1
Неделю скитаюсь с ружьем по Устюженскому уезду. Охота из шалашей на полевиков мало интересна: однообразна и неподвижна. Каждое утро осаждаю лесного деда Корнея настойчивыми просьбами сводить меня наконец в Охотничий бор – на нетронутые мошниковые тока. Старик сам распалил во мне это желание, рассказав, как там уже с вечера «самосильно» точат десятки мошников и как помещик Толстов убивал по пяти глухарей за утро.
Дед каждый вечер обещает пойти туда со мною, но со дня на день под разными предлогами упорно откладывает наш поход.
– Годов десять не хаживал я туда. Опасно! Болотина там очень уемиста. Весной прямиком не пройти, а в обход и тропы, поди, не найти мне теперь.
Меня это сильно раздражало. Мы уже выполнили нашу деловую программу: побывали на Стеклострое, осмотрели родину сороковки – Покровский завод.
Мне надоело бродить по разбитым токам, где пения глухарей жди, как столичных гастролеров в глухой провинции, и где они поют так осторожно, что подбираться к ним приходится часами. Но старик упрям: с утра он снова начинает пугать меня своими «романтическими» россказнями и страхами.
– В Охотничий бор никто с тобой не пойдет. Глухое место, нехоженое. Это все едино что заказник: нельзя туда ходить. Кроме меня, туда и дороги никто не знает. Был случай – пошли туда лет тридцать назад два охотника за мошниками, да так и не вернулись: черепки ихние года через три я нашел в вельге у ручья Устники… А ружья так поржавели, что и на кочергу бы их баба не взяла. Вот… Я пять десятков охочусь, а всякий раз кружу на току, как слепая кобыла на молотьбе. Да и ружья-то у меня никакого нет. А чего я без ружья с тобой пойду? Ты не барин. Я тебе не егерь. Приезжай на будущую весну, – ну, тогда, може, и пойду.
Это любезное предложение разъярило меня вконец. Я попросил у знакомого комсомольца под залог в десять рублей старую дрянную шомпольную двухстволку, веком равную деду Корнею (а ему уже стукнуло семьдесят лет), и предъявил леснику ультиматум: завтра мы отправляемся в Охотничий бор.
На этот раз дед покорился моей настойчивости, но повел меня снова через Покровский завод.
– С детьми повидаюсь еще разок, а ты глянешь, как американец машиной сороковки делает.
Пришлось и мне уступить старику. Да и в самом деле, нужно было взглянуть еще раз на механическое производство бутылок.
На заводе мы задержались. У деда Корнея, как у библейского патриарха, оказалось там бесчисленное количество сыновей, дочерей и внуков. У всех мы должны были закусить свеженькой рыбкой и отдать родственную честь сороковке. Дед мой к полдню неузнаваемо взбодрился и помолодел.
Вместо того чтобы спешить в Охотничий бор, он начал рассказывать о прежних охотах, о том, как он умел находить тока с зимы:
– Снег еще не подался, наст лежит крепко и блестит, как сахар. Отправляешься на лыжах в бор и примечаешь, где сосны и осины с вершин пообглоданы. Ближе к весне снег густо под деревьями исчерчен крыльями, – похоже, ребенок письму учился. Лапами утоптан узорно. Знай, здесь ток будет. Это бои зачались меж ними, – не за матку, а покудова еще за место. Который победит, он и будет, как генерал, бал открывать. Это, значит, определился князь владетельный. Бить его никак не полагается, иначе ток распадется. Без владетельного кто же осмелится запеть? Он заводит песню, за ним другие. Первогодки не поют, они сидят около тока и крегощут. Отличить их легко, перо у них сероватое, не дошедши. Белых пятен на груди не обозначено. Самки в стороне ыхают, ждут своей череды.
Долго не мог унять я деда. Только наговорившись, он сам выскочил из-за стола и, схватив ружье, тронулся в путь.
На ток он вел меня так быстро, что я вынужден был просить у него передышки.
– Тоже молодой, – смеялся старик, – а идти против меня не можешь. Ты с песней иди, как я хаживал. Шагаешь двадцать верст и поешь: ноги за песней охотней поспевают.
