О Гердте нельзя говорить, идя по привычному кругу.

Чем больше уходит времени с того момента, как его не стало, тем больше мне кажется, что это был человек невероятно гармоничный. Я бы даже сказал, если следовать чеховскому определению, что он был тем самым человеком будущего, которого никогда не будет, поскольку и самого будущего в понимании Чехова тоже не будет.

Когда я познакомился с Зиновием Ефимовичем, а это произошло задолго до того, как я стал его зятем, он был известным артистом, чей образ, чей голос уже довлел… Он был настоящим интеллигентом. Его интеллигентность была не в «пенсне», не в количестве прочитанных книжек, а в том, что он всему знал цену. Знал цену себе. Не любил предательства, отрицал это сразу… При том что я, наверное, знаю баек столько, сколько не знает никто, мне трудно говорить о Гердте… У меня просто не поворачивается язык рассказывать про то, как он пошутил в такой-то год, на таком-то дне рождения, как он разыграл того-то и как он поступил тогда-то. Мне это неинтересно… Мне интересно поговорить, поразмышлять о нем, попытаться объяснить для себя: как вот этому человеку, отнюдь не лишенному недостатков, а живому, (ангелом он вовсе не был!), которому ничто человеческое не было чуждо, — как ему удавалось быть столь потрясающе гармоничным?..

Если он во что-то верил — то верил. Он обладал безукоризненным чувством правды. Совестью. Это редкий случай. Много людей вам известно, кто в период известных событий вышел на Красную площадь и выразил протест? А вот Гердт вышел и сел на мощеные камни. А когда чуть ли не сам Лужков подошел к нему и сказал: «Пойдемте, Зиновий Ефимович, не нужно здесь сидеть… Нас могут защитить…» — он ответил: «Я просто хочу посмотреть им в лицо, как они меня, ветерана войны, еврея, — будут убивать…» Не каждый может совершить такой Поступок. А между тем мы сами воспринимали его по большей части как остроумного собеседника, как Зяму, который всегда шутит, который всегда элегантный и шампанистый…

Вот так его воспринимал я сам. Чаще всего я пропускал его настоящего — это я теперь понимаю… Понадобилось какое-то время. Несколько лет мы вместе отдыхали, жили в одной палатке в палаточном лагере и говорили обо всем…

Однажды я случайно вошел в комнату и увидел Гердта, корчащегося от боли… Он никогда не демонстрировал (ни специально, ни случайно) свои мучения со своей ногой. Несмотря на то что ранение доставляло ему адские боли, он был мужественным и сильным.

Я видел Гердта одиноким, грустным, но одиночество не было свойственно ему длительно. Он получал наслаждение, когда в его доме собиралось много народа. Но это не было просто застолье. Он очень любил раскрывать людей, любил их обнаруживать. Бывает так, что за столом человек всё время себя демонстрирует, «берет площадку» и уже не отпускает, «тамадит», иногда хорошо, иногда плохо… А Гердт любил, задав тон, незаметно отойти в сторону и с наслаждением вслушиваться в человека, в его рассказ, в то, как он реагирует… Он коллекционировал людей. Ему действительно было интересно то, что говорили и рассказывали люди о себе, о своих друзьях, о каких-то давних или недавних событиях, — и это опять же очень редкое качество.

В его доме я встречал людей, которые мне по молодости казались… ну, вовсе не интересными!.. Ну что там физик?.. Или химик?.. Ну, наверное, они прекрасные люди, скучал я про себя, но это совсем другая среда…

Я-то театральный человек… Занимаюсь театром… А Гердту были интересны не профессиональные разговоры о театре, а сами люди! Человеческие разговоры о жизни, человеческие проявления. Ему было интересно, как человек мыслит, как понимает свою жизнь и жизнь вообще…

На Гердта всегда можно было надеяться, несмотря на то что он не отличался какой-то богатырской силой и здоровьем. Но если нужно было, например, перевести кого-то из одной больницы в другую или отвезти кого-то за город, помочь переехать из одной квартиры в другую — причём не друга, а его маму, или бабушку знакомой друга, — Гердт был без-отказен. Несмотря на ногу, он великолепно, мастерски водил машину!..

