у нее спокойно на сердце, когда ей все равно, слышит ли кто-нибудь ее песню или нет.

На ней были темные шаровары, стянутые у щиколоток босых ног, и белая кофточка. Руки, открытые до локтей, и шея загорели, и даже издали видно было, как здорова и сильна девушка. На плече она держала длинный, метра в четыре шест, на комлевой конец которого был насажен маленький багор.

В ее обязанности входило следить, чтобы бревна, выпускаемые из запони, не прибивало к берегу.

Она шла у самой воды, оставляя на песке неглубокие следы, которые сейчас же заполнялись сверкающей водой. Казалось, девушка идет, роняя маленькие овальные зеркальца.

Увидев Тараса, она замолчала и внимательно посмотрела на него серыми и какими-то словно мохнатыми глазами. Она показалась Тарасу очень красивой, как пылающий сказочный цветок.

Девушка обошла его, снова вернулась к самой воде и неторопливо продолжала свой путь, покачивая круглыми плечами.

Сильные ноги легко несли ее крупное тело. Алые зеркальца отмечали путь.

Тарас посмотрел на маленькие следы ее ног и почему-то вздохнул.

Марина? Нет, не то. Марина никогда не оставит своих следов на песке. Она вообще не оставляет ощутимых следов. Как блеск зари, осветит на какое-то время вершины гор и пропадет.

Не зная для чего, Тарас пошел по следам девушки. Они оборвались там, где кончался песок и начиналась тропинка, ведущая к поселку.

Со сплоточного рейда радировали, что к утру требуется тысяча кубометров древесины. Это означало, что древесину надо сейчас же ночью выпустить из запони, чтобы к утру она самосплавом дошла до сплоточной сетки. Там ее отсортируют, свяжут в плоты и погонят дальше.

Тарас вместе с рабочими отправился на реку. По тросам они перебирались на боны, оттуда по беспорядочным скоплениям бревен до ворот. В том месте, где течение особенно сильное, между бонами был оставлен широкий проход, загороженный бревнами.

Вооруженные баграми на коротких рукоятках рабочие осторожно разбирали затор — чудовищное скопление бревен. Их отрывали по одному и выталкивали за ворота. Подхваченные стремительным течением, они вырывались на простор и уносились вниз.

Белая ночь стирала все живые краски. Все словно присыпано серым пеплом. И лицо, и одежда, и горы, поросшие лесом, и небо — все казалось прозрачным и бесцветным.

Хрипло звучали голоса людей. Слышались приглушенные всплески воды и мягкие удары бревен о боны.

Выпуск древесины — дело тяжелое и отчасти опасное. Здесь работают одни мужчины. Надо много силы и ловкости для того, чтобы, прыгая с одного бревна на другое, умелыми сильными рывками высвобождать тяжелые кряжи из общего массива, раздвигать многотонные нагромождения бревен.

Тарас стоял недалеко от ворот. Лезть в самый центр он не хотел, чтобы не мешать другим. У него еще не было той сноровки, которая вырабатывается у опытных сплавщиков, и, кроме того, он боялся, что его может подвести нога, обмороженная на фронте.

Мимо него проплывали бревна, и он отталкивал их, направляя в ворота. По мосту, над воротами, похаживал десятник Петр Трофимович Обманов. Он хриплым, словно простуженным голосом то и дело кричал, задирая вверх растрепанную бороденку:

— Нажимай, ребятка!..

Кто-то из рабочих беззлобно посоветовал:

— А ты бы не орал.

— Так я для порядка…

— Знаем твой порядок. Начальник вон с берега смотрит.

Был у него грех — стремление козырнуть перед начальством своим рвением и расторопностью. Причем делал он это без всякой пользы для себя, и, когда его обвиняли в подхалимстве, он только посмеивался в негустую лохматую бороденку:

— Эх, мужичок, мужичок, цена нам с тобой — пятачок. Чего ты понимаешь в этих делах…

За немногие дни, что провел Тарас на сплаве, у него сложилось двойное мнение о десятнике: он не мог не уважать его огромный опыт и безотказность, с какой тот брался за работу, но в то же время Обманов сам разрушал всякое уважение к себе. Нельзя было не заметить, что старые сплавщики не совсем беззлобно посмеивались над ним, но охотно выполняли все его приказания. И только в эту ночь Тарас понял, в чем тут дело.

Окончив нелегкую работу, все неторопливо перебрались на берег. Ночь была на исходе. Уже слабо пламенели верхушки серых гор.

В общежитии Тарас переоделся. Свою вымокшую одежду он снял и надел все чистое и сухое. В это время в общежитие заглянул Петр Трофимович. Он закричал еще с порога:

— Пошто спирт не получаешь? Держи-ка.

Тарас с удовольствием выпил спирт, разведя его водой. Десятник присел на соседнюю койку. Здесь, кроме Тараса, жило трое холостых рабочих. Они пришли все сразу. Громко разговаривая и над чем-то смеясь, они начали раздеваться, и в комнате сразу остро запахло речной сыростью и свежим крепким потом.

Сосед Тараса, молодой щекастый парень, все еще продолжая смеяться, сказал десятнику:

— Прислуживаешь студенту на всякий случай.

Другой подхватил:

— Студент тоже начальником станет…

А десятник, пересев на постель Тараса, хмельным голосом неторопливо говорил:

— Это, ребятка, не подхалимство с моей стороны, это моя беда и моя выручка. С молодых лет нас покорству обучали. Был в здешних местах промысловик один, Матушкин Елизарий. Из купчишек, полупочтенная скотинёшка. Он нам, артели то есть, выплачивал заработанное медными пятаками. А в тайге расходу деньгам нету. Одно остается — при себе таскать. За сезон медяков-то этих фунтов до пяти соберется. Куды их деть? Килу такую потаскай-ка при себе. Ну и сдавали деньги артельному старосте. Артельный деньги в мешок ссыпает, и, который поздоровше из нас, таскает его и бережет. Это Елизарий для того делал, чтобы артель от хорошей жизни не разбежалась. Свои-то пятаки крепче цепей держали. От них не уйдешь. При таком, значит, бытие, если и было у кого геройство, то, значит, его бросить надо, чтоб не мешало жить, а нет, так сразу на каторгу записывайся. Тогда насчет этого очень просто было.

Тарас перебил его:

— А кто же революцию делал?

— Так мы же и сделали! — удивленно воскликнул десятник, недоумевая, как это его собеседник не может постичь такой простой вещи.

— Врешь ты, я думаю? — спросил щекастый.

— Ты постой-ка, постой. Не дорос еще старших спрашивать, — с пьяной заносчивостью перебил десятник. — Ты слушай. Пятачок-то этот всем нам холку натер. Я с молодости отважен ходил. Плечи, видишь, какие, не во всяку дверь прямиком пройду, а руку это уже после, в революцию пробили. Ну на меня торбу с пятаками и навешивали. Артельным деньгам, значит, я хранитель. Куда я, туда и артель — пяташные мужики. И в этом вопросе твоя правда — как это мы, пятачком придавленные, на революцию решились?..

Он поднял палец и значительно посмотрел на него.

— Вот он — чего стоит мужичок-пятачок! А если все! — Он выбросил руку, растопырив пальцы. Потом сжал их в кулак и ударил по своему колену: — Во! Здесь сила. Из одного зернышка каши не сваришь, а когда пригоршня — тут тебе и каша.

Один из парней беззлобно заметил:

— Хорошо про революцию объяснил. А верно говорят, что ты эти мужицкие пятачки украл и в тайге зарыл? За то тебе руку и помяли?

Но Обманов не ответил. Широко разевая рот, он потянулся и, глядя на зарозовевшее окно, невнятно пробормотал:

— Посплю-ка я. А ты иди — куда хочешь. Не разговаривать! Кто тут начальник?

И, оттолкнув Тараса, растянулся на его постели.

Все засмеялись. Засмеялся и Тарас. Он постоял над стариком. Тот сквозь полуопущенные веки испытующе поглядывал на Тараса. Тарас схватил тяжелое тело десятника и, натужась, поднял его. Новая синяя рубашка лопнула на плече.

— Да ты что? — трезвым голосом запротестовал тот. — Пошутил я. Надорвешься, слышь-ка, дьявол. Меня еще никто поднять не сдюжил.

Бережно опустив десятника на кровать и похлопав его по животу, Тарас сказал:

— И я шуткую. Ну спи, пятачок дорогой.

Щекастый сказал сонным голосом:

— Пятачок дорогим не бывает…

Тарас оделся и вышел на улицу.

 

ЛИДА

Улица, вся залитая огнем утренней зари, обрывалась у реки. Тарас остановился на высоком берегу. Отсюда видны были самые дальние горы в мягких голубых тенях. Над огненной рекой плавился слоистый туман. Вдоль пенистой кромки воды тянулась неширокая песчаная полоса. На песке еще сохранились сверкающие следы незнакомой девушки.

Подумав, что она, может быть, снова пройдет здесь, Тарас сбежал вниз и остановился на том месте, где следы дугой отходили от реки. Здесь девушка молча и равнодушно обошла его, как обходят прибрежный камень.

Она и в самом деле пришла. Конечно, в этом не было ничего удивительного — девушка шла на работу постоянной своей дорогой. На ней по-прежнему была белая кофточка и синие штаны, стянутые у лодыжек.

Дойдя до того места, где стоял Тарас, она остановилась. Теперь Тарас мог как следует рассмотреть ее круглое румяное лицо, четкие пухлые губы, по-детски вздрагивающие от внутреннего смеха, и ее темно-серые глаза.

Тарас улыбнулся. Она рассмеялась коротко и звонко, как будто бросила в воду горсть камешков.

— Чему вы смеетесь? — спросил Тарас.

Не ответив, она задала вопрос:

— Вы всю ночь здесь простояли?

— Да.

— Ждали: я приду?

— Конечно. И вы пришли.

Перестав смеяться, она осторожно заметила:

— Я здесь не всегда хожу…

— Вот я и ждал, — поняв намек, сказал Тарас.

Они замолчали, разглядывая друг друга. Тарас заметил, что у нее светлые пушистые волосы, едва прикрытые белой, как и кофточка, косынкой. Он рассмотрел густой румянец ее загорелого лица и нежный изгиб шеи, теряющийся под воротом. Руки тоже загорелые, сильные, с потрескавшимися пальцами и добела промытыми лунками ногтей. Старенькая, выношенная ткань кофточки туго обтягивала широкие, сильные плечи и маленькие, острые груди.

Девушка стояла, чуть расставив ноги и покачивая связанные за шнурки свои грубые ботинки. Казалось, ей доставляет большое удовольствие стоять перед незнакомым человеком, позволяя любоваться собой.

Постояв так с минуту, она подошла поближе и деловито сказала:

— Полюбовались друг дружкой досыта. Вечером приходите. Рубашку зашью.

Она с родственной простотой захватила пальцем прореху на его плече и легонько подергала:

— Нельзя же так. Приходите.

Вечером он шел к Лиде и с удивлением думал, что за две мимолетные встречи она стала для него ближе и понятнее, чем Марина. А ведь с Мариной он встречался почти два года подряд, но он так и не мог понять, любила ли она его. Марина говорила о любви как о каком-то подвиге, совершить который она так и не решилась. Наверное, с Лидой все было бы проще.

Но Тарас сейчас же прогнал эту мысль. Ведь он-то любит Марину. Любит? Или старается убедить себя, что любит? Так ведь и Марина тоже старается убедить его, да, наверное, заодно и себя в существовании взаимной любви. Она когда-то сказала, что любовь должна пройти испытание временем. Что ж, это, пожалуй, можно понять. Тарас соглашался с Мариной, не подозревая еще, что настоящая любовь не требует ни доказательств, ни испытаний.

И Лида тут совершенно ни при чем.

Так убеждал себя Тарас по дороге к общежитию девушек.

Общежитие помещалось в новом, только что срубленном доме. С его голых бревенчатых стен еще стекали янтарные капли смолы. Здесь, как и в мужском общежитии, стояло несколько наскоро сбитых топчанов, но было намного чище и даже нарядно.

Две девушки, одна в таких же, как у Лиды, штанах и холщевой сорочке, другая в пестром ситцевом халате, сидели за столом и что-то ели. Увидев Тараса, та, которая была в халате, строго сказала:

— Лида, к тебе. — И, засмеявшись, бросила ложку на стол.

Ее подруга тоже засмеялась и, схватив платок, неторопливо накинула на свои голые плечи.

— Простите, — сказал Тарас, стоя у двери.

Девушка в платке, вздохнув, заметила:

— Как приятно видеть культурное обращение.

Она отодвинула одеяло, которым был завешан дверной проем в соседнюю комнату, и что-то сказала шепотом. За одеялом наступила тишина, затем послышался чей-то озорной голос:

— К Лидке жених пришел!..

Лида, озабоченно сдвинув брови, взяла из-под подушки какой-то сверток и подошла к Тарасу. В новом платье из голубого с крупным узором ситца она была милее и, как казалось Тарасу, доступнее, чем на берегу. Она и сама словно стремилась подчеркнуть свою здоровую юную и яркую прелесть, с детским простодушием взяла Тараса под руку и увела из общежития.

— Я тут уже всякого наслушалась. С меня довольно.

На улице объяснила:

— Конечно, у нас тут девочки всякие. Я им сказала — пришлось, конечно, выдумать, — я сказала: ко мне товарищ моего брата зайдет. Да разве их обманешь?

— А разве я в женихи не гожусь? — спросил Тарас, заражаясь ее простодушием и детской серьезностью.

Она подумала и, глядя прямо перед собой, строго предупредила:

— С этим шутить нельзя.

Тарас с удивлением покосился на нее:

— Вот как. Вы строгая, оказывается.

— Я? Ну что вы! Мама всегда говорит, что я смешинкой подавилась.

И, как тогда у реки, короткий, словно камешки в воду, звонкий смешок.

Они сели над невысоким обрывом на траве под огромной старой березой, свешивающей чуть не до земли желтые сережки соцветий. Она заставила Тараса снять рубашку и, откусив нитку своими ровными крупными зубами, попросила:

— Отгоняйте комаров.

Ловко работая иголкой, она рассказала о себе, о своей семье, о девушках, с которыми всю зиму работала в лесу и теперь работает здесь на сплаве. Она удивила Тараса своей осведомленностью в житейских делах, практичностью суждений и остроумием в оценках людей.

И опять Тарас подумал, что за один час он узнал об этой девушке больше, чем знает о Марине. Разговаривая с Лидой, он не испытывал той скованности, какая бывает, когда необходимо обдумывать свои слова. Беседовать с Мариной было так же утомительно, как отвечать плохо выученный урок. С Лидой можно было говорить о чем угодно, не боясь, что скажешь что-то не так.

Она потребовала, чтобы он рассказал о своей учебе. Выслушав его, сказала:

— Ох, надо бы и мне поучиться.

Тарас рассказал о десятнике Обманове и был очень Удивлен ее приговором:

— Вредный старик.

— Почему?

Лида прижала свои крепкие ладони к груди и убежденно проговорила:

— Ну вот не верю я ему. Не верю! Послушать его — мы так великолепно живем, так великолепно, что лучше нам и не надо и стремиться уже некуда. А сам рабочим лесу не давал для постройки домов. Отцы, говорит, ваши и деды в землянках жили, а вам сразу дворцы подавай! И начальников он вовсе не боится и не уважает, и никого он не уважает. Вы ему не верьте. Скользкий дед…

— А дело знает.

— Дело знает, — согласилась Лида. — А все-таки не зря его пятачком прозвали.

Потом она предложила посмотреть жилище десятника. Неподалеку от того места, где они сидели, прямо из травы торчала жестяная труба, до половины обложенная кирпичом и диким камнем. По тропинке они спустились к реке и в песчаном обрыве увидели дверь, грубо сколоченную из тесаных горбылей. Рядом виднелось небольшое оконце, в которое были вмазаны осколки стекла.

Лида сказала, что десятник отказался от комнаты, которую ему давали в новом доме, сказав: «Под деревянную крышу не тороплюсь».

Тарас открыл дверь и вошел в землянку. Лида вошла за ним. Они стояли в темноте, ощущая кислый запах запущенного жилья и горячей золы. Когда глаза привыкли к мраку, стала видна убогая обстановка этого первобытного жилья, вернее норы, вырытой в песчаном обрыве.

Со стен и потолка, обложенных жердями и обрезками горбыля, свисали космы закопченного мха. У одной стены устроены невысокие нары. На нарах — старый потертый половик и позеленевший от времени полушубок. Против нар на земляном полу поставлен очаг, необыкновенный, совершенно не похожий ни на один очаг в мире. На возвышении были поставлены один на другой вверх дном два отслуживших свои сроки чугуна. В нижнем огромном трехведерном чугуне выбит бок, и это отверстие служит топкой. В дне также пробито отверстие, прикрытое другим, меньшим чугуном, в котором дно тоже пробито, и на этот малый чугун надета жестяная труба, другой конец которой торчит из земли над обрывом.

Ничего больше в землянке не было.

— Видите, как живет, — осуждающе сказала Лида. — И все это он нарочно. Очень вредный старик. Наши ребята все допытываются, где он украденные пятачки сохраняет.

Тарас хмуро сказал:

— Выдумываете вы все.

Но Лида горячо запротестовала:

— Да нет. Его тут давно знают. У него этих пятачков пудов десять в тайге захоронено. Пятачковый склад…

Через несколько дней Тарас снова столкнулся с десятником. Петр Трофимович легко нес свое громоздкое тело на кривых ногах и, увидав Тараса, спросил:

— На свиданку торопишься, молодец?

Тарас смутился, а старик продолжал:

— Иди-иди. Занятие не вредное. Только девку, смотри, не обижай. У вас это нынче запросто.

Шагая рядом с Тарасом, продолжал поучать:

— Не оженился еще? Ну и не надо до настоящих годов. В старо время рано женили, ну так и этому причина была. Парню шестнадцать лет, а он уж мужик — работник. На все специальности: землю пашет, плоты гоняет, зверя промышляет. Что хочешь сделает. А сейчас надо всем наука поставлена. И пока, значит, не выучишься, в настоящую цену не взойдешь, ты еще не житель.

Тарас перебил речь старика:

— Грош цена таким рассуждениям!

Петр Трофимович согласился:

— Верно. Грошик — тоже деньги. Значит, чего-нибудь стоит.

И снова начал поучать:

— А ты всегда с грошика начинай, легче до тысячи дойдешь. Кто сразу за тысячу хватается, тому грошик-то ой как горек покажется. Всякое дело с малого начинается.

Тарас снова перебил его, спросив, правильно ли люди говорят о пяташном кладе.

Старик улыбнулся в растрепанную бороденку. Спросил:

— А ты веришь в сказенек этот?

— Не знаю. Так ведь болтают люди.

— Ну и пусть болтают, — хитровато разрешил старик.

И вдруг огорошил Тараса, неожиданно сказав глухим голосом, словно мстительно ударил врага:

— Зависть это в людях говорит. — И пояснил тоже неожиданно спокойно и даже с оттенком стариковской добродушной строгости: — В каждом человеке дряни понапихано, все равно как в тайге мошкары: вот она, дурь-то, и жалит его, и заставляет кричать всякие дурные слова.

«Скользкий дед», — вспомнил Тарас слова Лиды.

Он встречался с ней ежедневно, и ему уже казалось, что он знает ее очень давно и за все это время она ничуть не изменилась в своем отношении к нему. Тарас думал: проживи он так вот хоть всю жизнь в этом таежном поселке, где не только люди, но даже и мысли этих людей у всех на виду, он не узнал бы о Лиде ничего нового.

Была она вся какая-то светлая и откровенная, ее желания, ее мысли и слова удивляли Тараса своей непосредственностью и чистотой. Тарас подумал, что если бы он женился на Лиде, то жить с ней было бы удобно, но, наверное, неинтересно. Она не будила в нем никаких чувств, кроме физического влечения, и он понимал, что этого мало.

Марина со своей красотой и умением держать его все время настороже была более привлекательна именно своей недоступностью. И еще, может быть, тем, что она возвела любовь в культ, тайну которого сама не постигла и не позволяла Тарасу проникнуть в нее.

Так сам себе объяснял Тарас ее рассудочное отношение к любви и считал себя связанным словом, которое он дал Марине.

Но Марина была далеко и, вероятно, не особенно стремилась уничтожить расстояние, разделявшее их, скорее наоборот, она увеличивала его. А с Лидой он встречался ежедневно. Она не делала никаких попыток перейти границу дружеских отношений. Вероятно, так же она держалась с братом, и Тарасу нравилось и опекать ее, и подчиняться ее хозяйственной опеке. Здесь Лида не признавала никаких возражений. Она властно взяла в свои руки все несложное хозяйство Тараса: стирала его белье, приучала вовремя ходить в столовую и по воскресеньям сама готовила обед на двоих.

Тарас убедился, что так жить намного легче, и думал, как трудно ему придется в городе без Лидиной помощи. О ней — будет ли она скучать без него — он не думал и не задавал себе вопроса, любит ли он Лиду. Даже мысль о любви не возникала в его голове.

Ей пришлось самой спросить об этом.

В субботний вечер на площадке у конторы молодежь собиралась на танцы. Все девушки были там. Лида надела лучшее платье из голубой шерсти и заплела в косу свои пушистые волосы. Заглядывая в маленькое зеркальце, она увидела, что вошел Тарас. Ловким движением перекинула косу через плечо и спросила про танцы:

— Весело там?

— Комаров много, — ответил Тарас, подсаживаясь к Лиде.

Повернувшись к Тарасу, она деловито пригладила воротничок его вышитой рубашки и снова спросила:

— Пойдем?

И, получив отрицательный ответ, охотно согласилась, что лучше посидеть вдвоем. Она сняла туфли, которые страшно жали ноги, привыкшие к просторной рабочей обуви. Усевшись поудобнее, заговорила о своих планах на будущее, снова удивляя Тараса хозяйственным подходом ко всему, что должно было с ней произойти. Причем в ее расчеты как-то входил и он, хотя прямо она не связывала свое будущее с его будущим. Она только упомянула, что собирается на двухгодичные курсы десятников, которые открываются при институте. Она положила ноги, обтянутые матовым шелком, на постель, и Тарас, слушая ее, смотрел, как она поглаживает их.

— Эти чулки я перед отъездом купила. Мама смеется: зачем шелковые в лес? Белых медведей обольщать? Смешно?

Заметив встревоженный взгляд Тараса, она быстро опустила ноги на пол. Это движение как будто подтолкнуло Тараса. Он положил на ее плечи свои руки и привлек к себе. Она с готовностью подчинилась этой неожиданной ласке и, склонив голову на его грудь, с каким-то отчаяньем спросила:

— Ты меня хоть любишь сколько-нибудь?

Тарас честно сознался:

— Не знаю.

— Вот я тоже так думаю, — тоскующе сказала Лида.

Но она не отстранилась от него и даже как будто теснее прижалась горячим сильным плечом. Закрыв глаза, она вспомнила:

— Когда я была маленькая и мне казалось, что никто на меня не обращает внимания, подходила к маме и просила: «Поцелуй Лиду».

Тарас, осторожно подняв голову девушки, потянулся губами к ее губам. Беспомощно откинув руки назад и открывая глаза, она оттолкнула его словами:

— Так ведь мама-то меня любила!

Тарас медленно опустил руки, глядя на ее пушистые вздрагивающие ресницы. Она подняла их, открыв глаза С большими без блеска зрачками, и тоскливо спросила:

— Ну, чего же ты еще ждешь?

Тарас медленно поднялся и, не зная, поступает он честно или глупо, вышел из комнаты. На него сейчас же набросились полчища комаров. Они ринулись к нему с таким торжествующим гудением, что, казалось, истомились, ожидая его появления, и теперь страшно рады.

Разгоняя их дымом папиросы, Тарас шагал по травяной улице поселка и думал, что, пожалуй, он ошибается в Лиде. Не такая-то она простушка, какой показалась ему вначале.

Около конторы тлело несколько костров-дымарей. В сумрачном свете белой ночи текли молочные струйки дыма, обволакивая танцующих. Слышались звуки баяна, приглушенного шарканьем ног и говором многих голосов.

Тарас хотел пройти мимо, но, заметив среди наблюдающих за танцами старика Обманова, свернул к площадке и молча подсел к нему.

— Ага, пришел? — спросил десятник, словно он, как и комары, долго ждал его и очень рад приходу. — Танцуют мужички-пятачки.

Танцевали почти одни девушки, а мужчины сидели на завалинке конторы, на скамейках и время от времени отпускали критические замечания по адресу танцующих. Тарас вяло сказал об этом. Старик охотно объяснил:

— Поскольку девка трудится, она тоже — мужик. Сейчас всем цена одна.

Тарас спросил:

— Пятачок?

— Экой ты, — досадливо отмахнулся Обманов. — Рубль-то из пятачков составлен.

Тарасу не хотелось спорить с десятником, он уже считал его болтуном, пустым человеком, «скользким дедом», но с удивлением замечал, что за всем этим было что-то притягивающее, как чужой секрет, который не дает покоя. Даже соседство старика вселяло досадливое беспокойство, как слово, которое не удается вспомнить.

Тарас заносчиво сказал:

— На пятачки-то не всякого разменяешь.

— Это да, — раздумчиво согласился старик. — Это ты, студент, правильно… Встретился и мне однажды такой человек. Жили мы с ним в некоторых недовольных местах. Мне его непременно отыскать надо. Вот я тебя прошу, а ты не забудь: случится, встретишь ты человека одного, Берзина Павла Сергеевича, так человеку этому вышеуказанному скажи, что известный вам старик, мол. Обманов дожидается. Так и скажи: дожидается.

Подивившись столь странной просьбе, Тарас пустился было в расспросы, но Обманов сразу предупредил:

— Берзин этот — сына моего дружок от самых сопливых годов. А сына звать Петр Петрович. Этому, если встретишь, ничего не говори, а мне телеграмму отбей с его адресом. Я всех об этом прошу.

 

НОЧЬ ЛЮБВИ

Выше острова среди реки стояли направляющие боны: узкие в четыре бревна плоты, связанные длинной вереницей. Издали они походили на извилистые пешеходные мостки, какие перекидывают через ручейки. И совсем как по мостику через задумчивую неторопливую речонку по настилу похаживала девушка-караульщица и, конечно, со скуки мурлыкала песенку про печурку, в которой вьется огонь, или, прищуривая глаза, спрашивала: «Ах, зачем эта ночь так была хороша?»

А кругом расстилалась гладь могучей таежной реки, отражающей прибрежные горы, густо заросшие дремучей тайгой. Под мостками журчала вода, иногда играючи переплескиваясь через настил прямо к ногам девушки.

Течение стремилось сорвать боны с якорей, но человек оказался не только сильнее воды, но и хитрее. Он опустил водяные паруса — дощатые щиты, заставив течение держать боны почти поперек воды. Так сила воды была использована против нее самой. Река яростно побеждала свою силу, работая на пользу человека.

Бревна, которые лесорубы сбрасывали в реку, должны были попасть именно в запонь, не загромождая другой, судоходный проток по ту сторону острова. Ударяясь в направляющие боны, лес послушно поворачивал в запонь.

Тараса не удивляла и не восхищала эта древняя простая и хитроумная выдумка безымянных русских мужиков. Все было просто и привычно, как песня, которую неизвестно кто выдумал, передавая из поколения в поколение, дополняя и улучшая.

Он вместе с Чашкиным объезжал в лодке направляющие боны. Директор запони работал веслами с той лихой небрежностью, с какой умеют грести только люди, выросшие на реке. Он слегка откидывался при каждом взмахе, но было видно, как вздувались мускулы под рукавами полосатой матросской тельняшки. До войны он работал десятником на сплаве и, демобилизовавшись из флота, снова вернулся на свое место.

Девушка, облокотившись на перила, напевала нехитрую свою песенку, что не мешало ее такой же нехитрой работе.

Чашкин, играя своим звучным хрипловатым голосом, крикнул:

— Эй, на бонах! Посматривай!

— Ай… — просторно отозвались горы и реки.

— Я посматриваю! — вскрикнула девушка и помахала рукой.

И с гор сейчас же слетела веселая звонкая птица пропев «…аю», нырнула в воду.

— Голосистая, — с удовольствием сказал Чашкин, выпрыгивая на боны. — Ну как, порядок?

Возвращаясь обратно, он говорил Тарасу:

— Уважаю русскую бабу. На всяком деле хороша. А ты как, еще не оженился? Это зря. От жены сила прибавляется, если, конечно, любишь. Я как домой пришел, сразу женился. Возьми вот такую голосистую, гляди, сколько в ней радости. Кофтенка-то лопнуть хочет. Слышишь поет: «Ночь так была хороша». А сама, наверное, еще и не знает, какая ночь-то бывает. А тоскует. Любить хочет. Это, по-моему, самое главное, чего достиг человек, — любить научился. Не дурак был бог, Еву создавая.

Он говорил громко, не скрывая откровенного, чистого желания сильного здорового человека. Женщина со всеми Своими радостями, которые она открывает только одному, в его словах рисовалась тоже чистой и притягательной, как великое счастье.

Он сидел в лодке против Тараса, поигрывая мускулами обветренных жилистых рук. Из щели ворота поднималась несокрушимой крепости шея, на которой казалась маленькой его голова в старой морской фуражке, надетой набекрень.

Его слова о торжестве любви заражали Тараса жгучей любовной тоской, не похожей на ту тоску, которую вызывали воспоминания о Марине. Он подумал, что его отношение к ней больше похоже на болезнь, а любовь не может, не должна быть болезненной. Это чувство здорового человека, который стремится к женщине именно потому, что он здоров и силен. И если она тоже здорова, и если любит, не будет противиться самому умному чувству, от которого родилось все, что есть на земле лучшего.

«Ну чего же ты ждешь?» — вспомнился ему тоскливый вопрос Лиды и ее недоуменный, растерянный взгляд в тот вечер, когда он хотел ее поцеловать.

— Однако ты не болтун, как я посмотрю, — услыхал он насмешливые слова Чашкина. — Ты о чем думаешь-то?

— Да как тебе сказать. О всяком думаю.

— Ты вот женись. Найди которая по сердцу — и валяй. В этом деле чем больше думать — тем хуже. Засохнешь, думаючи. Одну найди и отдай ей всю силу. Если начнешь на стороны кидаться, как воробей из каждой кучки поклевывать, то и сам вроде той кучки станешь. Одну найди, здоровую, молодую, дом построй на крепком месте, детей заведи. Знаешь, какая жизнь будет! Песня! Дома будешь — министр, а на работе зверь.

Он громко рассмеялся, закидывая назад свою маленькую голову.

Лодка с ходу ткнулась в берег.

Когда они поднялись по крутому откосу, вдруг налетел ветер, прибрежные кусты всполошно замахали ветвями, по воде стремительно побежали ослепительные искры.

— Это нам сейчас ни к чему, — погасив смех, озабоченно сказал Чашкин. — Боны укрепить не успеем. Давай, Тарас, найди этого колдуна и сам приходи…

В общежитии было пусто и светло от бесконечно вспыхивающих молний. Тарас выбежал на крыльцо. Ветер бросил ему в лицо горсть прибрежного песку. С гор сваливались тяжелые комья грязно-синих туч, и казалось, это они своим падением производят тот трескучий грохот, который раскатывался над головой. От реки доносился шум бегущей воды и какой-то протяжный стон, похожий на отдаленный звон колоколов.

По улице поселка, подгоняемый песчаными вихрями, бежал кривоногий десятник.

— Ребятка! — кричал он, захлебываясь ветром. — Выходи все!..

Тарас спустился к реке, задыхаясь от крутого напора ветра. Обгоняя его, бежали люди. Их голоса тонули а сплошном гуле и грохоте. Тяжелые волны ходили по Вес-няне, выбрасываясь на берег. Зеленые молнии хлестали по воде. Ветер, словно ватага одичавших от восторга мальчишек, с осатанелой радостью кидался с гор в воду, заставляя ее вскипать белыми бурунами.

Запонь стонала. Тяжелое ожерелье бон под страшным напором бревен погрузилось в черную кипящую реку. Сотни кубометров древесины напирали на хрупкое сооружение. Масса тяжелых бревен, блестя под молниями, то вздувалась чудовищными хребтами, то проваливалась черными пропастями, издавая тот протяжный гул, который напоминал отдаленный стон многих колоколов.

— Заварил черт кашу!.. — с веселым ликованием крикнул кто-то, обгоняя Тараса.

Люди, подбежав к реке, останавливались подавленные злобным весельем разгулявшейся стихии и собственным бессилием. Среди них, словно подхваченный ветром лист, метался Петр Трофимович. Размахивая рукой, он отчаянно кричал:

— Ребятка! На остров надо! Миленки, сукины дети, спасай добро!

Другая его рука безучастно болталась, закидываясь то на живот, то на спину.

— Сунься сам, черт сухорукий!

— Раньше-то где были!

Несколько смельчаков кинулось к тросам, намереваясь по ним перебраться на боны. Это был обычный путь на остров — по бонам, по бревнам, спокойный, прямой путь.

— Назад! Куда, черти, лезете! — раздался сильный хриплый голос Чашкина.

Он бежал вниз по песчаному откосу и, грозя кулаками, кричал:

— Давай лодки!..

Конечно, он был прав! Пройти сейчас по бонам, по вздыбившимся бревнам, в кипящей воде — было невозможно. Если не пришибет или не раздавит бревнами, то неминуемо смоет водой. Оставался, хотя и опасный, но единственный путь — на лодках.

Тарас бесстрашно кинулся в воду к лодке. Сейчас же рядом с ним очутился Чашкин. Удерживая лодку, он деловито, словно предстояла обычная работа под ясным небом, спросил:

— Инструмент взяли?

— На острове все, в котловане, — надрывался Обманов, намереваясь залезть в лодку.

— Куда? Там руки нужны, а не язык, — осадил его Чашкин. И, подняв мокрое лицо, спросил: — Кого ждем, мужики?

Свирепая волна ударилась о борт и белыми брызгами оплевала Чашкина.

— Кого ждем?! — бешено спросил он, ощеривая блестящие зубы. Усы его ощетинились. С трудом удерживая тяжелую лодку, пляшущую на волнах, Тарас заорал, словно он здесь был старший:

— Черт с ними, вдвоем сделаем!..

— Бери весла, — скомандовал Чашкин.

С трудом удерживаясь на ногах под тугими ударами ветра, Тарас послушно перенес ногу через борт лодки. В ту же минуту он почувствовал, как кто-то уцепился за его плечо, и услыхал Лидин голос:

— Я с тобой, Тарас.

Не оборачиваясь, он сказал:

— Не мешай тут!..

— Она не помешает, — крикнул Чашкин и приказал — Садись.

Он грудью налег на корму и ловко перекинул свое тело в лодку. Она сразу же высоко вскинулась на волне, подалась к берегу и тут же провалилась в пропасть, ударилась о дно и запрыгала на клокочущей воде.

Тарас взмахнул веслами. Лодка снова взлетела вверх и снова нырнула в бездну. Весла то упирались в упругие волны, то, скользнув в воздухе, ударялись о борта.

Волны, похожие на серых блестящих зверей с косматыми пенными гривами, хищно изгибаясь, с ревом бросались на смельчаков. Чашкин, ловко работая кормовым веслом, с трудом повернул лодку носом против ветра. Волны звонко били о днище.

— Не выдавай, мужики! — крикнул Чашкин, оборачиваясь к берегу.

Лиде казалось, что лодка бестолково бьется на одном месте в каком-то мокром сером мраке, но, оглянувшись назад, увидела, как уже далек от них взлетающий вверх черный берег, как далеки уютные, теплые огоньки поселка. Молния осветила прибрежный песок, где Лида впервые встретила Тараса. Там сейчас суетились люди, сталкивая на воду вторую лодку. Лида сказала об этом Чашкину.

— Вычерпывай воду, — приказал он.

Пошел дождь, но они заметили это уже только на острове. Вытащив лодку на песчаную отмель, они стояли, отдыхая от борьбы.

Вторая лодка, не дойдя до острова, опрокинулась на песчаной косе. Люди вначале испугались, но, почувствовав под ногами землю, начали страшными словами поносить все на свете. Больше всего пришлось на долю Чашкина, а он шел к ним навстречу и тоже крыл ротозеев, налетевших на отмель.

— Сюда, сюда! — орал он ужасным голосом и снова ругался.

Но было видно, что все довольны: сплавщики — тем, что не побоялись опасной переправы и готовы на любое трудное дело; Чашкин — тем, что сплавщики, хорошие товарищи и верные люди, не покинули его в беде. Ведь если сорвет запонь и миллионы советских денег погибнут, то судить и карать за ротозейство будут в первую очередь его, директора. Рабочих судить не будут. Но все-таки они, не щадя себя, явились спасать народное добро. Не страх, а совесть привела их сюда.

Лида села на песок и, разувшись, вылила воду из сапог, посоветовав Тарасу сделать то же. Он послушался и, сидя около девушки, наблюдал, как она выжимает свои портянки. Ее мокрые волосы потемнели и прилипли к голове. Она спросила, испытующе и озорновато поглядев на него:

— Ты сколько слов говоришь в день?

— Глупый вопрос. Зачем ты увязалась с нами?

Она коротко рассмеялась:

— Еще глупее спросил. Пойдем лучше костер разжигать.

Перед рассветом дождь прекратился. По холодному серому небу летели грязные хлопья туч, но ветер все с той же слепой яростью поднимал волны, хлестал по измученной запони. Она сопротивлялась. Она все еще стойко выдерживала чудовищный напор леса, воды и ветра. Грохот и стоны вздыбленных бревен не прекращались ни на минуту. Как разъяренное чудовище наползали они на хрупкую стенку запони. Казалось, еще удар — и она не выдержит, несмотря на все старания маленькой кучки усталых, насквозь промокших людей, которые отважно боролись с бунтующей стихией.

Лида сначала работала вместе со всеми, но потом Тарас сказал ей:

— Отдохнула бы.

Она обиделась, если бы ей предложил отдохнуть Чашкин или кто-нибудь другой, но на Тараса она не могла обижаться. В его тоне она услыхала не жалость, а сочувствие. Она запястьем отодвинула мокрые пряди волос, выбившиеся из-под косынки, и улыбнулась усталой улыбкой.

— Иди, иди, — крикнул Чашкин из котлована. — Посиди у костра, красивая!..

В его словах тоже не было жалости. Таким залихватским тоном можно пригласить девушку на пляску или на веселую гулянку.

Лида подошла к костру. Посидела и, только когда захотела встать, почувствовала, как она устала.

В котловане кто-то сиплым голосом командовал:

— Раз, два, взяли! Еще взяли! А еще взяли!

Она встала, собрала мокрые телогрейки и фуражки, которые сплавщики побросали в самом начале работы, и отнесла их к костру. Топором обтесала несколько кольев, вбила их в землю вокруг костра и развесила мокрую одежду. От нее сейчас же повалил пар.

Оглянувшись на котлован, Лида стянула свою насквозь мокрую кофточку и начала сушить на вытянутых руках, поворачивая перед огнем.

— Я тебе погляжу! — донесся из котлована негромкий голос Тараса.

— Не видал я девок, что ли… — оправдывался тот, которого Тарас предупреждал.

— Я тебе башку-то пригну, — примирительно проворчал Тарас.

Чашкин весело крикнул:

— Правильно!

Лида улыбнулась и, уже больше не раздумывая, сняла сапоги и стащила с себя мокрые штаны и сорочку. Отжав их, повесила сушиться, а сама сидела голая, отгороженная от чужих взглядов одним только словом Тараса.

Показалось солнце. Невинно улыбаясь, оно выглянуло из-за гор, как младенец из люльки. Сразу все притихло вокруг. Ветер, словно устыдившись безобразий, которые он натворил в темноте, прошумел в нагорных лесах и угомонился. Река еще шумела, но не было в ней прежней ярости. Успокоился лес в запони, только хаотическое нагромождение бревен свидетельствовало о ночном разгуле.

И вот только теперь, в тишине, невидимая, шла главная беда: мутные потоки, устремившиеся с гор, начали наполнять Весняну. Вода поднималась. Уже набежала она на песчаные отмели, журчала в прибрежных кустах, подбиралась под кручи, и земля с глухим стоном ломтями обваливалась, поднимая фонтаны желтоватой пены.

Усталые люди сидели вокруг костра. Возбуждение борьбы медленно угасало, но сознание победы, собственной силы придавало каждому слову и движению особенную значительность.

Они курили около костра, придвинув к огню свои сапоги, испачканные глиной. Они сняли мокрые рубахи и надели телогрейки, высушенные Лидой. Сама Лида спала, зарывшись в стог прошлогоднего сена.

Отсюда видна была вся запонь, набитая лесом, которого, казалось, стало еще больше, но все знали, что это прибывшая вода вспучила массу леса. Это и была та самая страшная беда, которая угрожала запони. Вода глухо и подавленно урчала, пробиваясь между бревен. Но это теперь не страшно. Не так страшно, как если бы не были приняты меры.

Тарас поднялся и, сделав безразличное лицо, пошел к стогу. Никто не сказал ни одного слова и даже не посмотрел ему вслед.

Едва Тарас подошел к стогу, как из него выглянуло румяное лицо Лиды. Ее волосы высохли и распушились еще больше.

— Иди погрею, — сказала она шепотом. — Давай сюда телогрейку. Хорошо я ее высушила? Да рубаху сними. Здесь тепло.

Он послушно исполнил все, что она требовала, и нырнул в теплую нору. Лида взяла его холодные руки, прижала к своему телу. Тихонько посмеиваясь и зябко вздрагивая от щекочущего, обжигающего холода его ладоней, она прильнула к его груди.

— Тепло? — спросила она.

Он ощущал ее горячее тело через старенькую ткань блузки и целовал ее пушистые волосы, пряно пахнущие сеном.

— Ой, да что ты, Тарас, — посмеивалась она и вдруг, отодвинувшись от него, пригрозила:

— Если не перестанешь, уйду.

Тарас освободил руки и обнял Лиду, прижал к себе, Ему сразу стало жарко, словно все тепло девичьего тела вдруг перешло в него.

— Да ну, Тарас! Тарас же! — настойчиво повторяла Лида, сжимаясь в комок.

Ее локти, колени и голова упирались в его грудь и живот. Лида с силой рванулась и выкатилась из норы. Сидя около стога, она одергивала кофточку, поправляла волосы и говорила:

— Ты и не думай, что это получится так просто. Надо сначала полюбить. Я-то люблю. Я вся твоя. Все тебе отдам. А как ты, не любя, возьмешь? Подумал? Ведь потом стыдно станет и на душе тяжело. Нелюбимую силой взял. Да еще скажешь, сама заманила. А я тебя согреть хотела. Лежала и думала: надо хорошенько себя согреть, придет Тарас, продрогший. Ему хорошо будет. Я так думала, потому что я тебя люблю. У меня на все права есть, на всего тебя. А у тебя нет на меня никакого права. Ты украсть меня хотел? Да? А ты полюби, если можешь…

Тарас, перебивая ее, спросил:

— Ну хочешь, я на тебе женюсь?

Лида рассмеялась. Тарас обиделся и снова спросил:

— Так чего же тебе надо?

Она встала и ушла.

Лодка, на которой приплыла вторая группа сплавщиков, исчезла тогда же ночью. Сразу все не могли уехать с острова. Поэтому, когда Лида подошла к костру, там сидел только один человек. Все уплыли, обещав прислать лодку за оставшимися. Через час пришла лодка. Тарас спал, зарывшись в сено. Его разбудили. Сильное течение сносило лодку. Тарас, работая веслами, не видел Лиду, которая сидела за его спиной на носу лодки и молчала. Он Думал, что она молчит оттого, что сердится на него. Но когда лодка днищем заскрежетала по песку, Тарас услыхал за своей спиной:

— Вот как я пригрелась, всю дорогу проспала.

На берегу их встретил Петр Трофимович. Он топтался около Тараса и, заглядывая в его глаза, говорил:

— Петлю вы с меня сняли. Тюрьма бы мне! Выручили. Спасибо, ребятка.

— Лес мы выручили, — ответил сплавщик, приплывший с Тарасом. — Очень ты нам нужен такой красивый. Пошли спать, Тарас.

По берегу шла девушка, та, которая дежурила на бонах, и звонко спрашивала:

Ах, зачем эта ночь Так была хороша?..

— Пошли, что ли, спать? — снова спросил сплавщик.

Лида, стоя в воде, отмывала глину со своих сапог. Она не обернулась, когда Тарас начал подниматься по откосу. Чем он ее обидел? Тем ли, что и в самом деле не знает, любит ли он ее? И имеет ли он право на любовь девушки? Не найдя ответа, он решил, что виноват только в одном: не надо было так часто встречаться. Она молода, может быть, ей и в самом деле показалось, что она любит. Ну, а с него хватит этих дел.

В его ушах все еще стоял тоскливый вопрос Лиды: «Чего же ты еще ждешь?» Что это: приказание уйти или остаться? Конечно, правильно сделал, что ушел. Через неделю он уедет, и все забудется.

А через неделю, когда он, сидя на чемодане у реки, ожидал катер, кто-то неслышно подошел к нему сзади и положил руки на плечи. Он, не оглядываясь, понял, что это Лида, и потерся плохо выбритой щекой о ее ладони. Лида звонко задала сразу три вопроса:

— Узнал? Значит, помнишь? Почему не зашел попрощаться?

Быстро поднявшись, он схватил ее руки. Пытливо заглядывая в глаза, он не увидел в них ни уныния, ни тоски. Тогда он подумал, что она забыла все, что произошло, и что он был прав, уйдя от нее в тот вечер. «Скоро это у них забывается», — с досадой подумал он и удивленно отметил, что ее равнодушие неприятно ему. И он тоже, насколько мог равнодушно ответил сразу на все ее вопросы:

— Знал, что ты придешь.

Лида засмеялась:

— С этого мы и начали. В то самое первое утро. Ты тоже был уверен, что я приду. Ох, балую я тебя.

Тарас вдруг понял, что спокойные глаза Лиды, ее смех и ее вопросы не обычная игра обидчивой девочки, а скорее уверенность в своих чувствах и простодушная вера в его чувства. Он пожалел, что так нехорошо подумал о Лиде, и, заглаживая небрежный тон своего ответа, начал оправдываться:

— В общежитии какое же прощание… девчонки эти…

Она вдруг, продолжая смотреть в его глаза, как-то покачнулась в его сторону, и Тарасу показалось, что Лида сейчас упадет, если он не поддержит ее. Она доверчиво прижалась к нему и, вскинув руки на его плечи, поцеловала в губы своими вздрагивающими губами.

Не спеша освободиться из его рук и коротко дыша, она сказала:

— Вот как я тебя поцеловала. Имею на это право.

 

МИШКА НА СЕВЕРЕ

Мишка Баринов спрыгнул с площадки товарного вагона. Стояла черная северная ночь. Неподалеку безнадежно, сами для себя тлели желтоватые фонари на столбах. Мишка, ничего не видя, прыгнул в темноту. Под его сапогами захрустели примороженные к ночи мховые болотные кочки. Это ободрило его — мох да болото, тайга и аспидное небо. Север, дом родной.

Мишка уверен: север примет его злую на работу цыганскую душу. Примут лучшего шофера-лесовозчика.

Он пошел вдоль недлинного состава. На открытых платформах стояли автомашины, какие-то ящики, тупорылые, знающие себе цену могучие тракторы и снова автомашины.

В новом, но уже испачканном и помятом полушубке, Мишка не спеша прошел весь состав. Около паровоза ярко горел нефтяной факел, освещая красные колеса. Черный человек работал, сверкая гаечным ключом в свете дымного зарева.

Услышав таги, он показал свое закоптелое лицо и красные от факела глаза.

— Куда тут идти?

По Мишкиному добротному, в машинных пятнах полушубку машинист определил рабочего человека.

— На работу? — спросил он.

— Лекции читать.

Машинист вытер руки паклей и вытянул из кармана помятую зеленую папиросную пачку, пошутил:

— «Прибой» курят у кого в деньгах перебой.

— «Ракету» — у кого денег нету. Закуривай, механик. — Мишка звонко щелкнул жестяным портсигаром. — «Беломор»…

Машинист, выпуская дым, убежденно сказал:

— Значит, ты шофер. — И спросил: — На заработки?

Глотая дым. Мишка блеснул горячими глазами:

— Вопросы еще будут?

— Так ты сказал — лектор. Я и задаю вопросы.

Мишка одобрительно засмеялся, постучал пальцем по лбу машиниста.

— Подшипники не заржавели, соображение работает. Скажи, кореш, в какую сторону идти, чтоб до утра шею не сломать?

Узнав дорогу к ближайшей деревне с необычным названием Край-бора, Мишка пошел по невидимой дороге. Глаза привыкли к темноте, но все равно кругом нечего было рассматривать, кроме побелевшего от ночного инея мха, редких чахлых березок да неглубоких луж, наполненных черной водой.

Север, а жить надо. Он шел в темноте, спотыкаясь и проваливаясь. Так можно кружить целую ночь и никуда не прийти, никого не встретить.

Он огляделся и услыхал торопливые уверенные шаги. Мишка догадался — идет женщина, знающая дорогу. Он прокричал спокойно и просительно:

— Гражданочка! Я не вор и не разбойник, а просто сирота, потерявший маму, и я очень пугаюсь темноты.

Женщина остановилась, сунула правую руку в карман шинели. Четко выговаривая каждое слово, сказала:

— Проходите вперед, гражданин, и не оборачивайтесь.

— Руки поднять? — деловито спросил Мишка, соображая, что, кажется, напоролся на милицию.

— Это не обязательно, — послышался за его спиной спокойный голос. — Левее берите, туда, где кривая сосна. — Мишка послушно свернул влево.

— Разговаривать можно? — спросил он.

— Еще будет время, поговорим, — послышался за его спиной не обещающий ничего хорошего ответ.

«Влип», — подумал Мишка, но сейчас же успокоился. Паспорт у него с собой, военный билет тоже. И где-то здесь должен быть Виталий Осипович Корнев, к которому, собственно говоря, он и направлялся.

Подошли к кривой сосне. Дорога пошла книзу. В долине мелькнул огонек, другой. Там была деревня.

На деревенской улице, длинной и черной, как тоннель, редкие рдели огоньки. Мишка замедлил шаги, но за спиной сейчас же раздался сухой, как выстрел, голос:

— Прибавь шагу.

Мишка пошел быстрее. Он уже не пытался разговаривать и боялся повернуть голову: баба ведь. Вообразит еще, чего Мишка и не думает, да выпалит в спину, потом разбирайся…

Вот и улица кончилась. На мягкой мховой тропке не слыхать шагов. Сразу за околицей начиналась тайга. Куда она его ведет? Если бы не пистолет, дал бы он ей копоти, не сразу бы прочихалась. Однако идти ночью по тайге под угрозой выстрела занятие не веселое.

— Далеко еще, гражданка? — тоскуя, спросил Мишка.

Тишина. Он замедлил шаг, чувствуя за спиной неприятный холодок. Остановился, замирая.

— Да ты что издеваешься-то над человеком! — отчаянно завопил Мишка, злобно глядя в темноту.

Тишина.

Он осторожно обернулся. Никого не было. В деревне насмешливо тявкала собачонка.

— Ну, баба! — восхищенно выругался Мишка. — Ну, сыщу же я тебя!.. Ну бедная же ты у меня будешь!..

Он закурил и, шагая обратно в деревню, ругал себя всеми словами, какие только приходили в голову.

Утром он пришел в контору и спросил у вахтера, где занимается Корнев. Ему указали. В маленькой комнатке за столом сидела девушка в синем платье. Она строго посмотрела на него круглыми не то удивленными, не то страдающими глазами и вдруг улыбнулась. Золотые сережки Дрогнули в ее маленьких смуглых ушах.

— Вам кого? — четко и требовательно спросила она.

Мишка снял кубанку с малиновым верхом, обнажив свои крутые с синим отливом цыганские кудри. Его лицо налилось густой кровью, белые желваки тяжело прокатились по сизым скулам. Он узнал ее, свою ночную оплошку, злую насмешку над мужским его достоинством, узнал, но ничем не выдал себя. Поди задень такую голой рукой. В другое бы время, может, и не стерпел. А сейчас нельзя.

— Мне Виталий Осиповича, — с вежливым бешенством ответил Мишка.

— Ну не знаю, придет ли он сегодня. Подождите.

Он вынул жестяной портсигар, примерился присесть тут же на деревянный диванчик, перекурить свой позор, но она, не глянув даже, приказала:

— С папиросой — в коридор.

Он звонко защелкнул портсигар и сел, бросив кубанку рядом.

Сидел. Ждал.

Вдруг она спросила, чуть улыбнувшись:

— Нашел мамку, сирота?

И это Мишка вытерпел. Смолчал.

В это время вошел надменный плотный человек в отличном сером костюме. Он строго посмотрел на секретаршу, и Мишка злорадно подумал: «Этот ей сейчас всыпет».

— Скажите, патрон еще у начальника?

— У начальника, — ответила она, забыв спрятать улыбку.

— О, у вас редкое настроение, — почему-то обрадовался надменный человек.

— А это никого не касается, — вдруг резко ответила она, — что у вас?

— Ну зачем же так строго! — воскликнул он. — Вы скажите: это правда?

— Что?

— Иванищев назначен директором завода? А Корнев…

Лина, глядя на него в упор, сказала:

— Вот придет Виталий Осипович, я скажу ему, что вы просите принять его. Тогда вы и зададите ему эти вопросы. Хотите?..

— Ну что у вас за характер, — вдруг утратив большую часть своей надменности, прошипел тот, отступая к двери.

Мишка подумал: «Ого!» Никаких мыслей у него больше не оказалось. Он вынул портсигар и поднялся, чтобы выйти в коридор, но в это время увидел Виталия Осиповича.

Не замечая Мишку, тот быстро пошел к двери своего кабинета. Взявшись за ручку, он вдруг остановился. Лина поднялась и привычным движением положила руку на зеленую папку.

— Здравствуйте, Лина, — сказал он, оглянувшись на девушку. — Заходите.

Стараясь мягко ступать на носки, она проскользнула вслед за ним и заняла свое обычное место, с левой стороны стола.

— Можно мне подать заявление? — спросила она. — Хочу работать у вас.

Виталий Осипович быстро вскинул на нее глаза. Лина смотрела на зеленую папку, поглаживая ее своими смуглыми пальцами.

— Отлично. Знаете о переменах? Гаврила Гаврилович по совместительству назначен директором комбината. Все строительство ложится на нас с вами. Трудно нам придется! — воскликнул он с таким торжеством, словно поздравлял с праздником.

Мишка постучал и, не дожидаясь приглашения, приоткрыл дверь. Виталий Осипович сразу узнал его:

— Входи, герой, входи — садись.

Мишка решительно сел и посмотрел на Лину. Горячие его глаза блеснули и сузились. Она, спросив: «Можно идти?», исчезла.

— С городом, значит, не поладил? Рассказывай все как есть.

Глядя на свои большие нечистые ладони. Мишка неохотно ответил:

— Права отобрали. Вот и весь рассказ.

— От суда сбежал?

— Ну что вы такое мне говорите! — горячо вскинулся Мишка. — Куда бежать-то? Машину разбил, таксишку. Присудили платить. Отобрали права. А куда я без машины? Можете это понять? Вы-то меня знаете…

Зазвонил телефон. Виталий Осипович, снимая трубку, ответил озабоченно: — Я тебя знаю, Михаил, знаю. — И в трубку спросил: — Кто? Козырев? Лицо его вдруг оживилось, он выпрямился в кресле и, откинув голову, сказал, словно друга по плечу хлопнул: — Ваня. Полный порядок. Будем строить. Ты сам походи, полазай по этажам. Посмотри, как на твой взгляд. Ну, давай действуй. Вечером заходи!

Положив трубку, Виталий Осипович некоторое время улыбался, словно все еще дружески похлопывая по плечу друга Ивана Козырева.

А Мишка хмуро ожидал, когда на него обратят внимание.

Наконец Виталий Осипович вспомнил о нем.

— Вот такие дела, Михаил. Все сказал? Ну, ладно, не клянись. Тебе нет резона меня обманывать. Пока права заработаешь, принимай трактор. На нем не разлетишься.

Мишка вскочил. Щегольская его кубанка покатилась по полу.

— Мне на трактор!?

Виталий Осипович посмотрел на зеленую папку, забытую Линой. Добрым голосом сказал:

— И то учти, преступление для тебя делаю. Вчера бы я и разговаривать с тобой не стал.

Мишка с налету ловко, как джигит, поддел рукой свою малиновую кубанку и распахнул дверь. Лина подняла на него удивленные глаза. Скрипнув зубами, он снова закрыл дверь.

— Оцепили вы меня со всех сторон! — ударил он себя кубанкой в грудь и повалился на стул.

— Встать, — приказал Виталий Осипович. — Ты мне истерик не закатывай. Иди. В той комнате, если хочешь, напишешь заявление. Да скорее давай, а то я и передумать могу.

Мишка, глядя в пол, прошел через все комнаты и коридор, не надевая кубанки. Остановился только на крыльце. Сквозь частую сетку мелкого стремительного снега светило бледное солнце. Обнаженная, захмелевшая от робкой весенней ласки земля своевольно сбрасывала ненужные холодные одежды зимы. Снег истлевал на лету.

Неподалеку от конторы шла раскорчевка. Трактор, осторожно урча, задом подбирался к пню. Маленький по сравнению с машиной человек обмотал цепью обнаженные основания корней. Трактор взревел, рванулся вперед, задрал к небу сверкающую чешую гусениц и снова угрожающе взревел. Вдруг, заглушая его вибрирующий рев, гулко ахнула земля, и огромный пень, похожий на разъяренного паука, взметнув комья земли искривленными лапками, кинулся на трактор. Тут и пришел конец его вековой жизни.

Эта картина борьбы человека с природой вернула Мишку на путь трезвой оценки своего положения. Нельзя сказать, чтобы оно было завидное. И вообще, начиная со вчерашнего вечера, он вел себя как дурак. Забыл, что народ сюда идет не робкий. Народ, прямо скажем, закаляется в здешнем климате. И такие вот пеньки, если они на дороге, убирают к чертовой бабушке. Запросто. Не будь, Мишка, пеньком, не порти свою кровь и чужую тоже.

Бросив папиросу, он вошел в комнату, положил кубанку на деревянный диванчик у входа и с угрюмой вежливостью попросил у Лины бумаги.

Сочинитель он был неважный. Все же за какие-нибудь десять минут заявление было написано. Но расписывался он молодцевато, с удалью, с шиком.