Эх-да, как по травке, по муравке…
От завода мы двинулись берегом реки Песь. Часа в два проходили мимо Стеклостроя. Я, порядком устав, предлагал деду подождать поезда. Путь на ток лежал километров пять по ветке. Но старик только посмеялся надо мной:
– Нет, идти так уж идти. Надо поспевать на вечернюю зорю. Слетку непременно захватить. Есть, говоришь, захотевши? А мы на току пожуем. Не умрешь! Мозоли мешают? А ты на них не гляди: они перетрутся. Дома язвенным салом помажем. Я запас: четырех язвецов убил за осень. Подсохнут твои мозоли. Давай уважу барина, – насмешливо сказал старик, – потащу твой паешник.
С меня сошло уже потов десять, так утомительно было шагать болотами. Ноги проваливались в моховую грязь чуть не по колено. Я указывал деду на полосу «рудников» – так называл он высокие места, заросшие вековым сосняком, – и предлагал идти там, но он и слушать не хотел меня, – тащился вязкими болотами. Над нашими головами бились в истоме первые одинокие комары.
– Видишь, комар толчет гущу – к теплу… Вот и надо поспевать. А завтра у православных Егорьев день. А на Егория мошникам самый вар. Самосильно точат.
Чтобы вконец допечь, лесник начал угощать меня «контрреволюционными» разговорами:
– И какие же теперь охотники пошли: курам на смех. Вот в наше время, это да! У нас барин с барыней на лето приезжали, так что ты думаешь, – так вот сразу в лес шли? Э-э, нет! Мы силками птицу ловили, в деревню несли. Они на улицу с ружьями выходили. И барыня… Чего смеешься? Правду говорю. Это теперешняя баба только хвостом треплет да каждый месяц по три раза в загс бегает. А раньше баба была основательная. Птицу перед ними пущали, а они ее из ружьев влетку били. Промаху не было. Не она, так он застрелит. Раз барыня в мальчонку дробью угодила, так что ты думаешь – целую десятку барин пожаловал за это. Вот это охотники! А наш барин Толстов нам в Панине школу задаром соорудил. А Малашкино погорело, так он кроме свово лесу сборы в городу по знакомым устроил. Это – барин! А ваши только и норовят, как бы с мужика побольше взять, а мужику – шиш на большевистском масле. Больницу видел на той стороне Песи? Он же построил. Вот! А ты говоришь…
Дед чувствовал, что за хороший ток он может измываться надо мной вволю, и нес свою чушь вовсю.
– Ты думаешь, Толстов на тока пехом ходил? Как ваш брат?.. Отродясь не было случая! От имения я его на лодке по Песи и Чагоде спущал, а тут верхом али на телеге.
– Да где он теперь-то – Толстов-то твой? – подзадорил я старика.
– Где, где? Известно, ваши скушали. А то б нешто я без него пошел? Мы завсегда с ним по токам хаживали. Больше ни с кем не хотел идти. Но последние годы я его уж не водил сюда.
– Да почему?
– А вот потому!.. И с тобой-то я седни сдуру потащился. Не хотелось ведь идти. Знаю, место нечистое: как раз, гляди, на него нарвемся. Сколь раз со мной это было. Пришел я раз туда с вечера. Сел на пень у поляны. Ожидаю. Вдруг с земли прямо из-под меня мошник как взымется, за ним – другой. Как зашумят – и рядом по елкам расселись. Глазами меня лапают. Я за ружье. Слышу: «Не пуляй!» Что за прича такая? Мураши по коже. Думаю про себя: не покорюсь все едино. Только приложился, а в ухо опять как из-под земли: «Не пуляй!» Я не удержался – стрельнул. И что тут сделалось! Гром пошел, треск, и перья, как снег аль пух из перины, по воздуху. А потом опять ничего. И не убил. Вот оно как. Все это он натворил.
– Брось, дед, сказки-то рассказывать.
