1. Село Михайловское
Из Каленого наша семья снова перекинулась в Оренбургскую губернию – в село Михайловское на реке Сакмаре. Там прожили мы всего один год.
По-прежнему мне не давали в руки ружья, а я хотел видеть себя большим – мне было двенадцать лет – и уже не так охотно шел с братьями «за собаку». Появилось во мне самолюбие. Я рос. Неразумно торопил свои годы, бежавшие и без того неудержимо быстро.
Охотились мы в Михайловском чаще всего по степным болотам на уток. Нередко хаживали к Сакмаре, в горы, разыскивая по лесным долам тетеревов. Ездили раза два в степь за стрепетами. Не помню, откуда мы раздобыли черного лохматого пуделя и назвали его Шариком. Он яро шнырял по камышам за утками и рвал их в клочья. Гонялся как сумасшедший за лесной дичью, вырывая хвосты молодняку. Но все же с ним легче было отыскивать птицу.
Отправились мы как-то на степные болота и скоро натакались на множество кряковых выводков. К полудню набили больше десятка тяжелых уток. Пошли домой и заблудились. Долго кружили по степи, не зная направления, изнемогая от жары и жажды. Брат с серьезным видом спрашивал меня, когда мы выбрались на дорогу:
– А что ты стал бы пить, если бы вот здесь по одной колее бежал лимонад, по другой – пенистый русский квас, по третьей – холодное, с погреба, молоко, а по четвертой – родниковая вода?
Я сердился. Шел стороной и не хотел отвечать на вопросы гоголевского Ивана Ивановича. Ненавистное солнце тяжелой горячей рукой давило землю. Скрыться от него в степи было некуда. Устали мы тогда страшно. Я еле волочил ноги. Казалось, вот-вот упаду от изнеможения.
В стороне замаячил большой стог старого сена, огороженный жердями. На осиновых кольях, прикорнув от жары, сизыми пухлыми комьями покоились вяхири, большие лесные голуби. Было до стога не меньше километра. Братья, зная сторожкость птиц, не захотели идти к ним с ружьями. Предложили мне. Куда девалась моя усталость! Жадно схватив шомполку, сгорбившись в три погибели, я быстро зашагал к стогу. Голуби слетели шагов за двести. Я повернул обратно. Братья трунили надо мной:
– Ты бы полз. Какой же ты охотник! Прешься открыто, как верблюд на водопой.
Было горько, обидно. Захотелось еще сильнее пить. Тело горело. Но вот опять в стороне стог, а около него четыре сизых витютеня. Я снова крадусь к ним, – опять безрезультатно.
– А что, если мы дадим тебе ружье, – спрашивает брат, – и два заряда, вернешься ты с Шариком снова на болота?
– Давай пять зарядов, тогда вернусь!
– Нет, два заряда и, если хочешь, оба ружья.
– Пять зарядов и одно ружье, – твердил я упрямо. Я в самом деле, несмотря на смертельную усталость, готов был повернуть обратно.
В сумерки уже мы кое-как добрались до дома.
Шомполка наша в тот год пришла в ветхость. Как-то, сбирая алую малину по горным овражкам, мы выпугнули выводок тетеревов, рассевшихся по молодому ольшанику. Брат прицелился. Вместо выстрела я услыхал стук курка по втулетке. Осечка! И так раз пять. Я принялся тогда швырять в птиц камнями. Они пригибали головы, когда камень пролетал очень близко, но не улетали. Брат подсыпал пороху «на полку», переменил пистон и наконец выстрелил. Одного тетерева убил, но у ружья треснула шейка ложи. Мы вправили расколотую ложу в развилы дерева и стали бахать из него, как из крепостного орудия. Но после этого с ним уже опасались охотиться. Отец продал его при отъезде из Михайловского плотнику Елизару за полтора целковых, а в придачу оставил ему и яростного Шарика.
2. Хутор Шубинский
Когда мне исполнилось тринадцать лет, отец перебрался на хутор Шубинский Орского уезда, где мы и прожили больше двадцати лет. Здесь прошла моя юность. Сюда я не раз приезжал охотиться взрослым человеком. В Шубине я стал заправским охотником, получив наконец, когда мне исполнилось шестнадцать лет, в полное свое распоряжение ружье. Это была длинная берданка, «уточница», выписанная отцом опять с Ижевского завода.
Хутор лежит на степном сырту, бегущем от Сакмарских гор к юго-востоку. За городом Орском этот сырт, незаметно понижаясь, расползается во все стороны бесконечными степными полями. Два ряда белых украинских мазанок покоятся в небольшой степной долине, у исчезающего родникового ручья. На юге, километрах в трех, среди горных увалов бежит речушка Губерля. От Шубина всего пятьдесят с небольшим километров до моей родины – станицы Таналыцкой. А речка Таналычка – наполовину ближе. Она спокойно бежит здесь по степи, заросшая высокими камышами, образуя глубокие омуты, широкие плесы. Сколько дроби рассыпали мы по ней за десятки лет, сколько окуней и щук повытаскали из ее глубоких заводей, сколько вкусных раков добыли из нор на крутых ярах!
Раньше вокруг хутора высились зеленые толстенные тополя, дубы, – теперь остались лишь небольшие березовые колки, выбежавшие в степь, как заблудившиеся девчата. Дальше семи километров к востоку от хутора нет и берез. Здесь же предел распространения на юг белой куропатки.
Степной сырт изрезан множеством увалов, крутых, глубоких оврагов. Из них самый памятный для нас Каин-Кабак, место волчиных выводков, кряковых уток, серой куропатки. Веснами по оврагу бушует вода, с шумом рушатся подмытые ею алебастровые громады снега. Летит масса всякой дичи: уток и куликов самых различных пород, гусей, казары, журавлей, стрепетов и дрофы. Утки, кулики выводятся здесь же по степным долам. В ковылях станует летом много стрепетов. В тридцати километрах, в горах, около хутора Разоренного, выводятся дудаки, высыпающие к осени на шубинские загоны. На Губерле и около Каин-Кабака держится серая куропатка, открытая мною чуть ли не на десятый год наших охот в Шубине. По Губерле осенями нередко бывают богатые высыпки пролетного вальдшнепа.
Каждое лето в течение десяти лет я приезжал сюда месяца на два, чтобы бродить без устали по степям. До сих пор помню я каждый шубинский овражек, лесок, всякую березку в степи. А сколько красных, алых, розовых утренних зорь видал я в шубинских полях! Сколько багровых, бирюзовых, сиреневых закатов погасло на моих глазах! Какие острые, яркие молнии и огневые сполохи прорезывали ночное небо! Зори тогда мне казались рассветом моей собственной жизни. День в степи всегда напоминает человеческую жизнь: он так же прекрасен и долог, он так же мгновенно уходит в прошлое. До сих пор я не смог отыскать ничего в мире глубже и шире синеющих полевых далей, слаще запахов степного увяданья, чудеснее буйного весною разнотравья, пахнущего на зорях, как материнское молоко. В эти мгновенья человек ощущает себя частью земли, а не отдельным существом. Живые, мягкие запахи вечеров, острые чистые ароматы утр, пряные соки дневного зноя полей – как рассказать о них людям, никогда не ощущавшим их?
Если бы со мной приключилась история «Пана Твардовского», о котором я тогда читал, если бы мне вернули юность, я бы провел ее опять в степи. Чудесен рассвет жизни среди природы! Я благословляю судьбу за то, что многие дни мои овеяны степным дыханием.
Помню, меня настигла гроза на речке Губерле. Я скакал домой верхом на рыжем иноходце, конечно, без седла. Под ногою я чувствовал большую шишку на животе у лошади: она еще жеребенком напоролась в воде на острый кол.
С запада надвигалась на нас грузная, сизая грозовая туча. Рыжий нес меня на своей спине быстро и мягко, как в лодке. Брызнули крупные капли теплого дождя, лошадь перешла в карьер. Бешено мчались мы по узкой тропе меж спеющих полос овса и ржи. Высокие колосья хлестали меня. Зеленая ржаная ость засыпала грудь и спину лошади. Пряный цвет овса обдавал меня сизыми брызгами пахучей пыли. Земля томилась живой вечерней прохладой: кто-то родной тепло дышал на меня. Верещал коростель, страстно булькал в густой траве перепел, тонкой жалейкой стонал в долу веретенник. На западе, пониже грозовой тучи, высокими кремлями багровых огней разгорался закат.
