Яик уходит в море

Правдухин Валериан Павлович

Часть вторая

 

 

1

Кто скажет, в который раз просыпается земля?

День плыл над степью светлым океаном. Солнце глядело на землю горячим, неприкрытым глазом. Весенним маревом широко курилась земля. По сторонам бежали нежные дымки облаков, и от этого далекое небо казалось ближе. Во все концы раскинулись непросохшие поля. Они дышали ароматами незрелого ковыля и горечью полыни. Стайки пунцовых тюльпанов на просохших буграх по-детски тянулись в небо, а рядом, внизу в ростоши, еще сверкал последний ноздреватый снег. Как будоражливо отзывалось все это на сердце!

Василист возвращался издалека, был на хуторе у Вязниковцева. Рядом в плетеном коробе тарантаса, смешно ткнувшись в широкие шаровары отца, тонко посапывал одиннадцатилетний Венька. Нижняя губа у него свесилась. Она казалась непомерно большой и безвольной, разлапистые ноздри — опухшими. Уродец!

Длинная цепь казары, играя крыльями по холодноватой голубени, прошла стороной. Ее легкий гогот, словно теплый дождь, падал на землю. Хакая, вытянув шею, совсем рядом пронесся сизоперый селезень. Ясно видны были его радужные глаза, живые и ошалелые. А выше всех в небе, под солнцем, неспешно вымахивали семь лебедей, курлыча свирелью длинных, широких горл. На голубом их серебряные белые крылья казались полоской особого, нездешнего мира. Степь была большой.

Темные азиатские глаза казака пьянели от дымчатых просторов. Он завистливо поглядывал на птиц! Сколько пернатых пролетело этой весной через Уральские степи! Откуда на мир навалилась такая сила? Осенью они летят разрозненными косяками, неохотно, лениво. Беспокойны и безнадежны их крики над желтыми полями! Птицы тянутся тогда из сумерок узкого севера на просторы юга, и все же они с болью покидают холодный край. Теперь они снова возвращались сюда, к древним своим гнездовьям. Сейчас птицы спешили. Знали они, что их ждут тепло, корм, любовь, дети.

Все это было близко казаку, как собственная песня. Василист рванул ворот рубахи и вздохнул:

— Марит-то как!

На самом деле день был легкий — прохладный и ласковый. Тяготило другое. Вспоминая свой разговор с Вязниковцевым, Василист горел от стыда: «Носило дурака, заразой те не убьет!»

Поехал он к Григорию за помощью — просить, чтоб принял его богач на зиму компаньоном в обоз. Рассчитывал заработать сотни три на своих двух верблюдах. Очень уж хотелось уплатить старый долг тому же Григорию Стахеевичу. Три года тому назад Василист взял у него взаймы триста рублей. Деньги тогда понадобились дозарезу для оснастки на плавенное рыболовство.

«Ласковый гусь. Отдай ему верблюдов в наймы или продай за долг…»

Сам Василист не мог ездить за рыбой в Гурьев. Нельзя оставлять без присмотра хозяйство. Отец после ссылки ослаб, а сыны — Венька и Толька — малы, не погонишь их в метель и стужу в Гурьев, — оттуда до Уральска и обратно добрая тысяча верст. Небось сам Вязниковцев скачет в закрытой кошмами богатой тагарке, а с обозом у него наемные киргизы. Только они, да еще верблюды и могут снести этот буранный, морозный путь. Василист сам знает, каково тащиться на верблюдах по степи в стужу по сугробам или по гололедице…

Казак закрыл на минуту глаза… Зима с силой выметывала седые космы, сухие, злые. С мертвым воем билась о ледяные бугры. Свертывала белые кошмы уральских снегов, окутывала ими перевал Шипку, черные скалы мыса святого Николая на Балканах, где четырнадцать лет тому назад, в 1877 году, еще совсем молодым, воевал Василист вместе с Григорием Вязниковцевым…

Зачем он теперь поехал к нему?

Вдовая сестра Лукерья, вернувшаяся полгода тому назад из Уральска, подбила его побывать на хуторе. Уверяла, что Григорий не откажет. Но Вязниковцев отказал. Он гоняет обоз вместе с Мироном Гагушиным и Щелоковым Василием и обещал им больше никого не принимать в компаньоны. «А сам последнее время набивается в тамыры. Все из-за Лукерьи». Василист с краскою в лице вспомнил, как шел он с ним на масленице в обнимку.

— Будто хмель с ветлою, — зло усмехнулся казак. — А теперь, матри-ка, мурло на сторону воротит. Мы-де — красная рыба, а вы — чебак да подлещик. Сколько овечьих гуртов сдал он в казну? Тыщи барышу чистоганом…

Василист завидовал Вязниковцеву и против воли желал, чтобы он развелся с женой и женился на Лукерье, у которой киргизы убили мужа, ее веселого хорунжего, когда он собирал с них налоги. Смутный отголосок запоздавшей мести к Лизаньке, первой его любви, был в этом чувстве. Как он злился на себя, что не мог приглушить это желание! Ведь он и до сих пор ненавидит Вязниковцева, с отвращением глядит на его городской наряд: кургузый пиджак, штаны в обтяжку и до полу.

— Вырядился! Казак в бабьих полусапожках!

Василист сплюнул и покосился на свои сапоги с набором. Убей его, не надел бы он женских ботинок!

Да, много диковинок натащил к себе на хутор Вязниковцев. Заморское чудо фонограф — манерное пение, бабий визг. Неподобающие картины в стереоскопе. А главное — сепаратор и две сенокосилки, впервые попавшие в Уральские степи. Мы, грит, в Европе побывали, все видали и все умеем. Газету «Русский парижанин» шлют ему французишки… Степи, грит, машиной стрижем, в луга скоро заберемся. Ну, этому не бывать!

Алаторцев тряхнул головой, вскинул плечом, как верховой, заломил папаху набекрень и поглядел в небо. Ах, эти дымчато-синие дали! Как они мучают все живое. И степи в дни перелетов становятся непомерно широкими. Конца нет у них тогда. Край их не увидать даже волчьему глазу. Все бежит и летит неудержимо, как табуны сайгаков к своей родине, о которой человеку уже не дано и вспоминать… Но как крепка еще, зелена и просторна земля, как еще много дыхания в груди и как хорошо любить и рожать сынов! Сейчас Василист ждал третьих родин в своем доме и не сомневался, что и на этот раз явится на свет казак, а не дочь.

Василист задумался, не сразу заметил, как навстречу из ростоши вывернул верховой.

— Ивеюшка, ты здесь отколь?

Верховой приближался молча. Даже крошечная киргизская лошадка его, — голубой меринок с кудлатой рыжей гривой и пышным до полу хвостом, — не могли скрыть необычайно малого роста казака.

Василист не выдержал, крикнул широко:

— Прямо мальчушка ты издали, Маркыч. И конь твой быдто мыша!

— Каки есть, не назад лезть.

Ивей смеялся одним лицом. Голос его был серьезен. Казак с легкостью перебросил ноги на сторону и уютно уселся в седле, словно на стуле. Рябое лицо охотника с широкой, изжелта седоватой бородой было по-детски хитро и добродушно. За плечами у него — короткая винтовка, у седла болтались пустые торока. На поясе кожаная, в виде сердца, пороховница.

— Чего ищешь?

— А во, выбежал зверя поглядеть. На прошлой неделе здесь по снегу старый моргач гулял. Матри, передовой. Я их знаю: народ кочевой, как кыргызы. Когда-то здесь обитали. У, сколь было здесь сайги! Кубыть, опять домой не пожелали бы. Они как гуси. Зимой к морю, а на весну к себе в степь бегут… Ну, а у тя как? Поладил с Григорь Стахеичем?

Василист покачал головой. Ивей Маркович нахмурил лоб. Повел широко по степи рыжими, веселыми глазами и законфузился:

— Ты как хошь, а по мне не казак он со страшных годов…

Не любят казаки вспоминать ссылку и даже меж собою редко заговаривают о той поре. Алаторцев поспешил перевести беседу на другое. Рассказал о машинах, о фонографе.

— Да, заместо Яикушки тянули меня всю ночь за уши «пупыреями» и еще там чем, не припомню.