– Сказки? Сын мой тож по глупости, как ты, хорохорился, а взял его с собой – так что ж ты думаешь? Легли это мы ночью, устамши, у груды. Проснулся я о полуночи, груда пригасла. Лап, лап глазами вокруг: нет Егория! Насилу разыскал его на болоте: лежит без памяти и язык прикусил до крови. Он увел. Загубить хотел. Мотри, паря!..
На ток мы опоздали. Пришли в начале восьмого. Уже прокричали стороной, прокурлыкали беспокойно журавли. Глухари днем пасутся вблизи тока по клюквенным болотам, на место слетаются часам к семи. Дед Корней долго искал место тока, стараясь подойти к нему с удобной лазейки, но непонятным для себя образом ввалился сразу в средину тока. Три мошника, резко хлопая крыльями, снялись с высоченных и прямых, как свечи, сосен.
– Ну вот… Я же говорил: место нечистое. Никак к нему не подберешься. Так оно и вышло. Распугали птицу. Теперь – жди до утра.
– А может, еще запоет где-нибудь?
– Может, и запоет где-нибудь на кромке… Найди его там, сукинова сына.
Серые злые глаза старика вдруг остановились на одной точке, ласково блеснули, морщинистое лицо заулыбалось и заиграло лучистыми искрами.
– Вот она! Гляди – еж оттаял. Пасется, свинушонок.
Под сосной, копошась острым носиком в корнях, и в самом деле лежал серый живой клубочек. Услыхав нас, он повел пятачком носа по воздуху и блеснул крошечным глазом. Я шагнул к нему. Еж моментально свернулся. Дед без всякой опаски взял его голой рукой и ласково заговорил:
– Врешь, откроешься, дурашка. От меня не схоронишься.
Корней бросил ежа в лужу, и тот сейчас же раскинулся и бойко заработал лапками, как заправский пловец. Перебравшись через лужу, быстро засеменил по зелено-желтой траве.
Корней опустился на кукорки и ласково провожал глазами зверушку. Я засмотрелся на улыбчатые лучики на щеках деда, как вдруг лицо его перекосилось словно от боли, он махнул испуганно кудлатой бородой, сорвал с себя шапку и застыл, вытянув шею, вытаращив глаза и смешно разинув рот.
– Мошник точит.
Я стал напряженно вслушиваться, но пения глухаря не уловил. Из лесу неслось цивиканье пташек, посвист, чириканье и щебетанье надоедливых дроздов, со всех сторон облегало сплошным страстным стоном кваканье лягушек и свистящее шипение тетеревов.
– Шагай за мной! Только гляди – аккуратней.
Шагов тридцать я прыгал за дедом, не слыша глухаря. Наконец на остановке и я услышал прозрачно-четкое, но тихое цоканье птицы. Похоже было – кто-то осторожно выстукивал по металлу или резко бросал тяжелые капли в густую, но звонкую жидкость:
– Чо-о-ок. Чо-ок. Чок. Чк. Чк-чк-чк…
Редкое чоканье учащалось, переходило в дробь и заканчивалось низким, но бурным и страстным шипением. В секунды этого захлебистого, как бы безумно затаенного любовного скрежета мы делали наши три шага-прыжка, не разбирая, куда станут ноги – в воду, грязь или ямину… Дед иногда, сурово сжимая седые брови, грозил мне недвижным кулаком. Это значило, что я запаздывал остановиться. От волнения у меня запершило в горле. Я не мог сдержаться и тихо кашлянул. Дед сердито сорвал сырой мох и ткнул им мне в нос:
– Нюхни поглубже. Дух посвежеет, мякче в горле станет.
Пение доносилось до нас все отчетливее и живей.
– Два точат. Один поперед нас, другой тут, слева, – шепнул мне дед. – Не сворошить бы которого.
Задача усложнялась. К двум птицам подойти трудно, почти невозможно. Корней раздумывал, и мы пропустили несколько колен пения. Но нужно было на что-то решаться.
– Ты иди прямиком к этому, а я попытаю скрасть левого. Стрелять подлаживай, когда мой запоет.
