Годы, тропы, ружье

Правдухин Валериан Павлович

По Золотым горам

 

 

1. На край света

По-китайски Алтай зовется Киншан – Золотая гора.

Но так можно назвать лишь южную часть его, только хребты, распластанные по берегам реки Бухтармы и ее притоков.

Северный Алтай более угрюм.

Он покрыт темными хвойными лесами, недаром его именуют «Черным». В нем нет таких узких крутогорий, буйных взметов земли, как в южных – Тургусунских и Холзунских – белках.

Эти горы в самом деле можно назвать золотыми.

Весной, когда на них еще синеет снег, они по вечерам подернуты странным, сказочным багряным налетом. Красный снег, особенность Алтая, образуется от особой микроскопической снежной водоросли, спящей зимой в снегу и оживающей под лучами весеннего солнца. Позднее, к лету, горы покрыты «марьиными кореньями» с крупными розоватыми цветами; склоны желтеют ярким золотом холодного лютика, пестреют синими фиалками, розоватыми мытниками и гигантскими зонтичными растениями с белыми цветами, это – борщевик, дягиль или медвежьи пучки, купырь лесной и т. д. Красивы цветы – голубые, пышные, – прозванные здесь «царскими кудрями». И наконец, самыми характерными для Алтая являются цветы «маральи рожки», темно-розового оттенка, выделяющие тяжелый маслянистый запах. Если поднести к растению спичку, то вокруг него вспыхивает голубое пламя, самое же растение остается невредимым. Кержаки зовут его «купиной неопалимой»…

Этой весной я впервые пробрался на Южный Алтай, пересек его вдоль по Бухтарме – от устья почти до ее истоков за Хайрюзиным озером, перевалил через хребет Сарым-сакты, проехал на китайскую границу мимо озера Маркакуль, ступил одной ногой на желтые пески Китая, перевалил через Черный Иртыш к городу Зайсану и озером Нор-Зайсан повернул обратно.

Меня давно влекло увидеть благостный Алтай, как называют его сибиряки. Но нелегко было пробраться туда нынешней весной. По Сибири бушевали невиданные разливы. На равнины с Алтайских гор хлынули такие воды, каких лет тридцать не запомнят старики. Можно было поехать пароходом из Омска, но мой спутник, писатель Вл. Зазубрин, ждал меня в Новосибирске. Оттуда мы должны были поездом перекинуться в Семипалатинск и там сесть на пароход. Разливами смыло полотно железной дороги около Рубцовки, мы вынуждены были больше недели ждать возобновления движения. Это было для нас тяжело вдвойне: уходило время, отпущенное нам на поездку, а главное – рушились наши охотничьи планы: проталины на горах становились с каждым днем шире и шире, прозеленки закрывались бурной растительностью, и медведи могли уже бродяжничать, где им хотелось.

Чтобы заполнить тяжелую неделю ожидания, мы отправились за Колывань на Тойские болота, где и спасались от едкой тоски.

В начале мая мы наконец могли выехать в Семипалатинск. Там два дня ожидали парохода. Мучительно пыльный город показался нам настоящим адом. Духота. Зловеще красен воздух от песочных вихрей, закрывавших солнце.

Мало утешил нас городской музей, где можно прочесть собственноручное письмо Ф. Достоевского «о выдаче прогонных денег на доставление Павла Исаева», отца его жены, и где можно полюбоваться настоящим старинным казахским сошником, сохою, «соха-тсы», и пикою с конским хвостом. Только на скверном пароходике «Лобков» мы нашли сладостное успокоение.

Иртыш зыбился стальными мускулами половодья. Вода распирала берега и шла меж скал, сердито пенясь и выпирая из глубин крепкими кругами, грязно-серыми при солнце, черными по ночам и мутно-синими ранними утрами, всегда мощными, как сухожилия большого зверя. Река за Усть-Каменогорском сжата каменными щеками. По сторонам взмывают к небу скалы и горы – Монастырь, Петух, Шарыга Иванович… Скалы Семь Братьев зубчатыми грядами врезались в реку, и ночью казалось, что пароход вот-вот с разбега ударится в их темный массив. За красивым Вершинным Быком у Бухтарминской крепости в Иртыш врывается самый большой его алтайский приток – Бухтарма. В ней от гор уже более светлая вода – синеватая, несмотря на весеннее половодье. На борьбу двух рек вышли полюбоваться все пассажиры. Бухтарма – одна из больших горных рек (425 км) – имеет крутой спад и славится своей силой. Бывало не раз, что стремительный приток наваливался на Иртыш, просекая его в ширину, разбивал его мощный фарватер. Не раз Бухтарма преграждала весной путь пароходу, загоняла его под утесы, прижимала к берегам. Пароход целыми днями крутился под серыми скалами, бессильный пересечь боковое давление течения реки.

На этот раз побеждал Иртыш. Бухтарма, расплываясь по прибрежным тальникам беснующимися светлыми плесами, отступала. Она залила весь берег, ушла в луга, ревела, гневно тесня своего старшего собрата. Темный Иртыш шел мимо нее стальной стеной, торжествующий и сильный. Он на целый метр поднялся выше Бухтармы, не уступал ей своего русла; воды их не хотели мешаться, бились друг о друга, разные по окраске и уровню. Пароход прошел спокойно мимо бессильной на этот раз Бухтармы и плыл теперь мимо Бухтарминской станицы. Это первая крепость на Алтае, основанная в 1760 году для защиты русской границы от китайцев. Над поселком высокая, конусообразная, слоисто-каменная гора. Ряд больших деревянных домов, такая же церковь и темно-зеленая тополевая роща.

Теперь до Гусиной пристани, где мы сходим, семь километров. Начинаем увязывать вещи.

– Куда отправляетесь? – любопытствует рыжий кержак – бывший торговец, теперь работающий по скупке мехов для Казгосторга.

– Пока что в Кутиху.

– Выходит, на край света едете. На остров.

Кутиха – одно из последних селений перед Холзунским хребтом, отделяющим Южный Алтай от Северного. Дальше Кутихи до самых Уймонов – километров на семьдесят пять – нет ни одного селения.

Узнав, что мы едем смотреть, как живут кержаки, как изменился их быт после революции, наш собеседник советует нам на обратном пути заехать к пчеловоду Гусеву, живущему в ста километрах от Усть-Каменогорска, на реке Громотухе.

– Это вот настоящий житель, самая что ни на есть «Большая чашка»…

Все кержаки делятся по степени благочестия на три категории: Большая чашка, Братишнии и Мирские.

– Ему уже почитай сто лет. Сынов и внуков, правнуков у него будет с полсотни. Двое сыновей учились в Томске, в высшей школе, на адвокатов. Но в город не пошли. Также промышляют на пасеке. И все его слухают, как малые ребяты. «Детинки» он их зовет. Меду у них каждый год не меньше тысячи пудов.

От Гусиной пристани едем на лошадях до Бухтармы, дальше никто не берется везти. Не знают, есть ли переправа через бушующую речку. Плоты и те редко дерзают показаться на Иртыше из-за бухтарминских водоворотов. Дорога идет по горным увалам, лишенным леса. Сразу охватывает глубокое волнение от необычайного плодородия земли. Поля и горы буйно зеленеют разнотравьем. Пашни ровными зеленоватыми полосами ползут по крутогорам. Ярко-розовые цветы шиповника алой краской запятнали все склоны. На пути попадаются русские села. Мужское население еще в полях.

На Бухтарму мы приехали в полдень на другой день. Река бушевала. Вышла далеко из берегов, затопила луга, пригнула к земле тальник, ворочала камни, несла сухостой, а изредка и вырванные с корнем деревья. Зазубрин охрип, выкрикивая лодочника с северного берега реки, растратил весь богатый запас сильных слов. Волнения его несколько утишила его молодая лайка Соболь, подлаявшая и поймавшая пестрого бурундучка в тальниках: «Пойдет на зверя». Наконец показался лодочник. Не верилось, что на такой утлой дощатой лодчонке можно пересечь этот ревущий, брызжущий водяной жгут. Но перевозчик, усадив нас и сложив все вещи, равнодушно бросил свое суденышко в бушующие волны. Его стремительно швырнуло и вынесло на быстряк. Как жутко было смотреть на воду с берега и какое сладкое упоение охватило нас от этой безумной быстроты, смелости человека и его ловкости! Бухтарминская водяная бездна оказалась совсем не страшной. На полкилометра ниже перевоза нас прибило к берегу. Оказалось, что за последнюю неделю река сильно опала. Перед этим перевозчик три дня сидел, как заяц на льдине, на макушке своей избушки. Там у него были налажены таганок и незатейливая постель из веток.

– Без табаку было трудно, а так мы привычные…

До Кутихи оставалось меньше двадцати километров. Но, переправившись через реку, мы оказались просто-напросто на необитаемом острове, – от последнего перед Кутихой селения Парыгино нас отделяли три стремительно-глубокие протоки. Как их преодолеть? Лодки есть, но они на той стороне протоки. Мы рисковали остаться Робинзонами на Бухтарминском острове. В подражание английскому герою, я пошел с ружьем осматривать свои будущие владения и добыть на варево уток. Но это оказалось трудным. Сбитый с воздуха пестрый гоголь был унесен протокой. Я бежал за ним с полкилометра, продираясь по густому тальнику, но его выкинуло в Бухтарму… Тут я услышал темпераментный вой Зазубрина. Нам посчастливилось. Через реку переправлялись два верховых казаха, – они согласились доставить нас в Кутиху.

Казахи оказались веселыми, беспечными парнями, но плохими водниками. Старший из них должен был отправиться через протоку верхом за лодкой. Он явно трусил. Три раза он подъезжал к берегу и, покачивая от страха и удивления головой, возвращался назад. Заехал в воду, потом решительно повернул обратно, выехал на пригорок, подумал, сбросил с себя тюбетейку на землю и ринулся вперед с отчаянным криком: «Опыр мой!» (Беда!) Но как только увидел, что лошадь вот-вот всплывет, опять вернулся… Теперь он снял сапоги, бешмет и, оставшись в одной синей рубахе и исподних штанах, отчаянно устремился вперед, гикая и визжа…

Вечером в сумерках, мокрые, но довольные, мы подъезжали к Кутихе.

Меня поразил прозрачный, совершенно неподвижный, покоем дышавший горный воздух. Широченная долина, еще не просохшая и томящаяся паром, узким перешейком уходила в горы. Горы внезапно встали на ее пути. Там была Кутиха – в этом горном закутке. Громадные массивы закрывали наш путь. Вечер. Пашни. Костры и горы. Оранжевая апельсинная плесень на камнях. И над всем этим в высоте бледно-сизые, сиреневые, с буйными очертаниями, усмиренными облаками, далекие снеговые горы-белки… Вздыбленное море гор, побеждаемое благостным алтайским миром зелени, вод, цветов, медвяного и маслянично-пихтового океана запахов. По-особому ласковые и близкие звезды лежали на земле, на горах. Рев горной речки Тургусун был похож на клокотание большого артельного самовара. По склонам гор совершенно неподвижные огни – весенние палы. Как камни-самоцветы, они напоминали древние жертвенники. Казалось, кто-то ветхий этим светом умилостивляет духов гор. За этими горами не было уже ничего. Это был настоящий конец земли, подлинный край света.

Стало сразу понятным и ощутимым языческое поклонение золотым горам со стороны старожилов-сибиряков. Живыми вставали теперь в ночи рассказы о легендарной стране Беловодья, алтайском граде Китеже. До сих пор о нем еще грезят неразговорчивые, с тяжелой поступью кержаки. Мне не раз пришлось слышать о новых переселенцах, идущих и теперь в светлые края, где земля свята, не тронута человечьими руками, где нет никаких начальников, где текут белые воды, люди никогда не изнашивают «чирков», мягких сапог, где платье не тлеет и где живут святые люди, почитающие за грех убийство птиц и зверей. Так мне рассказывал о Беловодье старый пасечник Валов. Его дядья сами ходили искать эту страну в старые годы. Не раз кержаков, «черных от голодовок, заблудившихся гужеедов», пригоняли из Китая, из Монголии. Но мечта упряма – она вставала снова, как только алтайцы ссорились с начальством. От экономических обид они искали утешения в сказке…

 

2. Вверх по Тургусуну

Кутиха весной отрезана от мира. На юго-востоке бушует Бухтарма. В волость, Зыряновский рудник, нет доступа. На север путь к Уймонам загражден Холзунским хребтом и рекой Хамиром. С запада к поселку вплотную подошла бешеная речонка, приток Бухтармы – Тургусун. Но нам во что бы то ни стало нужно было пробраться в горы, хотя бы глянуть на медведей на воле.

В первый же вечер к нам собрались зверовые промышленники. Началось горячее обсуждение планов охоты, рассказы о зимнем промысле на белку, соболя.

– Никто не ждал разливов в такую рань. Коренная вода бывает к Троице, а сегодня она раньше пошла, да еще как!

После шума и гвалта решили утром отправиться на Развилы, километров за сорок в горы, к месту слияния Малого и Большого Тургусуна, на пасеку кержака Агафона Семеновича – опытнейшего зверолова, – по рассказам Зазубрина, жившего там прошлое лето, – и человека широкого размаха и редкостной души.

Отправлялось с нами в путь еще пять человек. Двое были попутчиками до своих пасек; Лопатин и Семен, сын Агафона, собрались с нами побродяжничать за медведями, пятым был семидесятилетний старик, нанятый сторожить пасеку. Шестилетний карапуз, сын Лопатина, провожающий отца, присматриваясь, как старик неуклюже громоздится на лошадь, спросил:

– Никак, это польской старик-то?

Его глаз сразу отличил человека полей – иной, не алтайской повадки. Пасечник прибыл в Кутиху из Барабинской степи и раньше никогда не бывал в горах.

Алтайцы, как и их лошади, были все на подбор – небольшого роста, ловкие крепыши, неторопливые, подобранно аккуратные. Вещи были уложены в кожаные сумы, перекинуты через седла.

Дорога километров восемь шла под горой, по берегу Тургусуна. Здесь она была довольно удобной и широкой. Проложили ее французы – «мосье Жиро», – арендовавшие до войны Зыряновские рудники. Они пытались поставить на Тургусуне гидроэлектрическую станцию – «турбины», как называли ее алтайцы, – для электролиза цинка, но разлив в 1911 году сорвал плотину. Теперь на этом месте среди дикого пихтача странно одиноко высился трехэтажный деревянный корпус, предназначавшийся для рудоразборки. Алтайцы горделиво рассказывали, как Тургусун насолил «буржуям».

– Вот и теперешние арендатели – англичане – удумали Тургусун через гору перепустить. Что-то сумление народ берет. Возможно ли это?

По краю ходят слухи, что новые концессионеры рудников – общество «Лена Гольдфильдс» – хотят построить огромный сифон и направить часть Тургусуна другим руслом, через гору.

Теперь дорога наша резко свернула от реки и тропой пошла через увалы. Кто бы из российских крестьян согласился проехать там, где мы пробирались до пасеки? Тропа вилась по таким крутизнам, заваленным камнями, деревьями, толстым слоем снега, что лошади то и дело падали, спотыкались… Малоопытная казахская лошадь, идущая под рослым Зазубриным, раза два уже упала, и Зазубрин с бранью барахтался по брюхо в снегу. Не раз нам приходилось переезжать глубокие овраги, по которым скакали пенистые ручьи. Густой пихтач, покрывающий здесь все горы, бил всадников по лицу, а часто совсем загораживал тропу. Впереди ехал с топором в руках Лопатин, рубил ветви, иногда спрыгивал с лошади и возился над бревнами, принесенными с вершин снежными оплывинами. Поражали глаз встречавшиеся среди густого леса правильной формы поляны, просеки, сбегавшие полосами с вершин. Это ранней весной здесь прошла подтаявшая громада затвердевшего снега, снося все на своем пути. Прошлый год под такой оплывиной погибли два казаха, гнавшие на белки табун. Лопатин подростком тоже попал однажды под оплывину, но чудом уцелел, укрывшись в яму, образовавшуюся от вывороченного корневища векового дерева.

– А вот зверя, – так уважительно всегда называют здесь медведей, – и оплывина не берет, – начал рассказывать Лопатин. – Лонись ехали мы с Ваньшей Новиковым. Глядим, зверь низом шаперится по камням. А с белка на него оплывина несется. Ну, думаем, наша шкура. А он принагнулся навстречу ей, уперся норкой в землю. Прошла оплывина, он встряхнулся и дальше побрел, прозеленку щиплет, как будто ничего и не было. Вот калань несворотная!

– Да, хорошо бы такого в плуг запрячь, – мечтательно заметил расчетливый Семен.

Все чаще и чаще приходилось нам теперь слезать с лошадей, пуская их пробираться по глубокому снегу или переходить бурные ручьи. Горы становились выше, ручьи – полнее и стремительнее. Около речушки Сычихи нас принакрыл сильный дождь. Дорога стала еще труднее. Переправа через Сычиху оказалась по-настоящему опасной. Проклятая речушка шириною была не больше двенадцати – пятнадцати метров, но какими кипящими, мощными жгутами вскидывалась она перед нами! Поехавший на лошади парень искупался в ее волнах с головою. Лошадь упала, споткнувшись о камень, но потом оправилась, встала и вытянула всадника на берег. Остальных лошадей перегоняли через Сычиху уже одних, а сами мы стали переходить реку по бревну, переброшенному с берега на берег. Это акробатическое занятие доставило мне мало удовольствия. Алтайцы обуты все в чирки или «бутылы» с мягкими подошвами, а нам, в обычных охотничьих сапогах, пришлось пережить несколько жутких головокружительных моментов. Но ведь нельзя же было заявить: не пойду, вернусь домой. Да, тогда я понял, что самолюбие в человеке сильнее храбрости.