«Пупыреями» Василист презрительно называл песню «попури».

Ивей Маркович поведал Василисту все поселковые новости за неделю. Умер Родион Гагушин. Тас-Мирон подрался на похоронах с сыном Павлом: тот заговорил о женитьбе на Дарье Ноготковой и о разделе имущества, а Мирон ярится, не хочет разбивать хозяйство. Смешную стихиру про них сляпал Осип Матвеич. Церковь достроили, докрасили. Звон уже имеем, а поп все еще не приехал. Службу по-прежнему голосит один дьякон Алексашка. Ефим Евстигнеевич пристрелил гуся на Курюковской старице. Лед на Урале прошел. Хорошо ловится севрюга по разливам. Показался жерешишка. Снизу идет слушок — хабар бара, что воблы будет еще больше, чем было ее по «подсвежке» — первой оттаявшей и потеплевшей воде на льду реки. Казаки выставили сторожевой пикет в устьи речонки Ерика. Вобла вот-вот повалит валом. Пора, а то ведь скоро уж Егорьев день, заквакают лягушки, угонят жереха и чебака обратно в море. Ходят нехорошие сплетни: богачи затевают неладное. Хотят, будто бы, откупить луга у общества, а там и черные воды зимой. Отдельные паи на сенокосе уж кое-кто продал из бессбруйных казаков. Ивашка Лакаев сказывал… Ну, а дома у Василиста все в аккурате. Родительница Елена Игнатьевна еще не снеслась, но, видать, с яйцом ходит. «Ожидай на днях третьего драгуна, — смеялся Ивей. — Матри, и довольно. Одно слово, туши костер!» Луша как! Луша ничего. Через плетень слышно: песни вызванивает. О сынишке покойном, Маричка бает, нет-нет да еще вздохнет, а мужа, как водится, уже забыла. Да, еще новость: пробежал через поселок атаман Калмыковского отдела полковник Толстов, мужчина ростом с колокольню. Сказывал, к осени в Уральск прискачет государев наследничек.

Обо всем казаки говорили с веселой ухмылкой. Даже о царском сыне Ивей отозвался насмешливо:

— Гулят, народ пугат…

Венька открыл глаза, увидал знакомое рябое лицо соседа и снова засопел — будто и не просыпался.

Сайгашник протянул сверху руку Василисту, по-доброму блеснул веселыми глазами и бросил отрывисто:

— Хош!

Так же по-киргизски простился с ним Алаторцев:

— Хош!

После встречи с приятелем Василисту стало совсем легко. Он посмотрел на сына. Припомнил, как обидел его Ставка, сын богатея Тас-Мирона, — и вдруг растроганно решил про себя, что теперь он уже ни за что не притронется к рюмке. «А за Веньку башку сверну когда-нибудь Ставке… И что дрыхнет сопляк Венька?»

Василист сплюнул с веселой досадой: птенец желторотый!

Венька потянулся, расправил грудь, выкинул в сторону руки, вынес на свет, вдруг ставшее четким, казачье лицо, втянул воздух разлапистым носом и подобрал губу. Он явно гневался на что-то во сне. Отец дрогнул от разительного сходства сына с собою: «Тянется. Скоро с меня вымахает. Ярой, дери тя горой!»

Пара низкорослых киргизов, каурый жеребец и игреневая кобыла, ходко несли тарантас по волглой, еще ненаезженной дороге. Уже скрылся за изволоком белый, остроголовый камень «Ала Об», давняя могила батыря Сююнкары. Тоже жил когда-то человек! До поселка Соколиного оставалось верст десять. Кони легко взяли длинный подъем. Открылась справа зеленая лощина. По ней — цепью глянцевые пятна весенних озер. Как жадно охватил узким своим глазом Василист копошившихся в воде птиц! Молодо загорелся, осадил разгоряченных лошадей.

— Веньк! — ткнул он сына пониже спины. — Постережи коней. Попытаю лебедей скрасть.

Веньке смешно было после сна глядеть, как черная отцовская борода козлом прыгает по земле. Издали казалось, что по ковылям скачет поджарый, трехногий зверь. Василист был уже недалеко от птичьей ложбины. Яснее и яснее наседали на него, веселя кровь, бесстыдное кряканье селезней, сухой гогот гусей. Эх, остаться бы навек мальчишкой, не стареть и так бы вот рыскать по степи с ружьем!

Казак оглядел старую свою фузею, поправил пистон на втулке, потряс ружье, чтобы дошел порох до пистона, и вприщурку начал всматриваться вперед. Где бы это поудобнее пролезть к озеру? Вдруг его ухо среди птичьего гомона прихватило жалобное и короткое мычание. Василист пристыл к земле.

«Отколь такая напасть?»

Он медленно приподнялся, опираясь на руки, и тут же мертво пал на землю, точно кто хлестнул его по спине. Впереди, под трепанным кустом таволожника, желтело горячее пятно. Вот неожиданность! Лежал уже вылинявший, гладкий, искрасна желтый зверь с черным пятном на спине.

«Эх, турку не взял!» — пожалел казак. Удушье перехватило ему горло. Он сунул в нос пук сочной полыни, чтобы смягчить дыхание. Проворно вынул из кармана круглую пулю, кинул ее на дробь в стволину и туго-натуго забил травою. Он увидал, как судорожно вскидывает ногами сайгак, как колыхается его белый живот и вдруг понял: да ведь это же бьется в родильных корчах суягняя сайга. «Ах, язвай тя в душу-то!»

Не больше семидесяти шагов было до лежки зверя. Даже как-то совестно было смотреть на все это. Вот от сайги отделилось мокрое, желтоватое пятно. Здравствуй, малец! Да, да. Это в самом деле явился на свет сайгачонок. Мать повернулась к нему и начала пухлогубой мордой сверху вниз старательно его вылизывать. Сайгачонок бился на земле, фыркал. Он был живой, — это несомненно. Вишь ты, как жадно тыкается он в живот матери. Чуть глянул на свет, а уже проголодался.

Казак приподнял ружье, нащупал через разрезик и мушку темно-бурое плечо сайгака, но не выстрелил. Это не было жалостью или чувствительностью — такого греха не водится за казаками. Нет, очень уж было забавно следить за зверем. Сайга подняла голову и втянула в себя воздух. Теперь хорошо видны были ее оплывшая, похожая на хобот морда, глубоко запавшие, дремотные глаза, тупые уши.

В уголках узких глаз и на толстых губах казака остро засветилась усмешка, вот-вот готовая скатиться широкой улыбкой и разбежаться по всему лицу. В поселке ходила на сносях жена, Елена Игнатьевна, и, может статься, сейчас тоже рожала, как эта сайга.

— Ха! Вот случай. Кызык! (Смешно!)

Василист оглянулся на Веньку. Эх, кому бы рассказать обо всем этом!

Еще торопливее он вернулся так же по земле к сыну.

— Возьми под уздцы коренника. Я отстегну Игреньку. Там сайга. Сына тебе рожает.

— Правду, папашк? Слови мне его. Растить я его буду. Ей-пра, выхожу!

Василист смахнул хомут с пристяжной. Вскочил на нее. Поправил на спине у себя ружье и даже не взглянул на сына — широкой рысью направился прямиком к озеру.

Обеспокоенно заговорили гуси, важевато замахали крыльями шелковистые лебеди, — казак не замечал птиц. Сайга подняла безрогую голову и в ужасе увидала дикую и страшную фигуру верхового. Она вскочила, метнулась по воздуху и встала над сайгачонком. Дрожала всем телом вплоть до копытец. Как тонко и страшно она замычала! Человек был в тридцати саженях. Сайга глядела на него, с шумом раздувала морщинистую морду и с животным отчаянием думала о зеленых Чижинских разливах, о самце, о родном стаде. Зачем она ушла от своих? Там не было этого…

Сайгачонок раскорякой поднялся с земли. Он был безобразно горбат и до смешного большеголов. Под брюшком у него висела кровяная пуповина. Сайга ткнулась в нее, скосила голову, хватила пуповину зубами. Сайгачонок взбрыкнул от боли и жалобно заблеял. Мать длинной дугой прыгнула от него по воздуху, приостановилась на бугре и плачуще позвала его. Сайгачонок побежал к ней. Споткнулся. Тонкие, негнущиеся ноги поползли в стороны. Он перевернулся и снова неловко скакнул к матери, впервые отделяясь от земли.