И старик запрыгал в сторону от меня. Мой глухарь на минуту смолк, но скоро запел снова. Я уже начал всматриваться, ища по деревьям птицу, как невдалеке ахнул выстрел из шомполки. Мимо меня с беспокойным клохтаньем быстро пролетела глухарка и уселась впереди на высокой сосне. Мой глухарь замолчал. Минут пять я ждал, что он снова щелкнет, – птица упрямо молчала. Вдруг сзади меня послышалось чавканье шагов, – ко мне шел дед. Глухарка испуганно метнулась с дерева, а за ней метрах в ста от меня поднялся и глухарь, тяжело хлопая крыльями. Я начал бранить деда, зачем он поперся ко мне, но он, весело махая убитой огромной черной птицей, лишь посмеивался.
– Чево же ты так тихо полз? Надо проворней. Мошник сноровку любит. Ты не думай, что это он от меня аль от выстрела смолк. Это ему нипочем. Мне доводилось по шести раз одного стрелять: не летит. Всю сосну дробью пообщипал, пока в него угодил. Твой свое напел: к нему тетера привалила. Тут пению конец, надо любовь совершать… Я-то знаю. Мне не раз доводилось видеть: как тетера к нему подлетит, западут они оба в траву, погремят крыльями, погрешат – это у них быстро вершится, – и она улетает к гнезду, а он на старо место. Сидит опосля этого молча, прищипившись, сморенный, не то спит, не то просто притихает. Редко бывает, чтобы он в это утро сызнова запел, разве какой неуемный, ну, тот, доводилось, и пел. Только какая ж это песня? Так, покашляет слабенько, невразумительно, точно пьяный дьячок. Ты посмотри лучше на мово: перо черное, с сизинкой, все на подбор. А на груди, глянь, сколь белых пятен. Это матерой, значит. А языка нет. Это он утянул его в горло, они завсегда на току так делают. Ничего, не плачь, найдем еще. Не сейчас, так поутру разыщем. Найдем.
Дед совсем развеселился и нисколько не смущался, что спугнул у меня глухаря.
– Ты сиди здесь и слушай. А я дале гляну. В сторону гребанусь. Если пойдешь вперед, с рудников в болото далеко не лезь: загрузнешь. Так кромкой и держи. А я еще мошника найду. Не зазря же я с тобой перся такую даль, а ты сам учись промышлять. Выпить хочешь?
Из кармана деда неожиданно блеснула непочатая бутылка водки. Я попытался отобрать ее у старика, но он, лукаво усмехаясь, снова запрятал ее в глубь кармана, выбранив еще раз теперешних господ:
– На охоту без водочки! Виданное ли это дело?
И Корней, не раздумывая, неуклюже закачался на ходу меж стволов высоких сосен.
2
Теперь я один. Начинаю внимательно осматриваться. Впереди меня большим кругом покоится желтое моховое болото, прорванное кое-где светлыми полосами воды. Тяжелый ковер болота охвачен со всех сторон исполинской сосновой короной, величаво лежащей по сплошному кольцу песчаного увала. По болоту легко бегут тонкими стволами обнаженные осины и березы. Над ними, среди них недвижно крепко стоят палевые сосны и темно-зеленые, узорно-лапчатые ели. На зубцах сосновой короны розовеющими отливами играет потухающая весенняя заря. А вверху, в широком размахе, нежно темнея, голубеет ласковое небо. По нему плывут клубы сизых северных облаков. На западе, над вершиной высокой сушины, незажившим светлым рубцом повис ущербный месяц. Совсем рядом с ним бледным светом горит вечерняя большая звезда. Ниже розовой полоской падает, уходит за лес небо, пронизанное светом гаснущей зари.
Раня мое охотничье сердце, за лесом низко и выразительно прохоркал первый вальдшнеп. «Виншпеля», – зовет их дед. На вершине сосны широко грает большой черный ворон. Бьет в кустах настойчивые трели соловей. Тихо, как бы в раздумье, – впервые этой весной – заколдовала далекая кукушка.