Одно дело, когда можно помочь прямому, так сказать, «кровному» другу или близкому товарищу… Но чтобы срываться с места и лететь выручать нетоварища и уж тем более родственника нетоварища, — это уже задача несколько сложная, малоузнаваемая. Гердт мог встретить кому-то очень нужный поезд, получить или передать посылку и тому подобное. Он никогда не чувствовал себя Артистом. Мол, как это так? Как вы можете меня беспокоить по таким пустякам? Я вам что — извозчик?..

Мне, например, очень трудно представить, что еще есть такие люди, как Гердт, которым были бы свойственны вот такие черты совершенного человека… Я помню, как до последних дней Гердт возил продукты домой одному престарелому артисту кукольного театра. Ему и его жене. Один раз я даже выполнял это его поручение. (Этот артист уже давно не работал в кукольном театре, и Гердт уже давным-давно не работал в театре Образцова.) Или, например, я помню, как Гердт с Татьяной Александровной ухаживали за одинокой бабушкой, которая доживала свой век в доме престарелых и забота о которой досталась им в наследство от мамы Татьяны Александровны. Они приезжали её навещать. Зачем?..

Зачем им всё это было нужно?.. Затем, что понятие «просьбы помочь» для Гердта было очень весомым в жизни. Потому что, когда он лежал в военном госпитале со своей ногой, его выхаживали разные люди. Сколько врачей и самых разных людей помогали Гердту справиться с бедою — одному Богу известно. Думаю, что забота этих всех людей и родила в Гердте бесконечную благодарность людям и желание им помогать. Причем помогать необязательно тем же самым людям, которые помогали ему, или их родственникам или знакомым. Он помогал всем хорошим людям. Повторяю, что для меня это было… таким не совсем понятным альтруизмом… Причудой. То есть я, конечно, понимал, что людям нужно помогать, но чтобы вот до такой степени… Теперь я понимаю, насколько единичны такие проявления и что они — бесценны.

Гердт патологически не мог отказать. Соглашался сниматься в плохих картинах, хотя можно было уже не надрываться, и в результате Таня его отчитывала: «Ну зачем ты согласился сниматься в этом …?» — «Да, я согласился. Человек плакал, умолял… Что мне было делать, Таня?..» При этом, снимаясь у не очень умных режиссеров, он не суетился и старался не поддаваться раздражению, которое неизбежно при встрече профессионала с дилетантами, а старался честно отработать, сделать всё, что от него зависит, по высшему разряду (иначе он просто не умел) и поскорее уйти.

Гердт обладал внутренней трезвостью, которая, с одной стороны, не позволяет человеку быть восторженным идиотом, а с другой — учит понимать, что жизнь хоть и тяжелая штука, но замечательная. И это опять же черта «чеховского» человека.

Он замечательно писал, но, увы, никто, в том числе и я, не смог убедить его напечатать что-нибудь.

В 1978 году я делал с Гердтом спектакль «Монумент» в театре «Современник», где он играл первый раз на «человеческой» сцене после огромного перерыва. Через много лет, в 1993 году, я снял его в своей телевизионной работе «Я — Фейербах» по пьесе Танкреда Дорста. Он очень опасливо репетировал. Сомневался, не верил в то, что у него получится… Но потом, естественно, это всё уходило. Я видел — ему было уже трудно, но он был мужественным, читал огромные монологи… Я считаю, что это одна из лучших его работ. По моей части там есть огрехи… Я недоволен, как это снято, но он сыграл необыкновенно.

Я очень жалею (это моя вина), что не успел поставить с Гердтом «Короля Лира». Я видел Лира не могучим героическим стариком, а вот таким вот «гердтовским», в котором есть и сила, и детскость, и резкость, и заблуждения… Я стал думать об этой постановке только в последние годы, когда Гердт был, увы, уже болен…

В Кракове я поставил спектакль «Бобок» по Достоевскому, где действие происходит на кладбище. На сцене стояли запущенные и свежие могилы. Открывался пол, и зрители видели артистов, лежащих в могилах… Гердт смотрел этот спектакль в Москве. И вот спектакль уже закончился, а Гердт всё смотрит в одну из могил как-то завороженно… Я оторвал его от раздумий: «Ну, чего ты так туда смотришь?..» — «Очень не хочется туда…» Меня так «дернула» тогда эта его фраза, потому что он так серьезно это сказал… Когда ты еще не близко стоишь к этой черте, то для тебя это только слова. Я вздрогнул, почувствовав, что слова эти были сказаны вроде тихо, почти про себя, но осознанно.