Напрасно стараешься, голубок! Не в добрый час выметнулся ты из теплого живота. Нет, видно, не гулять тебе по степи!

Василист настиг ягненка, изловчился, чтобы пасть на него с коня, но сайгачонок увернулся. Темный сияющий глаз сайги глядел на казака дико и отчужденно. Охотник в азарте запустил в зверя папахой. Испуганный сайгачонок смешно зафыркал и, с усилием вскидывая пухлую голову, ходко пошел за матерью. Василист бешено поскакал за ними. Но звери заметно отдалялись от него и уходили дальше и дальше. Вот так история! Казак только ахал, глядя на полеты степных антилоп.

— Хай, хай…

Такого случая даже он еще не видывал. Лицо казака перекосилось судорогой, потные плечи похолодали. Он схватил себя пятерней за голову… Куда же девалась его папаха? Он захохотал раскатисто и громко:

— Ах, одрало б тебя, зараза! Вот это «ходи браво, салакай!» — выкрикнул он любимое свое присловье.

Сзади, тарахтя по кочкам, подъезжал Венька.

— Папашк! Куды они?

— Куды? Требуха ты яловая! На кудыкину гору журавлей щупать.

Казачонок растерянно захлопал черными ресницами. Ушла с лица его постоянная улыбка.

— Не пумал?

— Пумал, как раз! Дрожжей не хватило… Глупы мы с тобой руками зверя хапать. Чуб мал, мордой не выспели.

Казачонок потемнел и вдруг истошно и зло взревел:

— Давай сайгачонка! Сам баял. Обманывать!

Василист уже заложил постромки и сел в тарантас, повертывая лошадей к дороге. Венька взметнулся на ноги, сиганул из короба и плашмя пал в траву:

— Не поеду в поселок. Убей, не поеду. Обманывать!

Губы и нос его подтянулись, стали резки и выразительны. Василист рассердился не на шутку:

— Замолчь, кошомное вымя! Садись, не задерживай!

— Не поеду!

Венька походил на упрямого бычка. Он мотнул круглой головой. Он дрожал от гнева. Не хотел глядеть на отца, ненавидел его.

— А, такой разговор. Вон че… Ну, гляди, чертова перешница, бабья твоя душа! Хош!

И Василист пустил коней крупной рысью к дороге. Он выехал на колею и искоса глянул на сына. Венька, смешно потрясая руками, с хрипом бежал в сторону, куда умчались сайгаки… Над ним метались палевые кречетки. Тугие их крылья звенели, словно струны, от ветра. Они почти задевали Веньку за голову. Как тонко и зло выкрикивали птицы свое: тар-гак, тар-гак!

Казак звонко цыкнул слюною через губы, блеснул темно-зеленым глазом и с силой ударил вожжами. Кони рванули и понесли во весь дух.

 

2

Венька остановился и прислушался, не оборачиваясь. Он все еще надеялся, что отец повернет назад или же, по крайней мере, подождет его невдалеке. Но частый перестук тарантаса становился все глуше и глуше, пока, наконец, совсем не затих. Уехал!.. Казачонок опустился на землю.

— Кинул меня папашка, зараза! Загубить думает. Погоди, ты у меня дождешься!

Зло посмотрел вокруг. Никого. Степь лежала покойно. Больше того, она продолжала по-весеннему благостно и тихо ликовать, охваченная широко весенним солнцем. Даже кречетки умолкли, разлетевшись по овражкам.

— Погоди ты у меня, злой сычуга! Я те дам, пьяный сквалыга!

Венька в отчаянии потряс кулаком. Конечно, ему не так уж трудно дойти домой и пешком. Десять верст, подумаешь, какое дело! Но он не тронется с места. Он никогда не вернется в поселок. Пусть тогда узнают! Так вот и будет жить в степи, как волк. Он будет разбойничать, мстить отцу. Он даже подумал, как заберется ночью к нему в овечью кошару и перережет всех баранов. Пусть, пусть узнают!

Какая глухая и неутолимая злоба в самом деле охватила его! Поджечь родной дом, острием косы пропороть бок каурому жеребцу, отравить дурной травой всех коров и овец, напустить паршу на верблюдов, — пусть нищим и одиноким пойдет отец по миру! Брата Тольку увезти с собою, мать тоже. И никогда, никогда не возвращаться в поселок. Как будет тогда реветь и жалеть отец, что кинул его одного среди степи. Веньке даже стало жаль на секунду отца, но он быстро приглушил в себе это презренное чувство.

А главное, он чувствовал, что ему не выполнить своих злых намерений. Казачонок заревел от отчаяния и бессилия. Он упал на землю и по-детски, жалобно и беспомощно плакал. Он карябал землю руками, бил ногами и трясся всем телом. Он молил бога помочь ему отомстить отцу. Пусть бог напустит на отца хворь, пусть столкнет его в глубокий омут с высокого яра! Посмотрим, как он станет тогда барахтаться и выть…

Солнце уже наполовину ушло за степной далекий окоем. Малиновые облака рваным войлоком, смоченным кровью, повисли над землею. Веньке казалось, что он сам вместе с ними истекает кровью. Оранжевые круги навязчиво прыгали у него в глазах. Он скоро изнемог и забылся…

И вот ему чудится, что он забрался к соседям на погребушку. Там наверху — душный полдень, а здесь темно и прохладно. И никак не посмотришь на небо, голова не подымается. Он лежит на льду, прикрытом соломой, лед обжигает холодом его тело. Он жадно ест горячий блин, намазанный каймаком, румяными томлеными сливками… Черный человек, их сосед, жадный Тас-Мирон, пинком вышиб у него из рук блин и захохотал, пригнувшись к Веньке вплотную. Нет, это не Гагушин, — он же казак, а это беззубый музлан в лаптях и пестрых шароварах. Мужик жутко щерился черной пастью, потом вдруг начал хлестать себя по бокам длинным мохнатым хвостом. Теперь перед Венькой стоял уже черт, веселый шишига, весь заросший темной шерстью и с рожками, как у сайги. Блин замахал крыльями и полетел, медленно кружась. Венька озлился, вскинул руки, хватая блин, и открыл веки…

Мoргая ослепшими глазами, он не узнавал ни неба, ни земли. «Мамашк», — прохрипел Венька и сам испугался своего голоса. Кто-то чужой шипел у него за спиной. Казачонок вскочил на ноги. Фыркнул по-звериному, освобождаясь от наваждения. Повел вокруг носом. Подтянул штаны.

Небо висело большое, холодное. Ползли рваные, черные облака. Была уже ночь. На юге у самой земли щерился под дымкой мглы ледяной полумесяц. Степь зыбилась чужо, как мертвая вода без берегов. В лунном неверном свете призраками плыли бурые туманы над полями, поднимались суслиные мары, кусты старой чилиги, дымно поблескивали по спадам оврагов солончаки. Страшно! Ни дать, ни взять — море в бурю. Венька припомнил, как серой картинкой о потопе часто пугал озорников в школе веселый дьякон Алексашка Чуреев. Он поднимал с полу помадную банку-чернильницу, обтянутую кожей, и тонко кричал:

— Опять улили пол чернилами! Кто сосудец опрокинул? Ты, Панька Чапурин? Или Вениамин? Достукаетесь!

Здесь он неожиданно переходил на густой бас:

— Огневите бога, он вас окунет в море башкой. Глядите!

Алексашка подпрыгивал, тянулся на носках, ликовал, дергая от удовольствия жесткий ус. Он с торжеством рассказывал, как бог утопил за грехи всех людей на земле, кроме пьяного праведника Ноя. Подрясник болтался на дьяконе, как на жерди, — настоящее огородное чучело! Все его россказни казались тогда веселым враньем. А вот сейчас, право же, живыми стали худущий, голый старик с бородой до пупа, плачущий большеголовый ребенок, женщины с распущенными волосами, мечущиеся по скале, окруженной морем воды. На поверхности видны руки, ноги и головы. Казачонок содрогаясь припомнил, как он сам захлебывался в холодном Ерике, провалившись под синчик — первый осенний ледок. До сих пор Венька никак не пугался бога. Ему даже льстило, что взрослые дозволяли ему разговаривать с таким важным господином. Молиться Веньку учила соседка Маричка. Она слагала по утрам и вечерам его пальцы двухперстным крестом и ласково наставляла:

— Молись же, батюшко, молись, дета. Так вот: господь — на головушку, Иисусе Христе — на брюшко, сыне божий — на плечико, помилуй — на другое.