Я осторожно пробираюсь между деревьев к болоту. На зеленоватом мху под соснами желтый глухариный помет, похожий на мертвых гусениц. Становится светлее и шире: это, неслышно падая в ночь, засыпает ветер. Издалека доносится резкое, звонкое ржание зайца. Воздух делается прозрачнее и легче. Прожужжал майский жук и упал, ударившись о малютку сосенку. Сосенка качнулась и снова застыла. Уже девять часов. Темнеет. Замолкли птицы, лягушки прервали свой страстный стон.
Загукала, как ведьма из подземелья, большая сова, бесшумно шныряющая по току. И вдруг неясный шум: тяжелая черная птица низом летит на меня. Не долетая сотейника, с треском падает в вершину сосны. Глухарь! Птица молчит несколько секунд, они мне кажутся минутами. Наконец осторожное чоканье, как таинственное постукивание в металлическую дверь. Тишина. Чоканье становится звонче и учащеннее. За ним желанное чувственное скрежетание. Шагаю осторожно, делая не больше двух шагов сразу, и слышу на остановках конец песни, словно кто-то тихо точит косу бруском. Сосны густо закрыли мне путь. Птица уже близко, в ее шипе ясно различимы интимная волнующая страсть, захлебистые брызги желаний. Будто вхожу я в комнату, где происходит таинство любви. На секунду мелькает стыдливая неловкость, быстро заглушаемая охотничьей ярью. Ищу глазами певца, ощущая, что он здесь, рядом. Сосны и ели четко выступают на темной и нежной синеве неба. Глухарь должен быть на одной из этих трех сосенок. Быстро шагаю под песню к большой сосне и от волнения прислоняюсь спиною к ее стволу. Кора осыпается и с тихим шуршанием падает на мох. Глухарь обрывает чоканье, молчит. Я жду. Тишина, тягостная, как зубная боль. Стою минуты. В кустах заверещала отчаянно, пронзительно невидимая пичуга, по-видимому, в зубах ночного хищника. Неясные шорохи, и снова тишина. И вдруг новое испытание: каплями раскаленного металла полилась на меня издали глухариная песня. Это запела другая птица. Пойти к ней, но ведь этот здесь, рядом? Начинаю глазами ощупывать каждую ветку на соснах. Ага! Вот он: на заре так ясно видна его голова, взъерошенная борода. Проверяю: голова повертывается, вытягивается шея… Он! Я вижу его туловище, прилегшее к толстой ветке, хвост, опущенный вниз. Целюсь и уже во время гула выстрела знаю, что стрелял не в птицу. Валятся ветки, шевелятся, как под ветром, иглы сосны, глухарь не падает и не летит. Меня бросает в жар. Обидно, совестно, стыдно. Хорошо, что со мною нет никого. И в это время надо мною почти неслышно короткая возня: я ее больше ощущаю нутром, нежели улавливаю ухом, но на меня, на фуражку падает несколько легких сосновых игл. Так вот ты где! Я прошел мимо тебя! Осторожными, медленными движениями перезаряжаю правый ствол, вкладываю патрон мелкой дроби. Близко! Поднимаю голову. Вижу черный веер хвоста, вскидываю ружье, тяну за гашетку, – выстрела нет. Я недостаточно разложил ружье, и правый боек не взвелся. Перебрасываю палец на левый спуск – и бахаю. Сверху с шумом на меня летит живой глухарь, полукругом облетает сосну, поднимается вверх, припадая на разбитый дробью хвост, улетает в темь сумерек. Вгорячах веду за ним стволами, снова тяну за правый спуск. Раненая птица исчезла. Какая досада! Минуты две не могу унять едкой горечи от неудачи. Выкуриваю три папиросы подряд. И только теперь возвращается ко мне обычный мир – эти покойные сосны, синее небо, лужи, мох… Начинаю снова прислушиваться: глухарь, певший в стороне, умолк. Еще бы! Руки у меня все еще дрожат, успокоение приходит не скоро. Прокурлыкали журавли вдалеке. И стало тихо…
Но я во что бы то ни стало хочу услышать глухаря. И вдруг мой слух кощунственно и грубо обжигает удар далекого выстрела.