Лина смотрела на него насмешливо, но Мишку теперь ничем не смутишь. Отдавая заявление, он подмигнул. Она возмущенно вскинула голову и, тряся сережками, ушла к Виталию Осиповичу, прямая и острая, как нож. И в эту именно минуту Мишка понял, что никуда его отсюда не уведет неспокойное бродяжье сердце. Никуда. На тракторе будет работать, кирпичи, если уже придется, подносить станет, но не уйдет.

Вышла Лина. Проходя мимо него, насмешливо скосила глаза и снова задала тот же ехидный вопрос:

— Нашел мамку, сирота?

Мишка из-под чуба прищурил на нее пронзительный цыганский глаз, чуть-чуть дрогнули в неуловимой улыбке мускулы под темной обветренной кожей:

— Нашел.

— Где?

— Недалеко отсюда, в здешних окрестностях.

Лина официальным тоном сказала:

— Пройдите к начальнику.

Войдя в кабинет. Мишка остановился перед столом.

— Садись, герой, — ворчливо сказал Виталий Осипович. — Вещи твои где? В городе бросил. Ишь ты, как стремительно вылетел… Съезди, привези. Живи как человек. Бродяжить теперь не модно. Деньги есть? Хорошо. Сегодня переночуешь у меня, а потом придумаем, где жить. Через пять лет обещаю — и здесь такси будут. Только сам вряд ли захочешь на прокате работать. А я бы тебе советовал подумать насчет бригады Козырева. Делу выучишься.

— А кто этот Козырев?

— Ого, — воскликнул Виталий Осипович. — Козырев — это мастер. Каменщик!

— Нет уж, я лучше на тракторе, — торопливо проговорил Мишка, опасаясь, что Корнев вспомнит еще о каком-нибудь замечательном бригадире, который может Мишку делу выучить, а Мишка — шофер, первый класс, и никакого дела он больше знать не желает.

— Ну ладно, — сказал Корнев, листая свой карманный блокнот. — Считай, тебе повезло, что из города вышибли. Тут у нас настоящие дела, а в городе и без тебя бездельников хватит. Да учти, будешь волынить, я тебя отсюда так налажу, что не скоро остановишься.

В городе Мишка пробыл один день. Зашел к другу, у которого перед отъездом оставил свои вещи, выпил с ним на прощанье и, выпивая, скорбно похвалялся:

— Я к северу привычный. Меня, понимаешь, тайга к себе тянет. У нас там строительство такое, что не всех берут без разбора. Куда бы я без прав. А мне трактор дали. Ты не смейся.

Друг — тоже шофер, пожилой, семейный человек, хмуро соглашался:

— А я и не смеюсь. Ты, Мишка, мне напиши, как заработки и все такое. Узнай, школа есть ли.

— Построим школу, — небрежно пообещал Мишка.

В ожидании поезда он бродил по мокрому асфальту перрона. То и дело принимался мелкий дождь, все кругом было мокро и неприглядно, и Мишка думал: сколько трудностей приходится переживать человеку с неспокойным, пылким характером.

Потом он вспомнил Лину. Обернулся к окну. По стеклу текли дождевые слезы, оставляя черные, извилистые дорожки. Там расплывчато отражалось его лицо и лихой чуб, закинутый на мех кубанки. Он поправил чуб и презрительно сощурил глаза.

Но тут рядом с ним возникло еще одно лицо, и чья-то рука ударила его по плечу. Мишка обернулся. Перед ним стоял друг по лесопункту, тоже шофер Гриша Петров, с которым он не видался с тех пор как покинул леспромхоз. Гриша сказал, что он только что вернулся в город из дому, где проводил каникулы.

Мишка пренебрежительно плюнул окурком:

— А меня начальник Бумстроя, Корнев, помнишь? Ну вот он. Зовет к себе на работу. Поеду, погляжу, как там разворачиваются. Если жизнь подходящая, может быть, и останусь. Нам к северу не привыкать. Ну, а ты как?

Гриша сказал, что у него вышла книга.

— Врешь! — не поверил Мишка.

Тогда они подошли к книжному киоску. Купив книгу, Гриша написал на ней: «Другу моему, таежному шоферу от автора». Принимая подарок. Мишка все еще не мог сообразить, что же это происходит, — перед ним стоит живой писатель и запросто разговаривает с ним о всяких делах. Надо прямо сказать, книг он прочел немного, а если по правде, то совсем мало, и по своей малой грамотности считал писателей существами если не вовсе мифическими, то вполне недоступными.

Через неделю он уже работал на тракторе. Жить определился в холостяцкое общежитие. Выдавая ему постельное белье, комендант общежития Клавдия Ивановна предупредила:

— Ну, гляди, чтобы все по-хорошему, без глупостей, антисанитарные правила соблюдай, а то у меня скоро загремишь. Я за свои последствия не отвечаю.

Мишка спросил:

— Что это вы, не узнавши человека, сразу и сурьезничаете?

— То и сурьезничаю, что не знаю, какой ты есть!

— Я веселый.

— Оно и видно, — низким голосом протянула Клавдия Ивановна, — сто чертей в тебе сидят без одного.

Она закурила и, засовывая обгорелую спичку в коробок, разрешила:

— Ну, располагайся.

 

Часть третья

 

НАВСТРЕЧУ ЛЮБВИ

Письма от Виталия Осиповича приходили не часто, и Женя привыкла к этому. Она ко многому привыкла, и одно только всегда по-новому волновало ее, принося радости или разочарования, — выход на сцену. К этому привыкнуть нельзя, хотя невозможно себе представить ничего более однообразного, чем выход в одной и той же роли.

Всякий раз приходилось надевать то же платье, что и в прошлый раз, так же красить лицо, делать строго определенное количество шагов, повторять одни и те же слова — все очень Однообразное, заученное, наигранное. Но каждый раз она по-новому переживала все это заученное и кажущееся однообразным.

В чем тут дело, она не могла понять и никто не мог объяснить.

Вероятно, это как листья одного дерева — все они одинаковые, но нет ни одного похожего на другой. Хоть тысячу листиков перебери.

Это был ее первый сезон. После окончания студии Женю сразу закрепили за театром. Но с ролями не спешили. Ей по-прежнему приходилось подвизаться на тех же второстепенных и третьестепенных ролях, что и раньше, когда она еще только училась.

Во всем, как она понимала, был виноват ее возраст. Некоторым почему-то кажется, что двадцать пять лет — детский возраст. Вот когда вам стукнет сорок, тогда дадут сыграть что-нибудь вроде Ларисы или Джульетты. А пока можете любоваться на заслуженную Костюкович. Ей уже давненько исполнилось сорок. Но она, пока жива, не допустит Женю к настоящим ролям.

К этому Женя тоже привыкла.

Ее несомненный, теперь уже всеми признанный талант, все ее внешние данные, и ее уменье петь и танцевать, наконец, скажем прямо, ее красота — все бледнеет перед упорством Костюкович.

Ничего. Переживем и это, дорогие товарищи!

Но вдруг получила письмо, полное горячей тоски. Виталий Осипович пишет: «Не могу жить без тебя. Хочется бросить все и приехать. Но нельзя — сейчас начинается…» Женя добросовестно и очень придирчиво прочла перечень забот, которые вцепились в любимого. Ни одна из них, конечно, не заслуживает того, чтобы можно было жертвовать для нее любовью. Не в этом дело.

Дело в долге. Его долг работать и любить ее. Ее долг любить его и работать. В этом вся разница.

Женя потихоньку, чтобы не разбудить подруг, оделась и вышла из общежития. Снег почти везде сошел. Асфальт блестел под фонарями. Прошел запоздалый трамвай, с треском высекая из мокрого провода длинную зеленую молнию. Над путями висела жестяная табличка с надписью «листопад».

Женя улыбнулась. Почему листопад, если сейчас — весна. Ну что же, если ему нельзя приехать, то приедет она. Она все может.

Весна, а жестянку эту с «листопадом» какие-то хмурые дяди нарочно не сняли, чтобы люди даже и весной вспоминали об осени, чтобы никогда не было полного счастья.

Вызывающе глядя на жестянку, которую походя трепал Легкий весенний ветер. Женя бесповоротно решила:

— Поеду.

В театре ее отпустили на месяц, и она поехала в город, который пока еще не имел даже права называться городом. Рано утром она высадилась на маленькой станции с веселым солнечным названием Весняна.

Отсюда начиналась ветка на бумкомбинат. Поезд мог пойти через час, через день, через неделю. Расписания не существовало, так как и сама ветка пока существовала не официально, хотя по ней уже переброшены на стройку тысячи тонн материалов и оборудования.

У Жени неспокойно застучало сердце. Да, это была та самая станция, где работала она все трудные военные годы, и, кажется, ничего здесь не изменилось с тех пор, как она уехала отсюда. Ничего не изменилось, но все как-то окрепло, прочно утвердилось на своих местах, из временного стало постоянным.

Вот здание станции. Тогда здесь была дощатая будка, наскоро сколоченная и поставленная среди мховых кочек, а теперь утвердился прочно срубленный очень красивый дом. Над его потемневшими тесовыми башенками шумят вековые сосны и роняют на красное железо крыши сухие иголки, и все это придает станции такой прочный, бывалый вид, словно она не менее стара, чем эти величавые сосны.

Но Женю не проведешь. Она помнит даже, как приходила сюда на субботник копать ямы и ставить сваи, на которых стоит вот этот перрон.

За лесом находится поселок леспромхоза, где она работала в годы войны, а в пяти километрах от лесопункта стоит пятая диспетчерская. Мимо нее сейчас по новой ветке проходят поезда на Бумстрой. А кажется, еще совсем недавно Женя сидела в этой избушке, ожидая, когда наступит конец беспросветной северной ночи и Марина приедет ее сменить. Приезжала Марина. Наскоро сдав дежурство, Женя, однако, не спешила уезжать на лесопункт в теплую духоту общежития. Они долго сидели, две подруги, и мечтали: вот кончится война, уедут они с постылого севера, и начнется хорошая, светлая жизнь. И о любви каждая по-своему мечтала.

Война кончилась, а Женя никуда не уехала. Наоборот, она всем сердцем рвется обратно в тайгу.

Кругом важно, по-весеннему шумела черная тайга. Синий, ноздреватый, как губка, снег лежал на вырубке. Он таял на солнце и с тихим звоном обрушивался на черные проталины.

На запасном пути стояла длинная вереница платформ, груженных ящиками и катушками с электрокабелем. И ящики и катушки были так огромны и прочны, что и отправитель и получатель этих чудовищных грузов казались Жене гигантами. Она прочитала на бортах платформ: «Весняна — Бумстрой» и почтительно подумала: «Мои попутчики, я тоже на Бумстрой».

Жене не было холодно в ее модном пальто и белой шали. Она стояла на дощатом перроне около чемодана, неправдоподобно яркая и красивая. Начальник станции в черном лохматом треухе долго смотрел на нее с порога служебного помещения. Потом он ушел и вернулся уже в красной фуражке. Задумчивым шагом он прошелся на некотором расстоянии от Жени и, вкрадчиво шипя, доверительно спросил:

— Извиняюсь-с, на бумкомбинат следуете? Женя поглядела на его широкое, как шаньга, лицо и ответила:

— На Бумстрой.

— Может быть, зайдете погреться? Поезд, извиняюсь, не скоро… Чайку, может быть, попьем…

Пританцовывая на тонких ножках и как-то по особенному играя плечами, он приблизился к ней.

— Родственники у вас там или так? — Он осторожно попытался взять ее под руку.

Женя, не сделав никакого движения, четким голосом сказала:

— Я еду к Виталию Осиповичу Корневу.

— Извиняюсь, — прошипел начальник, отдергивая руку.

Отойдя на почтительное расстояние, предложил:

— Если желательно в служебное помещение, прошу. Во всякое время.

Женя не успела спросить, когда же будет поезд, как начальник, судорожно дергая ножками, словно под ним была раскаленная земля, пробежал по платформе и скрылся в своем служебном помещении.

Сейчас же оттуда упруго, как мяч, выскочил круглый, упитанный человек, выскочил так стремительно, словно щеголеватый начальник вытолкнул его из двери.

Он что-то дожевывал на ходу и, изящно оттопыривая толстый мизинец, большим и указательным пальцем пощипывал щеточку темных усишек. Защитные солдатские брюки, заправленные в новые кирзовые сапоги, туго обтягивали его жирные ляжки. Из расстегнутого ворота гимнастерки выпирала красная шея.

Прищурившись, он внимательно оглядел Женю. После этого он поправил на голове грязноватую брезентовую кепочку. За ремешки он держал пузатую полевую сумку, тоже брезентовую и уже совсем грязную. Приблизившись к Жене скорым шагом, он искательно поклонился и как-то особенно напористо произнес, словно выстрелил из детского пугача:

— Факт!

Женя возмущенно фыркнула и, взяв чемодан, пошла к вокзалу.

Он шел за ней и объяснял, стреляя словами:

— Это фамилия у меня такая — Факт. На Бумстрое служу. По снабжению. Под суровым руководством супруга вашего.

— Отстаньте вы от меня, — сказала Женя. Но, видя, что упругий человек не отстает, она остановилась и спросила:

— Что вам от меня надо?

— Наоборот, — раскланялся Факт, — имею честь переадресовать этот вопрос супруге уважаемого начальника.

— Откуда вы взяли, что я его супруга? — спросила Женя, положив руку на грудь, чтобы успокоить встрепенувшееся сердце.

Факт тоже приложил ладонь с растопыренными пальцами к своей груди и с ласковой почтительностью склонил голову к плечу:

— Н-ну! — произнес он самодовольно. — Я — Факт. Мне известны все тайны. Вам хочется скорее уехать. Пожалуйста. Все устроим. Для того и живет на свете Факт, чтобы все устраивать. Для руководящих товарищей.

Он и в самом деле все устроил. Почтительно поддерживая Женю под локоть, он повел ее в домик, где жила стрелочница. За ним шел неизвестно откуда появившийся начальник станции и, все еще покачивая бедрами, нес ее чемодан. Поставив чемодан на пол, он стремительно удалился.

Женя спросила:

— Отчего он такой?

— Супруга вашего боится.

— А вы?

— Опасаюсь. Очень строгий начальник. Этого, в красной фуражке, Виталий Осипович за саботаж под суд отдали. Отправку грузов он задержал. Предупреждением отделался. А сейчас, как по жердочке ходит, рецидива опасается.

Женя пообедала и после бессонной ночи в вагоне уснула. Факт позвонил на Бумстрой и вызвал Корнева. Его искали по всем строительным объектам и не нашли. Тогда Факт прикрыл трубку ладонью и зашипел:

— Лина? Наш-то, оказывается, женат. Передай ему: едет жена. Сопровождаю бережно, как вазу. Ого, высший класс! А упаковочка так себе. Средняя.

Вечером Факт пришел за Женей и в темноте повел ее к платформам. Паровоз уже был прицеплен, он сердито выплевывал белые фонтаны пара в черное небо, и Жене показалось, что он рвется вперед и злится на людей, которые держат его на привязи.

Факт, поддерживая Женю под локоток, указывал дорогу. В свободной руке он нес пестрое одеяло. Поднявшись на платформу, усадил Женю между ящиками и накинул одеяло на ее плечи.

— Мне не холодно, — сказала Женя.

Факт пообещал:

— Будет холодно. Вы ко мне прислушивайтесь. Я тут не первый год. Знаю.

Поезд тронулся. Женя всматривалась в темноту, с трудом узнавая знакомые места. Но вот тревожно свистнул паровоз, из темноты вынырнула белая полоса лежневой дороги и немного в стороне — огонек в маленьком оконце. Все остальное тонуло в таежном мраке, но Жене показалось, что она увидала и скамеечку под окном, где когда-то рыдала она, рассказывая Марине о своей любви к Виталию Осиповичу. Всматриваясь в темноту, она разглядела знакомые верхушки елочек, похожих на кресты и широкую площадку разъезда, на которой простаивала двадцатка, машина номер двадцать. На ней ездил влюбленный в нее шофер. Мишка. Наверное, это он тогда в отместку выдумал, будто вокруг будки бродит росомаха.

Прошлое промелькнуло перед умиленным Жениным взором, теплая слеза затуманила ее глаза. Доставая платок, Женя сказала:

— Что-то попало в глаз.

— Вы ко мне прислушивайтесь, — повторил Факт.

Привалившись спиной к борту платформы, он сидел против Жени на своей непомерно раздутой полевой сумке, упруго подрагивая толстенькими ляжками в такт ударам колес на стыках. Его красное обветренное лицо с широким вздернутым носом и маленькими беспокойно ищущими глазками очень напоминало морду голодного поросенка. Он снял грязноватую кепку, обнажив круглую голову, поросшую коротким совершенно белым волосом. Даже здесь отдыхающее его тело казалось напряженным, готовым к действию.

Пощипывая щеточку желтеньких усишек, он говорил убедительно:

— К сожалению, такое понятие у многих существует, что снабженцы все жулики. Ну, конечно, профессия наша к честности мало располагает. Честность — это, так сказать, идеология, идеал стремлений. С ней, если неумеренно пользоваться, ничего, извиняюсь, не построишь.

За его спиной неторопливо пробегала весенняя тайга. Мелькали темно-зеленые, тронутые тонким лунным серебром ели и сосны, табунки трогательно белых березок и клочья снега по краю леса. Над всем этим раскинулось бездонное черное небо с легкими очертаниями облаков и белым рожком полумесяца, такого юного и непорочного, что Жене стало грустно за него, за себя, за свое одиночество.

И еще грустно от того, что этот чудесный вечер ей приходится проводить без любимого, и кто знает, сколько еще придется жить одной, вдали от него.

А Факт продолжал развлекать ее.

— Что такое толкач? Это двигатель. Много бы без нас построили? Вот сейчас все с замиранием сердца ждут, когда приедет Факт и привезет вот эти провода, в которых весь смысл жизни на сегодняшний день. Руководитель, товарищ Корнев, ждет меня как бога. Он даже, наверное, согласится списать шесть Венер Милосских и двух греческих мальчишек-близнецов, которые в накладной числятся, как «юный Геракл с дубинкой».

— При чем тут Венеры? — спросила Женя, заинтересованная похвальбой спутника.

— Да так получилось, — охотно разъяснил Факт. — За цементом я ездил, ну, а вы знаете, что такое цемент?

— Конечно, знаю, — отозвалась Женя и, зажмурив глаза, единым духом проговорила: — Минеральное гидравлическое вяжущее вещество, которое, будучи смешано с водой, способно переходить из тестообразного состояния в камневидное как на воздухе, так и в воде.

Факт выслушал это разъяснение со скорбным выражением лица. Потом вздохнул и согласился:

— Целиком присоединяюсь к научному факту. Камневидное состояние. Венеры — это есть цемент, произведенный в камневидное состояние.

— Но откуда тут взялись Венеры? — недоумевала Женя.

— Венеры тут, конечно, большого значения не имели, я их после привез, но вот цемент меня подвел. Через него в сорок лет я, так сказать, совершил ошибку молодости.

— Какую ошибку? — спросила Женя.

— Женился.

— На Венере?

— Ее зовут Неонила, однако это секрет. Теперь она Неона. Я зову ее Оня.

Женя попросила:

— Расскажите.

— Как супруге начальника… — начал Факт, расправляя пухлые плечи.

— Нет, как попутчице. Ехать-то долго.

Он оценивающе оглядел Женю и, вздохнув, согласился беседовать с ней запросто, как с попутчицей. Он даже приподнялся, подхватил обеими руками свою сумку и, прижимая ее к толстенькому заду, немного придвинулся к Жене. Но потом, вздохнув еще раз, вернулся на прежнее место и под неторопливый перестук колес начал свой рассказ:

— Еще до Бумстроя работал я по линии коммунального хозяйства. И был у нас председатель коммунхоза товарищ Беда. Такая у него фамилия. Достань, говорит, товарищ Факт, цементу три вагона и не говори, что не можешь. А надо вам сказать, что нам, снабженцам, этого «не могу» даже и в понятии нельзя иметь. Я все могу. Я, хотите, метеорит с неба достану. Только чтоб у него хозяин был, чтоб накладную на метеорит мне выписали по существующей форме. А без документа я вот столько не возьму. Я — по закону. У меня всегда в одном кармане пол-литра, а в другом — кодекс законов. Так не так — уговорю… Поехал я за цементом. Нашел. Ну, история известная, чего надо, сразу не возьмешь. Чтобы получить цемент без наряда, другая продукция требуется. Я к этому цементу, как Иванушка-дурачок из сказки, через великие испытания шел. Цемент есть, а за него хотят получить газовые трубы. Понимаете, какая ситуация? Ищу трубы. «Что хотите за трубы?» Говорят: хотим рояль. Нашел я эту рояль, и стоит она триста метров ситцу. А за ситец просят кабинетную обстановку. И вот начинается история, достойная пера какого-нибудь лауреата или даже классика литературы. Нашел я кабинет. Стол, два кресла и диван стиля «вампир».

— Ампир, — поправила Женя.

Факт горестно улыбнулся:

— Все может быть, но владеет этим добром частный сектор, некая вдова Неонила Васильевна Шестова. Вот уж эта типичный вампир. Никогда я с частниками не связывался. У меня дело государственное, но решил, раз у нас допускается единоличное владение, значит, надо вступить в связь с частным сектором. Это, скажу вам, сложный, политический переплет, тем более, что сектор этот оказался гражданкой, такой, знаете, довольно миловидной наружности и не очень чтобы в годах. У нее недавно муж ушел, а она уже губы красит и так вся… играет. Как потом выяснилось, от нее довольно часто мужья уходили.

Факт покрутил круглыми плечами, изображая, очевидно, как играла, прельщая его, соломенная вдова Неонила Шестова.

— Я к ней под вечер пришел. Предлагаю ей за деньги через комиссионный магазин купить гарнитур. А у нее другое на уме. «Мне, говорит, надоело вдовой жить. Возраст у меня еще средний, а душа просит чего-то». Я не хочу выяснять, чего у нее душа просит, тем более она заявляет, что все эти мебели она согласна передать только законному супругу, и только через загс, потому что ей надоело по два раза в год делаться вдовой. Другой бы на моем месте отступил, а у меня хватка мертвая. Мне интересно дело сделать. Чем труднее, тем интереснее. Я ей вру, что, мол, женат. А она: «Это не такое уж страшное препятствие. По себе знаю. От меня три мужа уходили, только я тогда дура была, на свободную любовь надеялась. А вы мне с первого взгляда понравились, у вас, говорит, характер есть». Три дня я к этому частному сектору ходил. А она все свое: «Если вы, говорит, такие идейные, такие жене преданные, то вы меня все равно обманете». Подумал я, подумал, да и пошел с ней в загс.

— Так сразу? — удивилась Женя, явно разочарованная рассказом Факта. — Без любви! Как же?..

— Любовь, извиняюсь, товар не вещественный, неощутимый. А тут женщина видная, собачку на цепочке водит, в делах хваткая, недвижимость имеет. Все это в нашем деле плюс. Учтите, специальность наша хитрая до невозможности. Сказка. Джек Лондон. Сложная игра, построенная на психологии. А какие снабженцы были! Какие мастера! Художники! Фокусники! Из воздуха дефицит добывали. Сейчас таких людей уж нет. В «Крокодиле» и то нашего брата-толкача рисовать перестали. Задушили профессию.

Факт склонил голову и на минуту погрузился в скорбное молчание. Тревожно Крикнул паровоз, окутывая белым паром придорожные елочки. Женя задумалась, склонив голову на колени. Но Факт ничего этого не заметил. Он торжественно и грозно, словно произносил надгробное слово, похвалялся:

— А мы, незримые, живем. Живем еще. Не вымираем. Без нас трудно. И начальство нас любит тайной, может быть, даже преступной любовью. Без нас труба. Мы достанем. Мы все достанем. Со дна моря подымем, с далекой звезды сымем. Мы — сила, толкачи великого строительства…

Не слушая его торжественных причитаний. Женя, улыбаясь, глядела на черное небо в тусклых весенних звездах.

Нечистые рассуждения Факта открыли ей простую, житейскую истину. Одной любовью жив не будешь. Даже сам Факт не понимает, насколько это верно. Только у него на первом месте выгода, а потом любовь.

А у нас, кроме любви, должно быть дело. У Жени есть дело, для которого стоит любить и быть любимой. И все это очень просто, как жизнь, как эта стена черного леса, по которой неторопливо проплывают клочья паровозного дыма. Просто, как то, что Женя сама едет навстречу своей любви и своему счастью, потому что ей надоело ждать.

 

ВЕСЕННИЙ ВЕЧЕР

Вначале Виталий Осипович думал, что, окончив строительный техникум, Женя приедет к нему навсегда, они поженятся и начнется совершенно иная жизнь, какая — он и сам не знал. Все дальнейшее рисовалось так неясно, что он даже перестал думать о жизни, которая начнется, когда приедет Женя.

И вдруг Женя, эта девочка, с восторгом принимавшая все его советы, взяла да и поломала так прочно построенный план будущего. Верно, она пока еще спрашивает совета, она, может быть, даже и подчинится его желаниям, но то, что в ней таилось, ее способности, а может быть, и талант, которые вдруг получили возможность открыться, их-то уже невозможно подчинить никакой воле.

Перед ним встала новая Женя. Он увидел ее такой, какой сохранила память, но все ее поступки, слова, пылкие чувства, восторженная влюбленность вдруг приобрели новое значение. Так в какое-то весеннее утро серый таежный пейзаж вдруг неузнаваемо расцветает под солнцем радугой чудесных красок.

На последнем курсе техникума она вдруг увлеклась театром. Оказалось, у нее талант. Проучившись два года в студии, она стала актрисой.

Верный своим правилам, он не мешал ей ни в чем.

За все эти пять лет у них были частые, но недолгие встречи. Один раз она приезжала к нему. Всякий раз, бывая по делам в городе, он проводил с ней все свободное время. Но с тех пор, как она начала учиться в студии, у нее не было ни одного свободного летнего месяца. Все каникулярное время у нее проходило в каких-то выездных бригадах или на гастролях, а он так ни разу и не воспользовался своим очередным отпуском.

Поздно ночью, возвращаясь домой, он находил время на ходу потосковать. Тоска робко вползала в избушку, но тут он сразу валился на постель и засыпал мгновенно, как солдат после тяжелого похода.

Робкое северное утро весны еще еле угадывалось, когда он уходил на работу. Пройдя по хрусткому от утренника мху, он выходил на новую дорогу. Первая дорога! Она шла от станции, которой еще не существовало, до будущего города. И корпуса комбината, и дома — все казалось призрачным в сером апрельском мраке. Редкие огоньки рдели в окнах немногих достроенных домов.

Почти все рабочие, десятки тысяч людей живут в бараках или по избам в окрестных деревнях, и только немногие счастливцы в старых коттеджах, которые были срублены еще в первые месяцы строительства, или в новых деревянных домах.

Коттеджи с высокими крышами и светлыми окнами расположены среди сосен, оставшихся от непроходимой тайги. Этот участок решено сохранить в неприкосновенности. Он зеленым оазисом возвышается среди огромной пустыни, покрытой сохнущим рыжим мхом.

Сгоряча вырубили все, ни одной елочки не сохранилось на память о тайге. Город будет стоять как на ладони, голый и неприкаянный. Так, по крайней мере, думали те, кто готовил площадку под строительство.

Везде среди кочек блестят оконца весенней, болотной воды, желтеют похожие на блины срезы многочисленных пней, подножья которых усеяны нетленными листочками брусники, а в низких местах из-под снега вытаивают яркие бусинки клюквы.

Виталий Осипович трудился с деспотической энергией человека, увлеченного делом. Он не щадил никого и, прежде всего, самого себя. При этом, как и всегда, был расчетлив и дальновиден.

Уже смонтированы подстанции, к ним подведены воздушные линии, осталось подвести ток к трансформаторным подстанциям лесной биржи и комбината. Вот-вот загремит лед на реках, из тайги по многочисленным темным речонкам в Веснину хлынут потоки древесины. Ее надо немедленно выгружать из воды, иначе сотни тысяч тяжелых бревен забьют всю реку и от страшного напора полноводной весенней реки прорвут запонь и гулевыми вольными ватагами уйдут в низовья. А разве без электрической силы выбросишь на берег этот несчитанный, неоцененный дар тайги? Она, матушка, щедра-щедра, но даром и щепки не даст. Потрудись до белого поту, каждой сосенке, каждой мохнатой елочке поклонись, да где надо на коленках поползай вокруг них, вот тут тебе и будет отпущено в меру твоего старания.

Сколько рабочих рук, сколько багров для этого потребуется? И за сколько лет эти багры сделают дело, рассчитанное на короткий срок нескольких месяцев?

Нет, Факт не врал, когда говорил Жене, что его ждут, как бога, и, в первую очередь, ждет Корнев. Ждали не столько его, сколько электрокабель, который должен связать завеснянскую ТЭЦ с подстанциями комбината и поселка. Пока электроэнергию давали две электростанции, где старенькие локомобили, фыркая паром, выжимали из маломощных генераторов энергию, потребную для основного строительства.

Извещение об отправке электрокабеля давно получили, а платформы, груженные деревянными барабанами, мотало где-то по бесчисленным передаточным пунктам. А время шло. Расторопный Факт долго гонялся за платформами и, наконец поймав их, всеми неправдами проталкивал к месту назначения. На правду он ставки не делал, тайно считая ее помехой в своем сложном снабженческом деле.

С такими невеселыми мыслями пришел Виталий Осипович к себе в контору.

Поздоровавшись с Линой, он прошел в кабинет. Здесь стоял очень хороший письменный стол, одно кресло и несколько садовых диванов на литых чугунных ножках.

Вошла Лина и остановилась на своем постоянном месте. С недавних пор она начала одеваться несколько наряднее, сменила сапоги на туфли и только волосы по-прежнему гладко причесывала и стягивала на затылке яркой лентой. И еще он заметил — Лина иногда улыбалась, и тогда выражение ее трагически расширенных глаз делалось наивным, как у ребенка, и она казалась красивой.

Покончив со всеми канцелярскими делами, он ушел на биржу, где срочно монтировали кабель-краны, потом на катере отправился осматривать запонь и только к концу дня вернулся к себе в контору. Лина сразу набросилась на него:

— Я вас везде искала. Звонил Факт.

— Ну что? — торопливо спросил Виталий Осипович, сбрасывая плащ на спинку садового дивана. — Привез?

— Да, сегодня вечером обещают дать паровоз, — бесстрастно и четко сообщила Лина. Она помолчала и как-то особенно осуждающе договорила:

— И еще Факт просил передать вам: с этим же поездом приедет ваша жена.

— Что он там еще выдумал? — ворчливо спросил Корнев.

Отступая на всякий случай от стола, Лина совершенно официально отчеканила:

— Не могу знать. Сказал: жена. Если бы сказал Женя, я бы знала. Разрешите идти?

И, как прежде, щелкнув каблуками, она ушла.

Что еще там выдумал этот Факт? Какие-то новые махинации. Месяца не прошло, как он вместе с цементом привез несколько скульптур. Говорит, «в нагрузку» к цементу дали. Венеры какие-то и, кажется, Гераклы. Стоят теперь на складе, приводя в игривое настроение грузчиков да экспедиторов. Нагрузка! А теперь чья-то жена в нагрузку к электрокабелю. Хотя Лина, кажется, прямо сказала, чья жена. Факт еще и не то выдумает. Снабженец старой школы. Толкач. Он, рассказывают, и женился как-то по-толкачески. Ну это уж его дело. Венер еще можно в парке поставить, а с женой, которая при электрокабеле, пускай сам разделывается.

В это время Женя в сопровождении Факта шла по темной дороге к поселку.

— Прикажете проводить? — осведомился Факт.

— Сама дойду, — порывисто дыша, ответила Женя. — Я знаю, где он живет.

— Значит, бывали в наших краях. Как же это я не приметил вас?

Женя счастливо засмеялась в темноте:

— Бывала, бывала. Еще тут и вас не было, еще ничего не было, а я уже была. Раньше всех вас! Ну, всего. Спасибо…

И она, уверенно свернув вправо, исчезла в темноте.

Факт поспешил в контору. Как он и предполагал, Корнев очень обрадовался его прибытию. Доложив о долгожданном грузе. Факт, деликатно пощипывая усики, сказал доверительно:

— Супруга вас дожидается.

— Какая супруга?

— Евгения Федоровна.

— Женя! Где она?

— На квартиру к вам проследовала. Я хотел проводить, а они ручкой — так… Дескать, сама найду…

Корнев медленно поднялся. Лина счастливо ахнула и впервые увидела улыбку на обветренном лице своего начальника. Изменяя своим привычкам и нарушая субординацию, она бабьим жалостливым тоном посоветовала:

— Да идите же к ней, Виталий Осипович. Я тут все доделаю. Идите.

Когда торопливые шаги начальника затихли в коридоре, она сказала:

— Вот ведь как любит-то? Ну как она?

— Фигуристая бабочка, — напористо ответил Факт. — Молодая, а такая… не подходи близко.

— Ах, да я не про то, — перебила Лина.

Факт догадался:

— Вам про душу узнать желательно, про мысли и сердечную направленность…

Он умиленно склонил голову к плечу:

— Так ведь я не гадалка. Я, Линочка, человек практический.

Упруго подрыгивая толстенькими ляжками, он прошел к столу и сел против Лины. Сквозь золотистую щетинку на выпуклых щеках просвечивали густые банные румянцы. Редкие золотистые же завитки дымились над сияющим куполом головы.

Опершись короткими руками о стол, он скорбно прикрыл глаза:

— Себя не цените, Линочка. Годы идут, красота вянет.

— Характер плохой, — засмеялась Лина, — кавалеры боятся.

— Вы имеете право на любой характер при своей наружности, — пылко заверил Факт.

— Знаете что. Факт? Надоели вы мне.

— Верю, — вздохнул Факт, — я говорю с вами как с Венерой.

— О, по Венерам вы специалист!

Факт горячо прошептал:

— Линочка, если вас на пьедестал поставить, все кругом побледнеют от зависти. Хотите, все для вас будет…

Он схватил ее руку и, тяжело дыша, приблизил к ней свое пылающее лицо с маленькими глазками, похожими на две елочные лампочки.

Сделав отчаянное лицо, Лина ударила его по колючей щеке. И тут же Факт почувствовал, как его схватили за плечи чьи-то крепкие руки.

Он быстро обернулся. Совершенно незнакомый парень с темным лицом и диким взглядом горячих черных глаз взял его за грудки и, медленно поворачивая кулак, навертывал на него прочную материю. Факт понял: дело плохо. Золотистые колечки потемнели от пота и скорбно прильнули к куполу головы. Глядя в страшные глаза неизвестно откуда взявшегося парня, он прохрипел:

— Нанесение оскорбления действием карается законом. Не угрожаю, но предупреждаю.

— Эх ты, гадина, — с пугающим спокойствием сказал парень и бросил Факта в закрытую дверь, потом небрежным пинком отправил туда же его грязную брезентовую сумку.

Закрыв дверь. Мишка подошел к Лине.

— Добрый вечер, — хмуровато сказал он. — Здорово он надоел тебе?

— Добрый вечер, — ответила Лина без прежней жесткости в голосе. — Нет. С ним весело.

— Может, мне уйти? — помрачнел Мишка.

Лина улыбнулась. Что означала ее улыбка, этого Мишка не мог понять. Улыбнулась и неопределенно сказала:

— А это дело хозяйское…

Обрадованный уже одной этой неопределенностью, Мишка продолжал стоять против Лины. Она задумчиво улыбалась, сидя за своим столом.

— Смеешься, — осторожно заметил он.

Она вдруг спросила, ошеломив Мишку подозрительной задушевностью тона:

— Скажи, а ты Виталия Осиповича давно знаешь?

Мишка невесело усмехнулся:

— Понятно. Начальника на мушку берешь.

— Ты дурак, — с прежней задушевностью сказала Лина, — к нему сегодня жена приехала. Женя. Ее ты знаешь?

— Женька! — с непонятной для Лины радостью воскликнул Мишка.

Лина строго перебила:

— Евгения Федоровна. Знаешь?

Бросив кубанку на стол, Мишка оживленно заговорил:

— Так бы и сказала… Женя. Она диспетчером работала. Росомаха. Ну как же. Они тогда еще крутили… Она его знаешь, как любила! Под сосну кинулась…

— Все знаю, — перебила его Лина. И вдруг разрешила: — Ну, пойдем проводи меня.

 

ИСПОЛНЕНИЕ ЖЕЛАНИИ

Конечно, Женя сразу же, с первых шагов, заблудилась. Она давно не была здесь, но знала, что Виталий Осипович по-прежнему живет в своей избушке, в двух шагах от будущей лесобиржи.

Корнев в прошлом году пообещал: «Перееду отсюда, только когда женюсь». Жене показалось: сказал так, словно и не собирался жениться, вроде «когда рак свистнет».

Тогда здесь было пустынно и тоскливо, как бывает _ всегда на вырубленной лесосеке: торчали пни среди мшистых кочек и журчала холодная северная река.

Теперь неподалеку высились черные громады заводских корпусов, скупо освещенных редкими фонарями. Иногда вдруг откуда-то вырывался такой яркий луч, что Женя, ослепленная его холодным светом, долго брела сама не зная куда, только бы уйти в спасительную темноту.

Она натыкалась на штабели досок и бревен, проваливалась в канавы и никак не могла добраться до реки, смутно белевшей в черных берегах.

Она не знала, что Виталий Осипович так же блуждает вокруг своей избушки. Не застав Женю около дома, он начал искать ее. Так же, как и она, он не замечал ничего вокруг, гонимый одним стремлением — найти ее.

Он знал, что Женя здесь, недалеко, что он все равно найдет ее, и страшно злился на ненужную оттяжку.

— Женя! — крикнул он в темноту.

И она сейчас же отозвалась:

— Я здесь! Скорее!

Ничего не видя, они бросились друг к другу. Он обнял ее и повел. Прижимаясь к нему. Женя закрыла глаза. Зачем ей всматриваться в темноту, когда с ней рядом он, единственный, которого не спрашивают, куда он ведет.

И вот только сейчас, когда они были рядом, и он и она поняли, как они тосковали друг без друга. Только сейчас тоска стала такой силой, которая подавила все другие чувства и мысли.

И в том, как они пришли и разделись, как он стаскивал ее резиновые сапожки и как она смеялась, и как слушала его смех — во всем была тоска. Им уже было мало видеть друг друга.

Он спросил, заглядывая в ее глаза:

— Есть хотите?

Женя сидела рядом с ним, ничего не чувствуя, и, не понимая, о чем он ее спрашивает, рассказала:

— Там этот начальник. Он вас очень боится, наверное. Я это сразу поняла. Они все подумали, что я ваша жена. Я не отказывалась. Вот что я придумала. И Факту даже подтвердила — жена. Он с меня пылинки сдувал. Так все и решили: жена. Верно, смешно?

— Я очень скучал без вас. Женя, — ответил он, закрывая глаза. — Все эти годы!

Сказал так, что Женя, уже больше не думая, можно это или нет, погладила его черные взлохмаченные волосы и сказала низким бессильным шепотом, почти одним дыханием:

— Любимый мой.

Проснувшись, Виталий Осипович долго лежал, не открывая глаза. Он боялся пошевелиться, чтобы не разбудить Женю. И она тоже не спала и лежала не двигаясь. Его сердце стучало у самого ее уха, и она знала: это ее сердце, для нее оно стучит. Для нее одной.

Ей очень хотелось, чтобы он проснулся и сказал что-нибудь. Все равно что, только бы это было его слово, сказанное для нее.

Но он не просыпался.

Тогда она сама начала говорить, без слов, одними мыслями, как давно уже умела разговаривать с ним. Она говорила:

— Мне сделалось трудно жить без тебя. Просто невыносимо. Я хочу, чтобы ты меня любил всеми твоими силами. Мне мало одной души или одного сердца. Ты написал: очень хочу видеть. Я давно очень хочу и не только видеть. Мне этого мало, я хочу тебя всего. Теперь я знаю: и тебе хочется не только видеть меня. И это такое счастье. Теперь даже далекое покажется близким, потому что ты совершенно мой, окончательно мой, до изнеможения мой. Я глупо говорю. Да?

И вдруг она заметила, что он не спит и тусклый свет какого-то далекого фонаря дрожит в его широко открытых глазах. Ей показалось, что он подслушивает ее мысли. А пусть. Теперь это уже не имеет значения. Теперь нет ее мыслей, теперь все общее. Она всем своим существом высказала все без остатка…

Она благодарно поцеловала его в плечо. Он сейчас же повернулся к ней и спросил так нежно, что у нее как в полете замерло сердце:

— Проснулась?

— Не знаю.

Он зажег спичку и посмотрел на часы. Только час ночи.

Женя решила:

— Это сейчас не имеет никакого значения.

— Спать хочешь? — заботливо спросил он.

— Я хочу все, что хочешь ты. И так будет всегда.

Но уже утром Виталий Осипович убедился, что, пожалуй, все будет так, как захочет она.

Наливая чай из закопченного чайника, Женя говорила:

— Ведь тебе хочется, чтобы я была актриса. Конечно, хочется.

И он соглашался. Жена — актриса. Конечно, это очень хорошо. Надо скорее выстроить здесь театр.

Проводив Виталия Осиповича на работу. Женя долго стояла около избушки. Не спеша разгоралось нежное северное утро, похожее на стыдливую затаенную улыбку. Бурые мшистые кочки курились красноватым дымком, наполняя воздух ласковым теплом. Лед на реке, тоже красноватый, источал холодок.

По белой от инея тесовой крыше избушки поплыли черные пятна, сбегая вниз крошечными сверкающими каплями.

Избушка стояла недалеко от дороги. Женю удивило оживление на всей огромной площади, освобожденной от тайги.

Могучие машины медленно проплывали по новой дороге. На берегу Весняны высились кирпичные корпуса в паутине лесов, корпуса без лесов, какие-то деревянные башни, высокие красные трубы. Подъемные краны с ровным гудением поднимали в небо свои ажурные стрелы.

Вправо от дороги начинался город. Женя посчитала готовые здания, посчитала здания, которые строились, и подумала: в каком-то из них будет ее дом. Ее и его. Теперь уже всегда все будет принадлежать им обоим. И про этот город и комбинат они тоже станут говорить: «наш город», «наш комбинат».

Обедать пошли в столовую инженерно-технических работников. Виталий Осипович, сам смущаясь, знакомил смущенную и гордую своим новым положением Женю со своими товарищами.

Женя всегда знала, что она хороша, что мужчины любуются ею, и это нравилось ей и давало право смотреть на них свысока. Теперь все изменилось. Она — жена, и пусть муж гордится ее красотой, ее преданностью. Пусть теперь он смотрит свысока на всех, у кого еще нет такой жены, и пусть он защищает ее от нескромных взглядов. Он должен знать, как это надо делать.

Он, конечно, прекрасно это знал. После обеда они пошли в поселковый Совет, где пожилая женщина зарегистрировала их брак. Через несколько дней Женя получила паспорт, в котором значилось, что отныне она не Ерошенко, она Корнева. Евгения Федоровна Корнева.

Теперь пусть все любуются ими обоими, их счастьем, которое, как она считала, досталось в награду за ее незыблемую любовь.

Корнев привык всегда и во всем поступать, сообразуясь с требованиями обстоятельств. Он делал так, как надо, а не так, как бы хотелось, и считал эти понятия не всегда совместимыми. Женя всеми своими поступками доказывала обратное. Она поступала так, как хотела, не особенно считаясь с необходимостью. Но желания ее были трезвы, практичны, и Виталий — Осипович с удивлением убеждался, что они не мешали его обязанностям.

В общем, все получалось так, как он хотел, но толкование его желаний Женя взяла на себя.

Виталий Осипович никак не подозревал, что влюбленная, мечтательная Женя окажется такой настойчивой и отважной охранительницей его интересов.

Она заставила его взять квартиру в новом доме. И все окружающие одобрили ее. Инженер, пришедший сюда одним из первых, имел на это право.

Женя требовала, чтобы он вовремя приходил обедать и не засиживался по вечерам в конторе.

На строительстве часто устраивали субботники, куда Женю, ввиду высокого положения ее мужа, не приглашали. Она попросила Факта достать ей комбинезон и сама, без зова пошла на субботник.

Она не могла поступить иначе. Сидеть в своей новой квартире и смотреть на пустые стены — нет, — такая жизнь не для нее.

Вот она идет по новорожденной улице, красивая и нарядная даже в своем мешковатом синем комбинезоне. И все кругом проникнуто нежной и безудержной энергией юности: и это утро с легким холодком и робким румянцем проснувшегося солнца, и город на заре, глядящий на мир алыми стеклами окон, и люди, обновленные весенним утром. Все кажется молодым и красивым.

Люди спешат на работу.

Идут девушки в комбинезонах, в стареньких пестрых фуфайках, в коротких платьях, из-под которых выглядывают длинные шаровары, стянутые у лодыжек. Идут молодые и не молодые люди в рабочей одежде. Идут веселые и грустные, сосредоточенные и беспечные. Парни задевают девушек, и те в ответ смеются и вскрикивают всегда волнующими звонкими голосами. Обнявшись, они шепчутся, поглядывая на парней, и снова смеются.

Женя слегка позавидовала им. Она не выносила одиночества, и если бы не была так наполнена своей любовью, то не смогла бы прожить и часа без друзей и без дела.

На нее оглядывались, и ей казалось, что все смотрят только на ее новый комбинезон. Наверно, она похожа на белоручку, впервые вышедшую на работу. Ей хотелось крикнуть: «Дорогие товарищи, я всю жизнь работаю, я еще не съела ни одного куска дарового хлеба! А сейчас, извините, у меня медовый месяц, и пока позвольте мне работать, когда я хочу!»

Она услыхала чей-то мужской голос: «Братцы, инженерша!» и чей-то девичий вздох: «Красивенькая»… но только рассмеялась. Вот ее уже и знают немножко, вот она и не совсем одинока.

Один из парней остановился. Женя, не заметив его, прошла мимо и вдруг услыхала свое новое имя:

— Евгения Федоровна…

Она оглянулась. Несомненно, это был стародавний ее вздыхатель Мишка Баринов.

— Ох, Мишка! — обрадовалась Женя.

— Я думал, не захочешь узнавать, ты ведь теперь Корнева.

Женя с гордостью подтвердила:

— Да, я — Корнева. Ну и что?

Они пошли вместе. Мишка спросил:

— А ты куда?

— На субботник.

Он покосился на нее из-под чуба:

— Виталий Осипович, значит, и тебе покоя не дает.

— Он ничего мне не говорит. Я — сама.

— От скуки, значит, поиграть захотелось?

Женя возмущенно фыркнула:

— Фу-у! Ты все такой же болтун.

Некоторое время они шли молча. Женя спросила:

— Не женился еще?

— Какая за меня пойдет? Я разжалованный.

— Заплакал?

— Пусть наши враги плачут.

— А ты все такой же. Где работаешь?

Мишка соврал:

— В бригаде монтажников. Кабель-краны собираем. Видишь, какие стоят.

Женя посмотрела на высокие башни, вздымающие свои ажурные вышки, как ей показалось, под самые облака.

— Страшно? — спросила она шепотом.

— Всяко бывает, — загадочно ответил Мишка. — Ну, всего, мне сюда…

Женя крикнула вдогонку:

— Ты заходи.

— Нет. Ты высоко забралась.

— Испугался?

— Пусть наши враги пугаются!..

Появление Жени на работе было встречено шумным одобрением.

У здания ТЭЦ собрались домохозяйки, подростки и почти все служащие, пожарные и бойцы охраны, свободные от дежурства.

Предстояло проложить в траншеях около тридцати километров электрического кабеля. Никаких приспособлений для этого не было, и времени, чтобы их изготовить, тоже не было. Один из линейных рабочих предложил простой способ укладки, для которого требовалось много людей.

Из тепляка, где отогревали замерзший электрокабель, на особых санях вывезли огромный барабан. Его подняли на козлы и укрепили на оси. Несколько линейных рабочих, уговаривая друг друга: «Помалу, помалу, не поломай», начали разматывать первый барабан. Бригадир электриков, пожилой суховатый человек, приняв конец черного электрокабеля, поднял его на левое плечо. Сделав два шага вперед, он оглянулся.

Сейчас же на то место, откуда первый начал свой путь, вышел другой и тоже подставил под кабель плечо и осторожно двинулся вслед за первым.

Весь секрет работы состоял в том, чтобы очень бережно, не повредив кабель, размотать его, спустить в траншею и всем вместе единым движением бережно положить на дно. Все это было хорошо объяснено участникам субботника, и поэтому без обычных шуток и смеха, один за другим, строго соблюдая интервалы, чтобы не дать провиснуть кабелю, подходили люди и левым плечом бережно подхватывали черный жгут.

Казалось, рядом с деревянным барабаном, который осторожно поворачивают рабочие, как туго закрученная пружина, развертывается огромный человеческий клубок. И вот уже длинная вереница людей, похожая на бусы, нанизанные на толстую нить, неторопливо спускается в траншею. А конца кабеля еще не видно.

Всем этим несложным, но требующим четкой согласованности делом командует молодой парень в зеленой телогрейке. Он для чего-то снял шапку и, взмахивая ею, строго прищуривает играющие весельем глаза и выкрикивает:

— Сто десятый, подходи! — Сто одиннадцатый! Сто двенадцатый! С ноги не сбивайся, не спеши!

Женя была сто двадцатой. Выкрикнув ее номер, парень вдруг на секунду улыбнулся, но тут же снова сделал строгие глаза и взмахнул шапкой.

— Подходи! — и озорным голосом добавил: — Под ножки смотреть!

Наконец кабель был весь размотан и на плечах почти трех сотен людей поплыл над траншеей к тому месту, где надо было его уложить.

Вдоль траншеи по всей ее длине стояли наблюдающие.

По сигналу парня в зеленой телогрейке они разноголосо предупреждали, что скоро будет остановка.

— Сто-ой! — раздалась команда, и цепь остановилась.

Так же по сигналу сняли кабель с плеч и уложили к левой стороне траншеи. Все это было проделано в полном молчании и в такой согласованности всех движений, какая может быть только у людей, сознающих ответственность своего дела.

Положив кабель, все спешили обратно, где уже готовили к размотке следующий барабан. Выбегая из траншеи, Женя подумала о муже. Вот скоро он придет домой обедать, а ее нет. Что он будет делать? А что вообще делают мужья, не застав дома жену?

Виталий Осипович не знал, что Женя ушла на субботник. На столе прислоненная к тарелке, покрытой салфеткой, стояла сложенная вчетверо бумажка. Он развернул ее и узнал, куда ушла жена и что обед в духовке.

Не раздеваясь, он посидел у стола, попробовал представить себе, как будет приходить домой, когда Женя уедет, и не смог.

Он так привык к ней, что даже думать о прежней одинокой жизни оказалось выше его сил. «Может, она еще и не уедет», — с надеждой подумал Виталий Осипович и сейчас же отогнал эту мысль, как лишенную всякого смысла. Несколько лет подряд Женя убеждала его в том, что она умеет добиваться исполнения своих желаний.

Конечно, Женя скоро уедет в свой театр, и он останется в этой квартире ждать ее. Так почему же она сокращает и эти немногие дни совместной жизни? Никто ее не звал на работу, он уверен — пошла сама. Очень это ей надо. И неужели трудно было предупредить его? Никогда он не предполагал в ней такой самостоятельности и уменья все делать, в конце концов, по-своему.

Виталий Осипович поймал себя на том, что он просто фыркает, как кот: думал, молоко тепленькое, сунулся — оказалось кипяток. Это сравнение не очень развеселило его. Не притронувшись к обеду, он пошел разыскивать свою не в меру самостоятельную жену. Вместе с тем он не мог не признать, что его уважение к ней значительно повысилось.

Когда он подходил к месту работы, люди, словно Убегая от какой-то опасности, нескончаемой вереницей поспешно покидали траншею и снова сматывались в тугой клубок.

Женя, сверкая на солнце резиновыми сапожками, бежала вместе со всеми, но Виталий Осипович не сразу узнал ее в синем комбинезоне. Ее светлые блестящие волосы, выбившись из-под легкой голубой косыночки, трепетали на ветру.

Когда он подошел. Женя уже стояла в группе женщин. Щеки ее пылали. Заправляя волосы под косынку, она что-то оживленно говорила. Одна из женщин спросила:

— Устала, инженерша?

— А я не инженерша, — ответил Женя, — я актриса!

И в этом ее ответе, и в ее голосе было столько молодого, веселого торжества, что у Корнева пропало всякое желание отчитывать ее за самовольство.

Другая, молоденькая, остроглазая женщина, которую все называли Аннушкой, быстро затараторила:

— Это правильно. Инженерши наши за мужневы спины прячутся, жиры свои берегут. Они, я думаю, и с мужиками-то своими…

Последних ее слов Корнев не разобрал, потому что все дружно рассмеялись. Остроглазая продолжала:

— А того не соображают, дуры, что мужики жирных не любят. Вот мы с Евгенией Федоровной бабочки-ягодки, и мужики нам достались — орлы!

Другая, пожилая, но еще миловидная женщина — дежурная телефонистка, вытряхивая папиросу из голубой пачки, усталым голосом подтвердила:

— Корнев — орел. Как глянет, не сразу найдешь, куда спрятаться, словно на тебе сто грехов. С таким водиться — легче в крапиву садиться! Дай прикурить, Лена.

У нее было широкое, неестественной белизны лицо, в которое, словно чернослив в тесто, были вдавлены большие черные глаза. Из-под желтого, щегольского берета выбивались жидкие мелкозавитые темные волосы. Немногие знали ее полное имя Зоя Вениаминовна, все звали просто Зойкой, а чаще Растатурихой.

Лена — Корнев знал, что она работает комендантом в бараке строителей — протянула подруге свою папиросу. Втягивая бледные от пудры щеки, Зойка прикурила. Выпуская дым из густонакрашенного рта, отчего слова ее тоже казались клочьями серого дыма, она заговорила:

— Сейчас что ни мужик, то и орел. Все они ровно бесчувственные сделались. На фронте мимо меня даже полковник равнодушно не проходил, а сейчас никто и не глядит: женщина стоит или просто так — платье в полоску надето на доску…

— Зато ты уж очень на всех поглядываешь, — с оттенком презрения сказала пожилая женщина.

Зойка равнодушно отозвалась:

— Не бойся. Твоего не отобью.

Она вздохнула дымом, а Аннушка, которая была здесь, очевидно, за старшую, прервала ее тоскливые слова:

— Бабочки! Становись на свои места!

— Пошли кобеля хоронить, — невесело пошутила Зойка, бросив недокуренную папиросу.

Женщины снова начали выстраиваться в очередь. Аннушка, обняв Женю за талию, спросила:

— Сапожки в городе покупала?

— В универмаге.

— Выбрасывают, значит. Очередь, наверное?

— Выбрасывают, — ответила Женя, — очередь, конечно, есть.

Виталий Осипович ушел в тепляк, где подогревали барабаны перед размоткой, и, когда был объявлен обеденный перерыв, вышел на дорогу и стал ждать Женю.

Она шла со своей остроглазой подругой и что-то очень серьезно рассказывала ей. Увидав мужа. Женя подбежала к нему.

Повиснув на его руке и заглядывая в глаза, спросила:

— Очень сердишься или не очень?

— Очень.

Она прижалась к нему и, ловко шагая в ногу, втолковывала:

— Все делается, как ты хочешь. Ты же хочешь, чтобы скорее дали свет в наши дома, в наш город? Конечно, хочешь.

Он не мог не согласиться с ней, но не мог и не признаться:

— Скучно мне будет без тебя.

— Я всегда с тобой, — очень серьезно ответила Женя. — Всегда и навсегда. А если ты хочешь, я могу и не уезжать.

Но Виталий Осипович понимал, что одно только его желание не удержит Женю, да и не надо ее удерживать.

 

ТОСКА

Догорал солнечный костер в бледном небе. Алые облака недвижно стояли над дальней тайгой. Розовые дома поднимались из развороченной, изрытой земли. Мишка уже привык к этому беспорядочному пейзажу большой стройки. Знакомой тропинкой добрался он до конторы и на крыльце встретил Лину. Она как будто не очень удивилась его приходу.

— О, пришел? — спросила девушка, прикрывая свои круглые глаза темными веками.

Лина стояла на высоком крыльце в зеленой стеганой телогрейке и яркой клетчатой косынке, завязанной углом назад, тоненькая, стройная, и ждала, что он скажет.

А Мишка, шофер первого класса, балагур и пройдоха, не мог найти ни одного подходящего к случаю слова. Он постыдно молчал и злился на себя, на нее, на весь свет. Он стоял и глупо рассматривал своими горячими глазами ее аккуратные, начищенные сапожки. Стоял, наверное, долго, потому что Лина легко спорхнула с крыльца и, проходя мимо него, посоветовала:

— Ты еще постой. Часа через два вернусь, тогда, может быть, вспомнишь, зачем пришел, а меня Ваня Козырев на лекцию ждет.

Мишка кинулся за ней и, догнав, схватил за плечи.

— Ты это шуточки свои брось! — хрипло сказал он.

Лина ответила холодно:

— А я думала, ты шутишь. Ну-ка, пусти. — Она ловким движением освободила свои плечи и, не оглядываясь, пошла по дороге.

Сказав отчаянное: «Эх, жизня…», Мишка побрел вслед за ней. Он видел, как Лина вошла в крайний дом. Дом еще не был достроен, только в окнах нижнего этажа, предназначенного под магазин, были вставлены рамы. Мишка заглянул в окно. Там неяркий горел свет и на грубо сколоченных скамейках тесно сидели люди. В большинстве это были молодые парни и девушки. Кому не хватило скамеек, сидели на подоконниках и стояли вдоль стен. В тишине раздавался чей-то солидный хрипловатый голос.

Мишка подумал: «Что здесь—собрание или лекция?» Он вошел. Долго бродил в темных сенях, наталкиваясь на какие-то ящики, доски и кирпичи. Наконец он нащупал дверь и злобно рванул ее. Около двери тоже стояли темные фигуры людей. Они слегка раздвинулись, давая ему место, но ни один из них не оглянулся.

Мишка шепотом поинтересовался, что здесь происходит. Так же шепотом ему ответили торопливо: «Лекция Ивана Козырева».

Козырев солидным голосом говорил о какой-то особенной кладке стен. Слышался глухой звон кирпичей, очевидно, там показывали, как именно надо класть эти особенные стены.