Тогда от преизбытка счастья, подлинного, как сама природа, я думал:
«Неужели же человек может быть несчастным?»
И отвечал:
«Нет!»
3. Белые куропатки
В первые годы в Шубине нам чаще всего приходилось охотиться на уток и куликов. Это наиболее легкая и добычливая охота. Тогда мы еще не смели мечтать о дудаках, хотя нередко видели их белесо-голубоватые головы и шеи, сторожко вытянувшиеся из ковылей. Но разве к ним подберешься? Мы даже не знали, что вокруг хутора масса стрепетов и по горным увалам водятся серые куропатки. О белых куропатках я уже тогда думал и с ненавистью и с любовью. Это особое чувство к «полевым курам» – так называли их местные жители – родилось у меня после такого случая.
Отец перебрался в Шубино зимой. Я в этот год вернулся из города ранней весной: нас отпустили из училища до Пасхи ввиду надвигавшейся на Оренбург холеры.
Над степями колдовала прозрачная, голубоватая весна. Земля, как беременная женщина, тяжело дышала серыми, сырыми туманами. Стальные лемехи плугов ворочали ее жирные черные пласты. По пашням важно расхаживали журавли, свистели по желтым морям проснувшиеся сурки. Я выехал с отцом боронить поле. Ночевали мы там же, у черных пашен, на зеленых межниках, рядом с родником. Как-то на заре отец растормошил меня и сказал:
– Эй ты, охотничек, чего дрыхнешь? Вон за бугром токует белый куропач. Возьми ружье и попытайся осторожно подобраться к нему.
Польщенный небывалым доверием, я схватил ружье и, дрожа от радостного волнения и утреннего холодка, помчался по указанному направлению. Отец издали шел за мной. По полю несся широкий хохочущий гогот петуха: «Го-го-го! Хо-хо!»
Невидимый леший с диким торжеством оповещал мир о своей страсти. Я пополз. Петух притихал на минуту, затем с новой силой начинал захлебисто хохотать. По вязкой земле, перекидывая ружье перед собой, я подобрался к бугорку, еще покрытому рассыпчатым, ноздреватым снегом. А кругом из земли уже выпирали мягкой щетиной зеленые пуки молодого ковыля. Стлался над полями реденький туман. Сторожко поднялся я из-за пригорка на четвереньки. Птицы сразу не увидел. Потом уже с удивлением заметил, как темный нос ее черной точечкой покачивается над снегом. Петух был еще по-зимнему ослепительно-бел и совершенно сливался со снегом. Теперь я разглядел его распущенный веером хвост, взъерошенное горло и раскинутые широко крылья. До петуха было не больше тридцати шагов. Я прицелился, не вставая с земли. Ружье ходуном ходило в моих руках, в глазах плыл сизый туман от волнения. Мушка прыгала на стволе, как блоха. Долго я целился, наконец рванул за спуск. Пороховой дым, смешавшись с сырым воздухом, застлал все передо мной. Я вскочил и увидел, что петух неподвижно сидит на снегу.
– Убил, убил! – закричал я и бросился к птице.
Петух встрепенулся, нахохлился и с сердитым гоготом кинулся ко мне навстречу: «Го-го-го! Хо-хо!»
Я остановился, растерявшись на секунду от неожиданности. Потом сообразил, что птица даже не ранена, бросился назад за бугор, припал к земле, торопясь перезарядить берданку. Петух, гогоча, бежал ко мне. Он выскочил на бугор, ударил крыльями по снегу и победно захохотал. Сзади раздался насмешливый голос отца:
– Эй, берегись, затопчет!
Я снова выстрелил в куропатку, теперь чуть не в упор. Заряд взбил комья сырой земли под ее ногами. Петух подпрыгнул на воздух, удивленно вытянул белую голову, потом, быстро опамятовавшись, замахал крыльями и, сияя белизной блестящих перьев, красиво планируя в синем воздухе, полетел к лесу. За ним с квохтаньем вылетела из дола порыжевшая с боков самка.
Как зло издевался надо мной отец, когда я, посрамленный, вернулся на стан!
– А я думал, что он тебя совсем раздавил. Хорошо, что ты успел улизнуть за бугор. Здорово ты струсил. А еще просишь себе ружье купить! Куда тебе!
Отец после этого при всяком случае рассказывал, как я охотился за петухом. Братья постоянно трунили надо мной. Я сердился и чуть не плакал от досады. С той поры к белым куропаткам у меня родилось особое чувство ненависти, смешанное с тайной любовью.
В Шубине мы раздобыли себе щенка, ирландского сеттера. Нам подарили его в городе Орске Умрихины, известные уездные собаководы и охотники. Он был весь огненно-рыжий, с небольшою белою звездою на груди. По моему предложению он был назван Цезарем.
Лучшей охотничьей собаки я не видал за всю свою жизнь. Цезарь не проходил настоящей школы. Мы научили его носить поноску, понимать слова: «вперед», «назад», «нельзя», «ищи». И всё. На второе лето он без устали лазил по камышам за утками, делал стойку на куропаток и перепелов. Постепенно он сам стал выполнять все, чем славятся знаменитые собаки – вплоть до круговой стойки, примененной им осенью на стрепетов, когда они слетали слишком далеко от охотника. Никогда мы не учили его ложиться после выстрела или на стойке, но я сам видел, как он впервые распластался в классическом дауне, когда у него из-под носа начали вылетать серые куропатки. Цезарь был на редкость выносливой, страстной, но сдержанной собакой. Стрелять из-под него серых и белых куропаток было наслаждением. Он-то и помог мне завоевать право на ружье.
Это случилось в августе, на третьем году нашей жизни в Шубине. В один из погожих вечеров наша охотничья семья выехала на ночь в березовые колки к родникам. На заре мы сидели с братом у Паимской котлубани, дожидаясь утреннего прилета белых куропаток на водопой. Я никогда не увлекался этой коварной и добычливой охотой, но присутствовать при ней очень любил.
Ночь. Непроглядная темь. Пухлая, черная, ласковая тишина, ползущая неслышно отовсюду. Изредка зашуршит мышь в траве. Мигнет и погаснет звезда над головой. На востоке розовой полоской начинает краснеть небо. Пискнет пичуга в кустах. Издали с полей донесется хохот «лешего»: «бараний» гогот самца белых куропаток. Ему откликнется другой, третий. По кустам пробежит легкий утренний ветерок. И вдруг внезапный вихрь над головою: к роднику с разлета падает стая куропаток. Писк, клекот, возня. Белеют в темноте крылья птиц, полощущихся в воде. Молодые птенцы весело копошатся на песочке. Первые лучи солнца на далеком кургане, – выводок бежит к хлебам… Вдалеке полем скачет серый волк от деревни, поджимая свое пушистое «полено». Гикнешь, – он карьером припустится удирать к лесу. Из степи донесется мягкий посвист кроншнепа.
В это утро после восхода солнца братья отправились с Цезарем отыскивать по кустарникам выводки. Я потянулся за ними. Утренняя роса еще покрывала степные травы, поблескивала она и на листьях берез. По росе собака особенно хорошо шла по следам куропаток, то и дело останавливаясь у кустов на стойке. Отец наблюдал за охотой, стоя на высоком кургане, откуда видны были все лесочки. Братья палили без устали. Отец кричал с кургана, куда перемещались птицы. Охотники горячились. Стреляли слишком близко, при самом взлете птиц, и, конечно, мазали вовсю. В одного петуха было сделано чуть ли не десять выстрелов. Он вылетал всегда стремительно, бросался охотникам под ноги и несся по земле за кусты. Наконец Цезарь прихватил его на поляне, отрезав ему путь к деревьям. Петух шарахнулся прямо на брата – в большой таловый куст – и запутался в его ветвях. Брат ударил его в упор. Петух повалился на землю. А рядом мягко упало его белое как снег крыло, начисто отрезанное зарядом дроби. Это крыло до сих пор хранится у брата.