«Опять стреляет дед», – остро завидуя, думаю я… Иду дальше, стараясь не отбиться от кромки болота. Звонко и близко гукнула кукушка. За лесом заохало невидимое чудище – паровоз. Земля задышала сыростью и прохладой. Где-то с сухим кряхтением повалилось мертвое дерево.
«Нет, больше не услыхать мне сегодня глухаря. Уже поздно…»
Сажусь на старый пень и без мысли всматриваюсь в болотную кочку, обросшую таежной, жесткой травой. Она вырастает, расплываясь в сумерках, в громадную гору. По ней бегут большие желтые, зеленые, оранжевые пятна трав; остро торчащий комель пня превращается для меня в готическую башню…
Я начинаю дремать под колдование весенней ночи. Мир уходит из глаз, и только волшебная синева, изузоренная елями, не хочет уйти из моих прикрытых ресницами глаз… И вдруг в тишине до ужаса ясно слышу:
– Чо-о-ок. Чо-ок. Чок. Чк-чк-чк-чк… Пышши-пыши-пши-шиу-шшиу-шшиу-шшиу!..
Рядом со мной на болоте запел глухарь…
Он пел среди полной тишины. Ни один звук не нарушал его бездумного покоя и не мешал его любовному неистовству. Его песня лилась без перерывов среди синей громады лесных пространств. Сквозь синие резные узоры елей, сквозь темное кружево сосен на меня оглушающе остро падали горячие, живые капли его любовных криков. Его пение, обычно поражавшее меня глухотою и слабостью звуков, теперь было величаво, отчетливо и полно неприкрытой животной страсти. Он захлебывался, он плескался в своем шипении каплями горячей мужской крови. Путь в сто шагов под пение птицы измучил меня надеждами и отчаянием. Теперь я стоял близко от него и уже видел его на большом суку высокой сушины. Иногда он умолкал на минуту, повертывая голову, прислушиваясь, и затем с новой силой бросал в немые пространства:
– Чо-ок. Чок. Чок-чок-чк-чк-чк-чк-чк… Пышши-пыши-шиу-шшиу-шшиу-шшиу!..
Угольно-черный, мощный, он вытягивался вверх, раскачивая ветки дерева, с силой выбрасывал к небу хищно-благородную голову, распускал веером хвост, играл пышными перьями большого зоба и резко ударял по сосне острыми крыльями.
Еще десять шагов, и я мог бы стрелять в него, как вдруг в тишине глухо ухнули раз за разом два выстрела. Где-то опять забавлялся дед. Ужас сковал меня. Сейчас птица снимется и улетит. Глухарь дрогнул, сжался, замолчал, но не сдвинулся с места. Черным огромным комом застыл он в напряжении на темно-голубом небе. Минут десять длился тайный поединок человека и птицы. Я не дышал, я старался не показать птице своих глаз. Сверху спокойно-чутко следили за нами синие волшебные пространства… Как грубо и ненужно затрещал в эти секунды козодой!.. И тотчас же умолк. И снова тишина синей ночи. Только под ногами неслышно мягко переливается вода да пугают стук собственного сердца и шум в ушах. Бестрепетно смотрят с неба, из-за птицы, звезды…
Птица наконец не выдержала, медленно подняла голову, осторожно повернула ее к потухшей заре, мотнула клювом – и глухо, отрывисто чокнула… Опять прислушалась и звонко: чо-ок, чок-чок. И опять замолчала, слушая… И снова тишина. Затем частое-частое чоканье. Я освобожденно и радостно вздохнул и готов был уже двинуть ногой вперед, но глухарь оборвал чоканье и не начинал песни. Так он пытал своего невидимого врага до трех раз. Но я не тронулся с места, пока не прослушал дважды его непритворно-страстного шипения. Черный певец уже над моей головой. Я вскидываю во время пения ружье, но не могу поймать птицу на ствол (мушки совсем не различить) и снова жду песню. Наконец ясно вижу, как на обрезе дула колышется взъерошенное горло и вздымается темная голова, – жму гашетку, – выстрел, неслышный для меня, сотрясает воздух. Птица подергивается вперед, как бы собираясь взлететь, но тут же резко срывается вниз и падает на землю – к моим ногам…