Со вздохом огромного облегчения ступил я на другой берег. Теперь перед нами огромная острая гора Щебнюха. Ее было видно еще с берегов Бухтармы. Огромной отвесной стеной стояла она на нашем пути. Куда мы пойдем дальше?

– А вот прямиком на гору.

И Лопатин рысью взял первый пригорок. Потянулись и остальные. Не верилось, что здесь могут взобраться лошади. Скоро нам пришлось сойти с седел. Один «польской» старик, держась за гриву, сидел на коне. Идти здесь он был не в силах. Подъем временами был так крут, что приходилось браться за хвост лошади и так тянуться вслед за нею.

С вершины Щебнюхи были далеко видны белки в вершине Тургусуна, Зыряновские безлесные горы. При спуске Семен показал мне денник медведя и его следы по снегу. Они походили на отпечатки распухших ручищ человека-великана.

– Ишь, на дорогу выходит. Ждет, когда табун в белки погонят. Каждый год собирает свой продналог. Лонись двенадцать лошадей задавил, а бывает, что и по два десятка задирает за лето.

Снег на северной стороне был еще глубок и крепок. Он нас огорчал и радовал. Пробираться по нему было трудно, но он же суживал район прогулок зверя. Лопатин, мужик военной выправки, облегченно заметил:

– Снег еще держится по сиверу. Трав по прогалызинам не так-то еще много. Зверь будет по утрам и вечерам захаживаться на прозеленках.

Часов десять протащились мы до Развил. К закату солнца мы стояли у места слияния двух рек. На том берегу, по ущельям гор, как тараканы по щелям, расположились пасеки. Ко всему можно привыкнуть. Я теперь довольно равнодушно смотрел на беснующийся Тургусун. А он разлился в ширину метров на сто, гремел камнями, взбрасывался мощными водяными гривами. Лодку завели на «тихое» и широкое место и начали переправляться. Лошадей развьючили и погнали на ту сторону. Вода сбивала их, несла вниз. Отчаянно фыркая, они благополучно выбрались на берег. Сели и мы в лодку. Семен сидел на корме и правил. Он не рассчитал, завел лодку слишком высоко, под огромные камни – булки, с которых цветным водопадом падала вода. Нас моментально накрыло волнами. Лодка почти до бортов наполнилась водою. Я думал, что она сейчас же пойдет ко дну, но ее так бешено вынесло на стремнину, что когда я воскликнул: «Назад, что ли?» – мы уже неслись посередине. «Гребите сильнее!» – крикнул Семен. Сидя по пояс в воде, мы изо всех сил заработали веслами. Всего с полчетверти борта было над водою. Минуты две-три нас несло по волнам, потом неожиданный толчок – и мы уже у берега на камнях. Все это произошло так молниеносно, что нам некогда было испугаться. Стоявшие на берегу крестьяне, оказывается, уже начали креститься, молясь о наших душах. Все было измочено вконец. Но я не опечалился – был радостно взбудоражен миновавшей серьезной опасностью. Зазубрин ревел от ярости, – его гордость, германские пластинки, намокли. Поток самых отчаянных проклятий несся над рекой. Я утешал его, как мог. Семен смущенно отряхивал вещи от воды…

Бросив на берегу багаж, мы пошли с Зазубриным скорее на пасеку к Агафону Семеновичу. До нее оставалось километра два, не больше. Теперь мы как-никак в Развилах, в центре промыслового района этого края. А кроме того, сейчас мы будем на пасеке, где нас ожидает избушка, горячий чай, рассказы об охоте и даже черная баня.

Мы повеселели, энергично проползли на четвереньках каменный приторчик, выдвинувшийся над Тургусуном, и спустились в луговину, где за тальником стояла пасека Агафона Семеновича… На луговине, у весенней болотины, в дождевом тумане мы увидали трех журавлей, важно разгуливавших по зелени. Я пустил в них пулю из своего винчестера, но снизил и только обрызгал птиц грязью. Они тяжело умахали вверх по Тургусуну, а рядом из тальника поднялся кряковый селезень.

 

3. В Развилах

Наконец-то мы доползли до промыслового района этого края. Сюда недели через две после Покрова, в конце октября, сползаются на лыжах промышленники самых отдаленных деревень. Живут чуть ли не всю зиму, забираясь под Холзунский хребет. Из-за Уймонов сюда перекочевывают на зиму калмыки, лучшие местные охотники. Сейчас не видно здесь белки, но к осени, когда созреет пихтовая шишка, она собирается к Тургусуну целыми полчищами. Здесь коренное гнездовище медведей. В россыпях по вершинам ютится мечта всякого промышленника – темно-серебристый соболь. Его запретили добывать – этого драгоценнейшего зверка. Немало здесь хорька, еще больше – колонка; попадается рыже-пятнистая рысь, изредка встречается темная росомаха. Осенью по ручьям, в погоне за рыбой, показывается выдра, бродит по ночам неуклюжий барсук, живет в корнях деревьев белоснежный к зиме горностай. Как редкость, заходит и куница, есть белка-летяга, хищная ласка – «ласучек» – охотится здесь за рябчиком. Много сеноставок, – их зовут здесь «горными кошечками». Они и заяц служат пищей хищному соболю, когда ему не удается промыслить глухаря или рябчика. По обнаженным от леса склонам гор встречаются норы сурка и суслика. В обоих Тургусунах много чудеснейшей рыбы хариуса – род форели. Заходит в разливы из Бухтармы тяжелый таймень. Богатый край! Но нелегко дается это богатство промышленнику. Не так-то уж много настоящих охотников и в Кутихе. Из ста пятидесяти домов большинство занимается хлебопашеством, хотя они и зовут себя безземельными. В самом деле, удобной для пашни земли у них всего три четверти гектара на душу, а сенокосной – всего одна четверть. По горам разбросано немало пасек. По Тургусуну крестьяне плавят бревна по найму.

Но последнее время зверовой промысел соблазняет все больше и больше народу. Прошлый год белка здесь прошла по рублю с полтиной за шкурку – цена изрядная. О ружьях возмечтали даже те, кто отроду не держал их в руках.

Совсем недавно вывелись здесь из практики кремневые ружья. Весом они доходили чуть не до десяти килограммов.

– Ну-ка, походи по горам с такой фузеей! Дуло у них, – рассказывал Агафон Семенович, – такое, что собака в него лезет без задержки полизать масла. Пуля настолько больша, что видна на полете. Жужжит, как шмель, – ша-ша-ша…

На зверя ходят промышленники с шомпольными винтовками старинного образца, с утолщением на конце, как у ружья Тараса Бульбы. Такая «бабушка», или «старуха», имеется до сих пор у Агафона Семеновича. Дробовые ружья охотники понаделали себе в большинстве случаев из пульных берданок старого образца.

Пасека, куда мы теперь подходили, служит зимой пристанищем для кутихинских промышленников.

Моросил дождь. Ревел мутно-голубой Тургусун. Мы неслышно подошли к избушке. Зашли под берестяной навесик и стали осматриваться. Агафон Семенович сидел под крышей амбара – место хранения зимой ульев – и возился со шкурой медведя. Зазубрин громко кашлянул. Сквозь щель я увидел, как на амбаре сторожко вскинулось широкое, темное, цвета старинных икон, лицо и два черных круглых глаза удивленно глянули в нашу сторону. Потом быстро, по-звериному, на землю скинулась плотная, коренастая фигура. Мой спутник быстро юркнул в избушку. Передо мной стоял черный седоватый мужчина и с вопрошающей ласковой улыбкой смотрел на меня. Одет он был в темно-серый «шабур» (зипун) нараспашку. Также не застегнута была на нем синяя рубаха без воротника, с цветной ленточкой вместо ворота. Весь он был удивительно широкий, почти круглый. Я бы счел его за монгола, если бы не круглые темные славянские глаза, полные в эту секунду детской растерянности. Глубокий шрам посреди лба еще больше оттенял черноту и ласку его глаз. Грудь у него поросла черными волосами.

– Что за люди? Откуда и куда пробираетесь?

– К вам в гости, Агафон Семенович.

– Доброе дело. Вас, гляжу, двое, и оба городские. Как вы меня отыскали в моей норе?

Он уже заприметил наши следы и по отпечаткам сапог определил, откуда мы. В эту минуту из избушки показался Зазубрин. Радостные восклицания и удивление: Зазубрин жил одно лето на этой пасеке.

– Добрым людям я завсегда рад. Побеседуемте, – показал пасечник на узкую лавку. Это обычное приглашение алтайцев присесть. – А я-то размышляю, что за люди. Прежние года через пасеку много народу проследовало. Иные живали у меня подолгу. Один паренек, Пантелеевым назывался, с месяц хоронился здесь от белых. Сдружились мы с ним за милую душу. Ох, ласковый человечина был! Как провожал его на Ридер земной тропой через Острую гору, он заплакал. Сказывают, что потом его заловили белые и порешили. Ах, жалко человека, вот жалко! А теперь, думаю, беглецов как бы не должно быть. Река-то по всей земле поутихла. Всегда так оказывается: пошумит, поскачет она через камни, а потом утишится, в берега войдет. Я в вас заподозрил, собственно, нового лесничего. А у меня вон березка для рам сушится. Ну, думаю, оштрафует. Одначе чего ж это я так распространяюсь! Чай у меня еще горячий. Откушайте. Мой бадан не хуже китайского, а главное – не дорогой. А завтра я свежих наростов от березы заварю. А там лабазнику насбираем, малиннику нащиплем. Есть еще шипишник, кипрей. Скоро смородина распустится. Не будем без чаю, – шутил Агафон Семенович.

Скоро прибрели с лошадьми и остальные. Как хорошо было переодеться в жарко натопленной, дымной, по-черному устроенной избушке, напиться горячего бадана с чистым, как слеза, алтайским медом, пожевать горного сочного, в палец толщиною чесноку, красноватого ревеню – род кислятки – и послушать художественные рассказы Агафона Семеновича об охотах на белку, медведя, соболя.

Совсем вечером из-за туч на момент выглянуло солнце. Усталые путешественники располагались в избушке по нарам. Только мне не хотелось уйти с берега, где мы сидели с Агафоном Семеновичем. Желто-бледными пятнами солнце осветило макушки вершин. Мы сидели в глубокой горной чаще и ждали ночи. Белый от пены Тургусун изнывал от рева. Позади нас самая высокая гора Лбы, как застывшая пятерня окаменевшего великана, пятью увалами сбегала к реке. Тени неотвратимо взбирались по западным отвесам громадных скал, окутывали серым сумраком камни, темно-зеленый пихтач, серые осины и нераспустившиеся березы. Снег тропами сбегал вниз по прорезам гор. Серые камни, будто кондовые старожилы, немотно лежали на вершинах. Агафон Семенович, взволнованный собственными рассказами о молодых своих похождениях, тосковал. От непогоды у него заныла старая рана на лбу – удар лошади.

– Старость меня скоро убьет. Ох, тоскливо мне без Развил станет…

По сторонам буйным сплошным ковром лежала зеленая густая трава с белыми и бледно-сиреневыми цветами, желтыми колокольчиками.

– Ишь ты, трава-то выпирает, как тесто из квашни, – тихо заметил мой собеседник и порывисто охнул: – Ну, красота!.. А там, смотри, горы чернетью-то как захлебнулись! – показал он на сивера, покрытые полосами сумрачного леса. Вверху, над ними, тяжело повисли горы… Казалось, что они неслись по небу и резали его нежную ткань, просочившуюся на западе алою кровью позднего заката. – Ишь как хорошо подает запах медок, – жадно вздохнул ноздрями старый промышленник.

У избушки Агафон Семенович, рассказывая о медведях, приходил в неистовое возбуждение: он то воображал себя зверем, припадал к земле, вставал на дыбки, ползал, ревел, ворчал, бормотал в экстазе медвежьи слова, то говорил тихо, размеренно, сам прислушиваясь к словам своим. За свою жизнь он убил не меньше тридцати зверей. Недаром Зазубрин его звал «медвежьим профессором». До сих пор он обучает молодежь охотиться.

– Тятенька у нас завсегда за главнокомандующего, – говорит о нем сын его Семен. – Всегда стоит на гляденье.

А вот сейчас старик сам записывает себя в инвалиды.

– До прошлого года я ходил у них передом. Весело шел. А вот прошлый год уж так мне запаскудилось, скушно вдруг идти стало. Рана замозжила вдруг… А горазд я был молодым на лыжах, ух горазд!..

И он рассказал мне, как поймал здесь, на Лбах, руками дикого козла.

– Узорил я его издали в лощине, пошел за ним колесить. Закружил его, не дал ему уйти в гору. Обошел я его в последний раз сверху, он опять вниз пошел. Ну, думаю, теперь не минует моих рук. Кинулся я, он вильнул, я тож надулся – повосходнее его вильнул. Он сел в снегу, не уйти. Я к нему, рукавицы на снег, да хвать его за середку; он как брыкнет меня башкой, я пал на спину, а за брюхо держусь, не опускаю. Он опять меня норкой в маску-то, в кровь. Я удержался, связал его опояской и поволок по снегу. На дорогу вышел – развязал, за шею ремешком и веду. Шел он мирно всю путину, а как услыхал под деревней собак, оглядается на меня, да так доверчиво, словно спрашивает: «Куда ведешь?» И всё испуганней смотрит, докучливей. Хотел ему глаза завязать, он как брыкнется и повязку-то мою кумачовую в ленточки растоптал. Дома я его больше овсом кормил, – хорошо ел. И знал он меня, как собачонка. Как приду и заговорю, так он из горницы выглядывает. Принес я ему зимой калины да дал вволю. Обожрался, подох. Жалко мне его страсть было. Как дружка в могилу провожал. Сам и шкуру не стал сымать.

Незаметно до ночи просидели мы на берегу со старым промышленником и только при звездах вернулись в избушку.

 

4. Весной на медведей

Два дня проливной дождь не выпускал нас с пасеки. И наконец с гор подул прохладный ветер. Обрывки туч рваными клочьями стали опадать за горы. Обнажились голубые просветы неба. Решаем двинуться вверх по Малому Тургусуну на Коровяк, В прежние годы там медведи бродили веснами, как коровы на пастбище.

Мне довелось идти с Агафоном Семеновичем по левой стороне реки. Зазубрин и Лопатин отправились правым берегом. К полудню мы уже забрались в глухие медвежьи места. Высокие хребты сдавили реку с обеих сторон. В бинокль мне удалось увидать спутников, ползущих вершиной хребта далеко позади нас. Их путь оказался длиннее и утомительнее нашего.

Агафон Семенович посвящает меня в тайны медвежьей охоты:

– Весной у нас легче всего добыть зверя. Осенями он уходит в берлог. Место для лежки он выбирает на крутиках и утесах, туда и доступу, почитай, совсем нет. Белошный зверь ложится в берлог с Воздвижения, а подгорный – с Покрова. На волю он показывается на Благовещение. Тогда по горам мало еще прогалызин, и зелени на талесах нет. Ходьба для зверя узкая. Вот по этим местам, – показал он на восточные склоны, – он и захаживается пастись. Как к вечеру или поутру тени пойдут, он под тенью и выходит на прозеленки и начинает шапериться. Здесь я много зверя побил, еще больше, конечно, попугал. Это самые притонные места и для соболя и для медведя.

Теперь мы карабкаемся в гору долиной ручья, засыпанного сплошь крупным камнем. Нигде не видно и капли воды, но внизу, как под аркой, непрестанно ревет ручей. Сквозь шум доносится короткий посвист сеноставок. Я спрашиваю промышленника, не испугаю ли я медведей, если попытаюсь застрелить зверка.

– Стреляй, не опасайся. Зверь ни глазам, ни ушам не верит. Не раз доводилось мне подходить к нему по чистому лугу из-под ветру. Уставит на тебя свои щелки, ну, тогда не шевелись, он ничего не поймет. Если ты его не одушнил, он не потревожится и за пятнадцать шагов. Одушнишь, тогда забеспокоится, завертит башкой, норку вверх подымет, тут уж не медли, надувайся и юхай по нем скорее.

«Кошечку» оказалось убить совсем просто. Пока мой спутник рвал чеснок, я подкараулил зверка, высунувшегося из-под камней. Сеноставка немного покрупнее суслика, чуть-чуть потемнее его окрасом, с красивой голубой подшерсткой, с крысиной мордочкой и курдючком на месте хвоста.

Скоро мы вползли на вершину, откуда стали видны крутые склоны хребтов. За нами по-прежнему высились Лбы – темно-серые башенные скалы, названные Агафоном Семеновичем «монастырем».

– Там можно спасаться, с сосны в реку бросаться, – смеялся он.