К полудню мы возвращались домой. Братья заполевали всего-навсего двух куропаток, причем вторая была совершенно разбита. У меня в глазах навязчиво мельтешили красноватые молодые куропатки, вылетавшие в пяти шагах. Я заявил, что, если мне дадут ружье, я берусь к вечеру принести домой трех птиц. Раздалось ироническое хмыканье. Но отец с язвительным задором усмехнулся:
– Хвальбишка ты известный! Я могу тебе дать ружье, но с одним условием: не выполнишь слова – все лето сидишь дома.
Я знал, что отец сдержит свое слово в случае моей неудачи, но во мне всегда жили неискоренимое упрямство и вера в свою охотничью звезду. Я согласился. Отец распорядился дать мне ружье и двенадцать зарядов. Спрыгнув с телеги и свистнув Цезаря, я бегом направился в лески, боясь, как бы отец не переменил своего решения. «Возьми хлеба!» – крикнул мне брат, но я не оглянулся. Крепко сжимал я обеими руками длинное ружье, поглядывая на курган, желтой шапкой маячивший впереди. За ним начинались березовые колки. Едва ли кому лучше меня в то время были известны места, где водились куропатки. Сколько раз я пас там лошадей в ночном с ребятами! Я отлично знал образ жизни этих птиц; знал, когда они выбираются к хлебам, когда улетают на родники, когда отдыхают в кустах. Я не сомневался, что скоро разыщу их, – но убью ли? А вдруг нет? Я начал серьезно молить Бога, чтобы он мне помог:
– Ну что тебе стоит осчастливить меня навсегда! Ведь я никогда больше ни о чем не буду просить тебя. Ей-богу!
Быстрым шагом обошел я первые лески, зная, что здесь птица почти не держится. Цезарь несколько раз вставал над перепелами. Я увлекал его скорее вперед, дорожа каждой минутой.
– Цезарь, милый, ты не горячись, будь спокоен, – шептал я собаке и сам трясся в самом настоящем ознобе.
Цезарь бежал деловито впереди, изредка оглядываясь, словно проверяя серьезность моих намерений. Мы шли теперь окрайкой «куропаточьего» леса. Выскочил, напугав меня, серый большой заяц и, приседая, затрусил по зеленому долу в степь. Цезарь оглянулся вопросительно на меня. Я крикнул ему: «Нельзя!» – он спокойно двинулся дальше. Вылет жаворонка, стук дятла, треск ветвей всякий раз выводили меня из равновесия. Я судорожно вскидывал ружье. Солнце уже низко лежало над степью. Я знал, что сейчас куропатки начнут выбираться к хлебам, и звал Цезаря поскорее вперед. Но он повернул обратно и, не слушая моего взволнованного зова, тихо зашагал к одинокой березке, низко над землей изогнувшейся, как заплесневелая водопроводная труба. Не доходя до нее, собака дрогнула и замерла, не успев спрятать мокрый розоватый язык. Губы ее тряслись, круглые глаза завороженно смотрели вперед.
– Пиль!
Цезарь с натугой шагнул раза три и снова остановился, круто повернув лобастую голову влево. Сейчас вылетят куропатки. Они уже порхали в моих глазах. Я страстно ждал их вылета и еще больше боялся этого. Я медлил, стараясь найти в себе спокойствие. Но оно не приходило. Весь мир сосредоточился теперь для меня вот здесь – в этой корявой березке с редкими зелеными листьями, как бы искусственно налепленными на белые ветви. И вдруг – булькающий беспокойный клекот в траве, мелькание белых крыльев: матерая старка, опалив мои глаза красноватой рыжиной перьев, порхнув, уселась на ствол березы, застыв рядом с корявым суком. Она смотрела на меня черными, как смородинки, глазами. Вместе с выстрелом и густым дымом из-под дерева с шумом вылетела вся стая. Цезарь рванулся вперед. Не добежав до березы, опал на передние лапы, прополз по траве, хватая бившуюся в траве птицу.
– Есть! Уф!
Дрожащими руками, оправив бережно перья, уложил я в мешок свою первую добычу. В мешке еще раз ощупал ее: есть! Никогда, ни раньше, ни позже, мне не доводилось видеть куропатку на дереве, а тут – такое счастье! Но я, конечно, никому никогда не расскажу, что я стрелял ее сидячую. Да и кто подумает это? Цезарь меня не выдаст. Милый Цезарь, где ты? Я огляделся кругом: он мертво стоял в двадцати шагах от меня среди старого высокого ковыля. Я обежал его правой стороной, чтобы отрезать птице отступление к лесу.
– Пиль!
Из травы свечой неуклюже метнулся молодой птенец. Зажмурив неожиданно для себя глаза, я нажал гашетку: «Чик!» В горячке я забыл зарядить ружье. Конфузливо смотрю на недоумевающего Цезаря. Острый стыд пронизывает меня: «Охотник! Трус! Зажмурил глаза! Вот расскажу отцу – тогда узнаешь! Молокосос!»
За полосой реденьких берез виднелось ровное мягкое поле зеленых хлебов. Я поспешил туда. Цезарь, пройдя березняк, сразу же причуял след птиц и повел за ними по межнику, переставляя осторожно лапы, словно боясь наколоться. Куропатки не допустили собаку близко. Они паслись на открытом месте и вылетели в тот момент, когда она еще шла к ним. Их было штук пятнадцать, не меньше. Не целясь, пустил я заряд по стае. Две куропатки скользнули в траву с перебитыми крыльями. Это было так неожиданно для меня, что я подумал: они просто опустились на землю. Но Цезарь уже держал одну из них в зубах и бежал за другой. И вот я сжимаю их в своих руках. Невольно оглядываюсь кругом: нет ли кого-нибудь поблизости, чтобы он мог взглянуть на мое торжество. Торжество! Это же невероятное счастье! Минуту стараюсь быть серьезным, как подобает старому опытному охотнику. Но слышу: меня распирает от радости. Нет, это же невозможно! Мне показалось тогда, что я стою на самой высокой точке земли, в самой горячей ее сердцевине. Я ходил из стороны в сторону, не зная, что мне делать. Кровь горячими толчками билась во мне. Я неожиданно для себя прыгнул плашмя в траву, высоко вскинув ноги. Я бросился к Цезарю и начал душить его. Большие, влажные, темные глаза его сияли счастьем и страстью. Он улыбался мне, оскаля зубы. Бил меня в восторге своим крепким хвостом.
– Цезарь, да мы же с тобой герои. Кричи «ура»!
Я запустил высоко в воздух фуражку. Как дикарь, махал ружьем над головою. Пел, плясал. В тот момент я возомнил себя гениальным охотником: с двух выстрелов выполнил я урок, данный мне отцом. Скорее домой! Что ты? У тебя в запасе еще десять зарядов! Можно убить по крайней мере пяток птиц. Я оглянулся на солнце. Оно стояло на четверть выше горизонта. О, я еще успею поохотиться!
Как гордо теперь я вышагивал за собакой. На опушке леса – новая стойка Цезаря, вылет куропаток. Их поднялось много, вразброд, в разные стороны. Я долго не мог выбрать цели. Наконец выстрелил. Птица не упала. Я удивился. Это был первый мой промах в тот день. Тороплюсь выбросить патрон из ружья. Он не выходит. Я дергаю затвор, оцарапываю до крови себе руку, а раздутый патрон не поддается. Ножа у меня нет, чтобы вырезать шомпол. Ломаю сырой прут, начинаю проталкивать его в дуло. И вдруг он обламывается у самой стенки ствола. Зубами пытаюсь ухватить его, – не могу. Готов заплакать от отчаяния. Но сделать ничего нельзя: охота моя неожиданно кончилась. А в это время, как нарочно, Цезарь вытянулся у полосы хлебов над куропатками. С тоской слежу за их планирующим летом. Зову Цезаря, он не хочет прекращать охоту. Иду не оглядываясь. Сзади клохтанье вылетающей старки. Всячески браню себя.