Стоя у порога, Мишка недоумевал, зачем Лина пришла на лекцию и с чего это ее потянуло на какие-то кирпичи? Нет, не в кирпичах тут дело. Похоже, напрасно Мишка топтался у этого порога, ничего тут не отломится на его долю. Опоздал. Опередил его какой-нибудь строитель, может быть, и сам знаменитый Иван Козырев. Вон даже Виталий Осипович с ним дружбу водит.

Мишка спиной нажал на дверь. Она с шумом распахнулась. К нему обернулись негодующие лица. Один из парней толчком в грудь помог ему покинуть помещение. Дверь захлопнулась. Налетев на противоположную стену, Мишка постоял в темноте, накапливая обиду в тоскующем сердце. Но вместе с обидой приходило сознание своего одиночества и бессилия. Куда он годен один против всех? Один на один — вот тут может получиться интересная беседа.

Он вышел на улицу и долго ходил в темноте вдоль каких-то столбов, неизвестно для чего врытых около дома. Тут он дождется ее и посмотрит, с кем она пойдет. Уж очень много она о себе думает. Да и все они здесь чрезвычайно гордые ходят и свысока смотрят на всех, кто только что приехал и не успел еще ничем себя проявить. За каким бесом понатыканы тут эти столбы? Того и гляди — башку расшибешь. Ну ничего. Он еще покажет, что такое опытный таежный шофер.

Вспомнив об отобранных правах. Мишка загрустил, но в это время в доме вдруг заговорили все разом, распахнулась дверь, в темноте вспыхнули огоньки спичек и красные искры папирос. Звонкий девичий голос у всего поселка спрашивал:

— Девчонки-и, кто со мной!?

Другая голосисто сообщила — тоже всему поселку:

…Голубые глаза хороши, Ну, а мне полюбилися карие…

Все они, и девушки и парни, разговаривая и смеясь, прошли мимо столбов, прошли мимо Мишки, словно он тоже был столб неизвестного назначения. И она прошла. Мишка даже не разглядел ее в толпе.

Он стукнул кулаком о столб, выругался и пошел по дороге, смутно, как река в черных берегах, белеющей в темноте. Тайга да болото! Какой дурак выдумал на таком гиблом месте строить город. Напиться бы сейчас, да в этом царстве небесном, наверное, сейчас и не найдешь ничего. Сознательные ваши головы.

Как и все шоферы, работающие на такси. Мишка пил мало и только в нерабочее время. Но сейчас ему казалось, что стакан водки помог бы ему понять то, чего он еще не понимал, и вообще облегчил бы его существование в этом проклятом месте.

По дороге, ему навстречу, шел человек богатырского роста. Он двигался не спеша, словно прогуливался перед сном. Остановив его, Мишка спросил, не знает ли он здесь такого теплого места, где можно выпить.

— Как же, знаю! — хрипловатым басом ответил человек и спросил: — Недавно здесь?

— Не так давно, — ответил Мишка, чувствуя, как злоба, которую по капле накапливал он в сердце, вдруг всколыхнулась мутной горячей волной.

По басовитому и хрипловатому голосу он узнал знаменитого каменщика Ивана Козырева. Вот он и встал на Мишкином пути.

Они были вдвоем на широкой новой дороге. В аспидном небе над ними сияла одна единственная звезда.

Злоба горячо кипела в Мишкиных глазах. Он плохо понимал, что собирается делать. С безрассудной отвагой кинулся он на человека, намереваясь воровским приемом ударить под крутой подбородок.

И тут же вдруг ощутил во всем теле необычную легкость. Вырвалась из-под ног земля. Бешено крутанулась в черном небе одинокая звезда. Одно мгновенье продолжался этот великолепный полет. И вот уже лежит Мишка, прижавшись к холодной земле, и понимает только одно — сейчас его будут бить.

До него доносится басовитый вопрос:

— Ну как? Еще поднести или хватит?

Прикрыв лицо и голову руками. Мишка не спеша поднялся. Так и надо дураку, на кого налетел? Не видал, что ли, экой дядя-медведь, кулачище, если на полную силу развернется, то и собирать нечего будет.

Помогая Мишке окончательно утвердиться на непрочной колеблющейся земле, человек спросил скорее с любопытством, чем со злобой:

— За что же это ты меня? Или в темноте обознался? Мне ведь таких-то, как ты, десяток надо на один удар.

Поняв, что бить его не собираются, Мишка рассвирепел:

— Ну, чего ждешь. Веди в милицию. Дело верное — покушение на знатного строителя Ивана Козырева.

— Ага, — понимающе сказал человек. — Ну, пойдем.

И, подхватив Мишку под руку, поволок его куда-то в темноту.

— Далеко идти-то? — отчаянным голосом спросил Мишка, приготовляясь бежать при первой возможности.

Но человек очень миролюбиво ответил:

— Уже пришли.

В темном коридоре он постучал. Сейчас же за дверью быстренько прошлепали шаги и звонкий голос пропел:

— Ильище, ты?

— Я, Аннушка. И гостя веду.

Щелкнул замок. На пороге со свечой в руке стояла маленькая круглолицая женщина в цветном платье, обтягивающем ее крепкое ловкое тело. Она острыми глазками взглянула на Мишку и сочувственно, необидно засмеялась:

— Это вы, значит, в яму свалились! Ну ничего. У нас тут без провожатого не пройдешь.

Ее певучий голос ободрил Мишку. Он снял кубанку и, встряхивая кудрями, галантно поклонился. Дикие его глаза постепенно теплели.

Почему-то ничуть не удивившись тому, что ее супруг привел гостя, Аннушка начала распоряжаться:

— В комнату я вас не пущу, там ребята. Идите на кухню. Плащ снимите. Грязь не смола, высохнет — отвалится. Что так долго? — спросила она у мужа.

— Сама знаешь, — ответил он, — перевыборы бюро.

— Тебя? — спросила она.

— И меня.

— Ну, конечно, больше некого, — ворчливо, но не без Удовлетворения проговорила Аннушка, уходя на кухню.

В это время широко распахнулась дверь. Из комнаты выглянула круглая ребячья мордочка с быстрыми материнскими глазами.

— Папка!

— Давай, давай, — громовым шепотом проговорил отец, стремительно присаживаясь на корточки и оглядываясь на кухню.

Трехлетний мальчонка в синих штанишках, с перекрещивающимися лямками и с аварийной прорехой сзади, откуда выглядывал белый хвостик рубашонки, издал дикарский клич торжества и бросился к отцу.

Не успел отец его подхватить, как в дверях показался еще точно такой же круглолицый, быстроглазый и в точно таких же синих штанишках с лямками и белым хвостиком. Он тоже торжествующе завизжал и повис на отце.

— Хороши послевоенные? — спросил хозяин.

Мишка только из уважения к хозяину неестественно улыбнулся, хотя ему было не до схема. Тащился куда-то в конец поселка — а где тут начало, где конец, никому неизвестно, — вывозил в грязи новый плащ и в заключение вместо выпивки тебе показывают каких-то двойняшек, да еще спрашивают твое мнение.

А кто их там разберет, хороши или нет. Кажется, ничего. Даже вон вихорчики на затылках одинаковые. Если в тятьку вымахают, то ладные будут мужики.

Но не успел Мишка высказать своего мнения, как прибежала Аннушка и загнала ребят в комнату.

— Мне идти? — спросил Мишка, пряча отчаянные глаза. Он уже давно сообразил, что перед ним не тот, за кого он в слепой злобе принял этого человека, и на душе у него стало очень нехорошо.

— Пойдем ужинать, — строго приказал хозяин. — Тебя как звать-то?

— Мишкой зовут.

— Кто зовет?

— Да все.

— Это плохо. Вроде человек взрослый, а — Мишка.

Невесело улыбнувшись. Мишка отчаянно махнул рукой:

— Как ни назови, хоть горшком, в печку только не ставь.

— Это так, — согласился хозяин. — А отца как звали?

— Назаром.

— Вот это порядок. Михаил, значит, Назарович. А меня давно уже все называют Ильей Васильевичем.

Через несколько минут они сидели на табуретках у стола, покрытого старой клеенкой, и ели жареную картошку, запивая ее крепким чаем.

Илья Васильевич сказал, что это у него сибирская Привычка — запивать чаем всякую еду.

Очень скверно было у Мишки на душе.

Покончив с ужином, они вышли покурить во двор. Стоя около двери. Мишка слушал неторопливую речь хозяина:

— Ты эти свои замашки брось. В тюрьме не сидел, ну и не стремись туда. Какую тебе обиду сделал Иван Козырев? Ладно, не хочешь — не говори, это твое дело. Кстати, налетать на него не советую. Ростом он пониже тебя, но если размахнется, то уж не обижайся — мало не будет. Да и друзей у него много. Во всяком промахе виноват прежде всего ты сам. Виноватых не ищи на стороне. Понял? И запомни навсегда. Где работаешь-то?

Узнав, за что обиделся Мишка на Виталия Осиповича, Комогоров на минуту задумался.

— Да, Виталий Осипович умеет человека прижать. А ты не обижайся, у него работа потяжелей нашей. Ты не думай, что если он начальник, то ему жить легко. Это, учти, тяжелая должность быть начальником.

Мишка слушал неторопливую речь Комогорова и думал, что этому человеку, наверное, легко живется на земле. И не только потому, что он силен и, по-видимому, очень здоров, но, главное, потому что он знает, как надо жить. Все у него ладно, и на словах, и на деле.

За окном, завешенным белой занавеской, быстро двигался силуэт маленькой женщины. Оттуда доносились приглушенные ребячьи голоса, очевидно, Аннушка укладывала спать близнецов.

Мишке и прежде приходилось бывать в семьях своих случайных друзей, но никогда не испытывал он такого острого чувства одиночества, такой тоски по неведомому теплому дому, как сейчас. Не понимая, в чем тут дело, откуда взялись такие мысли в его мятежной голове, он попытался отмахнуться от них, но не смог. Это было удивительно. Он подумал, что, наверное, такие мысли приходят с годами.

Как бы подслушав его, Комогоров спросил:

— Тебе, Михаил, годов-то много?

— Много. Двадцать шестой.

— А родные есть?

— Нет, наверное. Отец из цыган, говорят, был. В детском доме так меня и звали цыганенком.

Положив тяжелую руку на Мишкино плечо, Комогоров с неожиданной строгостью сказал:

— По годам тебе Михаилом Назаровичем называться надо. А ты все — Мишка. Не заслужил, значит? Рабочего авторитета не заслужил? Ты вот на Ивана Козырева зуб имеешь, а он, двадцати ему не было, уже знатным каменщиком стал. Ванькой такого не назовешь. Язык не повернется. Под его началом старики ходят. Понял? Тебе мой совет, — я тебя старше, — ты слушай: держись за одно место. Полеты эти брось. Помощь нужна — приходи, помогу. Дорогу знаешь. В яму только, гляди, не попадай.

 

ЖЕНЯ ДОМА

Утром Виталий Осипович сказал:

— Я задержусь сегодня, Женюрка, а может быть, и совсем не приду обедать. Ты не переживай. Служба такая.

— Хорошо, — ответила Женя и подумала: «Скажет, почему задержится, или нет?»

Он не сказал и даже поцеловал ее как-то рассеянно, думая, наверное, о том деле, которое не позволит ему сегодня забежать домой на какие-нибудь десять минуток. Женя горько улыбнулась: и это, товарищи дорогие, называется медовый месяц.

— Ты бы мог вместо меня сейчас поцеловать что угодно. Дверь, например. И, я думаю, не заметил бы. Такой поцелуй отсутствующий.

Он бросился к Жене, роняя по пути плащ, планшет, фуражку… Подняв Женю на руки, стал целовать губы, щеки, волосы. В перерывах между поцелуями он кричал, задыхаясь:

— Не будем мелочны, Женюрка моя. Будем выше мелких обид. Ведь я же тебя отчаянно люблю.

Она устало прильнула к его груди, слушая, как напряженно стучит сердце, и ей стало хорошо, так хорошо, что захотелось не отпускать его от себя.

— Обещаю тебе, — томно сказала Женя, — обещаю: здесь я всегда буду мелочна. Каждый твой взгляд замечу, каждый шаг. Все до капельки высмотрю и не все прощу. Вот так.

Виталий Осипович опустил Женю на пол. Ей казалось, что пол мягко и плавно покачивается под ней, но муж стоял против нее, держал ее за плечи крепкими, надежными руками, заглядывал в ее глаза и говорил веселым голосом:

— Нельзя так. Нельзя замечать все до капельки. Ты же умная, не мелочная. И у тебя есть опыт многих поколений: образцы художественной литературы. Там все сказано, как надо жить, чтобы не впасть в ошибку. Семейный конфликт начинается именно с пустяков, с мелочей. Жена недовольна занятостью мужа — вот уже и начало семейной драмы. А нам с тобой наплевать на это. Мы не такие!

— Ну, хорошо, — согласилась Женя. — Тогда пообедаем в столовой кто когда сможет. Я позвоню Лине, чтобы она тебя прогнала в столовую. Меня до обеда тоже не будет дома. А может быть, и до вечера…

— Субботник? Где? — спросил Виталий Осипович, поднимая с пола свой плащ.

— На бирже, — ответила Женя. Она подняла фуражку и, надевая ее на голову мужа, вздохнула: — Я тебя совсем мало вижу.

Он снова привлек ее к себе и поцеловал, теперь уже по-настоящему, как и полагается любящему мужу. С порога он вдруг сообщил новость, с таким видом, с каким можно было бы сказать: «А на улице-то сегодня дождь»…

— Скоро на бирже хозяин будет. Приезжает Тарас. Письмо вчера получил. Тебе привет…

— И ты молчал целый день! — возмущенно воскликнула Женя. — Наш Тарас!

— Да, — ответил Виталий Осипович, не замечая Жениного возмущения. Перекладывая плащ с руки на руку, он по всем карманам разыскивал письмо. Попутно он сразил Женю еще одной новостью:

— Тарас-то, представь себе, женился.

— На Марине?

— Нет, ее зовут, кажется, Людмила, или вообще Анна. Он застегнул планшет, где тоже не оказалось письма, и, пообещав прислать его с кем-нибудь, ушел.

Дверь захлопнулась. Женя резким движением дважды повернула ключ. Фыркая, как рассерженный котенок, она возмущенно сказала:

— Так вам всем и надо!..

Это относилось к Тарасу и Марине, проворонившим свое счастье, к мужу, который совершенно не умеет быть счастливым. Счастье надо искать, за него надо бороться, беречь его надо. Каждая минута счастливая драгоценна и так же невозвратима, как прожитый день. Берегите свое счастье, дорогие товарищи!

Женя подошла к окну и с третьего этажа смотрела, как муж пробирался по деревянным мосткам и кучам глины и песка, наваленным между недостроенными домами. Все встречные здоровались с ним, он отвечал на приветствия, иногда подзывал кого-нибудь, и тот, кто был ему нужен, торопливо догонял его и некоторое время шел рядом, выслушивая приказания.

Виталий Осипович шел неторопливой, твердой походкой. Шел хозяин вершить свои хлопотливые дела.

Все, что видно из окна, и многое, чего не видно, подвластно ему. Вот эти пламенеющие на заре свежие стены с пустыми прямоугольниками окон, и ажурные мачты кранов, и машины с грузом оранжевых досок, и многочисленные фигуры людей на стенах домов и на изрытой земле — все это повинуется ему, его твердой воле.

Во всем этом тоже есть свой смысл. Здесь Виталий Осипович хозяин своего счастья, здесь он ищет, борется, творит. Это Женя отлично понимает. Она — человек труда, но никогда, ни за что на свете она не согласится жить только тем счастьем, которое дает труд. Мало этого для человека! Труд теряет всякий смысл, если нет личного счастья или хотя бы отдаленной надежды на него. Счастье труда и счастье любви нераздельны, и зачем тогда жить на свете, если любимый человек предпочитает одно какое-нибудь счастье другому.

— Не будем мелочны, — сказала Женя. — Мы оба не будем мелочны и не будем придираться к какому-то там отсутствующему поцелую и забытому письму. Мало ли что бывает в семейной жизни.

Она часто говорила сама с собой, но так, как будто говорили они оба или даже говорил он один и за себя и за нее. И ее очень радовала такая власть над ним, и его необременительная власть над ней. Она только что научилась говорить МЫ. Не Я и ОН, а — МЫ! И это новое положение наполняло ее гордостью и придавало необычайную силу ее словам и поступкам.

— Не будем ссориться по пустякам. У нас столько дел! У нас столько неприятностей. Все может быть, все может случиться, и мы еще не привыкли к тому, что у нас есть жена, которая не только создает нам нормальную жизнь, но еще и переживает вместе с нами все наши неприятности. Мы этого ничего не знаем. Мы привыкли к холостой, бросовой жизни. Мы даже не догадываемся, что жена переживает оттого, что не всегда мы жалуем ее откровенными разговорами, что чаще всего ей самой приходится догадываться, чем озабочен муж. Мы еще не знаем по-настоящему, что такое жена, подруга жизни, самый близкий человек на свете. Вот, подожди, на днях я уеду, и ты останешься один. И тебе и мне будет очень тоскливо. Но это ненадолго. Это заставит нас быть внимательнее друг к другу.

Глядя на широкую спину мужа, обтянутую старой, потертой гимнастеркой. Женя снова вспомнила Тараса и то раннее утро в тайге. Тогда, проводив Марину, одуревший от отчаяния Тарас гнал плот по таежной реке. Женя сидела на плоту и, глядя на спину Тараса, мстительно говорила: «Эх ты».

Она никак не могла освоиться с ошеломляющей новостью: Тарас женился не на Марине. А ведь любил! Такой красивый, могучий человек не смог удержать своего счастья! Значит, не мог. А возможно, и не было это счастьем.

— Эх ты! — уже без прежнего возмущения сказала Женя и, вздохнув, принялась за уборку квартиры. Это, были две маленькие комнатки и большая кухня. Стены, побеленные известкой с ярким голубым накатом, некрашеный пол и двери, которые плохо закрывались. Но все эти и многие другие мелочи — что они значили для Жени? Это был ее дом, ее первый дом, где она могла делать все, как ей хотелось.

И мебели пока тоже было мало. Привезли из города раздвижной стол, четыре стула и, что казалось Жене уже необыкновенной роскошью, зеркальный шифоньер. Она вначале даже боялась к нему подходить. Ей все казалось, что стоит открыть дверцу, как случится что-то ужасное. Шифоньер стоял холодно поблескивая зеркалом, как бы предупреждая: «Ты меня лучше не тронь».

— Ну, ты не очень-то, — тихо сказала Женя и потянула за железную петельку, свисавшую над замочной скважиной.

Дверца с легким скрипом отворилась, разогнав по стенам стремительных, сверкающих зайчиков. И ничего ужасного не случилось. Внутри шифоньера стоял приятный запах сухого дерева и клея. Там было так уютно, что у Жени пропала вся робость, и ей сразу же захотелось развесить немногочисленные свои платья в таком роскошном шкафу. Она это сделала с полным сознанием своей власти над вещами.

Кровати пока не было. Ее заменил пружинный матрац, поставленный на два низких и длинных ящика. Ночью на матраце спали, а на день Женя застилала его пестрой ситцевой накидкой, и получалась великолепная тахта. Этому ее научила Аннушка Комогорова, с которой Женя подружилась после первого субботника.

Вот и все, что успели завести молодые супруги в первый свой месяц совместной жизни. Была и кухня, но там, не считая небольшого столика и полки с посудой, пока ничего еще не стояло.

Уборка такой необжитой и необставленной квартиры не отнимала много времени, и Женя хотела сделать все как можно лучше, чтобы когда она уедет, он в каждой мелочи видел ее заботливую женскую руку. Чтобы трудно было без нее, чтобы каждая вещь в доме говорила ему: «Смотри, это она, твоя жена, поставила меня сюда, и в это время она подумала о тебе».

Этому Женю тоже научила Аннушка Комогорова. Откуда Жене, одинокой, бездомной девчонке, знать все житейские тонкости? Но когда ее учили, что и как надо делать для укрепления семейного счастья, ей казалось, что она все это давным-давно знает, но не всегда умеет применять.

Как большая яркая птица, Женя расхаживала по комнатам и, что-то напевая, стирала пыль, поправляла тюлевые занавески на окнах и продолжала думать о муже.

Да, он еще не научился семейной жизни. Он еще не знает, что такое родной дом и близкий человек в этом доме. Он, наверное, думает: все, что случается на работе, все эти неприятности, или все хорошее, можно оставлять за порогом своего дома. Он еще надеется на такую двойную жизнь: на работе одно, а дома другое. Нет, Женя так не может. Она должна жить одними интересами с самым дорогим для нее человеком. Иначе незачем и жить с ним. Слов нет, она очень любит встретить его усталого, приласкать, накормить. Но она хочет, чтобы он после ужина посидел с ней рядом и, пока еще тахта не стала кроватью, поведал все, что его огорчает и что радует.

Но этого еще нет, и Жене обо всем приходится догадываться самой или расспрашивать его, вытягивая каждое слово. Она знает, как это тяжело и для нее и для него. Поэтому она старается сама все рассказать, обо всех своих делах. Ему известен каждый ее шаг. Она хочет, чтобы он одобрил все, что сделано ею, или, наоборот, поругал за то, что сделано не так. Это, в конечном счете, все равно. Просто необходимо почувствовать, что есть в доме мужчина, муж, который здесь старше и умнее всех, и что она всегда может опереться на его твердую руку…

Кто-то негромко и торопливо постучал в дверь. Женя подумала: должно быть, это Аннушка Комогорова. Вчера она забегала звать Женю на субботник. Первая очередь комбината готовится к пуску, и сейчас все — и жены и даже дети — ходят на уборку территории комбината от строительного мусора.

Женя, пробегая через столовую, посмотрела на ходики: половина восьмого. С ума сошла эта Аннушка, в такую рань явилась. Ну и пусть теперь дожидается, пока Женя закончит уборку. Нельзя же так все бросить…

Она, раскрасневшаяся, возмущенная, открыла дверь. Там стояла Лина и, как всегда, восторженно смотрела на Женю.

— Вы сегодня красивая.

— Я сегодня растрепанная и злая, — засмеялась Женя. — Вот как будто ничего еще у нас нет, а сколько уборки.

Женя никак не могла понять, за что ее любит эта девушка. От мужа Женя знала о нелегкой жизни Лины. Знала также о недавнем ночном посещении. Рассказывая о нем, Виталий Осипович не мог объяснить, почему при взгляде на портрет Жени так вдруг сразу изменилась Лина. Женя тоже ничего не поняла из его рассказа. Да, по правде говоря, оба они не очень-то старались разобраться в чужих чувствах, всецело занятые своими.

Рассудительная Аннушка со своей всегдашней прямотой и уменьем видеть во всех поступках человека их житейский смысл, сказала про Лину:

— На холоду выросла девушка. Вот и смотрит, кто бы пригрел. И боится всех. Однако ждать от нее можно всякого. Ты, Женечка, ее не отталкивай.

Женя и не думала отталкивать Лину хотя бы потому, что она вообще не умела обижать людей, которые не возбуждали ее неприязни.

— Вот письмо, — сказала Лина. — Виталий Осипович просил передать. Сегодня ровно месяц, как вы приехали.

Женя с грустью согласилась:

— Да. Пойдемте пить чай, а то я так и не выберу для этого времени. В общем, на днях я уезжаю.

Женя принесла чайник. Они сели у большого квадратного стола. Принимая чашку из Жениных рук, Лина сказала со вздохом:

— Кончился ваш медовый месяц…

Потому что, произнося слова кончился, конец, полагается вздохнуть.

— Меду было немного, — тоже вздохнула Женя, но сделала это от чистого сердца. — Вот повидло, с хлебом очень вкусно.

— Спасибо. У нас такая жизнь, что людям некогда обратить на себя внимание. Особенно Виталий Осипович. Если его не знать, то можно подумать, что он и не человек вовсе. Я тоже так думала.

— Это не верно, — ответила Женя, неторопливо прихлебывая чай. И вдруг, поставив блюдце, рассмеялась — А ведь он забыл, что сегодня конец нашего медового месяца и конец моего отпуска.

Они обе посмеялись. Лина отставила свою чашку: «Нет, нет, спасибо, я больше не хочу», и, помолчав, вдруг спросила:

— Он рассказывал вам об одном моем глупом поступке? Я очень была обижена им, его отношением. Простите меня, я не знала, что есть на свете вы. Я пришла к нему ночью, как дура. Новое платье надела, губы намазала. И вдруг увидела ваш портрет. Меня будто кто-то взял за космы и оттрепал: «Не дури, не дури… На кого ты обижаешься? Не может он плохим человеком быть, если его такая девушка любит». Смотрю на ваш портрет, и будто вы мне все о Виталии Осиповиче рассказываете, какой он хороший, неразменный…

Изумленная внезапным признанием, Женя спросила:

— Неразменный?

— Да. Он такой целый. На мелочь не разменяешь. И я подумала, зачем хорошему человеку надо быть таким сухим? Этого я и сейчас понять не могу. Жизнь у нас такая, что ли?

— Ох, нет, — счастливо засмеялась Женя, — не такая у нас жизнь. Не может у нас быть такой жизни. Человек жить хочет, а не только командовать…

— Я понимаю, — перебила ее Лина, — я недавно это понимать научилась. Человек не всегда командует оттого, что это ему нравится, а потому, что так надо. Виталий Осипович мне все объяснил. Я его вначале очень боялась. Даже в армии никого так не боялась.

Женя улыбнулась:

— А я так нисколько не боялась. Ни одной минуточки. Я его сразу полюбила. Какая уж тут боязнь… А у вас кто-нибудь есть?

— Нет, — нетвердо ответила Лина.

— Ох, есть! — с ласковым лукавством пропела Женя. — Меня не обманете. Есть?

— Нет… Ну не знаю…

Женя решила:

— Значит, есть. Кто?

— Вы его знаете.

— Никого я еще тут не знаю.

— Знаете. Баринов.

— Мишка!

— Он мне проходу не дает.

Женя подумала: «Он и мне когда-то проходу не давал». И сказала:

— Отчаянный он какой-то…

Сузив свои круглые блестящие глаза, Лина с усмешкой сказала:

— А он думает, я гордая и насмехаюсь над ним. А ведь я его боюсь. Ходит за мной и страшные слова о любви говорит. Я иду, нос кверху, а сама думаю: «Как он сейчас Меня схватит!»

Потушив блеск в глазах, вздохнула и с какой-то удалью договорила:

— Когда-нибудь так и будет. Доиграюсь. Вот скажите: как тут быть?

Женя тоже вздохнула и подумала: вот она до чего дожила. От нее ждут совета. На нее смотрят, как на женщину, знающую цену мужским поступкам. Тоном старшей она спросила:

— Ах вы, девочка… Да вы-то хоть любите?

— Вот этого я как раз и не знаю.

— Наверное, любите, — решила Женя. — И не надо все время нос кверху. Знаю я Михаила. А вы поговорите с ним просто. Ласковое слово скажите. Я думаю, он хороший. По крайней мере, зла никому не сделал.

Посмотрев на ходики, Лина заторопилась.

— Ох, засиделась я. Хорошо с вами. Вот поговоришь, и легче станет. У вас всегда хорошие слова сыщутся. А Виталия Осиповича я сегодня уговорю пораньше вернуться.

Оставшись одна, Женя подумала: какое хорошее слово утешило Лину? А кто ей. Жене, скажет такое слово, чтобы она знала, что ей делать, когда нет дома Виталия Осиповича? Одиночество всегда тяготило ее, и теперь, в своем доме, о котором так много и так страстно мечтала, вдруг становилось пустынно, когда она оставалась одна.

Письмо Тараса оказалось очень коротким. В нем сообщалось только то, что Жене уже было известно от Виталия Осиповича. Никаких подробностей.

— Эх ты! — снова укоризненно сказала Женя. — Как же ты так скоро успел разлюбить и снова полюбить? А без любви разве можно?

 

… И НА РАБОТЕ

Когда Женя, закончив уборку, мыла руки, прибежала Аннушка Комогорова. Она еще с порога звонко сообщила:

— Ох, запоздала я… Бабы, наверное, все косточки мои перемыли. Бригадирша опаздывает. А ты все еще красоту наводишь?..

Женя заторопилась. На ходу сбросила халат, побежала в спальню и, прыгая на одной ноге, стала надевать комбинезон.

— Я сейчас, сейчас, — повторяла она.

Аннушка вошла следом за ней в спальню и уже спокойно сказала:

— Да не торопись ты, не рвись. Минута больше, минута меньше, какая разница. Где у тебя иголка?

Найдя иголку, она села на тахту и принялась зашивать рукавицы. При этом она не переставала говорить о своих птенцах-близнецах, которые неизвестно с чего вдруг устроили концерт, не желая оставаться с чужой теткой.

— Сегодня у нас работа ударная. Полная уборка на лотках и под эстакадами. Вот если тебя, Женечка, не знать, трудно поверить, что ты из рабочей семьи. Такая купчиха, белая да румяная. — И, заметив, что Женя улыбнулась невесело, Аннушка своим певучим голосом спросила участливо:

— Что? Или уже повздорили? По-моему, так вроде рано…

Тогда Женя рассказала о той жизни, которую ведет Виталий Осипович. Что же получается? Большую часть времени он проводит на работе. Что он там делает. Женя может узнать от кого угодно, только не от него. Ничего он не расскажет, не посоветуется с ней хоть бы для вида. Приходит домой усталый до того, что даже от ужина отказывается. А придет пораньше, все равно о делах своих, о заботах — ни слова. Спросишь — скажет: «Это, Женюрка, не интересно». Как не интересно?! Он отдает своему делу все самые лучшие силы, и вдруг — не интересно. Да это должно быть самое интересное в жизни, если ты жену, даже в свой медовый месяц, способен забыть для своего дела. Значит, тебе интересно! А мне?

— Было время, — говорила Женя, повязывая свои кудри пестрым платочком, — у меня никого и я — ничья. И мне все равно. Ни до кого дела нет. И даже — сама сделаешь что-нибудь не так, ошибешься и тут же забудешь. А сейчас — простите. У тебя семья. Перед ней отвечать придется. На работе ты — хозяин и за работу ответчик. В семье тоже ты и хозяин, ты и ответчик. Вот я как понимаю. Ну пошли…

Они вышли на улицу, которая еще не имела названия, но на дороге, накатанной машинами, между остатками таежного мха уже появилась первая городская пыль.

Аннушка, маленькая, но сильная, легко шагала рядом с Женей и поучала:

— Ты только не мудри, Евгения. И откуда ты такую моду взяла? Месяц как замужем, а уже чего-то выдумываешь.

Женя ответила:

— Ничего я не выдумываю. Когда любишь человека без памяти, так до всего дело. Мне каждую минуточку, без него прожитую, вот до чего жалко. Он уйдет, а я с ним разговариваю, будто он тут. И всех я начинаю ненавидеть, с кем он без меня. Ревную, что ли?

— Это пройдет, — засмеялась Аннушка.

— Ох, нет!

— Вот уж не пойму я. Мудришь ты, Евгения, или дуришь?..

— А ты думаешь, я понимаю? — вдруг рассмеялась Женя. — Конечно, все это от глупости. Просто мы оба пока не привыкли к своей новой жизни.

Огромная площадь лесобиржи еще не везде огорожена и мало чем отличается от обыкновенной лесной вырубки. Еще везде торчат пни среди моховых кочек и ямок, наполненных бурой таежной водой. Но уже вдоль Весняны по берегу тянется эстакада. Срубленная из нового леса, она нежно желтеет под утренним солнцем, поблескивая бисером росы. Еле видимый золотой парок поднимается над ней. Янтарные капельки смолы сверкают на торцах балок.

Женя поднялась на эстакаду, и, как всегда, хорошо знакомый пейзаж большой стройки показался ей новым, никогда не виданным. Это уже не удивляло ее. Она привыкла к постоянным переменам на комбинате.

Снизу донесся голос Аннушки, которая распределяла работу среди женщин, пришедших на субботник.

Жене досталось нетрудное дело: выбирать щепу из лотка и сметать с эстакады строительный мусор. Лоток нескончаемой полосой тянется вдоль эстакады через всю биржу. Скоро его наполнят водой — и вереницы бревен поплывут к окорочным машинам, или «хильбомам», как все называют их здесь.

Но самое замечательное на лесобирже, что привлекает внимание Жени, это кабель-краны. Их светло-голубые ажурные башни, похожие на гигантские треножники, возвышаются над всем, что видно вокруг. Они легки и изящны, если смотреть на них издали, но Женя знает, как прочны и основательны на самом деле эти кружевные башни. Они живут неразлучными и нерасторжимыми парами; машинная башня и контрбашня. Их разделяет расстояние в полкилометра, но, несмотря на это, ни жить, ни работать друг без друга они не могут.

Опираясь двумя ногами на тележки, поставленные на наклонные рельсы, контрбашня, откинувшись назад, крепко опирается на третью ногу, на которой, как противовес, навешен огромный бетонный куб.

От контрбашни на высоте почти в пятьдесят метров тянутся два троса к машинной башне, которая также, далеко откинувшись назад, крепко стоит на своих тележках, повисая над рекой. По существу, вся башня с машинным отделением, со всем своим сложным электрическим хозяйством, с будкой машиниста, которая как ласточкино гнездо прилепилась в самом верху, висит над водой, раскачиваясь и вздрагивая от работы мощных лебедок. Ее держит контрбашня на стальных тросах. Все сооружение напоминает Жене двух девочек, которые, схватившись за руки, стараются перетянуть друг друга, и, если одна разомкнет пальцы, то обе неминуемо упадут.

Смелость, с которой задуманы эти величественные сооружения, переходит в дерзость. Можно часами любоваться их работой, поражаясь пластичности четких движений и не замечая, что эти движения однообразны и механичны.

Так, очарованно глядя на танцующую балерину, мы не замечаем той огромной технической работы, которую она в это время делает.

С эстакады Женя наблюдала, как по тросам на огромной высоте бесшумно плыла тележка. Тележка подошла к машинной башне и, остановившись над рекой, начала выпускать из себя тонкий стальной канат. Не успел он коснуться воды, как его подхватили стоящие на плоту парни, ловко подвели под пучок бревен, и вот уже этот пучок в несколько тонн весом поднят вверх и стремительно проносится над Жениной головой и дальше, к тому месту, где высится огромный аккуратный штабель леса.

Отдыхая на чисто подметенной эстакаде, Женя думает, как поучительно построили люди сложный механизм. Две башни, их разделяет огромное расстояние, а несмотря на это, они живут только благодаря взаимной нерушимой поддержке. Оборвись эта прочная связь — башни погибнут.

Люди построили машину в назидание себе, поставили как живое напоминание — вот, смотрите: так надо жить и работать.

Откуда-то снизу слышится рассудительный голос Аннушки:

— Мы не за деньги работаем, а за совесть.

Вот она ловко взбирается на верхний настил и усаживается рядом с Женей.

— Задумалась?

Женя говорит:

— А я скоро уеду. Конечно, нелегко расставаться. А надо. Знаешь, я вдруг стала во сне себя на сцене видеть.

— Думаешь, вот и снится.

— А я как раз ни о чем таком и не думала весь этот месяц. Ох, до того ли мне было… А сейчас подумала и решила: надо ехать.

— Правильно, — одобрила Аннушка. — Главное, ты у него на шее не висни. Поначалу это сладко и ему и тебе. А потом надоест. Ты это учти и запомни. И к нему не приставай с расспросами. Мужики этого не любят. Самолюбие свое берегут. Ты сама подумай: ну как он тебе о своих делах рассказывать будет, когда там, на деле-то, их больше бьют, чем гладят. А ведь это обидно, когда бьют. Можно ли в этом признаться, да еще перед молодой женой? Не лезь ты в его дела. От других узнаешь — запомни и опять виду не подавай, что знаешь. Пусть он дома ото всего отдохнет. А у тебя и своих забот хватит, чтобы жизнь наполнить…

Слушая уверенную речь Аннушки, Женя думала, что она вряд ли сможет жить своими заботами. Нет у нее никаких своих забот и никогда не будет. И никогда она не поверит, чтобы ее муж, ее счастье, ее смысл жизни, мог стыдиться рассказать ей о каких-то там неприятностях по работе. Он сильный и властный. Любые неприятности он сумеет смести со своего пути, и Женин прямой долг помогать ему во всем — ив радостях и в горе. Уж у нее-то на все сил хватит.

Женя ничего не ответила на поучения подруги. Она сидела горделиво улыбаясь: пусть все думают, что она еще ничего не смыслит в делах житейских, пусть дают ей свои советы, она готова выслушать их всех, но делать будет по-своему, как подскажет сердце. До сих пор оно не обманывало.

Заметив ее улыбку, Аннушка вздохнула.

— А ты не смейся, вот поживешь — сама увидишь… Ну, поговорили, душу пополоскали, надо и поработать.

— А знаешь, над чем я смеюсь? Я подумала: вот плюну на все свои мечты и пойду работать крановщицей. В самом деле, зачем я поеду?

— Тебя не поймешь: то — уеду, то — не уеду. Бери-ка лучше метлу да сметай мусор в кучи.

Женя послушно взяла метлу, связанную из еловых веток, и начала широкими движениями сгонять в кучи мелкую щепу и мусор.

 

ДЕШЕВЕНЬКИЙ!

Мишка сидел на высоком крыльце конторы, ожидая, когда, наконец, Лина вспомнит о нем.

Он пришел сюда прямо с работы. На нем новая, но уже в пятнах масла и машинной гари зеленая куртка и такая же кепка. Он успел только протереть бензином руки и умыться у заправочной. Но спешил он напрасно — сегодня Лина задержалась что-то особенно долго.

Мимо него проходили конторские служащие и, как ему казалось, насмешливо на него посматривали. А он сидел, презрительно щурясь из-под чуба на дымок своей папиросы, и думал: «Наплевать».

Это была его манера: показывать свое превосходство, когда чувствуешь себя не особенно ловко. Его совершенно не заботило, верят ему или нет, — так самозабвенно он был занят собой и своими переживаниями. Наплевать на все, если он любит, а его, кажется, не очень.

Мишка не пошевелился даже тогда, когда около него знакомо простучали каблуки и раздался ее голос.

— Давно сидишь? — с приветливостью, в которой Мишке послышалось сочувствие, спросила Лина, пробегая мимо него по ступенькам.

В самом деле Мишке казалось, что она не радовалась и не огорчалась, находя своего вздыхателя всегда на одном и том же месте, в позе непоколебимого отчаяния.

Он поднялся и ответил:

— Второй месяц.

— Очень остроумно, — заметила Лина и на ходу, не оглянувшись даже, снова спросила: — И долго так будет?

На этот вопрос он вообще не пожелал отвечать. Он просто потащился за ней, как привязанный, засунув руки в карманы и презрительно глядя из-под цыганского чуба. Он шел раздувая ноздри горбатого носа. Никого больше не существовало в целом мире, только он и эта девушка — такая любовь, что к ней и прикоснуться нельзя.

Вот как она идет, тоненькая, стройная, и не покачнется, будто стакан с водой на голове несет. Только круглые ее бедра вздрагивают в такт шагам и высокие черные каблучки четко стучат по новому асфальту тротуара.

— Смотри, доиграешься, — гортанно говорит Мишка, приближаясь к ней.

— Ах, как страшно, — без выражения отвечает Лина. — Еще про цыганскую кровь сегодня не говорил…

— Убью, тогда посмеешься.

— Не люблю трепачей.

— Можно к тебе придти?

— Я сказала один раз и на все время — нельзя!

— Приду, — пообещал Мишка.

Лина равнодушно сообщила:

— Приходи. Меня все равно дома не будет, ты ведь знаешь. Переоденусь и уйду.

— Опять кирпичи таскать?

Лина вдруг остановилась, и Мишке показалось, что она поглядела на него с необычным для нее выражением ласковой усмешки.

Он бросился к ней и осторожно взял ее руку. Она, не вырывая руки и продолжая улыбаться, сообщила словно о чем-то очень хорошем:

— У меня в жизни поворот. Из конторы ушла. Сегодня рассчиталась. Потому и долго — дела сдавала. Буду крановщицей работать, на кабель-кране. Уже зачислена ученицей.

Бронзовое Мишкино лицо просветлело, словно с него слетел пепел тоски. Он проглотил комок, застрявший в горле, и, задыхаясь, заговорил:

— Ты знаешь, я не могу так без тебя… Я тебя во сне, как живую, вижу… Первая ты такая на всей земле… Что ты хочешь, чтобы я для тебя сделал?..

— Да подожди ты, — с какой-то ласковой досадой остановила она его горячую речь и даже положила вторую руку на его рукав, — подожди. Я тебе сразу хотела сказать, да разве с тобой можно попросту. Для тебя тоже радость. Права тебе прислали. Шоферские. Виталию Осиповичу спасибо скажи. Он за тебя ручался. Писал в автоинспекцию, что на стройке шоферов не хватает…

Но Мишка смотрел на ее руки, которые она не отнимала, и, казалось, вовсе не слушал, что она ему говорит. Он был безмерно счастлив тем, что Лина весела, что она разговаривает с ним.

Должно быть, очень хорошо, что она будет работать на бирже, очень, наверное, хорошо, что ему вернули права, если это так радует ее.

Сорвав кепку с головы, он ударил ею о землю.

— Поворот в жизни? Не уйду я от тебя. Убей — не уйду!

Она начала уговаривать подождать еще немного, и эта ее ласковость насторожила Мишку. Страшное подозрение овладело им.

— Другой есть? — хмуро спросил он.

Вырвав руки, она отвернулась и на ходу, через плечо бросила:

— Совсем обалдел!.. Не ходи за мной! Не ходи.

И, свернув с дороги, быстро, почти бегом направилась к деревне, невидимой за лесом. Мишка растерянно смотрел, как она удаляется, прямая и стремительная, размахивая руками и презрительно двигая плечиками.

Ушла и не оглянулась, будто и нет его на свете.

Подняв с земли кепку, захватанную масляными пальцами, он примял козырьком свой чуб. В глазах загорелся опасный огонь. Вот на этой самой тропке он впервые увидел ее, и она оставила его в дураках. Ни одна девка не позволяла себе такого. Избита эта тропка, исхожена Мишкиными ногами. Он покорно расставался с Линой там, где этого хотела она, и уходил довольный уже и тем, что ему позволили проводить ее до какого-то незримого рубежа, дальше которого нет ему ходу, словно вывешен тут «кирпич» — знак, запрещающий проезд — красный прямоугольник в желтом круге. Каким идиотом он был!

Раскаленный злобой, он шел по запретной тропинке и не заметил, как потерял ее, оказавшись в тайге. Здесь было сумеречно, хотя солнце еще стояло высоко.

Он шел, спотыкаясь о кочки, гнилые корни ломались под его сапогами, молодые сосенки играючи хлестали его по лицу. Шел, пока не упал, попав ногой в какую-то яму. И так был утомлен отчаянием и злобой, что не нашел ни сил, ни желания встать, чтобы снова идти. И вдруг он увидел Лину.

Не замечая Мишку, она тихонько шла куда-то в сторону от деревни, к тому месту, где он лежал. Увидев его, остановилась, посмотрела свысока, презрительно раздув ноздри.

Он видел только ковер яркой зелени молодого мха, по которому раскинуты соцветия, похожие на тонкие бледно-зеленые звезды, лучисто мерцающие в таинственном полумраке леса. Он видел ее ноги на этом ковре, ее блестящие голые икры, не защищенные даже чулками. Эта беззащитность казалась почему-то особенно обидной. Она ничего не боится. Вот как она уверена в своей власти над ним. Ей можно все. Ей можно стоять так на звездном ковре, любуясь на униженного ею, сраженного насмерть человека.

— Стоишь, царевна! — выдохнул он жарким ртом и медленно пополз к ней.

Она не шелохнулась, не закричала, она не сказала ни слова и даже не вздохнула, когда он, обняв ее колени, припал к ним жадными губами.

Он целовал ее ноги, постепенно поднимаясь и не отрывая рук от неподвижного, словно застывшего тела.

Через некоторое время, стоя на коленях, он дрожащими руками искал в карманах пиджака папиросы и тяжело дышал. Пышный его чуб совсем свалился на глаза. Лина безвольно лежала перед ним на звездном зеленом ковре, закрывая лицо тонкими руками.

В томительной тишине деловито стучал дятел.

Лина вдруг раскинула руки и стремительно поднялась, словно птица вспорхнула.

— Ну, добился своего? — бесцветным, вялым голосом спросила она. — Мало же тебе надо… А я, дура, думала счастье с тобой найти…

И словно плюнула на прощание:

— Дешевенький!..

 

ХАРАКТЕР ЛИДЫ

Думая о Тарасе, Женя была права только в одном: он не успел до женитьбы полюбить Лиду.

Но Тарасу казалось, что он ее любит, что их отношения и есть самое настоящее и прочное чувство. Уже одно то, что Лида ничем, ни наружностью, ни, тем более, своими поступками, не напоминала Марину, заставляло его так думать.

Ведь и Марина и он скорей всего обманывали друг друга, им только казалось, что они любят. Ничем другим не объяснить их разрыва.

Иного объяснения Тарас не мог принять, как не мог и подумать даже, что он женится на Лиде, не любя ее. Он просто решил: если их отношения не похожи на отношения с Мариной, значит, это и есть любовь.

История его женитьбы такова.

В прошлом году вернулся он с производственной практики в переменчивый осенний день: серые космы туч то брызгали дождем, то вдруг сваливались за дальние горы, и тогда на чистом небе ненадолго появлялось бледное солнце.

Проходя по знакомым улицам, Тарас ощутил обманчивое чувство физического роста. Ему казалось, что за два месяца пребывания среди величественных гор и первобытной тайги, на причудливо изрезанных берегах таежной реки он не только вырос, но и пропитался солнцем, смолистым воздухом тайги, низовым ветром с холодными брызгами волн.

И дома, покрытые влагой, и мокрые деревья, и убегающие от дождя люди — все казалось маленьким и серым.

Он шагал по мокрому асфальту тротуара, с сожалением глядя на горожан, прыгавших под мелким дождем через лужи и выбоины. Его сапоги не боялись воды, одежда, не успевавшая просыхать, не требовала, чтобы ее прикрывали плащом и зонтиком. Он сам не боялся ни дождя, ни пронизывающего до костей ветра, ни палящего солнца.

Это было великолепное чувство физического и духовного роста, какое всегда дается близким общением с природой и борьбой с ее первобытной силой.

До начала занятий оставалось еще несколько дней, и в общежитии было пусто. Пахло краской и свежевымытыми полами.

Тарас разыскал коменданта, взял в камере хранения свой чемодан, вымылся под душем горячей водой, переоделся во все чистое и только тогда позвонил вахтеру института.

Писем от Марины не было.

Он сидел за столиком у телефона и курил, ожидая знакомого прилива тоски, но тоска не приходила. Тарас с удивлением отметил: молчание Марины огорчило его меньше, чем он ожидал.

А через несколько дней, выходя из института, он встретил Лиду. Она ожидала его, стоя на ступеньках подъезда, и, дождавшись, взяла под руку.

— Не думал, что так скоро? А мне показалось очень долго. Очень. Ты сегодня занят?

Непосредственность, с которой держалась Лида, покорила Тараса. Прижимая локтем руку девушки, он ответил, что занят, но черт с ними, с занятиями, если она приехала.

— Ждал? — взмахнув пушистыми ресницами, восторженно выдохнула Лида.

— Не очень, — радостно засмеялся Тарас. Ему было как-то особенно ловко идти рядом с высокой стройной девушкой, красиво одетой в широкое серое пальто и белый пуховый платочек, подвязанный под круглым румяным подбородком. Он заметил, что все прохожие оглядываются на них, и это тоже радовало его. В общежитии, куда Тарас занес книги, вахтерша тетя Маня спросила:

— Где такую нашел, Тарас Григорьевич?

— Полой водой прибило, — усмехнулся Тарас, а Лида спросила:

— А вы разве забыли меня, тетя Маня? — Я Лида Ощепкова.

Вахтерша поднялась со своего стула и, взяв Лиду за плечо, повернула к свету.

— Да это вроде Анны Власьевны дочка? Экая ты какая поднялась.

Потом Тарас побывал дома у Лиды. Пошел он туда не сразу, да она и не настаивала на этом. Просто, пригласив раз, она только через месяц повторила свое приглашение. К концу зимы, когда начались экзамены, она стала приносить ему обед из дому. Он не протестовал, и все были убеждены, что Лида его жена. Когда ее спрашивали, верно ли это, она смеялась:

— Ну, конечно. Все знают, только я не знаю.

Но никогда не передавала Тарасу этих разговоров. А если его кто-нибудь спрашивал о Лиде, он ничего не отвечал.

Однажды она сказала:

— Я думаю, проще будет тебе приходить обедать к нам.

Он согласился. И теперь после занятий они вместе шли домой. Анна Власьевна кормила просто и сытно. Свою стипендию он целиком отдавал ей и потом, когда надо было, как и Лида, выпрашивал у нее деньги на кино и на папиросы. Все в доме привыкли к Тарасу и тоже считали, что он станет мужем Лиды, но относились к этому не особенно сочувственно.

Анна Власьевна не сразу разгадала нелегкий характер Тараса. Она долго присматривалась к своему неожиданному постояльцу и все старалась втянуть его в откровенный разговор. Умела она отыскать заветную стежку-дорожку к любому сердцу, ну а тут ничего добиться не могла.

— Ты хоть про него что-нибудь знаешь? — допытывалась она у дочери.

— Все про него знаю, — с легкой усмешкой отвечала та. — Все-все…

Мать, испытующе глядя на дочь, продолжала подозрительно:

— Ой, что-то не к месту разыгралась! Смотри, Лидия, не споткнуться бы…

— По дорожке ходить, да не споткнуться…

— Вот у тебя какие слова!

Ничего не добившись от дочери, Анна Власьевна, однако, не отступала от своего намерения добиться ясности и только ждала подходящего момента. Однажды вечером, когда Тарас пришел домой, Анна Власьевна сказала:

— А Лидушка к подруге убежала. Уж придется тебе со старухой вечеровать.

Она не сказала, что сама услала Лиду, выдумав ей дело на весь вечер, чтобы на свободе выведать у Тараса все его тайные мысли.

Собрала ужин, поставила пол-литра водки, объяснив удивленному Тарасу:

— За ангела моего выпьем, Тарас Григорьевич, такое у нас заведение. Именинница я.

Тарас ответил, что такое заведение не только у них, но от водки не отказался. Поздравив хозяйку, он, не поморщившись, выпил полный стакан с такой степенной легкостью, с какой только пьют здоровые рабочие люди, не пьяницы. Не спеша закусил соленым огурцом. Не отказался и от второго стакана, который выпил так же степенно, не пролив ни капли. Выпив, поел с неизменным аппетитом и, покончив с ужином, с удовольствием закурил в углу у печки, предварительно приоткрыв трубу.

Анна Власьевна, раскрасневшаяся от единой рюмки, подсела к нему, завела было разговор стороной да околицей и, вместо того, чтобы осторожно выведать у Тараса все его тайные мысли, сама рассказала ему о своей жизни.

Да что же это за человек! Вокруг него, как вокруг камня ходишь, а он хоть бы вздохнул. Видно, рабочий человек, не пустомеля, не пьяница. А какая у него прежняя жизнь была? Не льются ли из-за него запоздалые бабьи слезы, а главное — какие у него мысли насчет Лидушки. Пара они, пара — тут ничего не скажешь, и слепому видно — любит она его. А он? На уме-то у него что? Камень он, и характер у него каменный.

И вот наступил тот день, которого Лида ждала и боялась. Тарас получил диплом, получил и назначение туда, куда хотел: на таежный бумкомбинат.

— Уезжаю, Анна Власьевна, — объявил он осторожно.

— Ну что ж, — ответила она, не глядя на Тараса, — лети, орел…

Он прошел в свою комнату. Посреди комнаты на коленях стояла Лида и укладывала в чемодан его небогатый гардероб. Услыхав, что вошел Тарас, она еще ниже наклонила голову. Пушистые косы тяжело упали в чемодан, словно их тоже собиралась она положить ему в дорогу на память о счастливых днях.

Присев против нее с другой стороны чемодана, Тарас спросил:

— А ты свое-то все собрала?

Резко вскинув голову, Лида посмотрела на Тараса своими серыми глазами в окружении мохнатых ресниц. Тарас взял ее косы и осторожно потянул к себе. Лида не сопротивлялась.

Когда ее лицо приблизилось настолько, что Тарас уже не мог видеть, какие у нее глаза, он перебросил тяжелые косы через свои плечи и обнял ее. Так они поднялись, обнимая друг друга. Чемодан путался под ногами. Тарас носком сапога отбросил его в сторону. Теперь им ничто не мешало. Лида прижалась к Тарасу всем своим телом. Ей показалось, что ее грудь упруго отзывается на удары его сердца…

Через несколько дней Лида сидела на кровати, с которой уже была убрана постель, и думала, все ли она уложила. Тараса не было. Он ушел за билетами. Вошла Анна Власьевна и села рядом с дочерью. Сидели молча, потому что уже было сказано все, что надо было сказать. В эту последнюю минуту мать, не выдержав, спросила:

— На радость ли, на горе, дочка, едешь?

— Ох, мама, разве я знаю. Тарас же.

Мать вздохнула:

— В том-то и дело, что Тарас… Лишь бы любил…

— Любит! — торжествующе заверила Лида.

Тарас действительно полюбил Лиду. Он только сейчас, женившись на Лиде, понял, какой любви он хотел от Марины, и ему казалось, что он ошибался, когда думал, что любит ее. Только Лида, которая умела незаметно и ласково поставить на своем и которая покоряла своей нежной силой, своей хорошо скрытой пылкостью, нужна была Тарасу.

Лида не торопилась полностью завладеть им. Два года она весело и непринужденно всем своим поведением доказывала ему, что она полюбила навсегда и хочет с его стороны такой же безоговорочной и постоянной любви — ничего больше ей не надо. На меньшее тоже не согласна. Она не боится никакого труда и не страшны ей никакие лишения. Она — рабочий человек, и с ней Тарасу будет хорошо.

Тарас и сам знал, что плохо им быть не может.

И все знакомые в городе, и случайные спутники по вагону были убеждены в их прочном счастье. Эта уверенность еще больше убеждала их в том, что они счастливы.

За эти немногие дни Лида быстро привела в порядок сердечные дела Тараса. Она с чисто женской деловитостью заглянула в тот темный уголок сердца, где хранилась память о Марине, и произвела там основательную чистку. Как это произошло, Тарас не заметил, но он сразу почувствовал себя спокойнее и увереннее.

Вот он, инженер, едет с молодой женой на место работы, и всем окружающим это очень нравится. Тарас понимал, что уверенность в себе, которую он всегда ощущал, Лида еще более укрепила. И он был ей очень благодарен за это.

 

НА ЗАВЕТНОЙ ТРОПЕ

Мишка получил машину — новенькую полуторку. Возил кирпич с пристани-времянки. Путь лежал через Край-бора, вдоль заветной тропы.

На пристани гудят моторы, по конвейерным лентам с баржи на берег бегут красные кирпичи, девушки подхватывают их и кладут в штабели или прямо на машины.

Мишка сидит в кабине, положив темные широкие ладони на руль и надвинув на сумрачные глаза козырек кепки.

Бьет вода о деревянные борта барж, протяжно шумит тайга, пахнет нагретой хвоей и смолой. Девушки перекликаются певучими голосами. Тонко звенят кирпичи и со стуком ложатся на дно кузова.

Мишка угрюмо сидит в кабине до тех пор, пока не просунется в окошко чье-нибудь румяное, припудренное оранжевой кирпичной пылью лицо с озорными глазами:

— Печальный демон, дух изгнанья! Заводи!

Грамотные какие, и придумают же — дух изгнанья. Смеются. Дождь их мочит, солнце печет, комары жрут — смеются. Доску вывесили, отмечают, какой шофер больше рейсов сделает. Лозунг придумали: «Не допустим простоя автомашин под погрузкой!» Ну и не допускайте. Лично ему, Михаилу, до этого нет никакого дела.

Он, не торопясь, выходит из кабины и, ни на кого не глядя, лениво идет кругом машины. Пробует, хорошо ли закрыты борта, бьет каблуком по баллонам. Потом достает папиросы и не спеша закуривает.

Он равнодушен ко всему на свете. Так думают девушки, не понимая, почему это такой красивый, никем не занятый парень не обращает на них никакого внимания. Все знают, что Лина отвергла его ухаживания, и тоже никак не могут понять и оправдать ее.

Отчасти не понимает этого и сам Мишка. Верно, поступил он нехорошо. Любви силой не возьмешь. Но ведь он-то любит ее. Он считал бы великим счастьем жениться на ней, на злой, на строптивой — на единственной, которая укротила его неспокойное сердце.

И он сказал ей об этом. На другой же день после случая в лесу. Он подкараулил Лину вечером, когда она возвращалась домой, и пошел за ней следом.

Он говорил ей:

— Мы будем с тобой хорошо жить. Я тебя никому в обиду не дам. Делай, что хочешь. Ну, почему ты молчишь? Ты меня дешевеньким назвала. Врешь! Врешь! У меня любовь дорогая, на всю жизнь. Хочешь — завтра в загс. Ни одну я так не любил. Слово скажешь — уедем отсюда. Да не молчи ты! Не молчи!

Она шла в темноте одна, словно не было около нее никого. Она ничего не боялась.

Он забежал вперед, упал на колени. Распахнув руки и подняв к ней лицо, он исступленно кричал:

— Ну, ударь меня! Хоть ударь! Я счастливый уйду…

Она подошла вплотную к нему и остановилась, как перед пнем, возникшим на пути. Даже не смотрела на него. Просто постояла с минуту, потом свернула в сторону и пошла в темноту.

Выезжая на работу, он часто встречал ее. Один раз догнал и, круто затормозив, открыл дверцу: может быть, посмотрит в его сторону. Нет. Прошла и не оглянулась, как мимо пустого места.

Мишка затосковал. Возвратясь с работы, ложился на свою койку и закрывал глаза. Пусть все думают, что спит. Все равно говорить о своем горе ни с кем не будешь. Кто поймет причину Мишкиной злой тоски?

Никто не поймет. Ни одного такого человека нет на всем белом свете.

Как-то под вечер, возвратясь домой, увидел свет в окне кабинета Корнева. Подумал — он поймет.

В приемной комнатушке на месте Лины сидела новая секретарша Зоя Вениаминовна. Она подняла свое неестественной белизны лицо, и ее глубоко вдавленные глаза замаслились.

Из кабинета доносился угрожающий голос Виталия Осиповича и чей-то робкий лепет.

— С кого стружку снимают? — спросил Мишка.