Целый час сижу на пне и жду возвращения деда. Его нигде не слышно. Кричать я не решаюсь, так как все еще надеюсь на утреннюю охоту. Темную синь неба давно уже пронизали светлые весенние звезды. Все звуки погасли. Деревья не шевелятся, спят. Меня начинает незаметно охватывать жуть одиночества. В голове невольно шевелятся мысли о медведях, и я перекладываю из патронташа в карман пули. «А вдруг дед спьяна уйдет один домой? Ну что же, вернется завтра за мной, – успокаиваю я себя. – А вдруг он утонет в водяной рытвине?» Я начинаю упрекать себя за то, что не отобрал у него бутылку. Кто-то невидимый шуршит в траве. Чтобы отогнать от себя смешные мальчишеские страхи и дать деду знать о себе, решаюсь развести костер. Березовый сушняк вспыхивает яркими языками, разбрасывая вокруг огненные искры. И сразу же в полосе огня вижу деда Корнея – встрепанного, мокрого, без шапки, без ружья, с таким же трепаным, как он сам, глухарем в руках.
Он молчит и смотрит на меня осовело-напуганными глазами.
– Что с тобой, дед? Где ружье?
Дед минуту молча смотрит бессмысленно на огонь, затем начинает невнятно бормотать, ероша на затылке волосы.
– Утерял… А где, не помню. Убей меня, не помню. Не надо было ходить сюда, говорил тебе, – смелее продолжал он. – Место нечистое, как бог свят – нечистое…
– А ну-ка, покажи бутылку?
– Тоже там, – безнадежно махнул на лес Корней.
– Чего же ты не искал ружья-то?
– Где ж его сыщешь? Только вот здесь, у рудника, обумился. Хвать за спину, а ружья нет. И спина мокрая. Не иначе – в воду попал. Я говорил тебе…
Я не сдержался и захохотал, глядя на конфузливую, наивную личину лукавого деда, уже протрезвевшего и понявшего свой позор.
– Чего хохочешь? – вдруг осерчал старик. – Ты ругай, ругай меня, седого дурака, а не смейся… В харю мне наплюй, бороду дери, волосы рви… Да чего ты костер палишь? Охотник тоже! Туши огонь, туши!.. В шалаш пойдем. У меня тут шалаш есть. Только брось смеяться. И старухе моей не рассказывай. Съест она меня, старуха-то… Живьем съест.
3
Звезды еще не погасли на небе – было немногим больше часу ночи, – а мы уже шлепали по болотам. Корней молчал. Молча вел меня по лесу, и я не знал бы, куда мы идем, если бы он не приостанавливался временами и, укрепившись на бревне или на мшистом островке, не прислушивался, ворочая сторожко головой, словно нас окружали невидимые враги. Глухаря мы услыхали скоро. Дед шагал впереди, не оглядываясь на меня. Скоро мы выбрались из крупного леса и запрыгали среди молодых сосен по сухому серо-зеленому мху. Меня удивляло, что пение птицы так медленно приближается к нам. Временами оно слышалось ясно, но потом снова удалялось, перекидываясь неожиданно в другую сторону.
Я недоумевал. Что за наваждение? Не меньше получаса скакали мы по мягкому, пухлому мху… Наконец Корней обернулся ко мне и проговорил сердито:
– На земе точит, черный дьявол. За ним не ускачешь. Пойдем искать другого.
Я не согласился. Отдав старику мешок и сбросив с себя беличью тужурку, я решил нагнать певца.
