Эльдар Рязанов
«ТЫ ЗНАЕШЬ, МЫ БЫЛИ ВПОЛНЕ ПОРЯДОЧНЫЕ ЛЮДИ…»
Зямочка, Зяма, Зиновий Ефимович. Одним словом — Гердт.
Мы подружились году эдак в 1967-м, когда они с Таней купили дачу на Пахре и мы стали соседствовать.
Я Зяме очень обязан тем, что он открыл мне Бориса Пастернака, приобщил к его стихам.
Вообще стихи были, пожалуй, одной из главных точек нашего соприкосновения. Мы даже сочиняли вместе всякие дурацкие вирши, в основном для юбилеев наших замечательных, любимых нами деятелей искусства, хотя всерьез этим никогда не занимались.
Помню, во время «пражской весны», летом 1968 года, мы гуляли по пахринским аллеям и валяли дурака:
Епишев и Гречко
вышли на крылечко,
завели гуманный разговор:
мол, что это за субчик
Александр Дубчек?..
И что-то дальше в этом роде… Нам казалось тогда, что чехам удастся выскочить из соцлагеря. Но когда наши танки обрушились на Чехословакию, мы смолкли. Стало не до шуток. Было горько и стыдно осознавать свою принадлежность к стране палачей…
В 1969 году мы оба бросили курить, поддерживали друг друга в этом, но Зяма оказался слабаком, а я удержался и держусь до сих пор.
Потом был семидесятилетний юбилей Михаила Ильича Ромма, который олицетворял для нас совесть кинематографа. Мы решили сочинить для него куплеты. Но не панегирические, а, наоборот, как бы разоблачительные. В этих незатейливых стишках мы якобы выводили Ромма на чистую воду. Назывались они «Куплеты завистников» и исполнялись на расхожий мотив, что поют нищие в электричках. Вышли на сцену Дома кино втроем, аккомпанировал Петя Тодоровский. Вообще-то его профессия — кинорежиссер, но он необыкновенный музыкант-самородок..
Наше выступление не прошло незамеченным. И когда Юре Никулину стукнул полтинник, мы с Зямой взгромоздились на сцену ЦДРИ с куплетами в честь великого клоуна. Правда, стихотворный размер и мелодия были теми же, что и для Ромма. И даже некоторые строфы, имевшие обобщающий характер и где осуждались организаторы очередного юбилея, что, мол, устраивают его слишком рано, тоже остались неизменными.
Вот один из куплетов о Никулине:
Когда он вернулся с войны переростком,
в искусство пытаясь пролезть,
театры Москвы защитили подмостки,
за что и хвала им, и честь…
Наше безоблачное дружество продолжалось долго, лет пятнадцать. Ходили друг к другу в гости, отмечали вместе новогодние праздники, не пропускали дни рождений. Один из любимых рассказов Зямы был о том, как на день рождения Тани, который приходился на 9 мая — День Победы, меня выкрали из клиники лечебного питания, где я худел. Хлебосольный стол, орава гостей, уйма спиртного. А я на жесткой диете, уже похудел килограммов на двенадцать. За столом я очень активно осуждал обжорство гостей, стыдил их за неумеренную страсть к закуске. Сам, разумеется, не пропускал ни одного тоста, каждый раз пил до дна, но закусывал всего-навсего тоненьким ломтиком зеленой редиски — кто-то привез ее на пиршество из Средней Азии. Конечно, я совершал своеобразный подвиг и, как водится, подпирал его идеологическими высказываниями. Упился как никогда в жизни. Но при этом продолжал витийствовать о пользе голодания, заплетающимся языком воспевал воздержание… Что происходило дальше, я помню плохо. Больше по рассказам. Жена повезла меня обратно в клинику лечебного питания. И зажав в кулаке рубль, чтобы сунуть вахтеру, дабы он пустил меня обратно в больницу, я чудовищными зигзагами, спотыкаясь и падая, кое-как добрался до койки в своей палате. Не помню, что я вытворял за праздничным столом своих друзей, но это почему-то произвело сильнейшее впечатление на именинницу и ее мужа. Они регулярно вспоминали об этом случае и почему-то всегда смеялись.
Зяма был на первой читке нашего с Гришей Гориным сценария «О бедном гусаре замолвите слово…». П отом он сыграл в нем небольшую роль продавца попугаев, запуганного и замордованного российским антисемитизмом. Сыграл, как всегда, сочно, смешно, трогательно. Эта работа да еще авторский текст в фильме «Старики-разбойники», прочитанный им виртуозно, — вот и вся наша совместная творческая работа, не считая самодеятельности, о которой я уже упоминал.
Зяма был очень разборчив в знакомствах. У них за столом никогда нельзя было встретить человека хоть с мало-мальски сомнительной репутацией. Как-то инстинктивно, а может, вполне сознательно в их жизни существовал какой-то отборочный фильтр. Зяма и в еще большей степени Таня, которой свойственна некоторая категоричность, всегда очень чутко реагировали на несправедливость, нечистоплотность, недобросовестность как идеологическую, так и личную. В их доме я познакомился и сдружился со многими порядочными людьми.
Зяма очень любил произносить тосты и, обладая литературным дарованием, вкладывал его в монологи о друзьях. Тосты были многословны, остроумны, замысловаты, но всегда сердечны. Правда, чем дольше продолжалось застолье, тем менее связной становилась речь хозяина. Но это не делало его менее привлекательным…
Однажды у нас с Зямой произошла страшная размолвка. Ссоры не было, просто я прекратил с ним дружеские отношения. Перестал звонить, приходить в гости. Как бы отрезал его, вычеркнул из своей жизни. Случилось это вот почему. В 1984 году я закончил свою киноленту «Жестокий романс». Картина встретила восторженный зрительский прием и резкую отповедь критики. Практически все газеты — «Правда» в статье М. Швыдкого, «Труд» пером В. Вишнякова, «Литературная газета» устами Е. Суркова, Д. Урнова, Вл. Гусева, «Советская культура» опусом В. Туровского, «Комсомольская правда» откровениями А. Дрознина — не оставляли от фильма и от меня как постановщика камня на камне, размазывали по стенке. А в это же время в лавине зрительских писем — пожалуй, их пришло около двух тысяч — выражались благодарность, восторги, писались добрые, душевные слова, содержались самые высокие оценки ленты. Несовпадение мнений многих критиков и публики было невероятным.
К сожалению, Зяме моя лента не понравилась. Но узнал я об этом не из личной беседы, хотя мы встречались регулярно, а из телевизионной программы «Киноафиша», в которой Гердт был ведущим. Он поведал о своем неприятии «Жестокого романса» многим миллионам людей. Это поразило меня.
Естественно, Зяма имел право на свое мнение, и, конечно, ему могла не понравиться моя кинокартина, причем любая. Это никак не повлияло бы на наши отношения, если бы он сказал об этом мне лично. По моим моральным правилам, я сам никогда не выступил бы публично с неприятием произведения своего друга, товарища, единомышленника. Я сообщил бы ему об этом только наедине. Может быть, даже и умолчал, дабы не наносить травму близкому человеку. Выступить же публично с критикой, особенно тогда, когда шла всесоюзная травля фильма, и присоединить свой голос казалось мне чудовищным, недопустимым. Обида была нанесена смертельная, и я прервал с Зямой всяческое общение.
Зиновий Ефимович, видимо, решил, что я воспринимаю только хвалебные отзывы и оскорбился потому, что ему не понравилось мое произведение. Но дело было не в этом — далеко не все мои ленты ему или иным друзьям нравились, однако это никогда не имело для меня значения. Огорчался, конечно, но и всё. На нашу дружбу подобные ситуации никак не влияли.