Венька молился, усердно взвывая:

— Боже милостивый, без числа согреших!

Дед Ефим смеялся всегда:

— Ня знай, ня знай, каки-таки грехи у мальчушки. И для чего ты его мучаешь? Гожей бы ему таперь на Урале свистать. Отымать у него богоданное здоровье. Министером, матри, думаешь его сделать.

Ефим Евстигнеевич, как и сам Василист, после страшных годов во всех смыслах стал никудышником. Хотя Алаторцевы, по настоянию Елены Игнатьевны, и были приписаны к единоверцам, но дед и к церкви относился пренебрежительно. За полвека своей жизни он не увидел бога в этом мире. Венька же обычно тщеславился, стоя перед иконами. А вот сейчас он боялся бога. Все кругом было так ненадежно и страшно: зыбились туманы, жалко мерцала луна, облака испуганно бежали мимо. Казалось, качалась под ногами сама земля. От страха Веньке почудилось, что из него выходит последнее тепло. Он судорожно ощупал себя. Нет, тело было по-прежнему горячим, своим. Сердце стучало даже сильнее обычного. И пиджак, сшитый матерью из рубчатой «адрии», и штаны из серого «киргизина», чертовой кожи, знакомо лоснились под пальцами, в карманах привычно зачокали мосолки-альчи. Вот и она, его друг-свинчатка, пропитанная для красоты вонючим, красным фуксином.

Все было на месте. Земля не перевернулась. Поселок был хотя и не близко, но все же впереди. Венька увидел, как дед щурится и прихлебывает горячий чай, держа растопыренными пальцами блюдце. Толька жадно уписывает каймак. Тетка Луша чешет перед зеркалом свои длинные сизые волосы. На столе горит лампа. Сидят мать, отец…

«Все дома, язви вас. Без меня?.. Буду и я с вами. Чего там рюмить? Подумаешь…»

Казачонок вздохнул и осторожно огляделся. Потом вдруг, словно за ним гнались, побежал к дороге. Как он признал, где дорога, в какой стороне поселок, — неизвестно, но он ни секунды не колебался, куда ему бежать. Вобрав голову в плечи, словно черепаха, он припустился во всю силу. Ночь слышно летела за ним, шурша синими крыльями, била его с боков, сверху и сзади. Издали донесся волчий вой. Вой взвивался, как аркан, над головою Веньки. Казачонок бежал. Он даже не особо испугался волков, — они были далеко. Движение согрело его. Ночь незаметно стала оживать. Надвинулись, заворошились звезды. Теплом задышала земля из оврагов. Пахнули знакомыми запахами молодой ковыль и едкий чилижник. И небо стало обычным шатром над головою. Вверху меж звезд по синим полям летели птицы.

«Ага, скоро рассвенет», — подумал казачонок.

Лучше других было слышно гусей, особенно казару. Но, конечно, Венька узнавал даже писк и чирканье серых чирочков. Небо было полно живых существ. Это был не перелет, а поток несметных стай, крылатых, черных змей, пробиравшихся меж огней, по россыпям Млечного пути. Руно звезд сияло теперь уверенно и сильно. Ишь, сколько их! Венька недоумевал, откуда набралось так много птиц в небе. Земля для него еще не была большой. Она не была для него и круглой. Он видел ее нарисованной у кулугурского попа Кабаева на стене — два слипшихся блина. Земля, это — степь вокруг Урала на сотню верст и все!.. Казачонок беспомощно подумал, что птицы, наверняка, летят сюда со всех звезд, собираются от далеких огней. Жутко, как в сказке.

А птицам было тесно даже в небе. Стая черной казары зашумела над головой казачонка, взметнулась длинным вихрем, загоготала металлически звонко… Веньке казалось, что он и сам, расплескиваясь горячим ветром, летит с ними по воздуху. Птицы пролетали луну. Черные тени их, — вытянутые шеи, острые крылья, — долго бились и плыли по далекому желтому кругу.

— Летят, родные! — протянул казачонок, восхищенно задирая голову. — Летят из заморских краев…

Перед глазами заходили синие моря, встали дремучие леса. Это из сказок. Когда Венька вырастет, он сам двинется вслед за птицами. Не все же он будет парнишкой. Да он и сейчас уже большой. Настоящий джигит.

«И чего тут бояться?» — подумал он, знобясь от страха.

Он слышал от отца рассказы о сражениях с турками и готов был встретиться с кем угодно, хотя бы с кокандцами, как его любимые герои, — генерал Гурко и бородатый Скобелев.

— Хы! Кызык (смешно) да и только! Я не дойду? Хоть на самый, рассамый край света, И всех басурманов разражу! — подбадривал он себя. Он уже не шел, а скакал. Под ним грунтил, как говорят казаки, вороной конь с крутой шеей, которого у него не было и на котором он каждый день носился с одного края света до другого.

— Подфрунтить его надо! Ну, ну, ты, аргамак!

Казачонок хлопал себя ладонью по боку, пытаясь согреть по-щенячьи дрожавшее тело. Он был рыцарем, атаманом неведомых орд, идущих завоевывать жизнь. Он рубил башки драконам. Рассек пополам Змея-Горыныча. В кровь засекал турок. Они беспорядочной кучей стояли перед ним на коленях и кричали, моля о пощаде:

— Ой баяй, джаик урус! Ой баяй! (Ой-ей, уральский казак! Ой-ей!)

Все басурманы у Веньки говорили всегда по-киргизски.

Казачонку опять стало боязно: «Рожи каки!» А из-за них вдруг вылезло щучье лицо Ставки Гагушина. Где-то шумно хохотал Григорий Вязниковцев. Венька рассвирепел. Злоба согревала его. Он радовался ей, как дикарь. Но недолго. Вспоминал, как Ставка вздул его на масленице.

— Да, кабы осилил… А то исподтишка сунул кулаком в морду. Подумаешь! Ты попробуй, выйди в открытую!

Самое постыдное при этом было то, что драка произошла глазах Вальки Щелоковой, черномазой девчонки. Она была тихая, большеглазая, и ее всегда хотелось по-особому пожалеть. Венька стыдился разговаривать с девчатами, а с ней особенно. Ребята насмехались над ним и говорили, что он «водится» с Валькой.

— Водился, подумашь! Кака история!

Правда, иногда вечерами они сидели на бревнах, но сроду и за руку не подержались. А кому какое дело до того, что Венькино сердце в те минуты щемило тонко и сладко? Ну, конечно, и Вальке было неплохо сидеть с ним на бревнах в мягких, сумерках и молча глядеть на рыжий закат и на степи, залитые синькой.

— Ну да, гоже! — вслух сказал казачонок и почуял, как кровь приливает к плечам, а с ней подымается особая мужская сила, сладкое чувство опеки над слабенькой Валькой. Теперь он обязательно вздует Ставку. Тоже лезет, салакушка разнесчастный. Думает улестить ее своими блестящими сапогами и завладеть ею. Как же, раззявь рот пошире! Дурак!

Раскосый Ставка каждый вечер тянет девчат поиграть в купцов и овец. Тискают друг друга, ржут по-жеребячьи:

— А ну гляну, нагульна ли овца? Не отощала ли?

Венька и сам однажды кособенился, изображая купца. Липко, противно на душе стало после этого. Но само собой разумеется, он кривлялся не перед Валькой. Обойтись с ней так было бы страшно. Он увезет ее. Куда? Он и сам еще не знал куда. Разве вот за те нежные и страшные ямы огней, что полыхают вечерами над степью. Ей там будет хорошо. Венька награбастает ей много богатств. Вороха черных роговых стручков, расписных пряников-жамок, тех, что покупал дед Ефим во время осенней плавни.

«Гоже бы пожевать теперь их», — подумал Венька.

Он вдруг запел. Разумеется, не вслух, а про себя. Подать голос вовсю сейчас было бы страшно.