Ниже шли серые и черные россыпи. По вершинам, еще запятнанным снегом, одинокими деревьями разбежался темный круглый кедрач. По северным склонам – пихтач и среди него нежная, только что начавшая невеститься кудрявая береза. По полянам серый кустарник, тарнач-чилига, зеленый черемушник, а низом, куда редко заглядывает солнце, – бахрома сплошного пихтача. И всюду по диким прорезам гор, – узкие прозеленки и гребни скал, бегущие книзу. Какими жалкими козявками казались наши сотоварищи среди этого каменного дикого величия!

Солнце уже коснулось линии гор, длинные тени побежали по их восточной стороне. Мы стали зорко осматриваться вокруг. Глаз то и дело встревоженно натыкался на камни, напоминавшие зверя. Но бинокль рушил наши надежды.

– Эх, заинтересовать бы где одного! – жадно вздохнул пасечник.

У меня уже улеглось острое напряженное ожидание, я стал бесцельно любоваться массивами вздыбленной вокруг земли, как вдруг услышал взволнованное кряканье Агафона Семеновича. Я посмотрел на него. Лицо старика перекосилось восторгом. Черные круглые глаза остро загорелись. Он крепко ухватил себя за бороду, словно удерживая на месте. Дрожал, как разгорячившаяся лошадь. Не отрывая сверкавших восторгом глаз от дали, он боком надвинулся на меня, ухватил меня крепко за плечо и прохрипел:

– Мотри, мотри… Зверь, зверь, зверь… ходит…

Старик был вне себя. Его знобило. Думая, что зверь рядом с нами, я судорожно схватился за винчестер.

– На той стороне, там, под кустами, на прозеленке. Вот туда смотри!

Я быстро вскинул бинокль и сразу же поймал медведя в поле зрения. Тяжелый черный обрубок, медленно переваливаясь, двигался в полугоре за Тургусуном. По прямой линии до него было меньше километра.

– Какой черный! – взволнованно прошептал я.

– Какой тебе черный? Буланый, буланый! – заорал вдруг Агафон Семенович, рванув меня за плечо. – Не туда смотришь!

Но я ясно видел, как отливалась на медведе темная, почти вороная шерсть, как тяжело колыхался его тяжелый зад.

– Да черный же, Агафон Семеныч, черный!

– Буланый, тебе говорю, серебряный зверь, – старик начинал сердиться. – Смотри на еланку, на самое зеленое место. Видишь куст черемушника, – так левее его.

Я посмотрел. Там ходил другой, действительно светлый, почти серебристый медведь, покрупнее первого. У меня задрожали руки, – что тут делать?

– Флаг давай скорее! Ладь, ладь! Два зверя! Сымай быстрей рубаху-то! Сымай! Кол давай!

Лицо старика горело огнем, глаза сверкали. Он выхватил у меня из рук мою черную фуфайку, нацепил ее на палку и начал махать.

– Где наши-то? Смотри за ними в бинокль.

Старик неистово крутил фуфайкой над головой. Но Зазубрин и Лопатин медленно ползли по хребтине, высоко над медведями, не замечая ни нашей суетни, ни зверей. Позади нас высились Лбы, мы были на их теневой стороне, и увидать нас было трудно. Старика по-прежнему трясла лихорадка.

– Делай еще флаг! Из чего, говоришь? Штаны сымай! Да скорее!.. Не видят. Идут! Уходят от зверя! – Старик стонал, выл, ревел, бранился, молил Бога, призывал духов, грозил охотникам кулаком, швырял в сторону зверей гнилушки, рычал на них…

– Может быть, речку попробуем перейти? – робко спросил я и тут же понял нелепость вопроса.

– Куда там! Вон ревет как! И-э-эх! – взвыл промышленник, потрясая головой. – Скинуть бы мне десяток лет, не задумался бы, утонул бы, а зверя добыл!.. Эх, крылья бы, – порхнул бы, как рябок! – Старик опустился на землю и, стоя на четвереньках, не переставал следить за зверем.

В этот момент там, вдали, на узком хребте, выйдя в полосу света, маленький Лопатин остановился, подозвал Зазубрина. Даже на таком расстоянии я сразу понял, что они увидали зверя. Зазубрин выпрямился, скинул мешок, поймал на привязь собаку. Я сказал об этом старику. Он вскочил на ноги и стал смотреть на охотников. Но их уже не было на горе. Только через пять минут мы увидали их в прорезе горы. Они заходили на ветер к медведю. Агафон Семенович просветлел. Он снова схватил флаг и начал махать им в сторону зверя, торопя охотников. Велел и мне делать то же самое. «Скорее шагайте!» – кричал старик, хотя за шумом Тургусуна его голос услыхать не было возможности. Но он не переставал командовать, вопить и бегать по горе. Особенно он взволновался, когда Буланка, как ласково называл он теперь зверя, двинулся в сторону охотников. Медведь перешел прозеленку и подходил к невысокому каменному хребту, отделявшему его от охотников.

– На пулю идет, на пулю… Сам на пулю лезет. Вот, вот!

Агафон Семенович хотел, чтобы стрелки скорее взошли на скалы; они встретили бы зверя сверху. Но из-за гребня не было видно медведя, и они пробирались крайне осторожно и тихо. Мне в бинокль теперь особенно ясно видно было обоих медведей. Вороной зверь шел в ту же сторону верхом. Звери не подозревали, что их в упор рассматривает человек, и держались покойно. Они были похожи на допотопных чудовищ, эти два мохнатых обрубка – буланый и вороной, – неуклюжие, толстые, как ожившие сказочные животные, бродившие по земле, когда еще не было человека. Древний пещерный мир, ведомый до сих пор по книгам, вдруг ожил на моих глазах. Земля, горы, зелень задвигались передо мной, как нечто очень близкое мне, нераздельное; секундами мне становилось жутко и радостно от чисто звериного восторга.

Буланка подошел к снегу, обнюхал его, потом осторожно повел «норкой» по воздуху и вдруг испуганно метнулся в сторону.

– Одушнили!.. Услыхал. Одушнили… – в отчаянии зашептал старик, расширив черные глаза в сторону зверя.

Но медведь остановился, тихо обошел снег и стал взбираться на камни. Сейчас он выйдет на охотников. И он вышел. Зазубрин рассказывал потом, как он услыхал со скалы мощное, хриплое фырканье и тут же увидал в каких-нибудь сорока метрах от себя уши, голову и грудь медведя. Зверь стоял среди трех высоких пихт.

– Зверь около вас, рядом, стреляйте, стреляйте! – надрывался Агафон Семенович.

Я завороженно смотрел, как Зазубрин вскинул ружье, прицелился, как через секунду передернул затвор, опять прицелился и опять нервно задергал правой рукой. Я тогда же понял, что у него раз за разом произошли две осечки. Наконец раздался хлесткий и резкий удар зазубринского маузера. Там, где стоял зверь, на воздух взлетели камни, пыль и сучья. Большими взмахами зверь пошел в гору.

– Уходит зверь, уходит! – кричал Агафон Семенович, дубася вокруг себя от негодования воздух кулаками. – Стреляйте, стреляйте!..

Но стрелять было нельзя: медведь сразу же очутился за скалами.

Старик, как куль, опустился на землю:

– Упустили! – и тут же вскочил на ноги и бешено начал выкрикивать в пространство злобную брань…

Как зайцы, метнулись оба зверя от выстрела. Черный с пригорка прыгнул на снег и увяз в нем. Растопырив широко лапы, оглядываясь назад, дергался в снегу изо всех сил. Буланка без останову умахал за гору. Из пихтача выбежал третий зверь и прошел за каменной гривкой недалеко от охотников. Но они видали только Буланку. Нас и наших знаков они не заметили совсем. Зазубрин, прекрасно стрелявший из маузера, после двух осечек не совладал с нервами и «промазал». Лопатин совсем не видел зверя. Он, наблюдая, как после осечек затрясло Зазубрина, как налилось кровью его лицо, пытался было удержать его от выстрела, но выстрел был сделан, и зверь ушел. Осечки произошли оттого, что Зазубрин перед охотой сильно смазал маслом стволы и оно залило боек. Раньше маузер никогда не давал осечек.

 

5. Рассказы Агафона Семеновича о медведях

На вершине Кругленькой горы, у скалы, жжем костер. Мы еще не остыли от «медвежьих» потрясений, как со всех сторон навалилась черная как уголь весенняя ночь. Два хребта замыкают наше становище. Тургусун шумит далеко внизу. Смутный шум его напоминает ворчанье колес титанического парохода. Земли нет ни вокруг нас, ни под нами: внизу шум воды и звездное небо над головою. Похоже, что мы плывем меж звезд и пустынно-темных пространств. Убегая от хаоса гор, пролетел над нами в низину черный тетерев. Теперь мы одни в целом мире. Звери разбежались. Наши спутники давно уже затерялись среди ночного мрака.

– К ночи одному всегда тоскливо становится, – говорит Агафон Семенович. – Весь век охочусь, часто в одиночку; а вдвоем веселее. Где-то наши сотоварищи в ночи? – бросает он в темь беспомощный взгляд. – Вечер у нас весело прошел. Провалился, как голубь пролетел… Теперь долго не уснешь. Звери из глаз не уйдут. Сколь я их видел, все они на жизнь со мной остаются. Осенями ночи еще темней бывают. Лонись в такую ночь лежал я в избушке. А кругом такой шугай-дуван крутил, глаза выколи. Слышу, собака забрехала. Высунулся в дверь, смотрю – кто-то подъехал вершний и стоит рядом. Большой, черный. «Кто это приехал?» – закричал я, а это медведь на задки от собаки встал. Как шарахнется он от моего крику, так изгородь и вынес за собой на реку. Собака Серунька в ту же ночь пришла домой. Вот напугалась! Привозил я ее на пасеку, идет охотно, а как увидит это место, так кругом – только ее и видали. А винтовка в изголовье у меня стояла, только б потянуться. Вот леший. И до чего хитер. Идет на пасеку, так непременно искупается, чтоб пчелы его не трогали. Улья захватит, сбросит их в реку, пчел всех загубит и затем спокойно из воды под руку колодку – и домой, как наш председатель с портфельчиком… Здесь мне все памятные места. Много я по этим горам со зверем побаловался. Очень люблю я с медвежухой играть. Тут ей самый ход. В Тайном ключе у белых камней большую медвежуху мы с Егоршей убили. Смотрим это мы с горы, а у подола ее медвежонок всего с мою шапку, а косолапит вверх. А ниже она сама. Догнала да норкой в гору ему пособляет. Умора! Пошли мы к ним. Выглянули из-за приторчика, а она лежит брюхом вверх, медвежонок на ней. Подымет она его на лапах, а он до брюха зубами добирается, пососать ему охота. Егорша рожки бросил, придавливает. «Стреляй!» – шепчет. Я прицеливаюсь, а старуха-то у меня в руках ходуном ходит. Я отвернулся, не гляжу на медвежуху, прижал сердце рукой, чтоб оно уместожилось. Обернулся, а на медвежухе уже оба медвежонка. «Ах, черт побери! Мешают целить». А моя старуха всегда высила. Ну, думаю, не по матери, так по вам попадет – и бабахнул. Медвежуха охнула, лапами по земле замолотила, ан сил-то нет, передачи никакой. Лапы по земле без толку елозят. Наискось ее пуля простегнула. Она сгребла медвежонка, думала, что он ее укусил. Как швырканет его об утес, сама трепанула вниз на россыпь. Другой медвежонок – за ней. Подошли, она мертвая лежит, а медвежонок сосет ее, дорвался, сопит, бормочет от сласти. Бросил я рожки, ахнул – мимо. Егорша принатужился, стрелил – тоже мимо. Сдернул я с плеча дробовик, боткнул по ему, он как взвизгнет – и пошел в угон. Ну, думаю, расти для других. Другого медвежонка под утесом без памяти захватили, во как мать его шабахнула. Принесли мы его домой, пришел он в себя, долго жил у Егорши. Подрос, начал на дворе телят, гусей драть, а раз чуть бабу не задрал. Пошла она баню топить, а он там на припечке на камнях расположился. Она вошла, он как гребанет ее, подмял, испугал насмерть. Пришлось его пристрелить. А другой медвежонок у нас жил. Помню, давно это было, лет больше тридцати, едем со старшим братаном Мироном (покойник теперь), а медвежонок на березу забрался. Я туда, – мне было лет двадцать, – он на меня, мордой ко мне щерится; я его удилищем по роже, он вверх. Я петлю сладил и все силился накинуть, а он удилище грызет. Бился-бился я над ним – отступился. Брат полез. Он тоже на него рыкает, удилище захватывает. Я кричу: «Лупи его шибче, братка!» Он его и давай охаживать. Загнал его на сук, набросил петлю, он ее ртом захватил и лапу в нее кинул. Ну, думаю, наш. Прикрутили мы его к березке – и домой. Наутро приезжаем, а он уже постель себе на суку сладил. Пытались мы его стащить с березы, – нейдет, да и шабаш. Принуждены были срубить дерево. Грохнулся он оземь, а живой. У нас ни ружья, ни ножа, а пуще охота живым домой доставить. Ну как ты его возьмешь? Не дается, кидается на нас. Огрели мы его палкой по зауху раза два, – присмирел. Придавили за шею рогатиной, я ему норку ремнем связал. Как его теперь доставить домой? У меня конь каурый – здоровый был. «Давай, братка, на него валить!» Подтащили к коню, тот храпит – не дается. Я ему глаза новым своим шабуром завязал, завалили медвежонка и айда домой. Лапы-то у него по боку коня хлопают, тот и понеси меня. Насилу удержался сам. Приехали мы на пасеку к Бурнакову. Встречает нас старик: «Бросьте, ребята, его наземь, мой Белянка с ним позабавится. Здорова моя собака за медведем ходить». Я развязал, спустил его на вожжах. Белянка как шарахнется под стол, повалила всю посуду и такой дух кругом раскинула, что мы часа два смеялись: «Вот собака!..»

А самый занятный случай был у нас с младшим моим братом Сютушкой. Как сейчас, памятно мне, выехали мы с ним в среду на Пасхе. Пробираемся по Малому. Глядим, два зверя шаперятся, а третий, большой, как белый камушек, на прозеленке полеживает. Медвежуха с детенками. Что делать? Три зверя, одно ружье! «Куда мы поедем? Повернем назад», – говорит Сютка. «Стыдовище нам, братка, воротиться назад. Поедем вперед». Уговорил. Давай рассыпцой попрыжее подниматься. «Сютка, говорю, садись на этот шкиль с топором. Отсюда все прорезы видно». Он сел, а у самого, видно, уж гайка слабит. Подошел я поближе. Смотрю, медвежухи нет, а медвежата на березу влезли и зубами схватываются. Дай, думаю, я их обоих зараз. Надулся, стрелял. Перемены нет, они играют. А медвежуха как наскочит на меня. Рядом была за приторчиком. Старуха моя не заряжена. Я кричу: «Сютка, давай топор!» А батырь-то мой уже тигаля дал в гору. Я его и так и сяк, а он дует без огляду, падает, а бежит. Выправил я вперед рожки, с которых стреляю, уперся в березу, зверь поднялся на дыбки, лезет на меня. Я кричу что есть силы: «Ну, ты!» – пхаю ее рожками в брюхо. Зверь отступился и под гору, к березке, что-то шепотит своим деткам. Гляжу, а один медвежонок с березки чуть не до земли спустился и другой за ним. Уж так-то жалко мне их стало. Уйдут, думаю. Подбежал я к березке да как пхну переднего рожками, он как взвизгнет – и на вершину. А мать опять ко мне. Подошла вплотную, я кричу на нее во весь голос, а она как раззявит свою пасть, клыки во какие повысунула, красный лохмоток вывалила. Добирается до моей башки. Тут я здорово струхнул, себя не помню, осердился шибко, рожками отпихиваю. Мне надо взреветь, надуться, а у меня, как у кабана, коротко выходит: «Эх, да эх!» Но все ж угнал ее через силу. Она в пихтач подалась. Застрелил я медвежат. Сперва одного, потом и другого. Были они уже большенькие – по восьми четвертей. Стал я с них шкуры снимать, слышу – душны, нестерпимо душны. Что за прича такая? Сроду этого не было. Очнулся, оглядываюсь, а вся моя старая проторь повывалилась у меня, но я утешился, медвежуха тож рассыпала по траве свою проторь. Жива душа боится ножа. Так мы с ней поквитались и поиграли.

А в голодные годы мне довелось добыть зверя на двадцать две четверти. Сплошь вороной. Огромный зверь. Много он скота подавил и пасек поразорил. Позвал меня на него сидеть на падле старик Шуганов. Накануне медведь у него жеребенка зарезал. Сидим. Зверь скоро, еще заря не погасла, пришел. Слышу, стукотит когтями, словно ключами, по камням чегочет. Смотрю, вываливается из-за кустов. Большой, оглядный, горбатый, и вся повадка у него вредная. Шерсть на хребте жесткая, щеткой. Ох, вредный, думаю, зверь! А сам ничего, креплюсь. А старика моего трясет, зубами слышно лязгает. «Не стреляй», – шепчет мне. Я не тороплюсь стрелить, пока зверь не зачал есть. Прилег он к падлу плотно – одна башка на свету, взял я его крепко на целик и опустил. Он еще крепче пришился к земле. Думаю, от выстрела таится, – опять надулся и бахнул. Он страшно застонал, завертелся, а сам на дыбки справляется. «Стреляй!» – кричу старику, а он мне затвор от своей берданки сует и бормочет: «Господи, Господи!» А зверь на дыбки не справился, ползком в кусты ушел. Ругаю старика – у меня всего четыре пули было, приберегал, а старик говорит: «Беда с тобой, Агафон Семенович, просто беда…»

Утром искать надо зверя, а старик мой не идет с пасеки. Один пошел. Нашел я его скоро, на скале лежал. Поднялся было он, я его еще прошил, он ковыль на костыль и под скалу. Мои пули его обе через башку до заду прохлестнули. Кличу старика, не выходит. Наконец пришел. Я ему зверя не показываю, а сам его со скалы на мертвого столкнул, вот напужался-то, прямо аж побелел, ружье бросил и тигаля на пасеку. Пришел я со шкурой, а он молчит. Мне жалко его стало. Ну, шкура вышла знатная! Доктору на приисках продал за сто миллионов. За всю Кутиху налог заплатил. Во как!