Несколько лет мы не общались, хотя при встречах, конечно, раскланивались.
Когда пришел юбилей Зямы — семидесятилетие, Петя Тодоровский, очевидно, не зная о наших рухнувших взаимоотношениях, предложил, чтобы мы по традиции написали и спели на вечере в Доме кино «Куплеты завистников», подобные тем, что мы исполняли на юбилеях М. Ромма и Ю. Никулина. Я превозмог себя, ибо любил Гердта. Мы сочинили частушки и среди многих спели и такую:
Войну на себя он работать заставил,
как пользу извлек он хитро:
нарочно он ногу под пулю подставил,
чтоб ездить бесплатно в метро.
Но я не остался на банкет, не подошел к юбиляру, не поздравил его лично, видел его только со сцены. Как бы выполнил долг и ушел.
Размолвка продолжалась. Но мы оба горько страдали от этого…
И все же мы нашли в себе силы распутать сложный узел, оказались мужчинами в трудной ситуации. Наша дружба в последние годы стала особенно нежной и крепкой…
Я уже говорил, что у Зямы и Тани был открытый дом. В новогодние праздники десятки людей чередовались за накрытыми столами, и среди них были не только знакомые. Однажды около трех часов ночи один из гостей обратился к Тане:
— Простите, а вы кто будете?
— Я вообще-то хозяйка, — ответила Таня. — А вы кто?..
А потом началась болезнь. Таня скрывала почти от всех эту страшную тайну. Зяма по-прежнему ездил на съемки, на творческие выступления. Но теперь Таня всегда сопровождала его, готовая в любую минуту прийти на помощь.
Прежде Зяма, который никогда не жаловался на здоровье и на вопрос: «Как ты себя чувствуешь?» — неизменно отвечал: «Шикарно!», стал вдруг признаваться, что самочувствие у него неважное.
В августе 1996 года, за месяц до восьмидесятилетия моего друга, я понял, что обязан сделать о нем телевизионную программу, чтобы ее показали в день юбилея, 21 сентября.
Постепенно все близкие узнали о его болезни. Угасание шло неумолимо. Мы часто навещали его в этот период и вместе с моей женой Эммой были свидетелями, как день ото дня жизнь уступала, давая дорогу смерти…
Помню, как он, известнейший, любимейший актер, фронтовик, мечтал о маленьком автомобильчике с автоматической коробкой передач. У него не сгибалась нога, и водить такую машину ему было бы значительно легче. Когда он был смертельно болен, угасал, удалось, наконец, купить ему машину с такой коробкой скоростей. Он мечтал выздороветь и поездить на ней. Однажды, после того как я навестил его и собрался уходить, Таня сказала:
— Зяма, что ты стоишь? Иди, открой гараж и отвези Элика домой.
Таня в мучительные месяцы его страданий вела себя потрясающе. Она знала, что болезнь неизлечима, что дни Зямы сочтены, но она не делала из него больного. Хочешь курить — кури, хочешь выпить рюмку — выпей, она его не ограничивала в том, что было как бы вредно. Но что могло быть вредным для человека, чья жизнь кончалась? Зяма открыл гараж, вывел маленький «опель» и отвез меня к дому, до которого было триста метров. Потом развернулся и уехал обратно. Я долго смотрел ему вслед.
Как-то я его спросил:
— Зяма, а что ты хотел бы такого, чтобы еще исполнилось в твоей жизни?
Он ответил, как ребенок:
— Знаешь, я хотел бы пожить еще немного, чтобы можно было поездить на этом чудесном автомобиле с автоматической коробкой скоростей. Это волшебно, он стоит на горке, а я не нажимаю на тормоз…
У меня сдавило горло:
— Ты обязательно поездишь, Зяма, обязательно.
Я не врал тогда во спасение, я верил, что чудо еще возможно, но…
Чуда не свершилось…
Телевизионная съемка была назначена на первые числа сентября. Я тревожился, как она пройдет, ибо Зяма был уже очень плох. Но когда он вышел в сад к съемочной группе, где уже были установлены камеры и софиты, я был поражен. Перед нами предстал элегантный, я бы сказал, франтоватый, безупречно одетый артист. На нем был галстук-бабочка и, как всегда, черные туфли (обувь другого цвета он не признавал и никогда не носил). Я же пришел на беседу к другу без галстука, и Зяма распорядился, чтобы мне выдали галстук из его гардероба. Сам выбрал тот, который лучше всего подходил к моему костюму, и подарил мне его. Я этот галстук теперь надеваю в тех случаях, когда иду на торжество к кому-нибудь из дорогих мне людей.
Передача была показана 21 сентября вечером по первой программе. Но больной организм юбиляра, утомленный шумихой, потоком поздравителей, вручением ордена, нахлынувшими друзьями, не выдержал нагрузки, и Зяму уложили в постель. Когда по «ящику» показывали нашу программу, он спал. В это же самое время на даче за сдвинутыми столами человек, пожалуй, семьдесят, а может, и поболе отмечали восьмидесятилетие Зямы. Виновник торжества в соседней комнате был погружен в глубокий сон и не слышал тех нежных, красивых слов, которые звучали в его честь на этом печальном и одновременно веселом празднике…
Наша телевизионная беседа показалась мне очень живой и насыщенной информацией. Зяма разговорился и поведал немало нового о себе. Многое в передачу не вошло из-за жесткого лимита времени, который ОРТ не изменило даже ради смертельно больного народного артиста. Я хочу привести здесь запись нашей дружеской «болтовни», ибо моим собеседником был умный, ироничный, тонкий, веселый, легкий, блестящий человек. Зиновий Ефимович как профессионал высочайшего класса при виде телевизионных камер и осветительных приборов словно напрочь забыл о страшном недуге и провел разговор безупречно: оживленно, с юмором, говорил точно, афористично, метко, свободно шутил. Но как только выключились съемочные аппараты и погасли софиты, куда всё подевалось!?
Это была для меня очень трудная беседа. Я знал, что разговариваю с обреченным человеком, причем очень близким и любимым. Но показать, что я знаю о смертельности недуга, нельзя было ни в коем случае. Надо было сохранить обычную беспечность, шутливость, дурошлепство, свойственные нашему обычному общению.
Конечно, при чтении пропадут неповторимые гердтовские интонации, необыкновенный тембр его голоса, которым говорили с экрана многие зарубежные и отечественные актеры, который звучал в образцовских спектаклях, проникал в души при чтении закадрового авторского текста в кинофильмах. И все-таки из этой беседы — его последнего телевизионного интервью — мы узнаем неизвестные факты из его, казалось бы, всем известной жизни. Поэтому я приведу бульшую часть нашего разговора, ибо никто не расскажет о себе лучше, чем сам Зяма. Иногда я буду сопровождать некоторые фразы ремарками, но в основном это будет стенограмма интервью, которое состоялось ранней осенью на его дачном участке…
— Здравствуйте, дорогие мои телезрители! Герой сегодняшней нашей программы — мой близкий друг. И, признаюсь, я отношусь к этому человеку крайне неравнодушно.
Поэтому, несмотря на то что он достиг весьма почтенного возраста, уж извините, я буду обращаться к нему на «ты» и называть его просто Зяма. Потому что речь пойдет о Зиновии Ефимовиче Гердте.
— Очень оригинальное начало, — засмеявшись, поддел он меня, сразу же облегчив мою задачу и задав интонацию.