Вот Сахарный Лебедок, Соколиный — как цветок.

Ему казалось, что он поет не хуже дьякона Чуреева, а ведь его похвалил сам архиерей.

Кто нас с Валечкой разлучит. Тот несчастну смерть получит. Кто нас с нею разведет, Тот недолго проживет.

Черная девочка, чуть-чуть косенькая, была где-то тут же рядом. Венька впервые набрался храбрости поговорить с нею начистоту.

— Валь…

— Чего, Вень?..

— Ты чуешь меня?

— Чую, Вень.

— Матри, Валь, чтоб без обману. А то я знаю вас, баб.

Девочка больше не отвечала. Ее уже не было рядом — растаяла в тумане. Нет, себя не обманешь. Один так уж один. Чего там дурака валять… В животе урчало от пустоты. Голод, как мышь коготками, ворошил внутренности.

— Таблаку рази покопать… Где только сыщешь его красные цветы в такой темноте?

Венька пожевал какую-то травинку и плюнул. Горько, как банный веник во рту.

— Полынь, что ли, окаящая?

Под утро казачонок потерял дорогу. Ноги его болтались, как шалнерки. Руки мотались сами по себе. Тело стало чужим. Охватило равнодушие и лень.

И в эту минуту за пригорком глухо заговорили лебеди. Такого крика казачонок еще никогда не слыхал. Он сразу признал лебединый клекот, хотя доносился он до него сквозь дремотную дымку. Старики рассказывали, что нет ничего на свете слаще лебединого говора. И это была правда. Звуки были голубыми. В них не было ни шипа, ни свиста, а лишь мощное, круглое и протяжное гуканье. Похоже было, что поет небо.

— Ишь, высокое какое. Что в нем, в небе-то? Рай, что ли? Может, они и летят-то в рай?

Венька знал, что лебеди поют, когда чуют смерть. «Оно так и есть…» Казачонку захотелось сесть на землю, мотать головою и плакать без слез, без голосу.

— Один ты на свете остался, назолушка ты моя…

Ему представилось, как он в последний раз сидел с Валькой на бревнах и какие у нее в два крыла гладкие и черные волосы. И вдруг все стало далеким и безразличным, кроме лебединого крика. Впервые за ночь совсем не осталось страха.

Птицы — это слышалось ясно — вдруг всполошились, забили крыльями. Они были недалеко. Клекот их стал громким, зычным, широким на всю степь. Птицы тревожно приветствовали утро. На востоке сквозь сизо-багровое пятно пробилось краем солнце, выглянуло на землю режущим глаза, горящим на пригорке. Венька, уронив безвольно руки, стоял на пригорке. Внизу открылась знакомая ему Верблюжья лощина. Поселок был совсем рядом, — казачонок это знал. Снизу заулыбались розоватые полосы, расплылись матовым водяным полем. На самой средине весеннего озерка снежной пеной крыльев, высоких изогнутых шей обозначились десятки лебедей. Еще сотни птиц плыли от берегов, сбиваясь в спокойные стаи. Такого белого цвета Венька никогда еще не видел. Казачонок не знал, что это красота, но он чувствовал что лучше этой картины не было и не могло быть ничего на свете. Пышные, серебряные узоры птиц, легкая гордость их повадки, то, что их никто не сможет словить и лишить свободы, и то, что они сейчас улетят на неведомые озера, и то, что они прилетели сюда в самом деле с другого конца света, — все это ущемляло ребенка непередаваемой завистью и наполняло сверх меры гордостью и счастьем. Ведь кроме него никто их сейчас не видит!

Веньке даже стало больно оттого, что было так хорошо. Он был измотан вконец. У него кружилась голова от усталости и наслаждения.

— Как бы не ляпнуться, язвай ее, — предостерег он себя и не отрываясь продолжал смотреть на птиц. Лебеди сплывались, словно легкие, тающие льдины. Казалось, был слышен хруст их хрустальных тел, заглушаемый тихим беседующим клекотом. И вдруг — призывный клич вожака. Вода заколыхалась, пошла розовыми кругами, белое поплыло по голубому и сверкая неслось вверх и вперед — к солнцу…

У Веньки закружилась голова. Земля побежала из-под ног. Казачонок летел за лебедями, а за ним неслась и вся земля… Кто-то дышал на него со всех сторон — жарко, жарко, а он таял, расплываясь, словно снежная баба-харюшка на огнище. В животе стало пусто и тошно, будто он накурился травы.

— Не сблевать бы…

Сердце горячо полилось вниз, к ногам. Венька потянулся, патом сразу обмяк и повалился. «Лебеди», — подумал он еще раз и улыбнулся, распуская большие губы.

 

3

Ранним утром Осип Матвеевич Щелоков возвращался со своей внучкой Валей на дрогах с ветряной мельницы. Черненькая, миловидная девочка дремала, уронив голову на мешок с мукой.

Старик заприметил на пригорке за Верблюжьей лощиной валявшегося в странной позе мальчонку. Венька лежал вниз лицом. Одна рука его была неловко подвернута под себя. Другая брошена в сторону как бы в отчаянии. Щелоков, конечно, сразу признал Веньку. Недоумевая, дед пытался растолкать его ногою, но казачонок не пошевелился. Грузный старик с кряхтеньем наклонился ухом к его груди, улыбнулся, — сердце билось вовсю, — поднял мальчонку на мешки с мукой и уложил возле Вали.

— Ишь, какой тяжелый. Золотой, лебедка!

Осип Матвеевич не заметил тревоги своей десятилетней внучки, моргавшей испуганно большими ресницами.

— Чего с ним, деду?

— Прямо не знаю. Должно ночью забрел. Лунатик ведь он. Не иначе.

За Венькой и в самом деле была такая слава.

— Чего это?

— Кто ж его знает, лебедка. Говорят, счастье людям подстерегает в лунных лучах. Какой-нибудь ярой из него выдастся… Матри, враки. Просто, чай, с болезнью мальчушка.

Осип Матвеевич качал головою и светло поглядывал по сторонам. Веселая весна все еще радовала старика. Его душенька, как говорили казаки, была посажена складно, и он с любопытством жил на свете. Был он в свое время забубенной головушкой и песенником, — одним словом, широкая казачья натура. И теперь, когда ушла эта забавная маята и незаметно подкралась прощальная пора — задумчивая старость, — ему постоянно хотелось все перелагать на песенный склад, на стихи. Его любили в поселке и называли ласково: Осинька, Светел-месяц. Так окликнул его однажды вечером дьякон Чуреев, глядя на сияние его крутолобой, плешивой головы. Казаки переняли это прозвище любовно, и даже самому старику оно было явно приятно.

Выехав с ветрянки, Осип Матвеевич тихо поглядывал на зеленую щетинку степей. Немало весен прошло на его глазах, а все еще в левом боку щемит — правда, уже по-иному — от этого легкого дымка над полями, от пучеглазых тюльпанов, от гвалта птиц, от свежего, синего неба. Осинька начал было выпестовывать строчки о мельнике, об его нелепой мужичьей суетливости, но Венька отвлек его. Валя же всю дорогу не отрывала широко раскрытых глаз от странного лица казачонка. Ей казалось, что он просто притворяется спящим, что он сейчас откроет свои темно-зеленые глаза, глаза отца, ухмыльнется обычной улыбкой и подберет свои большие, соминые губы. Но Венька не шевелился.

— Деда, айда его к нам… Спать уложим…

— Чего ты? — досадливо обернулся старик: она помешала ему думать. — Кукла он тебе, что ли? Ах, ты коза-дереза, чего захотела.

По полю дед ехал не спеша и все задумчиво оглядывал казачонка. Заиграла крупными пятнами серебра на солнце пара запоздавших лебедей. Старик улыбнулся им и облегченно вздохнул.

К дому Алаторцевых он подкатил на рысях.

— Ефимыч, лебедка, чего крестного не встрел с почетом?

— Какого крестного?

Василист озабоченно высунулся из калитки: Всю ночь он тревожился мыслями о Веньке и всю ночь не давала ему покоя бабья суета по случаю родин в доме.

— А во! Примай. Ставь могарыч. Ничо, ничо, не тревожься. Сердце колотится. Живой. Спит.