До последней недели у Гердта было полное понимание и совершенно свежая голова. Твоя физика уже отказывает, а ты чувствуешь себя абсолютно молодым человеком — вот этот контраст, я думаю, был самым угнетающим обстоятельством последних дней жизни Зиновия Ефимовича. Он так же продолжал получать удовольствие и от жизни, и от приходящих в дом людей, от хороших новостей — только уже лежа в постели…

На один из последних «Чай-клубов» он пригласил всех своих друзей, и передачу практически вела вся компания. Думаю, что задумка эта была отчасти связана с желанием Гердта собрать всех… на всякий случай. Он захотел увидеть всех, пообщаться со всеми дорогими его сердцу людьми, потому что не знал — когда именно с ним случится, не знал, но уже ожидал. Момент ухода — это ведь очень личный момент, это тайна. Ну как еще собрать всех? Ведь не скажешь же: «Вы знаете, друзья, я вот уже чувствую… Приходите, попрощаемся…» И он придумал вот такой повод: «Я веду такую передачу… Я всегда приглашал к себе одного-двух человек, а теперь пусть будет, как будто вы все меня пригласили к себе!..» Все пошли на эту игру, понимая, в общем… что на самом деле за этим стоит. Слава Богу, ему удалось еще встретить свое восьмидесятилетие.

Когда я говорю о трезвости Гердта, вот это «телевизионное» восьмидесятилетие я тоже имею в виду. Ему было очень трудно в этот вечер, физически трудно… Но он хотел еще раз, и теперь уже точно в последний раз, побыть со всеми.

Он никогда не демонстрировал свои проблемы, поэтому у большинства создавалось впечатление, что Зяма — этакий баловень судьбы, несмотря на ногу, вполне благополучный и удачливый. Для него это было дурным вкусом — сидеть и жаловаться на жизнь. На плохое здоровье, на отсутствие денег… «Ничего, ничего!.. Найдем выход!.. Что-нибудь продадим, займем, перезаймем… Всё — ерунда! Главное — все живы и здоровы!..» У него была потрясающая закалка. Я убежден, что когда человек встречается с войной — так или иначе он понимает цену мнимым величинам и настоящим.

Он никогда не хохмил ради того, чтобы хохмить, хотя большинство соотечественников знают и помнят Гердта именно великолепным рассказчиком, автором многих и многих острот, крылатых выражений, собирателем всяких смешных историй, баек и анекдотов… Но это всего лишь маленькая (крохотная!) часть такого «айсберга», как Гердт. Он очень любил людей!.. Если он избирал человека в друзья, то ценил и защищал его, как мог, насколько хватало сил и возможностей. А друзья у него были не только из артистического круга. Были ученые, врачи, профессора…

Вообще он не любил театра в смысле актерства и неоднократно говорил, что он сам не артист. «Да какой я артист?..» В актерской среде очень редко можно встретить человека, который вдруг восхитился бы успехами коллеги. Который вдруг скажет искренно: «Слушай, ты гениально играешь! Я — вообще никто, а ты — гений!..» Это очень большая редкость, потому что у каждого свои мотивы, свои соображения, свои амбиции, свое восприятие себя в профессии и так далее. Гердт мог посреди спектакля заплакать или прохохотать минут двадцать без остановки. А потом, придя за кулисы, воскликнуть: «Ничего подобного я в своей жизни еще не видел! Это потрясающе! Ты — гений!..»

О своих ролях Гердт говорить не любил. И всегда был склонен себя недооценить. Когда ему говорили какие-то комплименты, ему, конечно же, по-человечески было приятно, но он всегда старался тут же перевести разговор на другую тему. Есть артисты, которые обожают получать восхищенные признания в свой адрес! Более того, если они их не получают, они уже начинают подозревать «что-то не то»… Им даже человек может разонравиться из-за того, что он вовремя не подносит комплименты. Есть такая патология… потому что актерская среда в большинстве своем нездоровая. Гердт же был даже, я бы сказал, озабочен тем, чтобы, не дай Бог, не преувеличить себя.