— Зяма, итак, тебе 80 лет. Ты просто молоток и молодец. Скажи, пожалуйста, вот восемь десятков лет, прожитые тобой, — это для тебя как много разных жизней? Или это всё пролетело, как один большой день?
— Ты знаешь, скорее всего второе твое определение. Один прожитый день — и одна ночь.
— Ночь тоже была? — со значением спросил я.
— Да, да. Ночь тоже имела место, — также со значением ответил Зяма.
— Но, надеюсь, ночь была не однообразная?
— Нет, нет, — успокоил меня друг.
Мы немного похихикали.
— Против натуры не попрешь, — объяснил Зяма и начал рассказывать. — Однажды мы приехали в Пярну, и Дезик Самойлов показал сборник новых стихов, отпечатанный на машинке. И сказал мне: «Выбирай, какое стихотворение тебе посвятить».
Я сидел, долго-долго вчитывался. И было там одно, которое меня просто совершенно сразило трагизмом, чувством, поэтической интонацией. Ну, всем-всем, что было в этом огромном поэте. Оно кончается:
А под утро отлет лебединый,
Крик один и прощанье одно.
Вот я дожил до единого крика и единого прощания. Когда этот рубеж наступит, нам не дано предугадать, как говорил Тютчев.
— Надеюсь, это произойдет очень нескоро… — вставил я.
— Прощаться с такой долгой жизнью надо или очень подробно, или мгновенно.
— Я предпочел бы второй путь.
— И я предпочел бы второй.
— Зямочка, скажи мне, пожалуйста, такую вещь. Все ведь думают, что ты — прирожденный интеллигент, элитарная, так сказать, кость, голубая кровь, артист, друг многих известных кумиров нашего века. А никто ведь, по сути дела, и не знает, что ты просто-напросто фэзэушник. Пролетарий. Ты осуществил типичную американскую мечту. Или, если хочешь, советскую. Ты selfmademan — человек, который сам себя сделал. Из простых рабочих стал знаменитым артистом. Вот расскажи о семье, о родителях, о том, как всё началось…
— Родители… Понимаешь, папа был удивительный человек. Ортодоксальный еврей. Ходил в синагогу и выполнял все обряды…
— А в каком городе это было?
— В Себеже. Это маленький городок на границе России и Латвии.
— А сейчас он где?
— В России. Через 13 километров Зилупе, уже Латвия, потом Резекне. В Себеже жило 5000 человек. Эти 5000 разделялись примерно на три равные части и три конфессии. Был замечательный православный храм, на горке. Его потом взорвали. Не немцы.
— Кто бы это?
— Да, кто бы это? Была синагога, такая деревянная, обшарпанная, но синагога.
— А ее не взорвали?
— Нет. Фашисты сожгли. Они сожгли и всё еврейское население, которое не успело убежать. Это я знаю.
— А третья религия?
— Третья — польская. Костел и польская община. Мы, мальчишки, знали все три языка. Можешь себе представить, я идиш знал! Мог написать письмо на идише. Даже стихи какие-то опубликовал в местной газете по поводу коллективизации. Мне было лет тринадцать. Стихи восторженные, конечно…
— Если мы вспомним произведения Шолом-Алейхема, который описывал еврейские местечки, — это похоже?
— Нет, потому что у Шолом-Алейхема — мононациональные местечки. А тут было трехнациональное…
Так об отце. При том что он был очень набожный, у него была какая-то природная русская грамотность и каллиграфический почерк. Ему бы писать на банкнотах. Знаешь: банковские билеты…
— Но писали, увы, другие.
— Да. Писали другие. Больше никаких не было знаний. Он был мелкий служащий. То здесь, то там, какое-то было «Заготзерно». Он ездил по деревням, заготавливал какие-то вещи. Был нэп. Он брал подряды, брал у местных лавочников деньги и ездил в Москву за товаром для них. В одну из таких поездок он взял меня. И на Сухаревском рынке разрезали ему пиджак и выкрали всю сумму денег, которую ему надавали. И он был в долгах. Никто не подвергал сомнению, что его обчистили, но долг ему не простили. И он всю жизнь был в долгах.
— Сколько вас было детей?
— Четверо. Я последний.
— Кстати, Гердт — это фамилия или псевдоним?
— Это псевдоним. Точнее, это мамина фамилия. Мама, родив двух сыновей и двух дочерей, никаким образом не воспрепятствовала тому, что оба сына и обе дочери женились и вышли замуж за православных. Папы уже не было, он, вероятно, страдал бы. У старшего брата была жена, мы жили в одной комнате, и это было всегда очень тяжело.
— …Это уже было…
— …в Москве, в бараке Тимирязевской академии. Там было ужасно. Невестка постоянно ссорилась с моей сестрой. И мама при всех обстоятельствах была на стороне невестки. Потому что она живет в чужом доме…
Знаешь, я сейчас не в очень здоровом виде, и как-то прислонился я к Тане… очень страдал… И вспомнил себя трехлетнего, и как мама взяла меня, что называется, на ручки, и прочитала строчки из какого-то хрестоматийного русского стихотворения, которое я помню только частично:
Бедный мальчик весь в огне,
Всё ему неловко.
Ляг на плечико ко мне,
Прислонись головкой…
Я так плакал, как в детстве, а это было, ну, дней десять назад…
Мама знала очень много русских стихов и романсов. У нас был прямострунный рояль, очень дешевый, и мама умела подбирать ноты и пела. Я помню ее романсы. Они сейчас не исполняются. Хотя имеют великую силу обаяния. «Дитя, не тянися весною за розой». Ты таких не знаешь, а я знаю.
— Зяма, в Москве ты работал слесарем. Откуда появилась эта тяга стать артистом? Как это произошло?
— Это произошло не с кондачка и не спонтанно. Дело в том, что у нас в школе, в Себеже, был директор господин Ган. Я участвовал в школьных кружках. Единственную склонность, которую Ган во мне обнаружил, он записал в аттестате: «Имеет склонность к драматической игре». В меня это запало.
— Это называется «Ган в руку».
— Да, можно сказать, «Ган в руку». Склонность к драматической игре, думаю, возникла от чтения стихов. У меня была тяга ко всему напечатанному в столбик.
— Это потому, что ты был ленив. Запоминать длинные строчки труднее, чем короткие.
— Стихов в голове было всю жизнь очень много. Но я тогда не читал вслух даже дома, тем более публично, только про себя. И ночью, перед сном, читал. Запоминал очень легко. И когда я поступил в фабрично-заводское училище, там был ТРАМ — театр рабочей молодежи. При всяком заводе были ТРАМы. Был даже лозунг: «Приходи к нам в ТРАМ». Я пришел к ним в ТРАМ. Мне сказали: «Ты стишок какой-нибудь знаешь?» Я знал. И меня приняли. Я даже помню, что читал. «Повесть о рыжем Мотэле» Иосифа Уткина. Кстати, я помню свое первое любовное стихотворение.
— А прочитать можешь?
— Да. Одну строфу. Я не мог даже любовное, лирическое стихотворение написать как серьезное. Девушка одна на школьном вечере под аккомпанемент фортепиано пела: «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной». Красивейшая вещь. Мне показалось, что она неправильно поет. Но все равно она была обладательницей моего сердца и тайно любимой. А стихотворение кончалось так:
Зачем ты вышла в платье белом?
Зачем в вечерней тишине
При мне, красавица, ты пела?
Не пой, красавица, при мне!
— Ты хочешь сказать, что ты ее любил?
— Да. Я не хотел острить. Получалось само собой.
— Работая электриком, ты уже серьезно хотел стать артистом?