— Агент по снабжению зашел, — ответила Зоя, — сейчас выскочит. Посидите со мной, Миша.

Он сел на скамейку у самой двери. На приглашение Зои сесть поближе он ничего не ответил. Тогда она засмеялась и какой-то игривой, развинченной походкой подошла к нему.

— Посидим — покурим, потоскуем — поскулим, два одиноких человечка.

Выпустив облако дыма, она спросила хрипловатым низким голосом:

— Хочешь, Мишечка, пригрею, тоску разгоню? Я сама, вся как есть, лютой скукой истомленная. — С неожиданной живостью она вдруг прильнула к нему толстой грудью.

Мишка хмуро сказал:

— Не прислоняйся до меня. Войдет еще кто-нибудь. Она тихо засмеялась, но в это время и в самом деле из кабинета расторопно выбежал Факт. Жирное его лицо лоснилось от пота. Рыжеватые редкие волосы потемнели и закрутились в колечки. И весь он был такой распаренный, жаркий, что казалось, над ним витает легкий банный парок.

Отдуваясь, он присел рядом с Зоей и с почтительным восхищением шепотом похвалился:

— Живого все-таки выпустил…

Мишка спросил:

— Дал копоти?

— Не бойся, и тебе хватит.

Мишка вошел в кабинет. Зоя, развинченно дергая плечами, пошла на свое место.

— Самуил Вадимович, достань мне этого парня, — попросила она.

Факт пообещал:

— Этого? Можно. Хотя твердо не обещаю…

Когда Мишка вошел, Виталий Осипович стоял у своего стола в фуражке и застегивал кнопки на планшете.

— А, Михаил! Ну, что у тебя? — рассеянно спросил он.

Мишка понял — пришел он напрасно. Но все же сказал:

— Отпустите меня. Не могу работать.

— Отдышался? Права получил — и до свиданья? А я их у тебя отнять могу. Иди.

— Не нужны мне права.

— Вот как? — Корнев удивленно посмотрел на Мишку, и ни капли сочувствия не было в этом взгляде, одно только удивление.

— На комбинат пойду работать, — сообщил Мишка.

Виталий Осипович, даже не взглянув на него, приказал:

— Не дури. Я лучше тебя знаю, где кому работать. Иди!

И стремительно вышел из кабинета, оставив Мишку одного.

Мишка рывком надел фуражку и вышел на темную улицу…

Как-то в сумерках, возвращаясь с обычным грузом, он догнал человека. Тот начальственно помахал рукой, Мишка затормозил машину и, открыв правую дверцу, угрюмо ждал, пока усядется рядом запоздалый пешеход.

Мишка сразу узнал его. Это был агент по снабжению Самуил Факт. Сняв свою грязную брезентовую кепку, Факт вытер платком вспотевшую лысину и, отдуваясь, начал задавать праздные вопросы: сколько рейсов, куда везет, не держат ли на погрузке-выгрузке.

Слова из его большого рта вылетали натужно и гулко, как пробка из детского пугача. Мишка, не отвечая, вел машину. Факт посмотрел на него и мгновенно умолк, вспомнив кратковременную встречу с этим черномазым шофером и стремительное расставание с ним.

Он поежился, деликатно прижимаясь в уголок, но вскоре понял, что шофер чем-то расстроен, не обращает на своего пассажира никакого внимания, и опасаться, значит, нечего. Предложил:

— Желательно от скуки медведика убить?

Факт привел его в избу, стоящую на околице Край-бора. В просторной комнатке сидела женщина в очень ярком халате. На ее широком, неестественно белом лице ярко выделялись блестящие как мокрый чернослив глаза и красные губы. Мишка узнал новую секретаршу Корнева.

— Зоечка, — сказал Факт, томно растягивая слова и почему-то в нос, — познакомься.

Он что-то шепнул ей, она рассмеялась и, пожимая Мишкину руку своей теплой мягкой ладонью, хрипловатым голосом сказала:

— Вот и хорошо, что пришли. Садитесь, я сейчас… У меня от всех болезней лекарство.

От выпитого вина у Мишки приятно затуманилась голова, но тоска не оставила его. Он сидел на диване, разбросав ноги, и курил. Зоя, глядя своими влажными глазами прямо перед собой, глухим, низким голосом говорила:

— Я про вас, Мишечка, все знаю. У меня было разочарование одно и на всю жизнь. Я с войны столько барахла везла, столько, что вы и представить не можете. А он такой представительный, жгучий брюнет, окончательно в любви объяснился, заговорил мне, дуре, зубы и три чемодана украл.

Факт сказал, стреляя словами:

— Умеет жить. Заметьте, халат какой на ней! Заграничный.

— Нет, как он, гад, три чемодана тащил? — удивленно спрашивала Зоя. — Ведь руки-то две… Вот и верь после этого в любовь?

Факт чокнулся с Мишкой, выпил и проговорил, вытирая большие жирные губы:

— Когда бог творил зверей и людей, у него остались всякие там обрезки. От всех по кусочку. Из них он и слепил снабженца. По виду человек как человек, а ноги у него волчьи, хитрость лисья, глаз орлиный, хватка львиная…

Мишка хмуро подсказал:

— Хвост собачий.

— Все может быть, — согласился Факт.

— Нет, ты постой, — с пьяной назойливостью приставал Мишка, — ты скажи мне: отчего одним во всем удача, а другим ничего.

— Все очень просто, — напористо объяснял Факт. — Вы, наверное, слышали: у нас строится новое общество. У нас все строится и перестраивается. Человек тоже. Берут человека и начинают перестраивать. А в каждом деле бывает брак. Пока не хватает полноценных изделий, бракованные тоже идут в дело. Ну так мы с вами тоже брак. И нас пока терпят. Брак.

Слово «брак» он повторил несколько раз, каким-то неестественно каркающим голосом. Он как бы наслаждался до конца осознанной своей неполноценностью и тем, что он не боится думать и говорить о своем пороке. Больше того, он гордится им.

Мишка замотал лохматой головой:

— Н-не хочу!

— Ну, мало ли что, — мстительно сказал Факт и опасливо отодвинулся поближе к двери.

— Мальчики, не деритесь, — засмеялась Зойка и, лихо выпив водки, стукнула стопкой о стол.

Она сняла со стены гитару и стала дергать струны, пытаясь сыграть, по-видимому, что-то веселое, потому что Факт вышел на средину комнаты и, подрагивая толстыми ногами, начал плясать.

Мишка презрительно сказал:

— Барахольщики! Пить не умеете, плясать не умеете. Бракованные гады!..

Он, пошатываясь, двинулся к пышной кровати. Зойка уронила гитару. Черносливовые ее глаза расширились. Мишка, раздувая ноздри, рванул на ней халат. Старая материя поползла в стороны, обнажая белые толстые плечи.

Она соскочила с постели и, словно раздирая себе грудь, рвала остатки своей пестрой оболочки. Когда уже на ней не осталось ничего, кроме коротенькой сорочки, она, путаясь ногами в ярких клочьях халата, понесла к Мишке свое рыхлое тело, туго затянутое в желтый шелк белья.

— Мишечка… — хрипло стонала она, — все бери, все…

— Ну я пошел, — выпалил Факт, рысцой направляясь к двери.

Мишка перехватил его, отрезав путь к отступлению. Выгребая из кармана скомканные деньги, он спросил у хозяйки:

— Пито-едено, за всё сколько?

Зойка ногой швырнула растерзанный халат ему под ноги и, упав на постель, зарыдала, вздрагивая рыхлым телом.

Кинув на стол все деньги, какие были у него в руке, Мишка вышел из душной избы.

Короткое северное лето шло на убыль. В темноте рдели редкие огоньки в подслеповатых окнах. От невидимой реки тянуло прохладой. Над стройкой стояло голубоватое сияние от множества фонарей. Мишка шел по еле видимой Дороге, думая о всякой дряни, липнущей к нему, и о всем хорошем, что упорно не дается в руки.

Утром, когда он собирался в очередной рейс, его позвали к телефону.

— Мишечка, — торопливо говорила Зоя. — Вас начальник требует. Сейчас соединю. Мишечка, я не сержусь. Приходите сегодня вечером. Тот дурак глупости разные говорил. Мы разве брак? Мы просто Маленькие людишечки, хотим счастья, хоть коротенького, хоть на одну ночку. Мишечка, придете? Ну не сердитесь. Соединяю. Приходите.

Виталий Осипович сказал:

— Михаил, где ты так долго пропадаешь? Почисти кузов — и скорей на станцию. Приехал Тарас.

Через несколько минут Михаил на предельной скорости подъезжал к тому месту, которое называлось станцией, хотя, кроме желтой будки стрелочника, тут ничего еще не успели выстроить. Около будки на чемоданах сидели Тарас и незнакомая румяная женщина. Лихо развернувшись, Михаил круто затормозил и бросился к ним.

— Тарас! — крикнул он, — это здорово, что ты приехал!

— А это Михаил! Познакомься, Лида, — тоже оживленно сказал Тарас и, понизив голос, строго и вместе с тем торжественно пояснил: — Жена.

Михаил посмотрел на Лиду, статную, сильную, ясную, и ошеломленно подумал: «Действительно, жена!»

Он осторожно взял ее руку, но Лида так крепко сжала его ладонь, что он понял: осторожность тут излишняя.

— Помнишь, я рассказывал тебе, — продолжал Тарас, — про нашего лучшего шофера, Михаила Баринова.

— Я знаю, — сияя лучистыми глазами, сказала Лида, — мне Тарас говорил. А вы и в самом деле красивый.

И всю обратную дорогу, осторожно ведя машину, Михаил искоса посматривал на Лиду. Да, ничего не скажешь. Жена!

Он видел ее профиль в мягком обрамлении белого пухового платка, чистую линию выпуклого лба, тупой, чуть вздернутый нос, пухлые губы и нежный круглый подбородок. Ее глаза в необычайно пушистых ресницах, не мигая, смотрели на незнакомые места, губы полуоткрыты от ожидания новых встреч и впечатлений.

Да, это была настоящая жена, такая, какой должна быть подруга сильного, умелого человека. Такую выбирают одну из тысячи, и на всю долгую жизнь.

И вдруг ему вспомнилась вчерашняя попойка, заграничные обветшалые тряпки, сползавшие с жирного тела женщины, и ее тусклая мечта о счастье на одну ночь, и каркающие слова «брак».

А Тарас говорит — лучший шофер, а его жена сказала — красивый.

После таких слов жить хочется и тоска начинает казаться похожей на то мелкое счастье, о котором мечтает Зойка. Нет, к черту!

Михаил почувствовал, как у него свело скулы от жгучей ненависти к самому себе, ко всем мелочам своей бестолковой жизни. Что, разве он хуже других? Почему он не может подняться на один уровень со всеми, взять Лину за тонкую руку и сказать торжествующе: «Познакомьтесь, моя жена!»

И чтобы она тоже гордилась, когда услышит, что ее муж лучший шофер и что он красивый.

 

БОЛЬШОЙ РАЗВОРОТ

Женя получила письмо от Хлебникова. Он писал: «Милая девочка, приезжай, есть ролька как раз для тебя. На нее нацелилась К., но ей не сыграть. Она капризная, но не глупая. Поймет, что в сорок лет восемнадцатилетних только гениям играть разрешается. Разговаривал с В., он согласен…»

Это был небывалый случай, бешеная удача. Ей, самой молодой актрисе, предлагают роль, на которую «нацелилась К.». Заслуженная Костюкович. Даже сам В. — главреж Володин — согласен.

Может быть, ей еще и не достанется эта роль, не так-то легко это сделать, но все равно — о ней вспомнили, ее оценили.

Милый Хлебников, сколько доброго ты сделал, любя искусство, которое должно быть вечно молодым, если даже его делают и не совсем молодые. Он так и говорил — Женя запомнила его слова: «Душа искусства должна быть вечно молода. И любое дело, если к нему прикоснется молодая душа, становится искусством».

Женя сидит в своей кухне, про которую никак нельзя сказать, что к ней прикоснулась душа хозяйки. Потрескивают в плите дрова, в кастрюлях варятся овощи: картофель, свекла, морковь. Все отдельно, как учила ее Аннушка. Будет винегрет, обязательное блюдо на каждом пиру, если этот пир происходит на севере.

Это первый званый вечер, который устраивают молодые супруги. Женя совершенно не знает, как это полагается устраивать. Виталий Осипович знает еще меньше ее. Если бы не Аннушка, вообще ничего бы не вышло.

В соседней комнате бреется Виталий Осипович. Он негромко напевает, кажется, единственную свою песню про сына, который задумал жениться, для чего попросил разрешения у отца. Но…

…не поверил отец сыну, Что на свете есть любовь.

У Виталия Осиповича отличное настроение. Женя уже знает. Если муж запел про «веселый разговор», значит, на душе у него спокойно.

Письмо лежит у нее на коленях. Его только сейчас принесли. Он еще ничего не знает о Жениной радости, которая должна огорчить и его и ее.

Булькает и переливается через край вода в кастрюлях, шипит на раскаленной плите. Женя встает и, положив письмо в карман халата, приоткрывает крышку. Шипение прекращается.

Что на свете девок много, Можно каждую любить… Веселый разговор…

Веселый разговор. Да, разговора не избежать. Но должен же он понять, что Женя не может жить так, ничего не делая, или делать, не вкладывая душу в свое дело. Это все равно, что всю жизнь варить картошку.

Подумав так, она ужаснулась: неужели любовь может испортить им жизнь? Она уже боится сказать о своей радости тому, которого любит больше всего на свете. Вот до чего она докатилась, дорогие товарищи!

Кастрюля плевалась паром, вода, переливаясь через край, шариками каталась по плите и яростно шипела. Но хуже всех вела себя картошка. Она злобно колотилась в кастрюле, заставляя вздрагивать крышку. Она требовала какого-то особого внимания и грозила неожиданными бедами. Она как бы напоминала: «Ты это брось, всякие свои высокие стремления, я тебе настроение испорчу».

Женя возмущенно поглядела на всю эту кухонную вакханалию. Можете, можете бесноваться сколько угодно, никого и ничуть не волнует ваше шипенье.

Она решительно поднялась и вышла из кухни.

— Вот, — сказала она скорбно и вызывающе, — у нас большая удача.

И подала ему письмо.

Взял он саблю, взял он востру… —

запел Виталий Осипович, водя безопасной бритвой под широким подбородком и дурашливо скашивая на жену глаза.

И зарезал сам себя… Веселый разговор.

— Прочитай. Ведь я тебя… — Женя хотела сказать о своей любви, но не смогла. Почему-то вдруг стало очень много воздуха и он такой огромной волной хлынул в ее грудь, что она захлебнулась и, по-детски всхлипнув, уткнулась носом в надежное, теплое плечо мужа.

Он обнял жену, прижал к себе и начал успокаивать, поглаживая и похлопывая по вздрагивающим от рыдания плечам. В то же время он читал письмо, держа его за ее спиной.

Женя притихла на широкой груди мужа, под его надежной рукой. Наступила тишина, такая тончайшая тишина, что Женя услыхала легкое шипучее потрескивание мыльной пены на щеках.

Скоро все это сделается воспоминанием, тоской, мечтой, чем угодно, только не живым теплом любви.

Тяжести этой мысли Женя уже не выдержала и разрыдалась так бурно, что Виталий Осипович бросил письмо и с веселым изумлением спросил:

— Так чего же ты плачешь, маленькая? У нас и в самом деле, кажется, большая удача.

И оттого, что его, по-видимому, не огорчила предстоящая разлука и что он впервые назвал ее как-то по-новому, Женя перестала рыдать. Она тихонько сказала:

— Нам придется поскучать…

— Нам никогда не будет скучно!

— Мы будем работать… — рассудительно сказала Женя.

— Еще как! У тебя уже поседел висок.

Женя взяла зеркало. В самом деле ее пышные волосы побелели на левом виске. Она грустно улыбнулась.

— Я становлюсь рассудительной старушкой, — и стерла с волос мыльную пену.

Он снова привлек ее к себе:

— Маленькая моя…

— Но я не могу работать без любви, — сказала она, закрывая глаза, — имей это в виду.

Вдруг кто-то торопливо забарабанил в дверь ногой. Они замерли и, как нашалившие дети, тихо засмеялись, грозя друг другу. Женя на цыпочках прокралась к двери и открыла ее.

Аннушка ворвалась как буря. Она сунула Жене в руки две корзины, прикрытые белым, и пронеслась прямо в кухню.

— Женя, у тебя что-то горит!

Конечно, картошка добилась своего. Выпустив всю воду, она начала пригорать, обличая хозяйку в нерадивости.

— На минутку нельзя отойти, — возмущенно оправдывалась Женя, — а она, пожалуйста, уже и пригорела.

Сердито двигая кастрюлями на плите, Аннушка уличала Женю:

— Пожалуйста, не ври. Я пять минут стучала ногами. Да ты не стой. Тут у нас сейчас большой разворот начнется.

И начался большой разворот: стучали ножи; скрипела мясорубка; Аннушка смеялась; Женя со слезами на глазах крошила лук; гремели листы, вдвигаясь в духовку; пахло пирогами и подгорелым маслом; Женя смеялась; гудела печь; Аннушка требовала сухих дров; Виталий Осипович первый раз в жизни сражался со столом, пытаясь его раздвинуть; потом он считал гостей, тарелки, вилки, стулья и, убедившись, что это ему не под силу, изнемог и прилег на тахту.

Вся кутерьма закончилась к шести часам.

Синие сумерки, прильнув к стеклам, надышали на них туману.

Аннушка ушла переодеваться и пристраивать на вечер своих близнецов. Женя прилегла на часок и уснула так крепко, что Виталий Осипович с трудом ее разбудил.

— Я какая? — спросила она, открыв глаза. Ей очень хотелось, чтобы он понял ее и назвал тем новым ласковым именем, каким еще никого не называли и которое она забыла.

— Ты любимая.

— А еще какая?

— Красивая.

— Нет, не то.

— Маленькая, — догадался он.

Она очень серьезно сказала:

— Я всегда буду для тебя маленькой. Потому что ты больше меня, старше и умней.

Неужели все это может сделаться воспоминанием, тоской, мечтой? И обязательно ли, если есть любовь, необходимо какое-то дело, чтобы жизнь была полна?

Так думала Женя, одеваясь к вечеру.

 

ТРУДНАЯ РОЛЬ

Все готово к приему гостей. Большой стол накрыт белой скатертью, уставлен закусками и бутылками, ярко освещен, и, может быть, поэтому комната уже не кажется пустынной, как в обычные дни.

Женя стоит у стола, взволнованная ожиданием чего-то совершенно нового, еще не испытанного ею. Впервые в жизни она принимает гостей в своем доме.

Для такого торжества она надела лучшее, очень модное платье, которое сшила ей театральная портниха. Оно туго обтягивает ее красивую грудь и бедра, расходясь книзу массой мелких складок.

Она считает стулья, мысленно рассаживая гостей, каждого на свое место. Если не хватит стульев, можно из кухни принести две табуретки. А в общем, все в порядке, пусть приходят гости—добрые друзья-товарищи. Они не осудят, если что-нибудь и не так.

В томительной тишине ожидания Женя оглядывает убранство стола. Ее ничуть не смущают тарелки, вилки, стаканы, собранные Аннушкой у соседей и поэтому очень разные.

Ну и что же? Ведь они только еще начинают свою семейную жизнь. Наследства они не получили. Не получили ни сервизов, ни наставлений, как надо пользоваться этим Добром. Им даже невдомек, что посуда на званом пиру Должна быть подобрана по фасону и расцветке и что каждая тарелка, рюмка, бокал имеют свое назначение. Да, по правде говоря, можно и не знать.

Вот построим город на севере диком, тогда, может быть, и займемся на досуге всеми такими тонкостями. А пока нам не до этого.

Зато посмотрите, сколько на столе всякой еды! Два года назад о такой роскоши и мечтать не смели. Консервы, пироги, соления и в центре всего — гора розового винегрета, короля северных закусок. Всего много, все выставлено на стол щедрой хозяйской рукой: милости просим, дорогие гости.

Конечно, вы не найдете здесь разносолов, это вам не город, где пошел да купил. Здесь надо все самой сделать, ручки приложить.

Стремительно вошел Виталий Осипович. Он надел новый коричневый костюм, который очень ему идет.

Женя, изумленно раскрывая глаза, говорит:

— Подумать только: совсем недавно мы с тобой сидели у костра, где-то поблизости от этого дома. Кругом стояли сосны, и мы отгоняли комаров дымом.

— Это в тот день, когда Тарас привез тебя на плоту. Вечером мы кипятили чай в котелке.

— И сверху плавали жирные пятна. Хотя мыла я этот котелок, мыла…

— А на другой день я принес свой паек — ржаную муку, и ты пекла лепешки. На носу у тебя была сажа…

— А вы с Тарасом делали вид, что лепешки очень вкусные. Я-то понимала; редкая получилась гадость. Плакала я тогда потихоньку за печкой. Думала, куда я, такая неумеха, еще в жены к тебе напрашиваюсь. А теперь смотри, как все получилось!

Она развела руками, как бы приглашая Виталия Осиповича остановиться на минутку и посмотреть, как замечательно у них все получилось.

В торжественной тишине постучался первый гость. Пришли Тарас и Лида. Стряхивая с кепки сверкающие бисеринки дождя, Тарас громко смеялся, так громко, что комнаты сразу стали казаться тесными.

— Здорово, таежники. С дождичком вас! Эх, живете вы здорово, — с веселым удивлением говорил он, поглядывая то на Женю, то на Виталия Осиповича.

Женя ревнивым взглядом проверяла каждое движение Лиды. Что нашел в ней Тарас? Чем она околдовала его? Именно околдовала, потому что трудно найти девушку, из-за которой можно забыть Марину: и умна, и красива, а главное, как уже начала понимать Женя, несчастна. Трудно себе представить, но это так. Гордая Марина в своих письмах пишет о тоске, о спокойной, устоявшейся тоске затянувшегося девичества. Вот чего Женя никому не может простить: ни Тарасу, ни этой ясноглазой.

Но, вовремя вспомнив о своих хозяйских обязанностях, она как можно приветливее улыбнулась и протянула Лиде руку, лицемерно проговорив:

— Очень рада.

Взмахнув пушистыми ресницами, в которых застряли сверкающие искорки дождя, Лида пожала Женину руку. Пожатие было сильное, располагающее. Но глаза, чуть выпуклые, густого серого цвета, с такой ясной настойчивостью посмотрели на Женю, что та сразу поняла: ничего тут не поделаешь: хочешь ты или не хочешь, а принимай все как есть.

Лида откинула капюшон прозрачного плаща и убежденно ответила:

— Я тоже очень рада.

Зеленый свитер обтягивал ее широкие плечи и маленькие острые груди. У нее была тонкая талия и широкие бедра. Когда она, опираясь на руку Тараса, снимала резиновые боты, Женя заметила ее маленькие мускулистые ноги. Все ее движения отличались плавной ловкостью уверенного в себе человека.

Помимо своей воли Женя не могла не отметить, что, пожалуй, именно такая подруга нужна Тарасу, таежнику, инженеру. Но простить измену, виновницей которой являлась, несомненно, Лида, она не могла.

Поэтому, вероятно, первый разговор не отличался сердечностью. Они сидели на тахте вдвоем. Мужчины, оживленно разговаривая, курили в прихожей.

Лида похвалила квартиру. Женя ответила:

— Пустовато у нас еще.

Лида спросила, занимается ли Женя спортом.

— Только гимнастикой, — сказала Женя и, заметив, что Лида, кажется, заядлая спортсменка, поспешила внести ясность:

— В театре это обязательно.

— Вы актриса? — почти восторженно спросила Лида.

— Да, — поспешила похвастаться Женя, но тут же выругала себя за то, что поддалась на нехитрую эту лесть, и замолчала.

Лида поняла ее молчание и, улыбнувшись открытой улыбкой, спокойно отметила:

— А я думала, на лыжах вместе ходить станем.

— Я на днях уезжаю, и, наверное, на всю зиму, — отчужденно ответила Женя, но тяжелая хозяйская должность обязывала быть приветливой. Вздохнув, она со светской улыбкой спросила:

— Нравится у нас?

— Я везде делаю так, чтобы мне нравилось! Стоит только захотеть. А для этого надо работать.

— В конторе?

— Ну, нет. Конечно, на производстве. Пойду в бумажный цех. Выучусь, буду сеточницей.

Женя отлично понимала всю нелепость своей позиции: Лида определенно нравилась ей, но сознаться в этом — значит изменить многолетней дружбе, признать поражение Марины и победу Лиды. Конечно, глупо не признавать того, что уже совершилось.

С отчаянной решимостью она спросила:

— Вы давно познакомились с Тарасом?

— Нет, не очень давно. А разве это что-нибудь значит?

С пылкой искренностью Женя согласилась:

— Конечно, нет.

— Когда очень полюбишь человека, — продолжала Лида, широко распахнув дремучие ресницы, — все остальное окажется мелочью. Главное, ты полюбила… Это уже потом начинаешь разбираться в мелочах.

Ее крутой подбородок вдруг задрожал от смеха:

— Вы знаете, Тарас еще не уверен в том, что он меня любит. Он думает, что любит. Но я-то все вижу… Он один раз уже обжегся на этом.

— Неправда! — с отчаяньем отбивалась Женя. — Там была любовь!..

— Нет, — Лида крепко зажмурила глаза и с улыбкой покачала головой, — она его не любила. Это я хорошо знаю. Ей даже и не казалось, что она любит. Из писем видно. Он мне все ее письма показал. Если человек сам себе внушает: «Полюби, да полюби же…» Разве так можно?

Это была правда, против которой Женя не нашла что ответить. Тем более, что она и сама считала Марину способной на всяческие усложнения простых вопросов. Но, признав свое поражение. Женя, как и полагается побежденному, невзлюбила своего победителя. Оставалось отступить не теряя достоинства. Этого она еще не умела делать. Ей-то не приходилось отступать от собственных убеждений. Ее собственные желания всегда были ясны и непоколебимы.

Прежде всего необходимо улыбнуться как можно небрежнее. Это она умела. У нее была богатая палитра улыбок, заученных еще в студии. Но одно дело в театре, где играешь чужие чувства, а когда тебе по-настоящему наступят на ногу, попробуй-ка тут высокомерно улыбнуться!

Ее выручил Тарас. Он неожиданно появился в дверях. Женя и Лида рядышком сидели на тахте. Обе красивые, румяные, улыбающиеся. Тарас, по простоте своей считавший, что если человек улыбается, то должно быть все хорошо, с удовольствием отметил:

— Подружились…

— А как же, — поспешила ответить Женя и, услыхав стук в дверь, с явным облегчением сказала: — Вот еще кто-то пришел.

И поспешила навстречу новым гостям.

Пришла Аннушка. Торопливо раздеваясь, она сказала, что Комогоров сейчас придет. Сидит у него шофер Баринов, какое-то срочное дело у него. А скорей всего просто он выпил и хочет поговорить.

— Опять задурил, — вздохнул Виталий Осипович.

Тарас сказал:

— Какой-то он ожесточенный. Просил на биржу взять.

— В чем дело, не пойму, — начал Виталий Осипович, но Женя перебила его, спросив:

— А вы, оба, хоть поговорили с ним? Так просто человек не задурит. Должна быть причина.

— У нас тысячи людей, — назидательно сказал Виталий Осипович, и снова Женя перебила его гневным вопросом:

— И все дурят?

— Ну, не все, конечно. С шоферами это чаще бывает, а вот монтажники, например, — спокойные дяди…

— В том-то и дело, — запальчиво сказала Женя. — У человека, кроме специальности, еще и душа есть. Как-то вы забываете об этом. И не всегда можно объяснить, почему вдруг человеку делается плохо. Не все поддается объяснению.

Сейчас Женя была убеждена в своей правоте и, говоря так, она как бы брала реванш за недавнее поражение. Пусть та, ясноглазая, что стоит рядом с Тарасом, учтет это. Вообще надо бы повидать Мишку, поговорить с ним. И Лина с тех пор, как пошла работать на биржу, не заходит.

Виталий Осипович и Тарас напали на Женю. Она храбро отбивалась. За нее вступились Лида и Аннушка. Все они сбились в маленькой передней и кричали до тех пор, пока снова не постучался в дверь запоздавший гость. Это был Гаврила Гаврилович Иванищев.

Выпростав из-под плаща-накидки руки, он сбросил мокрое одеяние. Белым платком вытер бороду и слегка растрепанную черную с проседью львиную шевелюру. При этом он не переставал говорить звучным своим голосом:

— Стоя за дверью, можно подумать, что вы уже пропели ритуальную песню «Шумел камыш» и сейчас сводите личные счеты. Такой у вас шум. Моя благоверная все еще гостит у сына. Так что принимайте бобыля.

После этого он поздоровался со всеми по-своему, как умел только он один: очень учтиво и вместе с тем как-то особенно по-дружески. Дамам он поцеловал ручки. Женя приняла это как должное, Лида выдержала, но смутилась, а растерявшаяся Аннушка отдернула руку.

Гаврила Гаврилович сказал, что у него есть подарок для Жени. Книжечка «У нас в тайге». Шел мимо книжного магазина и купил. Кажется, автор вам небезызвестен. Григорий Петров.

— Гриша! — воскликнула Женя, благоговейно принимая книгу. Глядя на нее с умилением, словно сам Гриша, чумазый паренек из тайги, стоял здесь, она счастливо засмеялась, повторив: — Гриша!

 

ЖЕНИНЫ ТЕТРАДИ

Женя уехала. Проводив ее, Виталий Осипович вернулся домой и вдруг понял, только сейчас понял, что такое одиночество.

Солнце долго плавилось в дальних облаках, окрашивая все вокруг в горячие тона пламени. Величественные корпуса комбината, стройные ряды незаконченных домов, улицы, сбегавшие к реке, и сама река — все было охвачено жаром этого необъятного пламени. Потом, когда солнце скрылось за далекой зубчатой стеной тайги и все побледнело вокруг, наступила майская ночь.

Таежная майская ночь, похожая на день, лишенный красок дня, и совсем уже не похожая на ночь.

Не зажигая огня, Виталий Осипович ходил по комнатам и тосковал. Здесь еще, казалось, не выветрилось самое дыхание Жени. Любая вещь напоминала о ней, и он боялся нарушить то очарование, которое придавало всему, ее присутствие.

Вот скатерть на столе, постланная ее руками, полотенце, брошенное на стул, — это она забыла убрать его. Пусть лежит, как брошено. Вот диван, которому сегодня не суждено превращаться в кровать: к чему — все равно сегодня не уснуть.

Он открыл шифоньер. На него пахнуло запахом сухого дерева и духов. Здесь висел его выходной костюм и ее зимнее пальто. В другом отделении, где запах духов ощущался сильнее, лежали стопки его белья, на верхней полке ее старая зеленая шляпка, которую она так и не надела ни разу, пока жила здесь, и какие-то тетради, очень потрепанные, с загнутыми углами.

Взяв кипу тетрадей, он подошел к окну и открыл одну из них. Это ее студенческая тетрадь. Крупным почерком записаны отрывки лекций по стройматериалам, и вдруг на целую страницу рисунок платья, а на обороте этой страницы — стихи и снова лекции.

Он растроганно улыбнулся. Женя! Она не умеет противиться своему настроению. А вот еще запись. Какой-то афоризм: «Только тот любит, у кого светлеет мысль и укрепляются руки от любви». Черн. «Что делать». Все это Женя подчеркнула и подтвердила своим крупным, откровенным почерком — словно сказала, торжествующе глядя на того, кому доведется прочесть: «Это очень верно!»

— Это очень верно, — согласился Виталий Осипович, — но почему она сказала это с таким опозданием?

А он-то ломался перед ней столько лет. Воображал, что, лишая себя и ее всех радостей любви, помогает ей. Он боялся, что она способна из-за любви забыть все на свете: свой долг, свое призвание, свое назначение в жизни. Дурак. Портил жизнь себе и мучил ее, которую любил. Этого даже себе нельзя простить. Он думал: работа есть работа, — и отодвигал любовь в сторону. Ну и глупо! А она записала: «Светлеет мысль и укрепляются руки от любви».

Он виноват перед ней именно в том, что не сумел дать ей то счастье, какого она требует. Пусть ее мечты о любви и счастье наивны, чисты и плохо увязываются с жизнью. Он — работник, строитель, он не привык много думать о своем благополучии и личном счастье. Он просто не знает, что это такое, и никогда не знал.

Раньше, размышляя о Жене, он надеялся, что вот явится она и приведет счастье в его дом. Но все вышло иначе. Оказалось, что никто не получает счастье в готовом виде, его надо вырастить самому и постоянно заботиться о нем, отдавая этому все свои силы и помыслы. Оказалось, что она не ограничивает семейное счастье стенами своего дома. А он об этом просто не удосужился подумать.

Ему казалось, что он делает все, чтобы она была довольна.

Он старался оградить ее от всех своих дел, и в этом состояла его ошибка. Он до сих пор не понимал этого. Он был убежден, что если в жизни совершаются процессы, еще нам не подчиненные, то их надо заставить работать на нас. Мы — это народ, партия. Они уполномочили его подчинять себе все процессы и повелевать ими для блага страны. Здесь он был беспощаден ко всему, и к самому себе в первую очередь. Это не все понимают, обвиняя его в жестокости и беспощадности.

Если бы раньше у Виталия Осиповича нашлось время продолжить свои думы о семейном счастье, он, наверное, понял бы, чего от него требовала Женя. Но времени у него никогда не было.

Неожиданно для себя он уснул. Лег на диван и проснулся, когда окна уже розовели от ранней зари.

Майская ночь, короткая, как вздох, кончилась.

Он умылся, съел приготовленный Женей последний завтрак и вышел из дому, думая об ошибках своей любви. Но едва он дошел до первого строящегося дома, как заботы навалились на него со всей своей силой, вытеснив все посторонние мысли.

К нему подходили техники, бригадиры, рабочие, шоферы. Все говорили о делах, напоминали, требовали и даже грозили. Он любил требовательных, горячих людей. Они могли, не взирая на служебное положение, орать на него, даже употреблять слова, не входящие ни в один словарь. Им все прощалось за их хорошую работу. Но если бездельник пробовал поднять голос, то обычно на этом и заканчивалась его деятельность на стройке.

В конторе было пусто в тот ранний час, когда Виталий Осипович прошел в свой кабинет. Через несколько минут пришла Зоя. Было слышно, как она звенит ключами, отпирая ящики стола.

 

АВАРИЙЩИК

Роль, о которой писал Хлебников, как Женя и предполагала, ей не досталась, хотя, казалось, все были за нее: и Хлебников, и главный режиссер Володин, и даже директор театра, который вообще редко вмешивался в распределение ролей.

Глядя на нее, похорошевшую, загорелую и вдруг как бы выросшую, они все понимали, что одно ее появление в этой роли украсило бы спектакль. Но Аглая Петровна Костюкович, заслуженная актриса, пресекла все их замыслы, заявив, что эту роль она берет себе. Тогда главреж Володин сказал, что Женя будет дублировать. И на это Костюкович решительно возразила:

— Девочка, тебе еще рано.

Женя вспыхнула, но сдержалась, и эта новая способность сдерживать свои вспышки наполнила ее такой гордостью, что она со скромным достоинством сообщила:

— Я не девочка, дорогая Аглая Петровна. У меня есть муж.

Костюкович удивленно подняла тонкие, подбритые брови и прищурила близорукие глаза: как она держится, эта актрису ля! Замуж вышла и сразу такой тон: «Дорогая»… Словно по плечу похлопала. Ее муж! Кто он? Наверное, кто-нибудь из этих мальчишек! Но Женя, не давая ей опомниться, объявила:

— Он управляющий строительным трестом.

Костюкович поняла, сделала доброжелательное лицо и успокоила:

— Милочка, я не хотела никого обидеть. Но вы же еще так молоды… Вам просто рано браться за такие сложные роли. Каждую роль надо завоевать.

Женя хотела ответить, что ей двадцать пять лет, и уж если на то пошло, она не намерена ждать преклонных годов, чтобы начать играть юных девушек, но Костюкович легко поднялась с дивана и, покачивая бедрами, пошла по коридору. Посмотрев ей вслед, Женя подумала, что фигура у нее хорошая, молодой девушке впору, и держится изумительно. Ничего не скажешь. Замажет морщины и еще лет пятнадцать никому не даст ходу.

Женя подошла к окну и тихо сказала Хлебникову:

— Ну и пусть!

Он устало ответил:

— Пусть. Пока.

Жене предложили другую роль, которая якобы отвечала всем ее данным. Почему-то многим в театре казалось, что она рождена для характерных ролей, что ей надо все время говорить легковесные слова, смеяться, петь, плясать. Слов нет, это у Жени отлично получалось, но все как-то забыли, что первая и настоящая роль была роль драматическая. Тогда она жила, а сейчас играла. Об этом ее настоящем призвании помнил один Хлебников, но что он мог сделать?

Она играла разбитную, веселую девчонку, и пока шли репетиции, все были довольны. А на спектакле Женя и показала себя во всем блеске. Нет, она ничем не нарушила режиссерских указаний, она человек дисциплинированный. Но, делая все то, что полагалось, Женя просто очень хорошо сыграла свою веселую роль Публика, вообще не избалованная комедиями, вдруг получила столько молодого, задорного веселья, что каждое появление Жени встречалось бурным оживлением.

Костюкович аплодировали мало и сдержанно. Она, стоя в дверях своей уборной, шипела на Володина, требуя запретить этой девчонке заигрывать со зрителями. Она возмущенно повторяла:

— Это серьезная комедия…

Хлебников осторожно, чтобы не поджечь приклеенные бороду и усы, подносил к губам папиросу.

— Это очень плохо, если комедия серьезная, — отвечал он.

— Ах, вот как? — спросила Костюкович, и красные пятна проступили на ее щеках сквозь слой грима и пудры.

С этого дня начались неудачи в Жениной театральной жизни. Если ей и давали роль, то или в массовых сценах, или с одной-двумя репликами. Костюкович ее не замечала.

Женя все сносила со стоической кротостью, сама удивляясь, как это ей удается. И то верно, что Костюкович отличная актриса. Женя не любила ее, но были такие минуты, когда Женя, стоя за кулисами, от всей души восхищалась ею.

Она писала Марине: «У меня такое чувство, словно я снова родилась в ту ночь, когда стала его женой. Родилась и начала жить. И жизнь у меня получилась совсем новая, ничуть не похожая на ту, мою прежнюю жизнь. Все стало другим, и мне надо было учиться всему с самого начала. Учиться ходить, говорить, откликаться на новое имя. Когда я первый раз услыхала: «Евгения Федоровна!», я оглянулась, но подумала: «Это кого зовут?» Мне надо было привыкнуть говорить «мы» вместо «я», убирать свою (!) квартиру, готовить обед на двоих и даже принимать гостей.

И я научилась всему, что полагается знать и делать замужней женщине. Мне кажется, я бы научилась летать, если это необходимо было бы для нашего счастья, для счастья моего мужа — так я его люблю. Я даже забыла обо всех своих желаниях и мечтах, которые не связаны с ним. Это было счастье, столько счастья, что, казалось, его хватит на всю мою жизнь!

Но его не хватило даже на один месяц, который называется медовым. То есть, я по-прежнему счастлива и никогда не перестану любить его, никогда не перестану! Но мне вдруг стало не по себе.

Они все там только работают, они выполняют свой долг, они строят, и мне не нашлось места среди работающих людей. Я тоже никогда еще не бездельничала. Когда надо, я буду трудиться, не глядя на часы, но никогда не забуду о своем муже, о своем счастье, о своем доме! И я бы могла там пойти на строительство, ведь я — техник-строитель, но меня тянет театр. Я не могу без театра. Ведь работать надо весело, с легким сердцем, сознавая, что ты делаешь именно то, что ты умеешь делать лучше всего. Тогда ты будешь счастлив. Только счастливый человек работает так, что любо-дорого…

А любовь — это самое высокое счастье на земле. Если я люблю, я сделаю все.

В театре меня не балуют, и не только меня одну. Вообще молодежь. Ну, ничего. Мы пробьемся. Была у меня одна встреча: ты помнишь Гришу Петрова…»

Встреча, о которой Женя написала Марине, произошла при следующих обстоятельствах. Актерам объявили, что молодой драматург Петров будет читать свою пьесу.

А через два дня в дремотный от зноя день Женя, сидя на читке новой пьесы, думала: «Скорей бы это кончилось».

Она недавно услыхала, что Володин работает с молодым автором, помогая ему доработать пьесу. Она даже знала, что автор — старый ее знакомый Гриша Петров, но встретиться с ним как-то не удалось.

В самом деле, скорей бы кончилась читка. Гриша совсем извелся. Он, наверное, и не рад, что написал эту пьесу.

Женя вызывающе посмотрела на Гришу, но он не заметил ее. Он вообще ничего не замечал, углубленный в свои переживания. Тогда она стала смотреть в открытое окно. На дворе рабочие грузили в машину декорации, которые под горячим солнцем казались тусклыми, грязными пятнами. Искусственный мир требовал искусственного солнца. Сегодня выездной спектакль. Вот вынесли и громоздят в кузов ствол огромной березы. Пышную крону увезли первым рейсом. Вечером под этой березой, которая покажется зрителям «совсем как настоящая», актер Веселовский, надев рыжий парик, объяснится Жене в любви. И это будет сделано тоже «совсем как в жизни». Хотя, по правде говоря, в жизни так никогда не бывает. Кто на самом деле станет петь о любви под баян такие слова:

Я тоскую по соседству И на расстоянии. И без вас я, как без сердца, Жить не в состоянии…

Так бывает только на сцене, и Женя сделает все, чтобы зрители поверили, что перед ними разбитная колхозная девушка. И они поверят. В этом Женя убеждена. Она заставит их поверить.

Женя сидит у окна. На диванах и стульях расположились актеры. За маленьким столиком сидит Володин и читает.

Драматург курит, сидя рядом в кресле. На лице у него написано такое страдание, что со стороны кажется, будто он сидит не в театральном фойе, где читают его пьесу, а на приеме у зубного врача.

Жене вспомнилась черная безмолвная тайга, морозная ночь на завьюженной дороге и огромная лесовозная машина с заглохшим мотором. Как давно это было! Вот этот самый молодой драматург Гриша, ленинградский паренек, работал на старушке-машине в последний военный год.

Он, маленький, отчаянно озлобленный, стоял около огромной, равнодушно молчащей машины, поблескивающей морозным инеем, и грозил Жене:

— Вот дам раз — птичкой взовьешься.

И все за то, что она обозвала его «несчастным аварийщиком».

Сейчас, глядя, с каким отчаянием слушает он чтение своей пьесы. Жене хочется крикнуть ему что-то колкое, обидное, чтобы разозлить его, встряхнуть. Чтобы он встал и сказал:

— Зачем вы меня сбиваете с толку, сам вижу, что написал не то!

Но он только сидит и курит папиросу за папиросой. А все слушают и делают непроницаемый вид: автор молодой, пьеса первая, дело темное. Может получиться очень хорошо, может очень плохо. Лучше перемолчать.

Но Женя уже научилась понимать этот язык выжидательного молчания. Она видит — пьеса не нравится. И пока не понимает — почему? Каких хороших девушек и юношей собрал автор в неуютном общежитии в тайге, на севере диком, но все эти хорошие молодые люди говорят возвышенные речи о долге и борьбе. А кругом гудит вьюга, переметает дороги, срывает провода и до крыш засыпает поселок. Но ничто, ни вьюга, ни личные драмы, ничто не остановит молодежь. Все есть, а пьеса не нравится. Но Женя знает, что пьесу все равно поставят, потому что в ней все правильно и много громких слов.

Главную роль Нади — молодой женщины, конечно, будет играть Костюкович. Вот как она недоверчиво слушает, надев очки, словно ей не пьесу читают, а предлагают купить по дешевке подозрительный капрон.

Ну, конечно, актриса она замечательная, и Жене до нее тянуть да тянуть.

А пока приходится ей играть бесшабашных, ни о чем не думающих девиц. Как будто круглое лицо и высокая грудь исключают сложные переживания.

Эх, знали бы все эти Костюковичи, сколько пришлось на Женину долю всяких переживаний! На десять пьес хватило бы.

Костюкович в роли Нади, конечно, начнет талантливо нагонять тоску и устроит истерику. А вот посадить бы ее на одну только ночь в пятую диспетчерскую, когда кругом в необъятной тайге бушевала пурга, что бы тогда она запела? Тут истерикой ничего не добьешься. Тут надо стиснуть зубы и ждать. Ждать и бороться за жизнь, не спать всю ночь, поддерживая огонь в печурке. Погаснет огонь — погаснет жизнь. И все надо делать, вспоминая своего единственного, для которого стоит жить.

Женя все это пережила: и любовь, и ревность, и восторг, и отчаянье. Тогда, во время пурги, не спала сутки, кончились дрова — пол в избушке изрубила. Не дала погаснуть огню. И под падающую сосну, на верную смерть пошла, — выручая любимого. Но все равно этой роли ей не видать.

Может быть, ей дадут роль неунывающей девчонки, которая уже сейчас командует любящим ее парнем. Ну, ничего. Не вечно же будет так продолжаться. Есть в театре хорошие люди, которые не боятся молодежи. Хотя бы тот же Володин. Ему бы характер потверже, а то очень уж истерик боится, хотя отлично знает им цену, этим актерским истерикам.

Очевидно поняв Женины мысли, Хлебников щурит глаза и кивает ей головой. Точно так же смотрел он на нее, когда она выступала на смотре студенческой молодежи.

Наконец чтение закончилось и объявили перерыв. Женя подошла к Грише и тихонько спросила:

— Ну что, аварийщик несчастный?

Подняв измученные, отчаявшиеся глаза, Гриша вдруг засмеялся, словно он спал и только сейчас проснулся. Он вскочил со своего кресла. Женя взяла его под руку и повела в свой уголок к окну.

— Женька! Я тебя, я вас боялся узнать. Думал, не может быть: росомаха и вдруг актриса, — заговорил он торопливо.

А в фойе ходили и сидели актеры, разговаривая курили. Костюкович, сняв очки и грозя ими, что-то доказывала Хлебникову, а тот печальными глазами наблюдал, как перекатываются солнечные зайчики в круглых стеклах, и вздыхал:

— Да, согласен с вами, Аглая Петровна, молодежь надо уважать.

— Молодежь надо учить уважать старших, — выкрикнула Костюкович.

— Если мы к ним будем относиться свысока, то никакого уважения не получится.

— Пускай она сначала научится понимать, гореть, жить на сцене.

Пожевав большими губами, Хлебников скучающе согласился:

— Они научатся, совершенно с вами согласен, уважаемая, если мы не будем стоять им поперек дороги.

— Никто и не стоит. Разве я стою? Или вы?

— Я — нет…

А к Володину подскочил молодой актер и самоуверенно начал произносить туманные слова:

— Не кажется ли вам, уважаемый Семен Семенович, что лично пережитое сыграть невозможно. Не получится убедительной, художественной объективности. Субъективные восприятия задавят образ…

«Вот головастик, — с неприязнью подумал Володин, — все объяснит, так что и сам ничего не поймет, а сыграть не сумеет». Прерывая самоуверенную речь молодого актера, он постучал мундштуком папиросы по серебряному портсигару и хмуро попросил:

— Будьте любезны, спичку.

«Головастик» судорожно выдернул из кармана коробку спичек и продолжал обволакивать словесным туманом ту бессмыслицу, которой неизвестно где он успел набить свою юную голову.

Женя, усадив Гришу на подоконник, села рядом и спросила:

— Как же я тебя ни разу не видела в театре?

— И я тебя не видал. То есть видал много раз и на сцене и так… Мне казалось, что это ты, а фамилия другая. И ты совсем другая. На росомаху нисколько не похожа.

— Я изменилась?

— Очень. Такая высокая стала… и красивая. А была толстая и все фыркала: ф-фу!

Женя рассмеялась:

— Я и теперь фыркаю, когда разозлюсь. Только это ни на кого не действует.

Гриша сказал:

— Я бы хотел, чтобы ты Надю сыграла.

— Это невозможно. Я хотела сказать, что ты не так написал, как было на самом деле. Проще все было и как-то величественнее. Нет, ты не сердись. Я тебе всю правду выложу…

Она стукнула кулаком по своей коленке. Гриша сразу заметил, что изменился не только внешний вид Жени, она вся стала совершенно иной, не похожей на ту пышную, томную, влюбленную девчонку, какой он ее знал и какой вывел в своей пьесе.

Она, вскинув голову, проговорила:

— У тебя вот героиня, когда осталась одна во время бури в своей избушке, грозится и кричит в окно: «Не боюсь я тебя, вьюга, не боюсь! Хоть ты целый год завывай, а я свой долг исполню!..» А ты учти — я в то время речей не говорила. Это ведь надо умом тронуться, чтобы с пургой, как король Лир, разговаривать. Я от страха ревела и рубила все, что можно, на дрова. И уж как я тогда боялась! Тут никаких разговоров и речей не требуется. Вот давай сделаем так: сидит она, эта наша героиня, пурга завывает, а она плачет и песню поет. Но в то же время дровишки экономненько в печурку подкладывает. Вот как дело было. А ты: «Не боюсь я тебя, пурга». Еще как боялась-то! Боялась, а не ушла.

Прищурив глаза, Гриша глядел в окно. Лицо его показалось Жене таким же отчаянным, как в тайге, когда у него на страшном морозе заглох мотор старого газогенераторного лесовоза. Женя спросила:

— Помнишь, как в тайге ты машину своим кожухом укрыл, чтобы мотор не заморозить?

— Ну и что же?

— А я еще сказала тебе: «Ах ты, аварийщик несчастный!» Помнишь?

Она напомнила этот случай только для того, чтобы ободрить его, вызвав воспоминания о нелегких военных годах, о которых нельзя писать громкими, высокопарными словами. Но Гриша не понял ее, хотя и сказал:

— Понятно…

— Ничего, я вижу, тебе не понятно.

— Понятно, — настаивал он, — был, значит, аварийщиком, таким и остался!

Женя рассмеялась и шепнула, как маленькому:

— Ну скажи еще, как тогда: «Вот как дам — птичкой взовьешься!» Ну, скажи.

Но Гриша вспыхнул и противным голосом произнес:

— За критику благодарим, Евгения Федоровна, только, позвольте вам заметить, я ее не принимаю.

И, не посмотрев на Женю, ушел к столу, где Володин уже постукивал карандашом по графину.

 

ПРЫЖОК С БАШНИ

Михаила так и не перевели на биржу. Он сначала обижался, а потом, поняв, что никаких перемен от этого в его жизни не произойдет, успокоился.

— Ты, в общем, к ней не приставай. Я это давно тебе хотел сказать. Настоящая любовь разве боится расстояния? Да и расстояние-то невелико. Ты здесь, она на башне, в будке своей. Оба рабочие. Никто между вами не стоит. А вот если не любит она тебя, тут уже ничего, Михаил, не поделаешь. Заслужи — полюбит. А вот пьешь ты зря…

Так говорил ему Комогоров, собираясь куда-то на вечеринку. Он стоял перед зеркалом и огромными своими ручищами завязывал галстук, с такой ловкостью, что Михаил проникся к нему еще большим доверием. Он любил ловкую работу.

— Я не пью, я один раз выпил, — поправил Михаил. Покончив с галстуком, Комогоров надел синий пиджак и сел к столу напротив Михаила. Неторопливо, словно располагаясь к длительной беседе, он закурил.

— Я — знаешь, как женился? Познакомился на Урале в городе Чусовом. Я туда во время войны в командировку приезжал. Она на Урале, я под Берлином. Расстояние? Войну закончили, поженились. Она ждала, и я ждал. Чтобы человеку жениться, разные обстоятельства пережить надо. Чем больше переживешь, передумаешь, тем крепче любовь получится. А ты не распускайся. В зеркало-то когда-нибудь смотришься?

— Так я же с работы…

— Не про одежду разговор. Ты погляди.

Он подвинул зеркало к Михаилу, тот хмуро глянул. Отвернулся. Конечно, видок не очень. Лицо темное. Глаза красные, опухшие. Это уж от пьянки. Волосы как после драки. Черт его знает, до чего человек дойти может.

— Ну вот, — суровым голосом закончил Комогоров, словно он только что рассмотрел своего позднего гостя. — Иди-ка ты домой… А сюда в таком виде больше не приходи. Не приму. Ты подумай: куда пришел? В семью. В семейный дом. Дети здесь, я сам сюда в рабочей одежде никогда не зайду.

Все это Михаил выслушал хмуро и смиренно. От другого бы не стерпел и половины, а Комогорову все можно.

Так Михаил и остался работать на своей машине. А работать нелегко. В начале декабря стало подмораживать по-зимнему и повалил снег. Но Михаилу все эти северные фокусы давно знакомы — опытный таежный шофер. Он в любой мороз заведет машину, и никакие заносы ему не страшны. В гараже он считался одним из лучших шоферов. Шестого ноября, на торжественном заседании, ему дали премию. Он стал следить за собой. Брился через день, одевался по лучшей таежной моде.

Купил в магазине бобриковое полупальто «москвичку» и пестрый галстук, который пока еще не решался надеть. Девчонки заглядывались на него, и только одна по-прежнему не обращала никакого внимания.

Вон она. Сидит в своей будке на машинной башне и смотрит на все сверху вниз.

Всегда, проезжая мимо биржи, Михаил смотрел на средний кабель-кран, на котором работала Лина. Сейчас она в первой смене.

В предутреннем мраке Михаил различает ближайшие к нему контрбашни. Они стоят поблескивая заиндевевшим железом, больше чем когда-либо похожие на нежное кружево.

Машинные башни, расположенные над рекой, уже совсем не видны. Могучее сияние прожекторов, установленных на самом верху, на голове башен, слепит глаза и сгущает мрак.

Внизу чуть виден тусклый свет, исходящий из машинного отделения.

И вот там, в темной вышине, где-то под ослепительным созвездием прожекторов сидит в своей будке Лина.

О чем она думает, глядя на землю? Может быть, ей видны бегущие огни фар и она вспоминает о нем. Ох, уж лучше бы не вспоминала. Ни с какой хорошей стороны он себя не показал. Но все-таки Михаил несколько раз помигал огнями фар.

Дорога была пустынна в этот ранний час. Михаил затормозил и стал смотреть в темноту. Нет, ничего не разберешь. Темно.

Ему показалось, что огни прожекторов на первой башне качнулись в сторону и потом с каким-то судорожным рывком стали на место. Михаил присмотрелся. Да, опять прожекторы поплыли в сторону, словно за башню схватилась чья-то могучая рука. Но башня снова вырвалась и стала на место.

Постояла и вдруг начала падать.

Когда он на недопустимой скорости влетел в ворота комбината, по двору бежали люди, глядя на медленно падающие огни прожекторов второй башни.

* * *

В это утро Лина, как и всегда, пришла за полчаса до начала работы. В проходной сидел Илья Васильевич Комогоров. Увидев Лину, поздоровался и пошел вместе с ней.

Это ее удивило. Комогоров был так мало знаком с ней, что при встречах только рассеянно здоровался.

А тут вдруг сказал: «Здравствуйте, Лина» и пошел вместе с ней. По дороге спросил:

— Как живете?

Лина ответила «Лучше всех, и никто не завидует», потому что на такой вопрос больше ничего и не ответишь. Он это понял и похвалил.

— Ну, значит, вы — молодец.

Лина знала, что Комогоров работает в механической мастерской, но он почему-то не свернул туда, а все шел рядом с Линой, интересуясь, как она проводит время, почему не учится, да с кем дружит.

Не понимая, зачем ему понадобились такие подробности ее жизни, Лина отвечала неохотно, а когда он спросил, не скучно ли ей, она, посмеиваясь, сама задала вопрос:

— А если скучно, то что? Развлекать придете?

Он тоже усмехнулся:

— Да нет уж. Не гожусь я в развлекатели. С Михаилом совсем разругались?

— А вам зачем это знать?

— Да так спросил…

— Ну вот. Больше и не спрашивайте! — захлебнувшись от возмущения, выкрикнула Лина, и неизвестно, что бы она еще сказала, но в это время кто-то позвал Комогорова.

Догоняя их, шел директор биржи Тарас Григорьевич Ковылкин в побуревшем от времени кожухе.

— Сейчас будем передвигать, — громко заговорил он. — У вас все готово?

Не слушая, что они говорят, Лина побежала по узкой тропке, мелькая серыми разбитыми валенками. Она знала, что первый кран, поставленный очень близко ко второму крану, на котором она работала, сегодня должны отодвинуть. Это ее мало интересовало.

Приняв смену, Лина села за контроллер и положила руки на рукоятки.

Ее будка, прикрепленная к ферме, как ласточкино гнездо, заметно покачивалась над засыпанной снегом рекой. Впереди расстилалось слабо белеющее в темноте неоглядное поле биржи. Сильные прожекторы ее крана освещали широкую полосу, на которой чернел на снегу штабель баланса — длинных бревен.

Далеко, за полкилометра еле видны кружевные контуры контрбашни. От головы ее протянулись шесть поблескивающих нитей канатов.

Лина повернула правую рукоятку, и сейчас же башня задрожала от работы мощного мотора. Она представила себе, как внизу, под ней, в машинном помещении завертелся огромный барабан, наматывая блестящий трос. От штабеля отделился пучок баланса и начал подниматься вверх. Лина тронула левую рукоятку — тяжелый груз поплыл через всю биржу к эстакаде.

Отделенная от всего мира, Лина под монотонный гул моторов невесело размышляла о своей неудачной жизни. И ей начинало казаться, что всегда: и на работе, и дома, и даже когда ее окружают люди, она все равно так же одинока, как и в своей железной будке, висящей среди мрака.

Башня покачивается, натягивая упругие канаты, убегающие в темноту к другой, далекой башне. Вот так и в жизни крепко стоит на ногах и никогда не упадет только тот, кто чувствует надежную поддержку друга.

А ее кто поддержит, некрасивую, злую, строптивую? Кто ее полюбит? Мишка? Разве это любовь?

Далеко по дороге идет машина, покачиваясь и ныряя на ухабах. От этого, наверное, вспыхивают и гаснут голубоватые дорожки света. Или просто шофер гасит и зажигает фары: сигналит кому-то. Может быть, это он. Тогда напрасно старается. Его можно простить, но полюбить его нельзя. Наверно, нельзя.