Раньше у нас много охотников храбреющих было. Мой дед так молодых медведей руками брал. Дед Гаврило сказывал: выгнали они из берлоги медведя, он схватил его за уши, хотел придавить, тот и понеси его. «Стрелять надо, говорит, зверя, а на ем человек болтается, за уши держится». Вот где смеху-то! А нынешний охотник норовит все кулемой промыслить зверя. Но тут тоже надо сноровку иметь. Место не одушнить и плаху покрепче выбрать. Кулемы ладим наподобие рысьей ловушки, только поболе раз в сто размером. Приговорка у нас на этот случай одна исстари, мы ей уж давно не верим, так, по привычке, говоришь ее: «Ловцу ловиться, завидущему на берегу удавиться, а душа из рота зверя винтом долой». Вот сожалею, на свадьбе медвежьей погулять мне не довелось. Сколь ни следил, все опаздывал. На свадьбу они выходят на самые белки – на чистое, разгульное место. Идут в ряд, штук по семь, по восемь. Чины соблюдают, как кержаки. Впереди самый матерой семилеток. За ним послабее зверь, постарше посередке, и к концу шагают второгодки, а позади тянутся старики беззубые. Идут они ранними зорями хребтиной, идут долго, с важной повадкой, на деревьях когтями зарубы делают. Я вам укажу на Каменном мысе их росписи. Всяк из них норовит выше достать, глубже дерево расцарапать. Тут они, старики сказывали, страшны бывают. Человека не боятся.

Долго, почти до зари, слушал я рассказы о медведях. Костер наш пылал вовсю. Кругом темно-зеленой стеной стояли высокие пихты. Зелень их при огне стала чудесно-ярка, словно покрылась нежною изморозью. Ветки, как живые, подрагивали от огня, не переставая шевелиться ни на секунду.

– Если бы ее зажечь, – мечтательно заговорил старый промышленник, – так и зинула фонталом бы!..

Он с улыбкой поднялся от костра, взял в руки горящую головню и пошел к пихте. Теперь он был без шабура, в одной синей рубахе, босой, без шапки, в нижних холщовых шароварах. Что-то шепча под нос, он поднес головешку к нижним ветвям дерева. Пихта моментально вспыхнула, зашипела, сердясь и ворча. Пламя охватило ее со всех сторон, в минуту она стала похожей на рождественскую елку, изукрашенную огнями. Огонь змейками побежал по стволу, зашипел по густой поросли веток и, перекинувшись к вершине, запылал огромным костром, от которого красными бриллиантами, как сказочные жуки, полетели в разные стороны искры. Кругом стало еще темнее.

Агафон Семенович стоял под пихтой, на него сыпались искры, он их даже не стряхивал. Был он похож в эту минуту на деда-лесовика, колдовавшего над огнем.

Пихта погасла, ветви почерневшими нитями жалко повисли по стволу. Старик вернулся к костру.

– Ты не думай, что я хорошее дерево погубил. Оно и так давно гиблое. Корень его, я заприметил, замер еще прошлым летом. Вот приезжие не берегут лес: начнут черемуху сбирать – все кусты обломают. И жгут почем попало. Не понимают: лес нас кормит промыслом.

Перед светом я вздремнул. Запад потемнел только под утро. Его свет, оказалось, и скрывал от нас костер наших спутников. Теперь мы увидали его вспышки: охотники расположились за хребтиной, по которой шли днем. Утренняя заря снова вернула нам благостный алтайский мир, и мы спокойно дремали под скалой, пригретые костром, успокоенные ласково вспыхивающими отблесками огневища наших товарищей.

 

6. Через мертвую пасеку

К троице Агафон Семенович во что бы то ни стало решил уйти с гор домой. Мне не хотелось покидать Развилы, но что же тут делать? Охотиться на медведей было поздно: прошел теплый дождь, смыл снег и на сиверу, зверь стал свободным.

«Зверь теперь широко живет, – не угонишься», – сказал старик.

Домой он повел меня кружным путем, в надежде встретить бродяжьего зверя. Переправившись через ревущий Тургусун и выйдя на речонку Большая Сычиха, мы зашагали вверх по ее каменистому берегу. Агафон Семенович всегда ходил не спеша, размеренно: «Торбочку на себя – и тянусь». Я поражался и завидовал старику: в лесу он разбирался, как наследник в дедовском хозяйстве. Его глаз сразу ухватывал все, что было нужно. Увидав кривую березу, он приостановился:

– Ишь, кокора-то к лодке, надо заприметить.

И он примечал все:

– Вот кто-то лонись рубил пень, – ишь, ножом желобки на бревне тесал, кулему на зверя ладил, настораживал. Это, поди, покойный дед Гаврило повалил; бревно-то како – страсть! Не любил малых дел. А тут, гляди, молонья краем в дерево ударила, дерево надломилось и наджабилось. А здесь, в скалах, давным-давно лежка-денник медвежий был; мотри, шерсть гнилая в земле попадается. Вчера тут косогором зверь прошел, на камень ступил, серые пятна оставил. Через реку шел: мокрые лапти-то…

Вглядевшись в ручей, старик захохотал:

– Ах, дьявол! По лесине захотел пройти, да оборвался, береза-то повернута, когтем покорябана!

В кустах у берега промышленник заприметил помет рябца:

– Зимовали они парочкой здесь, поблизости выводок будет, осенью на белкованье покормимся. Весна ноне смочлива: ореху, шишки много будет, белка прикочует. А вот, гляди, помет глухариный, свежий, – поди с верхнего тока, с Малого Тургусуна летали… Зверок прошел через мурашиный бугор. Какой же это зверуга? Ну и задача, дальше нигде следа не оставил… Колонок али хорь? Вот беда, не узнаешь.

– …Лет пять назад здесь с горы оплывину снежную бурей стронуло. Как весело она прошла, прокатилася, весь лес посчистила, молодая поросль пошла. Ишь ты, мурашиные постройки этой весной зверь уже попроведывал. Малой зверь, немного поел, больше баловался. А в этом дупле белка зимовала, орешки грызла, кедровых шишек цельную паевку напасла.

У россыпей, сползавших с гор серыми плитами, промышленник остановился в изумлении и молча стоял минуты две, не меньше:

– Хы! И как это мы не приметили, ведь здесь же соболь всю зиму прожил. Гляди, снег неталый, утопанный, ленточкой сохранился: это непременно его дорога, он один знает свой путь.

Старик долго горестно качал кудлатой головой и ахал:

– Ну, погоди! Накажу Семе, он те с осени уследит. Ты где-нибудь тут неподалеку. Сворошить тебя некому было. Выхаживай свою шубку, выгуливай!

– …На этом приторчике глухариный ток был: все ветки на соснах сбиты, а вот и перо завалялось, еще одно. Драка, гляди, была жестокая. И што ты думаешь, ведь не говорил о нем дед Гаврило, никогда не говорил. Для себя хоронил. Умный был старичуга, хозяйственный.

Промышленник наклонился над ручейком, где мы приостановились напиться, и долго молча рассматривал воду. Чего он там ищет?

– Ых, маленько не дождались, а то б я тебя харюзами угостил. Вишь, гляди, корчебочки побежали вверх по ручью. Теперь жди с дня на день: и рыба вверх по Тургусуну пойдет после зимней спячки. Эх, ухой не побаловались! А вон и харюзовки раскачиваются на булке, на промысел ладятся.

Иней с утра лег на землю, роса выпала, дождя не будет цельный день, – иди, не опасайся. А вот пчелы заторопились, река помутнела, прибывает, – значит, где-то вверху непогодь зачинается, кости ломит, лоб старика, разбитый в детстве лошадью, заболел – это к непогоде, хоронись в избушке.

Двое суток шли мы домой в Кутиху, и все время Агафон Семенович учил меня жить природой. Показывал мне старые кулемы на медведя, петли на птицу и мелкого зверя. Промышленнику иногда по неделям не приходится пересматривать расставленные ловушки, и на этот случай силок был устроен так, что пойманная птица вздергивалась вверх в особо устроенный ручавчик из бересты, – тогда ни сорока, ни хорь не могли полакомиться добычей.

К полдню мы прибрели на разрушенную, брошенную пасеку деда Гаврилы, умершего этой зимой. Заплесневелая избушка, промерзшая амбарушка, где раньше хранился мед, поваленные колоды из-под пчел, лошадиная голова, гниющие косточки белок, пустые коробки из-под спичек, разбитые корчаги, разваленная печь, сломанная дверь – все это выглядело как запущенное кладбище. Черная ворона сидела на дереве над пасекой и каркала протяжно, словно над падалью.

Старик долго молча глядел на порушенное хозяйство, потом тихо сказал:

– Обегают нас православные, а тут – на! – какой грех исделали: свой труд нарушили. Семьдесят ульев у трех хозяевов было, дедушка Гаврило один караулил без платы, и вот и возроптал, смерть свою скорую почуял. Покупали у них пчел-то, не захотели продать. Дед Гаврило, пожалуй бы, продал, да Анисим, компаньон его, угрюмый самолюб, не схотел. Выломали мед, пчел разогнали, вишь, все побросали. Эх! Я вот тож окинут судьбой своей, – злость на налоги берет, сердце заходится, а жалко пчел-то нарушать, ох жалко! Кержакам нельзя жизнь нарушать, отцы не велели. Ишь, – улыбнулся старик, – синочка поважилась на амбаре жить, а вот на песочке рябки играют по утрам. А деда нет…

Мы долго стояли на мертвой пасеке. Агафон Семенович брал в руки брошенные вещи, внимательно их разглядывал, качал головой и осторожно, словно с опаской, клал их на старое место.

– Дедушка Гаврило еще раньше меня на этом солнцепеке обосновался. Лет двадцать, – не, гляди, все тридцать жил тут со своей сучкой. А прошлым летом ее, Лыску-то, на падле заместо зверя Ваньша Новиков убил, – остался дед один и затосковал. Отсюда и пошло рушенье.

– Неужели тридцать лет дед Гаврило так и жил с одной собакой?

– А что ж, родни у него не было. Куда подашься? А бравый был старик, ох бравый, куда нам с тобой до него! Восемьдесят лет ему стукнуло, а на коне скакал, где хотел. И умирал браво. Хоронил я его. Гулять он любил, а тут Маслену ждали, так он все Семе моему наказывал лошадей готовить, – они с ним на Масленой в коробушке для половы катались, всех рысаков обгоняли. Песни какие играли. А тут он встать с кровати не мог. Приказал напоследок медовухи себе сварить. Покрепше. Пришел я к нему, он лежит и тянет медовуху. «Ну что, деда Гаврила, как медовуха-то?» – спрашиваю его. «Хороша, говорит, хороша, но пить мне трудно, в тук она мне пошла, тяжелит, не веселит. Чую, не встану больше». – «Смерть, видно, друг, пришла. Охота умирать-то?» – «Ну, кака же охота умирать-то?» – отвечает он мне. Растревожил я его. Подымается он с постели и тянется к гармони. «Мотри, говорю, не упади, деда». Он смеется: «Ну, я еще бегом забегу». А вечером умирать стал. Умирал весело, с песнями, а потом вдруг ему муторно стало, он все головой тряс, боль отгонял. Захрипел перед кончиной, но выговорил напоследки: «Выпьем, Сема! – Сема тут же был. – И поедем, говорит, поедем!.. Пое-е-дем!..» И вытянулся. Длинный он был, большой, а тут на сажен протянулся. Ох, растрепался я положеньем, как смерть его увидал. Скоро и мне умирать!

Часа три просидели мы на мертвой пасеке, предаваясь воспоминаниям.

Агафон Семенович жалел погубленных пчел, но надеялся на их мудрость, авось не погибли.

– Умны они, несказимо умны. Защиту от всего имеют. Много врагов у них, но защита им дана. Пчелиный волк летает, во, смотри, черный, длинный, они и красные бывают, шмель или шершни зовется. Полезет в колодку, не гляди, большой, – живо закочкают. Раз я наблюдал: соловей песочек клевал, а пчелки метешились вокруг; он одну ухватил, да и сам затрепыхался и не улетел, пропал.

– А тебя они кусают?

– А как же? Враки это пишут, будто пчела к хозяину привыкает, – хозяин к ней привыкает. Да!

Ночевать Агафон Семенович на пасеке не захотел, повел меня дальше.

– Заночуем где-нибудь на горе, в сиверу, в сиверу весной змей не бывает. Вишь, на белках погода гремит, – знай, завтра ведра будут. Там слободней. Да сверху и видко кругом, – може, на зверя натакаемся.

К вечеру мы увидали след зверя. Он прошел утром и двинулся вперед по нашей путине.

Промышленник пошел за ним, но не прямо по следу, а все на перекосы, заранее рассказывая, где должен проследовать медведь.

– Вот здесь он прорезиком лез, мы за ним не пойдем ноги ломать. Там, мотри, через скалу перешел, дальше логом под утес проследовал, вот туда и мы гребанемся. А здесь он заломил косогором, зверь завсегда в полгоры ходит.

И так в течение полутора суток мы находили один и тот же след, как указывал старик. Поднялись мы Большой Сычихой, перевалили, следуя за зверем, в Малую, тут заночевали; из Малой перешли на Сушилку, – медведь шел все той же дорогой.

– Ну конечно, в Каменный мыс направляется, там у них завсегда свадьбы бывают. Черемуха зацветет, он ходит, затесы на дереве делает, к свадьбе силы пытает.

При подъеме на Каменный мыс, где нам предстояла последняя ночевка, Агафон Семенович, вглядываясь в снег, поманил меня к себе и, указывая на медвежьи следы, сказал:

– Вот гляди, наш зверь-то гребанулся в гору как сумасшедший. Вишь, другие следы. Он на них напоролся и тигаля задал со страху. Потому новый зверь, большой, калоши-то как у попа, матерой зверь! Ну, куда нашему-то! Вишь, кака материя! Значит, оба жеребца матку, медвежуху ищут. Во-во! Наш-то бежал. Здесь приостановился, сфыркал да в сивер подался через валежину. Здорово испугался!

На вершине мыса Агафон Семенович показал мне зарубы медведей на лиственнице, сделанные ими при проходе на свадебное гульбище. Тут же рядом были глухариные тока. На самой высокой точке хребтины стояла огромная старая сучковатая сосна, вот на ее ветвях веснами и поют глухари. Десятками слетаются на гору. Повсюду валялись перья глухарей и копалух. Можно себе представить, как красив здесь глухариный ток на вечерней и утренней зорях ранней весной. Отсюда видна Бухтарма, острая, как степной скирд, Щебнюха, глубокая долина Тургусуна. Необозримые просторы бегут во все стороны. Заря брызжет по зеленой тайге розоватыми пятнами, и над всем этим звучит страстная песня глухаря. Как я пожалел, что мы опоздали! Мне никогда не приходилось наблюдать их токование в такой дикой и живописной местности. Ночевать мы остановились у ручья за Каменным мысом.

Ночь в долу выпала холодная, и спать нам не пришлось. До зари мы жгли костер, Агафон Семенович, растроганный зрелищем мертвой пасеки деда Гаврилы, снова рассказывал мне о медведях, о пчелах, о деде, о совместных с ним охотах на зверя.