Я наблюдал его встречи со зрителями в разных городах — это были всегда полные залы. Он был любимцем. Если его останавливал инспектор ГАИ, то, как только узнавал Гердта, моментально расплывался в улыбке, козырял и отпускал его. Все начинали улыбаться, как только понимали, что перед ними Зиновий Гердт. Так вот, на встрече со зрителями он рассказывал «о друзьях, о профессии, о себе». Это было названием его вечеров и концертов, которые превращались в рассказы о Мейерхольде, о Твардовском и многих других… и о себе как о человеке, которому судьба позволила с ними встретиться. «Я» — в последнюю очередь, а если дело не дойдет до «я» — еще лучше!.. «Смотрите, с кем я только не дружил, с кем только не выпивал!..» — это было не про Гердта.

На чужие спектакли он всегда приходил с желанием, чтобы ему понравилось. Не с желанием, так сказать, про себя свериться: «Ну, я так и знал, что это будет полная ерунда», а с тем, чтобы обязательно получить удовольствие. Он вдруг начинал хлюпать, становился очень сентиментальным, начинал переживать, как ребенок, хохотать… Я очень любил звать его на первые, премьерные спектакли, потому как знал, что зову зрителя чрезвычайно благодарного. Если он что-то советовал, то делал это крайне деликатно, одновременно как бы проверяя — не ранит ли это тебя, близко ли тебе то, что он тебе предлагает. Если не близко — то замечание моментально снималось.

Уход Гердта из театра Образцова был принципиальным. Он ведь мог и не согласиться на уход, когда Образцов выставил в Министерстве культуры свои условия: «или я, или Гердт»… О том, чтобы как-то подвинуть Сергея Владимировича и встать на его место, у Гердта, я уверен, и мысли быть не могло!.. Тут дело было в другом, но теперь, к сожалению, это уже неважно. Ведь с чем Гердт боролся? С тем, что театр Образцова переставал быть живым организмом, обслуживая какие-то определенные интересы. Художественно он стал падать вниз. Бульшая часть актеров была растренирована и развращена поездками за границу. Тогда ведь никто никуда не ездил, а театр Образцова не вылезал из-за рубежа…

Вот весь этот комплекс проблем и некая бездарность, которая повисла в театре, Гердта как члена художественного совета очень сильно волновали. Обо всем этом он говорил открыто, между тем как Сергея Владимировича, по-видимому, всё устраивало…

Поэтому Гердт там же, в министерстве, попросил чистый лист бумаги и ручку (никто поначалу даже ничего не понял) и написал заявление об уходе.

Он обожал Катю и считал ее своей дочерью. Он глубоко был убежден, что она человек по-настоящему одаренный, талантливый, которому Господь отпустил очень много сил и возможностей. Еще больше он обожал моего сына — своего внука — и даже сходил с ума… Бывает у некоторых дедушек такой перебор по отношению именно к внукам. Они не так любят своих детей, как внуков… Он мог двадцать раз на дню позвонить: «А что он сейчас делает?.. Он мне сегодня ни разу не звонил… А …?» Это было уже такое дрожание… И это замечательно, потому что когда к тебе в детстве прекрасно относятся, это рано или поздно потом отзовется, даст свои чудесные плоды.

Он очень любил маму Тани, то есть свою тещу. Я вообще первый и последний раз в жизни видел такие отношения между зятем и тещей. Когда зять говорит о теще в восхитительных выражениях, это, если рассуждать по штампу, даже странно… Гердт очень высоко ставил ее (она была женщиной чрезвычайно принципиальной), советовался с ней, слушался ее. Она ему была по-настоящему близким человеком.

Когда он (совсем немного) вспоминал о своих родителях, то говорил с таким придыханием!.. Он был таким восхищенно-свободным, прямо радостно дышащим, когда мы несколько раз заезжали в город Себеж, где он родился… Опять же — такого отношения к своим родителям, такой светлой памяти (натурально светлой, а не из чувства долга), я уверен, в нынешнем поколении днем с огнем не сыщешь.