— Не обязательно артистом. Но при театре. Чтобы была атмосфера. В этот ТРАМ пришел Плучек, потом Арбузов… Потом это преобразилось в Арбузовскую студию. В 1938 году. Спектакль был один поначалу — «Город на заре».
Миша Львовский поступил в Литинститут и там свел меня с замечательной плеядой предвоенных московских поэтов, с которыми мы подружились. Это Сева Багрицкий, Павел Коган, Кульчицкий, Суворов…
— Все они погибли?
— Да. Всех повыбила жизнь. А вот Дезик Самойлов остался моим другом на всю жизнь. Эта дружба стала для меня приобщением к поэзии, к большой литературе.
— Ты как бы никогда не чувствовал себя чистым артистом? Твои пристрастия были на стыке поэзии и драматургии?
— В студии я играл главную роль, которую сам себе придумал. У всех были главные роли, и все себе придумывали. Но я был еще и осветитель главный!
— Потому что был электрик в жизни?
— Все мои прожекторы были из банок монпансье, такие большие банки из-под леденцов. Туда я монтировал патроны, лампы, и все это горело, все это светило.
— Это умение делать руками у тебя сохранилось и прошло через всю жизнь?
— Руки помнят, но уже охоты нет. Уже тяжело махать молотком и пилой. Все это теперь вызывает одышку. Но я все знаю, как надо, что надо сделать, что куда приложить и по пальцам себя не ударить.
— Когда ты был в студии, ты уже не работал слесарем-электриком?
— Кроме трех-пяти человек, в студии все трудились. В это время я работал, по-моему, уже не на «Метрострое», а на Главпочтамте, на Мясницкой. Просто монтером.
— Сколько раз ты к этому времени уже женился? Извини за хамский вопрос.
— К этому времени я ни разу не женился.
— Значит, эта страсть пришла потом?
— Это не страсть. Это привычка, — поправил меня Зяма.
— Как ты попал на войну?
— Студийцы были освобождены от службы в армии. Потому что нас сразу сделали фронтовым театром. Обслуживать войска и госпитали. Но десять человек, одна девушка и девять мальчиков, будем говорить — мужчин, отодвинули привилегию и пошли солдатами на фронт добровольно. Я помню, мы пришли в райком комсомола, почему-то на Мясницкой, будучи уверены, что мы все попадем в какую-нибудь одну часть. Ничего подобного. Нас не то что развеяли — распотрошили! Меня определили в саперы, поскольку у меня как бы техническое образование. Сначала в Болшево, в военно-инженерное училище. Через несколько месяцев я был выпущен младшим лейтенантом, и направили меня под Воронеж. На Дон, между Старым и Новым Осколом. И я приехал и увидел первых убитых. Это было так страшно, Эльдар! Нельзя рассказать! Лежит мальчик, у него черное лицо, и по этому лицу ползут мухи, и ему не доставляет это никакого неудобства. Ты представляешь себе? При том что лето и жутко пахнет. Человеческое тело разложилось. Нестерпимо отвратительно пахнет, понимаешь? Я очень перепугался!
— А ты попал в саперную часть?
— Сначала еще не было саперной части. Был полк, стрелковый полк, 81-й полк 25-й стрелковой дивизии. И уже тогда был гвардейский. И я сразу же стал гвардейцем. Довольно быстро я сошелся с одним замечательным человеком. Он был ответственный секретарь партии в полку. Парторг, короче. Иван Абрамович Агарков, проректор Харьковского университета. Не то математик, не то физик. Совершенный, идеальный человек. Могу тебе сказать по секрету, что он открыл мне глаза на Сталина. Это было в 42-м году!
— Не боялся?
— Меня — не боялся. Он в меня поверил. Он говорил: «Когда ты в атаке, не кричать нельзя. Потому что слишком страшно. Надо орать. И „Ура!“ — это не призыв идти вперед, — хотя это тоже, конечно, — но вначале, как импульс, как синдром — отвлекать себя от страха быть убитым. Потому что рядом упал человек. „За Родину!“ — кричи. Мы воюем за освобождение нашей Родины от немецких фашистов. А вот второе, за кого, не надо».
— Он тебе объяснял что-то о Сталине?
— Объяснял. Что он тиран. Как раз это слово было произнесено. Я, конечно, молчал…
— И сколько же ты пробыл на фронте?
— С января 42-го по февраль 43-го. 13 февраля — ясный, потрясающий день. Снег искрит, и стоит такая будочка железнодорожная между Белгородом и Харьковом. И со мной рядом стоит комиссар полка, Николай Ефимович. Вдруг мы видим танк, и вспышку, и как мы оба падаем. Он ранен в глаз, а я в ногу. (Николай Ефимович — тьфу, тьфу, тьфу — жив, мы перезваниваемся.) А от опушки леса мы были метрах в четырехстах. И как нас ранило, видела с опушки Верочка Веденина, наша санинструктор. Она меня и тащила на своих женских плечах. Знаешь, при таком ранении очень интересное ощущение, как будто оглоблей ударили по ноге. Не больно, а как бы чем-то круглым, деревянным. Я упал. И вижу, как моя левая нога сама собой ходит, как хвост дракона какого-то. И тут я понял, что ее у меня нету. И увидел себя на костылях, на Страстной площади, у Страстного монастыря, входящего через переднюю площадку в трамвае.
— Так сразу?
— Да, в этот самый миг. Пустоватый дневной трамвай, и две старушки смотрят на меня и говорят: «Какой молодой!» И мне было жалко себя, и гордость была, что я вхожу с передней площадки.
— И как же Вера тебя тащила? Хорошо еще, что ты не очень тяжелый…
— На плащ-палатке. Четыреста метров до леса. Она была белая от изнеможения, день солнечный, жарко. Где-то уже возле самой опушки подбежали еще двое мужиков.
— Она тебя тащила под огнем?
— Абсолютно. Вера нередко звонит мне. И я ей звоню. Она моя возлюбленная дама.
— Она спасла тебе жизнь.
— Она сделала меня тем, что я вот с тобой разговариваю. — Зяма засмеялся. — Смешно это все, смешно. Мы знакомы не первые двадцать лет. А так серьезно никогда не разговаривали. Занятно…
— Я слушаю тебя с огромным интересом!
— Мы с тобой очень много говорили о стихах. Это наша общая страсть. Мы и сошлись на этом, кстати сказать.
— Ко многим стихам приохотил меня ты. Расскажи о встрече с Александром Кочетковым.
— Это был поэт, который принимал участие в гражданской войне на стороне белогвардейцев. Жил в Грузии. Грузины его покрывали. Я встретил его в Тбилиси, в старинной гостинице. Лифт не работал, и мы увидели друг друга на лестнице. Перепутать его лицо с лицом человека какой-то другой профессии было невозможно. Он — поэт. Это было написано на его челе. У него был не лоб, а чело. И не глаза, а очи. Светлые-светлые, голубые, выцветшие очи, очень красивые.
— Сколько ему тогда было лет? И в каком году вы встретились?
— Году в пятидесятом. А Кочеткову было лет пятьдесят пять. И это был ангел. Я пошел за ним, он представился, пока мы шли. Мне нужно было на четвертый этаж, а ему — на седьмой, потому что дом был семиэтажный. Он жил на антресолях, точнее, на чердаке, в каком-то чуланчике. И там его ждала ангелица. Ангел и ангелица, муж и жена. Совершенно той же породы существо, понимаешь? Это производило сильное впечатление. Я каждый вечер после спектакля приходил к нему. Приносил что-нибудь съестное, как бы случайно. Вино какое-то пили. И он читал стихи. «Балладу о прокуренном вагоне» он прочитал во время нашей шестой встречи. Это великое стихотворение. В основе была история, которая случилась с поэтом. Он должен был приехать поездом, который потерпел крушение. Но не поехал. И он представил себе, что бы случилось, если бы он поехал тем поездом.