– Баской старик был, что говорить! Лучше его никто не умел выследить зверя аль кулему наставить. Особо смолоду. Мы с ним много по белкам выходили. Он, сказывал, и свадьбы медвежьи видал, а мне не довелось. Рассказывал, как он четверых медвежат у одной матери нашел, – это дивно! Встречаешь чаще двух, редко – трех. А тут четыре. Може, от другой прибились, не знаю. Вот и здесь мы с ним раз двух медвежат заловили. Туда вот, повыше. Разошлись к вечеру, я ничего не встрел, пришел порожним на стан, развел костер, полеживаю. Кто-то, слышу, трещит. Глянул: дед Гаврило ломится кустами, и за спиной у него полная торба. Приглядываюсь: торба-то его особая: штаны, и в каждой штанине кто-то жив шаперится. Медвежата! Набрел он на медвежуху с детинкамн и заловил обоих. Мать ушла, не допустила стрелить. Развязали мы штаны, а медвежата кусаются. Мы их отлупили, они присмирели и на руках у нас сидят. Ночью один из них перетер зубами опояску и утопал. Нашли мы его, снова приволокли. Дед Гаврило говорит: «А ну их к лешему! Пусти их без привязи, лучше не уйдут». И на самом деле, задремали мы под утром, встаем, а они уже на сухую лесину рядом взобрались, играют промеж себя, никуда не уходят. Глупые еще таконькие были, как собачка. Смыслов немного. На другую ночь сидим у костра, – буря хлещет, несказимая погода поднимается, – медвежата тут же меж лесинами в закутке спят, как малые дети. Слышим, сквозь ветер зверь по камням чегочет, фыркает. Мать зачуяла своих деток, пришла за ними. Мы шибчее костер разводить, кидам в нее головешками, – не уходит. Ревет. Медвежата тож растревожились, с места стронулись, пришлось привязать их. Забазлали и они, как бычки недельные. А медвежуха услыхала их, давай колодины разметывать, совсем близко подошла, слышно – вот она, того и гляди, слюной замажет, а от огня не видко. Дед Гаврило смеется. Медвежуха освирепела – да как кинет в нас бревном, обочь со мной ударилось, тут уж не до смеху. Пришлось в ее стрелить, да не раз, ну, тогда взревела и ушла, больше не приходила… Ох, умный зверь! Вот объясни ты мне, – ты по книгам, видать, доходчивый, – може, знаешь, отчего это бывает: следишь за пчелой, полевой пчелой. Ведь иногда в диком улье пудов пять-семь меду наломаешь. Пчела на цветке, а как тень по траве пойдет – она подымается с цветка, делает круг в обратную сторону и тогда летит уже прямиком. Тогда стрелой поспешаешь по ее указке: больше не свернет. Тут по затенью ее хорошо видать. Найдешь лесину одну, другую, третью с пчелами. И что ж ты думаешь? Как подойдешь – пчелы сразу притихают. Спрячься в куст, сам приутихни, – они опять зашаперятся, забунчат, залетают. Уйдешь домой – за посудиной, за товарищами, – бывает, дня два, три не ворочаешься, – приди опять сюда: нет меду! Медведь все лесины раздерет, мед съест, совсем разорит. Чего ты тут будешь делать? Удивление! Вот не понимаю. Объясни мне это положение. Что это, глаз у человека дурной, что ли? Али зверь, как мы, пасеки свои имеет, наблюдат, ежели человек идет. Но много раз мне доводилось это замечать: если уйдешь от ульев – медведь ране тебя воспользуется. И всяк тебе старый охотник это засвидетельствует. Немногим чем зверь отличается от человека, немногим. Ружья только, машины себе удумать не может, а завидоват он человеку, ох, завидоват, кровью исходит от злобы! Дело было лет двенадцать назад. Оставили в Парыгине мужики сенокосилку на пригорке, не схотели ее на праздник волочь домой. Пришли в понеделок: нет сенокосилки. Туды-сюды – нет, как сквозь землю. И что ж ты думаешь? Медведь подглядел, как мужики сено косили. За приторчиком хоронился. Ушли мужики, зверь хвать ее за оглоблю и поволок. Она затрещала, он под гору, машина за ним прыжее, нагнала медведя, ноги ему сильно охромила, изрезала до кости. Нашли мужики сенокосилку в овраге; конечно, поковеркана вся и в крови. Что за прича такая? Глядят, след зверя, опять кровь. Сдогадались, доследили его, лежит он и стонет, кровью исходит. Добили машиниста, не порть сенокосилки, не зарься на чужое добро!

Всю ночь слушал я рассказы старика; под утро он задремал и умолк. И вдруг в эту минуту кто-то шарахнулся от нас по кустам, зафырчал… Я вскочил, схватившись за ружье. Поднялся и Агафон Семенович. Оказалось, что небольшой зверь на проходе наткнулся на нас. В кустах видны были его следы.

– У, залягай тебя курица задней ногой! – выбранился старик. – Спать не дал. А уснул я сладко, индо слюнка вышла на мешок. Сладким сном уснул.

К восходу солнца вышли мы к Щебнюхе. Потом пошли логом, Даниловкой, скатились в зеленую долину Афониху.

Утро вставало тихое, теплое, как парное молоко. Туман уже рассеялся и стоял над долиной тонким призрачным дымком. Солнце принакрыло мир легкими золотистыми крыльями в ту минуту, когда он еще не успел скинуть с себя ночное очарование. Мы приостановились на невысокой скале. Впереди бежали зазеленевшие кусты черемухи с дымчато-белыми цветами. Волчье лыко и шиповник разбросались по склонам гор белыми и розовыми пятнами, как девчурки, принарядившиеся к празднику. Дягиль порывался вверх тяжелыми лопастыми листьями, цвел темно-розовый маральник, голубели царские кудри, легким золотом отливались лютики. И на всем этом травяном изобилии радостными, светлыми слезами блестела роса.

Даже привыкший к Алтаю старый промышленник ахнул от изумления:

– Страсти-то каки! Трава-то, трава-то лезет! Ишь, парок под солнцем доспелся, греет солнышко-то, как греет!

Птицы звонким щебетом, веселым чувиканьем встречали утро. В природе шла со всех сторон перекличка, словно живые существа встретились в первый день мироздания.

«Митю видел? Митю видел?» – тонко вызванивала пташка в кустах. И ей отвечали хором: «Видел! Видел!»

Страстно ворковали голуби в скалах. Токовали захлебистым шипом тетерева.

Хищник клекотал, пролетая над горою. Курлыкали журавли. Заливисто трещал жаворонок. Со свистом пролетали сизоватые горлинки на водопой.

– Нет, убей меня, задави, чтоб я ушел в черну шахту золото добывать, как наши мужики! – простонал старик, жадно охватывая глазами буйный расцвет природы. – Скучно мне там, тошно. Умру на охоте, не расстанусь с горами!

Глаза его блестели темной, живой влагой. Даже голос осел хрипотцой от волнения.

– Окромя смерти, никто меня не вызволит отсюда. Клещами не оторвет! Нет! – повторял он упрямо.

Агафон Семенович сразу помолодел, кровь заалела на его темном лице; он снял шапку и, повертывая лицо то на одну сторону – к маральнику, то на другую – к черемухе, тихо пошел по тропе. Его распирало изнутри, он не вытерпел и, жуя какой-то цветок, зашептал вполголоса, пытаясь петь:

Я люта была по горам ходить, соловьев зорить! У соловушки одно гнездышко, У меня, молодой, младешенькой, Один миленький, расхорошенький. Он не ест и не пьет меду, сахару, — Захотелось молодой из ключа воды, Из ключа воды, со Дуная-реки… Ко мне весточка пришла; Весть не радошна: Будто мой милой пристроился Вдоль по лавочке, по скамеечке…

– Эх, дед Гаврила песни-то играл, во играл! – вздохнул старик, не переставая жадно принюхиваться к кустам. – Бывало, заведет – слеза прошибает:

Мать плачет – как река течет. Сестра плачет – как ключи кипят подземельные, А жена плачет – как роса пала, расхолодная, благородная. Солнце выглянет, росу высушит, Росу высушит, пену выкрушит.

Мы стояли уже на берегу ревущего Тургусуна. Горы, леса, пеной брызжущая река, солнце распирали мир величием, красотой и силой. Агафон Семенович взмахнул над головой своею шапчонкой, ударил ею с силой оземь, вскинул свою «старуху» – старинное ружье – стволом к небу и выстрелил. В горах ахнуло эхо и глухо покатилось по долам. Старик, тыча кулаком себя в грудь, взревел:

– Ухай, ухай ширше! Ну, душа, не бойся ножа! Нету смерти, не возьмут и черти! Гуляй завтра вовсю, поминай деда Гаврилу! Пусть в гробу заворошится, жизнь свою, мою не забывает! Больша была жизнь, о кака больша! Была радошна, да кончилась!..

От реки до дому старик шел молча.

 

7. Середняк Чудо Усейнов

В Зыряновске я пробыл всего день. Унылое впечатление оставляют рудники, когда на них нет работы. Горы руды – сто тысяч тонн – лежат без движения, общество «Лена Гольдфильдс» не начинает до сих пор разработок. Бухтарминской долиной в два дня я добрался до Катон-Карагая. Проезжал по кержацким поселкам. Тяжелое впечатление осталось у меня от этих селений. В Солоновке нас нигде не пустили переночевать, пришлось спать под дождем в поле. Крепко заперты с вечера тяжелые ворота, дома без окон на улицу смотрят суровыми слепцами: на улицу грех глядеть. Целые своры цепных собак. И днем не достучишься до хозяина. Всюду нас встречали словами: «Хлеба нет у нас ни крошки». Трудно сказать, чего здесь было больше: страха или скопидомства. Катон-Карагай – широко и весело разбросанное селение у склона Алтайского хребта – выглядел настоящим городом. Две волости – русская и казахская, больница, футбольное поле, радио – правда, не работающее, «глухоговоритель», как называют его здесь, газеты за прошлый месяц – все это было до того родным и нужным, что я почувствовал себя счастливым.

Чтобы разузнать о дальнейшей дороге, я зашел в катон-карагайский русский исполком. И сейчас же сбежал оттуда. Порядок, тишина и казенная скука испугали меня. Секретарь сообщил мне, что я должен поехать за тридцать километров за пропуском, если хочу проехать на озеро Маркакуль, лежащее близ китайской границы. Уныло побрел я в другую – казахскую волость, Чингисхайскую. Здесь стояли галдеж и суета. У подъезда билось на привязи больше десятка лошадей. Внутри волости был настоящий базар. И никакой казенщины. Рябой казах остановил меня на крыльце, запросто попросил у меня папиросу и начал расспрашивать, куда и зачем я еду. Повел меня к секретарю. Там быстро объяснили мне, как лучше всего пробраться через Алтайский хребет, посоветовали махнуть рукой на пропуск, зарегистрировали мое удостоверение и тут же указали на пожилого казаха Чудо Усейнова, который и взялся меня доставить до Успенского поселка. Настоящее человеческое отношение.

Утром на другой день мы с Чудо верхом двинулись в его родной Четвертый аул. Чудо, беспечно посвистывая и поглядывая по сторонам, ехал впереди меня. Я как-то сразу почувствовал к нему доверие. Он не рядился со мной, не ворчал при укладке моих вещей, без чего не обойдется ни один кержак. Как легко было с ним после общения с грузными кержаками, забывшими обо всем, кроме тяжелого скопидомства. Чудо был веселый, разговорчивый парень, о чем нельзя было догадаться, глядя на его скуластое лицо, серьезные серые глаза и рыжеватую бороденку. Я мог сразу говорить с ним о чем угодно.

– А что, Чудо, лучше вам теперь живется?

– Куды! Много раз лучше.

Он на секунду по-детски серьезно задумался и решительно заявил:

– В десять раз лучше. Да, в десять раз!

– А почему это над тобой смеялся в волости делопроизводитель?

Чудо с веселым смехом завертел головой:

– В Больше-Нарым меня таскали. В тюрьме сидел девятнадцать дней. Я – середняк. А меня хотели записать в кулаки. У меня тринадцать лошадей – чертов дюжин, сорок баранов. А нам разве можно меньше иметь? Нельзя. Один-два жеребца на приплод, три-четыре кобылы. Ездить на них нельзя – не будут рожать. Пять-шесть лошадей для кочевок: семейство возить, кибитку возить надо. Вот наша беда! – жаловался Чудо добродушно. – А этого всякий не понимает. Нам, середнякам, плохо: стращают – ты уже буржуем стал. Так всегда – ни туды ни сюды – унда имес, мунда имес, как ку-кук, кукушка. Вот дурак Саметов приезжал, меня из коллектива гонял, а за мной другой товарищ ушел, он меня в тюрьму таскал. Старший начальник правильно рассудил: меня опять пущал. Саметов сердился на меня, что я его выпивки маленька критиковал. Дурак. Вот большой начальник у нас был – Сайделин, член ВЦИК, хорошо говорил, Зияс Альдабегенеев еще лучше критиковать звал, а этот – дурак. Сам наверняка из баев. Ты там спроси о нем. Из баев, если запишется в коммунисты, – самый злой. Вот сыновья Абдул-Керима – учился в Москве три года на кооператора, теперь все подавал в коммунисты. Примут, – беда нам будет.

– А чем же теперь лучше живется и кто такой Абдул-Керим?

– Всем лучше. Теперь мы не «киргиз-собака», а свободный казах. Сам в темноте жил, теперь сын, дочь во второй ступени учится. Нынешний год кончаем баев. Абдул-Керим Ирежебов – самый большой бай. Вон его дом. Он был начальник нашей волости, – что хотел, то и делал. Имел четыре жены, больше тысячи баранов, много разный скот. Все у него конфисковано, роздано беднякам. Самого отправили в тюрьму в Семипалатинск. Но золото и серебро не нашли, а было у него десять пудов. Народ видел. Так с баями сделали везде, по всему Казахстану.

Чудо смеялся от удовольствия и крепко одобрял с запозданием пришедший в их край восемнадцатый год.

– А теперь везде начальство наше – наверху, внизу. Вот нам школу построили, – с гордостью показал он мне на два деревянных здания.

Школа стояла километрах в трех от аула. Старое здание построил еще Абдул-Керим, новое возведено года два назад. Перед аулом нам встретились три семейства, едущие в горы на летние пастбища – джайляу. У лошадей виднелись лишь головы и хвосты; – так они были навьючены разной рухлядью. Сундуки, кибитки, кошмы, палки, решетки от кибитки, тазы, котлы, турсуки для айрана, ведра – все это горою высилось над животными. Женщины ехали также верхом. Многие из них везли на руках грудных ребят, завернутых в шубы из лисьих лапок. Девочка лет десяти уже сама лихо правила и франтовато держала голову в серой шляпке с желтыми перьями филина, – старинная казахская мода. Проехал учитель в европейской одежде и с ним жена, по-восточному красивая женщина, закутанная в синевато-сиреневый тонкий шарф, в расшитой шелком шапочке – кипеше. Один из кочевников обратил на себя особое внимание. Он вез за спиной огромное итальянского типа окно, три косы-литовки, турсук, большие котлы, тазы и множество иной громоздкой рухляди. Был он до смешного похож на Дон-Кихота. «Вот он, мученик!» – с искренним сожалением сказал Чудо. Все казахи принуждены на лето прятать окна в укромное место, иначе их побьют.

– А почему же вы не бросите кочевать? – спросил я.

Чудо поразился моему вопросу:

– Как это можно? Коням надо свежую траву, нам кумыс, новые места. Хлеба у нас нет. Мы едим пшено, жареное просо, баурсаки, сырнички. Вот я сорок лет живу на свете, – не было лета, чтобы не кочевал. Теперь нам все земли вернули, – хлеб стали сеять, летом приедем убирать, – это тяжелее.

– У тебя большое семейство?

– Сын, дочь, жена. Всего четверо.

– Это хорошо, – заметил я.

– Нет, плохо, яман. Мало сынов. Я – портной, сапожник. В молодости на баб силы расходовал. Баба много ходил. Рядом сидит, я не терпел. Эх, жалко! И русский баба звал, но я русский баба не ходил, не надо. Теперь не хватает сил. Казах любит много сынов. Один баранов пасет, другой – лошадей, третий – рогатый скот, четвертый – дома смотрит.

– А сам?

– Я кумыс пить, управлять, – засмеялся Чудо. – Казах любит баранину есть.

Подъезжаем к аулу. Раньше здесь было до трехсот домов, разбросанных на пространстве семи километров. Теперь большинство жителей разбрелось по другим местам, на возвращенные им земли, отнятые у них до революции. Из аула выгоняли стадо баранов.

– Это одного хозяина? – полюбопытствовал я.

– Нет, – засмеялся Чудо. – Одного было бы, – давно слетел бы с баранов. Это семь хозяев соединились.

В стороне от дороги выглянули из-за пригорка могилы баев – «муллушки» – деревянные часовенки с полумесяцем, обсаженные березняком. Кажется, единственные следы старого быта в этом краю. Но многие из них уже порушены, догнивают.

– Это вот одно и осталось от баев. Упадет скоро! – весело закричал Чудо и поскакал карьером под гору, где разбросанно сидели мазанки Четвертого аула.

 

8. В ауле и на джайляу

Четвертый аул был уже наполовину пуст: жители выезжали в горы на джайляу – летние пастбища. Мы приехали рано, но Чудо уговорил меня заночевать в его избе: ему надо кое-что приготовить к выезду, помыться последний раз перед кочевкой в бане, отдохнуть. Да вообще казах не любит торопиться. Семья его намеревалась тоже на другой день тронуться в горы. Сам он ехал со мной в Успенку, надеясь там достать солончаковой соли для скота. Вернуться он думал прямо на джайляу.

Изба Чудо состояла из двух комнат, довольно просторных. В задней по стенам навалены горы разукрашенных кошм, по полу разостланы разноцветные одеяла и лежат подушки. Деревянная кровать. Две крошечные лампешки. Швейная машина фирмы «Науманн», несколько сапожных колодок под кроватью, старая гармонь… Жена Чудо вкатила круглый столик вышиною в две четверти и стала угощать нас чаем. Кушанье казахов было крайне незатейливо: жидкий сыр на блюдечке и жареное просо. Хлеба, сахару у них не водилось. Чай пили сидя на полу. «Катынь» (жена), разливая чай, в промежутке сняла несколько домашних насекомых с темной шеи мужа. Чудо даже не повернулся на такую неприхотливую ласку. В окно с беспокойным чивиканием влетела ласточка, повертелась под потолком и снова выпорхнула на волю.