Только у кургана немного успокоился я, сообразив, что все-таки моя охота вышла сказочно удачливой. А если бы не этот старый, проклятый патрон, сколько бы я набил дичи!
Мой приход домой, наверное, был похож на возвращение полководца после удачного похода. Вначале я старался держаться скромно, но скоро забыл об этом и, захлебываясь, кричал:
– Я как ахну, она – турманом. Потом сразу двух. Без промаху. Все три заряда выпустил. Это да! И третью подбил, перья так и посыпались, да не видно в кустах, куда упала…
– Перья посыпались и куропатку за собой унесли, – смеялся отец, видимо, довольный мною. – А эту, поди, Цезарь поймал? Видно, потрепана.
– Ну да, Цезарь! Я как ее ахну, она…
Шутки отца, насмешки братьев не могли погасить моей безмерно торжествующей радости. Теперь я стал равноправным в охотничьем мире. Я завоевал право на ружье, никакая сила не отнимет его у меня. Кончилась моя подсобная, «собачья» роль на охоте.
Через день я снова был с ружьем в лесках. У меня было уже двадцать зарядов. Я думал принести не меньше десятка птиц. Распалил все патроны по куропаткам, не убив ни одной. Только на обратном пути мне удалось подстрелить на пруду захудалого веретенника. Тогда я понял, что искусство стрельбы не так просто, как мне показалось в счастливый для меня день. В этом не раз пришлось мне горько убеждаться и позднее за мою долгую охотничью жизнь.
4. В снегах
Через два года я поступил в Оренбургскую семинарию. С малых лет меня прочили в духовную академию, как лучшего ученика в классе. Самое ученье, за исключением богословских наук, я любил до страсти. По ночам исписывал целые тетради сочинениями о негритянской республике Либерии, воспоминаниями о Каленовской степи, прочитал всю училищную библиотеку. Меня увлекала, как спорт, арифметика: не было случая в моей практике, чтобы я не мог решить задачу. Но учителей я ненавидел. Я считал, что эти люди не имеют никаких прав на меня, и презирал их. Во время уроков я сидел на одной парте с Володей Петровым, юношей добрейшей души. Я прозвал его Гамлетом. Он был прекрасно наивен. Вступал с учителями в бесстрашные споры по любому вопросу; я же с пятнадцати лет не разговаривал с ними вне уроков. У меня был свой мир. По ночам, забравшись в уборную, я читал Толстого, презирал галстуки, модные тогда штрипки, не выходил на семинарские вечера, так как ненавидел танцы, до безумия любил физические игры и думал о переустройстве мира. Володя относился ко всему с радостным благодушием.
Первого мая мы пошли с ним в зауральскую рощу на митинг. Казаки окружили собравшихся. Все кинулись по лесу врассыпную. Мы побежали к Уралу. Сзади жутко чокнули выстрелы, шаловливо забулькали пули по воде. Роща оказалась оцепленной; нас, как зайцев в загоне, забрали в полон. Два дня нас продержали в участке, а после этого уволили из семинарии до весенних экзаменов. Лето я прожил «волчком» в городе. А зимой меня снова вытурили из бурсы за издание на гектографе журнала «Встань, спящий!». В день увольнения белобрысый учитель по математике поставил мне по геометрии пять с плюсом: я экспромтом доказал знаменитую теорему о «Пифагоровых штанах».
Впервые зимой я ехал в Шубино. Настроение у меня было хорошее. Я был вполне уверен, что и без семинарского диплома завоюю жизнь. Товарищи считали меня погибшим, но я не страшился судьбы. Во мне бурлила здоровая напористая кровь пермских промышленников, привыкших продираться по трудным зверинам лазам. Я стремился к новым, нехоженым дорогам.
Приехал на хутор я рано утром и не узнал селения. Все оно было занесено снегом. Вместо белых мазанок виднелся длинный ряд пухлых сугробов, сверкавших прозрачной синью. Розоватый дымок мягко вился над ними, как над северными юртами. Во все стороны, синея, убегало белое ровное поле, по нему играли красноватые острые лучи зимнего солнца. Заячьи следы узорами бежали по снегу от гумен к избяным сугробам.
Мир здесь был иным: безжизненно тихим, прозрачным, покойным.
Я вошел в кухню. Пахнуло прелым теплом. Очки наволокло потом. Сквозь туман я увидел, что у печки возится незнакомая мне девушка. Сажает в печь длинной лопатой сырые хлебы. Девушка повернула ко мне заспанное розоватое, нежное лицо, посмотрела в мою сторону и равнодушно отвернулась к печке.
– Здравствуй, Настя, – сказал я тихо.
По письмам я знал, что матери по дому помогает девушка Настя. Настя удивленно скользнула по мне своими серыми с синими прожилками глазами, поправила длинные темно-каштановые волосы и насмешливо протянула:
– Здорово, если не шутишь. Ты, мабуть, попив сын?
Запах сырого теста, кухонная прель, вонь овчин, шипение березовых дров, едкий дым кизяка – все это прошло мимо меня. Я отворил дверь в столовую. Наши еще спали. Я не стал будить их, не торопясь узнать отношение отца к моему увольнению из семинарии. Подошел к окну, откуда снова глянул на меня нежный мир снега, утреннего розоватого света, широких тихих полей. За дверью слышались легкие шаги Насти. Я хотел ее видеть. Мне стало мучительно хорошо и больно. Показалось, что сзади меня и за окном над холодными снегами большим роем жужжат желтые длинные осы, собираясь меня ужалить.
Тогда я понял, что детство мое кончилось и вот сейчас, в эти минуты, началась какая-то иная – страшная, чудесная, тревожная – пора моей жизни.
Вечером я стоял на вершине засыпанного снегом сарая. По улице лениво брела, с трудом переставляя ноги по глубокому снегу, скотина на водопой. Коровы жмурились от резкого света солнца, тоскливо мычали, жалуясь на застойную зиму. Бабы и девки шли с ведрами к колодцу. Мимо меня не оглядываясь прошла с коромыслом Настя. Я смотрел на ее сильные, стройные ноги, вскидывающие полы затасканного полушубка, на ее серьезное раскрасневшееся лицо, и мне показалось, что я знаю эту девушку издавна и что никогда не было и не могло быть снегов, изб, дыма, солнца, да и меня самого, без нее.
Настя, упругим шагом проходя от колодца с полными ведрами, насмешливо, звонко крикнула мне:
– Эй ты, попив сын, що лодыря гоняешь? Таскал бы со мной воду!
Я начал выкачивать ей воду из глубокого колодца. Я любовался ее здоровой силой, грубоватою красотою, меня волновал ее нежный девичий смех, большие глаза, но я не знал, о чем с ней говорить. Раза два она улыбнулась мне, и этого было достаточно, чтобы я почувствовал себя счастливым.
– Ну, довольно. Спасибо. На кухне тебя дожидает Степан Кальбан, гарненький хлопчик.
Глаза Насти лукаво смеялись и смотрели на меня доверчиво и тепло.
На кухне и в самом деле меня ждал Степан Кальбан, сумрачный парень, пришедший звать меня караулить волков и зайцев, бродивших ночью по гумнам.
Степан был примечательный парень. Ему было уже около двадцати пяти лет, а он оставался холостым. Для деревни это было необычно. Но кто же из девок согласился бы выйти за него замуж? Они всегда смеялись над ним, а он боялся и избегал их. Водил он компанию исключительно с ребятами не старше четырнадцати лет. Был он на вид неуклюж и застенчив, напоминая старую низкорослую березу в степи. В обществе взрослых молчалив как рыба. Все его считали за туповатого и недалекого парня. Летом он постоянно пас стадо, проводя все дни в поле. Мы часто ночевали с ним в лесках, куда я выезжал к нему в ночное. Я знал его лучше других. Степан обладал редкостным воображением. Он мог часами рассказывать на своем уродливом жаргоне давнего украинского выходца самые причудливые истории о себе. Я никак не мог, например, его разуверить, что он видел дикобраза в степи, причем дикобраз этот был величиной с жеребенка. Степан прочитал массу книг и не боялся читать даже «Историю» Ключевского. В двадцать пять лет он был уже наполовину сед: напугался в детстве. Ночью на пашне ему причудилось, что к нему идет человек ростом до неба, с горящими вилами, со множеством огненных рук и ног.