Нечеловеческая сила, в одной давильне всех калеча,
Нечеловеческая сила земное сбросила с земли.
И никого не защитила вдали обещанная встреча,
И никого не защитила рука, простертая вдали.
С любимыми не расставайтесь… Эта строка стала названием пьесы Александра Володина, а стихотворение вошло в твою картину «Ирония судьбы…» И его знают все, кто хоть чуть-чуть интересуется русскими стихами…
— И тем не менее давай вернемся к разговору о тебе. Итак, ты получил ранение, и после этого сколько ты пролежал в госпитале, что случилось с ногой? У тебя нога своя ведь, не протез?
— Да, своя. Потому что я попал в госпиталь через три месяца после ранения — Белгород был отрезан от континента, от Большой земли.
— И где же ты был все это время?
— Меня несли из деревни в деревню, на станцию Ржаво. Сто километров несли целый месяц восемь баб. По четыре человека на носилки. Это чудовищная эпопея.
— Об этом никто не знает. Я никогда не слышал, что тебя несли восемь баб сто километров.
— У молодых людей сейчас естественное отторжение от воспоминаний о войне. Если оно не изложено художественно. То есть в стихах или в повести. Я сам не всё выношу из военных воспоминаний, если это не написано Василем Быковым, или Виктором Астафьевым, или Борисом Васильевым. Ну, представь себе, лежал я в Белгороде в госпитале, была крошечная комнатка, метра два с половиной. Помещались только моя кровать и табуретка. Я должен был бы лежать в гипсе, но в Белгороде не было гипса. Никаких лекарств, кроме красного стрептоцида. И никаких перевязочных средств. Была шина. Шина металлическая, проволочная, и она выгибалась по форме сломанной ноги. А там выбито восемь сантиметров живой кости, над коленом. Вздохнуть или там чихнуть — не дай Бог, я терял сознание от боли. Я не спал, потому что знал, что умру, если усну. Днем я иногда засыпал. Затем меня перевезли в Курск, там сделали первую операцию. И я был счастлив: ничего не болит, лежу весь в гипсе почти до шеи, кроме пальцев левой ноги. И жуткий голод. Меняю сахар на хлеб, чтобы как-то насытиться. Потом меня привезли в Новосибирск. Там я перенес три операции. В Новосибирске был такой жестокий военный хирург, который говорил, что чем больше раненый кричит на столе, тем меньше он страдает в койке. Мне без наркоза, под местной анестезией он долбил эту кость. Три раза! Негодяй, жуткий негодяй! Я боялся этого! Боль жуткая. Но, действительно, через час уже не так больно, чем когда после наркоза. Потом меня привезли в Москву. И вот здесь были главные операции. Шесть штук. Всего было одиннадцать операций. В общей сложности я пролежал в госпитале четыре года. Выпускали несколько раз, на костылях, а потом я возвращался, потому что только-только начинающее срастаться опять обламывалось. Окончательно я вышел в 47-м. На костылях я был просто виртуоз, должен тебе сказать. Танцевать мог. Что угодно. Шимми, буги-вуги.
— И когда ты отбросил костыли?
— Отбросил костыли? Это в моей жизни будет следующее.
— Нет-нет. Тогда отбрасывают копыта… — уточнил я. — Лежа в госпиталях, ты думал, чем станешь заниматься?
— В Новосибирск часто приезжали фронтовые театры. И однажды в госпиталь приехала кукольная группа. Я лежал в первом ряду как лежачий — нога вперед. И смотрел не столько на кукол, которые слишком резво расправлялись с фюрером — Бог знает, что они с этим Гитлером творили. Я смотрел на занавесочку, ширму. За ней, думалось мне, не видно, как ходят актеры. Театр-то там существует!.. Уже в Москве я пришел к Образцову… (Длинная пауза.)
…Я стоял, откинув костыли, на одной ноге, стараясь не упасть. И Образцов задал мне совершенно идиотский, но с его стороны, в общем, разумный вопрос: «Не знаете ли вы какого стихотворения?» — Гердт засмеялся. «Какого стихотворения?» — «Какое выучили!» Я стал читать, неважно что, я читал длинное стихотворение, комиссия его не знала. После была пауза, очень долгая пауза. Образцов сидит, крутит вихор. Другие тоже сидят. И вдруг кто-то говорит: «Надо, пожалуй, еще что-нибудь». Я говорю: «Хорошо».
— Им просто захотелось послушать первоклассное чтение…
— И что бы я ни прочитал, просят еще. Я читал минут сорок пять, всё, что в голову приходило, потом перешел на монолог Чацкого: «Карету мне, карету».
Потом сказал: «Вы знаете, я устал. Я на одной ноге все-таки». Образцов говорит: «Хорошо. Вы выйдите, мы тут порассуждаем и вас вызовем». Я вышел, закурил. Папироса не попадает в зубы. Потом подумал: «Да ну вас, Господи! Что такое? Там, за дверью, они решают, хороший я или не хороший. Да пошли они!» И помню, собственно, куда их послал… Куда ни пошлешь, все будет правильно. Наконец, оттуда выбежал Сима Самодур и говорит: «Пожалуйста, войдите». Я вошел, и Образцов мне сказал:
«Ну что ж, вы принимаетесь в стаю». Они тогда ставили «Маугли»
и разговаривали только на этом языке. В этой стае я пропасся худо-бедно тридцать шесть лет. Верой и правдой служил этому чудному делу. Кукольному театру обязан был многим. Сейчас я о нем слышать не могу. Просто из-за чело — веческого материала, который там скопился, я не принимаю его на девяносто процентов. Ну да Бог с ними! Я их не сужу.
— Ты ушел оттуда сам?
— Я ушел сам, но Образцов хотел, чтобы я ушел. Просил об этом.
— Как говорят, двум орлам в одном гнезде не сидеть!
— Да, и пришлось одному орлу — мне — улететь!
— С театром ты объездил многие страны. И я знаю, что тебя посылали на гастроли на три дня раньше, нежели приедет весь театр. Ты выучивал конферанс — обычно это был «Необыкновенный концерт» на языке той страны, будь то Венгрия, Китай, Египет, я уж не говорю о Швеции или какой-нибудь там Португалии. Мало того что ты выучивал весь текст на языке страны, ты еще узнавал местные новости и сочинял злободневные шутки. Это говорит о том, что у тебя были неслыханные языковые способности. Этого, кроме тебя, сделать никто не мог…
— Ну, это делают очень многие, — великодушно сказал Зяма.
— Ты видел фактически весь мир. Я встречался с тобой кое-где, на каких-то капиталистических параллелях и меридианах. У тебя никогда не возникало чувства жалости, что ты родился в России и именно в это время?
— Я без паузы могу тебе сказать — нет. Никогда. Больше того. Я тогда привык врать, даже без презрения к самому себе, про нашу демократию. Про то, что я живу в совершенно свободной стране. Как только я туда перемещался, я отвечал так: «Да вы что? Господа, какой антисемитизм? Вы что, офигели? Посмотрите на меня!» Я врал упоенно. Я был как бы главный добровольный нештатный агент КГБ во всех этих поездках. Патриот, словом.