Машина прошла. Вот показалась другая и тоже замигала фарами. Нет, это просто качает на ухабах. Ну и ладно. Пусть ее качает. Лине-то что за дело. А вот машина остановилась, свет перестал качаться. Лина вздохнула и рассердилась на себя. Снова стала смотреть на освещенную полосу. Стоя на штабеле, двое рабочих прицепляют очередной груз. Около штабеля ходит сигналист. Лина ждет, когда он взмахнет своим флажком.

Но вдруг рабочие, чего никогда не было, побежали по штабелю и, спрыгнув с Него, пропали в темноте. Сигналист тоже побежал вдоль штабеля, размахивая флажком. Что они — с ума посходили, что ли?

Она посмотрела в ту сторону, куда побежал сигналист. То, что она увидела, было так необычно, что Лина даже не испугалась. Она просто не могла понять, что делается с той, соседней контрбашней.

В мутном свете утра было отчетливо видно, как вертикальная ферма башни ломанно наклонялась, словно становилась на колени перед соседней контрбашней. Это продолжалось, как показалось Лине, очень долго. Несущие канаты лопнули и, как гигантские змеи, свиваясь в кольца, поползли по штабелю, цепляясь за бревна. Они тащились, раздирая пышную перину снега, покрывавшего штабель, выхватывая все новые и новые бревна.

Башня, лишенная поддержки, медленно клонилась к реке. Она упала бы сразу, если бы ее не удерживала тяжесть огромных стальных канатов, которые все продолжали ползти по штабелю.

Лина хотела вылезть из своей будки, но в это время почувствовала, как все кругом вздрогнуло и загудело, словно лопнула огромная струна.

Она не видела, как контрбашня упала на соседнюю, как эта соседняя башня тоже начала медленно разваливаться и падать. Лина только почувствовала, как дрожит и раскачивается будка, в которой она сидит.

Распахнув дверь, она посмотрела вниз. Чистый и пушистый утренний снег, покрывавший реку, медленно наплывал на нее.

Лина поняла, что ее башня тоже падает и что сейчас нельзя терять голову. Она сообразила, что ее спасение заключается не в том, чтобы сейчас же, немедленно с огромной высоты прыгнуть в снег. Нет, надо подождать, когда снег сам приблизится к ней, и тогда только прыгнуть как можно дальше, чтобы не накрыло падающей башней.

Она все сделала, как хотела. Выждав, сколько было надо, она прыгнула далеко в сторону, и ей показалось, что все кругом: и небо, и снег, и кусты на крутом берегу — все мгновенно вспыхнуло ослепительным алым светом и погасло.

 

МИР ЗДОРОВЫХ ЛЮДЕЙ

Никакого ясного намерения не было у Лины. Она стояла на больничном крыльце и, ни о чем не думая, переживала свое возвращение в мир здоровых людей.

Ах, какой это, оказывается, замечательный мир! Здоровые люди живут в новых домах с освещенными оранжевым и голубым светом окнами. Здоровые люди дышат чистым, как слеза, морозным воздухом. Они работают на комбинате, который, весь в огнях, глуховато шумит у реки; над ним клубятся разноцветные, белые, желтые, голубые, пары и дымы. Здоровые люди покупают в магазинах все, что им надо, и ни за что не притронутся к больничной каше.

Здоровые люди идут по улицам таежного города, и снег скрипит под их валенками. Хорошо жить человеку, когда он ничем не болен.

Лина прямо с больничного крыльца вбежала в этот здоровый мир, и снег запел под ее валенками.

Она пролежала в больнице почти месяц. Без нее встретили Новый год — ее навестили подруги, принесли подарки.

А в новогоднюю ночь в палате выздоравливающих, конечно, никто не спал. После двенадцати под окнами остановилась какая-то веселая компания. Играл баян, и девушки пели разудалыми голосами. Потом вдруг раздался молодецкий свист, все притихли, Лина услыхала, как сквозь замерзшее стекло какой-то парень крикнул:

— Лина! Покажись, какая ты!

По голосу Лина узнала строповщика из ее бригады Васю Матвеева.

Лина забралась на подоконник и открыла форточку. Но форточка была высоко, и она ничего не увидела, кроме черного неба и мохнатых проводов.

— Ребята, подсадите, — крикнул Вася и сейчас же в форточке возникла чья-то усатая красноносая рожа и Васиным голосом проговорила:

— Лина! От всей нашей бригады поздравление. Мы сейчас в клубе гуляем, тебя вспомнили! Держи!

Он сунул ей какой-то пакет, потянул себя за нос и сдвинул его вместе с усами на лоб, но вдруг, нелепо взмахнув руками, исчез, словно провалился. Раздался новый взрыв смеха, визг девушек, и Лина поняла, что парни для пущего веселья уронили Васю в сугроб. Вот снова заиграл баян, и все пошли по улице.

Захлопнув форточку, Лина спустилась с подоконника и растроганно сказала:

— Сумасшедшие. Что выдумали!..

Каждое воскресенье приходил кто-нибудь из подруг и передавал все новости. Кабель-кран упал из-за неисправности в моторах, приехала какая-то комиссия, опрашивает комбинатское начальство и рабочих, пока никого не обвиняют во вредительстве, но все боятся. А рабочие биржи и многие рабочие из других цехов вручную перебрасывают баланс, чтобы не допускать простоя.

Все эти новости волновали Лину, и она просила узнать, отчего произошла авария. Виноватым оказался завод, изготовлявший краны. На двух тележках двигатели контрбашни при включении сработали в разные стороны, навстречу друг другу. Наклоненные ноги башни не выдержали перегрузки и разрушились.

Все, что рассказывали подруги, было Лине близко и понятно, волновало ее и вызывало досаду на затянувшееся выздоровление.

И Михаил тоже приходил. Не только на Новый год — почти каждый день. Лежа на своей койке, Лина прислушивалась к шуму проезжавших машин. Она знала, если машина остановится около больницы — это к ней. Через несколько минут нянечка приносила кулек с гостинцами. Гостинцы были не домашние, какие приносили всем, а магазинные, купленные на ходу. Потом Лина узнала, что продавщица заранее приготовляла все, что было получше, складывала в кулек и, когда Михаил заезжал, отдавала ему.

Но он ни разу не зашел.

И она, проклиная свой характер, не позвала его.

Ей рассказали, как он принес ее в ту ночь. Нес от биржи до самой больницы, не давая никому даже снег отряхнуть с нее. Так в снегу и положил на больничную белую клеенку.

Нянечка рассказывала:

— Мы даже напугались. Такой он лохматый да черный, руки замерзли, пока тебя-то нес, а он и не понимает. Стоит как безумный. Потом как зубами заскрипит!.. Доктор Абрам Исаевич говорит: «Вы, гражданин, успокойтесь, ничего тут опасного нет». А он и не слышит. Говорит: «Если не вылечите, больницу сожгу».

После таких разговоров Лина обещала сама себе: «Завтра позову».

А назавтра опять не звала.

И вот в этот вечер, шагая среди здоровых людей, Лина решила и сама совершить здоровый поступок: пойти к нему. Пойти и сказать:

— Я тебя простила, совсем и навсегда, и ты меня прости за то, что назвала тебя дешевеньким. Ты дорогой! Ты мой дорогой. Я думала, ты меня не любишь, но я ошиблась.

Вот так поступают здоровые люди. А не мучают понапрасну себя и других.

Лина, когда работала секретарем, бывала в общежитиях, вызывая по приказу Корнева необходимых ему людей. Она прямо по длинному коридору прошла в комнату, где жил Михаил. В коридоре было тихо и пусто: сегодня суббота и все разбрелись кто куда. В комнате шоферов какой-то усатый дядя, сидя на своей койке, примерял новые сапоги. Натянув сапог, он держался обеими руками за блестящее голенище и сосредоточенно щурился на носок, словно прицеливался. На Лину он не обратил никакого внимания. Она спросила про Михаила. Он недовольным голосом — наверное, сапоги жали — проворчал:

— Халтурщик, сукин кот…

— Кто?

— Сапожник…

Лина снова спросила про Михаила. Усатый опустил ногу, попробовал встать на нее, но застонал и выругался:

— О-ох. Отойди ты от меня со своим Михаилом!

Рассмеявшись, Лина пошла к выходу и в коридоре встретила Клавдию Ивановну, комендантшу. Узнав Лину, она спросила мужским голосом:

— Кого, девка, потеряла?

Узнав, зачем пришла Лина, Клавдия Ивановна равнодушно проговорила:

— Да кто ж его знает, где он. К Растатурихе, говорят, похаживает. К Зойке… А может быть, врут… Снабженец говорил. Факт. Этот все знает. Во всяку дыру гвоздь!..

Лина, раздувая тонкие ноздри, сказала:

— Вот как!

— А может, и не так, — ворчливо заметила Клавдия Ивановна и пошла по коридору.

Но даже и эти сведения не поколебали намерения Лины. Она должна увидеть все своими глазами. Разве можно верить болтуну Факту или обозленной на весь свет Клавдии Ивановне.

Она бежала по знакомой дороге в деревушку Край-бора, и снова снег пел под ее валенками. Вот, оказывается, какие творятся дела у здоровых людей. Гостинцы ей возит, а сам что делает! А может быть, ничего он и не делает. Наговорить на всякого можно.

Она смело, как в свою комнату, вошла в дом, где жила Зойка. Та самая Зоя Вениаминовна, которой Лина в прошлом году передала свою зеленую папку «На подпись», свой стол и все секретарские дела и обязанности.

Но никаких прав на Михаила она ей не передавала. И сейчас она это докажет! А может быть, доказывать ничего не придется.

В передней избе, большой и неопрятной, сидела на лавке старуха и при тусклом свете маленькой электрической лампешки пряла свою пряжу. Древнее это ремесло немногие сохранили до наших дней, и прялок таких с коричневыми, отполированными за многие годы донцами тоже осталось на всю деревню две-три, и пряла старуха не куделю, не шерсть, а вату. Из полученной пряжи она вязала грубые белые чулки.

— Квартирантка дома? — спросила Лина, указывая на дверь, окрашенную зеленой краской.

И тут она увидела Мишкину бобриковую куртку, висящую недалеко от этой двери.

— Нельзя туда, нельзя, — зашипела старуха и замахала рукой: — Не смей! Я не допускаю…

Она уронила веретено. Лина оттолкнула его ногой и дернула дверь. Тоненько звякнув, отскочил непрочный проволочный крючок.

В комнате густо пахло пудрой. Настольная лампа под оранжевой накидкой создавала полумрак.

На кровати лежала Зойка, подтянув одеяло к подбородку. Она хрипло повторяла:

— Ну, чего тебе, чего тебе, чего тебе?..

За ней у стенки, с головой закрытый одеялом, смирно лежал человек. Лина знала, кто этот человек. Какой же он все-таки дешевенький!

И никакого дела ей уже больше не было до него. Она вдруг почувствовала себя такой разбитой, будто только сейчас открыла глаза после неудачного прыжка с падающей башни. Ах, лучше бы ей и не открывать глаз!

До чего же вы плохо устроили жизнь, здоровые люди!

Она схватила с подзеркального столика зеленую вазочку, тяжелую и ловкую для удара, как молоток.

Зойка с визгом спрятала голову под одеяло.

Размахнувшись, Лина метнула вазочкой в зеркало и выбежала из комнаты.

В передней избе, несмотря ни на что, старуха пряла свою пряжу.

Снег запел под ногами на разные голоса. Морозный воздух заботливо освежал пылающее гневом лицо.

Обидно, Очень обидно. Сколько выстрадала, пока поверила. А верить, оказывается, нельзя.

До ее дома отсюда два шага. Окна хозяйкиной половины ярко освещены. Наверное, сидит ее брат и, приканчивая пол-литра, ликующим голосом ругает бригадира Гизатуллина. Он всегда на кого-нибудь жалуется, когда подвыпьет.

Лина вбежала в темные скрипучие от мороза сени. Рывком распахнула дверь. Белый пар буйно хлынул в избу, закрутился вокруг и бессильно упал к ногам.

У пустого стола одиноко сидел Михаил. На нем была новая рубашка ослепительно небесного цвета и впервые надетый пестрый галстук.

Увидев Лину, он откинулся к стенке так стремительно, что синеватый его чуб упал на лицо.

— Это ты? — спросила она с изумлением и торжеством.

Он сидел, словно припертый к стене, растеряв все слова, которые копил для нее целый месяц.

А она уже командовала:

— Одевайся скорее…

Он послушно надел свою новую «москвичку» и не успел застегнуться, как она уже снова командовала, заставляя его делать совершенно непонятные вещи. Он снял, как она велела, зеркало со стены и вышел с ним на улицу вслед за Линой.

Старуха уже не пряла свою пряжу. Она сидела, положив руки на колени, против нее стоял Самуил Факт:

— Я тебе, дура, что говорил? Я говорил, на все замки запирайся…

Он был в полосатой рубашке, новых синих галифе и калошах на босу ногу.

Зоя в новом цветном бумазейном халате стояла в дверях своей комнаты и сморкалась в полотенце:

— Зеркало-то какое было!

— Восстановим, — пообещал Факт. — Скажи спасибо — рожа цела. Могла бы разукрасить. Запросто…

— Ты тоже хорош. Мужик называется. Кавалер.

— Я думал — жена…

Вдруг снова отворилась дверь. Зойка, ахнув, исчезла в своей комнате, как провалилась. Старуха уронила веретено. Факт растерялся: из белого морозного тумана прямо на него лез человек в полосатой рубахе со вздрагивающим от страха жирным лицом.

Он только тогда сообразил, что перед ним зеркало, когда туман рассеялся и над узорчатой рамой показался очень знакомый черный чуб и горящие глаза. Сообразив, он испугался еще раз и начал как-то оседать, будто под ним проваливался пол.

Подойдя к зеленой двери, Лина распахнула ее:

— Зойка! Возьми зеркало, не держи зла.

Михаил поставил зеркало к стене. Отряхнул руки. Увидел на голубом шелке рубашки, выбившейся из-под «москвички», пыльное пятно, тоже стал отряхивать, но размазал еще больше.

Лина сказала тихо и покорно:

— Ничего. Отстираю.

— Ты? — тоже тихо спросил Михаил, и ему вдруг все стало понятно. Он рассмеялся так счастливо и самозабвенно, как никогда, наверное, за всю свою пеструю жизнь еще не смеялся.

— Ты разбила? Ты! Думала, я там!

— Прости меня, Миша. Это последний раз так я про тебя подумала.

Потом они шли по улице куда глаза глядят, и Лина говорила о том, что все-таки очень хорошо, прямо отлично устроена жизнь в мире здоровых людей.

 

СНЕЖНЫЙ ВЕТЕР

По ночам, когда Женя была занята в спектакле, она возвращалась домой одна или с кем-нибудь из подруг. Они жили вместе в одной комнате, три молодые актрисы, жили, в общем, дружно, много работали и много учились. Иногда им поручали небольшие роли, но чаще приходилось участвовать в массовых сценах, и все дружно мечтали о большой, настоящей работе.

Они любили друг друга, делились всем, что имели, от сердечных тайн до губной помады, дружно восхищались тем, что было достойно восхищения, и так же дружно нападали на все, возбуждающее их неприязнь.

И сейчас Женя, возвратившись из театра одна, знала, что подруги ждут ее и что чайник, завернутый в газеты, стоит под подушкой, чтобы не остыл.

По правде сказать, ей часто приходилось возвращаться одной. Она была красива, и после того, как вышла замуж, стала держаться надменно. Последнее обстоятельство отпугивало молодежь и почему-то привлекало к ней немолодых актеров. Они, осторожно оглядываясь на своих жен, пытались ухаживать за Женей. Вначале она смущалась, а потом привыкла и равнодушно выслушивала неоригинальные любезности. Провожать ее они не отваживались.

Гришину пьесу все-таки поставили. Как и предполагали многие, пьесу дружно ругали — и публика и актеры.

Хлебников сказал на производственном совещании:

— Искусство не может развиваться, если его загнать в старые формы. Ему не хватит воздуха.

— Мы и ставим по-новому! — с энтузиазмом доказывал Володин. — Мы делаем пьесу-призыв. Одно вдохновение и никакого бытовизма. Пьеса-лозунг!

— Старо! Еще «Синяя Блуза» разговаривала лозунгами, — доказывал ему Хлебников. — Мы обязаны даже из старой пьесы сделать новый спектакль. А мы новую пьесу загоняем в старые рамки. И это нам так не пройдет.

А Женя смотрела и ждала, что Гриша наконец-то поймет, что его сбивают с толку, что пьеса его плохая и, как ее ни ставь: по-старому или по-новому, хорошего спектакля все равно не получится.

Ей все-таки навязали роль бойкой, разбитной девушки. Женя с наигранным энтузиазмом должна была говорить затасканные, митинговые фразы, смысла которых никак не могла понять. Все время, пока шел спектакль, ей казалось, что ее обманули и обязали, в свою очередь, обманывать зрителей. Утешало одно — зрителей было мало. Не ходили на эту пьесу.

После каждого спектакля Женя чувствовала такую смертельную усталость, словно она без отдыха прошла огромное расстояние.

После спектакля, наскоро стерев грим и переодевшись, она, усталая, вышла в вестибюль.

Пожилая билетерша поправляла чехлы на креслах. Улыбнувшись, она сказала:

— Побежала красоточка… Молчит публика-то. Значит, не понравилось. — Она вздохнула. — Да уж чего тут нравиться-то…

В этот февральский вечер выпало много ласкового пушистого снега и все кругом заискрилось под фонарями: и деревья, словно сделанные из мягких мохнатых лапок, и дорога, и сугробы по краям тротуаров. А снег, легкий и крупный, медленно падал, сверкая при свете фонарей. Воздух был свеж, и казалось, что он пахнет спелым прохладным арбузом, который только что разрезали.

Сразу слетела тяжкая усталость. Женя забыла и никому не понятную, а значит, и ненужную пьесу, и свою неприглядную роль в этой пьесе. Ей сделалось очень хорошо, и только жаль было, что она одна, что нельзя покататься в этом мягком снегу, переброситься снежками, набегаться до изнеможения, так, чтобы, задыхаясь, упасть в сугроб, закрыть глаза и отдохнуть несколько минут.

Сняв рукавички, она зачерпнула снег и стиснула его в тугой, плотный комок. Снег, подтаивая от теплоты рук, возбуждал острое желание запустить им хотя бы просто вот в этот забор. Она бы выполнила свое желание и даже уже широко, по-мальчишечьи размахнулась, но в то же мгновение почувствовала мягкий удар по лбу. Снежная кашица потекла по лицу, застилая глаза. Она рукавом смахнула снег и сейчас же услыхала женский смех и мужской веселый голос:

— Простите, пожалуйста, я это по ошибке. Хотел вот в нее, а попало вам.

Из-за угла широкой улицы к ней навстречу спешил какой-то пожилой человек. За ним, отряхивая руки от снега, бежала очень молоденькая девушка в беличьей серой шубке и такой же шапочке, И шубка и шапочка были густо залеплены снегом. Девушка задыхалась от смеха и все время повторяла:

— Честное слово, он ошибся! Он не хотел. Он ошибся!

Женя с отчаянным озорством воскликнула:

— Да здравствует ошибка!

И ловко запустила свой уже оледенелый снежок в пожилого, сбив его серую каракулевую папаху.

Девушка, охваченная горячим детским азартом, забыв, что обращается к незнакомой, закричала:

— Скорей, скорей! Я одна никак с ним не справлюсь.

И Женя, не рассуждая, с таким же азартом, что и эта девушка, вместе с ней накинулась на пожилого человека. Он схватил их обеих в охапку, но Женя изловчилась и подшибла его ногой. Он рухнул в сугроб под торжествующий вопль девушки.

Сидя на снегу, он сказал Жене:

— Ого. Вы — спортсменка!

И, неожиданно схватив ее за руку, дернул на себя — и Женя оказалась в сугробе.

— Нечестно, папка, нечестно! — закричала девушка, налетая на него, а он толкнул ее на Женю, и они вдвоем начали барахтаться в пушистом снегу, хохоча и выкрикивая что-то непонятное.

Он уже совсем одолевал их, но девушка вдруг закричала:

— Мама идет! Сейчас нам будет!

Она вскочила на ноги и начала отряхивать снег, а Женя увидела Костюкович, которая легким своим шагом приближалась к ним.

— Мы пришли тебя встречать, — все еще смеясь и порывисто дыша, громко объявила девушка.

— Я вижу, — сказала Костюкович, — но зачем надо было искать меня в этих сугробах? Объясните, пожалуйста.

Женя не узнала ее голоса. Это был теплый голос Матери, которая хочет показать, какая она строгая, но в то же время понимает, что никто не верит в эту строгость и не боится ее.

Она еще не успела разглядеть Женю и не узнала ее, приняв, вероятно, за кого-нибудь из подруг своей дочери.

— Вот познакомьтесь, пожалуйста, — сказал пожилой человек, обращаясь к Жене. — Хозяйка нашего семейства.

— Мы знакомы, — ответила Женя, не зная, как держаться с Костюкович вне театра.

Он назвал себя и крепко пожал ей руку. Звали его Василий Андреевич Басов. У дочки было хорошее, ласковое имя — Машенька.

— Вот теперь я вас узнала, — воскликнула Машенька. — Вы тоже артистка! Корнева. Да? Мама о вас говорила…

После этого сообщения Жене захотелось поскорее распрощаться и уйти. Она представила себе, что Костюкович могла наговорить о ней! Но, к ее удивлению, Аглая Петровна спросила у мужа:

— У нас дома все готово?

— Ну, конечно, — ответил тот.

— А что к чаю?

— Замечательный, очень вкусный торт, — с энтузиазмом воскликнула Машенька, для убедительности прижимая руки к груди и зажмуривая глаза.

— А ты уж и попробовала?

— Нет. Я просто уверена. Внешность у него очень располагающая!..

— Ну, тогда все в порядке, — рассмеялась Аглая Петровна и сказала Жене с той милой повелительностью, с которой обращаются только к самым добрым знакомым: — Пошли чай пить.

Это было все так неожиданно и удивительно, что Женя не успела отказаться. А Машенька уже подхватила ее под руку и потащила вперед.

— У мамы сегодня юбилей, — заговорила Машенька. — Сегодня она тысяча двести двадцать пять раз вышла замуж. Это придумал папа. Когда они поженились, папа завел учет ее замужеств. Он был первый и настоящий. А потом пошло-поехало. Выдавались такие месяцы, когда она выходила замуж по двадцать раз. Правда, смешно? Тысяча двести двадцать пять за двадцать два года.

Она снова рассмеялась и оглянулась, чтобы посмотреть, как смеются старшие, но они засмеялись только когда увидели, что Машенька смотрит на них. Но она не заметила этого и, продолжая смеяться, рассказала, что сегодня серебряная свадьба. Каждая двадцать пятая — серебряная, пятидесятая — золотая. А сотая — алмазная, самая главная. Тогда устраивается большое торжество с гостями, подарками, цветами!

— Даже на фронте не забывали отмечать свадьбы.

Оказалось, что Аглая Петровна воевала по-настоящему, как солдат, а не только играла во фронтовом театре. Это было потом. Сначала она была зенитчицей, а уж после ранения вернулась в театр.

Когда пришли домой, Женя вдруг вспомнила, что платье на ней очень старое и, наверное, помятое. Не для гостей. Она надевала его только вечером, когда шла на спектакль.

Но когда она увидела, что на Аглае Петровне тоже неновый синий халат и голубая вязаная кофточка, тоже старая и даже заштопанная на локте синей шерстью, то сразу успокоилась.

В столовой на круглом столе, накрытом белой скатертью, стояли три прибора. Машенька сейчас же достала из буфета четвертый.

Сначала в высокие рюмки было налито розовое вино. Аглая Петровна, разглядывая свою рюмку на свет, сказала с какой-то горделивой печалью:

— Вот, милые мои. Двадцать третий год на сцене.

— За тысячу двести двадцать пятую свадьбу! — провозгласила Машенька, высоко поднимая рюмку.

— Да. Пора остепениться, — продолжала мать. — До полутора тысяч дотяну и перейду на солидные роли, где замуж уже не выходят. Ну, выпьем!

Вытирая губы салфеткой, Василий Андреевич сказал:

— Ну-ну. Только без заунывных интонаций. Не для того мы учредили юбилейные ужины, чтобы горевать об уходящем. Все приходит и уходит. Надо жить так, чтобы находить радость даже там, где, кажется, ее и быть не может. Как только ты перестанешь на сцене выходить замуж, мы начнем отмечать что-нибудь другое. Например, твоих сценических детей, потом внуков. Интересно, сколько их наберется?

Слушая его, Аглая Петровна улыбалась усталой домашней улыбкой, которой никогда раньше Женя не замечала у нее. Можно было подумать, что она играет роль милой, внимательной хозяйки. Но она никого не играла, Тихая грусть светилась в ее красивых глазах, когда она говорила Жене:

— Я привыкла быть всегда подтянутой. Даже когда одна, надо держаться так, словно ты на сцене. Это только сначала утомительно, а потом не замечаешь. И никогда не показывайте усталости. Вот как я сегодня. Ну, у меня «переходный возраст», последние молодые роли доигрываю. А вы, наверно, там все думаете, что у меня скверный характер. Думаете ведь?

Женя созналась:

— Думаем.

— Ну и думайте на здоровье. У вас-то все впереди.

— Все мне это говорят так, будто я в чем-то виновата.

— Милая моя! — вдруг с какими-то прежними, «театральными» нотками воскликнула Аглая Петровна. — Милая моя, вы думаете, у меня этого не было? Еще как! Не от хорошей жизни я театр бросала.

— Это было после твоей первой серебряной свадьбы, — Уточнил муж.

— Говорят, искусство требует жертв. Неправда! Это — сплошные жертвы. Вот как!

И, словно принося очередную жертву, она звонко вздохнула:

— Доигрываю, Скоро отступлюсь.

— Нет! — воскликнула Машенька. — Ты будешь молодой долго-долго! — И она для убедительности прижала руки к груди и зажмурила глаза точно так же, как сделала, когда рассказывала, какой замечательный торт куплен к чаю.

— Молодой-то я буду. Я все время буду думать, что я — молодая. Но зрителя-то не обманешь. Ну, а где же чай?

После чая Женя заторопилась домой, а ее начали уговаривать остаться ночевать.

— Оставайтесь, ну оставайтесь же, — просила Машенька, держа Женю за руки, — переночуете в моей комнате на диване.

Женя вспомнила чайник под подушкой и отказалась так решительно, что никто не стал настаивать.

— Ну тогда мы вас проводим, — сказала Маша.

Прощаясь, Аглая Петровна погладила Женю по плечу и подмигнула ей:

— Сердитесь на меня?

— Теперь нет.

— Спасибо, милая. Вы откровенная очень и простая. А у нас в театре так нельзя.

— А я все равно буду!

— Ну, дай вам бог…

Провожать пошли Машенька и Василий Андреевич. По дороге он начал говорить что-то о театре, о пьесах, но Женя плохо его слушала, и Машенька наконец попросила:

— Не надо портить хорошую ночь скучными разговорами.

А Женя подумала, разве есть что-нибудь на свете, что могло бы испортить такую ночь?

И потом, лежа в своей постели, она думала, что вот прожит еще один день, обыкновенный, не богатый событиями, если чувства не считать за события. А прожитый день был переполнен чувствами. Сегодня было все: радость и уныние, душевная усталость и восхищение, разочарование и восторг… И сегодня она поняла одну простую и великую истину: надо быть очень внимательной к человеку и помогать ему находить радость.

Прожит день, который как бы прибавляет роста, человек начинает дальше видеть и умнее чувствовать. У него появляется ощущение силы, которую хочется немедленно приложить к делу.

 

СНЕЖНОЕ УТРО

С этим же добрым чувством внутреннего обогащения Женя проснулась на другое утро и сразу вспомнила о Грише.

Прежде чем идти в театр, она позвонила в общежитие института. Ей ответили, что Петров ушел.

И всю дорогу от дома до театра она не переставала думать о Грише, представляя себе, как он должен быть подавлен и убит провалом своей пьесы. И она решила обязательно разыскать его и вместе решить, что делать дальше.

За ночь накидало много пушистого крупного снега. Никто его не убирал на этих тихих малопроезжих улицах, и он лежал вдоль тротуаров двумя грядами выше человеческого роста. Из сугробов торчали кроны молодых липок, обсыпанных снежным пухом.

Женя так упорно думала о Грише, что ничуть не удивилась, встретив его около театра. Ей даже показалось, что он ждет ее. Конечно, ждет и делает вид, что не замечает ничего вокруг. Но это у него плохо получается, уж очень внимательно он вчитывается в текст афиши, извещающей о концерте, который состоялся три дня тому назад. Но ни малейшей тени уныния не заметно было на его лице. Скорей всего он был оживлен и даже как-то отчаянно весел.

— Здравствуй, Гриша.

— А, это вы? Привет.

— Кажется, раньше ты мне говорил «ты»?

— Ну хорошо: привет тебе, привет!

— Интересная программа, верно?

— Не знаю. Думаю сходить.

— Да? Мне кажется, ты опоздал. На три дня.

Гриша нахмурился:

— Здорово подмечено. А я бы ни за что не догадался.

— Я тебе звонила.

— Зачем?

— Знаешь что, Гриша, — торопливо заговорила Женя, — на эти твои штучки и словечки никто уже не обращает внимания. И я все равно не рассержусь. Хоть ты на голову встань. Что ты теперь думаешь делать?

Взяв ее под руку, на что он раньше никогда не отваживался, Гриша независимым тоном сообщил:

— Уже подумал. Сейчас был у вашего начальства. Попросил, чтобы пьесу больше не показывали. Вот такую бумагу им написал.

— Ты, Гриша, молодец. Я всегда так думала.

— Ну, положим, раньше ты думала другое.

Не обратив на эти слова никакого внимания, Женя спросила:

— А дальше что?

— Дальше полная ясность.

Но никакой ясности на самом деле не было, поэтому, когда Женя попыталась уточнить, какие у Гриши планы на будущее, он отделался утверждениями, полными оптимизма и неопределенности:

— Все ясно! Руки, ноги есть, голова на месте…

Они шли по бульвару, заваленному нежным пухом снега. В нем утонули и скамейки, и чугунная ограда, и бетонные тумбы с вазами у входа. Вазы казались поставленными прямо на верхушки сугробов и только для того, чтобы на них можно было положить по высокому воздушному караваю.

Глядя на них. Женя сказала:

— Не дыши, а то улетят.

Все кругом сверкало такой нетронутой чистотой и такая стояла тишина, что можно было подумать, будто мир сотворен только сегодня в ночь.

Перед ними простиралась широкая аллея, по которой еще никто не ходил; по сторонам стояли огромные липы, стояли так тихо, словно они еще не умели шуметь и не знали, как надо раскачивать своими могучими ветвями. Над ними возвышалось чистое, голубое, новорожденное небо.

У Гриши как раз и было такое ощущение, будто он шел по новому миру, где до него никто еще не ходил и у которого нет вчерашнего дня. Ничего вчерашнего, все будущее, все впереди.

Женя сказала, глядя на этот хрупкий мир с восхищением девочки, переступившей порог, отделяющий жизнь от сказки:

— Не дыши…

А сама тут же сделала глубокий вздох.

— Чувствуешь, какой воздух?

— Как в тайге.

— Не забыл?

— А ты?

Держась за руки, они шагали по глубокому снегу, напоминавшему им белую таежную целину, и говорили о любви.

— У меня в тайге вся жизнь, вся любовь, — восторженно сказала Женя.

— И у меня — жизнь.

— Ты поедешь домой?

— Наверное. А писать все равно буду.

— Я же говорю, что ты молодец. Расскажи, как ты разговаривал с нашим директором.

— Я ему повторил твои слова. Помнишь, что ты мне сказала на первой читке. Директор был потрясен. Не потому что пьеса плохая, к этому-то он привык, его удивило, что сам автор так прямо об этом заявил.

Гриша рассмеялся, вспомнив, какое при этом было лицо у директора. Можно было подумать, что он хватил уксуса вместо водки и никак не может разобраться в своих ощущениях.

Сказав о переживаниях директора, Гриша подумал, что, конечно, и сам он все это время выглядел не лучше. Хотел, дурак, схватить славу. Думал, что это такой веночек из лавровых листиков. Оказалось, славу не хватают. Ее зарабатывают. Потом и кровью. А на что она похожа, он так и не заметил. Во всяком случае не на веночек. Скорее на хомут: надел — вези, работай. Взялся за гуж, не отступай.

Но об этом он ничего не сказал Жене. И куда он едет, тоже не сказал и не потому, что не хотел, а просто он и сам не знал этого толком. Он хотел уехать домой, поступить на работу. Его возьмут. От такого шофера ни один лесопункт не откажется.

А в полдень Гриша уже был на вокзале.

Поезд местного сообщения стоял на третьем пути. Он был составлен из старинных грязно-зеленых вагонов с узкими окнами, но внутри все блистало свежей чистотой, и заново отлакированные диваны на точеных ножках блестели так, словно на них еще никто не сидел. В углу топилась чугунная печурка, установленная в ящике с чистым песком, отчего в вагоне было очень тепло, домовито и как-то не по-вагонному уютно.

Вагон был пуст. И эта пустота, и нетронутый блеск старинных диванов, и печка, которая сама по себе шумит в углу, углубляли ощущение первозданности. Гриша так и подумал, что он первый пассажир этого первого в мире вагона. Все сегодня было свежо, как только что выпавший снег, и все ново, как тропка, протоптанная в этом снегу.

Такое ощущение новизны рождало чистые, обнаженные мысли о своей силе и толкало на простые, ясные поступки.

Устроившись у окна, Гриша неожиданно задремал в тишине. Засыпая, он подумал, что все сделано правильно, а все, что ему предстоит еще сделать, никогда не будет продиктовано подленькими мыслями о собственном величии и желанием прославиться.

Проспав, как ему показалось, всего одну минуту, он проснулся в совершенно другом, густо населенном, мире. В приглушенном грохоте идущего поезда слышались громкие голоса людей.

Напротив две девушки, прильнув друг к другу, читали вместе одну книгу. Девушки были очень молоденькие, возбужденные тем, что читали, и поэтому хорошенькие.

За его спиной тяжело, как жирные пухлые блины, шлепали карты и чей-то басовитый голос то и дело повторял:

— Удар! Еще удар!

Через проход справа друг против друга расположились два очень озабоченных человека. Их мохнатые пыжиковые шапки вместе с непомерно раздутыми портфелями лежали на коленях. Наклонившись друг к другу, они так жарко спорили, что, казалось, сейчас начнут бодаться голыми лбами. Их голоса тонули в мягких вагонных шумах, как в воде. На поверхность выскакивали только отдельные слова. Чаще всего с обеих сторон слышалось:

— Под суд!.. Под суд?

Причем этим словам придавалось столько оттенков и значений, что, казалось, они давно уже перезабыли за ненадобностью все остальные слова богатого русского языка.

Глядя на девушек, похорошевших от чтения, Гриша подумал об искусстве, которое украшает людей, и о том, что он как-то причастен к этому украшению человечества. Подумав так, он тут же высмеял эту мысль. Один раз он уже попробовал заняться украшением человечества, решив, что для этого вполне подойдет изготовленная им побрякушка. Нет уж, хватит с него.

— Еще удар! — торжествующе воскликнул за спиной басовитый голос.

Девушки, перевертывая страницу, разом взглянули на Гришу, и одна что-то шепнула другой. Обе засмеялись — и сделались еще краше.

Гриша встал, снял с полки свой чемодан и вышел из вагона.

В тамбуре по-настоящему ощущались стремительный бег поезда и ничем не приглушенный ритмический грохот. Ветер свободно пролетал через площадку.

Поезд бежал по тайге.

Это был рабочий, деловой поезд. В нем ехали каждый по своему делу. Сходили на многочисленных таежных станциях, но большинство ехало до конечной остановки — до Бумстроя.

Когда поезд остановился у знакомого перрона станции Весняна, Гриша спрыгнул на утоптанный снег. Над островерхой крышей станционного здания безмолвные стражи — сосны — простерли мохнатые свои лапы. Надвигался ранний таежный вечер. Гриша стоял на снегу и вспоминал, как выглядели эти сосны, когда он уезжал отсюда. И как выглядел он сам. Вечер тогда был теплый, тонко пели комары, и сосны осуждающе покачивали мохнатыми вершинами. А Гриша считал себя непонятым и оскорбленным. Тамара провожала его. Он сказал ей какую-то ерунду насчет славы, которую он привезет сюда, в лесной поселок. Тамара, кажется, поверила.

Привез…

Безмолвно стояли сосны. В окнах станции вспыхнул свет. Паровоз дуплетом стрелял в небо острыми струйками пара.

За лесобиржей сначала тихо, потом все громче и громче запел такой знакомый гудок, что у Гриши вдруг сжалось сердце. На лесозаводе закончилась смена. Наверное, мать выходит из ворот завода и, отряхивая опилки со своей телогрейки, спешит домой. Навстречу ей, как всегда, идет отец. И вот они вместе, рука об руку, идут по поселку, а у своих домов стоят люди и говорят:

— Вот идут молодожены наши…

И почему-то вздыхают. Это Гриша много раз слыхал.

Представив себе эту картину, он спросил себя: имеет ли он право возвращаться в свою семью, которую оскорбил своим дурацким недоверием? Возвращаться, ничего не достигнув. Прийти и сказать: вот меня побила жизнь, и я, битый, приполз домой, и у меня нет ни сил, ни уменья дать сдачи, подняться на ноги. Пожалейте меня.

Около поезда замелькали фонари. Пронзительно свистнул паровоз.

Гриша схватил свой чемодан и на ходу прыгнул в вагон.

 

Часть четвертая

 

МАРТ

Пока шли заседания пленума райкома, моторист все время вертелся в фойе дома культуры, пил в буфете пиво и, если при этом попадался на глаза начальнику, морщился, словно ему впервые в жизни приходится глотать такую дрянь. Но когда подошло время ехать, его нигде не оказалось.

Иванищев, сидя в катере, молча нажимал кнопку сирены. Звук охрипшей свирели взлетал над сонной без блеска рекой. Около самой воды стояли Виталий Осипович и Чикин.

Час тому назад закончился пленум райкома партии. Все были утомлены и хотели спать. Хотел спать и Чикин, но возбуждение, которое сжигало его весь вечер, еще не совсем погасло, и он никак не мог успокоиться.

На пленуме ему объявили строгий выговор за канцелярско-бюрократический стиль работы и за безразличие к удовлетворению нужд трудящихся. Его вывели из состава бюро райкома и рекомендовали партийной организации комбината срочно провести перевыборы секретаря парткома.

Пока шли к реке и ждали моториста, Чикин вялым голосом делился своими планами на будущее. Планы были неопределенные: не то он хотел стать преподавателем, не то собирался сам пойти поучиться. Одно для него ясно: он книжник, мыслитель, к практическим делам не способен. Сейчас на партийную работу надо выдвигать людей, практически понимающих марксизм-ленинизм.

— Не практически, а творчески, — заметил Виталий Осипович, но Чикин никого не слушал, продолжая рисовать свою будущую, заполненную наукой, жизнь.

Вверху над кручей раздался топот тяжелых сапог. Все подняли головы. На бледном небе возникла знакомая фигура моториста. Он так самоотверженно кинулся с кручи, будто собирался спасать утопающих.

— Напился? — спросил Иванищев, освобождая его место.

— Напился, — сознался моторист. — И проспался. Все по плану.

— Смотри, по плану, на топляк не налети.

Катер, приглушенно урча, полетел между сказочных берегов по молочной реке. Конец июня — разгар белых ночей. Только в это позднее время ночи вода лежит голубовато-белая, как снятое молоко. Через час потеплеет восток и река загустеет топленой пенкой.

Чикин уснул на заднем сиденье, не успев даже докурить папиросу.

Пряча бороду в поднятый воротник пальто, Иванищев сидел рядом с мотористом. Виталий Осипович, глядя в его спину, спросил:

— Спите, Гаврила Гаврилович?

Ответил моторист, со снисходительностью заботливой няньки:

— Пусть спит. Уходился начальник.

* * *

Секретарем парткома был избран Комогоров. Чикин сразу же собрался и уехал. Комендант поселка пришел к новому секретарю и спросил:

— Квартиру посмотрите или так переедете?

— Ну, идем посмотрим, — согласился Комогоров.

Он, тяжело ступая по крашеным полам, прошел через все три комнаты, которые занимал Чикин, постоял на кухне, подумал. Постоял в коридоре, посвистал и еще подумал.

Следуя по пятам за новым начальством, комендант заверял, что все в полном порядке. А если что не по характеру, цвет наката, например, то можно моментально перекрасить.

— Накат хороший, — хмуровато прекратил его речь Комогоров и снова засвистал.

Словно зачарованный этим музыкальным вступлением, комендант стоял у дверей, склонив голову к плечу.

— Вот что, — прервав свист, сказал Комогоров, — накат, по-моему, что надо. Как ваше мнение, Сажину, варщику, он понравится?

— Как вы сказали? — спросил комендант, сохраняя прежний вид очарованного человека.

— А вот так. У Сажина пятеро детей, живут они в бараке, ясно?

Комендант вытянулся:

— Совершенно ясно! — весело сказал он. — Это, товарищ Комогоров, очень мне ясно…

Вечером Аннушка сказала мужу:

— Ну, что ты мнешься? Я и не собиралась в эту квартиру. Мы еще и здесь поживем.

Сидя за столом, он привлек ее к себе и нежно сказал:

— Как жили, так и будем жить. Как народ, так и мы. Поняла? Чтобы никакой разницы.

— Ой, да знаю я это все, — ответила она и рассказала, как ходила сегодня в магазин за хлебом.

Конечно, не очень-то рассчитывала она на эту квартиру, хотя с двумя ребятишками на шестнадцати метрах жить нелегко. Так думала она, подходя к магазину.

Женщины, стоявшие в очереди, встретили ее несколько настороженно. Она, с тех пор, как муж стал секретарем парткома, не раз замечала такие взгляды, словно ее избрали, а не мужа.

— Кто крайний? — спросила она пристраиваясь к очереди.

Впереди все как-то вдруг расступились перед ней, и одна из женщин сказала:

— Да чего ты, Аннушка. Проходи, милая, вперед.

— Пожалуйста, — издалека улыбнулась молоденькая продавщица.

Аннушка вспылила:

— Вот что, бабы. Вы меня не испытывайте. Медом меня не обмазывайте. Я какая была, такая и останусь. А ты там, в белом халате, очередь не нарушай и подхалимничать не учись.

Женщины притихли, а та, которая предложила ей получить хлеб без очереди, покраснела и тоже начала кричать на Аннушку:

— Дура ты, дура! Чего выдумала. Мы к тебе душевно, а ты какие-то фигурки строишь!..

Женщины вдруг набросились на нее и, хватая за руки, подтолкнули к самому прилавку.

— Скажи ей, Ксанка, скажи про квартиру.

— Я не подхалимка, тетя Анюта, — тихо сказала продавщица и вспыхнула так, что слезы брызнули из широко раскрытых глаз. — Товарищ Комогоров нам квартиру отдал, мы из барака переехали сегодня.

— Свою квартиру отдал, которая ему назначенная, — пояснила одна из женщин. — Мужик-то твой.

— Ну и что же? — сказала Аннушка, поняв наконец все. Она хотела вернуться на свое место, но ее не пустили. Заставили взять хлеб без очереди.

— Правильно это? Теперь уж и сама не знаю, — закончила Аннушка свой рассказ.

Комогоров хмуро ответил:

— Все это неправильно. Все это переделать надо. Квартиры эти, очереди. Советская власть женщин освободила не для того, чтобы они в очередях хлеб добывали. Комбинат построили, а на паршивую пекарню сил не хватило. Ну, теперь уж не долго. Пришло другое время. Сейчас партия за все эти дела возьмется. Город надо строить ударно, как строили комбинат!

И вдруг улыбнулся, ласково взглянул в вопрошающие глаза жены и закончил:

— Ты сама знаешь, где правильно, где неправильно. Разберешься. Главное, живи как жила. А то, что муж у тебя руководитель, это значит — забот у нас прибавилось. Вот так, Анюта.

На другой же день после выборов парткома Комогоров пришел к Виталию Осиповичу. Он еще не привык к своему месту, к своему великолепному кабинету с монументальной девушкой-секретарем и поэтому никого не вызывал к себе, а сам шел к тому, с кем хотел поговорить.

Сначала поговорили вообще о разных делах и только потом, как бы мимоходом, Комогоров спросил:

— Ну, как настроение?

— Настроение у меня постоянное, — ответил Виталий Осипович, зная, что именно интересует Комогорова.

Когда год тому назад спросили, хочет ли он возглавить городское строительство, Виталий Осипович ответил отказом. Ему казалось, что такое предложение умаляет достоинство главного инженера крупного строительства.

Строить дома по стандартным проектам, где все уже заранее известно и определено и где, собственно говоря, инженеру и делать-то нечего, — занятие нудное и склочное.

Именно склочное. И материалы, и механизмы, и рабочая сила — все это в первую очередь идет на основное строительство, на комбинат. План жилищного строительства никогда не выполнялся, и это всем казалось неизбежным, как стихийное бедствие, с которым можно бороться, но которое нельзя предотвратить.

Отказываясь от новой работы, Виталий Осипович в то же время понимал, что его все равно назначат туда, куда найдут выгодным, не особенно считаясь с его желанием. Он считал такой порядок разумным, а значит, и справедливым. Плоха та армия, где командование уговаривает, а не приказывает. Никогда еще он не жаловался на тяжесть дисциплины. Мало ли чего он не хочет. Если каждый станет делать только то, что хочет, коммунизма не построить.

Он тогда же, в прошлом году, изложил эту свою точку зрения. И Комогоров на заседании бюро, где эта точка зрения была изложена, резко осудил главного инженера за такие мысли. Своим ровным басовитым голосом Комогоров сказал, что Виталий Осипович, по-видимому, считает, что он поднялся выше своего дела, перерос его. Плохи, значит, дела у Корнева, если они не растут вместе с ним. Так может думать только человек ограниченный или человек, который не смотрит вперед. Конечно, слов нет, лестно, когда тебе доверяют крупное мировое строительство, где можно развернуться во всем блеске, где дают ордена. А вот ты здесь заслужи.

Виталий Осипович тогда ответил, что он целиком полагается на волю коллектива, но мнения своего не меняет. Он не верит красивым словам, верит только делам. Все решил Чикин, сказав, что надо думать о досрочном выполнении государственного задания, а не о собственных удобствах.

Никто тогда не мог возразить Чикину, хотя все знали, что ему-то не приходится жаловаться на бытовые неудобства.

Сейчас, вспоминая все, Виталий Осипович не хотел сознаться, что в этом застарелом споре Комогоров оказался прав.

Как бы угадав затруднительность его положения, секретарь парткома удовлетворенно сказал:

— Ну вот и хорошо, что ты сам все решил.

— Где сам, где люди помогли, — ответил Виталий Осипович, — так сообща и решили. Коллегиально.

Скоро после этого разговора его вызвал к себе директор комбината. Шли на убыль белые ночи, густела тьма по вечерам, и утренники припудривали мховые кочки и деревянные крыши.

Ничего не замечая, шагал Виталий Осипович по мшистой тропинке. Зеленоватый военный плащ, наброшенный на плечи, отставая от стремительной походки хозяина, бился и трепетал за его спиной, путался в ногах и хлопал жесткими полами по кирзовым голенищам.

— Знаете, зачем позвал? — спросил Иванищев, переглядываясь с Комогоровым так торжествующе и загадочно, точно они сговорились преподнести Виталию Осиповичу приятный сюрприз.

— Догадываюсь, — ответил тот невесело.

— Ну вот и приступайте! — обрадовался Гаврила Гаврилович. — Во всех инстанциях одобрено.

Он, засунув руки в карманы отутюженного пиджака, расхаживал по своему просторному кабинету и с непонятным для Корнева ликованием говорил:

— Дело, прямо скажу, строгое. Ваши предшественники все развалили. С нашей, конечно, помощью. Прямо скажем, плевали мы на жилищное строительство. Вот теперь и вывози. Это прямо для вас дело, для вашего молодецкого плеча…

Виталий Осипович, мрачно поглядывая на ликование своего начальника и друга, злорадно подумывал: «Веселись, веселись, я тебя сейчас развеселю». Он выждал, когда Иванищев окончательно разойдется, и тогда в тон ему, насколько мог жизнерадостно, сказал:

— Должность, это верно, богатырская. За доверие, конечно, как положено, благодарствуем. Только и я не с пустыми руками пришел. Вот, докладную заготовил. Копия в главк.

— Узнаю орла по полету! — еще более радостно воскликнул Иванищев и снова подмигнул Комогорову. — А ты говоришь, будет отбиваться. — Он выхватил бумагу из рук Виталия Осиповича и стоя начал читать. — Вот: «Приступая к исполнению возложенных на меня…» Все правильно!

Но по мере того, как он читал, ликование его таяло, словно чтение деловой бумаги целиком поглощало его. «Ага, думал Виталий Осипович, дошло. Читай, читай. Дорого тебе обойдется мое назначение».

Комогоров подошел к директору и, перегнувшись через его плечо, тоже начал читать докладную, но заметив, что Иванищев вдруг приумолк, решил ободрить его:

— Все совершенно правильно, — сказал он. — Виталий Осипович дело знает.

Прочитав докладную, Иванищев степенно сел в свое кресло и, пряча смешливые искорки в глазах, грустно сказал:

— Какого Змея Горыныча согрел я за пазухой. Это же грабеж! Мало того, что я отдал своего лучшего друга, этот новый начальник жилстроя еще требует, — он снова схватил докладную, — он требует… где тут…

Теперь настало время ликовать Виталию Осиповичу, что он и сделал:

— Новый начальник требует передать тресту бригаду Козырева (каменщики), бригаду Гизатуллина (плотники), три самоходных крана, тридцать автомашин и из вновь прибывающих все бульдозеры, три трактора…

Иванищев сидел в своем кресле и только потрясал седеющей своей шевелюрой, словно отгоняя невидимых мух, а в глазах его по-прежнему прыгали смешливые искорки.

— Это называется «кошелек или жизнь». А зачем еще копия в главк?

— Для порядка.

— Выходит, я жмот и бюрократ?

— Я же вас знаю, — неопределенно начал Виталий Осипович, но Иванищев быстренько перебил:

— Отослали?

— Плохо вы меня знаете…

— Пишите приказ о передаче. Канители с этим много будет, да ведь вы пробьете. Вы знаете, про вас как говорят? — Иванищев помял свою бороду, хитровато взглянув на Виталия Осиповича. — Я слыхал, говорят: с таким водиться — легче в крапиву садиться. Здорово? Я раньше не верил, а сейчас убедился — говорят правильно.

— Про меня еще и не то говорят… Один человек — я ему этого вовек не забуду — один человек говаривал, что я вообще беспощаден к людям.

— Не забыл? — оживленно воскликнул Комогоров. — Очень хорошо, что помнишь. А, случится, забудешь — напомню. Чувствуешь, какая у нас жизнь начинается?

Он засмеялся, как бы желая смягчить свое предупреждение. А Виталий Осипович, улыбнувшись для приличия, поспешил закончить разговор.

* * *

В черной избе старуха прядет свою пряжу при свете тусклой электрической лампешки.

Старуха вообще была против электричества. Когда в деревню протянули линию от комбинатской ТЭЦ, она согласилась осветить свою избу только тогда, когда ей дали самую маломощную лампочку. «Как при лучине», — смеялись электрики, молодые ребята. Про лучину они читали у Пушкина: «Трещит лучина перед ней» — и считали упорство старухи простым чудачеством.

Откуда им знать, что к старухе приходят и приезжают бородатые люди или же такие, как и она, черные старухи, в полутьме ведутся негромкие разговоры. Гремя безменом, она отвешивает им товар, за который эти молодые ребята-электрики и копейки бы не дали: ладан, лампадное масло, свечи. Все это привозит ей Самуил Факт. А по ночам, когда закрыты магазины, здесь можно достать водку или брагу собственного изготовления. Все эти дела не уважают яркого света.

— В самый раз, как при лучине, — проворчала старуха, — так нам привычнее.

Она прядет свою пряжу, а напротив нее за столом сидит Самуил Факт и пьет водку. Ему жарко. Он расстегнул намокший от пота тугой воротник гимнастерки, но шарф снять забыл.

— Где же это Зойка долго идет? — вздыхает он, поглядывая в окно маленькими своими глазами.

Старуха безнадежным голосом жалуется:

— На свечах наживаешься сверх положенного. Да еще водки требуешь. В бога вот не веришь, а он тебя накажет. Бог-то. Обманываешь ты его.

Она знает, что слова ее не задевают Факта, что все равно он сдерет с нее втридорога и жаловаться некому. Но поговорить надо.

Вытирая жирную шею концом своего шарфа, Факт равнодушно отмахивается:

— Я, бабка, только этим и живу, что богов обманываю. И земных обманываю и небесных.

— Грех ведь, — вздыхает старуха и чешет концом веретена висок под платком. — Жуликоватый ты человек.

Факт выпивает еще стопку и с хрустом откусывает огурец. Выплевывая скользкие огуречные семечки, он философствует:

— Жулик, по-моему, самый правильный человек на земле. У него кругозор шире и мысль гуще. Что такое честный человек? Он, честный-то, считает, что он во всем прав, а жулик перед ним виноват. А жулик говорит: честный прав, он свое добро бережет, а я прав, когда это добро ворую. Честный не любит жулика и всячески жаждет его гибели, а жулик, наоборот, любит честных и хочет, чтобы их было больше. Вот каков жулик.

— А громобоя-то не сумели обмануть.

— Виталия Осиповича ты, старая, не упоминай при мне. Это моя скоротечная болезнь. Никого не боялся. Одного его боюсь. От него, знаю я, смерть приму. У него грехов нет, зацепиться мне не за что. У вас такого в святые записали бы.

Он сложил свою буйную голову на руки и сказал в стол:

— Что же это Зойка-то?..

Когда пришла Зойка, он уже спал на ее кровати. Она растолкала его:

— Тридцать человек сократили. Да проснись же ты. Приказ сама видела. И меня тоже. Теперь у директора и главного инженера одна на двоих секретарша будет. Сашку-криворучку дуру оставили…

Сидя около него на кровати, она долго страстным шепотом проклинала злодейку-судьбу, начальство, которое только и занято изобретением неприятностей, и своих многочисленных завистников. Факт курил, обволакивая дымом ее трясущееся белое лицо. Когда ему надоело слушать, он сказал:

— Не шепчи, Зойка. Сокращение управленческого аппарата проведено. Отчет послан. Переждем и будем устраиваться. Порядок известный… Пошумят, и все пойдет обратным ходом. Мы еще поживем некоторое время.

Зойка скривила дрожащие бесцветные губы и звонко высморкалась. Факт уже окончательно проснулся и, стреляя словами, начал поучать:

— Привыкать к новому обстоятельству надо. Сейчас, Зойка, время переломное. Смотри в оба, чего можно, чего нельзя. Мы такие, вроде как на складе переходящие остатки. Могут использовать, могут списать к чертовой бабушке.

* * *

Михаил взял Лину за руку и, сощурив свои горячие глаза, строго сказал:

— Моя жена.

Но Виталий Осипович заметил, как застеснялись они оба от непривычки называть себя мужем и женой, и, чтобы помочь им преодолеть неловкость, он весело заговорил:

— Ничего. Все так начинали. И стесняться тут нечего.

Усадив молодоженов на диван, сам сел напротив, как бы для того, чтобы получше разглядеть, как они выглядят в самую счастливую пору своей жизни.

Виталий Осипович вспомнил свой медовый месяц и добрым голосом спросил:

— Что ж вы свадьбу-то зажали?

Но тут он заметил, как Лина сделала трагические глаза и локтем подтолкнула Михаила и как Михаил посмотрел на жену и откашлялся в кулак. Он заметил, что пришли они вовсе не за тем, чтобы для полного семейного счастья получить добрые пожелания. Им нужна помощь. Квартира им скорей всего требуется для полного семейного счастья…

Он вздохнул:

— Ох, ребятишки. Что мне с вами делать?

— Жить там дальше нельзя, — заговорила Лина. — Еще пока я работала в конторе, было терпимо. Они там все в деревне вас боятся и меня не тревожили. А теперь как взбесились. Я уж Михаила сдерживаю.

— Она меня только и сдерживает, — вспылил он, ударив кулаком по кубанке, надетой на колено. — На неделю бы хватило хоронить-отпевать, если бы не она.

И Корнев знал: не будь Лины, Михаил выполнил бы свою угрозу.

— Что мне с вами делать? — повторил он задумчиво.

Лина откинула на затылок коричневую шаль и, поблескивая сережками, деловито, как давно обдуманное, предложила:

— Вы нам отдайте вашу старую избушку. Мы смотрели. Она еще не очень развалилась. Ее привести в порядок, так еще можно жить.

Проговорив это, Лина просительно посмотрела на Корнева, боясь, что он откажет им в счастье владеть заброшенной и оттого пришедшей в негодность избушкой. Михаил сумрачно смотрел в пол, приняв раздумье Корнева за отказ. Он уже собрался надвинуть кубанку на глаза и сказать что-нибудь вроде «ну и подавитесь вы своей завалюшкой», но в это время Виталий Осипович вдруг рассердился: он вскочил и с непонятной злобой произнес:

— Избушку я эту к чертовой матери сломаю. Довольно в избушках жить. А вы вот что… — он снова на секунду задумался и деловито закончил — Бери, Михаил, свою машину. Прямо сейчас. Грузи вещички и переезжай ко Мне. Что я один в двух комнатах жить-то буду!

Михаил вскинул голову и прижал кубанку к груди.

— А Евгения Федоровна приедет? — начала Лина, но Виталий Осипович перебил:

— Приедет и скажет: правильно. И будете жить, пока мы вам квартиру не построим. Обязаны построить. Будьте покойны. Словом, держи, Лина, ключ. Чтобы сейчас же!

Об этом поступке Корнева было много разных разговоров. Одни осуждали его, другие находили, что сделал он правильно.

 

ПОСЛЕДНИЙ СЕЗОН

В ресторане произрастали пальмы, сделанные из палок, посыпанных опилками, и ядовито-зеленых картонных листьев. От них пахло клеем и масляной краской.

Женя сказала:

— Мы сядем в другом зале, где нет этого надругательства. Я себе их совсем не такими представляла, когда ты читал мне стихи о сосне и пальме, тоскующих друг без друга: «Одна и грустна на утесе горючем прекрасная пальма растет».

— Это искусственные пальмы, — напомнил Виталий Осипович.

Женя вздохнула:

— К сожалению, да. Это пальмы для пьяных, потому что трезвый не поверит, что могут быть такие. Не все надо делать искусственно. Пальмы, например, и шницели, которые мы, может быть, закажем в этом ресторане.