Мы вышли с ним во двор. В кухне, при Насте, он не мог выговорить ни одного слова. В темном закутке закрытого на зиму двора Кальбан схватил меня за руку и, захлебываясь, булькая, словно глотая горячую пищу, заговорил со страшной серьезностью:
– Вчора сидел я на гумнах, зайцов караулил. Бабка мне казала: «Ой не ходи, Степан, под недилю: бо леший тебе заист». Я ж знаешь чого боюсь? Пошел. Тилько пришел до овина и сразу ж уснул, як проклятый. Сплю, а сам один глаз не заплющил и слухаю: кто-то рядом коло мене шепотит. Оглядаюсь: никого нема! Опять голову до плеча сронил, а глазом вокруг выглядаю. Ружье у колена. Чую: кто-то зирк, зирк по стволине. Лапаю руками кругом соби: никого нема. Што за бисова штука? Снова притулился, як мыша у нори, а по ружью кто-то когтями, да ясно так: зирк… зирк… Волосы у мене на голови повставали, под рубахой по спине як стадо блох пасется. Леший, думаю, меня пытает. Ну, подождь, я тебе зараз спотчую свинцовым взваром. Посапываю. Чы сплю, чы не сплю, – не видно. Слышу опять: зирк, зирк. Эх, кажу, Степан, не послухал ты стару бабку, теперь не трусь! Як давну за спуск, оно як пыхнет! Леший, будто девка на посидках, як заверещит, загогочет; по снегу заскакал, я его руками лап, лап, а он уже сховался в снегу и заместо себя зайца кинул. Добрый такой русачина. Башка вся дробью разбита.
– Да, может быть, то и был заяц с самого начала? – говорю Степану.
Он возмущенно машет руками:
– Ни. То был леший. Я ж бачив его. Не справился я его за хвист ухватить, был бы у мене в руках. А он, гадюка, хвист промеж ног сховал. А его, окромя хвиста, ни за ще не удержишь. Это я знаю.
Я смеялся, но он продолжал серьезно, без тени улыбки:
– Нет, ты подождь. Я тебе расскажу, что со мной раньше приключилось. Пошел я на волкив на гумно. Они у Зюбановых семь овец задрали. Зализ я на маковку скирды, сижу, як в печурке. Ночь темная. На небе звезды засветились, а тут ще темней. Перед скирдой паленый боров у мене лежит. У Хведора Телеги подох, я его опалил и за канаву уволок. Зайцов набежало як баранов. Но я ожидаю волкив. Гляжу: идут от Губерли долком. Поперек молодой жеребец, справный такой, а позади матерая волчица. Идут гуськом, выглядают вокруг, як хлопцы в чужой деревне. Я справил ружье, а сам раздумываю: кого ж стрелить – ее или его? Подошли они шагов сорок до мене. Я изладился по нему да як пыхну. Он на дыбки, к овину и закорежился. Волчица взвыла, будто матерь о диточках, потом як махне ко мне. Ще тут робить? Я плашмя на другую сторону овина, ружье с рук не выронил. Была б тут моя смерть, да, видно, Бог не схотел моей гибели. Стояла у овина кошелка, полову в ней бабы носят. Я упал на нее, она покатилась и накрыла мене. Волчица на кошелку. Ласкае зубами, лапами кошелку дерет, схилить набок хочет, – я не пущаю. Сыплю порох в ружье. Сколь его по земли распылил, не счесть, а все ж зарядил, на пыж ваты из шапки зубами выдрал, жменю дроби вкинул да як ее по брюху жарну, она аж на сажень вверх подскочила и утикать. Вышел я из-под кошелки, а кругом никого, и крови нема. Вот она, яка история!
Из-за плетня неожиданно послышался светлый смех Насти:
– Ох, и брехать же ты, Степан, здоров. Ну и брехло!
Степан отплюнулся в сторону девки и замолчал, насупившись. Я проводил его улицей до дому. Мы условились, что около полуночи он стукнет в кухонное окно к Насте, а она скажет мне, и мы пойдем на гумна.
Спал я в столовой на полу, разостлав белую кошму. Сердце мое замирало от волнения в ожидании прихода Насти, – заснуть я так и не смог. Я слышал, как Настя вошла в столовую, но не поднялся, прикинувшись спящим. Была она босая, в ситцевом платье. Наклонившись надо мною, она тронула меня за руку:
– Вставай, Валя. Не то Кальбан замерзнет пид окнами.
Я задержал ее руку в своей. Она потянула меня с постели и, улыбнувшись, ушла на кухню. Когда я проходил на двор, Настя доверчиво попросила меня:
– Будешь ворочаться, меня збуди. Тесто у меня в квашне. Ты чуть меня тронь, – я живо опрокинусь.
Степан усадил меня на высокий скирд соломы против туши борова. Сам расположился в стороне, у небольшой копны, занесенной снегом.
Впереди за канавой начинались зимние поля, серыми сумрачными полосами убегавшие в темноту ночи. Сквозь голубоватую изморозь сверху проглядывали звезды. Хутор спал. Даже собаки приумолкли к полуночи. Со всех сторон распростерлась тишина, ничем не тревожимая. Меня укачивало, веки невольно слипались, хотелось спать. Луны не было. И чудилось мне, что меня уносит от шумных городов, от огней, от теплых комнат в серый сумрак безлюдных пространств, в хаос мертвого от холода мира. Впервые меня охватила жуть от одиночества, стало мне страшно своей смелости, из-за которой я был выброшен из привычного житейского закутка. Не будет ли моя жизнь одиноким блужданием по серому сумраку ночи? Не слишком ли тяжелый путь я выбрал для себя? Самая настоящая животная трусость помимо моей воли просачивалась в мою душу. Захотелось вернуться снова на теплую кошму, снова очутиться в привычной колее, среди товарищей в семинарии, отдаться на волю ненавистным учителям… Я дремал. И видел во сне себя большим, скучным, одетым в длинный черный сюртук со светлыми пуговицами…
В этот момент сзади остервенело залаяли собаки, – я скинул с себя наваждение, выбранил себя за подлую животную трусость и стал внимательно вглядываться вперед. Поля ровно струили серый сумрак. Кругом ничего нельзя было заприметить. Но во дворах зло надрывались собаки: где-то неподалеку ходили волки. Я сидел, завернувшись в шубу, на самой макушке скирда. Рядом шла канава. Кто-то зашуршал в ней тихо и осторожно. Я привстал на колени и глянул вниз. По полю бесшумно метнулась седовато-белая волчья тень. Судорожно схватился я за ружье, но было уже поздно: тень моментально растаяла. Я готов был заплакать от досады. Волк крался возле меня вдоль по канаве, всего шагах в десяти. Эх, что бы мне заранее приготовить ружье, – я бы ударил его чуть не в упор. О, каким бы торжеством было мое возвращение домой! Я втащил бы волка прямо в комнату, разбудил бы отца. Как бы взглянула на меня Настя!
Мои горькие размышления прервал неожиданный выстрел Степана. Я привскочил и стал вглядываться в его сторону. Из-за копны показалась фигура охотника. Двинулась вперед и на четвереньках стала елозить по снегу. Я скатился со скирда и пошел к нему.
– Кого стрелял?
– Русака. Повалился, а потом скаканул вот сюды… Да где же он, бисов сын?.. Ага! – прохрипел страстно Степан. – Ага, вон вин. Ишь яка громадина!
Начиналась предутренняя поземка. Закрутились над полями белые космы снега. Мы тронулись домой. Я рассказал Степану про волка.
– Це опять леший был, не волк, – невозмутимо заметил Кальбан. – Ему негде было пройти, як мимо мене. Я б его убачил.