— Все мы тогда были, в сущности, рабами. Рабами на длинном поводке, которым разрешались поездки за рубеж. Этакая убогая сытость раба. У меня в фильме «Вокзал для двоих» герои бегут в тюрьму добровольно, сами. Этот эпизод для меня был очень важен. Это символ! Все мы бежали обратно в этот концлагерь. Понимаешь? Возьмем то время и нынешнее время, есть для тебя разница? Рад ты тому, что наступило нынешнее время? В той тюрьме мы оба были привилегированными рабами, нас выпускали за границу, нам давали звания или ордена. Нас выделяли. Но все равно во всех нас гнездился страх, боязнь, что нас в любую минуту могут раздавить, как вошь или комара, прихлопнуть. Ты рад, что ты дожил до другого времени?
— Сегодня я всей силой души ненавижу роптание по поводу того, что не у всех есть деньги на икру. Тогда у всех были деньги на колбасу по два двадцать и надо было стоять сутки в очереди, чтобы «достать» эту колбасу. Я презираю то время. Я презираю свое рабство.
— Как ты себя чувствуешь в сегодняшнем времени?
— Прекрасно себя чувствую. Я еще много езжу, и нет места, в любом городе, деревне, поселке, где бы меня на улице дети, взрослые или старики не приветствовали и не желали добра и долгих лет. Что-то я для них значу. Если говорить серьезно о моем нынешнем предназначении, оно состоит в том, чтобы анонимно делать кому-то что-то хорошее. Во-первых, никого не обидеть. Случаем или походя, как-то так, сгоряча. Я должен делать кому-то жизнь легче, но делать это анонимно. В замечательных американских музеях под каждой картиной написано: «Дар Рокфеллера», «Дар Дюпона». Вот если бы я был миллионером, я бы подписал: «Дар одного богатого человека».
— Зяма, я знаю, что ты совсем не богат. Будем считать, что твое желание подарить дорогого стоит. Но давай вернемся к профессии. Работая за ширмой, ты был как бы анонимен, никому не известен. Знали твой голос через персонажей кукольного театра. А потом твой голос зазвучал с экрана. Художественных фильмов, французских, итальянских. Ты стал сочинять и сам читать тексты документальных лент. Мы стали узнавать не только твой голос, но и твои сценарии. У тебя была манера ироничная, легкая. Сначала тебя узнали по голосу и полюбили. Это ведь поразительно. А потом к голосу стало приклеиваться и лицо. Короче, ты начал входить в кинематограф. Сначала в закадровый, а потом пришел твой черед, когда ты вошел в кадр. Первая роль была — Паниковский?
— Большая роль — да. Собственно, с кино как с видом деятельности меня свел кукольный театр. Был такой спектакль «Чертова мельница», где я играл черта первого разряда, такого легкого, быстрого, саркастического. И режиссер Васильчиков, который занимался дублированием заграничных фильмов, как-то мне позвонил: «Зиновий Ефимович, у нас есть французская картина, где за кадром есть некий голос историка, который комментирует шутя всё, что происходит на экране. Попробуйте прочитать этот рассказ в манере вашего черта». У меня была манера черта, представляешь? Я создал манеру.
— Манера черта в нас заключена подчас…
— Я переделал текст поближе к своей этой чертовской манере, прочитал, и вышел фильм «Фанфан-Тюльпан». И тогда все вы, русские режиссеры, уже тоже стали звать меня и на сочинение, и на произнесение моих комментариев к разным фильмам. Из всех республик. Фильмов было много. И я стал богат. Платили по тем временам огромные деньги.
— К переходу из закадрового кино в кадр тебе мешала нога? Это мешало, наверно, сознанию и многих режиссеров тоже. Как же так, пригласить хромого артиста? Только на роль хромого можно пригласить! Тебя мучило это?
— Мучило до каких-то пор. Но потом я заметил, что публика не замечает моей хромоты. А я ее замечаю только тогда, когда хожу по лестнице. Особенно если спускаюсь. Тут вижу: опять я хромой. Черт побери, как неудобно быть хромым! Что касается «Золотого теленка», то на роль Паниковского я попал случайно. С Мишей Швейцером мы знали и любили друг друга с незапамятных времен. И он пригласил меня посмотреть, как он снял кинопробу Ролана Быкова на роль Паниковского. Какой я артист, можно долго спорить. Но какой я зритель! Я зритель международного класса. Я так хохотал! Хоть столечко смешного, и я валюсь из кресла. Таня не любит со мной ходить в кино, в театр. Говорит: «Прекрати. Веди себя прилично, на тебя все смотрят». Ничего не могу поделать. Чуть трогательно, и я обливаюсь слезами! Так что я очень хохотал. Поздравил Швейцера. Через две недели зовет меня опять Миша на студию. А он для меня приготовил роль бывшего грузинского князя, ныне трудящегося Востока Гигиенишвили. Грузина сыграть! У меня в голове тысячи грузинов, и все разные. Хорошо. Потом опять зовет меня, но не по поводу грузина. Он пробует Вячеслава Невинного, очень милого человека, замечательного артиста, на роль Балаганова. А меня он просит вместо Ролана, который улетел куда-то на съемку, произнести текст Паниковского, одним словом, подыграть. И дали мне канотье, дали тросточку, текста три или пять реплик. Невинный, естественно, волнуется, а я совершенно не волновался. Что мне-то волноваться? Итак, сняли, всё, до свидания, спасибо. Славочка, дай вам Бог! Через три дня приходит Миша. Лица на нем нет. У него вообще маловато лица, знаешь, одни тревожные глаза. Есть такие люди, во всех случаях жизни они надеются только на худшее. Я говорю: «Что стряслось?» — «Стряслось. Ты это будешь играть. И Быков тоже так считает». К чести Ролана, он мне позвонил и полчаса уговаривал, что это должен играть я. Это поступок! Я ему многое за это прощаю, но не всё.
— Замечательно, как ты входишь в райисполком и снимаешь шляпу перед бюстом Маркса.
— Отсебятина, конечно.
— Еще одна из самых крупных твоих ролей в кинематографе — это «Фокусник». И встреча с Петей Тодоровским тоже очень важна.
— Петю пригласили на «Мосфильм» из Одессы. Он был провинциальный режиссер. О скромности Пети и робости его тебе известно. Он совсем не может быть на виду, не умеет. Жутко стеснительный человек. Не тусовщик.
И он получил сценарий Володина «Загадочный индус», где главная роль предназначалась опять же для Ролана Антоновича Быкова, которым Володин восхищался в предыдущем своем фильме «Звонят, откройте дверь».
А Петя, будучи скромным и провинциальным человеком, не прислал ко мне ассистентку, а сам пришел в театр к концу спектакля. Мне в этом сценарии была предложена ролька сочинителя эстрадных реприз. Потом в фильме его играл Володя Басов. Мы посмотрели друг другу в глаза, и он спрашивает: «А это что у вас с ногой?». Я говорю: «А это, понимаете ли, была заварушка с 41-го по 45-й с немцами». — «Вы же должны играть главную роль. Эта роль про вас написана, про артиста», — говорит Тодоровский.
Я говорю Пете: «Кто же мне даст?» — «Я вам дам. Я главный, я режиссер-постановщик».
И пошла большая мутотень с назначением на роль. Все были против. Главк, Комитет, худсовет… А потом Тодоровский со мной сделал фотопробы, снял несколько эпизодов на кинопленку. Потом показал и убедил всех, что я могу играть. А дальше началась эта вечная, даст Бог, дружба с Петей. Я играл в нескольких его картинах, на любые эпизоды соглашался. Так сложилось, что мы с ним близкие люди.
А что фильм «Фокусник» увидели немногие, это не наша вина. Это беда советского общества. Кто-то имел право ограничивать его от чего-то художественного.