Старик из-за душевной бережности не спрашивал, как Венька забрел в поле и что с ним. Повеселевший отец, ухмыляясь над собою и Венькой, сам рассказал, как было дело. Дед ахал, смеялся, крутил головою и хлопал себя по бедрам.

— Рисковый ты, Ефимыч, рисковый…

Ему явно нравились отцовское своеволие и Венькино упрямство. Казаки!

Василист поднял сына и понес его в избу. В воротах обернулся:

— Айда, заходи в горницу, Осинька. Попотчую блинами.

— Спасибо, Ефимыч. Недосуг. Да и стрекоза вот со мной. Ты вернись-ка ко мне. Я тебе стихирь пропою. Ефим Евстигнеич дома, что ли?

— Не. Ночью с Асаном на реку побежали.

Василист любил деда, несмотря на нелады с его сыном Василием Щелоковым. Осип Матвеевич и сам с холодком относился к своему наследнику, особенно после страшных годов и после того, как тот открыл в поселке бакалею. Не казачье это занятие! Да и какой он купец, прости господи! Казанский татарин, не больше.

— Товару на грош. Шильце да мыльце, два уймака-наперстка, три тарака да пять золотников дарь-дарь мака, кореньев да трав. Весь его купецкий магазин карга на хвосте унесет! — так смеялись казаки над Щелоковым. Это было тяжело для старика. Пусть мешкотными торговыми делами занимаются иногородные, — торгует на поселке Волыгин и ладно! А вот сын — это отвратно и стыдно. Этим самым он как бы отделял себя от казаков, становился чужим и нечистым.

Василист скоро снова показался в воротах, доброжелательно улыбаясь. За его спиною бесшумно крался семилетний Толька, очень похожий на мать, — юркий, остролицый и небольшой. Осип Матвеевич польщенно крякнул:

— Ну, уж послушай мой стихирь-то. Не осуди ради Христа.

Старик сделался вдруг напыщенно серьезным и важным. Читал он протяжно, почти нараспев.

Поутру ехал с мукой я, Сладко на дрогах дремал. Вдруг за Верблюжьей лукою Труп беглеца увидал. Я его в полог уложил, Так на поселок домчал. Я населенье умножил, Хоть со старухой не спал. А в небесах бесконечных Лебеди плыли дугой. Как захотелось сердечных Ласково тронуть рукой…

Василист хохотал беззвучно. Он стоял из уважения к поэту навытяжку, как в строю.

— Ну, ну, Светел-месяц! Распотешил!

Толька высунул из калитки стриженую голову, сверкнул глазами и задорно выкрикнул:

Я населенье умножил, А со старухой не спал!

Валя тревожно подняла седую от муки голову.

— Кышь ты, каржинный сын! Я вот те дам!

Суровость отца, конечно, была сейчас притворной. Казаков позабавила озорная смышленность мальчишки. Толька помчался на задний двор. Он не хотел уняться и там что-то выкрикивал о лебедях. Казаки добродушно смеялись.

— Как с воблой-то?

— Сказывают, не шумит еще. Седни ожидают.

— Так чаю не откушаешь?

— Нет, лебедка мой, за тобой останется. Слыхал, богачи-то что затевают?

— Слыхал от Маркыча. Обрыбятся ли, матри? С ума не сошли еще казаки.

Василист крепко потряс руку улыбавшемуся седобородому стихотворцу, блеском глаз досказав все, чего нельзя было выговорить словами: то, что они оба казаки, что хорошо быть настоящим уральцем, что они никогда не перестанут любить друг друга и презирать тех из казаков, кто облинял и запаршивел, будто старый верблюд.

— Хош!

— Прощай нето!

В полдень Венька, уже совсем пришел в себя, отоспался, отдохнул. Против него на широкой деревянной кровати лежала мать, Елена Игнатьевна. Голова ее покоилась на взбитых пуховиках. Веньку поразило непривычное выражение ее лица. Никогда еще он не видал его таким. Оно было бледно до последней степени и без меры счастливо даже во сне. Мать улыбалась и не одними губами, как обычно, а всем своим некрупным, но ярким лицом. Улыбка шла из ее неплотно закрытых глаз к вискам, из устьев губ скатывалась к подбородку. Откуда такое ликующее у ней сияние? На лбу выступили крошечные капельки пота, похожие на утреннюю летнюю росу. Глядеть на нее было и жалко и весело. Видно было, что она измучена очень сильно и в то же время полна глубокой, радостной силы.

Легкое весеннее солнце играло. Через завешанное окно оно падало стрелами на постель, скользило зайчиками по стенам. Зайчики прыгали во всех уголках, схватывали то кусок пунцового стеганого одеяла, то золотистый кружок икон. А от лица матери — навстречу солнцу — шли ее собственные, живые лучи, и от этого в горнице казалось еще светлее и уютнее.

Со двора в окна рвалась своя, богатая и звучная, жизнь. Чирикали вовсю воробьи. Кудахтали куры, ревела скотина. И над ними, как закон и ласка, — грудной, певучий голос тетки Луши. Веньке казалось, что от него в воздухе оставалась золотистая, веселая полоска. Ясно, что Луша командовала всеми. Ее высокое, проворное тело мягкой тенью часто проплывало по белой, мелкосетчатой марле окон. Она скликала кур, с напускной строгостью покрикивала на неукротимых петухов:

— Кышь, кышь, шалава! Нашел времечко. Мать-пречистая, не даст и поесть курам. Мало тебе дня-то? Кышь, кышь, окаящий!

И слышно было, как сквозь возмущение прорывался у нее тайный восторг.

— И куда ты, господи, налезаешь без разбору? И как тебя, бог ты мой, хватает на всех!

Ясно, она ругает Венькиного любимца, пятнисто-серого петуха с оранжевым, гордо загнутым хвостом. Причитание молодой казачки внезапно стало матерински-нежным, покойным. Она заговорила часто-часто: Берь-берь-берь-берь…

Ей сейчас же из разных углов двора откликнулись десятки звонких, детски-беспомощных, словно жалейка, бараньих голосов. Венька представил себе, как из база, из курятника скачут к ней этой весной родившиеся тонконогие, черные и белые, глупые кудрявые ягнята. Казачонку захотелось встать и побежать во двор.

Он оглянулся на дверь.

Там, упершись руками и головою в косяки, как бы с трудом поддерживая их, стоял Василист и внимательно смотрел на мать и сына. Веньке вдруг стало необычайно хорошо. Глаза его заволоклись слезами.

— Папашк! — сказал он без голоса.

Василист услышал, смутился на секунду, потом посветлел, задвигал густыми вороными бровями, шагнул осторожно и высоко, как по воде, на носках мягких ичигов, махая по воздуху руками, словно крыльями. Подошел к постели шершавыми, горячими пальцами потрепал сына по щеке и широко улыбнулся. Какие у него белые зубы!

— Ну, как? Пумал сайгачонка, дурашлепина?

Венька вспомнил обиду и заплакал от счастья. Ведь он все-таки очутился дома. Слеза поползла светлой гусеницей по щеке и попала на губу. Она была соленой и острой.

— Ну, ну, казак. Не реви, — мать разбудишь.

Венька все еще пытался сердиться и молчал.

Отец так же осторожно подошел к матери, неуклюже, но легко перегнулся через нее и приподнял — очень бережно! — белый сверток, лежавший у нее в изголовьи. Гордо, как знамя, пронес он его по горнице и, не выпуская из рук, положил рядом с Венькой. Елена Игнатьевна, не пошевельнувшись, открыла большие серые с синими прожилками глаза и по-женски беспомощно заулыбалась:

— Не оброни, Фимыч! Потишь.

— Лежи, лежи, мать. Венька желат взглянуть, какого мы с тобой сайгачонка смастачили.

Венька сначала испугался. Что это? Мокрый кукленок какой-то. Из пеленок на него без смеха, без горечи, без всякого выражения смотрели мутные, синеватые глаза, а ему показалось, что они по-кошачьи темные, точь-в-точь такие же, как у него самого и у отца. Откуда и зачем явился на свет этот немой слепыш? Маленькое, не больше засушенной тыквы-травянки, что лежит на божнице, и такое же лиловое лицо ребенка было беззащитно и неприглядно, но право же оно было живо: синие жилки явно мерцали на нем, и от этого у Веньки горько защемило под ложечкой. Ему непременно захотелось взять братана на руки и как-то помочь ему. Да, теперь он понял, что этот заморыш — его родной брат.