Посмеиваясь над искренним негодованием жены, Виталий Осипович повел ее в другой зал. Он вообще готов был исполнить ее любую прихоть. Она была красива, нарядна и так непринужденно держалась, словно все здесь принадлежит ей.

Он только вчера приехал по делам нового треста, а заодно и для того, чтобы с пользой истратить премию, которую ему выдали в связи с успешным пуском комбината. Целый день они ходили по магазинам, накупили посуды, белья, книг и много такой мелочи, о назначении которой Виталий Осипович не имел никакого понятия.

Но самой главной покупкой явилась беличья шубка. Женя давно присмотрела ее в комиссионном магазине, но не надеялась приобрести так скоро.

Окна в ресторане были приоткрыты, но с улицы не вливалась освежительная прохлада, а сочился тот же безжалостный зной, который вот уже несколько дней изнурял город.

Женя говорила:

— Я люблю театр больше всего на свете. Но так дальше жить нельзя. Я хочу, чтобы у меня был муж не только два-три дня в год. Я не могу видеть коменданта общежития. Ты бы послушал, как она говорит: «Две простыни на кровать и одна на столик для уюта». Осточертел мне этот казенный уют! Но я выдержу еще один — последний сезон, а потом — прощайте!

— А как же ты будешь без театра?

— Без театра я не буду. Ты только скорее построй Дворец культуры. У нас появится театр. Это я тебе обещаю. Короче говоря, мне надоело наше искусственное, как пальма, семейное счастье. Я хочу приходить с работы домой, я хочу, чтобы хоть раз в месяц мой муж видел меня на сцене. Я чувствую, что скоро сама превращусь в такую вот бездушную пальму. Если ты этого не хочешь, то умоляю тебя: строй скорее.

Виталий Осипович оживился:

— За это не беспокойся. Строить мы взялись. Знаешь, что Ваня Козырев предложил?

Женя сказала, что она знает бригадира каменщиков Ивана Козырева, но не знает, какое отношение имеет его предложение к семейному счастью…

— Самое прямое, — так шумно рассказывал Виталий Осипович, что на них начали оглядываться. — Он строит дома, без которых немыслимо личное счастье. Он предложил приблизить счастье сотен семей. Мы теперь будем строить не отдельные дома, а целые улицы и кварталы сразу.

— Да здравствует Ваня Козырев! — серьезно сказала Женя, поднимая рюмку с желтым вином.

На другой день Виталий Осипович уехал, и Женя затосковала. Это случалось с ней и раньше, но то была тоска неясная, неопределенная, тоска, сжимающая сердце и вызывающая тихие слезы. А сейчас она тосковала о своем доме, о своих окнах, откуда виден милый сердцу северный городок, о своем шифоньере с запахом духов и сухого дерева, о своем диване, который, когда надо, мгновенно превращается в кровать…

Она гнала тоску. По утрам, как и всегда, усиленная порция гимнастики, потом занятия гекзаметром. Стараясь заглушить тоскливые нотки, она выпевала на разные голоса одну и ту же фразу:

— «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал!..»

И все-таки тоска не проходила. Женя знала: самое лучшее лекарство в таких случаях — работа. Но работы у нее было как раз немного.

Как-то в знойный августовский день Женя пришла домой, когда подруг, с которыми она жила в одной комнате, еще не было. Женя была общительным человеком и не выносила одиночества, поэтому она обрадовалась, когда явилась уборщица со своими тряпками и ведрами. Увидев Женю, уборщица удивилась: было рано и в театре еще не закончились репетиции.

Уборщица присела к столу передохнуть и пожаловалась на житейские невзгоды. Невзгод было много, и все, живущие в общежитии, давно уже о них знали, поэтому даже самой потерпевшей было скучно повторять все с начала.

Узнав о Жениной тоске, уборщица очень обрадовалась и, хотя все ей было понятно с полуслова, стала расспрашивать, вдаваясь в подробности, и под конец, когда тема была исчерпана, дала дельный совет:

— А ты вот что, Женечка, сделай — ты вымой пол. У меня как подступит сюда, — она кулаком ткнула куда-то себе под жирную грудь, — я возьмусь пол мыть или белье стирать. Вот как помогает!

И Женя вдруг подумала, что именно вот такое бабье дело только и может излечить ее тоску по дому. Она сейчас же, сбросив платье, взялась за дело с такой сноровкой, что уборщица умилилась и, отчего-то вздохнув, ушла.

Женя терла некрашеные доски пола, разгоняла воду, потом собирала ее и с силой выкручивала тряпку над ведром.

День перевалил на вторую половину. Совершенно золотое солнце скатывалось к западу. Тоска затихала, остывая, как проходящий день.

Кто-то постучал в дверь, и неробкий девичий голос спросил артистку Корневу. Женя сказала: «Минутку…», но дверь уже открылась и вошла очень юная, очень тоненькая и, надо полагать, очень самостоятельная девушка. На ней было синее в мелкий белый горошек платье и матерчатые пыльные босоножки.

Она вызывающе смотрела на Женю темными глазами, плотно сжимая пухлые, очень яркие губы.

— Это вы артистка Корнева? — недоверчиво спросила она.

— Да, это я. Вот садитесь на этот стул и ждите, пока я домою пол.

Девушка сняла пыльные босоножки и, перешагнув через лужу, босиком прошла к стулу. Она долго и придирчиво наблюдала, с какой ловкостью моет пол эта женщина, назвавшая себя артисткой, и сомнение все больше и больше овладевало ею. Наконец у нее не хватило сил сдерживаться, и она решила добиться полной ясности:

— Вы в самом деле Корнева? Скорей всего вы меня разыгрываете. Зачем артистке самой мыть полы?

Женя поправила волосы, не касаясь их ладонью, как это делают все женщины, когда им приходится иметь дело с грязной водой, и улыбнулась.

— А кто же это будет делать за меня?

Тоска ее таяла. Домыв пол, она ушла в ванную. Растирая тело полотенцем, она думала о своей посетительнице. Странная какая-то девушка. Что ей надо?

Накинув старый пестрый халат, Женя вернулась в комнату. Там стояла чистая приятная прохлада. И даже солнце присмирело и тихо лежало на желтом полу. Женя с удовольствием ощущала босыми ногами его ласковое тепло.

Девушка смотрела на нее осуждающе.

Причесываясь, Женя в зеркале видела этот откровенно непримиримый взгляд. Она с улыбкой спросила:

— Ну, теперь вы, наконец, поверили или нужны еще доказательства? И скажите, пожалуйста, кто вы такая.

— Вот что, — ответила девушка, — я бы к вам никогда не пришла. Вот еще. Вы мне скажите: зачем вам надо, чтобы Гриша Петров работал на Бумстрое?

Женя быстро обернулась:

— Ага! Вы — Тамара. Он мне рассказывал о вас.

— Зачем он вам? — спросила Тамара.

Она подбежала к двери и, всовывая ноги в свои пыльные босоножки, задыхаясь продолжала выкрикивать:

— Ну, зачем? Это стыдно, у вас муж есть.

С треском распахнув дверь, Тамара выбежала из комнаты. Женя бросилась за ней, позабыв, что она в халате.

— Постойте, Тамара! Ну куда же вы!..

Она догнала Тамару только потому, что та заплуталась и, как птица, билась среди запертых дверей. Тут она и попалась. Женя, схватив ее за плечи, повернула к себе и со всей строгостью, на какую только была способна, спросила:

— Не стыдно вам такие глупости говорить?

Всхлипывая и вытирая смуглыми ладошками слезы на щеках, Тамара отвечала:

— Он сам писал мне, что вы единственная, что только о вас он думает…

Обняв Тамару за плечи. Женя как можно сердечнее сказала:

— Ах ты, девочка. А я об этом ничего и не знала. Такие мальчишки все подряд влюбляются в молодых актрис. Ну и что же? Это у них болезнь. Как цыпки.

Она увела Тамару в свою комнату, заставила сесть и успокоиться. Пока Женя одевалась, Тамара, вздыхая и глотая слезы, рассказала, что она приехала в город на соревнования и решила зайти к Жене поговорить. Вернее, давно уже это решила, да все не было случая. Когда получили Гришино письмо о том, что он едет работать на Бумстрой, тогда же многие подумали, что все это из-за Жени. Ну зачем человеку работать шофером, если у него высшее образование?

— Да. Зачем? — спросила Женя.

Тамара простодушно ответила:

— Не знаю.

— Ничего, узнаешь, — уверенно пообещала Женя, закалывая волосы так, чтобы они не опускались на шею. Сломав заколку, она бросила ее на стол и строго сказала: — Я тебе должна сразу сказать, чтобы ты совсем уж ничего не думала: я не знала, что Гриша поехал на Бум-строй. Это для меня новость.

Когда Женя окончила свой несложный туалет, Тамара сказала, прищурив глаза:

— Теперь мне ясно, почему в вас все влюбляются. Я-то не мальчишка.

Рассмеявшись, Женя обняла ее:

— Если бы ты знала, как мне трудно было добиться настоящей любви!

— А я все знаю. Все, все. И Гриша в своей книжке про вас написал. Все говорят: «Вот как надо добиваться счастья, себя не жалеть». — Тамара вздохнула: — Я-то люблю…

А Женя уточнила:

— Гришу.

Тамара испуганно спросила:

— А вы откуда знаете?

— Догадываюсь, — рассмеялась Женя.

— Нет, вы, наверное, необыкновенная, — расширила Тамара свои глаза, — какой-нибудь час меня знаете и уже поняли все.

Она вдруг бросилась к Жене и, прижавшись к ее груди, замерла.

— Ах, девочка ты, девочка.

Тамара спросила:

— Скажите, артистка из меня выйдет?

— Не знаю. Это не так просто определить.

— Но все-таки это можно определить?

Женя хотела сказать, что прежде всего надо почувствовать в себе тоску по любимому делу, но, вспомнив, как это получилось у нее, решила лучше промолчать. Никакой такой тоски она тогда не почувствовала. Кроме, конечно, тоски по любимому.

Заглянув в широко распахнутые глаза Тамары, Женя не увидела в них ни тоски, ни любовного томления. Они были полны ожидания, любопытства и могучей молодой жажды преодоления.

— Вот что, — решительно сказала Женя. — Есть тут один человек. Мой учитель. Как он скажет, так и будет. Сегодня я поведу тебя в театр, там обо всем и договоримся.

На другой день в отдаленной комнате театрального фойе Тамара, глядя через широкое окно на светлое осеннее небо, по-ученически сказала:

— «Певец во стане русских воинов», стихотворение Жуковского.

Хлебников, полулежал на диване, прикрыв глаза. Женя знала эту его манеру: слушая, он расслаблял все тело и закрывал глаза, чтобы ничто, никакое усилие не мешало ему.

Но когда она сказала, что будет читать, он открыл глаза и спросил:

— Да?

— Да, — ответила Тамара.

Она стояла тоненькая, напряженная, закинув голову и заложив руки за спину. Ее лицо чуть побледнело, отчего еще ярче сделались пухлые губы и темные глаза под аккуратными ниточками бровей.

Читала она негромко и, оттого, что волновалась, — с неподдельным трепетом и восторгом:

…Отчизне кубок сей, друзья! Страна, где мы впервые Вкусили сладость бытия, Поля, холмы родные, Родного неба милый свет, Знакомые потоки, Златые игры первых лет И первых лет уроки, Что вашу прелесть заменит? О родина святая, Какое сердце не дрожит, Тебя благословляя?

Но, закончив, она повернула лицо к слушателям и, торжествующе вскинув голову, посмотрела на своих экзаменаторов совсем как школьница, ответившая трудный урок.

Хлебников улыбнулся и спросил у Жени:

— Ну, как ваше мнение?

И Женя по его улыбке поняла: он доволен Тамарой и оттого, что впервые обратился к ней, как к равной, она смутилась.

А Тамара стояла посреди комнаты и ждала. Женя, принимая ответственность, которую возлагал на нее учитель, ответила:

— Надо учиться.

Хлебников в тон ей заметил:

— А учить ее будете вы. И не бойтесь этого, не бойтесь. Я знаю, что вы еще только начинаете, что самой еще учиться да учиться. Дело наше такое, что надо учиться до гробовой доски. Каждая новая роль — новый курс того университета, который называется: жизнь на сцене. Тамара подошла и встала около кресла, на котором сидела Женя.

Хлебников продолжал:

— Не бойтесь учить тому, в чем сами твердо убеждены. Вы — актриса, и это так же определенно, как то, что сейчас день. Значит, вы имеете право учить тех, кто еще только хочет стать актером. А мы вам поможем. Всем, чем мы богаты, — все это ваше. Наше мастерство мы от народа получили и на народные денежки, поэтому мы всегда, всю жизнь в долгу у народа. Не забывайте этой ясной и простой истины. Но не забывайте, никогда не забывайте учиться и сама. Учиться каждый день, открывать себя заново, решительно преодолевать в себе все, что хоть чуть делается привычным. Привычка губит творчество. Всякое повторение хотя, как говорят, мать ученья, но в то же время это есть застой, а застой в наше время — шаг назад. Вот у вас там будет свой рабочий театр. Актеры пойдут к вам не потому, что это их профессия, а потому что их притянет могучий магнит — жажда творчества. А появится свой театр, должен появиться и драматург. Вот этот ваш друг, Петров, где он?

Женя ответила. Тамара положила руки на спинку кресла, как бы желая показать, что и она здесь не чужая, если разговор зашел о Грише.

— Пьеса у него хорошая, хотя и написана плохо. Наш театр не сумел поработать с автором. Вернее, автор не почувствовал театра. Ведь всегда сначала появляется театр, а уже потом драматург. Театр воодушевляет писателя, он будит его мысль, он подсказывает ему незаметно, как во сне, то, что бродит в сердце театра. Если есть такая связь между сердцем автора и сердцем театра, то появляется настоящая драматургия.

Так было у Чехова. Если бы не появился МХАТ, не было бы Чехова-драматурга. И Горький писал для театра, и Островский. Это так же верно, как то, что без книгопечатания не может быть литературы. У вас будет свой театр, будет и свой драматург. Мы, когда начинали создавать трам, совсем не думали о профессиональном театре. Мы просто не могли жить без театра. Нам без него не хватало какой-то составной части воздуха, необходимой для дыхания. Нам казалось, что без театра не может быть полного счастья. Впрочем, я так думаю и сейчас… Без высокого, настоящего искусства никогда не будет счастья.

Возвращаясь из театра, Женя спросила:

— Ну, теперь ты поняла, зачем Гриша уехал на Бумстрой?

Тамара тихо ответила:

— Не знаю. Кажется, понимаю. Не все.

 

МАРИНА ДОМА

Так и не узнали тогда, кто именно из шоферов придумал, будто в тайге вокруг диспетчерской бродит росомаха. Никто ее не видел, но все, особенно девушки-диспетчеры, долго не отваживались по ночам выходить из будки.

Почему это припомнилось в душный вечер, какие иногда вдруг наступают в августе, Марина и сама не знала. Тогда была тайга, военная зима, тяжелый труд, опаленные морозом лица, четыреста граммов хлеба, похожего на кашу, и каша, похожая на суп. Суп вообще уже ни на что не походил.

Марина нередко возвращалась к своему прошлому. Но к этим воспоминаниям всегда вела шаткая лесенка ассоциаций. Она и сейчас пыталась построить воспоминания, укладывая события в обратной последовательности. Вот она спускается в метро, до того шла через Арбатскую площадь, до которой добралась по улице Горького и Тверскому бульвару, еще раньше обедала в кафе против почтамта. Она любила это кафе и, хоть было не по пути, завернула в него. Здесь ступеньки обрывались, и шаткая лесенка разваливалась, не находя себе опоры.

Она вышла из метро и пошла пешком мимо рекламных щитов, киосков с папиросами, газетами и прохладительными напитками к себе на Песчаную.

На огромном дворе у цветников играют ребятишки и тихо переговариваются женщины, отдыхающие от зноя и квартирных неурядиц. Лифт с деликатным гудением бережно доставил Марину на пятый этаж.

А несуществующая росомаха продолжала бродить вокруг осторожным кошачьим шагом.

Раздеваясь в своей комнате, Марина так и не могла понять, почему ей вдруг вспомнился далекий северный леспромхоз.

Какая-то очень отдаленная мысль дразнила ее. Казалось, вот-вот она поймает ее за пышный хвост, но, мелькнув нечеткой тенью, мысль исчезла. Это, наконец, начинало раздражать.

Марина сняла костюм цвета тусклой болотной травы — очень широкий пиджак, очень узкая юбка, — сшитый по той модели, которую освоили еще не все ателье мод; расстегнула пуговицы нейлоновой блузки, такой прозрачной, что ее можно бы и не надевать. Это был скорее символ одежды, чем сама одежда. Красивые и дорогие вещи. Дорогие не только своей ценой, а именно тем свойством индивидуальности, которое придает вещам особое значение: это были ее вещи, вещи Марины Ефремовой, часть ее самой, созданные только для нее. На всякой другой ее платья, шляпки, туфли — все выглядело бы иначе. Они просто немыслимы были на ком-то другом, кроме нее. Все знакомые и сослуживцы знали, что Марина любит блеклые или затененные тона, которые достигаются смешением многих красок. Она всегда одета согласно требованиям моды, но никому и в голову не приходило, что она гонится за модой, — с таким великолепным пренебрежением она носила свои дорогие вещи.

А что она делала с ними дома, никто не знал. Как и вообще никто ничего не знал о ее доме, о ее комнатке на пятом этаже в малонаселенной квартире. Ее соседи — муж, театральный художник, и жена, актриса, — были не любопытные, очень занятые и очень увлеченные своим делом люди. Марина уважала их именно за эту их увлеченность, вероятно потому, что сама любила свою работу.

Никто не знал, что она делает, как живет одна в своей чистой, тихой, нагретой солнцем комнате.

Одна. Марина вздохнула и откинулась на подушки. Когда-то и она была росомахой, и она любила, не признаваясь в этом даже самой себе. Глядя на нее, в меру строгую и спокойную, в меру оживленную и энергичную, но всегда ровную, невозмутимую, никто бы не подумал, как тяготит ее затянувшееся девичество. В этом тоже даже самой себе не признавалась Марина. Все-таки почти тридцать; Старая дева. Это страшно или нет?

Предзакатное солнце и ласково и равнодушно приласкало ее смуглое, сухощавое, но не потерявшее легкой девичьей округлости, тело. Она и к нему, к своему телу, относилась с той же деловитой небрежностью, как и к другим вещам. И так же любила, как вещь, за которой надо ухаживать, иначе она потеряет свой вид и преждевременно придет в негодность. Оно принадлежало ей. Только ей, Это горькое сознание с годами не сделалось менее горьким, но горечь, если ее долго принимать, теряет свою остроту. К ней тоже можно привыкнуть.

Накинув шелковый халат, черный с крупными неясными пятнами желтых и синих цветов, она пошла в ванную.

Холодная вода вернула ее к той жизни, где не надо думать ни о чем, кроме повседневных дел, где не надо предаваться горьким размышлениям по поводу своего одиночества. Жизнь — это ее письменный стол, это рецензия на роман одного начинающего писателя.

В халате, холодящем насухо вытертое тело, она подошла к большому столу и, стоя, начала читать то, что написала еще утром.

В прихожей коротко звякнул телефон. Не отрывая взгляда от рукописи и на ходу поправляя коротко остриженные пышные волосы, Марина вышла из комнаты и сняла трубку.

— Я слушаю, — с холодноватой любезностью сказала она, продолжая читать: «Издательство считает, что вам еще предстоит большая работа…»

— Вы не узнаете?

— Это кто? — спросила она прежним холодноватым тоном, каким разговаривала с незнакомыми. Хотя сразу узнала, кто говорит, и знала, что и ему и ей не о чем говорить и не надо говорить. Это был голос Тараса Ковылкина, человека, который давно перестал существовать для нее, но которого она, несмотря на это, не могла забыть.

Он сказал:

— Это я, Марина. Марина Николаевна.

Она повесила трубку. Глаза ее все еще продолжали читать: «…предстоит большая работа для коренной переработки вашего романа…», но смысл прочитанного проходил мимо нее, как прохожие на пылающей летним, изнуряющим зноем улице.

Она бессильно, словно истомленная этим зноем, прислонилась грудью к прохладной стене, и сейчас же сделались ощутимы злые толчки сердца. И ей представилось вдруг, как несколько лет назад она шла рядом с лесорубом Тарасом Ковылкиным по лежневой дороге через заваленную снегом тайгу, и тогда так же отчетливо, как сейчас сердце, стучали ее каблуки по промерзшим пластинам лесовозной дороги. А сердце тогда не напоминало о себе. Оно билось спокойно. Так почему же теперь?..

«…коренной переработки вашего романа…» — настойчиво напоминала рукопись, оказавшаяся между щекой и стенкой.

Глупости. Разве можно переделать роман? Роман можно уничтожить, можно начать новый. Переработать? Чепуха!

Повесив трубку, она всем телом оттолкнулась от стены и вошла в свою комнату. На чистом паркетном полу лежали четкие, ослепительные прямоугольники солнечного света.

Стоя у дверей, Марина подумала, почему в жизни во всех взаимоотношениях людей не получается такой солнечной четкости и чистоты? Почему в совершенно определенные чувства мы сами стремимся натащить столько всякого мусора? Не найдя ответа на свои вопросы, Марина для собственного утешения подумала, что вся эта чепуха не стоит того, чтобы о ней так много думать.

Размахивая рукописью, она решительно перешагнула через солнечные прямоугольники и подошла к столу. Здесь она могла хозяйничать. Могла создавать условия и повелевать событиями. В жизни могут возникать всякие неожиданности помимо ее воли. Но здесь, за письменным столом, она не позволит, никому не позволит совершать поступки, за которые потом не знаешь, как отвечать.

«Переработать роман». Не так это просто, оказывается. Она мстительно зачеркнула последнюю фразу и вместо нее написала: «Мне кажется, никакая переработка не может спасти роман». Но и эту строчку она зачеркнула. Даже написать отзыв о чужом, явно выдуманном романе, она не могла. Вот Женька бы написала. Женька Ерошенко! Хотя теперь она Евгения Федоровна Корнева, подруга далеких лет! Она больше всех боялась мифической росомахи и совершенно не боялась откровенно признаваться в этом. Она вообще не боялась своих чувств, не скрывала их, и ее мало заботило, что о них подумают окружающие. И кажется, у Женьки, несмотря на ее мягкотелость, все всегда было ясно, четко, и она знала, чего хотела, и никогда не скрывала своих желаний…

Марина рассталась с Тарасом в 1945 году. Она уехала в Москву, по вызову института, Тарас остался на лесопункте. Она честно выполняла свое обещание: писала ему короткие письма, немного более ласковые и нежные, чем все то, что говорила ему в далекой северной тайге. На расстоянии она была смелее и откровеннее, чем рядом с ним. Он это понимал, и его одолевала тоска, которой он не умел выразить. Марина получала от него письма, наполненные описанием больших и малых событий, происходящих в тайге. Свои чувства он выражал короткими неуклюжими фразами, вроде: «Я от людей в стороне, один сижу в тайге и глотаю горький дым». Или: «В тайге круглосуточный день, а у меня в глазах черная ночь».

И Марина представляла себе, как он сидит, отдыхая от работы где-нибудь на мшистой кочке перед дымарем — дымным костерком — и думает о ней. Летом в тайге во избежание пожара лесорубы не разводят костров. Сучья стаскивают в кучи, которые сжигают глубокой осенью. А от комаров зажигают костры из гнилушек, которые только тлеют и дают густой дым.

И Тарас сказал в одном из писем: «Любовь наша на дымарь похожа: чуть тлеет, а дыму много — глаза ест».

Она решила: верно сказал, — и написала ему особенно нежное письмо. Но не отослала. Перечитав письмо, Марина вздохнула и разорвала его.

Потом Тарас уехал учиться в лесотехнический институт. Учеба давалась ему трудно, но он не сдавался. Была в нем упрямая, могучая сила, которая не позволяла остановиться на полпути, недоделать начатое дело, как бы трудно это ни было. Марина: видела его на работе, и ей казалось, что он учится так же, как валил лес, — напористо, уверенно, не щадя сил.

Она закончила институт и начала работать в издательстве. Эта работа поглощала все ее время. Чувства, которым и вообще-то отводилось немного места, сейчас оказались заброшенными в такой дальний угол, что они неминуемо начали покрываться пылью и паутиной. И только получив от Тараса очередное письмо, она спешно выволакивала их, эти чувства, наскоро встряхивала и весь вечер нянчилась с ними. Но как-то так получилось, что самым сильным из чувств, которые она при этом испытывала, оказывалось не чувство любви, а только угрызения совести за то, что она забыла Тараса, не выполняет своих обязательств перед ним, и за то, что не испытывает к нему, даже той небольшой привязанности, какая была прежде.

Она слушала рассуждения о времени и расстоянии, которые способны охладить даже самую пламенную любовь, и не особенно доверяла этому. Но ничем иным она не могла объяснить себе свое равнодушие.

Она писала Тарасу на листе стандартной издательской бумаги: «Милый мой таежный рыцарь…» с таким же точно вдохновением, с каким через полчаса на следующем листе из той же пачки сообщала совершенно незнакомому автору: «…ваши рассказы требуют большой работы, и мы советуем…»

И снова чувствовала угрызения совести, и больше ничего.

Но со временем, когда письма стали приходить все реже, даже угрызения совести перестали ее терзать. И, получив письмо от Жени, в котором та с возмущением сообщила об измене Тараса, Марина не разделила пылкого гнева своей подруги.

— Все правильно, — сказала она, складывая письмо. — Ничего тут, Женюрка, не поделаешь.

Марина тут же написала Жене коротенькое письмо, ни словом не обмолвившись о Тарасе, словно его и не было.

Так почему же теперь, когда он позвонил, она не нашла, что ему ответить. Откуда взялось волнение, которого не испытывала никогда, ни разу при встречах с Тарасом?

Не найдя ответа на эти вопросы, она мстительно подумала: «Я становлюсь сентиментальной старой девой. Чтобы этого больше не было».

 

В ПУТИ

Из Москвы поезд уходил ночью. Желтый свет фонарей празднично дрожал на мокром от дождя перроне.

В узком коридоре вагона Тарас долго стоял у окна и курил. Пассажиры протискивались между его спиной и дверью купе, никто не решался потревожить этого большого молчаливого человека. Проводница с кипой одеял и белья остановилась перед ним:

— Разрешите пройти, гражданин.

Тарас посмотрел на нее. У проводницы было широкое, скуластое лицо и равнодушные глаза женщины, которой не повезло в жизни. Он посторонился, пропустил проводницу и снова погрузился в свои думы.

Он думал о Марине.

Почему она не захотела увидеть его, не захотела даже ответить на простое его приветствие.

Считая прожитые годы и свое положение женатого человека надежной защитой от прошлого, он был далек от мысли вернуть прежние отношения. Разве можно вернуть прошлое? И зачем? Ничего хорошего в будущем оно и тогда не обещало.

Снова проводница вмешалась в его размышления, предложив постель. Он согласился. Она ушла.

Тарас долго крутил ручку, поднимающую окно. В образовавшуюся щель ворвался вихрь, бросая в лицо все запахи ночного леса, вместе с плавным грохотом стремительно идущего поезда. Волосы затрепетали, щекоча уши, падая на глаза.

В сонном вагоне не спит лишь он один да проводница, которая сидит около кипятильника, устало смотрит в окно и тоже, вероятно, думает о прошлом.

Тарас и сам не знал, зачем он позвонил Марине. Закончив свои дела в министерстве, он вернулся в гостиницу. До поезда оставалось целых двенадцать часов. Тогда он и решил позвонить ей. Он не знал, как Марина живет, но твердо был убежден, что как бы она ни жила, чем бы ни были заняты ее мысли, она будет рада увидеть друга далеких, трудных лет. Всегда приятно вспомнить о пережитом, даже если оно не было легким. Если бы она приехала к ним в тайгу, то, конечно, и Лида приняла бы ее с удовольствием.

Так он думал, считаясь только со своим отношением к прошлому. Его мысли и чувства шли прямой дорогой, он не знал обходных путей и боковых тропинок.

Ночью в купе было душно. Тарас лежал на верхнем диване под фиолетовым светом ночной лампочки и слушал приглушенный говор колес.

Проснувшись, он с удивлением отметил, что все же уснул и спал крепко. В фиолетовый сумрак купе сквозь неплотно закрытые занавески пробрался очень молодой теплый лучик и притаился на никелированной подставке для лампы.

Поезд стоял. Тарас вышел на пустынный перрон. Проводница не обратила на него никакого внимания. На его вопрос, долго ли простоит поезд, она, глядя в сторону паровоза, ответила:

— По расписанию одиннадцать минут. — И посмотрела на него равнодушными глазами.

Наверное, такие же глаза были у Марины, когда она вешала трубку. Великолепно умеет презирать. За что? Ведь это она сама всеми своими очень редкими письмами отталкивала его. Тарас был убежден, что отталкивала. Лида, прочитав некоторые из этих писем, сказала:

— Это не любовь. Она сама себе приказывала любить.

И Тарас согласился с женой. Конечно, какая тут любовь… Ни разу не позвала его, ни одна строчка в ее письмах не прозвучала как туго натянутая струна тоски.

Поеживаясь от утренней свежести, Тарас прошел по платформе, влажной от росы. Роса была везде: на крышах вагонов и домов, на стеклах, на листьях деревьев.

Повернув обратно, Тарас увидел черную цепочку следов на росе. По этому поводу он не мог не вернуться к своим ночным мыслям, тем более, что в его личных событиях немалую роль сыграли следы на песке.

С тех пор, как он впервые увидал на песке следы Лидиных маленьких ног, и вплоть до настоящего дня его мысли о Лиде были чисты и не мучили его. Лида дала ему все — радость, уважение окружающих, спокойный труд, уютный дом, — все было ясно и светло, как и должно быть в нашей жизни. Она смотрела на все ясным взглядом и даже мысли не могла допустить, что кто-нибудь может обмануть ее чистые ожидания.

Она сразу же пошла работать на бумажную фабрику. Начала учиться. И Тарас находил великое удовольствие в том, чтобы помогать ей. Она была работящая женщина, как и полагается дочери рабочего человека, жене труженика.

Поезд стремительно проносился через тайгу.

Вот они, родные места: прохладный ломкий воздух по утрам, огненные зори, всепобеждающий хвойный запах — лучший аромат на свете.

Близок дом.

 

ГРОЗА НАД ГОРОДОМ

В издательстве появился новый редактор — Павел Сергеевич Берзин.

Марина узнала об этом позже всех. Вчера она так и не дописала свою рецензию — отложила на утро. А утром подумала, что в издательской суматохе ничего не напишет — три редактора в одной комнате — и позвонила Николаю Борисовичу, главному редактору. Она попросила разрешения до полдня поработать дома, заранее зная ответ Николая Борисовича. В таких случаях, саркастически усмехаясь, он всегда говорил одно и то же:

— Кому тесно? Где? А знаете, как мы раньше работали? Все издательство в одной комнате. И редакторы, и бухгалтерия, и десяток авторов. Просто вы не умеете работать…

Марина уже приготовилась выслушать все эти полезные сведения, но, к ее удивлению, Николай Борисович ограничился тем, что согласился:

— Хорошо.

Затем последовал короткий смешок.

— Что? — удивленно спросила Марина.

— Ничего. Знаете, кто у меня сидит? Четвертый редактор! В вашу комнату. Учтите.

— О! — воскликнула Марина удивленно и безнадежно, как бы говоря: «А нам уже нечего терять».

— Я же говорю: учтите, в других издательствах по десять человек в такой комнате…

— Это я все знаю, — скучным голосом перебила Марина.

— Ну, ну! — согласился главный редактор. — Я тоже знаю, — и положил трубку.

Только после полудня Марина явилась в издательство. В редакторской комнате никого не было. Это обрадовало Марину — никто не помешает еще раз прочесть свою рецензию на роман, несостоятельность которого все утро она старалась доказать. Она не была уверена, что это удалось.

Комната и в самом деле казалась тесной и не от того, что в ней стояло четыре стола и несколько стульев, а оттого, что эти столы и стулья стояли не подчиняясь никакому общему порядку. Каждый, работающий в этой комнате, поставил свой стол, сообразуясь со своими понятиями об удобствах. Все это делало комнату похожей на тесную лужайку, куда загнали небольшое стадо приземистых, громоздких животных.

Здесь стояла степная, недушная жара. Издательство помещалось на шестом этаже. Горячий воздух вольно врывался в открытые створки огромного, во всю стену окна, шевеля бумагу на столах и упруго напирая на желтоватую полуопущенную штору. Она натягивалась прозрачным парусом, иногда щелкала по стеклам и, опадая с ленивым трепетом, преданно прижималась к окну.

Что-то непостоянное, беспомощное было в этой игре податливого шелка с горячим ветром.

Марина сняла жакет, аккуратно повесила его на спинку своего стула и подошла к окну. Знойный ветер сейчас же затеял игру с ее прозрачной блузкой, которая безвольно подчинялась ему, щекоча руки, спину и грудь своей хозяйки. Трепетные блики, наполнявшие комнату, приняли живое участие в этой игре. Они сейчас же обволокли всю фигуру Марины своим горячим, волнующим светом. Ей даже показалось, что она растворяется в этом мелькающем блеске и сама становится прозрачной и невесомой.

Ей вдруг не захотелось читать свою до тошноты правильную и очень скучную рецензию, где все было до того логично и четко, что для жизни со всеми ее радостями и бедами уже не оставалось места. В самом деле, если жизнь подчиняется логике, то какой-то своей, совершенно непонятной для Марины логике.

Вот вчера, когда позвонил Тарас, она струсила. Первым ее стремлением было спрятаться. Прятаться от чего бы то ни было очень глупо. Разве от жизни спрячешься? Она еще не решалась признаться, что Тарас, даже его голос, даже напоминание о нем, и сейчас, через столько лет, не оставляют ее равнодушной.

Она с негодованием прислушивалась к неспокойному биению сердца, где какая-то жалостливая, бабья струна обидчиво поскуливала, напрашиваясь на сочувствие. В каких-то потаенных закоулках души оживали и шевелились мыслишки о том, что чувство ее оскорблено, что Тарас обманул ее своим равнодушием в то время, когда она готова была поверить и его чувству и, главное, своему чувству.

Марина, не скрывая презрения, смотрела на трепещущую под грубой лаской гулевого ветра штору, подозревая в этой игре прозрачный намек на свои мысли.

— Какая чепуха, — сказала она вслух.

В самом деле, разве он виноват перед ней в чем-нибудь? У нее хватило здравого смысла задать себе этот вопрос. Ведь он ничего не знает о ней как и она о нем.

Кто-то открыл дверь, ветер свободно и торжествующе рванулся через комнату. Отчаянно щелкнув, штора заполоскалась под потолком. На одном из столов распахнулась оранжевая папка, выпустив голубиную стайку бумажных листков. Продолжая бесчинствовать, ветер налетел и на Марину. Он грубо рвал на ней легкую блузку, ерошил волосы, поднял их пышным, светлым облаком, разметал вокруг головы, захлестал по глазам.

Марина стремительно обернулась. Ветер с грубоватой веселой удалью пошлепал ее по спине. В дверь входил незнакомый человек, сопровождаемый Николаем Борисовичем. Они остановились в проходе между столами. Белые листы рукописи летели им навстречу, как птицы, ослепленные светом маяка, ударялись о грудь и с печальным шуршанием опадали к ногам.

— Да закройте же дверь! — крикнула Марина, досадуя на то, что ее застали врасплох, что, по всей вероятности, она напоминает растрепанную, мечтательную дуру. А мечтательность, как считала Марина, — величайший грех.

Конечно, у нее дурацкий вид. Николай Борисович засмеялся и, подняв, руку, замахал как-то по-своему, одной кистью, около лица, словно отмахивался от мух.

— У вас, Марина Николаевна, ветреное настроение. Знакомьтесь — новый редактор.

— Берзин, — негромко сказал новый редактор.

Он растерянно поглядывал на столы, выбирая кратчайший путь, чтобы приблизиться к Марине.

Она решительно подошла к нему и подала руку. Его рука неожиданно оказалась сильной и теплой.

Приводя в порядок волосы, Марина деловито сказала:

— Вот этот стол свободен.

Берзин послушно подошел к свободному столу, а Николай Борисович, находясь, очевидно, в игривом настроении, подмигнул Марине. Он хотел сказать что-то остроумное, но Марина в это время спросила, когда состоится редсовет, где ей предстоит уличить автора романа в незнании жизни.

— Не завидую атому автору, — засмеялся Николай Борисович.

Заметив надменное лицо Марины, он еще раз хохотнул и спросил Берзина:

— Вечером зайдешь?

— Вечером? — подумал Берзин. — Нет, вечером занят… — Он еще немного подумал, невесело улыбнулся и объяснил: — Тут одного человека повидать требуется. Друга детства. В чувство его привести. Я тебе потом, может быть, расскажу.

В его словах, произнесенных со спокойным презрением, однако чувствовалась угроза. Без сомнения, этому другу детства, должно быть, не поздоровится сегодня вечером.

Украдкой посмотрев на Берзина, Марина подумала, что он, должно быть, много пережил и передумал. Он стоял немного сутулясь и опираясь о крышку стола тонкими длинными пальцами. Его утомленные светло-голубые глаза улыбались настороженно и простодушно. Эту же улыбку повторяли губы, четко очерченные и тонкие. Но в улыбке только на секунду появилось что-то угрожающее и тут же исчезло.

Николай Борисович, не любивший возражений, к удивлению Марины, на этот раз согласился:

— Ну, тогда завтра, — и, острым подбородком указывая на пустующие места, спросил: — А эти бездельники где? — Он сам работал очень много и всех, кто работал нормально, считал бездельниками.

Марина сказала, что все, наверное, ушли обедать, и снова спросила о редакционном совете.

— Через час, — ответил Николай Борисович. — И ты приходи обязательно, — обратился он к Берзину, — впрягайся в издательский воз.

После редсовета, где Марина без энтузиазма обвинила автора в незнании жизни и в литературной безграмотности, она спустилась в вестибюль. Тут ей вспомнилось, что сегодня надо поехать к сестре и отвезти подарок своей племяннице, которой исполнилось десять лет.

Вспомнив об этом, Марина по-старушечьи пригорюнилась: «Время-то как идет», и тут же выругала себя за столь пошлый способ определять свое отношение к действительности.

В вестибюле у автомата стоял Берзин и, щурясь, крутил диск. Марина, заметив, как неуверенно он набирает номер, подумала, что он, должно быть, приехал из города, где нет автоматического телефона.

Он подтвердил догадку Марины:

— Отвык.

Кивнув головой, Марина хотела пройти к двери, но вдруг Берзин сказал в трубку:

— Попросите Гриднева, Петра Петровича.

Гриднев Петр Петрович — это был муж Кати, сестры. Не он ли друг детства, которого собирался приводить в чувство этот человек со спокойным выражением усталых глаз. Берзин долго молчал, скучающе поглаживая черный ящик автомата пальцами левой руки. И вдруг спросил:

— Петр, это ты? А это я. — И снова улыбнулся с оттенком презрения: — Ну, чего ты пугаешься? Ни старого вспоминать не буду, ни покровительства твоего не ищу. Так что успокойся. Встречи не особенно жажду! Просто слово дал одному человеку разыскать тебя, под какой бы фамилией ты ни скрывался. Фамилия жены? А мне это безразлично. Да нет, все будет на высоком уровне, как на посольском приеме. Я бы предпочел дома. Ну вот и хорошо, ты всегда легко поддавался на уговоры. Через час жди.

Он повесил трубку и обернулся к Марине.

— Не люблю быть судьей людей, но считаю, что выколачивать пыль из старой одежды совершенно необходимо.

Требовательно глядя на Берзина, Марина сухо сказала:

— Дело в том, что Катя Гриднева — моя сестра.

— Да? — смутился Берзин. — Это очень некстати. Именно сейчас. Я бы не хотел примешивать сюда вас…

Он не сказал, почему. Но ей было все равно. Она решительно взяла его под руку.

— Ну, об этом поздно. Я уже примешана. Идемте и расскажите мне все. Кто он, этот… Она, очевидно, не могла сразу вспомнить прежнюю фамилию Петра.

— Обманов, — подсказал Берзин.

— Он в самом деле Обманов? — с негодованием спросила она.

И услыхала ответ:

— Нет. Просто он — завистливый человек.

— Это плохо? Или хорошо? — спросила Марина.

Шагая рядом с Мариной по раскаленному асфальту, Берзин ответил:

— Смотря как завидовать. Если человеку — это плохо, если его делам — хорошо.

— Он вам завидовал?

— Наверное. В отца он — завистливый. Но, не взирая на это, мы дружили со школьной скамьи. У него батька был такой крутенький, быстрый в движениях, колобок. Силы неизмеримой. Необхватные кряжи в одиночку ворочал. Потомственный таежник. Ну, а я сиротой рос у дядьки, маминого брата. Хороший человек был. Вместе с отцом моим работал на сользаводе. Отец мой погиб на фронте в пятнадцатом году. Мать умерла вскоре. Мне тогда шестой год пошел. Так что единственным воспитателем и родственником моим остался дядя.

…В этот пылающий солнечным жаром день над Москвой собиралась гроза. Марина сняла жакет и перекинула его через спинку садового дивана. Берзин, рассказывая, положил локти на колени и разглядывал свои пальцы, словно на них была записана вся эта повесть.

В предгрозовой тишине, какая бывает даже в большом городе, липы бессильно свесили над ними пыльные свои листья. Берзин рассказывал не спеша, не оглядываясь на Марину.

Павлушка Берзин и Петька Обманов подружились на школьной скамейке. Школа стояла на краю поселка, сразу за ней начиналась тайга, а вокруг из бурого мха торчали пни с золотым бисером смолы на свежих срезах.

Школу только что отстроили, в классах остро пахло сохнущей древесиной и свежей смолой. Кругом важно шумела тайга. Сейчас там строится огромный бумажный комбинат и город, и, наверно, старые почерневшие домишки подслеповато и испуганно взирают на праздник новой жизни.

— Так, значит, у него отец жив? — задумчиво спросила Марина. — Даже Катя об этом не знает…

— Я думаю, Петр и сам не знает, жив его отец или нет. Он замечательно это умеет делать — не знать того, что невыгодно. Впрочем, сам Обманов-старший учил сына мудреному искусству жить. Драл он Петьку нещадно. Чаще всего вицей — прут березовый, перекрученный. Плоты им связывали. Драл и приговаривал: «А мы хитрована — раз, а мы хитрована — два! Хитруй, хитрован, да не попадайся». От вицы занозы оставались, я их из Петькиного зада множество повынимал. Он не плакал, а только всхлипывал и, посапывая, грозился: «Я тебя, лешак, дай срок, обману так обману».

Отец похаживал по избе на кривых ногах и удовлетворенно хохотал, встряхивая волосатой башкой:

— Ага. Дошло. Вица-матушка, хотя и по заднице бьет, а ума в башку прибавляет.

Потом останавливался возле лавки, наблюдая, как дружок Павлушка врачует сыновьи поротые ягодицы и умилялся:

— А то, что вы в дружбе живете, — это хорошо. Это главное. Держитесь друг за дружку, ребята, не выдавайте один другого. Эх вы, мальцы-огольцы. Подрастайте — ума набирайте.

И он тут же, у жесткого ложа высеченного сына, щедро рассыпал зерна своей мудрости:

— Чужого не бери, однако рот не разевай, что закон не запрещает, хватай: это — твое. Сверх сил не бери, а видишь себе по силе — держи. И с людьми обращение знай. Не груби. Лаской да уговором действуй. Видишь, человек сильнее тебя — не отступай. Приглядись к этому человеку, походи вокруг, да все с почтением и приятным разговором. Тут он сам в своей силе прореху обнаружит. Вот и пользуйся. У самого умного человека дурости тоже достаточно.

Увлеченный собственным красноречием, он подсаживался к сыну и, тормоша его, быстро и внушительно говорил:

— Умного не бойся — он весь на виду; опасайся дурака, он под умного всегда рядится: дурость-то не всякому охота показывать. Ты на него понадеешься как на умного, а он-то и подведет. Кроме всего, в каждом человеке два качества: у дурака ум есть, а в умном — дурость, в добром — жадность, а в скупом — доброта. Вот за это второе вещество и берись. С этого конца и начинай его жрать — никогда не подавишься.

По-видимому, сам он умело пользовался чужой глупостью. Организовав артель лесорубов, он заключал с различными организациями договора на поставку древесины. За короткое время ему удалось построить себе дом и завести хозяйство, которое целиком лежало на жене, здоровой, широкозадой бабе, такой тихой и безответной, что Павлушка Берзин даже не слыхал ее голоса, хотя большую часть своего досуга проводил в обмановском доме.

Сам Обманов дома бывал редко. Недалеко от деревеньки Край-бора построил он себе избушку, где и жил целыми месяцами. На время каникул он брал к себе сына и его друга. За лето ребята дичали в тайге так, что, возвратясь в школу, долго не могли привыкнуть к порядку.

Павел, более подвижной и сообразительный, входил в норму скорее чем Петр, который вообще на учебу был туповат, но как-то всегда умел вывернуться. Эта способность сына умиляла отца.

Сам Обманов не брезговал мелким жульничеством. Любил зажать копейку при расчете с артелью. Поговаривали, что и его дом, и хозяйство построены именно из этих копеек. Но сколько вору ни воровать, а бывать ему битым. Наверное, уж на очень крупную копейку позарился Петр Обманов. Лесорубы затаили злобу. Они не грозили ему, эти молчаливые, хмуроватые мужики. Соблюдая глухой закон тайги, они подпилили лесину и в подходящий момент уронили ее на подрядчика.

Придя в себя, Петр Обманов услыхал как те же мужики, бережно выпрастывая его изломанное тело из-под могучих ветвей сосны, громко недоумевали — Да какой же лешак сунул тебя, Петра Трофимович, под ее, окаянную?

И он тоже в тон им хрипел, выплевывая пузырьки кровавой слюны:

— Ох, ребятка, кто не грешен…

— Ну, помни же, — втолковывали лесорубы, — в артели виноватых не бывает.

И дружно, если кто из несших оступался на кочке, орали:

— Гляди под ноги, черт, человека несешь!

Приехал участковый милиционер. Началось следствие. Петр Обманов, свистя грудью, сказал:

— Виноватых не ищи, сам знаешь — тайга и умного научит. Сослепу я туда сунулся, я и виноват сам себе.

Отлежался Петр Трофимович и снова принялся за старое, но уже с оглядкой. Здоровья поубавилось, и стал он похож на ту вековую сосну, у которой и ветви посохли, и кора мхом поросла, а она все скрипит, и скрипу этого хватит еще на век.

Закончив семилетку, друзья поехали в город и поступили работать на завод. Служба в армии разлучила на время, но встретились снова и решили больше не расставаться и всегда поддерживать друг друга.

Еще будучи в армии, начал Павел Берзин писать в газету. Его очерки помещали и очень хвалили. Вернувшись на завод, он послал в областную газету очерк. Напечатали. Это событие и определило его дальнейший путь.

Вскоре ему предложили работу в редакции. Он согласился.

А Петр поехал к себе в тайгу. Но, не найдя Дела по сердцу, тоже решил вернуться в город, на завод.

Тогда и подлил каплю яда старик Обманов, сказав сыну:

— Смотри, мужик, догоняй. Хватайся за него, как утопающий. Не лучше же тебя Павлушка-то, не медом мазанный. У него дружки в городе. У тебя одна зацепка — Павел. Держись за него, как на быстрине, только без ума не хватайся — оба потонете. Без ласки и на коня не сядешь. Да смотри, окаянная твоя душа, не завидуй. Не завидуй Павлушке. Нельзя! Ну, езжай, я тебя на первое время поддержу. Павлушке почтенье передавай. Пусть чувствует: живая душа об нем помнит.

Так появился в редакции Петр Обманов. Солидно посапывая, сидел он в отделе писем, сообразив, что для начала подойдет и эта некрупная должность. В редакцию устроил его Павел, который уже заведовал отделом и считался способным журналистом. Жили они вместе в одной комнате, также принадлежащей Павлу.

Помня наставления отца, Петр старался не завидовать товарищу, да и не было причин для зависти. Тогда не возникало даже и мысли о каком-то превосходстве одного над другим. Петр не мог ни в чем упрекнуть друга. Все у них было общее, как и в детские годы. И если одному удалось больше, значит, отстающему надо помочь. Дружба есть дружба, а Павел как был, так и остался добрым другом. И Петр вначале даже восхищался успехами товарища, считая их как бы и своими успехами.

Конечно, так не могло продолжаться долго. Петр был исполнительный работник. Все, что ему поручали, он делал добротно и обстоятельно, умел доложить об исполнении порученного. Но не было у него того вдохновения, того полета мысли, при котором ремесло становится творчеством и возвышает человека над его делом.

Через три года, когда Павел уже заведовал самым боевым отделом — партийной жизни, Петр не поднялся выше рядового работника отдела писем. Павел был принят в институт журналистики и уехал в Москву.

— На этом можно бы и закончить рассказ о дружбе, — сказал Берзин и крепко положил ладонь на свое колено, как бы поставив точку.

…Ветер шевельнул листья тополей. Легкий жакет Марины, как яркая птица, затрепетал полами и слетел на сиденье. Поднимая его, Берзин сказал:

— Будет гроза.

— Да, — отозвалась Марина, ожидая продолжения рассказа.

Он взял ее под руку и повел по дорожке, усыпанной красным песком. Они вошли под полотняный навес кафе. Им подали мороженое в металлических вазочках.

— Нужно ли говорить о том, что произошло в тридцать седьмом году? — спросил Берзин.

Размешивая ложечкой белую массу мороженого, Марина ответила:

— Это теперь все знают…

— Ну, так вот. Когда это случилось, друг мой Петр поспешил порвать со мной всякие отношения. Он не ответил ни на одно мое письмо.

Марина спросила с надеждой:

— Может быть, он не получал ваших писем?

— Получал. Почта работала исправно. Другие-то переписывались.

— Зачем же вы идете к нему? Выяснить, почему он не писал вам писем?

— Конечно, нет.

— Тогда зачем же? Вы считаете его виновником того, что произошло с вами?

— Этого я еще не знаю, — неохотно ответил Берзин. — Если бы наверное знал, то не пошел бы.

…Над Москвой торжествующе и вольно прогремел гром. Город полной грудью вдыхал живительную прохладу грозы. Первые капли крупного дождя ударились о полосатое полотно навеса. Матерчатые язычки оживленно затрепетали на ветру.

Марина сказала:

— Мне жаль сестру.

— Потому что она ваша сестра?

— Да, наверное.

— А что бы вы сделали на моем месте? — спросил Берзин.

— Я никогда не поступаюсь своими чувствами, — невесело улыбнулась Марина, — и не требую снисхождения. Поступайте, как знаете.

Дождь отшумел. Над Москвой воссияло солнце.

— Нам пора, — напомнил Берзин. Они вышли на улицу, сверкающую всеми красками радуги, улицу чистую, новую, как будто только что появившуюся на свет.

Около магазина игрушек Берзин остановился:

— Наверное, надо купить подарок. Он сказал, что сегодня день рождения дочери. Я не хочу портить праздник.

— Вряд ли это возможно, — безразлично сказала Марина. — Ему не до праздника.

— Я говорю о его дочери, — объяснил Берзин.

 

ВТОРЖЕНИЕ ПРОШЛОГО

Когда Берзин с Мариной подходили к дому, где жили Гридневы, уже зажглись ранние фонари, хотя окна верхних этажей еще закатно светились.

Шли, не мешая друг другу думать, и Марина отметила эту деликатность своего спутника, как одну из несомненных его добродетелей.

Догорал день, насыщенный страстями. Требовалось время, чтобы отстоялся этот густой раствор, чтобы снова воцарилась ясность мыслей и отношений.

От прошлого не уйдешь — это Марина понимала, — но ее собственное прошлое всегда представлялось ей как кладбище отживших мыслей, чувств и событий. Разве покойники могут влиять на судьбу живых? Они сделали свои дела, добрые или злые, они заставили вскипеть людские страсти и, подчиняясь времени, отошли в вечность. Но все оказалось не так.

Она была убеждена, что забыто все, что связано с Тарасом. Но его голос поднял вдруг такую бурю похороненных чувств, что Марина растерялась и трусливо, как уличенная в преступлении, спряталась от него.

Конечно, она выдала себя. Тарас не мог не заметить ее бегства. Глупо. Надо держать себя в руках и никогда не подчиняться первому порыву.

А тут еще этот человек. Она так задумалась, что совсем забыла о нем. Ее мысли — он может подслушать их. Опасливо покосившись на «этого человека», Марина успокоилась. Он не подслушивал, занятый своими и, как могло показаться со стороны, очень легковесными и даже веселыми мыслями. Берзин шел своей легкой походкой, задумчиво поглядывая на дома, на прохожих грустными глазами. При этом он улыбался, высоко поднимая брови и легкомысленно покручивая на бечевке пакет с подарком.

Странный человек: идет в дом к человеку, который его предал, и улыбается. Странный? Нет, скорее страшный. Вот у кого учиться владеть собой. Этот вряд ли позволит воскресшим страстям командовать собой. Он, скорей всего, просто не позволит им воскресать.

Что он несет в Катину семью? В семью, которую с такой любовью создавала и укрепляла маленькая и отважная Катюшка…

— Ваша сестра счастлива с ним?

Марина почти с суеверным страхом оглянулась на Берзина. Конечно, он понимает весь ход ее размышлений. Его легкомысленный вид — только маска.

— По-видимому, да, — ответила Марина сжимая плечи, словно ей вдруг стало холодно.

Наверно, ничего хорошего в Катину семью не принесет этот человек.

Но дальнейшие события развернулись так, что Марина забыла все свои опасения.

Петр Петрович Гриднев был одним из тех, чье долгое пребывание на ответственном посту в конце концов создает в сознании окружающих и особенно подчиненных уверенность в том, что этот человек был рожден для высокого поста. Все в нем было сановито и внушительно. Даже его простые просьбы, вроде «принесите чаю» или «позвоните попозже», звучали как директивные указания. При всяком разговоре он делал озабоченное лицо, заставляя чувствовать свое величие.

Все это не мешало ему слыть добрым и внимательным человеком.

Начальство его любило за исполнительность.

Марина относилась к нему свысока, он с ней почтительно заигрывал, распространяя на нее свою сытую, самодовольную любовь к семье и семейственности. Встречая ее дома, он улыбался своими полными губами и сочным баритоном приветствовал.

— А, Марина Мнишек! Целую ваши руки, гордая полячка.

— Почему вы не выдумаете ничего нового?

— Все, что выдумано, недолговечно, — поучал он, — а я надеюсь на нерушимую прочность нашей дружбы.

На этот раз все было по-иному. Поднимаясь на второй этаж, Берзин сказал:

— Я заметил: чаще всего встречаешь того, кого не хочешь видеть, и только один раз такую, как вы. Вас я всегда хотел встретить, но не предполагал, что эти две встречи будут связаны таким нелепым узлом.

Уже не удивляясь ничему, что Берзин говорит и делает, Марина позвонила по-своему, так, как звонила она одна. Все знали ее манеру звонить, поэтому, еще открывая дверь, Петр Петрович громко сказал:

— Марина Николаевна. Это хорошо, что вы пришли.

И осекся, распахнув дверь.

Марина заметила, как этот самодовольный, уверенный в себе человек вдруг суетливо отступил от двери и ломким голосом воскликнул:

— Прошу вас!

Берзин спокойно перешагнул порог:

— Ну здорово, Петр Петрович. Постарел ты, однако, еще больше чем я.

Взглянув на Гриднева, Марина поняла, что стоили ему часы ожидания этой встречи. Он постарел, именно постарел, словно она не видела его по крайней мере лет десять. И самым удивительным, что поразило Марину, была беспомощность Петра Петровича. Он старался побороть страх — и не мог.

— А ты, знаешь, не постарел, — как мог непринужденнее сказал он, мелкими шагами приближаясь к Берзину, — все такой же.

— Ну, где там, — протягивая руку, небрежно ответил Берзин.

Петр Петрович жадно схватил протянутую ему руку и, сопя сильнее обычного, сказал:

— Это хорошо, что ты зашел. Очень хорошо. Я понимаю, что виноват перед тобой. Очень виноват, и надеюсь, ты все поймешь…

Он был жалок, этот самоуверенный человек в хорошо сшитом сером костюме. Его тугие щеки, тщательно обласканные парикмахером, побагровели. Марина, страдая от стыда за него, отвернулась и в это время услыхала, как Берзин спросил:

— Ты, собственно, о какой вине говоришь?

Марина поняла — стыдиться ей не придется. Только человек низменных страстей может унизить и оскорбить виноватого, прежде чем наказать его. Не таков Берзин и не для этого он пришел сюда.

— Перед кем ты виноват? — продолжал Берзин.

— Перед партией и народом я чист, — угрюмо ответил Гриднев.

А Берзин, махая рукой, коротко рассмеялся:

— Это, Петька, понимаешь, красивые слова… Я же знаю тебя. Да и не за этим я пришел к тебе, чтобы выслушать твои извинения. Мне надо, чтобы ты сам сказал все.

В это время вошла Катя. Из приоткрытой ею двери в прихожую ворвался веселый шум детского праздника. Дверь сейчас же захлопнулась, но всем показалось, что душа этого веселья не успела убраться в комнату, а осталась здесь в ярко освещенной прихожей: так возбуждена, так нарядна и красива была Катя.

Муж ей рассказал, что его лучшего друга арестовали в 1937 году, но, как оказалось теперь, он ни в чем не был виноват. И еще муж добавил, что он чувствует себя в какой-то мере виноватым перед ним за то, что поверил клевете, как тогда верили многие, и ничего не сделал, чтобы помочь ему.

Поэтому Катя была готова всячески загладить проступок мужа, умиляясь тому, что он так остро переживает свою не такую уж значительную вину перед другом.

Она подошла к Берзину, красивая, душистая, и, протянув обе руки, тоже красивые и душистые, густым голосом сказала:

— Тут все растерялись почему-то и не догадаются познакомить. Все я про вас знаю — муж рассказал. И незачем лишние переживания. Он виноват перед вами и… к черту. Вы русский человек, вы простите.

Она величаво и низко, как умеют кланяться только в театре, но в то же время с такой строгостью поклонилась Берзину, что никто даже и не подумал о театральности этого жеста. И тут же, не ожидая ответа, взяла его под руку и повела не в ту дверь, откуда слышалась музыка, а в другую.