На улице Степан начал рассказывать, как он прошлым летом ходил искать цветущий папоротник, как отыскал его на Губерле под скалами, у корня старой березы, хотел было сорвать, но из-под дерева вылез старик, седой-седой, с длиннущей бородой, и стал уговаривать Степана не трогать в этом году клада. Папоротник надо рвать всегда в високосном году, не раньше как через сто дней после именин Касьяна, лучше всего в Иванову ночь. Степан не послушал старика и протянул руку к чудесной траве, – ударил гром, земля заходила ходуном, Степана швырнуло на воздух. Очнулся он только днем на задах у себя, возле старого колодца.
– Теперь я смерти своей дожидаю, – грустно заметил Кальбан.
Я смеялся над его страхами, но он продолжал уверять меня, что ему не дожить до Нового года. Мы распрощались с ним у нашего колодца. Я прошел через сугробы во двор, ласково потрепал выскочившего из-под сарая Цезаря и тихо отворил дверь в кухню.
Настя спала на полу у лавки. В кухне было жарко, она лежала, широко разметавшись. Голая, изогнутая нога ее была открыта выше колена. Было что-то звериное и нежное в изгибе этой сильной ноги. Я наклонился над постелью и закрыл ногу одеялом. Настя замычала, но не проснулась. Я смотрел на лицо спящей девушки, улыбавшейся чему-то во сне, и думал со страхом:
«А что, если поцеловать ее?»
Не решился. Показалось пошлостью мое намерение. Взял осторожно ее руку. Девушка открыла глаза, узнала меня и беззвучно засмеялась:
– Я сейчас, сейчас… Уйди!
На Святках мы со Степаном гоняли по хутору русаков. Русаки ходили ночами к ручью, пробегавшему меж двух улиц. Там они оставались и наутро, забираясь под овины с хлебом. Степан заходил на окрайку улицы и гнал на меня зайцев. Я сидел за плетнем, с нетерпением поглядывая через его щели. Споро мчался матерой русак вдоль ручья, вскидывая на бегу рыжим задом, подергивая черными пятнами длинных ушей. Веселыми раскатами гремели мои выстрелы в чистом морозном воздухе. Мы бежали с двух сторон к раскинувшемуся на белом снегу рыжеватому пышному красавцу, возбужденно орали, взвешивали его на руке, споря, сколько в нем будет фунтов: десять или двенадцать. Опять шли на другой конец села, чтобы снова пережить этот жгучий охотничий озноб и здоровую радость от удачного выстрела.
Настя радовалась вместе с нами, когда мы разложили на полу кухни двух тяжелых, пышных, по-зимнему красивых русаков. Угощала нас чаем. Смеялась над нами:
– Во дворе всякий дурень убьет.
Даже Степан попытался что-то пробунчать себе под нос, защищаясь от ее насмешек. Мы с ним задались целью отомстить ей: замучить ее «самоварами». Сперва сами выпили стаканов по десяти чаю, потом стали незаметно выливать его в лоханку. А когда Настя ставила второй самовар, насыпали ей туда дроби, и самовар не закипал часа полтора. Настя не понимала, в чем тут дело, жгла без конца угли, с негодованием кляла «проклятую посудину». А когда мы сознались, – еще пуще бранила нас, обещая пожаловаться моей матери. Незатейливые наши радости продолжались до самого вечера. В сумерки Степан ушел домой.
На Новый год утром Настя сообщила, что Степана нашли на дне старого колодца мертвым. Он провалился в него, возвращаясь ночью с гумен. Я пошел взглянуть на его тело. Мертвый друг мой лежал еще без гроба, под темной божницей, на сером деревянном столе в своей низенькой избушке. Над ним беззвучно плакал единственный родной ему человек – бабка Федотовна. Теперь Степан походил на взрослого: лежал длинный, тяжелый, опухший, как утопленник. Был он весь в ссадинах, синий, с застывшим ужасом на темном лице. По-видимому, всю ночь он пытался выбраться из глубокого безводного колодца. Упираясь в обледеневшие стены, лез вверх, срывался и падал на дно. Жуткая, бессмысленная смерть!
Вечером я сидел на снежном сугробе у своего двора и смотрел на серые поля. Начинался буран в степи. По полям металась белесая мга, высоко взметывались над сугробами тучи снега. Буря завывала жалобно и надрывисто, будто подавившаяся собака. Тихо подошла ко мне в темноте Настя, обняла меня теплыми руками за шею, прижалась лицом к моей щеке. Я глянул с радостным удивлением в ее глаза: в них поблескивали слезы, но в них же виднелись глубокая теплота и ласка ко мне.
– Настя, кому это надо? Зачем такая смерть? – спросил я юношески наивно.
Девушка, не отвечая, смотрела на меня. Я коснулся губами ее щеки. Она прижалась ко мне еще ближе. Тихая глубокая радость заворошилась во мне, словно пухлый птенец впервые выбежал на солнце.
– Настя, ох и люблю же я тебя!
Минуту она смотрела на меня, потом серьезно, задумчиво протянула:
– Какой же ты дурний!
Поднялась и, повернувшись, тихо пошла во двор, размеренно, раздумчиво переставляя ноги по вязкому глубокому снегу.
5. Осенние высыпки
Весной я навсегда распрощался с семинарией. Сдал экзамен на учителя второклассного училища и получил назначение в Ак-Булак Тургайской области. Перед отъездом на место службы заглянул на неделю в Шубино.
Было уже начало октября. Шли непрерывные дожди. Накануне ночью впервые выпал снег, утром быстро растаял, но днем снова посыпала белая крупа вперемежку с дождем. Сегодня Настя кончала у нас работу. Завтра она уходит к себе на хутор Туратку. Родители объявили ей, что этой осенью она должна будет выйти замуж.
Она копошилась на кухне, когда я утром зашел туда. Мне показалось, что я не смогу с ней расстаться. Ее серые глаза были для меня родными, я не представлял своей жизни без них. Смущаясь себя самого, я предложил ей стать моей женой и поехать со мною в Ак-Булак. Я не боялся жизни в глуши. Центр мира мне представлялся там, где я находился. Я не сомневался, что она согласится на мое предложение. Но она сразу, не задумываясь, сказала мне просто и серьезно:
– Ни, у нас с тобой дила не выйдет. Ще мы будем робить с тобой? Ты с книжками, а я ще? Ты попив сын, я простая хохлушка, мне нужен хохол. Ни, Валя, не нужно.
Ее тон, снисходительный и ласковый, обезоружил меня. Я не решился даже рассказать ей о своих мечтах дать ей образование, «приблизить» ее к себе. Мои намерения показались мне вдруг постыдными и лживыми. Мы с минуту тревожно глядели друг на друга, не говоря ни слова. Я чувствовал себя беспомощно и неловко.
До полудня я не знал, что мне с собою делать. Готов был реветь от едкого, разъедающего ощущения беспомощности, одиночества и осенней бесприютности. Сразу до корней обнаружилась вдруг моя щенячья, человеческая немощь. Как пьяница, я искал забвения. Решил утишить свою тоску охотой. Рыжий, уже по-зимнему лохматый Цезарь взвизгнул от радости, увидав меня во дворе с ружьем. Мы вышли за гумна. Шумела осенняя шуга: мокрый, липкий снежок, как рваное белое тряпье, крутился перед глазами. Цезарь заскулил, принюхиваясь к промозглости сырых полей. Слащаво и жутко, будто лицемерная старуха, напевал вокруг нас мокрый ветер. Мир прятал свое лицо в неприветливых сумерках. Я подумал: «Не поворотить ли домой?» Но я был упрям, за плечами у меня висело ружье, рядом бежала собака. И я зло двинулся навстречу осеннему ветру.