— Теперь расскажи о своих друзьях-поэтах. Начнем с Давида Самойлова.
— Когда Самойлов поселился на постоянное жительство в Пярну, примерно в сотне с лишком километров от турбазы, где мы летом отдыхали, мы каждый год с Таней и с Катей ездили туда, в Пярну.
— Раз уж зашла речь о Самойлове, я прочитаю одно стихотворение, которое он посвятил Зиновию Гердту. Ибо тебе самому читать стихи, тебе же посвященные, как-то неловко.
Артист совсем не то же, что актер.
Артист живет без всякого актерства.
Он тот, кто, принимая приговор,
Винится лишь перед судом потомства.
Толмач времен расплющен об экран,
Он переводит верно, но в итоге
Совсем не то, что возвестил тиран,
А что ему набормотали Боги.
— Красиво, — оценил еще раз Зиновий Ефимович.
— Замечательно. Не всякому артисту такое посвящено. И это написано замечательным, просто великим поэтом. Так что ты должен гордиться. Ты гордишься?
— Теперь буду.
— Раз пошла такая пьянка, хочу упомянуть, что у Булата Окуджавы есть замечательное стихотворение «Божественная суббота, или Стихи о том, как нам с Зиновием Гердтом в одну из суббот не было куда торопиться».
— Какая прелесть! — это было любимое определение Гердта.
— Теперь очередь рассказа о Твардовском.
— Отношения с Александром Трифоновичем начались на правах соседства. Потом они переросли в дружбу до самых последних дней его жизни. Твардовский произвел огромную перемену в моих оценках очень многого. Прежде всего поведенческого. Как человек ведет себя в обществе.
…Как-то раз мы сидим на веранде — еще были живы Танины родители, — входит Твардовский, и у него в руках что-то плоское, завернутое в газету. Шуня, Танина мама, говорит: «Садитесь, Александр Трифонович, выпейте кофе». «Я-то кофе пил в шесть утра, а сейчас пол-одиннадцатого. Ну, не стану вам мешать». И ушел. И когда он уже был около калитки, Таня ему говорит: «Александр Трифонович, вы оставили папочку». И он, не оборачиваясь, вот так ручкой сделал. Знаю, дескать, не случайно оставил.
Мы развернули эту бумагу, газету. И там была пластинка «Василий Теркин на том свете» в исполнении автора. И на портрете Василия Теркина, нарисованном Орестом Верейским, были написаны мне хорошие, совсем хорошие слова… В этот день меня поздравили со званием народного артиста. Подумаешь, что такое народный артист! А тут меня сам Твардовский похвалил, признался в каких-то чувствах!
— Ты помнишь шестидесятилетие Твардовского, 21 июня 71-го года, когда журнал у него уже отняли? Было много очень народу. Приехали из других городов. Прозаики в основном. Поэтов не было никого. Поэтов он не очень чтил, правда?
— Нет, он любил Маршака, к примеру.
— Маршака — да, но его уже не было в живых.
— Тогда кто-то сказал: «Пусть Зиновий Ефимович скажет слово». Я как-то даже не растерялся. И сказал, что поэт — не регистратор событий. Он их предвосхищает, поэт видит гораздо дальше и раньше непоэта то, что происходит в жизни, в обществе, в чувствах, вообще со всеми делами. Он предвидит!
Он предвидел наше вторжение в Чехословакию.
Как переживал Твардовский это событие, рассказывать не надо. А потом в журнале «Новый мир» появилось стихотворение. Хотя об этом там одна строчка… А всё остальное замечательно, светло, по-стариковски так…
В чем хочешь человечество вини,
Иль самого себя, слуга народа.
Но ни при чем природа и погода.
Полны добра перед итогом года,
Как яблоки антоновские, дни.
Торжественны, теплы, почти что жарки,
Один другого краше, дни-подарки
Звенят чуть слышно золотом листвы
В самой Москве, в окрестностях Москвы,
И где-нибудь, наверно, в пражском парке.
Перед какой безвестною зимой,
Каких еще тревог и потрясений,
Так свеж и ясен этот мир осенний,
Так сладок каждый вдох и выдох мой.
Вот какое потрясающее стихотворение! «И где-нибудь, наверно, в пражском парке»…
— Зяма, теперь поговорим о тебе как о театральном артисте. Ты пришел на театральную сцену благодаря Валерию Фокину, бывшему тогда твоим зятем. Но, думаю, не это было главным в ваших взаимоотношениях, ибо они сохранились и по сей день. И началось это, по-моему, в спектакле «Монумент» театра «Современник». Как случилось, что Валерий предложил тебе пойти в театр?
— Валерию было противно, что все воспринимают меня как комика, и только. Мне это было тоже довольно неприятно. Валерий ставил пьесу «Монумент» эстонского драматурга Яна Ветемаа и мне предложил вполне драматическую роль сильного, мощного человека, при всем моем тщедушии. Мне это было крайне интересно и увлекательно. Потом была роль в «Костюмере», в театре имени Ермоловой, где Валерий был главным режиссером. Он привез пьесу, здесь дал ее перевести Померанцевой. И мы убрали из пьесы одну линию: костюмер любит актера чувственно. Мне это было неинтересно. Мне было интересно другое, как человек любит талант, служит таланту. Партнером моим был Всеволод Якут, замечательный актер. Мы были дружны лет сорок до этого. Но только по линии выпивки.
— Кстати, о выпивке. Ты любишь это дело?
— Сейчас нет. Но выпито за жизнь много. И с охотой, и с удовольствием.
— Думаю, что после этого признания мне ты стал еще ближе большому количеству зрителей.
— Расскажу тебе потрясающий случай. На нашей улице Строителей был магазин, где продавали водку. И стояли бешеные многотысячные толпы. Шла «борьба с алкоголизмом». И стояли такие, знаешь, народные мстители, ветераны, которые наблюдали очередь. Не дай бог кто без очереди! А книжечку инвалида показать — об этом речи быть не могло. А за углом водочного магазина отделение милиции. И я, на что надеясь, сам не понимаю, иду в это отделение. Там дежурная часть, какие-то бомжи, пьяные, какие-то падшие женщины…
Дежурный милиционер сидит, качается в кресле. «Товарищ Гердт, какие проблемы?» Я говорю: «Видите ли, у меня к вам не совсем обычная просьба». Тот понял с полуслова: «Сережа, сходи с Зиновием Ефимовичем в магазин, пожалуйста».
— Милиция знала о твоих наклонностях.
— Шикарно! Он даже не выслушал мою не совсем обычную просьбу.
— Значит, пользовался ты популярностью, свое «личико» показывал?
— Конечно, конечно.
— Зяма, что с твоей точки зрения является определением порядочного человека? Вообще и в наши дни в частности?
— Я думаю, это как матерный язык. Все знают, но делают вид, что не знают. Что такое порядочный человек, все знают. Следует этому лишь горсточка.
— Думаю, ты ошибаешься. Огромное количество людей в нашей стране даже не подозревают, что такое порядочный человек.
— Не может этого быть.
— Может, к сожалению.
— Знал бы я с самого начала, не стал бы тебе давать никаких интервью, раз ты такой пессимист… Я думаю, что порядочный человек — это который знает, как надо поступать, верит в заповеди и пытается следовать им. Пытается следовать им. И мучается, когда делает что-то не по совести.
— Как ты сам себя оцениваешь, состоялся ли ты? Выполнил ли свое предназначение, для которого родился? Или не состоялся? Какие у тебя сожаления? Что бы тебе хотелось осуществить, но ты не смог, не успел, не хватило пороха, таланта, силы воли, не знаю чего… Попробуй сделать собственную творческую самооценку.