Они вошли в комнату, где стоял очень большой и удобный диван, маленький письменный стол, телевизор и несколько шкафов с книгами. Катя под руку провела его по ковру и усадила на диван под зеленой картиной и сама села рядом. Им светила люстра молочным, спокойным светом.

Гриднев постоял около телевизора, прислушиваясь к разговору жены с Берзиным и тоскующе глядя на Марину. Марина, никогда не питавшая к своему родственнику дружеского расположения, хотя и уважала его, теперь чувствовала себя просто неловко. Ей казалось, что Петр Петрович сейчас сделает что-то такое, отчего и всем станет очень неловко за него.

Но он ничего не делал, он стоял и слушал. Когда Катя сказала, что ей надо идти к маленьким гостям своей дочки и позвала Марину, он сказал поспешно:

— Ты иди одна.

Было видно, что он просто боится так скоро остаться один на один со своим бывшим другом. Ему надо время, чтобы прийти в себя и собраться с мыслями. Оставляя Марину, он считал, что Берзин не станет говорить при ней.

Но когда Катя ушла, Марина предупредила:

— Я все знаю, Петр Петрович, поэтому, уйду я или останусь, дело не изменится.

— Отлично, — произнес вдруг Гриднев таким сочным баритоном и с такой обычной его самоуверенной манерой, что Марина и Берзин с удивлением посмотрели на него. — Тогда давайте начистоту.

Он вышел на средину комнаты, под свет люстры. За долгие годы руководящей работы он привык быть на виду. Когда он видел приближающуюся опасность или просто неприятность, то старался всячески оттянуть взрыв. Этим он выигрывал время, а со временем сила опасности ослабевала или вовсе терялась. Но если он видел, что опасность близка и столкновение неизбежно, он первым отважно бросался в бой. Это был его прием, его тактика.

Так было и теперь. Пока он думал, что Марине ничего не известно, он всячески оттягивал момент решительного объяснения, но когда это предположение рухнуло, решил: ждать нечего.

Он прочно стоял на своем ковре, под светом своей люстры, в новом сером костюме — несколько располневший, но все еще стройный и сильный. Он находился у себя дома.

Но, по-видимому, на него никто не собирался нападать. Берзин спокойно сидел на диване, Марина стояла в стороне, как приклеенная к шкафу с книгами. Чего они ждут? Очевидно, они думают, что наступило неловкое молчание. Для Гриднева не существует того положения, когда бы он испытывал чувство неловкости. Но вместе с тем он подумал, что ему, в сущности, еще не известно, с чем пришел Берзин. Ведь им не сказано еще ни одного слова угрозы…

Молчание затягивалось. За стеной звучали чистые голоса. Под четкий аккомпанемент рояля дети пели про паровоз, который летит вперед и только в коммуне сделает остановку. Было слышно, как они маршировали, стараясь громче стучать ногами, и пели:

Мы дети тех, кто наступал На белые отряды…

Наверное для того, чтобы нарушить затянувшееся молчание, Гриднев сумрачно проворчал:

— Врут. Это мы дети тех… Ты помнишь, мы пели эту песню с большим на то основанием.

— Все я помню, — ответил Берзин. — Но у тебя-то никакого основания тоже не было.

Гриднев невесело усмехнулся, и у него вырвалось нелепое восклицание:

— Вот как!

Но, оказалось, Берзин не обращает на него никакого внимания. Он сидел, поставив локти на колени, и прислушивался к веселому шуму детского праздника.

Злясь на себя, на свою растерянность, Гриднев подумал, что, пожалуй, представляет собой нелепое зрелище — нарядный, упитанный человек одиноко стоит под люстрой. Он, не спеша, сдерживая злую волну, вскипавшую в груди, повернулся и прошел к письменному столу. Вернувшись, он положил на круглый столик перед диваном, где одиноко стояла огромная хрустальная пепельница, коробку папирос.

— Куришь?

Не отвечая, Берзин достал из кармана свои папиросы. Выпуская душистый дым, он предложил:

— Ты бы сел. Почему-то все стоят.

Марина не двинулась с места. Гриднев сел в кресло и, глядя, как под потолком исчезают легкие облачка дыма, спросил:

— Где устроился?

Берзин ответил. Молчание. Марина осторожно сказала:

— Знаете, я лучше уйду.

Отделившись от шкафа, она скользнула в дверь.

А за стеной смеялись и, перебивая друг друга, громко разговаривали дети. Но вот их голоса начали затихать. Они уходили. Захлопала в прихожей дверь, и скоро наступила тишина.

— Батьку своего не совсем еще забыл? — вдруг спросил Берзин…

 

ЯСНОСТЬ

Катина кухня, как и вся квартира Гридневых, была обставлена с тем удобным и домовитым комфортом, который требует не столько денег, сколько любви к своему гнезду, неустанного труда и уменья создать этот уют.

Своей чистой белизной и блеском с кухней могла поспорить разве только хирургическая операционная. Марина знала, что кухонная обстановка — все эти очень удобные столы, полки, шкафчики — сделаны по Катиному заказу и она сама выкрасила все белой эмалью.

Когда она возвращалась домой из хозяйственного похода, в ее изящной зеленой сумке для покупок рядом с флаконом модных духов можно было найти коробку новой пасты для чистки посуды, а в спальне стоял не только туалетный столик, но и белая швейная машинка.

Катя все делала сама и поговорить о домоводстве любила больше, чем о новых спектаклях и, тем более, о новых книгах.

Но когда она, нарядная и благоухающая, положив нежные, как цветочные лепестки, пальцы, сверкающие перламутровыми ноготками, на рукав мужа, входила в театральный зал, никто бы не подумал, что всего час тому назад она перетирала посуду в своей кухне.

Проводив маленьких гостей, она со своей дочкой, которую тоже звали Катей, занялась уборкой. Надев кремовый клеенчатый фартук, обшитый красной тесьмой, мать мыла, посуду, а дочь, точно в таком же фартуке, вытирала ее и ставила на место. Работая, они негромко переговаривались, делясь впечатлениями о сегодняшнем празднике. Марина помогала им, хотя Катя всегда была против ее участия в хозяйственных делах.

С детства привыкла она считать Марину высшим существом, восхищалась ее умом, ее умением свободно рассуждать на любые темы в любом обществе и с гордостью отмечала, что все прислушиваются к словам Марины. И в самом деле, поговорить Марина умела так, что слушать ее было настоящее удовольствие.

Кроме того, Катя давно уже решила, что Марина в личной жизни неудачница, обиженная судьбой, и отчасти считала себя виновницей ее одиночества. Только отчасти. Если Катя и вспомнила о своей первой и, как она сама считала, глупой любовной истории с инженером Корневым, то исключительно потому, что вся эта история помешала Марине устроить свое счастье. А счастье женщины — хорошая семья. В этом Катя была уверена.

Она до сих пор не могла понять, как это все получилось? И надо же было этому инженеру влюбиться в такую легкомысленную девчонку, которая, едва они расстались, забыла о нем. Конечно, никогда она не любила Корнева, не успела полюбить. И если он считал ее своей невестой, то она в этом уж совсем не виновата.

Катя готова сделать все, только бы сестра не была так одинока. Именно одиночество Марины заставляло Катю чувствовать неловкость за свое уютное, теплое счастье.

Наконец посуда была перемыта и убрана на свои места, сняты фартуки и резиновые перчатки. Катя поцеловала пухлые щечки дочери, еще не остывшие от праздничного возбуждения, и, приглаживая растрепавшиеся косы, сказала:

— Ну вот, Каточек, и все. Прибери свои подарки, умойся — и спать.

— А мне не очень хочется, мама, — просительно протянула Катя, поглядывая на Марину. Она знала, что мать никогда не отменяет своих приказаний, что даже отец ничем тут не поможет. Надежда только на вмешательство тетки, которая ее любила и баловала.

— Тебе еще никогда не хотелось спать. Ни разу. Поцелуй тетю Марину и отправляйся.

Но Катюшка не сдавалась. Целуя Марину, она шепнула: «Тетя Рика, ну пять минуточек».

— Ну, что вы там шепчетесь, — улыбнулась Катя, — заговорщики.

Наконец девочку выпроводили, позволив ей немного посидеть в своей комнате.

— Ну как они там? — спросила Катя.

Марина махнула рукой:

— Не знаю. Они выжили меня своим молчанием.

— Он ничего про себя не рассказывал?

— Рассказывал, — ответила Марина так неохотно, что у Кати пропало всякое желание расспрашивать дальше.

Надев другой, очень нарядный фартук из тонкой прозрачной пластмассы и другие перчатки. Катя занялась приготовлением ужина. Собственно говоря, все уже было готово, оставалось только кое-что разогреть и нарезать свежие овощи для салата. Она поставила на стол большой сверкающий белой эмалью таз, в котором лежали огурцы, помидоры и лук. Своей чистотой и блеском они напоминали те натюрморты, которые вывешивают в зеленных лавках и на сельскохозяйственных выставках. Марина хотела помочь, но Катя, как всегда, не позволила ей. Открывая тяжелую дверь холодильника, она озабоченно спросила:

— Он что любит, этот твой знакомый?

— Я с ним познакомилась сегодня в час дня.

— Да? — удивилась Катя. — А я подумала: старый знакомый.

— Почему?

— Ну, не знаю. Так показалось.

Марина улыбнулась впервые за весь день:

— А я и сейчас так думаю. Мне кажется, что я с ним очень давно знакома.

Катя через плечо покосилась на сестру и тоже улыбнулась:

— Он тебе нравится?

— Еще не думала.

— Разве об этом думают?

— Еще как…

— А я так и подумать не успела.

— Ну, я-то успею.

Катя хотела сказать: «Пока ты думаешь, жизнь пройдет», но промолчала, не желая раздражать сестру. Она-то знала, что Марина не терпит никакого вмешательства в свои дела. Такой характер. Мужчины говорят, что у нее мужской ум, и побаиваются ее. Дураки. Не нашлось еще такого, чтобы с другой стороны на нее посмотрел. Все видят только: красивая, умная, умеет себя держать, а поговорят с ней — и рты разинут. Мужской ум! Ну и что же? А где же ваш ум? И вот Маринка — нежная, красавица — сохнет без любви.

Катя сдернула с пальцев перчатки, сердито швырнула их на стол и жарко обняла сестру, прижавшись к ней всем своим пышным телом.

— Ох, сестреночка!.. Время-то уходит. Годы наши бабьи недлинные…

Ласково отстраняя Катю, Марина попросила:

— Ладно тебе, Катюшка-подушка, не причитай…

Катя похлопала тонким платочком по влажным ресницам и, вздыхая, согласилась:

— Хорошо, не буду. Пошли на стол собирать. Неси рыбу и эти вот тарелки.

* * *

Когда утихли голоса детей, Берзин, как бы между прочим, спросил:

— Батьку своего не забыл?

— Ну как же, — неопределенно ответил Гриднев. — В общем, давно не видались…

— Знаю, что давно, — усмехнулся Берзин. — Лет двадцать.

Помолчав, сообщил:

— Я с ним на севере свиделся. Недавно.

— Разве он тоже был?.. — встревожился Гриднев.

— Хорош сын, — продолжал невесело усмехаться Берзин. — Ишь ты, как тебя передернуло. Не волнуйся. Его не тронули. Живет, где жил. В Край-бора. Я его на сплавном рейде встретил, когда сюда ехал. Да ты что волнуешься-то? Побелел даже?

Лицо Гриднева и в самом деле покрылось вдруг необычайной бледностью, и лоб заблестел от внезапно выступившей испарины. Он, видимо, что-то хотел сказать, но не мог и только глотал слюну, глядя на своего собеседника.

— Стареет батька твой. А все такой же озлобленный.

— Что он говорил? Про меня говорил? — наконец спросил Гриднев. — О тебе знает?

— А что он? Скажи, говорит, ему, пусть хоть напишет. Стервецом тебя назвал при этом. А сейчас он мне все письма пишет, о тебе спрашивает. Так ты ему напиши. Отец все-таки, а я ему писать все равно не стану.

Словно убегая от какой-то опасности, Гриднев резво бросился к своему великолепному столу и суетливо спросил:

— Как сейчас туда писать? Там все, наверное, переменилось.

И вдруг сразу как-то отяжелел, навалился на стол, записывая адрес отца. Со стороны могло показаться, что он не на бумаге пишет, а вырезает на твердом дереве адрес, на вечные времена. С таким напряжением трудился Петр Петрович.

Еще не успел он закончить своего тяжкого труда, как Берзин спросил:

— Ну вот, остался еще один вопрос. Последний. О какой своей вине передо мной ты сказал?

Петр Петрович положил перо на стол и усиленно засопел:

— Я имел в виду ну, что ли, измену дружбе.

— Тогда, в то время, ты верил в мою виновность? — снова спросил Берзин.

Петр Петрович понял, что на этот вопрос надо ответить просто и непринужденно, и для этого приосанился, чтобы сказать как можно небрежнее: «Ну, конечно, нет», но в это время Берзин добавил:

— И вообще… Верил?

— Ну, конечно, да, — горячо ответил Гриднев, сразу поняв, как надо ответить, чтобы Берзин подумал о его чистосердечном заблуждении и чтобы так подумали все, кто когда-нибудь вздумает осуждать его. — Я тогда верил, что идет борьба с врагами народа, и считал своим долгом участвовать в этой борьбе. Ты должен понять и простить.

— Что я должен простить? Борьбу с врагами народа? Или твой способ борьбы?

— Я понимаю… — горькая усмешка промелькнула на упитанном лице Петра Петровича. — Я тебя понимаю. Нет, клеветником я не был.

Словно удовлетворенный этим ответом, Берзин облегченно вздохнул и поднялся.

— Врешь ты все, — сказал он, не глядя на Гриднева. — Я до самого последнего времени не думал, что это ты оклеветал меня. И, когда шел сюда, тоже не думал. А то бы не пришел. Я знал, что ты трус, боишься писать мне, и считал, что только в этом ты и провинился. А ты с перепугу сам себя и выдал. У тебя даже не хватило отваги открыто сознаться в этом. А ведь придется. Дрянь ты все-таки. Обманов.

Он бросил окурок в пепельницу и вышел, так и не посмотрев на хозяина.

В соседней комнате Катя расставляла посуду на большом, сверкающем белой скатертью столе. Увидев Берзина, она все поняла и устало опустилась на стул.

Пока Берзин разыскивал на вешалке свою шляпу, он слыхал, как в столовую вошла Марина и о чем-то спросила Катю. Выслушав ответ, она громко сказала:

— Ну и правильно.

Он вышел на площадку. Сейчас же снова открылась дверь:

— Можно мне с вами? — спросила Марина.

— Да.

Она скрылась и через минуту явилась в жакете. Обернувшись, крикнула в открытую дверь:

— Не реви! Завтра зайду к тебе.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Берзин говорил Марине:

— Вы сами не знаете, что такое для меня — вы. Да и я не вполне это знаю. Вы еще не забыли, какие бывают северные ночи, с морозом под пятьдесят градусов? Северное сияние помните? Его свет трепетный, как свет костра. И костер — друг таежника. Теперь представьте себе, как мы сидим в лесу и ждем, когда придет лесовозная машина. Мы — это грузчики. Грузим бревна. Но в такую ночь ходят машины плохо. Мы подолгу сидим у огромного костра и молчим. Северная ночь располагает к молчанию, мечтам. Когда у человека много отняли и оставили в покое, он начинает мечтать. И вот в такие часы у костра я выдумывал вас. Женщину, которая, сама того не зная, ждет меня. Я выдумывал ее глаза, ее волосы, губы, я начинал видеть ее во мраке ночной тайги, она приходила к нашему костру, садилась рядом со мной на поваленную сосну, и мы разговаривали с ней о любви. Когда в морозном воздухе слышались хриплые сигналы машины, она легко вздыхала и, улыбаясь, говорила: «Ну иди, сделай то, что необходимо, и приходи. Я подожду. Я привыкла ждать».

Берзин говорил, снисходительно посмеиваясь. Над чем, этого Марина не могла понять. То ли над своей мечтательностью, не свойственной возрасту, то ли над тем, что так все складно выдумывается.

Так взрослые, ласковые люди рассказывают детям добрые сказки.

Марина сидела в углу на диване, подобрав ноги и пытливо поглядывая на Берзина. Она старалась понять, над чем же он так посмеивается.

Он сидел на противоположном конце дивана, положив локти на колени и, по своей привычке, разглядывая ладони.

Почти три месяца прошло с того дня, как они познакомились. Встречались ежедневно в издательстве, или он поджидал ее у станции метро и они вместе приходили на работу.

В издательстве все считали, что Марининому одиночеству пришел конец, и радовались этому.

Ни Марина, ни Берзин ничего не замечали. После работы они вместе шли ужинать, и потом он провожал ее домой. Часто проводы превращались в длительные прогулки. Изредка ходили в кино или театр.

В один сентябрьский вечер они вышли из столовой на неуютную осеннюю улицу. Сеял мелкий дождь. Ветер шумел в голых сучьях деревьев.

Пряча нос в поднятый воротник серого пальто и глубоко засунув руки в карманы, Марина шла по мокрому асфальту пустынной улицы рядом с Берзиным. А он, словно не замечая дождя и холодного ветра, шел, высоко подняв мокрое лицо и оживленно говорил:

— В большом городе хорошо даже в такую погоду.

Марина подумала: «Конечно хорошо, особенно если сидишь дома». И предложила:

— Поедемте ко мне…

Он не раздумывая согласился.

Присутствие чужого человека в доме всегда тяготило Марину, привыкшую к одиночеству. Приглашая Берзина, она решила потерпеть. Но он сразу так обернул дело, что терпеть ей не пришлось. Он вообще был покладистый и сговорчивый товарищ. Он никогда не навязывался, умел вовремя уйти и молчал, когда ей не хотелось говорить.

Она напоила его чаем, показала свои книги и большую коллекцию открыток, которую начала собирать после войны.

В комнате, ярко освещенной и теплой, сделалось необычайно уютно от присутствия Берзина, от его голоса и даже от запаха папирос, которые он курил. Марине захотелось снять туфли, надеть халат и поуютнее устроиться в уголке дивана. Если бы это все можно было сделать, то совсем было бы хорошо.

В конце концов она выполнила большую часть этих желаний: незаметно сняла туфли и забилась в угол дивана. Он сделал вид, что не обратил на это никакого внимания, дав Марине возможность еще раз отметить его деликатность.

Ей пришло в голову, что любить можно именно такого, уважающего твои привычки, желания и, может быть, прихоти, деликатного человека.

В это время он и начал рассказывать о своей мечте, о своей выдуманной любви. Он говорил, и снисходительная улыбка освещала его лицо.

— Потом я начал думать, как я встречу вас, то есть ее. Обдумывал все до мелочей. Я видел вашу прическу, платья, руки. Видел, как блестят глаза при встрече, как звучит голос. Что было бы со мной, если бы тогда не было вас?

Марина вдруг догадалась, что, в сущности, он говорит ей о своей любви. Это открытие не обеспокоило ее, не заставило пережить тот острый приступ страха, тоски, ожидания, какой вызвало бурное объяснение Тараса в таежной избушке. С той поры прошло почти девять лет, а она все еще не может забыть, как целую ночь бродила под соснами, одинокая и тоскующая.

Марина поудобнее устроилась в своем углу и, усмехнувшись, в тон ему сказала:

— Этого не может быть. По-моему, вы продолжаете выдумывать ее, а сваливаете все на меня.

— Да нет, — просто ответил Берзин, — это не так. Я ничего не сваливаю на вас. Я выдумал для себя то, что мне нравилось. Это мой идеал, говоря высоким стилем.

— И оказалось, что она — это я?

Берзин поднял лицо. Оно улыбалось, а глаза оставались тоскующими и серьезными. Он сказал:

— Да.

Марина опустила ноги на ковер и, как бы сбрасывая с себя всю истому, навеянную теплом комнаты и словами его доброй сказки, заставила себя засмеяться:

— Вот ведь как бывает…

— И это надолго. На всю жизнь. Навсегда.

— Дайте мне папиросу.

— Не надо… — попросил он.

Поражаясь своей сговорчивости, она согласилась:

— Ну, хорошо. Хотите еще чаю?

Скоро он ушел. Марина сбросила с себя надоевшую за день одежду и в одном халате ушла в ванную, открыв предварительно форточку в комнате.

Когда она вернулась, в комнате стояла осенняя сыроватая свежесть и хорошо пахло дождем. И только лежа в постели, снова ощутила легкий запах табака. Но это почему-то напомнило ей избушку в тайге и внезапный поцелуй Тараса, заставивший ее поверить в его любовь.

Поверила, а оказывается, не надо было верить.

Утром Николай Борисович предложил ей поехать в командировку на Урал. На новом бумажном комбинате превысили проектную скорость машин. Надо организовать брошюру о передовом опыте.

— Это, кажется, как раз те места, где вы работали во время войны? — спросил Николай Борисович.

Марина ответила, что да, что именно там она работала, и ей очень захотелось отказаться от командировки. Вообще-то она часто выезжала с подобными заданиями в разные места, но ни разу этим местом не была Весняна. Когда-нибудь так должно было получиться. Нечего прятать голову под крыло. Надо ехать.

И вот через несколько дней она стояла на перроне Северного вокзала и слушала прощальные Катины слова:

— Мариночка, ты будешь умница, будешь ходить всегда в валенках и не забывать теплый шарф. Я тебе все положила. Ну, вот тебе еще конфеты на дорогу. Потом расскажешь мне, как там мой несостоявшийся жених. Ты его, конечно, увидишь?

«Конечно, увижу, — подумала Марина, — и не только его. К сожалению».

Берзин молча щурился на ясное осеннее небо. Помогая Марине подняться в вагон, он шепнул:

— Когда будете возвращаться, дайте телеграмму. Обязательно.

А через двое суток Женя встречала подругу на вокзале большого уральского города.

Здесь была настоящая зима. На крышах лежали пухлые перины молодого снега. Снег белел в темноте, и свет многочисленных огней переливался разноцветными искрами, напоминая Марине годы ее юности.

И Женя в беличьей шубке и белом пуховом платке была такая же молодая и свежая, как снег.

Она с воплем накинулась на Марину и начала ее бурно целовать.

— Милая моя Марина, золотая моя Марина, — причитала она, — радость моя!..

— Ты — актриса! — возбужденно проговорила Марина.

— Ох, и не говори, девка! — по-уральски растягивая слова, пропела Женя. — Ролей только не дают, в черном теле держат… Ну, сегодня я свободна весь вечер. И завтра до спектакля. Я тебя скоро не выпущу.

Пока они шли по перрону, спускались на привокзальную площадь, Марина с удивлением отмечала, что Женя очень изменилась. В движениях ее исчезли суетливость и девичья стыдливая неуклюжесть. Она даже стала выше ростом. И в том, что она говорила, во всех ее суждениях Марине слышалась та самая определенность, какой всегда отличались Женины желания.

— Я бы тебя не узнала, — сказала Марина. Прижимая к себе руку подруги, Женя умиленно воскликнула:

— А ты все такая же. Ну, честное слово, ничуть не изменилась.

— Это только так кажется.

— Да нет же, — убеждала Женя, — ты совсем, совсем не изменилась.

— Постарела…

— Не выдумывай!

— Куда ты меня повезешь? Имей в виду, я ненадолго.

— Ну, это мы еще посмотрим. Вот такси.

В общежитии, куда они приехали, стояла тишина. Длинный пустой коридор, одинокая лампочка под потолком, закрытые двери, и за ними глубокая ночная тишина. Марина удивилась, но Женя сказала, что это театральное общежитие. Тогда все стало понятно. Здесь все оживает около полуночи, когда опустится театральный занавес и актеры вернутся к жизни.

Глядя, как Женя хлопочет у стола, Марина сказала:

— Мне все кажется, что это не ты. Или, вернее, ты, но в какой-то роли. Хотя никогда еще не видела тебя на сцене.

— Увидишь. Завтра. Ну, садись. Какой ты любишь чай?

— Мне покрепче. Почему-то здесь хочется думать театральными образами. Я и подумала: человек всю жизнь играет одну и ту же роль, а когда ему очень надоест и он захочет сыграть что-нибудь другое, то уже не может. Привык.

— Таких актеров не бывает, — строго ответила Женя, понимая, к чему клонится разговор. — А если у актера есть одна любимая роль, то она, будь спокойна, не надоест. Кроме того, учти: одну и ту же роль никогда не сыграешь два раза одинаково. И вообще только совершенно бездарному актеру бывает в тягость одна и та же роль.

— Ну, значит, я бездарна. Вон конфеты. Такие, говорят, даже в Москве не всегда бывают.

— Какая прелесть! — воскликнула Женя. — Ты не бездарна. Скорей всего ты выдумываешь.

— Я хотела сказать, что всю жизнь играю одну роль, только в разной обстановке. От этого не становится веселее.

Женя взглянула на встревоженное лицо подруги.

— Ты чем-то напугана? — спросила она.

— Не выдумывай.

— Даже обескуражена. У тебя такой вид.

— Это с дороги.

Поняв, что Марина не хочет сейчас говорить о себе, Женя переменила разговор.

— А помнишь, — спросила она, — нашу избушку в тайге?

— Ну как же! — откликнулась Марина. — А ты помнишь…

И разговор легко покатился по гладенькой дорожке воспоминаний от одного поворотного столба с надписью «а помнишь!» до другого.

Но этот бездумный разговор не принес ожидаемой отрады. Он еще больше растревожил Марину. Думая о прошлом вообще, Марина забывала о деталях, а Жене дороги были именно мелочи, которые только и согревают воспоминания, вдувают в них жизнь. Вот эти-то детали и доконали Марину. Женя с мелочностью сочувствующей подруги напоминала ей все, ничего не забыла.

Марина уже пожалела, что согласилась поехать в командировку, и решила скорее покончить со всеми делами и уехать домой, где не бродят назойливые тени прошлого и где можно жить спокойно.

Она провела с Женей весь следующий день, побывала в театре и с утренним поездом выехала на Бумстрой.

 

ДЕТАЛИ ПРОШЛОГО

Приехала она вечером. В новеньком здании вокзала было немного пассажиров, ожидающих обратного поезда. Марина постояла в прокуренном помещении, всем своим видом показывая, что она не от мира сего. Она злилась на себя, но ничего не могла поделать. Ее нарядное синее пальто с серым каракулем и высокий модный берет бросались в глаза. Даже валенки не помогали хотя бы внешне слиться с окружающим.

Из буфета выбежал толстенький круглый человек в грязном брезентовом плаще, натянутом на черное полупальто. Он быстренько, маленькими глазками прощупал Марину и спросил, словно выстрелил:

— Извиняюсь. Вы будете Марина Николаевна?

— Да. А вы откуда знаете?

— Мы все знаем. Пожалуйста. Прошу вас…

Он подхватил чемодан и, стреляя словами, поволок Марину куда-то в темноту. Она сразу растерялась и подчинилась неуемной энергии, с которой толстенький человек взялся за нее.

Он усадил Марину на переднее сиденье, рядом с шофером, сам устроился за ее спиной и, дыша свежевыпитым пивом, объяснил:

— Все очень просто. Вчера позвонили Евгения Федоровна, приказали встретить и доставить.

С трудом сообразив, кто такая Евгения Федоровна, которая имеет право приказывать этому напористому человеку, Марина спросила:

— Куда приказано меня доставить?

— В гостиницу, — последовал успокоительный ответ.

Гостиница помещалась, очевидно, где-то на окраине города. Машина бежала по укатанной дороге. Здесь недавно работал снегоочиститель, только он и мог навалить по краям дороги такие барьеры из снега. Это напомнило Марине леспромхоз и лежневую дорогу, которая также была окаймлена нагромождениями снежных глыб.

И гостиница, срубленная из сосновых брусьев и еще не оштукатуренная, и острый запах сосновой смолы, и печное тепло, и распевная северная речь дежурной — все это уже было, это — прошлое.

Дежурная проводила ее в номер. Там стояли две очень чистые, щегольски заправленные кровати. Еще был шифоньер светлого дерева и письменный стол. На стенах висела картина без рамы — ну, конечно, «Утро в сосновом лесу» — ив рамке под стеклом опись находящегося в номере имущества. Все это освещалось богатой люстрой из латуни и мутного пластмассового хрусталя.

Марина переоделась и пошла умываться. Гостиница была маленькая: всего четыре или пять номеров и служебная комната. На пышущей жаром плите кипело восемь больших алюминиевых чайников. Один вид этих солидных чайников наводил на мысль, что здешние постояльцы, все эти командировочные, — здоровые мужики, выпивающие по десятку стаканов чаю каждый.

Марине тоже захотелось пить. Она умылась, села к столу в своем номере и, попивая чай, стала ожидать вторжения прошлого.

Она выпила два стакана. Прошлое не появлялось.

Часы в коридоре пробили семь. Марина налила третий стакан, но пить не стала. Стояла теплая, хвойная тишина. Прошлое заставляло себя ждать. Марина вспомнила Москву, свою комнату на Песчаной, где она была так же одинока, как и здесь, и ей стало жалко себя. Собственно говоря, чего она ждет? Она одна. У всех людей, бывших некогда ее друзьями, давно уже появились свои дела, свои семьи, свои привязанности. И никому нет дела до нее.

И когда она уже совсем уговорила себя и перестала ждать, вдруг явилось прошлое.

Это был Виталий Осипович Корнев.

Марина узнала его, когда еще только хлопнула входная дверь и начальственный голос о чем-то спросил у дежурной.

— Войдите, — спокойно разрешила Марина.

Но он не вошел, он ворвался, большой, шумный, стремительный. Сразу видно, что человек привык к большим просторам, к большому размаху.

— Наконец-то и вы вспомнили о нас, — закричал он и начал крепко, словно разминая, пожимать вдруг похолодевшие ее руки.

— Женюрка мне звонила, что вы едете. А я встретить не мог. Вы уж извините.

Марина спросила:

— А вы как живете?

— Живем, — солидно ответил Виталий Осипович и тут же самодовольно спросил: — Ну, а Женя как?

— Я не узнала ее.

— Я сам часто не узнаю ее. Как приезжает, каждый раз новая. Театр любит, наверное, больше чем родного мужа. Я не жалуюсь. Просто скучно без нее.

Она предложила ему сесть, но он вдруг заторопился.

— А я за вами, если не возражаете. Сегодня у нас торжество. Наш поселок назван городом Веснянском. — Он, как показалось Марине, торжествующе повторил, будто прислушиваясь к звучанию своих слов: — Город Веснянск. Вот я завтра покажу вам, как тут все изменилось в тайге, на севере диком!

Марина подумала, что прежде всего сами все они тут изменились. Вот инженер Корнев — когда-то он не был так равнодушен к ней, и она рассчитывала на большой, сердечный разговор, а вместо этого он тащит ее на какое-то торжество. У него, наверное, просто нет времени на сердечные разговоры.

Она не хотела, она боялась нашествия прошлого, но ждала его с фаталистической покорностью, и когда вдруг оказалось, что прошлое существует лишь в ее воображении, ей сделалось обидно.

Вздохнув, она с надеждой спросила:

— Город! А помните, какая здесь была глухомань?

— Помню! — засмеялся Виталий Осипович. — Мы сегодня только и делали, что вспоминали. Надоело. Сейчас поедем говорить о будущем. Это все-таки имеет какое-то практическое значение.

Марина открыла шифоньер. Он достал ее пальто и приказывающе посоветовал:

— Обуйте валенки.

Она возмущенно отказалась:

— Не замерзну.

Но валенки все же надела, сделав вид, что подчиняется, так как в гостях не своя воля.

Потом она сидела в зале маленького клуба и слушала горячие речи. Перед этим Виталий Осипович знакомил ее со множеством людей. Она, улыбаясь, пожимала жесткие ладони и тут же забывала фамилии, которые ей называли.

Тараса здесь не было, она не спросила о нем и была рада, что сегодня не встретила его. Вера в прошлое, в его власть над людьми уже начала тускнеть. Марина была почти уверена, что он отнесется к ней просто, как хороший знакомый, с этой стороны ничего ей не грозило, особенно теперь, когда у него есть жена, которую он, наверное, любит.

Конечно, она поступила глупо тогда в Москве — отказалась разговаривать с Тарасом. Растерялась и трусливо повесила трубку. Такая демонстрация оскорбленного самолюбия, пожалуй, равнозначна глупости. Верно, обида на него еще не улеглась и теперь.

Мысль о том, что первую обиду его любви нанесла она и что, может быть, только она одна виновата в разрыве, не приходила ей в голову.

Она винила во всем Тараса, который, по ее мнению, не выдержал испытания временем.

Но теперь это уже не имеет никакого значения, и остается только пожать друг другу руки, как полагается старым, добрым друзьям.

— Город наш самый молодой на свете! Только сегодня народился. Это мы с вами, товарищи, построили его среди тайги и теперь будем поднимать, как наше дитя, и воспитывать в духе коммунизма, как нас воспитывает наша родная партия.

Так говорила молоденькая женщина в синем платье, стоя у трибуны. У нее были гладко зачесанные волосы, собранные сзади в большой узел, нежная шея в облачке белого шарфика и румянец возбуждения на щеках. Маленькое ухо с блестящей голубой капелькой сережки розово просвечивает. Она, вся легкая, стройная, стояла, раскинув руки по краям широкой трибуны, как бы держась за нее, чтобы не улететь, и говорила:

— Мы — новорожденные. Новый город. А у нас уже есть славное прошлое, но нам некогда сейчас предаваться воспоминаниям. Я тоже старожил…

Ей не дали окончить, послышались смешки, вспыхнули аплодисменты. Женщина тоже засмеялась, но потом, вспомнив, что ей, как оратору, пожалуй, этого и не полагается, вытащила из-за ремешка часов маленький василькового цвета платочек и сделала вид, что вытирает губы. Но всем было ясно, что она смеется, и это еще больше развеселило участников торжества. Наконец она справилась со своей улыбкой:

— Да, старожил. Я еще девчонкой положила первый камень в фундамент первой школы. Вот товарищ Корнев помнит, он тогда этот камень мне подал и показал, куда надо положить.

 

ГОРОД В СНЕГАХ

Когда Марину первый раз провели по всем заводам и цехам комбината, она решила, что никогда ей не понять и даже не запомнить всего увиденного.

Провожала ее молоденькая женщина, секретарь редакции многотиражки Клавдия Долина, та самая, которая вчера на торжественном вечере сказала, что она старожил новорожденного города.

Марина, откровенно завидуя ее совершенному знанию комбината, сказала об этом.

— Ничего в этом удивительного нет. Я сама здесь на стройке работала и сейчас учусь в нашем техникуме на химика. Ну вот, сейчас мы пойдем в самый шум. Так что разговаривать не придется.

И в самом деле, еще в коридоре Марину охватило ощущение шума, тяжелого, бесконечного, воспринимаемого всем телом, как воспринимается ветер на открытой равнине. Это ощущение усилилось, когда она вошла в машинный зал.

Здесь, у машин было очень тепло, даже жарко. Вдруг Марине показалось, что наступила ужасающая, беспредельная тишина. Она видела людей, которые неторопливо и уверенно что-то делали около огромных машин. Стремительно вращались многочисленные валы, но до Марины не долетало ни единого звука, словно ее вдруг поразила полная глухота.

Клавдия, как по коридору, вела ее между двух машин. Этот путь казался бесконечным. Марина видела только множество больших и не очень больших валов, через которые бесконечным потоком неслась белая река бумаги. Голубоватые электрические искры перебегали по ней.

Машина была очень высока, этажа в два. Верхняя ее часть четко рисовалась где-то под стеклянным потолком.

Наконец они остановились. Откуда-то сверху по железной лесенке сбежал очень молодой человек в черном поношенном комбинезоне. Его волосы были гладко выбриты сзади, а над высоким лбом поднимались вихрастым чубчиком.

Он посмотрел на Марину быстрыми веселыми глазами, подошел к Долиной и что-то крикнул ей в самое ухо. Она закивала головой, засмеялась и ничего не ответила.

Вдруг раздался пронзительный свист. Он как бы привел Марину в сознание. Сразу исчезло ощущение глухоты, она явственно различила шум машин, состоящий из множества отдельных шумов. Это было похоже на хорошо слаженный оркестр, где различные звуки разнообразных инструментов сливаются в одну стройную мелодию.

Она увидела рослую румяную девушку, которая только что своим пронзительным свистом вернула Марине чувство реальности. На девушке был синий комбинезон и сиреневая кофточка с короткими рукавами.

Она замахала над головой руками, и сейчас же человек в черном комбинезоне стал крутить штурвал, а девушка легко пробежала мимо Марины и тоже что-то стала делать около машины. Марина заметила ее пушистые светлые волосы, красивые, тоже пушистые ресницы и необыкновенно ясный взгляд серых глаз.

Потом Долина увела Марину ближе к двери, где упаковывали бумажные рулоны. Здесь уже можно было разговаривать нормальным голосом. Долина объяснила, что человек в черном комбинезоне — командир машины — сеточник Валентин Рогов, как раз тот, о котором должна быть написана брошюра; что машина вот уже второй месяц работает на повышенной скорости.

Марина спросила о девушке.

— Это сушильщица Лида Ковылкина, она прибежала из лаборатории и сообщила, что идет бумага завышенной плотности и, значит, надо убавить поступление бумажной массы…

Но Марина пропустила все дальнейшие объяснения своей провожатой. Она смотрела туда, где мелькала сиреневая кофточка Лиды Ковылкиной, жены Тараса.

Вот они начинаются, эти самые детали прошлого, о которых говорила Женя и в которые Марина высокомерно не поверила.

Жена Тараса — сильная, румяная, ясноглазая. Такую, наверное, можно любить простой чистой любовью, не затуманенной никакими пятнами прошлого.

Как она свистнула!

В это время снова раздался тонкий повелительный свист.

Марина вздохнула.

Долина спросила ее:

— Вам нездоровится?

— Да нет, голова что-то… — ответила Марина. — На воздухе пройдет.

Они вместе пообедали в заводской столовой. Проводив Марину в партком, Долина ушла.

Марина решила действовать быстро и решительно. Она побывала в парткоме, у директора комбината, часа два просидела с главным инженером, прослушала его лекцию о предстоящей модернизации машин, исписала половину блокнота и так забила себе голову, что совсем уже ничего не понимала. Ей хотелось поскорее развязаться с этим заданием. Она торопилась.

Сегодня вечером к ней должен прийти сеточник Рогов. Секретарь парткома предложил поговорить со всей бригадой, но она отказалась. Хватит с нее и одного Рогова.

Марина ждала его к восьми, а он явился часов в десять. Постучался и вошел умытый, приодетый, но по-прежнему вихрастый, с серьезным лицом и веселыми пытливыми глазами.

— Опоздал, простите. В техникуме занимаюсь. Так что трудноватый у меня сегодня день.

Он снял пальто и сел против Марины к столу, положив перед собой свои большие угловатые руки.

Марина подумала, что он совсем не так молод, как ей показалось днем. Наверное, лет около тридцати. Конечно, ему нелегко и работать и учиться.

Она спросила:

— У вас какое образование?

Он сузил веселые глаза:

— Так, небольшое… — Улыбнулся. — Я, собственно, инженер. А в техникуме я не учусь. Самому учить приходится. С ребятами нашими занимаюсь.

— Простите, — смутилась Марина.

— Ничего. Я и сам еще не могу привыкнуть к своему званию.

И он ровным, неторопливым голосом рассказал, что диплом получил только в прошлом году. Родился здесь, в Край-бора, здесь же прошли его детство и юность. Отсюда ушел на войну. После войны вернулся домой, начал работать на стройке комбината. Вот тут-то и повстречался с Виталием Осиповичем, который помог в самом начале его пути. Начал работать и учиться, как многие. Сеточником работает с первого дня. Он первый пустил машину и до сих пор стоит у пульта управления.

О своей работе он рассказал так:

— Проектная мощность моей машины 250 метров в минуту, предельная 275. Вот я стою, гляжу на тахометр и думаю: «А ведь одолею я эту цифру». Начальник смены Петр Иванович мне говорит:

— Ты сюда не гляди, ты вот куда гляди, — и постучал пальцем по цифре 235. — Выше запрещаю. Ишь ты задумчивый какой.

Я говорю:

— Да я и не думаю вовсе.

Ну, терпел я недолго. Как-то в начале зимы было у нас партийное собрание. Тогда только что партком переизбрали. Вопрос стоял о внутренних ресурсах. Я выступил и сказал, что мы боимся использовать даже проектную мощность наших машин. Варщики, химики, отбельщики — те давно нас обставляют, а мы топчемся на месте.

Комогоров, секретарь парткома, спрашивает:

— А ты уверен в машине?

— Уверен, — говорю.

— Что ж ты тогда на месте топчешься? На собрании красивые слова все говорить умеют. Да не все им верят. А ты, как коммунист, покажи другим дорогу. Смелее действовать надо, товарищи!

В тот же вечер, приняв машину, я подошел к пульту, там у нас кнопки. Я нажал «быстрее». Толкнул скорость на 240. Машина выдержала, на другой день я стал смелее, сразу взял 250. Поработал немного, вижу, хорошо идет. Я еще добавил. Стрелка тахометра дошла до 270 и уперлась в ограничитель. Все. Дальше некуда.

Машину видели? Высота ее два фабричных этажа, длина семьдесят два метра. Такая как загудит — с непривычки страшно. Но я привык, смотрю на полотно — это бумажная лента в четыре с половиной метра шириной — бежит ровно, голубые искорки сверкают от трения. Но тут сигналит мне Петр Иванович:

— Осаживай!

Около него электрик, тоже руками машет. Потом он сказал мне, что обмотка ведущего агрегата дымится.

Осадил я машину до проектной скорости.

А уж тут, смотрю, все начальство собралось, но никто не вмешивается. Потом, конечно, всякие разговоры были у главного инженера и в парткоме. Приятные и неприятные разговоры, но, конечно, все деловые. А теперь вся фабрика проектную мощность перешагнула. Это я вам без всяких технических подробностей рассказываю. У вас какое высшее образование? — чуть улыбнулся Рогов.

— Гуманитарное, — ответила Марина. — Но вы не бойтесь, я вас понимаю, — храбро ответила она.

Рогов серьезно посмотрел на нее, но промолчал. Она поняла, что сказала глупость. Но тут у нее возникла одна мысль: а что, если поручить этому рабочему с дипломом инженера самому написать книгу? Тогда ее ничто больше не задержит здесь. Она заключит с ним договор. Можно привлечь главного инженера.

Марина сказала об этом Рогову. Он подумал и нерешительно ответил:

— Не знаю, получится ли. Если с вашей помощью. Надо скорее написать, а то поздно будет. И вообще все это уже пройдено. Не о том писать надо. Не о прошлом. Давайте я лучше о будущем напишу. О модернизации наших машин. Нам сейчас такие машины надо, чтобы километрами бумагу выбрасывали. А мы пока на метры считаем. Ну это, я полагаю, недолго.

Проводив Рогова, Марина оделась и вышла на улицу. Шел двенадцатый час. Новорожденный город лежал в белоснежных пеленках пышных снегов, блестя спокойным ясным светом окон и фонарей. Ниже вдоль реки раскинулся комбинат. Еле слышный доносился шум, не умолкающий ни днем, ни ночью.

Высоко в небе горела рубиновая звезда — Марина догадалась: на трубе. А еще выше над городом, над звездой, в черном небе вспыхивали и гасли зеленые полосы северного сияния. Словно там где-то в необъятной дали работала чудовищная машина, такая, наверное, какую представлял себе Рогов, машина, выбрасывающая в минуту сотни километров бумаги.

Марина смотрела в небо. Вокруг нее везде: по снегу, по домам, по соснам, по ее лицу и одежде — скользили зеленые отблески сияния. Одинаково всех одаривала природа своими большими и маленькими радостями, и если человеку что-нибудь не удается, то в этом виноват прежде всего он сам.

 

СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Ветер свистел в ушах. Это Лида сама вызвала ветер. Черная еловая лапа шутя ударила по красной лыжной шапочке и закидала пушистым снегом. Это Лида сама нарочно подвернулсь под ласковую лапу.

Вон там, в самом конце некрутого спуска, под соснами притаился сугроб. Она знает его каверзный характер. Пользуясь своей неприметностью, он ждет, когда она с разгона налетит на него, тогда он вдруг вскинется, подставит ножку, повалит и начнет катать в пушистом снегу. Пусть ждет. Она, если захочет, упадет для своего удовольствия.

Все будет, как она захочет.

Великолепное чувство собственного могущества вообще было свойственно Лиде. Это чувство не исчезало даже тогда, когда ей приходилось подчиняться, потому что она подчинялась обстоятельствам только в том случае, если считала их разумными или необходимыми, но всегда согласованными с ее волей. Иначе бы она не подчинилась.

Особенно сильной и всемогущей чувствовала себя по утрам, возвращаясь с лыжной прогулки.

Перехитрив коварный сугроб, Лида чуть отклонилась в сторону и с размаху взлетела на него.

Весь город открылся перед ней. В это воскресное утро он еще нежится в утренней дреме. Белые дымки тают над крышами. Вспыхивают разноцветные огни в окнах. Город открывает тысячи глаз.

Лида различает крышу своего дома. Там ждет Тарас. Он уже не спит, он думает. Он очень много думает, больше чем говорит. Но Лида привыкла понимать его даже когда он молчит. Тарас не умеет скрывать своих дум.

Он думает о Марине — это Лида поняла еще вчера. Пусть думает. Надо дать полную волю его мыслям. Пусть он еще раз сам поймет, что Марина никогда не любила его и сейчас не любит. Тарас чист и честен. Он поймет.

Лида оттолкнулась палками и ринулась вниз. Ветер, свистя молодецки, кинулся ей навстречу.

Легко дыша, вбежала она на третий этаж. Тарас вышел из кухни в лиловой майке с полотенцем на плече. С порога она бросилась к нему.

Он обнял ее, не поцеловал, а просто прижался лицом к ее волосам. От Лиды пахло тайгой, и на его щеке дотаивал снег, принесенный Лидой на шапочке. Все это родное, как жизнь.

Чай пили не на кухне, как всегда, собираясь на работу, а в комнате, за единственным столом, с которого Лида убирала свои учебники на этажерку. В их бригаде все учились в вечернем бумажном техникуме.

— Ты сегодня никуда не идешь?

— Надо на биржу ненадолго. Хочешь — пойдем вместе.

— Конечно, хочу. — Намазывая масло на хлеб, Лида снова спросила:

— Знаешь, кто приехал?

Глядя на жену, Тарас ответил:

— Знаю.

Наступило молчание. Лида ела не торопясь, аккуратно и с неизменным аппетитом. Тарас отодвинул пустой стакан, закурил и, бросая спичку, равнодушно сказал:

— Нечего об этом и говорить.

Но говорить пришлось…

* * *

В это воскресное утро Виталий Осипович зашел за Мариной, чтобы показать ей город.

В феврале даже на севере пахнет весной. Показывается солнце, разгоняя утренний мрак. На пушистом и пышном снегу весь день лежат голубые тени. Пригретые солнцем воробьи самоотверженно кидаются в драку.

Показывая Марине город, Корнев и сам смотрел на него впервые. Никогда у него не находилось времени вот просто так пройти по улицам, посмотреть, как живет город. Он с удивлением убеждался, что очень многое оказалось незнакомо ему. По этим улицам он всегда торопливо проходил, а чаще проезжал, даже не глядя по сторонам. Дома интересовали его, только пока они строились. Он никогда не думал о том, кто там будет жить, какой магазин устроят горторговцы в нижнем этаже.

У него было много знакомых — почти весь город. Он то и дело здоровался со встречными, и если бы он шел один, то прогулка так просто не сошла бы ему с рук. Никто никогда не видел его праздно расхаживающим по улицам, и кое у кого уж, наверно, имелись к нему деловые вопросы.

Они прошли по проспекту Ленина до небольшой площади, где прямо среди тайги, окруженное соснами, стояло большое деревянное здание причудливой архитектуры. Это был клуб, построенный еще когда только начали копать котлованы под первые цеха комбината.

Дальше идти некуда, дальше тайга на сотни километров.

Подумав об этом, Марина вздохнула. Как бы поняв ее и желая ободрить, Виталий Осипович сказал:

— Видите, тайга. Когда мы пришли сюда, здесь тоже была тайга, бурелом, пустыня. А теперь глядите, какая жизнь кругом! Черт возьми, я иногда и сам не верю, неужели это мы за семь лет сделали!

Марина засмеялась, поглядывая на него с грустью больного, которого стараются ободрить.

— Женя права. Теперь я вижу…

— Женя всегда права, — бурно рассмеялся он и, вытирая слезы, выступившие от смеха, сказал:

— Ах, Женюрка! Она вам жаловалась, что я так увлечен работой, что прозевал даже свой медовый месяц? Да? Это и так и не так. Марина Николаевна, помните нашу жизнь в леспромхозе во время войны? Мы тогда много говорили о счастье, о праве на личное счастье.

— Да, говорили, — согласилась Марина.

— Есть у вас оно?

— Если вы спрашиваете о работе, то да, я счастлива. Работа у меня интересная.

Глядя на ее белый хрупкий профиль, Виталий Осипович подытожил:

— Понятно.

— Я где-то в каком-то пункте жизни глупо поступила.

«И спасибо великое тебе за это», — подумал Виталий Осипович, приняв ее замечание на свой счет. Марина была права. Стоило ей тогда захотеть, он бы женился на ней. И это был бы опрометчивый шаг. Тогда он этого не понимал и, только узнав Женю, уверился навсегда: счастье — это Женя.

Они неторопливо шли по проспекту, напоминая друг другу различные подробности пережитого. Марина была грустна, и ее настроение передавалось Виталию Осиповичу. В его начальственно бодрый тон начинали вкрадываться не свойственные ему блеклые тона печали. И он снова мысленно поблагодарил Марину за то, что она была нерешительна в то опасное время.

Это сентиментальное путешествие внезапно было нарушено одним вопросом Марины:

— Вы знаете такого: Обманова Петра Трофимовича?

Виталий Осипович, удивленный этим вопросом, посмотрел на свою спутницу:

— А вы как знаете?

— Его сын женат на Кате. Моей сестре. И я его совершенно не знаю, но мне необходимо увидеться с ним.

То, что сказала Марина, было неожиданно и, как показалось Корневу, нелепо. Но вместе с этим какая-то ирония заключалась в самом факте: Марина — родня Петра Обманова, самого темного из всех тех мужиков, которые населяли эти дремучие места в доисторический период.

Чего он хотел, чем жил, так никто и не мог понять. Крученый мужик, скользкий дед, только о нем и слышишь. Каждый раз при встрече он неизменно напоминал о своей просьбе: поспрашивать о Берзине. Виталий Осипович обещал и в самом деле спрашивал всех приезжих, с кем приходилось иметь дело. Никто о Берзине ничего не слыхал.

И у Марины он спросил:

— А вы такого не встречали: Берзина Павла Сергеевича?

Этот вопрос не удивил ее. Для нее Обманов и Берзин были связаны не только одним землячеством. Чем, она еще и сама не вполне знала. Какая-то неразрывная цепь сковывала этих людей.

Она, прямо глядя перед собой, равнодушно ответила:

— Встречала. Каждый день. Мы с ним работаем в одном издательстве, в одной комнате.

Она постаралась сообщить все это как можно равнодушнее, чтобы не выдать тоски, внезапно нахлынувшей на нее.

Ну да, она знает Берзина. Больше того, она знает, что он любит ее и что ей надоело одиночество. Она хочет, чтобы он сейчас был здесь рядом, чтобы он пошел к тому таинственному Обманову и со всей прямотой поговорил с ним, уладив все эти сложные мужские дела.

Понял ее Виталий Осипович или нет, только и он как-то притих и заботливо пообещал:

— Я узнаю, где сейчас Петр Трофимович, и тогда вы увидитесь.

«Ну, раскисла, дура», — подумала Марина и вдруг увидела Тараса.

Он бежал по улице навстречу Марине, прикрывая варежкой лицо и увертываясь от снежков, которые с замечательной ловкостью Лида бросала в него. Надрываясь от смеха и победно крича, она на ходу подхватывала снег и, в два приема обмяв его, ловко кидала в Тараса.

Тарас почти добежал до Виталия Осиповича, но в это время снежный ком влепился ему в шею. Издав торжествующий вопль, Лида кинулась к мужу.

Выгребая снег из-за воротника, Тарас повернулся к Лиде:

— Ну, теперь ты пропала!..

Но, увидав, что она смотрит куда-то мимо него, остановился и тоже оглянулся. Марина успела заметить возбужденно счастливое выражение его лица. Она видела, что он не сразу понял, что состоялась встреча, которой он скорей всего не хотел и, может быть, боялся так же, как и она не хотела и боялась этой встречи.

Все еще улыбаясь, он снял шапку и несколько раз ударил ею о колено, стряхивая снег.

К нему сейчас же подбежала Лида и ловко начала сбивать снег с его пальто. Потом, отряхнув пестрые свои рукавички, взяла мужа под руку и степенно повела его навстречу Марине и Корневу. В серых глазах ее все еще сверкали искорки недавнего возбуждения, и уголки румяных губ вздрагивали от смеха.

— Разыгралась молодежь, — улыбнулся Виталий Осипович, пожимая горячую Лидину руку.

— Ох, и не говорите, — легко дыша горячими клубочками пара, ответила Лида. — Как маленькие.

Марина подумала так же, как и все думали, что они оба — молодые, сильные, статные — стоят друг друга.

И она вдруг почувствовала, что завидует Лиде и ее здоровью, и заливистому откровенному смеху, и круглому подбородку — признаку силы, и румяному лицу в нежной рамке белого пухового платка. Но больше всего она завидовала уверенности, с которой Лида держалась. Подавая руку Марине, она прямо посмотрела в ее глаза, как бы вызывая на честные и откровенные отношения.

Тарас медленно, окая больше, чем обычно, спросил:

— В леспромхозе еще не побывали?

Марина ответила, что не была и не собирается.

Тарас согласился с ней:

— Нечего там делать. Из всех знакомых один Петров остался. Помните, гаражом заведовал?

Марина ответила, что она все помнит. Тарас неодобрительно заметил:

— Ну, все помнить головы не хватит. Да и не к чему.

Тогда заговорила Лида:

— Ну, вот что, пойдемте все к нам. Нет, Виталий Осипович, и вы. Тарас, ты что же? Приглашай.

Она подхватила под руку Виталия Осиповича, но он стоял на месте и доказывал, что у него сейчас совершенно нет времени, что его ждут в одном месте.

— Силой уведу, — предупредила Лида.

Он ответил:

— Ну это вряд ли!

И крепко расставил ноги на снегу. Но тут же почувствовал, как Лида, продолжая смеяться, сдернула его с места. Он сказал «Ого!» и послушно пошел. У нее чуть только порозовело лицо.

— Вот вам и ого. Моя мама в войну на Каме грузчиком работала. Я — в нее. Так что здесь победа обеспечена.

Оставшись с Тарасом, Марина подумала: «Если я не пойду, он меня так же, как она Виталия Осиповича…» Но тут же с печальной улыбкой вспомнила, что даже в лучшую пору их любви она не позволяла Тарасу и подумать об этом. Может быть, напрасно? Очень может быть.

И сейчас она услыхала, как он, стоя где-то в сторонке, почтительно говорил:

— Прошу, Марина Николаевна.

Подняв свое красивое лицо, она двинулась вперед. Тарас догнал ее и молча пошел рядом. Он проговорил:

— Звонил я вам, когда в Москве был. Да вроде телефон сломался…

Вспомнив Лидин вызывающий взгляд, Марина сказала:

— Нет. Телефон был в порядке. — И ей сразу стало легче.

— Ясно, — ответил Тарас.

Марина, радуясь, что пересилила свою скованность, и сознавая, что в этом ей помогла Лида, заговорила:

— Знаете, Тарас, я думаю, этот случай надо забыть. Считайте, что я виновата перед вами и попросила прощения.

Тарас снова ответил:

— Ясно.

Когда Марина сказала Виталию Осиповичу, что сожалеет о своей нерешительности, он принял ее замечание на свой счет. Она не стала его разубеждать, но тогда она подумала о Тарасе.

Марина вдруг почувствовала себя вовлеченной совершенно в иную жизнь. Жизнь, которая до сих пор как-то обходилась без Марины, вдруг изменила свое отношение к ней.

До сих пор все ее переживания носили камерный характер, ни на кого не влияя, ничего не задевая. Она была одна, и если ей становилось не по себе, то никому от того не становилось хуже.

Ее вдруг вытащили как птицу из клетки и бросили в беспокойный мир. И она обнаружила в себе такие свойства, о которых и не подозревала до сих пор.

Марина свободно сказала Тарасу:

— Я еще ничего не знаю, как вы здесь живете. Я говорю о счастье… Мы с вами не очень-то стремились друг к другу.

Она легко шла, тоненькая и стройная, подняв свою голову в нарядном берете.

Все воспоминания о первых днях любви к Марине нахлынули на Тараса. Ему даже показалось, что он снова ощущает тот же беспокойный жар, который сжигал тогда его сердце. Он хмуро ответил:

— Не надо бы об этом говорить, я так думаю.

— А я не могу не говорить. Я жалею, что так получилось. Глупо и ненужно.

На этом разговор пришлось прекратить, потому что они уже подходили к дому.

У входа их дожидались Лида и Виталий Осипович. Лида, ясно улыбаясь, сказала:

— Вы подождите нас дома, а мы по хозяйству с Виталием Осиповичем. Тарас, я думаю, ты не забудешь поставить чайник.

Они ушли. Марина, словно она была здесь хозяйкой, не ожидая приглашения Тараса, вошла в дом. Он неумело помог ей снять пальто и боты.

Теперь им никто не мешал. Можно было говорить о чем угодно, не опасаясь, что кто-то подслушает или увидит неестественный блеск глаз. Главное, не было Лиды. Она милостиво разрешила им свободно и без помех выяснить все их отношения.

Но как только они поняли, что остались одни, что Лида все это нарочно устроила, не боясь никаких последствий, ими обоими овладела неловкость.

Так они и стояли: Марина у окна, а Тарас немного подальше, за ее спиной, и перекидывались малозначащими фразами.

— А город-то, оказывается, не маленький, — сказала Марина, глядя в окно с третьего этажа.

Тарас охотно и, как показалось Марине, обрадованно согласился:

— Строим. Не ленимся.

Наконец Марина отважилась и спросила:

— Вы счастливы?