Я шел под гору, спускаясь к речке Губерле, скользя по густым прядям древнего, седого ковыля, не ожидая дичи. Вдруг Цезарь повернул голову, принюхиваясь навстречу ветру. Вытянулся и повел к гривке ковыля. Едва успел я сбросить ружье с плеча, как из весенней вымоены вырвался стрепет. Ветер ерошил на его спине перья. Я ударил его, прицелясь несколько оторопело. Птица безвольным комом упала на землю. Это был отсталый грязный, худой заморыш, обреченный на неизбежную гибель. Никогда не доводилось мне так поздно встречать одиночек-стрепетов, и я был сильно обрадован этой бедной добычей. Я вообще мало надеялся по такой погоде найти дичь, но невероятные охотничьи удачи сопутствовали мне в этот день. Не успел я сделать нескольких шагов по глубокой балке, сбегавшей к реке, как впереди меня вылетела птица, похожая на заржавевший красно-бурый полумесяц. Цезарь удивленно остановился, следя за ее мечущимся полетом. Выстрелить я в нее не успел, но сразу же понял, что это вальдшнеп. Я не знал этой дичи, но отец с таким волнующим уважением рассказывал всегда о вальдшнепах, что я почувствовал себя искателем клада, увидавшим крупный самородок. Минуту, не меньше, стоял я на месте, тревожимый радостью и опасениями: «А вдруг это случайный одиночка?» Вокруг стало светлее. Впереди по берегу горной речушки высились тихие осенние березы, по земле стлался нежно-пятнистый плат золотистых листьев. Цезарь, как и я, никогда не встречался с вальдшнепами. Но он понял мое волнение и бросился на поиски. Скоро причуял дичь, повел, осторожно неся лапы, словно боясь разбить их о землю. Я не знал повадок вальдшнепа и думал о нем, но здесь оказались серые куропатки. Они не любят, когда взматереют под осень, близко подпускать собаку. Цезарь это знал хорошо. Он распластался по земле и не хотел идти вперед. Он дрожал от ревности, видя, что я обхожу его. Кося на меня темным глазом, с отчаянием двинулся он наконец вперед: «Будь, что будет…» Со звоном вылетела стая куропаток. Первым выстрелом я ударил по одиночке и промахнулся. Успел перезарядить ружье и выстрелить еще раз – в запоздавшую тройку. Одна птица, роняя красно-серые перья, завертелась в воздухе и упала в траву.
Внизу у реки было тише. Снег перестал идти. Временами по земле радостно проползали светлые лучи солнца, становилось по-особому хорошо: яркими пятнами, как на прекрасной картине, выступали желтая листва, затихшие мокрые деревья, поникшая трава, строгие темные скалы, бегущая по камням речка, обнесенная широко разметавшимися ковыльными холмами. Я искал и ждал вальдшнепов, но меня снова отвлекли кряковые селезни, тяжело взлетевшие из-под черного утеса. Один из них стал моей добычей. От выстрела выскочил из-под берега крепко порыжевший русак и споро замаячил вверх по россыпи. Настигнутый выстрелом, скатился вниз по камням и шлепнулся в воду, испортив пушистую шкурку. Цезарь горячо рыскал по берегу. Неожиданно застопорил перед небольшой котловиной у берез. Оттуда мягко вспорхнули два вальдшнепа. Я выстрелил. Птицы, перегоняясь, звонко щелкая крыльями, унеслись за деревья. Цезарь вопрошающе глянул на меня. «Ищи, Цезарь, ищи!» Собака поняла. Умерив свой бег, она осторожно обнюхивала прибрежные лужайки. У трех березок приостановилась, круто перебросила корпус влево. Стойка ее была тиха и сдержанна. Она как бы задумалась над умирающей листвой, не зная, что делать. Вальдшнеп взлетел вверх стремительно быстро. Раскинул широко острые крылья, чтобы выпрямить лет. Именно в этот момент я и ударил его. Птица вскинулась комом, поджав крылья, и так же стремительно, как поднялась, сунулась на землю. Я видел, что вальдшнеп убит наповал, но Цезарь обежал лужайку и не причуял его. Волнуясь, я принялся сам за поиски. Я точно заметил, куда упала птица, и встал на колени, рассматривая листву. Цезарь бегал вокруг меня: вальдшнеп провалился сквозь землю. Прошла мучительная для меня минута. Цезарь, разуверившись, перестал искать. Я готов был плакать и кричал раздраженно: «Цезарь, ищи! Тут ищи!» И вдруг я увидал вальдшнепа. Он лежал на листве оранжевым брюшком вверх, сложив аккуратно лапки. Его трудно было отличить от золотисто-желтой поверхности земли. Большие, темные, еще не угасшие глаза его, посаженные по-особому, смотрели назад – к затылку. Оперение его было волнующе-скромно и красиво. Так убит был мною первый вальдшнеп.
Вальдшнепов по берегам Губорли оказалось много. Они вылетали чаще всего парами из впадин у старых березовых корней. Собака уже не искала их, а уверенно вела меня к деревьям, указывая носом, где именно затаилась птица. Один раз мне удалось увидать, как вальдшнеп порывисто, скачками, мелькая в траве, бежал на подогнутых ногах по земле. Он вскочил на низкий пенек, вытянулся, оглянулся, тряхнув длинным носом, и снова юркнул в золото взъерошенной листвы. Больше двадцати зарядов рассыпал я по берегам горной речушки. Это было отменное охотничье удовольствие, незабываемое наслаждение: смотреть, как тихо, уверенно подходит к вальдшнепу собака, как она волнуется, слыша его особый запах, и как спархивает, хлопая крыльями, темно-красный живой полумесяц, взмывая над белыми березами. Незаметно отшлепал я километров восемь по Губерле и вдруг увидал, что патронташ пуст. Поднялся быстро холмами на степной сырт.
Осенний день умирал тихо и ласково. Поля еще поблескивали после дождя и стаявшего снега. Неслись к западу клочкастые облака. Солнце прорывалось сквозь них мягким багрянцем. Я был счастлив. Меня теперь неудержимо тянуло к людям. У моего пояса висело шесть красноватых, большеглазых, длинноносых птиц. На стрепета, зайца, куропатку и крякву я не смотрел. Я то и дело встряхивал на руке плотненьких лесных куликов и ликовал, забыв обо всем на свете. Я спешил к отцу…
Его изумление было больше, чем я ожидал. У него удивленно, радостно засияли глаза, затряслись синеватые, пухлые от старости руки, когда он снимал с моего пояса вальдшнепов. Он без конца расспрашивал меня о подробностях охоты, кричал матери о вальдшнепах веселые слова, вспоминал свои охоты на них:
– Ты подумай, мать, может быть, вот этот носач прилетел с моей родины, из Верхотурья. Может быть, я знал его дедушку или бабушку. Ты подумай! Завтра утром мы едем на Губерлю. Хочу взглянуть на них живых. Обязательно. Патронов больше готовь. Да дробь надо мельче.
– Куда тебе, старик? Сидел бы на печке, – говорила с улыбкой мать, заражаясь нашей радостью.
Отец виновато и счастливо улыбался. В эти минуты я забыл даже о Насте.
Поздно ночью я пошел через кухню в сени проведать Цезаря: на обратном пути он наколол на стержнях лапу. В кухне было темно. Я думал, что Настя уже спит. Но она не ложилась. Сидела у окна на лавке, закрыв лицо своими густыми длинными волосами. Я подошел вплотную и заглянул ей в лицо. Оно было серьезно. На глазах девушки впервые я увидал слезы.
– О чем это ты?
Настя беззвучно заплакала, не пытаясь сдерживаться. Выкинув вперед руки, порывисто обняла меня, уронив голову мне на плечо. Были в ее движениях необычные для нее беспомощная покорность, отчаяние и неприкрытое горе. Мы сдержанно ласкали друг друга. Не говорили ничего. Ясно было, что мы друг друга любим, и еще яснее было, что нам надо расстаться. Так мы просидели очень долго. Настя впервые заговорила со мной о себе, рассказала, что она любит меня, что ей очень тяжело уходить домой, что она была счастлива со мною, что она впервые видела к себе негрубое со стороны мужчины отношение и никогда не забудет меня.
– Помнишь, як весною мы с бороньбы ворочались с тобою! – сказала она с радостным отчаянием, улыбаясь сквозь слезы.