– Недовольна, что мы еще не уехали. Запоздали…

После чая Чудо с сыном повез в школу вещи, ненужные на кочевье. На скрепленных веревками полозьях водрузили большой сундук, два куля с шерстью, ковры. Лошадь, привязанная к полозьям за хвост, потащила по пыли этот своеобразный экипаж…

А утром мы карабкались на Алатайский перевал. «Алатай» – значит пестрый жеребенок. Когда-то давно за этим перевалом жил свободный казахский народ. Весной у них устраивались скачки. На этих скачках первыми приходили пестрые жеребята, – в честь их и названа эта местность. В этой несложной легенде была какая-то доля истины: во многих аулах и селах мне показывали пестрых, «пегих» лошадей, очень ценимых и до сих пор. За этими горами начинались джайляу. Сперва мы взбирались тропою, затем выбрались на широкую шоссейную дорогу, идущую от чингисхайского пикета. Она устроена от Бухтарминской долины до Зайсанских степей еще во время Русско-германской войны. При подъеме на хребет она очень живописна. Винтом взбирается дорога на самую высокую горную вышку, откуда видна знаменитая горная гряда – Белуха, алтайские ледники. Утро было тихое, несколько пасмурное. Облака плыли ниже нас, закрывая Бухтарминскую долину, но еще красивее было видеть сквозь их прорывы зеленую широченную долину, испещренную полосами белой гальки.

Бухтарма, разорванная зеленью кустов на множество бледно-розоватых пятен-узоров, сверху казалась недвижимой, как и подгорные аулы, напоминавшие тихое кладбище. Мы то и дело обгоняли казахов, гнавших скот на джайляу. Чудо все более и более взбадривался при виде сочных и широких лугов. Не умолкая пел песни, покачиваясь на седле.

Перевалив Алатайский хребет, мы начали спускаться в широкую долину реки Кара-Кабы, уходящей в Китай. Километров пятнадцать ехали под гору. Осмотрели несколько маральников, напились чаю в Верхнем зимовье у русских поселенцев… Я спешил попасть в этот же день на озеро Маркакуль, но Чудо уговорил меня свернуть на кочевье Десятого аула, попить свежего кумыса…

Уже блеснули светлые воды знаменитого горного озера, когда мы увидели кибитки, расположившиеся серыми шапками по зеленой луговине. Дымились костры. Стада с ревом, блеянием сползали с гор на ночевку. Остановились мы у юрты казаха Сайбекова, «Таймыра» – приятеля Чудо. Нас сразу же окружила толпа казахов, с любопытством поглядывавших на меня. Старик Сайбеков, сухим величием высокой фигуры и черного лица напоминавший московский памятник Тимирязеву, повел нас в кибитку. За нами вошло более десятка казахов. Все уселись в кружок на полу, подобрав по-азиатски под себя ноги. У старика оказалось две жены. Старшая жена, старуха с резкими чертами лица и сильной проседью в темных волосах, с голубыми глазами, большой деревянной колотушкой начала мешать кумыс в огромном турсуке («саба»), посудине, сшитой из шкуры коровы. Другая жена, молодая, высокая и полная женщина, налила кумыс в таз, а сам старик уже разливал напиток по чашкам, подавая молча гостям. Кумыс пили долго, медленно, вкусно причмокивая. В кибитку заходили все новые и новые лица. Кроме Чудо, никто из них не говорил по-русски. Кумыс подавался всем без исключения. Я выпил три чашки и отказался. Все были удивлены: разве так мало можно пить кумысу? Сами казахи пили до тех пор, пока двенадцативедерная посудина не опустела совсем. Каждый казах, оказывается, в день может выпить до двух ведер кумысу. А женщина из их аула, Батима Райманова, которой они гордились, может выпить в один день до десяти ведер этого тяжелого и хмельного напитка. Так сказал мне Чудо. Я не поверил. Стал допрашивать других. Все подтвердили этот невероятный факт. На другой день мне пришлось беседовать с казахом-интеллигентом, приехавшим переписывать скот в ауле. Он также уверял меня, что это правда. При этом Батима никогда не пьянела, шла доить кобыл, только жилы вспухали у ней на лице.

– Никто не поверит в городе, – сказал я Чудо.

– Пусть присылают комиссию, – засмеялся он в ответ.

Женщины разложили костер и стали варить баранину в огромном котле. Вокруг котла ползали двое внуков Сайбекова, маленькие ребята с бритыми головами. Спереди у них были отпущены косички. Рядом с ними барахтались только что родившиеся козлята. Обе жены наблюдали за варевом. Резко бросалась в глаза разница в одежде этих двух женщин. Старуха была одета в черное платье, молодая – в длинное розовое одеяние с черным расшитым жилетом, на голове у нее красовалась черная «кипеш» – низкая шапочка с шелковым шитьем. В длинной косе позвякивали серебряные монеты, на ногах были мягкие сапоги в узорах.

Ужинали только свои. Из гостей остались мы с Чудо. Баранину хозяин и Чудо брали руками, отрезали кусочки и прямо с ножа отправляли в рот. Кости старик передавал женам, сперва старшей. После мяса подали в чашке «сурпу» – суп. «Сурпа» обошла круговую, последний пил хозяин, а остатки также передавал старухе.

Постель нам приготовили посреди юрты на кошмах. По сторонам были устроены две кровати. На одной из них укладывался сам старик. Внутренность юрты ночью напомнила мне драматический театр. Старик уже лег, а жены еще возились, убирая посуду. Потом к хозяину решительно прошла молодая жена и задернула занавес над кроватью. Пламя тусклой свечи заколебалось, по стенам юрты запрыгали тени – лохматое отражение головы старухи, стоявшей посреди кибитки. Старуха дунула на свечу и быстро исчезла за пологом, где укладывалась дочь.

Спать было еще рано, и я вышел на волю. Чудо был со мною.

Он заметил, что я был смущен молчаливой семейной сценой, разыгравшейся в юрте.

– По-вашему, нехорошо две жены. У вас закон дозволяет старую совсем гнать из дому, брать молодую. У казахов лучше: старуху гнать нельзя, она главная хозяйка, она дома живет до смерти. А лучше, если она будет, как собака, без дома, без хлеба? Куда ей идти? Ее не обижают. Завтра она спит с хозяином. Сегодня очередь молодой.

Я не стал спорить с Чудо. У жизни свои законы.

Близилась ночь, но было еще светло. Десятый аул засыпал. В воздухе – разительная тишина. Каждый звук доносился с чудовищной четкостью. Великим покоем дышала природа. Десятый аул! Как несовместимо это арифметическое название с тихим вечером на склоне Алатайского перевала, с нежными тонами заката. Спокойное блеяние овец, редкое позвякивание посеребренной уздечки, хруст лошадей, пережевывавших траву, огненно-красные провалы солнечных отражений меж сизых туч, бледневших и мельчавших с каждой минутой. Девочка-казашка, тонкая, гибкая Татыча с живыми бусинками глаз, вприпрыжку гнала мимо нас затерявшихся коз. Она была похожа на толстовскую Дину, бегущую к русскому пленнику. Аул тих и покоен. Великим покоем веет даже вот от этой медленно покачивающейся пестрой коровы, бредущей под гору. Лохматая белая собака трется о камень, на котором я сижу сейчас. Как быстро погасает небо, как незаметно исчезают и рушатся огненные пропасти заката меж сизых туч! Так же быстро и незаметно убегает жизнь. Я читаю Цвейга – «Письмо незнакомки». Изысканное слово писателя здесь не слышно ни для кого, – музыка скрипки, мучительно звучащая для меня одного в этом ауле. Как горды мы в городах своей культурой. Что она здесь? Бетховен, глухой Бетховен играет на скрипке в пустыне. А что Стефан Цвейг среди аулов, среди кержаков, вновь возмечтавших о сказочном Беловодье?..

Сизые тучи вдруг загорелись от упавшего из пролета гор луча солнца, загорелись лиловато-огненными отблесками и стали живыми. Девочка Татыча гоняется за козлятами, отрывая их от материнских сосцов. Жалобно-нежно плачутся они тонким блеянием. И что-то схожее, от одного корня, есть в их блеянии и в тоске Незнакомки, плачущей о своей любви и умершем ребенке…

Сколько разнообразных, неисчислимых, как звезды, оттенков на небе, готовом погрузиться в ночную темноту. Розовые барашки, сизо-сиреневые облака, сизые лохмотья туч, свинцовые, высоко заброшенные обрывки их, прозрачно-живая, как первый весенний цветок, оборка неба в прорезах кремлевидных гор, голубое полотно и выси, розоватые кружева на статной лиственнице, так ясно обрисовывающейся над горою, и, наконец, большие кусты полыни под обрывом гремящей реки. Как велик мир! И как он един! Такая же горькая полынь, такие же закаты я наблюдал во многих уголках моей родины – и на Урале, и в Оренбургских, Прикаспийских степях, на Севере, и в Саянах, и на займище за Колыванью, и в песчаной пустыне на озере Чалкар, и возле Москвы, и в Закавказье, на вершине Главного хребта.

 

9. Мараловодство на Алтае

Бродя по маральникам, наслушался я рассказов о разных зверях. Особенно удивило меня сообщение старика промышленника о ценности маленьких рожек сайги. Сайга – это животное немного помельче козла, потемнее его окрасом. На голове у сайги два прямых прозрачных, как хрусталь, отростка. И вот эти рожки, оказывается, в Китае оцениваются не меньше тысячи рублей. Старик, водивший меня и Чудо по саду, всю жизнь промышлял зверем, не раз сам побывал в Кобдо, за границей. Теперь он почти ослеп, стрелять может не дальше двадцати метров, но повадку маралов и других зверей знает в совершенстве. Так вот он рассказывал:

– За соболя за границей в двадцатом году давали семь, шесть самых лучших лошадей, а за рога сайги – сотню баранов. За пять хороших белок – любого быка, любого коня! Маралов раньше мы били в верховьях Бухтармы за Укоком, там такие стада зверя были, страшно глядеть!

Накануне я осмотрел несколько маральников в долине реки Кара-Кабы, невдалеке от озера Маркакуль. Чудо повел меня в один из таких садов рано утром, в яркий, ослепительно солнечный день. Маральник этот устроен на склоне горы, по нему бежит ручей, часть его занята густым лесом. Огорожен он высокой, метра в три, изгородью, каждое звено сложено из девяти жердей. Размер сада делается из расчета – гектар на одного марала. Уже издали мы увидали группу красивых животных, пасущихся на зеленом пригорке. Стоял июнь. У быков на головах были огромные ветвистые рога. Мы пролезли сквозь изгородь внутрь сада и направились к ним. Подпустили они нас шагов на двести пятьдесят, не ближе, потом стремительными скачками ушли за пригорок. Я несколько раз подбирался к ним поближе и долго любовался их легкими движениями. Часа два пробыли мы в саду. Звери пощипывали траву, если мы их не беспокоили. Старик сказал нам, что где-то скрываются в траве три мараленка, но только разыскать их крайне трудно: мать переводит их всякий раз на новое место, если увидит, что их заприметил человек. Самки действительно не спускали с нас глаз. Когда Чудо направился в одну из заросших ложбинок, заваленных толстыми пнями, я сразу обратил внимание на перемену в поведении самок. Не поднимая головы от земли, они перестали щипать траву. Остановились на одном месте, подрагивали, словно порываясь скакнуть. Я догадался, что телята хоронятся здесь. После долгих поисков мне удалось наткнуться на одного мараленка. Он лежал в густой траве. Ноги у него были вытянуты, как у журавля во время полета. Был он еще светло-желтый, тонкий и неуклюжий, как верблюжонок. Глаза его были закрыты, и только по еле заметным вздрагиваниям ушей и ноздрей было видно, что он не спит, чутко прислушивается к шороху наших ног. Я подошел к нему шага на три, но он не тронулся с места.

Старик караульщик сада прочел мне интереснейшую «лекцию» о мараловодстве на Алтае.

Марал – это разновидность оленя. Он немного пониже своего сородича и чуть-чуть отличается в окрасе. Маралы водятся в Забайкалье, на Саянах, на Алтае, больше их нет нигде в мире. В старину маралов добывали, убивая, как всякого зверя, как добывают из-за рогов изюбрей в Сибири, срезая у убитых рога. Такие рога, снятые вместе с лобовой частью, – «лобовые» – ценятся раза в полтора дороже. Но этот способ слишком быстро уничтожил бы всех зверей. Впервые мараловодством занялись братья Шарыповы из деревни Фыкалки, с потомком которых – Маркелом Сидоровичем – мне пришлось побеседовать в Катон-Карагае. Первых маралов приручили еще в конце восемнадцатого столетия. Диких маралов ловили в верховьях Бухтармы, загоняя по глубокому снегу на лошадях. Позднее маралы ушли за Укок; теперь они чаще всего встречаются в долине Яссатора и в глухих «нейтральных» пограничных местах. Сейчас мараловодством занимаются главным образом в Верх-Бухтарминской волости. Там до войны насчитывалось не меньше тысячи маралов. А во всем Бухтарминском крае было больше двухсот пятидесяти мараловодческих хозяйств с десятью тысячами голов этого полудомашнего скота. Есть деревни, жившие раньше исключительно этим промыслом, – это: Берель, Белая, Язовая. Гражданская война, свирепствовавшая в этом крае, сильно порушила эту доходную отрасль крестьянского хозяйства. Сейчас маралов едва ли наберется и две тысячи по всему Южному Алтаю. Недостаток корма, уход из края рабочих рук заставили многих мараловодов просто выпустить зверей на волю, где они или погибали, или были убиты охотниками.

Маралов разводят исключительно из-за рогов, которые имеют хороший сбыт в Китае. Там их употребляют в медицине. В среднем каждый бык дает около восьми килограммов сырых рогов, цена им двадцать – двадцать пять рублей за килограмм. Первый год рога у быка – «токушика» – не снимаются, они еще слишком сухи. Лишь у «ланшаков» – второгодков – рога идут в дело. Кормят маралов травою, зимою сеном, веснами быков подкармливают овсом, отчего, как говорят мараловоды, рога делаются полновеснее, сочнее. Снимают рога в конце июня, в начале июля. Зверей тогда загоняют в коридор, суживающийся рукавом, сделанный из таких же, как и вся изгородь, толстых жердей. Там их ловят, накидывая им на ноги петли и подсовывая под живот гладкие жерди, чтобы бык не мог, бросившись на землю, поломать нежных рогов. Подпиливают рога обычной маленькой пилкой: рану замазывают глиной, углем, заливают керосином и завязывают тряпьем. Из рогового пенька хлещет кровь, ее собирают в чашки и поят ею чахоточных. Кровь хранят и про запас, сушат и потом разводят для больных в воде или водке. Снятые рога вываривают раза три-четыре в соленой воде (два кило соли на ведро), затем проваривают для аромата в чаю или бадане. При варке рога держат так, чтоб они не коснулись посудины, иначе они моментально почернеют.

Часа три мы бродили по саду. Не хотелось отрываться от редкостного зрелища. Полуслепой сторож рассказал мне множество историй про зверей. Так, в прошлом году, во время загонки маралов в рукав для спилки рогов, один «бравый бычина» неожиданно перемахнул через изгородь, ударив копытами лошадь. Марал скрылся в лесу. Пропадал он все лето и вернулся лишь поздней осенью, уже без рогов. Он потерял их где-то в глуши. Иногда мараловоды, ввиду недостатка корма, выпускают зверей на волю, и маралы, за редким исключением, всегда осенью возвращаются в сад сами. Бывали случаи, что иностранные туристы, считая выпущенных зверей дикими, устраивали на них облавы.

Сторож раньше жил исключительно промыслом на зверя и исходил весь Алтай, побывал и в Зайсанских степях, поднимался на Тарбагатайский хребет, в Саурские горы. Он много раз ездил с рогами в Кобдо – там рога можно продать раза в полтора дороже. О ценности маральих рогов я слышал и раньше, до посещения мной Алтая, а вот то, что рога сайги ценятся в Китае чуть не на вес золота, я узнал впервые. Опросы других промышленников целиком подтвердили это сообщение. Сайгу запрещено бить. И ее на Алтае уже не встретишь. Она водится на Тарбагатае и в Сауре. Уходит от жилых мест в глушь Китая. За что так ценятся рога сайги, мне так и не удалось установить. По-видимому, китайцы применяют эти рога, как и маральи, в медицине. Старик уверял, что, если в кипящую воду бросить кусочек сайгиных рогов, вода немедленно остывает. Так ли это? Мне самому не довелось этого проверить.

 

10. Мимо Китая

Рано утром скачем с Чудо по берегу озера Маркакуль. Нежной прохладой несет с озера. Сквозь резные ветви сосен и елей проглядывают полосами синие воды. Вспоминаются картины художника Нестерова. Но здесь нет монастырей и тонких белолицых черничек. Озеро похоже на зеленую чашу, наполненную серебром: так отливает вода под солнцем. С горы оно видно как на ладони. Из селения Уренхай можно различить леса на дальних берегах, а ведь до них больше сорока километров. Озеро очень глубокое, в нем не раз тонули стада баранов, сваливаясь с крутых прибрежных скал. Отсюда и его название: Маркакуль – озеро барашков.