— Дай-ка, дай мне его. Не трожь. Я сам.

Ребенок еще больше сморщился, как будто ему налили полный рот кислушки, задохнулся, смешно повел носом и губами и, с трудом выдыхая из себя воздух, хлипко, прерывисто заюзжал.

— Ух ты, маленький!

Другого слова даже в мыслях Венька не мог подобрать для него. Василист заулыбался глазами, усами, ртом. Тряхнул головою и тихо, но широко, как вчера в степи над сайгаками, захохотал. Как трудно было казаку удержать свое гоготанье в груди! Смех его пенился, словно весенняя вода на стремнине.

— Хо-хо! На, на — лапай! Тисни, чтобы знал. Это мать тебе взамен сайгачонка принесла. Матри, какой ярой! Есть еще порох и пули у казаков! Могим и мы соответствовать. Гляди, гляди, какой бравый… прямо хорунжий — братан-то твой! А зовут его знаменито: Кви-тили-ан! Трое вас у меня теперь: Венька, Толька, Квинька. Ходи браво, салакай! Не пропадет Рассея!

Да, со стороны было смешно смотреть на казака, но он в самом деле был горд. Будто совершил невесть какой подвиг. Вот что делает с людьми весна!

 

4

Наконец-то соколинцы дождались попа. Кирилл Шальнов явился ночью, совершенно неожиданно. Никто почти и не видел его. Говорили, что он очень большой и огненно-рыжий. Остановился он в доме Алаторцевых. Конечно, не из-за корысти был сдан ему верхний этаж. Тридцать шесть рублей в год — деньги небольшие. Но так захотела, давно об этом мечтавшая, Елена Игнатьевна.

Венька уже оправился от потрясений. Временами он еще чванился перед Толькой своими воспоминаниями о ночном походе. Чего он только не выдумывал, рассказывая о степных своих странствованиях! Кроме сайгаков, тут были и волки, и разбойные киргизи, и чуть ли не дикие лошади. Он проваливался и тонул в оврагах, бежал из пасти чудовищных зверей, встретил черепаху с собаку величиною…

Сегодня казачонок проснулся до солнца. Его разбудила Луша. Она пропадала всю ночь и вернулась перед зарей. Крадучись пришла в избу, долго стояла у окна и глядела в небо. Непонятно, что искала она в его бесконечных звездных полях. Лицо ее было встревоженно и устало. Казалось, что она мучительно вспоминает о какой-то тяжелой потере.

Может быть, она в самом деле горюет и плачет о своем сынишке Саше? Венька знал его. В один из наездов Луши и веселого, теперь покойного, хорунжего сюда, в поселок, казачонок даже подрался с голубоглазым парнишкой из-за игрушек. И теперь, когда Саши уже нет на свете, Веньке даже немного неловко, что он тогда отобрал у него деревянный домик. Вот он, этот домик, стоит сейчас на голландке, пустой, необитаемый, без хозяина… Венька снова опасливо посмотрел на Лушу. Чего она, в самом деле, так долго не ложится спать? Странный и канительный народ взрослые. Чего бы им не жить всегда хорошо, ясно и нетревожливо?

Казачонок презирал взрослых за их неумение жить, за суетливую нелепицу их существования. Сам он, конечно, жил неизмеримо мудрее их.

Венька пытался снова заснуть, но не смог. Он посмотрел на свою камышинку. Эта длинная желтая дудка с незапамятных времен свешивалась за окном с угла сарая. Сейчас она была недвижна. Ясно, что на дворе тихо. Ветра нет. Это уже хорошо. Ага, вот теперь махорки на конце камышинки заалели и стали золотыми. Это означало, что заря встает над Уралом без туч, день будет отменный. Хорошо!

С улицы отчетливо и резко донесся топот лошадиных копыт. Мимо избы промчался казак на сером жеребце. Солнечные пятна крупным золотым дождем плясали на гладкой, блестящей коже лошади. У самого окна Алаторцевых, там где стояла Луша, всадник слегка попридержал коня и махнул белой папахой. Луша гневно передернула темными бровями, сжалась и быстро ушла из горницы.

Венька узнал казака по коню. Это был Григорий Вязниковцев. Чего ему надо? Ишь, разбаловался…

Венька выскочил на широкий двор.

За лощиной, по ковыльным взлобкам, уже теплились алые полосы. Вверху, по мутной сини, важно и лениво тянулись к степи черные хищники. Они всегда спозаранку вылетают на охоту, — к этому уже давно привык Венька. По плетням зябко ерошились воробьи. Оголтело заорала на крыше летней кухонки ворона. Казачонок схватил обломок глиняного горшка, крадучись шагнул вперед и запустил им в птицу. Та изогнула шею и юркнула низом к Ерику.

— Маненько не угодил. Матри у меня, шишига!

Казачонок вдруг взыграл сайгаком, ловко лягнул себя по заду обеими пятками и заржал:

— Го-го! Асан-Галей! Асанка!

Работника нигде не было.

«Должно с отцом и дедой на реку поскакали. Ишь, не сбудили меня».

Казачонок с разбегу вскочил на кучу талов, наваленных у плетня. Начал ворошить, выбирая хворостину для лука. Талы были старые, с прошлого года, и все ломались. Венька уже не гнул их через колено, а лишь с досадой пробовал зубами. Наконец, он выдрал толстую талину из-под самого низа. Талина на зуб оказалась вязкой. Казачонок налег на нее грудью, выпучив страшно глаза и высунув кончик языка. Талина была на редкость упруга и не ломалась.

— Жаксы! Уй, жаксы! (хорошо!) — взвизгнул казачонок.

В эту минуту на задний двор неслышно вышел мальчишка лет десяти, такой же крепыш, как и Венька, с круглой золотистой головою и серыми, как спелый мак, глазами. Венька сразу приметил его, но нарочно не подал виду. Тот остановился возле казачонка, растерянно перебирая пальцами кожаный свой ремень.

— Что делаешь?

— Масло пахтаю… Не видишь рази? Лук! Воробьев, каргов глаушить. Умеешь? Да откуда ты вымурнул? — вдруг изумился казачонок. — Нового попа сын, что ли?

— Ага. Ночью мы приехали… А куда это казаки отправились? Кричали все утро. Я в окно глядел. С лодками.

— Куда? Знамо куда — воблу неводить. Хошь глянуть?

— Небось далеко?

— Рядом. Веслом дотянешься.

Венька явно корчил из себя взрослого.

— В устьи Ерика вобла. С моря подошла. Матри, версты две будет.

— Папу надо спросить, вот как встанет…

Казачонок презрительно скосился.

— Мамку завтра спросишь. Сначала погляди. Айда!

— Мама моя померла…

Казачонок ничего не сказал и внимательно поглядел на парнишку, подбирая губы.

— Я еще не ел седни, — сказал тот в раздумьи.

— Дело како, подумашь. Я те попотчую. Каймак уважашь?

— Чего это?

— Вот музлан. Каймак не знаешь? — Венька удивленно вскинул голову и прищурил левый глаз. — Пойдем за мной. Как тебя кличут-то?

— Алешей.

Каймак пришелся Алеше по вкусу. Казачонок снял жирные толстые пенки с двух горшков — «кубаток», захватил мешок, взвалил на плечи весло. Дожевывая на ходу хлеб, ребята задним двором вышли на речку.

— А торба для чего тебе?

— Кака торба? Этот мешок, что ли? Для рыбы, конечно.

— Такой большущий?

— Думаешь, не дотащим? Вон ты бугай какой. Мы же на бударке. Не сумлевайся.

Будара оказалась легкой и верткой. Ее сразу же подхватило свинцовыми жгутами волн и понесло по лесу, залитому весенними водами. С непривычки Алеше было страшновато. Будара ударялась тонкими бортами о стволы деревьев, шуршала, продираясь тальниками. Алеша впился в лицо казачонка, а тот — хоть бы что. Напротив, он явно ликовал, хотя и пытался серьезно хмурить брови. Ну, да разве впервые Веньке приходилось вести будару? Весло в его руках как бы само собой перекидывалось с борта на борт.