Утром я проводил ее за село. Мы молодо, крепко поцеловались. Настя пошла по дороге в гору. Перед изволоком оглянулась, приостановившись. Я смотрел на нее в последний раз. Она грустно и тревожно улыбнулась мне. Глаза ее, серые с просинью, большие, в последний раз задержались на мне. Еле приметно дрогнули тоской и скорбью розоватые губы. Девушка резко повернулась и пошла не оглядываясь. Колыхались под синей юбкой ее сильные, стройные ноги в черных чеботах; статная девичья фигура двигалась прямо. Была она без платка. Когда мы целовались, прощаясь, она сдернула его с головы и теперь несла в руке – он четко алел на фоне осеннего поля, – темные ее волосы, закрученные тугим комом на затылке, были последнее, что я видел. Постояв, я тихо пошел домой. Было мне и грустно и приятно от острой горечи, не покидавшей меня в этот день.
6. Последние годы
Всего не рассказать о Шубине. Больше тысячи охотничьих дней моих прошли возле него. Темные степные звездные ночи, солнечные ковыльные голубые дни, утренние и вечерние закаты цепляются в воспоминаниях друг за друга, и юность снова глядит па меня большими, радостными глазами.
Глухая полночь. Я лежу у степного пруда, завернувшись в пахучую овчинную шубу. Вода тусклым рыбьим глазом смотрит на меня. Со степей пахнет ковылем. Вверху сквозь синюю чадру смотрят живые глаза звезд. Пухлая, ласковая дрема обнимает меня. И вдруг с полей прорывается хрип, посвистывание, оханье: стая больших сибирских кроншнепов, хлопая крыльями, накрывает меня. Шлепаются на воду. Высокие серые тени их качаются над прудом. Я не дышу. Птицы рядом со мной. В пяти шагах. Их хрип страшен: в нем звуки подлинного птичьего разговора, бормотания. Того, что человеку никогда не доводилось слышать в городе. Кроншнепы сейчас одни. Они не знают, что рядом с ними грозное чудище. Усталость, ласка, гнев, хрипение стариков, курлыканье самок, дружеское погогатывание, сонливый шепот ясно слышны мне в их птичьем хоре. Трудно поднять ружье, трудно целить, невыносимо трудно спустить курок. Я не любил стрелять на прудах по ночам, как не любил охотиться на родниках за куропатками.
Осенние желтые стержни. Увядающие поля. Рев скотины, с тоской бредущей по черной озимой пашне. Золотые листья одиноких степных берез. Станицы птиц, улетающих на юг. Я сижу на холмистом склоне у Губерли, спрятавшись за скалу. Брат поскакал на лошади загонять на меня волков: они только что спустились в увалы. Я жду. Издали глуховато доносится выстрел – условный знак: волки пошли на меня. Но как томительно долго стоит надо мною тишина. Нет, видимо, волки обошли стороною и несутся по степи позади меня. И вдруг из-за ковыльной хребтины легким карьером, сторожко оглядываясь, выскакивает матерой, длинномордый зверь. С каким ненавидящим, хищным азартом вскидываю я ружье! Удар дроби по волку отдается во мне радостным эхом. Хищник приседает назад и еще более стремительно порывается к оврагу. Еще удар! Картечь скашивает зверя, он вертится по земле, как заяц. Я ору:
– Убил, есть! Убил! Ура!
Торжество дикаря, животная радость хищника, не омраченная и тенью человеческих чувств, трясет меня. Я махаю ружьем, забыв обо всем на свете. И даже о том, что надо вкинуть в стволы новые патроны. А волк, оправившись, колеблющимися, пьяными шагами уходит за пригорок. Бросаюсь за ним, в угаре заряжаю ружье шестеркой. Снизу из-под увала рев брата:
– Стреляй еще! Еще стреляй!
Я на пригорке. Впереди ковыльный изволок. Волку некуда скрыться. Но его не видно. А это что? Боров, длинномордый, сивый, щетинистый, вытянувшись, лежит на склоне. «Когда это волки успели загрызть его? Но где же, где же мой волк?» Оторопь отчаяния. Наконец в знобящем успокоении узнаю: это не боров, это – павший зверь. Я рядом с ним. Он сипло хрипит, тяжело дышит, вскидывая судорожно бока, и искоса смотрит на меня острым, безнадежным взглядом. Брат, подбежавший ко мне, падает в изнеможении. Лошадь он бросил и кинулся вниз к Губерле, отрезая зверям путь.
Торжественный въезд на хутор. Толпа баб, зло галдящих над трупом хищника. Каждая его пинает, плюет на него. Ночью тризна охотников над «радостным» покойником. Песни.
А первый дудак, убитый мною в день именин отца! Разве уйдут когда-нибудь из моих глаз его падение, потом новый взлет, мое отчаяние, лет птицы над стержнями, как бег колеса по степи, ее последние взмахи и резкий спуск в траву! Стойка Цезаря над подранком! Выстрел! Цезарь, счастливо облапивший громадную птицу!
В шестнадцатом году, уже взрослым, я приезжал в Шубино на восемь дней из Закавказья. Отцу моему было тогда около шестидесяти лет. Он давно бросил службу. Жестокий склероз лишил его возможности свободно двигаться, но он с моею помощью влез на тарантас, и мы поехали за белыми куропатками и зайцами. Он вспоминал, как я когда-то стрелял здесь весною токовавшего петуха, но уже не смеялся надо мною, потому что я был теперь взрослым, а он стал беспомощным, как ребенок. Последним выстрелом на его глазах я убил белую куропатку, которая и сейчас висит у меня в комнате. Она высоко взметнулась из-под стойки Цезаря и полетела над отцом, стоявшим с лошадью на дороге. Упала она под ноги лошади. Это был старый, матерой петух, начавший пятнисто белеть к зиме. Я передал его отцу, который долго вез его в руках.
Вечером, когда мы возвращались домой, я ушел стороной от дороги. Миновал лески и вышел на курган. День золотисто умирал. По полям серебристыми прядями летала легкая паутина. Бабье лето было в разгаре. По степи ровно, без извилин убегала вдаль многоколейная, вековая дорога Канифа, названная так по имени башкирки, разыскивавшей своего пропавшего жениха… Отца на дороге не было видно. Надвигались сумерки, и я недоумевал, куда он девался с лошадью. Я начал аукать, думая, что он свернул с дороги и едет по лесам. Ответа не было. Я пошел обратно. На дороге не заметно следов нашего тарантаса. Зашагал быстрее. И наконец нашел отца в степи: оказывается, с задней оси скатилось колесо, отец как-то сумел выбраться из тележки, но приподнять ее и надеть колесо уже не смог.
С тех пор, приезжая в Шубино, я редко брал отца на охоту, эгоистически предпочитая ездить с кем-нибудь из деревенских подростков, а иногда с матерью. Отец усмехался:
– Это ты мстишь мне за Таналык.
Да, когда-то он не брал меня с собой в поле, – теперь я избегал приглашать его с собою. Какими глазами он смотрел на меня, когда я ехал без него на охоту! Как дрожали его синеватые от старости руки, когда он рассматривал птиц, привезенных мною из степи!
Он просиживал целыми днями вне комнат, глядя с жадностью в небо. Особо любил степные, широкие грозы. Как ребенок, прятался от глаз матери в непогоду.
Запомнилось, как мы сидели с ним в саду под старой березой, следили за полыханиями огней по сизым ямам облаков, слушали раскаты грома. Отец, хрипло вздохнув, тихо сказал:
– Если б сызнова повторить жизнь. Еще бы раз…
Весною двадцать четвертого года я вернулся с тяги вальдшнепов в Москву, со станции Каллистово. Я принес к себе на квартиру двух красноватых куликов и вспомнил мою первую охоту на них осенью на Губерле. На столе меня ждало письмо из Шубина: десятого марта умер отец. Мать сообщала, что он за месяц до смерти ездил с красноармейцами в лески за зайцами и простудился, причем едва не потерял на охоте нашу старую ижевскую берданку. Последними его словами были:
– Не дождаться мне еще раз моих охотников. Не съезжу больше на Таналычку.
В Шубине у меня остались навсегда могила отца и моя юность .