После джайляу, кумыса Чудо весел. Он рассказывает мне казахские незамысловатые легенды о Маркакуле. Лет семьдесят назад, когда по его берегам кочевали свободные казахи, на празднике «Байга» калмык Конгуштай поспорил с казахами, что он в день обежит кругом озеро на своем лихом коне Балжингире. И он обежал его, успев прискакать на место, когда закипал котел с бараниной. Казахи убили Конгуштая, а лошадь забрали себе; от нее и повелись казахские лихие кони. У казахов есть песня, начинающаяся словами:

Не родится такой удалой Балжингир, Не родится такой богатырь…

Чудо пел ее мне, но всю перевести не смог.

В селении Уренхай я попробовал вкусной ускучевой икры. Кроме ускуча, рыбы редкой – о ней я не слыхал ни раньше, ни позже, – в озере водятся только хариусы и пескари. Но пескарей давно уже не ловят: они заражены глистой. Нынешний год мало рыбы. Приезжавшие при мне крестьяне не могли купить даже на варево.

– Очень уж воды много в озере, рыба не имеет силы подняться наверх, – объясняли рыбаки. – А сколь ее раньше здесь нагаивали: страшно! Все ручьи вокруг озера были забиты рыбой. Лошадь давила рыбу, когда шла через воду. Ведрами черпали!

Вечером в сопровождении ребят я выехал в лодке на озеро. Вода была покойна, как в стакане. Издали даже казалось, что это не вода, а серебристый полированный покров, лед или металл. Высокие прибрежные горы охраняли озеро от малейшего ветерка. Озеро было красиво, может быть, слишком красиво, как неподвижная картина. Оно совершенно чисто, даже у берегов. И только в одном заливчике мы нашли невысокий камыш, узкой полосой тянувшийся по берегу. Здесь водятся утки, гагары. Мы их встречали и посреди озера. Весной и осенью, рассказывали ребята, здесь бывает много пролетной водяной птицы: «Озеро чернеет от них». В заливе мы нашли «морские яйца» – зеленоватое, круглое растение без корней, содержащее маслянистую жидкость. Местные жители лечатся ею от ревматизма, натирая больные места, а иногда принимая и внутрь.

По реке Кара-Каба узким ущельем мы добрались до поселка Успенки, где и расстались навсегда с Чудо. Он вернулся на джайляу, нагрузив четыре мешка солончаковой соли. Я выехал в Алексеевку, где находится наш пограничный с Китаем пост.

Километров за пятнадцать перед Алексеевкой горы Алтая круто обрываются. Дорога идет по высеченному в камнях шоссе. По сторонам высятся мраморные горы, кругом повисли белесые скалы. На них путники пишут свои имена и фамилии. Одна из них – «Сагибов» – раз десять попадалась мне на глаза. Кто этот славолюбивый человек?

Огибаем мраморную гору, последний взмет Алтайского хребта. Впереди открывается степная равнина, расстилающаяся до Саурских и Тарбагатайских гор, под которыми расположен глиняный город Зайсан. Прощаюсь с золотым Алтаем, с его буйной растительностью. Смотрю влево и невольно ахаю.

– Что это?

– А это Китай, – спокойно замечает ямщик.

Я никогда не видал столь резкого перехода в тонах природы. Предо мной уходящая на восток желтая, как увядший лимон, полоса песков, острые песчаные горы, голые, словно череп восточного старца. Мы спустились отвесной долиной к самой границе. Китай от нас на расстоянии дробового выстрела, за речонкой Улькун-Уласты, бегущей по зеленым кустам. За этой речонкой сразу же начинается песочный отвес, а дальше – острые пики холмов без признаков какой бы то ни было растительности. Даже в мечтах трудно так ярко оттенить и нарисовать себе Китай. И цвет песка на близком расстоянии показался мне особым – чистым, ярким, как желток свежего яйца.

Под горами, у самой речушки, еще в зелени растянулся в одну линию поселок Николаевский. На улице там и здесь стояли небольшими группами крестьяне, шли гурьбой девки и бабы. Ямщик полюбопытствовал:

– Что у вас сегодня, праздник, что ли?

– Праздник! Двух крестьян в тюрьму поволокли. Скрыли сто пудов хлеба.

Указывая на николаевских баб, ямщик смеется:

– Самые горделивые из всего края. Мужикам в обиду не даются. Как что – сейчас: «К китайцам уйду». А они страсть любят русских баб. И бывали случаи, что и в самом деле убегали. Рассорится с мужиком – и туда. Опамятуется – поздно, назад не пускают. Увозят вглубь.

Алексеевка огромный поселок, похож на наши степные селения. Здесь базар, кооператив, где толпилась масса казахов. Есть библиотека, в этот день закрытая из-за перехода в другое помещение.

С утра пытаюсь раздобыть пропуск для проезда вдоль границы к городу Зайсану. Три раза захожу к начальнику пограничной стражи, но он не удостаивает меня приемом: некогда. Отношение к публике здесь, по-видимому, грубое, беззастенчивое. Пытаюсь объясниться с дежурным, но он кричит на меня грубо, не желая выслушать. По совету ямщика выезжаю без бумажки.

Жара, степь, безлюдье. Алтай остался позади. Слева – желтый Китай. На степных озерах мне посчастливилось застрелить для коллекции шилоклювку и жирную утку-пеганку. Спугиваем у дороги пару саджей, но выстрелить мне в них не удается. Вечером минуем Черный Иртыш, переезжая его на пароме у станицы Буранной. Обычно узкий Иртыш разлился на многие километры. Летают гуси, лебеди, утки. Ночуем в степи. Утром ямщик спрашивает меня:

– Так, значит, вы из Петрограда?

– Да.

– Ну, сейчас будете дома. Видите хатки, это – Петроград.

Оказывается, хутор из пятнадцати домишек, грязный, заваленный навозом, назван Петроградом.

Зайсан – типичный уездный город, похожий на степные города Оренбургского края. Казахи в малахаях дополняют это сходство. Я протомился в нем до полудня, шатаясь по базарам, где нечего купить. В сумерках пытался разыскать клуб, но он был закрыт (ремонт). Пошел на спектакль, но до конца не досидел: шла глупейшая пьеса водевильного типа.

Утром с облегченным сердцем выехал в направлении к озеру Нор-Зайсан.

 

11. Камышовый человек

Черный Иртыш берет начало в Китае. В восьмидесяти километрах от города Зайсана он вливается в озеро Нор-Зайсан. Дорога к озеру бежит по степной равнине меж далеких по сторонам – Алтайских и Саурских – гор. Здесь до Тополевого мыса нет ни одного селения. Только на половине пути стоит пяток жалких казахских мазанок и около них – русская изба. Этот хуторок так и зовется «Половинка».

Меня, не раз видавшего бедных казахов, поразило нищенство здешних кочевников. На них болтались, вместо одежды, жалкие, грязные лохмотья. Они не умели говорить по-русски и не просили подачки. Вплотную окружили они нас вместе с голодными собаками, когда мы расположились закусывать на траве. Изможденные лица их были неподвижны и невыразительны, как лики святых на старинных иконах. Молчаливой тоской плакали их глаза. Когда мы давали им по куску хлеба, они, отойдя в сторону, жадно глотали его и снова возвращались к нам.

До чего же беден житель степей – казах! Кругом открыто лежат богатства: плодородная земля, масса ископаемых, птица, рыба, в степях посвистывают сурки, в горах множество всякого зверя. Они даже не собирают дикого лука – сарамсака, в изобилии растущего по луговинам. А на Алтае промышленники питаются им в недобычливые дни. Русский рядом с ними живет несравненно лучше. Он держит постоялый двор. Арендуя за бесценок у тех же казахов землю, запасает на зиму сено и продает проезжим. Семья его одета довольно чисто. У него на кроватях высокие, пухлые перины. На крыше белеет палатка от комаров. Вокруг избы копошатся куры, пасется скот.

Едкая тоска охватила меня. Кругом расстилались степи, и мне казалось, что им нет конца и краю. До сих пор у меня была карта, но она кончилась на Алексеевке. И как это ни странно, от этого я чувствовал себя еще беспомощнее. Мне хотелось поскорее сбежать отсюда. Я ждал только, когда выкормятся лошади.

Из избы вышел коренастый кудлатый старик в зипуне нараспашку, с обнаженной грудью, густо поросшей темными волосами.

– Здорово, Федор Савельевич! – окликнул его ямщик. – Что, поселенец, живешь еще?

– Живу. Душа не постоялец, не выгонишь. Маюсь еще.

Старик повернулся и пошел медленно к нам, крепко ступая по земле голыми, заскорузлыми ступнями.

– А пьешь?

– Нет, изменил. Только семь ден в неделю пьян, если акча ведется.

Старик говорил серьезно, с тяжелой усталостью, но у него не было верхнего переднего зуба, и от этого казалось, что он усмехается.

– Рыбу-то, поди, всю выловил? – спросил ямщик.

– У божьей пазухи днище глубоко: хватит на человечий век, а моего, сам видишь, меньше куриного носа осталось.

Старик, заметив мое ружье на возу, попросил разрешения его осмотреть. Он бережно подержал его старческими руками и проговорил:

– Ничего, ружье не мотовато. У меня вот винтовка старая, высит очень. Проезжал тут генерал Петров во время войны, сдружились мы с ним, – я его на кабанов водил, – пожалковал он надо мной, сулил винтерле мне прислать. Не прислал. Не встречали вы его, случаем?

Меня поразило в старике соединение детской наивности во взгляде, словах с грубыми, тяжелыми чертами лица и жилистым телом. Мы разговорились. Оказалось, что Федор Савельевич больше двадцати лет живет неподалеку от Половинки в камышах, промышляя охотой и рыбалкой. Ему уже семьдесят один год. Узнав, что я страстный охотник, он хрипло и тоскливо охнул:

– Эх, раньше б нам повстречаться! Какой я охотник был. Не хвастая, скажу: теперь немного таких на свете насчитаешь. Был конь, да изъездился! Всю землю, почитай, истоптал вот этими лапами, жизнь до соринки на охотах-то растерял.

Говорил старик почти одним тоном, без интонаций, и почему-то неподвижным взглядом смотрел вверх, на небо.

– Теперь уж не то. То ноги, то крыльца, – он повел широкими, квадратными плечами, – то поясница ноют. Стреляю так, по привычке, по слуху, глаза начинают потухать. Комары сейчас не дозволяют в камышах быть, а то б я свез тебя, показал бы свое существование. Камышовый я человек. Без людей живу. Теперь вот о них на старости сильно стал думать. С пятого года в этой системе нахожусь, на речке Джерме, что с гор бежит. Дальше еще речушка – Киндерлык. На них промышляю.

Он усталым, но внимательным взглядом следил за нашими сборами в дорогу. В его взоре маячила безнадежная тоска: ему не хотелось, чтобы мы так скоро уезжали, но он уже давно примирился с тем, что он одинок и никому не нужен, оторван навсегда от человеческого мира. Мне захотелось еще побыть со стариком. Я условился с ямщиком и предложил Федору Савельевичу поехать со мной в степь, поближе к горам, где, по его словам, много дроф и сурков. Старик даже растерялся от радости. Взор его ожил, руки затряслись. Он не знал, что сказать. Как ребенок, засуетился и торопливо пошел в избушку за своими вещами.

Зайсанская степь мало похожа на наши прикаспийские. Нет ковыля. В низинах растет иная трава – старик ее называл «арженик», – она напоминает плохой хлеб без ости. Вокруг солончаков и дорог белесые пятна низкорослой полыни. От нее разносится по степи тот же горьковатый российский запах. Меня интересовало, какая дрофа обитает в здешних местах. И нам поталанило. Мы не проехали и двух километров, как чуть не из-под самой телеги выскочила и побежала по траве «джорга», так зовут здесь за быстрый бег джека-вихляя. Я успел соскочить с телеги и ударить взлетевшую на воздух птицу. Она пала мертвой на землю. Старик крякнул от удовольствия:

– Баско!

Размеры птицы удивили меня. Величиною она была не больше осеннего глухаря-первогодка. Весом около полутора килограммов. Черное брачное боа на шее делало ее похожей на старомодную барыню. Все перо было однообразно мраморного тона, изузоренного черными пятнами. Она скорее напоминала стрепета, нежели нашу обычную большую дрофу.

Скоро мы увидали еще одного джека. Он бежал по степи, пригибая шею в траве. Это был настоящий джорга-иноходец. Мы тронулись за ним рысцой, но догнать не смогли. Дрофа исчезла в траве. Я пытался вспугнуть ее, кружа пешком по степи, но безуспешно: птица так и не взлетела. Встретили мы и нашу российскую дрофу. После трех промахов из винчестера мне удалось наконец свалить одну из них. На дробовой выстрел они нас не подпускали.

Ближе к горам стали встречаться сурчиные норы. Мне давно хотелось посмотреть, как это местные охотники промышляют на сурков с «махалкой». Федор Савельевич извлек из торбы коротко обрезанный белый конский хвост, и мы стали высматривать по степи тарбагана. Перед заходом солнца они стали выбираться из нор. Стоя на задних лапках, мелодично, грустно высвистывали они свою незатейливую песню. Оставив лошадь, мы двинулись к одному из них. Старик шел впереди, быстро помахивая перед собой белым хвостом. Сурок заметил нас, вытянулся, удивленно присматриваясь, потом взвизгнул, засвистел веселее, стал топорщиться, подпрыгивать, приходя с нашим приближением все в большее и большее возбуждение. Мы подобрались к нему метров на двадцать, если не ближе. Сурок продолжал вопить и прыгать у своей норы. Я ударил в него крупной дробью. Он свернулся, посунулся к норе, ткнулся в нее носом и замер.

– Ишь ты, живучая тварь, – заметил старый охотник, – башку ему всю раскровенил, а он все норовит в нору заскочить. Так вот всегда. И сколь его пропадает с нашими ружьями. Наполовину уходит в нору. Не станешь рыть. Время дороже.

Я припомнил, как мы в детстве доставали из нор сусликов с помощью крючков, привязанных на длинный прут, и рассказал об этом промышленнику. Он покрутил головой:

– А мы век за ними охотимся, а не пришли к такой немудрой догадке. Ишь ты! Как это хорошо вы, малыши, удумали. Непременно спытаю. Толк будет, если мне еще одну весну удастся пожить.

За сурком здешние промышленники ездят главным образом на Тарбагатай.

– Тарбагана удобно промышлять в нашем крае, – рассказывал старик. – С весны начинаешь стрелять нижнего по долам. Потом и на горы подымаешься, как снег скатится. Дойдешь до вершины за Курчумом, а внизу с июня тарбаган снова уже слинял. Платят за него хорошо. Я сдавал по два двадцать за шкуру да еще сулят бонусу по шесть гривен на рубль. Привольные места на Тарбагатае! Окромя сурка, как вы зовете его, там каменный козел есть, по низинам лесной водится, пестроватый. Каменный козел больше его и ровнее цветом. Попадают и маралы. На камнях архары пасутся – яман-козел зовут его казахи, – много узеренов, есть еще и сайга, а дрофа прямо как баранта по полю ходит. За границей много зверя, вот где его!..

– А видал ты китайцев?

– Ы, сколь раз у них в песках был. Хаживал за джуном, соболя носил, сайгины рога переправлял.

Я спросил Федора Савельевича о характере местности в песках.

– Ручьи там попадают, – не часто, но есть. Тальник, березняк растет. Много кабана, особо на краю песка, к степи. Лис много, есть наша алтайка, есть крестовка, сиводушка, черно-бурая, корсак…

Погода стояла ясная, и мы решили заночевать в степи. С трудом насбирали сухих котяхов, наломали карагаю – низкорослой чилиги – и развели костер.

– Дрова у нас неважнецкие. Пока горит, тогда варит. А и за эту дрянь деньги платят. Тысяча снопов карагаю – двенадцать рублей.

За чаем мы снова разговорились о местных промыслах. Потом Федор Савельевич стал рассказывать о себе. Он не скрывал, что ему хочется поведать свою судьбу.

– Желательно мне очень кому-нибудь жизнь свою, как попу, рассказать, а некому. Теперь-то я не могу далеко отлучаться, ноги старые, силы не те, а раньше… раньше я не то Алтай, всю Сибирь исходил. Тяжелая вся жизнь вышла, к старости грузно давит на мои плечи. Я ведь женат-то, скажи, почти не был. И думал смолоду: так и надо, а как теметь на глаза зачала надвигаться, почуял: нехорошо одному, шибко нехорошо! Надо было кого-нибудь на свете за себя оставить смотреть. Плохо одному, в камышах умирать.

– Все-таки ты был женат?