— Я знаю, что должен ответить, а именно то, что сам чувствую. Но Таня, моя жена, меня осудит. Она считает, что это кокетство.
Я, конечно, не состоялся. Я даже не убежден, что занимался тем, чем должен был заниматься всю жизнь.
— А что, нужно было работать электриком?
— Скорее всего каким-нибудь народным заседателем в суде, где нужно определить, что справедливо, что несправедливо.
— Народный заседатель обязан быть порядочным человеком, но это не профессия. Это состояние души.
— Что касается лицедейства, мне очень хорошо известно, что такое гений. Первая, конечно, Инна Чурикова. У нее есть вещи, когда она играет, движения души, которые я понять могу, а изобразить не могу. И догадаться, что они есть, без нее я бы не мог. При том что я знаю многие тайны нашей профессии. Я отлично знаю, как нельзя играть. В этом смысле мог бы быть даже преподавателем — объяснять, как не надо играть.
— А у тебя у самого есть актерские штампы?
— Видимо, есть. Я их не стыжусь, потому что не все их обнаруживают. Я-то знаю, потому что каждый раз чуть-чуть их модифицирую. Понимаешь, о чем я говорю?
— Очень хорошо понимаю. Когда делаешь творческий портрет актера на телевидении, собираешь сцены из разных фильмов, которые выходили в разное время, и вдруг видишь, что у исполнителя было всего три ужимки и две припрыжки. А когда смотрелось порознь, то казалось, что он артист большого диапазона.
У тебя бывает при встречах с людьми чувство, как бы сказать, ну что ты вот этого не заслужил, такого обожания, любви, преданности, которые тебе высказывают? Или ты это принимаешь естественно?
— В подобных случаях я пользуюсь много лет одной фразой. Когда мне говорят: «Вы мой кумир. Я вас обожаю», я отвечаю: «У вас очень хороший вкус. А те, у кого вкус похуже, те просто в восторге!»
— Скажи, Зяма, чувствуешь ли ты себя счастливым? И вообще что такое счастье, с твоей точки зрения?
— Я сравнительно недавно догадался, что счастье — вещь мгновенная, моментальная. Быть постоянно в счастливом положении невозможно, мне кажется. Каждую секунду происходят какие-то огорчения.
— Ну а все-таки, если говорить о жизни вообще?
— Жизнь, по-моему, несчастливая вещь. Человек чем дольше живет, тем больше понимает, как он несовершенен и что не преодолеть ему самому каких-то внутренних барьеров. Есть наработанный имидж, улыбка. И не только у актеров.
— Наработанный имидж — это ведь тоже один из штампов. Ты счастлив тем, что ты жил, что ты живешь?
— Да, я счастлив, что я жил до… вот еще полтора месяца тому назад. Сейчас я глубоко несчастлив от того, что я неполноценен, что я хвораю, и я вот лечусь, и я надеюсь, даст Бог, что великая наука медицина меня вызволит из тяжкого недуга.
— Подобное я слышу от тебя впервые. Я просто помню, как на протяжении десятилетий на вопрос: «Как ты себя чувствуешь?» — ты все время говорил: «Восхитительно». Всегда!
— Да. Сейчас у меня нет сил выговорить это слово.
Я назначил эту съемку на час дня. Почему не в одиннадцать? Потому что мне нужно для того, чтобы подняться и сесть, два с половиной часа. Себя утумкать, побриться… Если я это делал раньше за пять минут, сейчас уходит тридцать пять.
— Зямочка, я знаю, что ты был женат не один раз. Предыдущих жен я не знал. А последняя жена, она как-то задержалась в твоей биографии. Больше чем на тридцать лет. Я бы хотел, чтобы ты сказал что-то о Тане. Понимаю, вопрос, конечно, страшный.
— Нет, это не страшный вопрос. В народе говорят: человек выиграл судьбу по трамвайному билету, знаешь? Конечно, Таня — человек особый, человек совершенно самоотверженный. И отношение к дружбе у нее ничуть не ниже, чем отношение к любви, если не выше. Именно Таня открыла дивный закон, что дружба величественней любви, ибо любовь бывает неразделенная, а дружба неразделенная не бывает. Это действительно огромное откровение. Правда ведь? А все остальное ты знаешь сам. В очень большой степени она меня воспитала. Есть вещи, которые я раньше делал совершенно запросто. Сейчас это невозможно.
— Ты ее немножко боишься?
— Нет. Я боюсь потерять ее доверие ко мне, глубокую уважительность, где-то там в глубине души. Не было случая, чтобы я сомневался, что, мол, вот я истратил что-то, отдал, как Таня к этому отнесется?
— То есть свои поступки ты проверяешь тем, как она отнесется к ним?
— Это уже подспудно, я не думаю об этом. Но я знаю, что Таня поступила бы так же…
— Спасибо тебе, Зяма! И дай тебе Бог здоровья, здоровья и здоровья, здоровья, здоровья и здоровья!
— Дай тебе Бог! Спасибо тебе за добрые слова. Ты знаешь, я смотрю на тебя и вспоминаю нашу с тобой жизнь. Она была не вся соткана из роз. Там были и тернии, но мы их преодолели. Я очень хорошо помню и очень люблю твою маму покойную, Софью Михайловну. Люблю твоего отчима, дядю Леву. Я люблю нашу юность. Ты знаешь, мы были вполне порядочные люди.
— Почему ты говоришь в прошедшем времени?
— Ну, даст Бог, так сохранимся навсегда.
— Зямочка, у тебя сейчас есть неслыханная возможность сказать что-то твоим зрителям, людям, которые прожили с тобой много лет.
— Милые люди! Не было случая за тысячи встреч с вами, не было ни одного случая, когда бы я вас не ставил чрезвычайно высоко, когда бы я не считал вас самыми высокими ценителями всего, что я могу сделать.
Для того чтобы это не звучало пустой фразой, я приведу вам маленький пример.
Однажды в Одессе первый концерт мой должен был быть в 12 часов дня на Канатном заводе, в цехе. Канатному заводу 130 лет. Это самое грязное производство на всем Черноморском побережье. И рабочие там работают в смоле и гадости, Бог знает, в каких чудовищных условиях. А я им должен говорить про Пастернака.
И я с такой тревогой спросил: «Зачем вы сделали мне выступление?» Но это нельзя было переменить, выступление организовали в обеденный перерыв. И я пришел. Я очень робел. Народу было полно. Женщин больше, чем мужчин. И люди, одетые в просмоленные, продегтяренные робы.
И уже выйдя на самодельную сцену, я понял, что ни одного слова из своей лексики, из манеры говорить не переменю. Я буду с ними вести беседу, как разговариваю с академиками в Московском Доме ученых. И о Пастернаке, и о Твардовском. И о Феллини, о котором они первый раз слышат. И Пастернака, конечно, они никогда не читали. Концерт должен был идти 45 минут, он шел час пятнадцать — продлили время. И это был самый лучший мой концерт в жизни. Самый величественный, что ли. Как вам сказать? Это тронуло меня до глубины души. Люди были счастливы тем, что я обращался к ним как к равным. А мы равны, вот в чем дело. Мы с вами равны. И я не хочу быть выше Вас, я хочу достичь Вашего понимания, хочу, чтобы я был понят Вами. Храни вас Господь! Дай вам Бог! Спасибо!
Когда мы уже закончили съемку, я сказал:
— Я сегодня многое услышал в первый раз!
Зяма немедленно откликнулся:
— Я тоже сегодня многое услышал впервые…