Я махал огромными прыжками по бесшумному мшистому покрову земли. Я не пропускал теперь ни одного колена песни, успевая иногда прыгнуть раз пять. Пот выступил у меня на лбу. Иногда глухарь был от меня совсем близко, вот он скрежещет тут рядом, в тумане, плывущем над землей как молоко. Но певец умолк и откликнулся уже в другом месте. Наконец я увидел на секунду, как черное пятно взметнулось над туманом и снова упало на землю в белесый сумрак. Впереди меня было несколько тонких сосенок, дальше открывалась поляна, и на ней, в двадцати метрах от меня, стояла большая сосна. С радостным облегчением я увидал, как глухарь неуклюже, но поразительно быстро скакнул за это дерево. Вздернутый трубчатый хвост застыл в моих глазах.
– Ага! Вот ты и мой!
Я уже видел, как птица распласталась по земле, сбитая выстрелом, как в успокоенном торжестве я бегу с нею обратно к деду. Глухарь не двигался, слушая лесные шумы. Ружье у меня было переброшено стволом на левую сторону. «Сейчас птица выскочит из-за дерева, и я ударю. Надо выправить ружье…» Не дожидаясь песни, я осторожно повел стволами вправо. И сразу же в ухо больно ударили шум и треск невидимой птицы. Как быстро все это произошло! И как это непоправимо! Я поднес кулак к своему носу и крепко потряс им:
– Мальчишка, дурак!..
Больше глухарей мы не нашли. То ли напугали с вечера их наши выстрелы, то ли разогнала шнырявшая всю ночь по току сова, но только, несмотря на все старания деда, нам не удалось найти еще поющей птицы.
Когда совсем рассвело, стали искать ружье, но дед не мог припомнить, где он плутал. Снег в лесу уже стаял, следов на земле не оставалось, и я решил бросить это безнадежное занятие.
Остановились покурить. Я поднял вверх глаза и сразу же различил на сухой ветке сосны большую сову-лапландку. Как присохший ком глины, она сидела у ствола дерева и желтыми большими глазами слепо глядела в нашу сторону. Быстро вскидываю ружье, выстрел, – сова с раскинутыми крыльями мягко валится на землю.
– У, поганка! Так тебе и надо! – выбранился дед. При выходе на тропу у муравьиной кучи он пригнулся, поднял мертвую, истерзанную птицу и проговорил сумрачно:
– Вишь, куница бежала, зеленый дяктиль зарезанный, кровь пила. Через мурашей пролезла, – свежо!
Часов в шесть утра мы уже шли домой. Старик шагал молча. Мои попытки развеселить его не имели успеха. На одной из лесных полян из молодого сосняка поднялись две глухарки.
– Здесь тоже ток был. В революцию лес порубили, он переместился ниже. Новый лесничий распоряжается… – начал было угрюмо рассказывать Корней и сразу же смолк: за поляной разливался глухарь. Я не верил ушам своим: было совсем светло, солнце начало уже сильно припекать, но страстно-радостное пение птицы ясно доносилось до нас.
– Иди по-за кустами! – успел шепнуть мне дед.
Я подобрался совсем близко к птице. Она сидела на такой ветвистой сосне, что я никак не мог увидать ее. Я несколько раз обошел под песню вокруг дерева, но, кроме серой зелени сосны, ничего не увидел. И вдруг шум крыльев: глухарь полетел. Сердце мое сжалось от горечи, и я с досады, не видя птицы, выстрелил в ее сторону. «Все равно ушел», – подумал я. Глухарь перелетел поляну и снова ткнулся на вершину сосны. И сразу же запел – по-прежнему страстно и беспечно. Я опять подскочил к нему. А он снова был закрыт от моих глаз ветвями. Наконец сквозь резные иглы сосны я высмотрел его колышущийся хвост. Я выстрелил. Глухарь мертвым кулем повалился на землю, потянулся и замер…
Даже дед оживился от такой редкостной удачи:
– Боевой мошник!.. Непуганый, видно.
Когда мы расположились у ручья отдохнуть, дед Корней, угрюмо поглядев на меня, вдруг зло и серьезно сказал:
– А все же раньше охотники лучше вас были.
– Да чем?
– Да тем!.. Он бы мне, прежний-то, морду всю раскровенил за это самое… А ты только знай зубы свои кажешь, смеешься. Нехорошо! – с сердцем выговорил старик и отвернулся. – А старухе, гляди, не говори…