Она не могла видеть его усмешки, но почувствовала ее по его тону:

— Это вам надо знать?

— Нет. Не обязательно.

Тогда совершенно неожиданно Тарас подошел к ней и взял ее за локоть. Марина вздрогнула и опустила голову, Он подвел ее к стулу. Она покорно села, готовая покориться всему, что бы он ни вздумал сделать с ней.

А он задернул шторы, включил свет и вышел. Она слышала, как в кухне он гремит чайником, наливает воду. Потом вернулся и, расхаживая по комнате, заговорил:

— Все получилось, как нельзя лучше. Вы были правы, Марина Николаевна. Человек должен до конца понять человека. Не получилось у нас этого понимания. Вот и надо прикончить разговор… Я, Марина Николаевна, полностью счастливый.

Марине показалось, что Лида проникла в ее сердце и, увидав всю неприглядность, всю неприбранность чувств, деликатно отвела всепонимающий свой взор. Она словно сказала: «Милая моя, очень я понимаю все эти наши женские дела. А у меня, заметьте это себе, все всегда в порядке».

Вечером, проводив гостей, Тарас взял Лиду за руку и спросил:

— Ну отвечай. Зачем оставляла нас одних?

Лида рассудительно ответила:

— Я же видела: говорить вам не о чем. Надо было, чтобы и ты это понял.

— Ну а если бы мы нашли о чем говорить?

— Тогда бы, — Лида на минуту прикрыла свои глаза мохнатыми ресницами, — тогда бы нам с тобой не о чем было бы говорить. Я ни в чем не хотела мешать тебе, Тарас. Не хотела ничем связывать. — Она лукаво и чуть смущенно добавила: — Мы оба не хотели связывать твою волю. Теперь уже можно сказать об этом.

— Как оба? — еще ничего не понимая, спросил Тарас. — Ты что же?

— Вот тебе и что же, — засмеялась Лида и положила голову на его плечо. — Ты теперь уж нас оберегай. Мы теперь твои навек, а ты наш.

 

ЗАВИСТЬ

Марина поняла, что дальше так жить нельзя, что от жизни все равно не отгородишься, да и не надо отгораживаться. Но это случилось на два дня позже, когда она, оглушенная всем, что узнала, вышла из старой избушки Петра Трофимовича Обманова.

Они пришли сюда под вечер. Тропинка, которая петляла меж сосен от деревни Край-бора до избушки, была узкой, на одного человека. Пропустив Марину вперед, Виталий Осипович шел, глядя на ее тонкую до хрупкости фигуру, уверенно пробирающуюся по неровной таежной дорожке, пробитой в снегу.

Не забыла, значит, привычки военных лет. Из памяти могут вытесниться многие подробности прожитой жизни, хоженых дорог, сделанных дел. Но, если придется снова побывать в забытых местах, ноги сами отыщут старые следы, руки привычно сделают то, что надо, и в сердце поднимется все позабытое.

— Вот он, — вдруг сказал Виталий Осипович.

Около черной избушки, заваленной снегом так, словно ее наспех засунули в береговой сугроб, стоял старик.

Он стоял на самом краю невысокого обрыва, расправив широкие плечи, прикрытые черной стеганкой, и вытянув вперед голову в мохнатой заячьей шапке. Его большие губы двигались, слоено жевали ветер, который ровно, без порывов тянулся от реки.

— Колдует дед, — негромко сказал Корнев.

Увидев гостей, старик пошел к ним навстречу легким своим шагом, раскачивая длинными до колен руками.

Марина успела разглядеть его темное от старости и непроходящего таежного загара лицо, словно вырубленное из растрескавшегося дерева. Пронзительный взгляд маленьких колючих глазок не смутил ее. Она только побледнела еще больше.

Здороваясь с Корневым, старик сказал:

— Колдовству моему урон. Как реку плотиной перегородили, всему изменение. Вода среди зимы прибывает — когда такое было.

— А слух у вас звериный, — отметил Виталий Осипович. — Откуда услыхал!

— Ну куда тут. В прежние времена я на такой дистанции слыхал, как мушка в тенетах скулит. — Он улыбнулся в сторону Марины. — Воздухом дышите, прогуливаетесь?

— Вроде того. Вот гостью привел.

— А это милое дело. Забыл я, когда ко мне гости хаживали. Изба-то у меня, сами знаете, не гостевая. Да все лучше чем на морозе.

Он снова бросил на Марину и на Корнева быстрый взгляд, давая понять, что он очень понимает человеческие слабости и готов им содействовать.

Поняв это, Марина поспешила внести ясность:

— Як вам, Петр Трофимович, от вашего сына Петра.

Старик вдруг выпрямился и протянул к ней одну руку. Только сейчас Марина вспомнила, что вторая рука у него перебита, и ей захотелось скорее закончить разговор и уйти отсюда. А он не спеша приближался к ней, пристально вглядываясь в лицо Марины, словно желая проникнуть в самые сокровенные ее мысли.

— Жена? — с осторожностью спросил он.

— Нет. Сестра жены.

Он вплотную подошел и положил руку на ее плечо.

— Сватья, значит, — сказал он тихим распевным голосом, словно желая убаюкать ее. — Сватьюшка. Ну, пойдем в избу, пойдем. Гостьюшка моя дорогая.

Марина оглянулась на Виталия Осиповича, тот безмолвно стоял, глядя на реку, где над вершинами тайги уже пламенело небо, тронутое ранним зимним закатом.

Но когда она пошла, увлекаемая Обмановым, по тропке к его избушке, он с безучастным видом тронулся за ней.

Обманов, не обращая на него внимания, поднялся на крыльцо, бережно подталкивая Марину. Она шла, гордо подняв голову, с видом мученицы, решившейся все претерпеть.

В темных сенях с треском распахнулась примерзшая дверь. Втолкнув Марину в черную, жаркую духоту избы, Обманов сразу исчез.

Невыносимый кислый запах неопрятного жилья как паром обволок ее. Марине показалось, что она задохнется, если пробудет здесь еще хоть минуту. Но так только казалось. Запах этот берложий отличается тем, что скоро к нему привыкаешь и перестаешь замечать. И только потом, когда выйдешь на улицу, поймешь, как хорош свежий воздух.

Где-то впереди в кромешной тьме слабо пламенели прямоугольники окон.

Виталий Осипович за ее спиной зажег спичку. Черные тени заплясали вокруг, и вдруг одна из теней превратилась в Обманова. Он вынырнул откуда-то из-за печи.

Спичка погасла.

Зазвенело стекло, вспыхнул огонек маленькой лампочки на столе.

— Садись, сватьюшка, — говорил он, придвигая ей табуретку, — а я вот здесь. Против тебя. Видишь, живу бобылем. Никакой семьи у меня нет. И угостить тебя нечем. Ну, как там Петр?

Он слушал рассказ Марины о своем сыне, пристально глядя на нее немигающими глазами. Когда она закончила, он глухим, жестким голосом спросил:

— Приехать-то к отцу когда обещался?

— Этого я не знаю, — созналась Марина.

Петр Трофимович упер бороду в грудь и, сбычившись, долго смотрел на Марину:

— Значит, не собирается. Тебя послал. Ну что ж, и на том спасибо.

— Меня прислал, — строго сказала Марина, — просил зайти к вам Павел Сергеевич Берзин.

Вскинув голову, Петр Трофимович быстро заморгал красными веками слезящихся глазок:

— Ну? — спросил он шепотом. — Павел Сергеевич жив?

Марина сказала, что видела его несколько дней тому назад.

— Он меня на вокзал провожал, очень просил зайти к вам и узнать: Петр пишет ли и что он пишет? Петр слово дал, что сразу вам письмо пошлет. Его Павел Сергеевич с трудом разыскал. Фамилия у него сейчас другая.

Старик сидел, глядя на Марину и ожидая, что еще скажет эта тоненькая барышня, какую еще тяжесть принесла она на своих хрупких плечах.

— Так, — сказал он наконец после долгого молчания, — значит, от отцовской фамилии отрекся. Начисто. Стыдно Обмановым зваться. Ну, ладно. Ох, не знаю я тебя, какая ты есть, сватьюшка. Сказать надо тяжелые слова. А сказать некому. Идите сюда, Виталий Осипович. Прошу вас. В последней просьбе старику не откажите.

Виталий Осипович молча подошел к столу и сел у окна, за которым все еще томился закат.

— Сейчас скажу о своей жизни, — начал Обманов, положив руку себе на горло. — Происхождение мое мужицкое, из здешних мест, деревни Край-бора. Воспитание получил по всей религиозной строгости. За всякую провинность стегал меня отец во имя отца и сына и святого духа. Так он приговаривал, когда стегал. И всегда учил: «Завидуй, Петька, завидуй. Человеком будешь». Бога я боялся до смерти и по мальчишеству полагал его себе с березовой вицей в руках. И начал я завидовать господу богу за то, что никто ему не страшен. Вот так меня стращали до зрелых годов. А когда исполнилось пятнадцать лет, дал мне отец топор, и пошел я в артель, кою содержал купчишка Елизарий Матушкин. Он нашими руками лес рубил и вниз сплавлял. В ту пору я здоров был, мечтал денег накопить и самому артелью командовать. Ну, конечно, мечты эти при себе держал.

Тут получилась революция. Наши мужики побежали сользавод грабить. Я тогда никакой идейности не понимал. Думал, пойду и я, деньгами не разживусь ли. Дошли мы до сользавода. Постреляли маленько из дробовиков. До сользавода дорвались, а там уж мне стражник нагайкой по плечу полосанул. Шкурку содрал. Ну я сразу взялся домой бежать. «Пропадите вы все со своей революцией, — так я подумал, — а мне жить еще охота».

А руку мне повредили наши мужики. Это когда я, отца похоронивши, в силу вошел. В нэп это было. Собрались наши мужики в артель, я у них за главного, и начали мы в город дрова поставлять для советских организаций. Мужиков-то я обсчитывал, у кого копейку зажму, у кого пятачок. Не очень, конечно, разжился, но все-таки дом поставил. Женился. Жил, одним словом. А когда они сосну на меня свалили и руку перешибли, то я для утешения и выдумал, что это еще в гражданскую за идейность пострадал. Некоторые доверяли. А жить без руки вполне можно лучше чем с руками. Никуда тебя не мобилизуют, на войну не гонят, должность, как инвалиду, самая легкая…

— Противно вас слушать, — сказала Марина, порываясь встать.

Обманов согласился:

— Это верно, дорогая моя сватьюшка. Жизнь у меня черная, непроходимая. А ты, чистенькая, слушай. Сейчас про Петьку расскажу. Порол я его, бога не призывая. Учил, как жить в наше время. Главней всего наказывал зависти опасаться. Завидовать тоже надо с умом. И не всякому человеку завидовать надо, а тому, кого осилишь. Вот я перед вами какой сижу. Слушать меня и то противно. Меня таким зависть сделала. А Петька черней меня. В тридцать восьмом году прибыл ко мне сынок с великой радостью. В глухую ночь под окошко припал. Стучит. Вот в это самое окошечко. Что такое? Тут он меня и обрадовал. Впустил я его. Он трясется и все просит: «Выйди, папаша, посмотри, не видал ли кто моего следу?» Я спрашиваю: «Ты чего, человека убил?» Он говорит: «Хуже, я своего друга в тюрьму посадил, и сам того же боюсь». Я кричу: «Да ты, сукин сын, что сделал-то?» Начал он душу выворачивать, как худой карман. — «Папаша, говорит, это зависть меня научила. Всю жизнь Павлушка на моем пути стоял. Везде у него удача, везде он хорош, а я все позади. Вроде его одежду всю жизнь донашиваю. Надоели мне ошметки-то эти». Так он говорит, а я его трясу: «Говори все, кайся!» А дело было так. Призывает его следователь и спрашивает: «Что вы про своего друга, который есть враг советской власти, знаете?» Тут бы ему по чести сказать: ничего худого, мол, не знаю. А он, душой не крепок, взял да и написал донос. На друга на своего Павлушку напрасное обвинение возвел. Ах, подлая душа!

Раздувая вывороченные ноздри, Обманов взмахнул рукой и, тыча пальцем в темноту, злобно сказал:

— На полу на этом заплеванном катался, головой стучал. Думаешь, каялся? Как же! Боялся он, как бы Павлушка не оправдался и не пришел его за горло брать. Ох, сукин сын завистливого роду! Душит тебя зависть-то?..

Он вскочил и, простирая кулак над грязным полом, словно все еще видел сына, дрожащего в собачьем страхе, мстительно спросил:

— Душит зависть-то?

И вдруг затопал ногами и, выплевывая злобную слюну, заорал:

— Бей ее, стерву, бей! Выбивай из дурацкой башки… А тебя я проклинаю, брата ты убил, Каин!

Сжимая тонкими пальцами свои похолодевшие щеки, смотрела Марина на уродливое кривлянье старика. Даже омерзение, вызванное его исповедью, померкло в сравнении с тем, что она узнала о Петре Петровиче. Что теперь будет с Катей, что будет вообще со всеми? Как жить, зная, что рядом с тобой в твоей семье живет предатель?

Откуда-то издалека до нее донесся голос Виталия Осиповича:

— Ну, я думаю, хватит?

— Да, — сказала Марина, протягивая к нему руку. — Пойдемте.

Они дошил до двери, как вдруг услыхали задыхающийся голос Обманова.

— Теперь расскажу про Павлушку Берзина…

Марина резко повернулась:

— Не хочу. Ничего не хочу слушать! Какое вы право имеете жить?

Но она вернулась, готовая узнать все до конца. Всю правду. Она осталась стоять, опираясь на твердую руку своего спутника.

Обманов, часто мигая, глядел на окно, залитое густым светом заката. Крупные капли пота выступили на его висках и на толстой переносице. Облизав запекшиеся губы, он сказал:

— В таком вот полушалке, зоревом, мать его хаживала, когда еще девкой была. А Павлушка Берзин мне родной сын.

— Нет! — протестующе воскликнула Марина.

Он повторил:

— Павел Сергеевич Берзин — сын мне, а Петру — брат.

— Врете вы все, — сказал Виталий Осипович.

— Не вру, — ответил старик так же уверенно и резко, словно он с самого начала разговора ждал возражений и приготовился доказать правоту своих слов. — Я в молодые-то годы хват был. Ой, хват…

— А я сказку вашу про рыбку помню. И про двух друзей, которые счастья не поделили.

— Не помню, — упорствовал Обманов, — сказку эту не помню.

— Хотите, расскажу?

— Я жизнь рассказываю, а вы какие-то сказки…

— Врать не надо. Теперь уже видно: Берзин никогда сыном вашим не был, — убежденно проговорил Виталий Осипович.

— Докажу, — устало протестовал Обманов, поворачивая лицо к своим слушателям. — Мать его, жена Сергея Берзина, беднейшего из нашей деревни мужика, померла. Как мужа на войне убили, так она и померла. А Павлушка у ее брата вырос. Брат ее на сользаводе у череньев ворочал, соль варил. А уже после революции начальником стал. Председателем сельсовета. Вот вам и все доказательство.

— Не богато, — небрежно отметил Виталий Осипович, не глядя на Обманова.

А он смотрел на своих гостей и, чувствуя недоверие в их тяжелом молчаяии, тоскливо просил:

— Вы бы уж поверили мне в последний раз. Никогда так не просил. Скажите им мое последнее слово. Скажите: братья вы, сволочи, братья. Держитесь вы друг за дружку. Крепче держитесь. Белый свет велик, людей много, каждому хочется побольше схватить. Люди друг дружке добра не хотят. А вы-то почто между собой грызетесь? Почто злыдничаете? Эх, ребятка! Места вам мало? Жизни мало? Зависти вас кто научил? Кто?

— Не верю, — перебила его Марина, — ни одному слову не верю и не знаю, зачем вам надо еще и Берзина очернить? Зачем?

Но старик сидел, держась дрожащими руками за край лавки, не мигая глядел на своих гостей злыми глазами и молчал.

— Зачем? — потребовала ответа Марина.

— А затем, — вдруг зашипел Обманов, — что ненавижу я вас, таких чистеньких. За что вам все? Все радости земные? За какие заслуги? Каким богам поклоняетесь? А я всю жизнь в грязище, в болотище. Вам на меня и плюнуть противно. Вот зачем… Сватьюшка…

Не слушая его, Марина выбежала из избушки. Виталий Осипович догнал ее на узкой тропинке и молча пошел по ее следам.

 

МЫ СТРОИМ!

За рекой Весняной, за далекими лесами, еще догорал прожитый день.

А Марине показалось — прошли часы, а может быть, и годы.

И воздух был чист и сладок.

В тишине, какая бывает только зимой в тайге, слышалось могучее дыхание комбината. В черном небе зажглась красная звезда.

— Про Берзина он соврал, — сказал Виталий Осипович.

Марина спросила:

— Который час?

Виталий Осипович осветил папиросой часы:

— Скоро шесть…

Когда кончилась таежная тропка, он взял Марину под руку. Она снова спросила.

— Как вы живете с такими людьми?

— А вы?

— Это правда, и мы живем, — согласилась она.

Проходя широкой и пустынной улицей деревни, между черных избушек, по крыши утопающих в снегу, Виталий Осипович говорил:

— Понятие медвежий угол перестало быть понятием географическим. Есть люди, которые ухитрились сохранить в себе, в своей душе такие медвежьи углы, куда не проникает никакая живая мысль. Там свалена вся вековая дрянь. Вот и здесь, в этой деревушке, освещенной электрическим светом, рядом с комбинатом существует секта. Старообрядцы, что ли. И на войну они ходили, и на стройку ходят, а кто знает, что там в мохнатых их душах гнездится?

— Он тоже сектант? — спросила Марина, думая о своем.

— Нет. Не поладил он с ними. Настолько жуликоват оказался, что даже они, боголюбы, выгнали его.

Черная деревушка сидит в белых сугробах, выстелив на снегу перед каждым окошком светлый клетчатый коврик. Под ногами скрипит подмерзший к ночи снег. Впереди между сосен горят-переливаются тысячи огней. Рубиновая звезда взошла над комбинатом.

А там, где-то в своей берлоге сидит умирающий от зависти старик, которого даже сектанты не хотят признавать своим. Даже сектанты, которые ходят на стройку. Именно ходят. Они не строят коммунизм, они ходят на работу по строительству коммунизма. Они и на другие работы способны.

Отсюда, из этой черной старой берлоги пришел человек, снедаемый завистью, и произвел работу по сочинению доноса на своего друга. Ему важно самому всплыть повыше. Безразлично, какая волна подхватит, он к любой пристроится. И это, подумать только, ее родня.

И, как бы споткнувшись о такую корявую мысль, Марина негромко рассмеялась.

Виталий Осипович вздохнул. Он-то уж знал: что касается Марины, то женский смех не всегда означает радость. У Жени — нет: она плачет от горя и смеется от радости. Там все ясно. На всякий случай он спросил:

— Ну, что?

— Родня? — невесело посмеивалась Марина. — Моя родня!

— Чепуха, — нахмурился Виталий Осипович.

— Сватьюшка. Вы только подумайте!..

Они миновали пустую поляну, исчерченную по всем направлениям лыжными запутанными следами, и приблизились к городу. Виталий Осипович, чтобы отвлечь свою спутницу от мрачных размышлений, обратил ее внимание на широкую траншею, пробитую в глубоком снегу. В темноте там горели ослепительные огни прожекторов и блуждающие глаза машин. Слышалось тяжелое урчание моторов и металлический лязг. По временам раздавались глухие удары, словно кто-то могучий, гулко выдыхая широкой грудью, бил в нутро земли чудовищным молотом, и от ударов гудела и вздрагивала дорога под ногами.

Марина спросила:

— Что это?

— Мерзлоту разбиваем, — неохотно, как показалось ей, ответил Виталий Осипович и вдруг, воодушевясь, воскликнул: — Строим! Есть у нас каменщик Иван Козырев — умнейшая голова! Он предложил строить сразу целую улицу!

Заметив, что Марина слушает его со вниманием, он как можно оживленнее начал объяснять:

— Если бы мы строили каждый дом в отдельности и в разных концах города, то каждый раз заново пришлось бы начинать все подготовительные работы, разбирать и перевозить самоходные краны. Вон видите: здесь роют котлован, а там дальше бетонируют фундамент, а еще дальше уже кладут стены. Поточный метод! Понимаете, что это такое?

— Понимаю, — вздохнула Марина. — Разбиваете мерзлоту. Строите. Это очень правильно. Знаете что — проводите меня домой и бросьте на произвол судьбы.

Она печально улыбнулась, как бы прося простить ей безволие, которое вдруг овладело ею.

Дежурная подала ей телеграмму. Марина прочла ее по пути в своей номер. Вся телеграмма состояла из одной фразы, похожей на подпись: «Ожидающий вас Берзин».

Марина так и восприняла эту телеграмму, как подпись, скрепляющую все, что до сих пор было им сказано для нее и что не было сказано, что она сама узнала о нем, о его жизни. Марине показалось, что он спрашивает ее: «Ну как вы решаете теперь свою судьбу? Вот вы увидели все — и кое прошлое, и будущее, вот на какую беспокойную и сложную жизнь зовет «ожидающий вас Берзин». И еще ей стало понятно, что Берзин, как и всегда, не навязывает ей своего решения, и он не торопит ее, просто ждет. Он не похож на человека, истосковавшегося по любви. Настоящая любовь не будет ждать. Она сломает все препятствия. Она добьется своего. Вот как вы начали рассуждать, Марина Николаевна. Она бросила телеграмму на стол и, снимая пальто, небрежно и чуть вызывающе предложила:

— Прочитайте.

Виталий Осипович прочитал и нерешительно сказал:

— Вот и хорошо…

Грея руки о горячие кирпичи голландской печи, Марина вздохнула:

— Не знаю. Хорошо ли, плохо ли. Ничего не знаю… Можете вы уделить мне еще немного времени? Раздевайтесь, будем пить чай. Я привезла из Москвы массу вкусных вещей. Мы с Женей не все еще прикончили.

Марина вышла, чтобы заварить чай. Виталий Осипович снял пальто и, в ожидании, закурил.

Скоро она вернулась с двумя стаканами. Дежурная внесла за ней залихватского вида чайник, который, даже будучи поставлен на тарелку, долго еще не мог утихомириться. Дежурная, осторожно поглядывая на Виталия Осиповича, узнала, что больше ничего не надо, и ушла.

Торопливо выгружая из чемодана на стол коробки и свертки, Марина говорила:

— Доконал меня ваш Иван Козырев — умнейшая голова… Помогайте, — приказала она, ставя на стол бутылку портвейна.

На ее тонком матовом лице проступил румянец возбуждения. Она торопилась поскорее покончить со своими хозяйскими обязанностями, чтобы приступить к чему-то более важному.

Откупоривая портвейн, Виталий Осипович спросил:

— Я не понимаю только одного: чем вас ушиб Ваня Козырев?

— Все вы, начиная с Жени, ушибали меня. «Ожидающий Берзин» тоже руку приложил. А это был последний удар. Ну, садитесь. Сначала выпьем этого вина. Купил его Берзин.

Она не стала говорить, что все остальное куплено и уложено Катей. К чему? Но, посмотрев с каким аппетитом Виталий Осипович ест, подумала, что можно было бы к сказать. Вряд ли это сообщение повлияло бы на него.

Отставив пустой стакан, Марина торопливо заговорила:

— С тех пор, как я живу здесь, слышу только два слова. Одно из них — «строим». Все строят. Иван Козырев хочет строить сразу целую улицу. Это надо понять! И мне надоело всю жизнь быть родственницей Обмановых. Ну да. И нечего тут замазывать. Я сегодня поняла эту горькую истину. Нельзя безнаказанно обманывать себя и других. Мы сегодня наглотались в этой затхлой избе всякой дряни. Он там от какой-то совершенно дикой зависти выжил из ума. Зависть сделал своим знаменем. А мое знамя — трусость. Я боялась жизни и только сегодня это поняла. Я упала так низко, что начала свысока смотреть на людей. Нечего скрывать, я считала себя выше всех. Избранной. Жила, как в пустыне, душу спасала. Полюбить по-человечески, по-женски считала недостойным. Какая непроходимая глупость!

— Вот что, — перебил ее Виталий Осипович, которому надоела роль пассивного слушателя. — Вы сказали о двух словах, которые часто слышите здесь. Первое «строим». А второе?

Поглядев на Корнева несколько удивленно, Марина ответила:

— Так я же сказала. Любовь. Это второе слово, а может быть, оно даже первое. В свое время я этого не понимала…

Он снова перебил ее торопливую речь:

— Дальше я все знаю: вы оттолкнули любовь…

Марина закинула руку, как бы поправляя светлые свои волосы, и, глядя в потолок, подтвердила:

— Да. Мне, дуре, казалось, что Тарас недостаточно культурен для меня и ему надо духовно подрасти. Он-то подрос, пока я ждала. Окончил институт и сделал много полезных дел. И он нашел свою любовь. Он жил вовсю. Только сейчас я догадалась, что он всегда был выше меня.

— Вот как, — растерялся Виталий Осипович. — А помните наш последний разговор после войны? На веснянском вокзале?

Марина подняла свои тонкие брови, отчего на лбу появилась морщинка, придавшая ей страдальческое выражение.

— Я все помню. Я тогда сказала, что не могу доверять сердцу. Мне казалось это правильным. А вы утверждали, что если не доверять сердцу, то это значит, не верить себе. Теперь я вижу — вы были правы. Я в то время и Женю презирала за ее настежь распахнутое сердце. Ах, Женюрка! Любовь заставила ее выучиться, прочесть бездну книг, стать актрисой, влюбленной в театр, и женщиной, которую любят без памяти. Впрочем, в нее трудно не влюбиться. Я бы на вашем месте не сидела так спокойно.

Она рассмеялась и попросила еще немного вина. Они выпили.

— Я болтаю чепуху. Но это лучше, чем жить так, как я жила до сих пор. Ведь на меня перестали обращать внимание даже ваши жены. Ваша и Тараса. А ведь они знают, что вы оба когда-то любили меня. Знают и просто ни во что не ставят мои чувства. Они не верят в них. Они их презирают. Как могла Лида оставить меня со своим мужем? Она очень уверенно это сделала. И, наверно, посмеивалась при этом. Нет, конечно. Зависть — это плохо, высокомерие — не лучше. Надо быть человеком. И не просто хорошим человеком. Этого уже мало. Сейчас, если хочешь жить, надо быть особенным человеком. Надо очень верить в жизнь.

Виталий Осипович одобрил:

— Это правильно. Жить надо широко. Иначе нет смысла жить. Надо отдать все, что имеешь. Скупым рыцарям никогда не везло. Теперь я понял, чем ушиб вас Иван Козырев. Для этого человека не существует ограничений. Он живет широко и расчетливо. Ему ничего не жалко, но даром он ничего не отдает. Нет. Он требует, чтобы и другие отдавали ему. И ему и всем.

— Теперь я начинаю понимать, — сказала Марина, — прошлое существует по нашей милости. Захотим — и его не станет.

— А будущее?

— И будущее тоже в наших руках. Об этом я уже сказала.

 

ЛЕДОЛОМ

Прямо по улице города к реке, раскидывая отсыревший снег широкими копытами, бежал лось. За ним кинулись собаки, но он, ошалевший от незнакомых звуков и запахов, не обращал на них внимания. Он бежал привычной тропой, по которой до него пробежали многие поколения лосей. Он был последний, замыкающий эту цепь.

Лида первая увидела его и закричала:

— Смотри, Тарас, какое чудо!

Она стояла под эстакадой, а Тарас ходил внизу около самой реки, осматривая укрепленный шпунтом высокий берег.

У самой ледяной кромки лось остановился и поднял голову. Шибко втянув узкими ноздрями влажный воздух тайги, доносившийся с другого берега, он призывно затрубил; Ему никто не ответил.

Тарас поднялся наверх и стал рядом с Лидой. Лед на Весняне обнажился, почернел, и от него в потеплевшем воздухе сразу повеяло холодом.

— Не простудитесь, — сказал Тарас.

Лида рассмеялась:

— Ну, что ты…

Она прислонилась к нему всем своим потяжелевшим телом, зная, что стоит ей только сделать движение, как Тарас сразу поймет, чего она хочет. И Тарас сделал именно то, что она ждала: большой тяжелой рукой он обнял ее, поддерживая, чтобы она отдохнула.

Лида не чувствовала ни усталости, ни болезней, свойственных ее положению, но ей нравилось, что за ней так ухаживают и что от нее ждут чуда, которое и она ждет и считает чудом. И она иногда позволяла себе слегка дать понять Тарасу, что ей в ее сложном положении позволено немного и покапризничать. Только мать, недавно приехавшая к ним, не давала ей очень-то разнеживаться.

— В нашей семье бабы легко рожают, и ты, Лидия, не воображай.

Но и ей тоже нравилось, что у дочери такой внимательный и любящий муж. А вначале он казался хмурым, грубоватым и ненадежным. Вот, поди ж ты, узнай человека.

И как часто бывает в семьях, где между мужем и женой существует полное согласие, теща стала на сторону зятя и не скрывала этого.

— Ты не давай ей дурить, Тарас. Она ведь любит, чтобы все по ее было. За то маркизой и прозвали.

Отдыхая на руке у мужа, Лида смотрела, как по берегу бежали люди, стараясь окружить лося. Они размахивали палками и топорами, и все это напоминало ей картину, изображающую охоту на мамонта. Лось попятился от реки и вдруг стремительно побежал вдоль берега мимо избушки Обманова в тайгу.

Старик сгорбившись стоял на крыльце во всем белом, в длинной до колен рубахе и больших валенках. Увидев бегущего к нему зверя, он замахал рукой и вдруг свистнул с неожиданной лихостью. Только свист этот испугал бы разве котенка — так он был слаб.

И в то же мгновенье над рекой раздался выстрел, за которым последовал долгий стон, словно кто-то могучий рассек бичом воздух. Люди, преследовавшие лося, остановились. Лопнул лед на реке. Черная изломанная, как молния, трещина пробежала от берега к берегу.

— Ночью пойдет Весняна, — сказал Тарас. — Надо сказать этому чудаку, чтобы выбирался из своей хаты. Снесет ее водой. А наш город становится портовым. Чувствуешь, какие мы! Вот придет лето, и поедем мы все трое на пароходе по новому морю, посмотрим плотину, проплывем шлюзы. К тому времени гидростанция будет целиком пущена.

Вечером в избушку Обманова пришел Самуил Факт. После сокращения в управлении комбината он, по его же просьбе, был назначен вахтером. Надев синюю вахтерскую гимнастерку, начал он старательно и даже с энтузиазмом справлять службу. Особенно он выслуживался перед Виталием Осиповичем. И хотя тот в это время уже управлял стройтрестом и никакого отношения к комбинату не имел, Факт всякий раз, когда Виталий Осипович шел через проходную, вскакивал, брал под козырек, и даже казалось, что он сейчас станет на колени. Так трепетал он от служебного восторга.

Виталий Осипович сначала посмеивался, но потом непонятное раздражение начало овладевать им. Факт не издевался, не выслуживался, не упрекал, он просто нес вахтерскую службу со всей своей энергией и преданностью. Он подчеркивал, что даже в том черном теле, в котором держит его начальство, он готов служить до конца.

Факт видел, отлично видел, что в душе Виталия Осиповича его рвение возбуждает жгучее раскаяние в том, что он вовремя не выгнал своего агента. А сейчас это уже не в его власти. Видел все это Факт и наслаждался бессилием бывшего своего начальника.

Когда Тарас сказал начальнику охраны, что надо вывезти старика Обманова из его избушки, это услыхал Факт, и, так как часы его дежурства подходили к концу, он вызвался исполнить неприятное и хлопотливое поручение.

Он взялся за это не потому, что пожалел старика, — Факт еще никогда и никого не жалел, — другие расчеты руководили им. Не особенно доверяя болтовне о «пяташном кладе», схороненном где-то в тайге. Факт, однако, допускал, что, может быть, это и не совсем болтовня и даже, возможно, клад зарыт не в тайге, а спрятан в самой избушке.

Во всяком случае старик не прост, старик себе на уме. Недаром жизнь прожил. Не может быть, чтобы даром. Не таков человек, чтобы жить, как все, даром. Есть, наверное, в хорошем месте кубышка…

Как бы там ни было, ничем не рискуя. Факт может только выиграть. Начнет старик собираться, тут все и обнаружится.

Петр Трофимович сидел на высоком крылечке. Весенний холодноватый ветерок шевелил редкие его волосы, не прикрытые шапкой. Он равнодушно выслушал предупреждение и, глядя на вздувшийся лед реки сощуренными глазами, ничего не ответил.

Факт сел на ступеньку повыше старика и, думая, что Обманов оглох за последнее время, закричал, наклоняясь к его уху:

— Ну, так вот. Выселяйся. Место тебе в общежитии предоставлено! Слышишь? Сюда море придет. Волна!

— Слышу я, — вдруг ответил старик нормальным голосом. — Передо мной-то пошто выслуживаешься, мужичок-пятачок? Скажи там начальству: сегодня, мол, переселюсь.

Факт огорченно ударил себя по жирной ляжке и укоризненно проговорил:

— Экий ты старик, полувредный.

Подумал и приказал:

— Сейчас собирайся. Пока совсем не стемнело. Для меня приказ начальства — закон. Я здесь для того и существую, чтобы приказы выполнять. Ты собирай свои кубышки, а я подожду.

Обманов, ни слова не говоря, поднялся и вошел в дом. Факт последовал за ним. После весеннего сверкающего вечера в избушке казалось совершенно темно. Старик сразу исчез, словно растворившись в этой темноте. Острый запах нечистого жилья заставил Факта остановиться около распахнутой двери.

— Вшиво живешь, старичок, — бодро и словно даже с некоторым одобрением сказал он. — Нервы у тебя, видать, крепкие.

Однако, притерпевшись, к запаху и привыкнув к темноте, он закрыл дверь и присел тут же на порожке. Из щели сочилась струйка подходящего для дыхания воздуха.

Старик из темноты торжествующе спросил:

— Ага. Позавидовал?

— Это как сказать, — охотно отозвался Факт и пояснил: — Люди плохому не завидуют. Ты, однако, поторапливайся. Слышишь, как река заговорила.

С реки действительно доносились могучие удары, скрежет, гулкие стоны, от которых вздрагивали стены избушки.

Факт поднялся.

— Давай скорей, старик, слышишь?

Но тут в темноте вспыхнула спичка и зазвенело стекло лампешки. Через минуту избушка слабо осветилась.

Обманов, посмеиваясь, сказал:

— Да ты не бойся. Каждый год этак бывает. Лед ломается — это ничего. Вот когда с гор таежная вода пойдет, тогда держись. А тут грому только много. Давай выпьем, служивый.

И в самом деле Факт увидел на столе водку и несколько золотом отливающих луковиц. Он подошел к столу. После первого стакана он уже перестал прислушиваться к ударам льда на реке, тем более, что тут начался интересный разговор о смысле существования на сегодняшний день.

— Значит, ты мне не позавидовал? — спросил старик, пригубив из своего стакана.

Факт с удивлением оглядел своего собеседника. Тот сидел сгорбившись, опустив широкие свои плечи, и походил на мешок, набитый всяким жестяным ломом.

— Зависть бывает двух сортов, — назидательно заговорил Факт, — общедоступная и недоступная. Вот, к примеру, достать вагон цементу — это доступно. А достать луну с неба? Можешь? Значит, это место зависти не подведомственно. Доступную зависть я не признаю, она в моих силах для немедленного исполнения. А на недоступную надо наплевать. Короче говоря, зависть — это для слабеньких, а также, по секрету тебе скажу, для идейных.

Откашлявшись, старик прохрипел:

— Задушит она меня.

— Наплюй. Ну, тяни веселей. Будь здоров!

— Пей. Глотай!

— Лучок у тебя силен! — восхищенно воскликнул Факт, утирая шарфом набежавшую слезу. — Силен, бродяга!

Отдышавшись от двойного воздействия — водки и лука, — он, все еще продолжая что-то дожевывать, деловым тоном проговорил:

— Значит, приказано доставить тебя на сухое место. Вот, значит, и собирайся. Где у тебя что? Зарыто или так?

— Клад у меня зарыт, — бесцветным голосом сообщил Обманов.

— Так я же тебе помогу! — завертелся Факт. Он даже привстал и, с готовностью изогнувшись, протянул к старику свои лапы.

— Сиди, — приказал Обманов. — Сам справлюсь, придет время. Пей, солдат-казенна пуговица.

Послушно выпив. Факт снова утер слезы и заговорил уже не столь бодрым, а как бы даже разнеженным голосом:

— Мне приказано доставить тебя на сушу. Живого или мертвого. А я приказу подчинен. У меня знаешь какая должность? У нас, у снабженцев, даже понятия этого не должно быть, чтобы, значит, невозможно. Я все могу. Потому что мы — снабженцы — деловые люди. Мы политики не понимаем. Политикой начальники занимаются, им некогда в дела вникать. Они идейные. А мы этим пользуемся. Где плохо, где трудно, где затор в делах — мы тут. Мы путаем все планы, так что сам черт ничего не разберет, нарушаем движение поездов, покупаем и продаем, но достаем все, за чем посланы. Мы везде, где начальству некогда. Если надо, мы и супругу его ублаготворить можем. Мы вот какие… были… Теперь, брат, не то. Теперь я видишь в каком обмундировании. Не то солдат, не то пожарник.

Не замечая, что слушатель его давно уже исчез, Факт продолжал жаловаться на свою судьбу, размазывая пьяные слезы по грязному лицу…

Потом он уснул, уронив голову на стол.

Ему приснилось, что идет он босой по глубокому снегу и не может достать себе сапоги. Кругом неисчислимое количество всякой обуви — валенок, тапочек, сапог. Стоит протянуть руку — и бери любые. Обувь лежит штабелями, растет на деревьях, летает в воздухе, а он идет босой, и ноги его леденеют. Вдруг перед ним оказался Виталий Осипович. «Бери», — приказал он. Но Факт знает, что если он послушается и возьмет, то случится что-то ужасное. Страшная тоска овладела им. Ничего не понимая, Факт говорит: «Я должен достать. Я не имею права ни купить, ни взять. Мне необходимо достать. Так достать, чтобы никто этого не видел». Его мученье достигло такой силы, что он не выдержал и проснулся.

В темноте слабо светилась лампочка, стреляя оранжевым языком. Избушка дрожала и покачивалась. С потолка сыпалась земля. За стенами слышался треск, какое-то зловещее шуршание и скрежет, словно неисчислимые стада громоздких слепых зверей во тьме натыкаются на избушку и, взвывая от боли, бегут дальше.

Факт пошевелил застывшими ногами. Раздался слабый всплеск воды. Он схватил лампочку и осветил пол, покрытый водой по щиколотку. Под столом, медленно кружась, плавал избяной мусор, щепки, дрова.

— Старик! — хрипло возопил Факт. — Тонем мы с тобой. Погибаем. Эй, старик!

От всегдашней его амбиции не осталось и следа. Зазвенело стекло в окне и, ломая раму, в избу, словно нос водяного чудовища, всунулся весь седой и зеленый угол ледяной глыбы. С него шумно скатывалась вода.

Вереща по-заячьи, Факт метался по избе с лампочкой в руке. Он заглянул на печку, на кровать, ворошил какое-то затхлое тряпье — старика нигде не было.

Обнаружил его Факт в углу между стенкой и печкой.

В эту минуту страшный удар обрушился на избушку. Пол покачнулся под ногами. В ужасе Факт отлетел, ударился о стол, уронил лампочку в воду. Ужас помог ему сообразить, что помощи ждать уже неоткуда, что, наверное, пришел конец.

Через сени он вылез на крышу. Попробовал кричать, но понял, что все равно никто его не услышит. Кругом шумела вода, из темноты, как серые привидения, вылезали вздыбленные седые льдины, они громоздились одна на другую, обрушивались вниз, обдавая Факта холодными брызгами. А совсем недалеко мерцали теплые огни города и ослепительные прямоугольники комбинатских окон. Там живут, ходят, работают люди, и никто из них не вспомнит о Самуиле Факте, потому что он никого из них не любил, любовь считал величайшей глупостью и никому не сделал добра.

Он соблюдал один закон, который связывал немногочисленную корпорацию блатмейстеров, закон, единственная статья которого гласит: «Ты мне — я тебе». На пестром флаге этой корпорации написано: «А что я за это буду иметь?»

Так за что же его должны любить люди? Что он может предложить им за спасение своей жизни? Что они за это будут иметь?

Так думал Факт, сидя на поросшей мхом крыше.

И вдруг он услыхал чей-то крик. В ответ он тоже закричал и для чего-то начал махать руками, хотя понимал, что в этой кромешной тьме все равно никто его не увидит.

Где-то совсем недалеко вспыхнул голубой луч прожектора, пробежал по кипящей воде и уперся прямо в избушку. Факт был ослеплен, изломан, измят. Он бессильно прижался щекой к закопченной трубе и заплакал. Его спасают люди, которым он не сделал добра. Что же это такое получается? Зачем они это делают? Кто их просит спасать его? За что?

Он вскочил и начал размахивать руками, теперь уже для того, чтобы согреться. К нему возвращалось самообладание.

— Спасают. А? Чего это они? Меня? Нужен еще Факт. Пригодится еще. На всякий случай. Нельзя без него. Ага! Он во всякой беде — выручка… Факт остается Фактом! И никуда от этого не уйдешь. Трудно вам без меня? Давай, ребята, давай скорее! Тут я! Живой еще!..

Амбиция возвращалась к нему, ведя за ручку неунывающее, сопливое нахальство. Она возвращалась как блудливая сожительница, всем своим видом подчеркивая законность своей измены. И он, убежденный в этой законности, принял ее в свои самодовольные объятия.

В голубом кипении света показалась лодка. Люди, отталкивая шестами льдины, спешили на помощь. Стоя на крыше. Факт охрипшим петушиным голосом бодро сообщил:

— А старичок-то, братцы, повесился. От зависти помер! За печкой так и висит…

В ответ из лодки раздался чей-то басовитый голос:

— Ну, чего там распелся на крыше? Давай вниз! Из-за двух дураков сегодня весь город не спит!.. Волнуется.

А утром на месте, где когда-то стояла старая избушка Обманова, стремительно неслись последние льдины.

Таежная река Весняна величаво шла к недалекому новорожденному морю. Река подошла к самому городу. Сверкающие волны набегали на прибрежную улицу, а город, алея на заре, смотрелся в тихую воду и охорашивался.

 

ВЕСНА

Когда при первой встрече Женя отметила, что Марина ничуть не изменилась, она, сама того не подозревая, сказала горькую правду. Марина осталась верной себе и своим правилам жизни.

Она не уехала, как сама того хотела, после первых встреч со своим прошлым. Просыпаясь поутру под оглушительный треск горящих дров в печах, она вдыхала свежий смолистый запах бревенчатых стен и чуть слышный горьковатый аромат, какой издает горящая береста. А за окнами лежали голубые по-весеннему подушки снега, медленно теплевшего от задумчивой ласки позднего рассвета.

Все это было так прочно связано с прошлым, что Марина начала успокаиваться. Да и само прошлое не угрожало ей ничем. Оно оказалось до обидного равнодушным, словно она и не жила и не страдала. Ее воспоминания были трезвы и безвкусны, как дистиллированная вода.

По утрам она бродила по городу, много времени проводила в цехах комбината, расспрашивала своих новых знакомых о их жизни и работе, записывала все, что ей говорили. У всех создавалось впечатление, что эта строгая девушка с тонким лицом и внимательными глазами делает большое, немного таинственное и очень необходимое для комбината дело. И никто не знал, что творится в ее душе.

Марина бродила по улицам таежного города и думала о будущем. Дома смотрели на нее блестящими стеклами окон. По утрам изо всех труб дружно поднимались кудрявенькие пряди дыма. На улицах подтаивал снег и со звоном падали с крыши сверкающие капли.

У нее завелись знакомые, с которыми можно было поговорить о погоде, о книгах, о делах. Они были приветливы, но если не видались в течение двух дней, то при встрече обязательно удивлялись: «А вы все еще не уехали?»

Старик вахтер в конторе сказал ей:

— Вы командировочная, а я житель.

Словом, она поняла, что тоскует по дому. Это с ней бывало и раньше во время командировок.

Но тогда она не думала о прошлом и не боялась будущего. А сейчас, невозможно было не сознаться в этом, она боялась.

Ее будущее было туманно, она боялась его больше, чем недавно боялась прошлого.

Она ничего не ответила Берзину, и он не беспокоил ее. Он привык ждать. И это молчаливое выжидание наводило на мысль, что он уверен, что все в конце концов будет так, как он захочет.

Марина, любившая ясность всегда и во всем, сейчас предпочитала оставаться в неведении. Она доказывала сама себе, что живет здесь только для работы, и в самом деле работала много и хорошо.

Она помогла Рогову написать брошюру, которую он не считал особенно полезной, потому что это было делом прошлым. С ее помощью он начал писать о модернизации бумажных машин. Это было не только его будущее, но, что самое главное, будущее всего комбината, и Рогов работал с азартом увлеченного своим делом человека.

Почти ежедневно по вечерам Рогов приходил к Марине или она шла в техникум, и они сразу же принимались за работу. Он читал написанное за день. В пустой аудитории гулко раздавался его негромкий голос. Потом Марина начинала исправлять рукопись; Рогов почти всегда соглашался с ее правкой. Ей казалось, что каждая ее поправка доставляет ему удовольствие. Но уж если он начинал спорить, то всегда оказывался прав. Заставив Марину признать это, он спешил дальше. По-видимому, его мало интересовали уже признанные победы. Он спешил дальше, к новым победам.

Марина думала, что Рогов похож на путника, который шагает по дороге, нетерпеливо заглядывая вперед жадными глазами. Он не замечает окружающего, его мало интересуют места, по которым он идет. Ему нет до них никакого дела. Вперед, только вперед! Настоящее — это трамплин для прыжка в будущее. И чем меньше мы тут задержимся, тем лучше.

Но когда Марина спросила Рогова, так ли это, он задумался, чуть прищурив свои светлые, внимательные глаза. Он всегда, прежде чем ответить, на секунду задумывался, будто прислушивался к чему-то.

— Ну, это неверно, — нахмурился Рогов. — Извините, конечно, плохо вы это придумали. Если настоящим не жить, то, значит, и вовсе не жить. Выходит, все время ждать да догонять.

Он вдруг необидно рассмеялся, и Марина впервые заметила, что внимательные его глаза загорелись мальчишеской удалью:

— А я, между прочим, когда-то был чемпионом комбината по прыжкам с трамплина. Тут вы угадали.

Его смех смутил Марину, и, чтобы скрыть это, она сказала:

— Наверное, вы очень счастливый человек…

— Конечно, — согласился Рогов. — А почему вы так подумали?

— Вы никогда не говорите о счастье, как здоровый человек о здоровье.

— Это правильно. Вы тоже никогда не говорите…

— У меня свое понятие о счастье.

Рогов задумчиво спросил:

— Это, должно быть, неверно?

Они поспорили. Рогов утверждал, что какого-то своего, индивидуального счастья не может быть. Есть общее счастье, без которого немыслимы вообще счастливые люди.

Марина не соглашалась.

— А война? — тихо спросил Рогов и, видя, что Марина, охваченная горячкой спора, не поняла его, пояснил: — Во время войны счастливых не было.

— А разве победы не приносят радость?

— Радость — да. Радость победы — это я понимаю. Но разве во время народных бедствий может кто-нибудь сказать, что он счастлив.

Марине пришлось согласиться, что она и сделала, с одной, впрочем, оговоркой:

— Но когда налицо всеобщее счастье, то каждый имеет право быть счастливым так, как ему хочется.

Рогов ничего не ответил, но Марина поняла, что он не согласен с ней.

Рано утром, когда Марина еще лежала в постели, вбежала Женя, румяная от возбуждения. Она свалилась на Марину стремительно, как лавина. От нее пахло чудесной предвесенней свежестью тайги и тающего снега. Выкрикивая бессвязные слова приветствия, она бежала к Марине, разбрасывая по пути шубку, зеленый платок, перчатки, сумочку. Уже потом, расцеловав подругу, Женя начала водворять все на место. Марина в это время успела накинуть халат.

В новом, очень нарядном платье Женя расхаживала по номеру, и было похоже, что она спешила на какое-то торжество и сюда заглянула на одну минуту.

Марина сказала ей об этом, и Женя бурно подтвердила:

— Ты угадала. У меня торжественный день. Я приехала к мужу. Пусть посмотрит, какая я. Надоело перед чужими красоваться. Ты не можешь понять, как это здорово, когда твой муж думает: «Всем вам далеко до моей!» Кроме того, и это сегодня главное: я приехала сюда навсегда и уже получила назначение. Должность.

Она открыла сверкающую перламутровую сумочку и достала оттуда сложенный вчетверо листок.

— Приказ. Художественный руководитель дома культуры. Это я… Ну вот, а теперь расскажи о себе.

— Рассказывать нечего, — вздохнула Марина и загрустила.

Женя хлопнула ладонью по столу:

— Я так и знала. Не каждый умеет рассказать так, как было. Ну давай по вопросам: он кто?

Марина ответила.

Женя снова спросила:

— Он любит тебя?

— Наверное. В любви не объяснялся.

— Разве это обязательно? А ты его любишь?

Женя забрасывала Марину вопросами так, что та не успевала отбиваться. Наконец Марина взмолилась:

— Ну, довольно. Больше не буду отвечать. Мне надо причесаться. Ты не возражаешь?

Но Женя не собиралась отступать. Стоя по одну сторону большого круглого стола, она критически проследила, как Марина устраивалась на другой стороне. Дождавшись, когда Марина уселась перед зеркалом и рассыпала свои светлые волосы по плечам и спине. Женя снова спросила:

— Ты хоть на телеграмму-то ответила?

— Ну что ты привязалась, Женька!

И, положив гребенку, Марина совсем другим тоном спросила:

— Тебе известно, как мы ходили к Обманову?

Женя ответила, что вообще известно, но попросила рассказать подробнее. Выслушав подругу, она возмущенно фыркнула:

— Ф-фу! Я думала, ты за эти годы изменилась. А ты все такая же. Словно и не жила.

Она говорила, как старшая, умудренная опытом жизни женщина, поучающе и чуть-чуть снисходительно. И Марина думала, что это говорит в Жене та же не знающая сомнений и преград сила, которая могуче звучит здесь: «Мы строим!»

— Мы строим! — повторяют все и каждый на свой лад.

А Женя страстно и возбужденно говорила:

— А ты чего же испугалась-то? Думаешь, все друг к другу чистенькими приходят? Нет, милая моя, дорожка к счастью тяжелая. Через все перейти придется. И на все проще смотреть надо. Мудрить-то для чего? Жизнь любит простых людей, веселых, щедрых. Сколько ты отдашь от всего сердца, столько и получишь. И не думай, что счастье за тобой побежит. Нет. Ты за ним погоняйся, да поймай, да на обе лопатки его положи. Без этого ничего не выйдет. Знакомо все это, испытано… А на свое прошлое не оглядывайся.

Кое-как причесав перед зеркалом пышную копну своих светлых волос, Марина, глядя сама себе в глаза, безнадежно повторила то же, что вчера сказала Рогову:

— У каждого свое счастье…

Женя пылко возразила:

— Чепуха! Счастье в одиночку не бывает.

— Я не одинока, у меня есть работа, товарищи, наконец, родные…

Вспомнив о родных, Марина поморщилась. Не все родные имеют право на хорошие воспоминания о них.

А Женя продолжала убеждать:

— Этого мало, понимаешь, мало. Нужен один человек, без которого невозможно было бы жить!

— Ну, это как для кого…

— Скажи мне, как называется твое счастье, и я скажу, кто ты.

— Ах, Женюрка! Ты заговорила афоризмами. Как у тебя все ясно и просто. А в жизни так не получается…

Последние слова она хотела произнести покровительственным тоном старшей, но должна была признаться, что это у нее не получилось.

Поняла это и Женя. У нее вообще появилось такое чувство, какое бывает у человека, который после долгого отсутствия посетит родные места, где прошло его детство или юность. Умиленный бродит он по знакомым тропинкам, с удивлением и грустью отмечает, что все вокруг сделалось меньше, как бы вросло в землю и покрылось пылью. А в самом деле все осталось прежним, но сам-то он за это время вырос и смотрит вокруг глазами, повидавшими широкий, большой мир.

Женя поняла это, и сердце ее сжалось. Марина печально брела по тропинкам прошлого, и пыль, поднятая ее ногами, щекотала в горле и вызывала слезы на глазах.

Марина уходила, и никакими силами невозможно было удержать ее. Да она и не хотела, чтобы ее удерживали.

Боясь расплакаться. Женя пробормотала что-то о делах и одном месте, где ее ждут, и начала надевать свою шубку. Наверное, не часто ей самой приходится делать это, подумала Марина, глядя на ее неловкие движения.

Зеленый шерстяной очень красивой крупной вязки платок мягко сполз со стула на пол. Женя подняла его и привычным движением накинула на голову.

Марина спросила, только для того, чтобы нарушить затянувшееся молчание:

— Эстонский?

— Сама вязала, — ответила Женя.

— Красиво. Тебе к лицу.

С каким-то грустным отчаянием Женя согласилась:

— Э, да мне все к лицу. — И, уже стоя в дверях, пригласила с излишней горячностью: — Заходи к нам. Обязательно.

— Ну, конечно, — тоже горячо согласилась Марина.

Вечером Виталий Осипович спросил о Марине. Женя сидела за столом, утомленная массой впечатлений, встреч и разговоров, какие сваливаются на голову человека, вернувшегося домой после долгой разлуки.

Помешивая ложечкой чай, она неохотно ответила:

— Толкует о каком-то индивидуальном счастье. Кается во всех грехах и собирается в монастырь. Вот до чего докатилась.

Виталий Осипович вспомнил тот вечер, когда после посещения Обманова он выслушивал покаянные речи Марины, и подумал, что в самом деле она похожа на кающуюся грешницу.

— Трудно ей живется, — сказал он.

— Сама виновата, — мстительно отозвалась Женя и, бросив ложечку на стол, пылко заговорила:

— Черт знает, что такое. Когда человек свихнется: жену бросит или запьет, мы начинаем вправлять ему мозги, ухаживать. Перевоспитывать, словом. А если человек жизни боится, от солнца прячется, мы — ничего. Ведь в Человеке чувства погибают, дорогие товарищи! А тот сидит, как дурак. Дожидается… Ух, ненавижу я таких. Как он там писал? Ожидающий вас. Разве счастье ожидают? Его берут.

Виталий Осипович спросил:

— А если она не хочет такого счастья?

— Я же говорю — она погибает. Неужели надо ее спрашивать: разрешите вас полюбить? Глупо как все получается!..

А через несколько дней Марина стояла на деревянном перроне около своего вагона и слушала Женины воспоминания:

— Ты всегда была очень хорошим другом, Марина. Когда мы работали в тайге, помнишь, я старалась подражать тебе во всем. Ну, не всегда удачно. Ты заботливая и самоотверженная. Когда была пурга и меня замело в тайге, ты первая пришла спасать меня. Ты и Мишка. Не все тогда до меня дошло, теперь вот только начинаю понимать, какие верные у меня друзья. Ну, что надо сделать, чтобы ты была счастлива?

Марине показалось, что Женя чувствует себя виноватой за все то, что она наговорила ей за последние дни. Эх, Женюрка! Откровенная душа.

— Не может быть так, чтобы все были счастливы, — растроганно заметила Марина.

— Может! Может!

— Я хочу сказать: каждый по-своему понимает счастье, — продолжала Марина.

Но Женя вдруг показала, что никакой вины за собой не чувствует. Она широко сказала:

— Ну, если каждый будет понимать счастье только по-своему, счастья нам не видать!

Конечно, ни в чем Женя не виновата. Они здесь все правы. Недавно то же самое о счастье сказал и сеточник Рогов. Их не переспоришь. Да, кажется, и спорить-то не о чем. Все, оказывается, просто. Люди достойны счастья и борются за него, и в самой борьбе они тоже видят счастье и стремятся к нему. И нет такой силы, которая бы смогла остановить это могучее стремление.

— Не надо больше ничего говорить, — тихо, так, чтобы слышала только одна Женя, проговорила Марина. — Хорошо?

И вдруг как-то надломленно склонилась к Жене и неловко ее обняла.

— Ты все понимаешь, моя хорошая…

Да, Марина была растрогана, но не это удивило Женю, хотя она впервые видела свою гордую подругу в таком состоянии. Удивительно было то, что сама Марина даже и не пыталась скрыть внезапную слабость, которую всегда считала величайшим грехом.

Но никто, кроме Жени, этого не заметил. За несколько минут до прощального гудка подобные слабости допустимы. Даже Виталий Осипович, терпеливо дожидавшийся, когда ему протянут руку на прощанье, и тот не обратил на это никакого внимания.

Наконец он дождался. Обнимая Женю одной рукой, Марина протянула ему другую:

— Прощайте и спасибо…

— Ну, что там.

— Если бы не вы, мне, пожалуй, туго бы пришлось.

— Всегда рад помочь.

Марина медленно убрала свою руку:

— Наверное, с этим покончено.

Женя улыбнулась и промолчала.

Проводив Марину, Женя и Виталий Осипович возвращались со станции. Они молча шли по хрупким льдинкам. Впереди, совсем недалеко, сверкали теплые огни города.

— Ну вот и проводили, — облегченно вздохнула Женя, и сейчас же издалека донесся долгий, слитный шум, словно кто-то огромный ответно вздохнул из темной глубины тайги.

— Что это? — спросила Женя.

— А ты уже и забыла?

Женя легко засмеялась. Ну как она могла забыть? Ведь это снег. Последние снегопады наметают на кроны сосен огромные снеговые шапки. Где-то в темных глубинах тайги, куда не всегда проникает солнце, снег особенно прочно оседает на ветвях, ломает их, крутит в бараний рог, но вот наступает такой момент, когда во всем, что есть живого в тайге, забродят весенние соки земли, напоят каждую веточку, кинутся в каждую иголочку хвои буйной силой жизни. И, согретое этой силой, дерево чуть наклонит зеленые свои лапы и скинет с себя остатки зимнего гнета. Сорвутся снежные глыбы и с долгим водопадным звоном, увлекая на пути весь снег, ухнут вниз — в последние сугробы.

И тогда воспрянут сосны, закачают вершинами, расправляя затекшие ветки и вскидывая их к черному небу, томно потянутся, как человек, пробуждающийся от долгого сна.

— Вспомнила, — сказала Женя. — Это весна.

Пермь.

1954–1960.