Для Гердта чужой человек мог стать ближе родственника. Он влюблялся в людей, и для этого человеку не надо было совершать какого-то грандиозного поступка. Для того чтобы Гердт влюбился в кого-то, достаточно было сделать какую-то очень простую вещь, но сделать ее честно, осмысленно, бескорыстно. Например, посадить прохожего, которому стало плохо на улице (и которого по привычке все приняли за пьяного), к себе в машину и отвезти его в больницу. Вот такой поступок мог сразу приподнять человека в глазах Гердта, многое объяснить… Другой бы кисло скривился: «Подумаешь… Захотел — поднял человека, захотел — прошел мимо… Ну, посадил, ну, отвез… В конце концов это его личное дело — сажать к себе в машину первого встречного…» Другой бы прошел мимо. А для Гердта такой поступок был знаком талантливости. Талантливости не творческой, а человеческой.

Когда он любил, то не слышал недостатков человека, которого любил, а иногда и не видел очевидного. Или не хотел видеть… Он видел только хорошее. А вот в определениях и оценках людей, которые Зиновию Ефимовичу не нравились, он был категоричен. Если он видел перед собою подлеца, то так и мог назвать его в лицо. Руки мог не подавать тому, с кем не хотел общаться. Понятие чести для него было очень важно. Есть люди, с которыми он не кланялся всю жизнь. Ему не была свойственна смена масок, которой мы все так или иначе сегодня владеем. С одним человеком одну надену, с другим другую — даже непонятно ради чего! — но так, на всякий случай!.. Гердт любил называть вещи своими именами. Не боялся.

Он никогда не пропускал хамства. Никакого. Он отвечал на него, обрывал человека. Я помню эпизод, когда мы ехали куда-то и водитель, здоровенный мужик, позволил себе оскорбить кого-то… Гердт, не испугавшись, стал выяснять с ним отношения, причем достаточно активно. Можно расценивать это как ерунду, как обыкновенную бытовуху… Однако это не так. Выступить против хамства, которое в три раза больше тебя и в пятьсот раз сильнее, способен далеко не каждый, а уж сегодня этот «не каждый» вообще стал одним на миллион… «Размеры» хамства никогда не могли остановить Гердта вступиться, неважно за кого!..

А вот что его могло действительно пошатнуть и выбить из колеи — это предательство. Предательство друзей.

Он очень чутко чувствовал какие-то сбои в отношениях и очень глубоко их переживал, когда вдруг какие-то люди (дело даже не в фамилиях), в которых он поверил и которых даже идеализировал, вдруг поскользнулись… Даже не в его сторону, нет, а просто… вдруг как-то недоброкачественно себя проявили. Он очень огорчался этим, даже если его самого это никак не коснулось… Но его девизом всегда было: «За друзей надо бороться». Вот я, например, не такой человек. Если я вступаю в какие-то отношения, значит, я при всех сложностях влезаю в это полностью, верю человеку, и когда что-то такое происходит, я уже не могу существовать в прежнем «чистосердечном» режиме. Простить-то прощу, но… стараюсь от этого человека «отъехать», забыть про него и жить другой жизнью. А Зиновий Ефимович боролся за друзей. Для него «друзья» были одним из самых основных понятий в жизни.

Он был независим. Не выделял человека по иерархической лестнице, регалии для него ничего не значили. Был такой министр сельского хозяйства Полянский, член Политбюро в свое время, сосланный потом послом в Японию. Театр Образцова приехал на гастроли в Японию. В посольстве прием, банкет… И вот все здороваются с этим Полянским, и очередь доходит до Гердта. Полянский доносит до Гердта свою руку и сверху вниз зычно сообщает: «Полянский». Гердт прищурился, задумался и, пожевав губами, сказал: «Полянский… Полянский… Кажется, это что-то по сельскому хозяйству?..» Тот-то преподносил себя как «заслуженного деятеля искусств»!.. Вот Гердт очень хорошо умел опустить человека на землю. Вроде пошутил… а шутка-то оказалась очень увесистой.

Сам Гердт из себя никогда ничего не строил и не делал. Он мог шутить, быть очень простым в общении, балагурить — это его природа, но это не есть он сам и даже не есть его маска. Бывает ведь, что люди балагурят для того, чтобы скрыть какую-то душевную боль. Для него юмор, такой элегантный жизненный тонус, шутка — всё это было способом общения, способом привлечения людей к радости, призывом к тому, чтобы они улыбнулись. Причем это было не нечто рациональное: «Ну вот, значит, я шучу для того, чтобы ты, значит, улыбнулся…» Это была его истинная природа. Он действительно хотел, чтобы люди хоть на минуту забыли все свои проблемы, перестали суетиться, свободно вздохнули и улыбнулись.