– Был, три месяца всего. Находился я тогда, как все люди, у отца в семье. Жили мы справно. Пришла моя двадцатая осень – я женился или меня женили, – теперь я и не припомню. Высватали мне девку из богатого дома и из себя красивую, а я и рад. А вышло совсем нехорошо: у нее, оказалось, хахаль раньше меня был. Вскорости я жену за грехом застал. Что тут делать? Взял я в тот вечер ружье и вышел на улку к парням. Они кружком с девками хоровод водили, плясы разные выплясывали. Смотрю, и мой лиходей меж ними. «Ребята, говорю, отшатитеся, стрелять буду!» Ну и убил. Прямо на сердце ему весь заряд упал. Не вскричал даже. Жена, как услышала об этом, в соседнее село побежала. Я за ней. Догоню, – зашибу. Не в себе был. Ничего не вижу. Скачу, а меня целиком от ружья по башке, – кровь бежит. Много ее из меня тогда вышло, спина мокрая. Догнал я бабу все ж. А она руками, от страха, видно, за живот свой ухватилась, как я ружье на нее поднял. Присела наземь, смотрит на меня. Глазищи большие, голубые, как маральник в цвету. Тогда я и обумился. Пожалел не ее, а ребенка, хоть и не знал, от кого он у ней зачался. Я до сей поры не знаю, есть на земле у меня сын аль нет его. Ушел я тогда в сторону. Что ж, думаю, засудят меня, навеки в каторгу зашлют. Дай я своей судьбой распоряжусь, а там как бог захочет. Ушел я в ту ночь из дому и с тех пор его не видал. Стал я безродным, меж чужих людей крутился, а больше совсем без них, все один да один. Кормился охотою. На Алтае все места знаю. И Агафона Семеновича, у которого ты был, знаю, слыхал о нем, видеть не видел. Мне ведь, бездомовому, опасно было выходить на люди: увидят добычу, – убьют. Суровый народ в Сибири, а заступиться за меня некому. Нас таких, шатунов, немало было по горам. И у меня были сотоварищи. Песни у нас даже свои были, нехорошие песни. Одну я припомнил, как сам стал старичугой, а раньше доводилось и самому ее петь.

Давай, ребята, жить дружнее, Делить добычу пополам. Пойдем мы в лес дремучий, Избенку выкопаем там. Старик нам старый попадется, — Валяем пулей старика, У старых денежки ведутся, Довольно пожил на веку.

Вы вот говорите, сами видели, как в Кутиху старика водой принесло. Это его кто-нибудь из-за добычи убил, не иначе. Он с белковья возвращался. Такой случай чуть не на моих глазах был. Кержаки поймали такого, как я, лесного человека, – сказывали, будто он что-то у них уворовал, выбили ступицу с заднего колеса и туда его промеж спиц всунули да так десять верст катили до деревни, а там старосте сдали его, мертвого… Да, всечина на моем веку была. Расскажу тебе истинное происшествие. С кем это было, не допытывайся. Мне рассказал один человек. Не жалели люди друг друга в тайге. Боялись мы человека больше зверя. Ну так вот. Промышлял человек зиму за Бухтармой в белках, шел с дробовиком, выглядывая по кедрам и елям белку. Забрался он на хребтину, в собольи притонные места. Было это к весне, охота кончалась, осадинки на снегу обозначались. Смотрит: собака гонит соболя, загнала его в дупло. Он туда. Собаку отогнал. Обложил древесину, думал окуривать зверя. Выходит по следу к этому же месту охотник-калмык. Лихие они на промысле. «Иди, говорит, наш соболь». Взял за плечо. Ну конечно, пришлось сматываться. Ушел. Вернулся этот человек на свое становище. Говорит товарищам: «Берлог нашел, давайте винтовку, самую справную». Товарищи вяжутся за ним. Не взял: один управлюсь. Пришел к вечеру на то же место, смотрит, соболь заловлен. Следом двинул дальше. Пришел к избушке. Там никого. Засел на избушке, скрадок неприметный сладил. Выплыл на лыжах из лесу первый калмык, напустил его вплотную, – убил. Другой. Того подале приспокоил, чтоб на мертвого товарища не нашел, не встревожился. А последние два охотника вместе вышли. Взял на целик спервоначала дальнего, – убил, а потом уж и передового, но не насмерть, потому он повернулся бежать после первого выстрела. Пришлось его добивать на земле. Собака вой подняла, – пришлось и ее пришить. Разобрал их хозяйство: девятнадцать соболей, сотни две белок и там еще по мелочи: колонки, хори, одна росомаха. Эко богатство! Ушел промышленник по сакме, новой дорогой, значит. А калмыков так дома и не дождались. Да и сыскать их некому было: глухомань в этих местах страшенная. Вот каки промеж нас дела бывали!..

Федор Савельевич замолчал. Я глянул на него. Он сидел, уставившись неподвижным взором в потухший костер. Казалось, что он усмехается над чем-то горьким, что ему припомнилось. Не был ли он участником этой страшной истории? Вытянув левую ногу к пеплу, старик засучил до колена короткие штаны и, гладя икры рукою, конфузливо произнес:

– От молодости-то у меня одна дробинка под кожей осталась. Ишь, поигрывает. Хрушкая дробь – не рассосалась и за полвека.

Ночь стояла вокруг широкая, степная. Земля и небо спали под дымкой синей темноты. Звезды вверху горели рассыпанными зернами невнятных огней. Тускло верещали насекомые в степи, словно это перешептывались меж собою травы. Земля казалась опустевшей, брошенной людьми и мы оба безнадежно заплутавшимися на ней. Уснуть я не смог в эту ночь. Меня не пугало соседство камышового человека: в нем не осталось ничего, кроме рубцов и ран на теле, от кондового сибирского промышленника. Глаза его смотрели детски беспомощно и были полны боязни перед своим концом. Не страха смерти, а тоски оттого, что ему приходится умирать одиноким и бесприютным. Смотрел он вокруг растерянным, молящим взглядом, как больной зверь, брошенный здоровыми собратьями. И жутко было видеть его, думать о его незадачливой жизни, лишенной смысла и цели.

Утром я выехал в Тополевый мыс. Федор Савельевич пообещал выбраться на озеро в лодке, захотел еще раз повидаться со мной.

Тополевый мыс – большое рыбацкое селение, расположенное на узкой, не шире ста метров, косе, клином врезавшейся в огромное озеро Нор-Зайсан. Единственная улица тянется больше двух километров. Отсюда до устья Черного Иртыша меньше десяти километров. Приехал я сюда к полудню. Был пасмурный, ветреный, без дождя день. Узкая, извилистая улица, крошечные дворы, черная земля, ни кустика зелени. Куда ни взглянешь, серая, одноцветная вода. Волны неустанно лижут берега, заплескивая во дворы рыбаков. Берегов за озером не видно, только на севере сизыми призраками смутно маячат Алтайские горы. Озеро больше ста тридцати километров в длину и около тридцати в ширину. Похоже на море. Пахнет сырой рыбой, по берегам лежат тяжелые смоленые поваленные лодки, на кольях висят невода, поблескивающие рыбной чешуей. Вспомнились рассказы о северных рыбаках, непонятные в детстве слова: «шхеры», «фиорды». Я любил их читать в юности. Неожиданно для самого себя со дна памяти выплывает надпись к цветной картинке из какой-то книги: «Надежды нет, а Фемба все надеется». Женщина-рыбачка в темной юбке и красном лифе стоит на берегу моря и ждет мужа, застигнутого бурей. Он погиб, но она смотрит каждый день на море, тщетно ожидая появления лодки. Ветер треплет подол ее платья, шевелит волосы на голове.

Пароход из Семипалатинска должен был прийти лишь на следующий день к вечеру. Никто из рыбаков не соглашался в такой вечер везти меня в лодке по озеру. Вечером из-под облаков внезапно проглянуло желтым шаманским бубном солнце. По воде заходили оранжевые пятна. Тучи вспыхнули багряными, зловещими полосами. Пролетели вдали два лебедя, казавшиеся черными, тяжелыми от облачных теней. Я ждал Федора Савельевича, но его не было. Я ходил по берегу, смотрел на серые волны, на черных бакланов, белых чаек, гонимых ветром, и думал:

«Где же старик? Не утонул ли он?»

Навязчиво всплывали все те же слова:

«Надежды нет, а Фемба все надеется».

Уже после захода солнца я увидел в бинокль среди волн лодочку с черным парусом. Я обрадовался старику, как другу. Лицо его, несмотря на сетку, опухло от комариных укусов. Он страшно устал, проделав трудный путь по Киндерлыку к озеру.

За ночь ветер стих, и озеро утром поуспокоилось.

Федор Савельевич когда-то промышлял здесь и озеро знал прекрасно. Он звал меня поехать на Каминские острова в устье Черного Иртыша.

– Птицы там – ух! – качал он головой. – Наловим лебеденышей. Домой хозяйке отвезешь. Гусей в камышах кругом – как комара.

Как мне хотелось поехать туда! Я клял Госпароходство за то, что не было точного расписания движения пароходов. Пришлось отказаться. Мы решили поплавать по озеру поблизости от Тополевого мыса. Несмотря на безветренную погоду, вдали от берега по озеру ходили волны. Лодка у старика была небольшая, и я с опаской поглядывал, как водяные волны вскидывали ее, словно детскую игрушку. Но промышленник искусно управлял своим суденышком и был так спокоен, что и у меня исчез какой бы то ни было страх. Старик даже не смотрел на волны, сидя с веслом на руле, и спокойно рассказывал мне о рыболовстве на озере:

– Нынешний год из рук вон худой улов: вода с июня сильно прибыла. Рыба спит, нет ей ходу. Ветры часты. С весны она укочевала в камыши, там ей вольготней икру в заводях метать. У меня на Джерме и в озерах неплохо ловилась, а здесь – никуда рыбалка. Теперь у нас идут убыльные годы. Здесь всегда так: четыре года рыба сбывает, а четыре подымается. Вон ноне последний год убыльный. Нельма и язи уже начали прибывать. Промыслу много китайцы вредят. У них там, в верховьях Черного Иртыша, учуг – железная решетка поставлена. Рыба икру метать идет вверх, а осенями обратно скатывается, а тут ее не пущают. Только налим и карась не уходят к ним, они у меня по речкам мечут, а нельма, самая дорогая рыба, вся укочевывает. В двенадцатом году ездили здешние срывать решетку в Китай, подрались, сворошили ее, а теперь, говорят, опять стоит. Плохо. Самый ход рыбе – апрель, май, а до десятого мая – запрет. Земуправление не допущает к воде. В глухих местах ловят, а на Тополевом смотритель живет, всех знает: куда отлучился, сейчас на заметку берет. Из рыб тут водятся: нельма, стерлядь, щука, окунь, язь, лень, карась, чебак. Пескаря много. Вредная рыбешка: икру жрет, окаящая. Похуже рыбу солят, пластают. Видал, возами тащат ее в Зайсан, как рогожу. Солят здесь без рассолу. Не умеют готовить, круто солят простою солью. Промышляем мы тут неводами, сетями, у казахов снасти нет, они джеймами – большими жерлицами – да удочками – кармаками – пробавляются. С каждым годом, замечают старики, рыбы становится меньше. Уходят отсюда рыбаки в разные стороны.

Мы повернули в залив к камышам, где вертелись юркие утки, чернели стаи тяжелых бакланов, медленно плавали над водою белые и черные мартыны и легкие чайки. Здесь уже видно было травянистое дно, на поверхности лежали лопухи, выглядывали белые и желтые водяные лилии-вонючки. Попытались мы пробраться в камыши, но они были так густы, что это оказалось невозможным. Мы причалили к камышу, привязали лодку и остановились покурить. Кругом маячили бакланы. Их было невероятно много. Черные головы их частоколом торчали над водою, исчезали и снова появлялись в другом месте. Один из них близко навернул на нас, – я вскинул ружье, повел за ним. Стрелять было крайне неудобно, лодка покачивалась на волнах, и я упустил удобный момент. Когда я поймал его на мушку, он почти скрылся за парусом. Боясь порвать парус, я все же выстрелил в него. Дробинка ударила его по крылу. Он круто упал в воду, сразу же исчезнув в глубине. Долгое время пропадал под ней, потом вынырнул вдалеке от нас. Федор Савельевич погнался за ним. Я сказал старику, что птица мне не нужна, но он решил во что бы то ни стало добить ее.

– Самая вредная птица. Всю рыбу гонит вглубь, залягай ее леший. Мартын, тот наводит рыбака на нельму, а эти сами поедают и гонят. Чайка далеко не летает, она у берегов держится, а эти везде шнырят.

С полчаса, не меньше, мы гонялись за раненым бакланом по заливу. Старик был упрям. Наконец мне надоело это, и я добил баклана выстрелом.

К полудню волны опять усилились. Нам пришлось пробираться к поселку по заливу вдоль камышей. Здесь ветер был тише.

– А случается, гибнут рыбаки? – спросил я старика.

– Как не бывает. Буря захватит вдали от берега, тогда молись Богу. Я сам не раз под вихрь попадал. Закрутит, – не успеешь парус свалить. Страшные дела бывают. Намедни ехали два рыбака с того берега, а с ними попросился солдат – как его? – красноармеец, что ли. Он у Бухтармы на мыс пробирался. Жениться ехал. Ураган налетел, – пропали. Ничего от них не нашли. Лодку пустую прибило к берегу. Я сам когда-то пять ден ничком в лодке проплавал. Думал, конец! Ох и метало же меня! Держался за скрепы и голову не подымал. Но, видно, не пришла еще моя смерть, – выкинуло меня на Карабирюк. О берег вдарило, лодку перекинуло, – я выбрался.

Вечером Федор Савельевич подвез меня на лодке к борту парохода, пришедшего из Семипалатинска. До отхода оставалось еще больше часа. Я пригласил старика в каюту выпить со мною чаю. Он закачал головою:

– Бесчестно мне в такой лопатине к вам идти.

Я настоял на своем и повел его в каюту. Он с испугом озирался по сторонам, осторожно ступая по полу, точно боялся провалиться. Пальцы его босых ног цокали по цинковому полу, как лапы зверя по гальке. В каюте не захотел присесть на диван. С изумлением и, страхом увидал себя в зеркале. Боялся курить. Движения его стали робки, неуверенны и неуклюжи. Он долго сидел в неловкой позе, боясь двинуться, и все испуганно взглядывал на дверь, когда за ней слышались шаги пассажиров. Долго молчал, отвечал односложно. Только к концу спросил:

– А много в городу народу?

– В моем городе, – ответил я, – в Ленинграде, полтора миллиона. Это столько же, если бы собрать всех людей со всего Алтая.

– Что же они делают там, в одном-то месте? Тесно, поди? – изумился он.

Я рассказал, как мог, о городской жизни. Он слушал меня с открытым ртом, тараща выцветшие глаза.

– Так выходит: ни коров, ни огородов, ни пахотьбы? Дивно живут. Что же они делают? Где прокорм добывает такая куча народу? Ну ладно – рабочих, скажем, пятая часть из них; доктора, учителя, еще – как ты там называл? – ну, сколь их там: сотни три, ну, от силы, четыре, а остальные?

Старик, как я ни тщился ему втолковать, так, по-видимому, и не уяснил себе, чем же кормится эта туча «прожитчиков, а не добытчиков». Он ахал, слушая мои рассказы об артистах, о театрах:

– Неужто и за это кормят? За песни, за плясы?

Я с болью видел, что старик расстроился вконец, и не знал, как его успокоить. Я пытался перевести разговор на другое: охоту, зверей, – Федор Савельевич не оживился. Прощаясь, он попросил меня:

– Может, все-таки генерала Петрова встретишь, – напомни ему о винтерле.

Мы простились. Пальцы у старика не гнулись: рука была жухлой и сухой, как старая рукавица. Сходя с мостков парохода, он обернулся и, жалко улыбаясь, сказал:

– Лет десять не держался ни с кем за руку. Бывайте здоровы.

Это были его последние слова.

К ночи пароход загудел. Закипела вода под колесами, зашумела машина, «Алтай» отчалил от пристани. Я стоял на верхней палубе. Внизу у берега, скукожившись, сидел в своей лодке камышовый человек. Не двигаясь, смотрел на пароход старческими глазами. Было похоже, что он чему-то усмехается. Минут пять следил я за ним в полевой бинокль. Он не шелохнулся. И теперь издали казалось, что он смотрит в небо. О чем он думал тогда?

«Надежды нет, а Фемба все надеется»…

Я сошел в столовую. Вокруг за столиками сидело с десяток обычных городских людей. Говорили о ценах на хлеб, на рыбу, кто-то лениво бранил английских лордов, не соглашавшихся дать нам заем. Двое спорили о китайской революции. На столах стояло пиво завода «Стенька Разин», дымились кушанья. Четверо военных пограничников играли в стороне в преферанс. Всюду шуршали газетами.

Путешествие мое кончилось. Завтра замыкается круг. Иртыш – пристань Гусиная – Кутиха – Зыряновские рудники – Катон-Карагай – озеро Маркакуль – желтый Китай – Алексеевка – Черный Иртыш – город Зайсан – озеро Нор-Зайсан – Иртыш – пристань Гусиная. Плыли в тумане, уходя в прошлое, Алтайские горы, величавые Развилы, стремительный Тургусун, Бухтарма; как в сказке, отливала серебром горная чаша – озеро Маркакуль; бледнел, уходя, желтый Китай; исчезли навсегда Агафон Семенович, Чудо… Камышовый человек плыл в ночной темноте на своей лодчонке по реке Киндерлык.

Как странно – после степей, снежных гор, аулов, усталости, пота, грязи, недоедания, глуши, одиночества, заброшенности – снова сидеть в столовой парохода! Как ослепляюще ярок бесцветный электрический свет! Как уютна эта человеческая нора! Приятно и немного совестно ощущать свое грязное, загоревшее тело в этом ограниченном стенами мире. И эти два рубля, отданные мною за кусок паровой осетрины улыбавшемуся лакею, – как все это далеко и непохоже на горный Алтай, на кержаков, на их суровую борьбу за существование, на ужасающую нищету степных кочевников!