— Не цапайся за края. Сиди браво, салакай!

Казачонку было лестно выговорить с важностью любимую отцовскую прибаутку.

Ерик, летом маленькая речушка, теперь был неузнаваем. Он на версты разбежался по лугам мутными кругами и полосами, слился с озерами, старицами и хотел походить на морской залив. Ветловые деревья с круглыми, кудлатыми кронами зелено рябили клейкими почками. Талы гудели от вод, упруго дрожали и бились о волны со звонким отчаянием. Солнце бежало над землею, раскидывало по пескам, по зеленеющим веткам, по желтым, еще не одетым травою буграм длинные лучи. Стремительно уносились назад пухлые облака над головами. На вершине сухого дерева, на кого-то досадуя, клекотал над водами коршун.

— Крутанем в луга? Держись.

— А не опасно?

— Как не опасно? Гляди в оба! Да ты не пужайся. Я мал-мал умею править бударкой. Надо же нам пистольжины гнезда пощупать. Чай, не видал?

Венька издали намечал крупные ветловые деревья, подбирался к ним и с остервенением стучал по ним веслом:

— Эй, хозявы! Пущате на фатеру-то, что ль? Вылазь все, кто есть. Пистольга, утка, карга, куян, уносите ноженьки: атаман скачет! Хвосты повыдергаю, башку на сторону сверну. Го-го!

Из кудлатых крон, из навала сухих веток, серой теми заплесневелых паутин со свистом вырывались юркие дрозды, с жалобным веньганьем слетали острокрылые пустельги. Венька загорался, проворно наматывал причальную веревку на сучок, бросал конец в лодку:

— Держи крепче. Унесет — каюк, не выберешься.

Ловко вскарабкивался по дереву и, отыскав дупло, хищно выграбастывал оттуда коричневые с белыми крапинками яйца. Хохотал:

— Варить будем. Ой жа и скусные!

Пустельга с шумом налетала на Веньку, почти задевая его за голову и с плачем уносилась в высь. На ее крики слетались еще десятки коричневых легких птиц. Они канючили и стонали, падали в ветки, старались напугать вора. Но казачонку нипочем было их горе. Ему становилось даже веселее.

— Не жалко тебе?

— Это кого это? Пистольгу-то? А начто он малых пташек жрет, окаящая зараза? Еще каргу пожалей!

Ясно было, что он восстанавливал в природе справедливость. Подпершись руками в бока, казачонок с веселым блеском в глазах озирал свои владения. С вершины дерева ему видны были широкие степи, луга, покрытые водою, светлый Урал. Слышен был глухой рев вод, падающих с обрыва в реку. Вода бушевала по долам, вырывала с корнем деревья, несла в Урал груды всякого мусора — старого корья, сухих веток, уродливых коряг, желтого камыша. Вот она, настоящая жизнь! Веньку знобило от широких просторов. Вода, зелень, небо, весь этот весенний грохот буйствовал в нем самом.

— Гоже Яик-то скачет. Эх, махнуть бы нам с тобою до моря и дальше!..

Алеша с опаской посмотрел на раскрасневшегося казачонка.

— Да куда это дальше-то?

— Куда, куда?.. Известно, в заморские края… турков бить!

— Зачем?

— Как зачем? Нехристи они поганые. Вражья сила. — Веньку охватило самое настоящее вдохновение. — Не поубивай-ка их, они нас поубивают. Церкви подожгут. Я Скобелев. Во!.. Всех их с анды разки постреляю. А ты у меня будешь генералом Гурко али Серов. Кем хошь?

— Я генералом не хочу. Ученым либо путешественником буду.

— Сласть кака, подумашь, — презрительно фыркнул Венька. — Будешь генералом — говорят тебе. Ученые все дураки!

— Как?

— В бога не верят… Гляди, гляди, гуси на море полетели. Во-он! Да не туда смотришь. Вон, вон! В голубом проулке, меж пузатых облаков. А ты знаешь, где я анадысь был? — вдруг вспыхнул казачонок.

Его распирало от восторга, и он прямо не знал, как выложить все перед Алешей. Захлебываясь, он рассказал о страшной ночи, о сайгаках, о лебедях. Он сам верил сейчас, что он действительно видел черепаху величиною с собаку, что его едва-едва не затоптал табун диких лошадей, у которых хвосты метут землю, и чуть не загрызла волки. Алеша разинул рот от зависти и восхищения.

— А кажется тебе у нас? — ревниво спросил казачонок.

— Хорошо у вас.

— То-то! У нас — ух как здорово! Я те все покажу, и сайгаков, и лебедей, и волков! Мы с тобой кубари будем гонять. В альчи играть. Всех облапошим. Я лучше всех играю, ей-бо!

Венька, словно сказочный колдун, вытряхивал перед Алешей все мальчишеское великолепие мира. Вот уж не мог он сейчас быть скупым!

— Сусликов станем выливать. Тушканчиков караулить в степи. За арбузами на бахчу поскачем. Птиц всех передушим с тобой. Ты, гляди, только не водись со Ставкою.

— Это кто?

— Тас-Мирона сын. Зазнаешка, одер несчастный. Я его отдую.

— За что?

— Знамо за что! За дело!

Нет, Венька положительно возомнил себя атаманом. Лихо кобенился, щурил глаза. Лицо становилось у него напряженным, рот властным. А чего ему бояться на этом свете? Он прекрасно знал опасности плавания по Ерику весною и, сидя на корме, поглядывал в оба. Кровь играла в нем от собственного мужества. Ну да, он же видел все: не только то, что было над водою, но знал по ряби вод, но гремящим суводям, по коловертам, где лежит под водою коряга, где мель, где повалено дерево.

— Эх-ма, ты, раздолья! Гуляй, казачья войска!

В степи широкой под Иканом Нас окружил каканец злой…

Алеша светлел и улыбался его ору.

— Поддорживай, Алеш! Не знашь наших песней?

Алеша пытался застенчиво вторить.

Лодка причалила к огромному дереву. Ветви свисали из-под его косматой головы до самой воды. Казачонок замотал веревку за сук и стал сторожко карабкаться на дерево.

— Нишкни, Алеша, — просипел он со страшной серьезностью.

Алеша держал конец веревки и с опаской поглядывал, как мутная вода коловертит рядом в протоке, уносясь в реку. До Урала было не больше сотни сажен. Вода с яростью взметывалась над яром, рушилась с ревом и грохотом вниз. Летели бревна, ветви, коряги. Пена белыми хлопьями взлетала на воздух.

Венька бесшумно забрался в гущу веток, отыскал дупло и глянул в него. На дне его, прямо на бурой, измельченной коре серым пухляком сидела утка. Самая настоящая дикая утка. Веньку скрючило от восторга:

— Утка, Алеш, утка!..

Он сунул в дупло руку. Утка пригнула голову. Рука не доставала.

— Ах, язвай тебя!

Вскинув ноги вверх, Венька пытался плечами всунуться в дупло, но дупло было уже плеч. Он стучал по дереву, — утка не вылетала. Тогда он заткнул отверстие пиджачишком и скатился вниз.

— Дайко-сь весло!

Казачонок ткнул утку веслом, птица забила крыльями, взметнулась, и он хищно схватил ее за шею.

— Пумал! — хрипел он задыхаясь. — Держи… Как же яйца-то? Десяток штук… Не опусти, матри, Алеша.

Утка поводила мутными, ослепшими от солнца и страха глазами. Алеша потянулся за птицей. Причальная веревка сползла с ветки и упала на воду.

Лодка стала тихо отходить от дерева, Алеша привстал, потом снова сел. Он не знал, что ему делать. Боялся выпустить утку из рук и бессмысленно глядел на веревку.

— Лукни веревку мне, лукни сюда!

Будара медленно повела носом, вышла на быстрину и вдруг сумасшедше рванулась к Уралу. У Веньки похолодал живот.

— Кидай утку. Матрена! Бери доску! Чалься к талам!

Никогда в жизни не орал так исступленно Венька. Как отчетливо видел он ужасом искаженное лицо Алеши, нелепые взмахи его рук среди волн!.. Живое серое пятно встрепанной птицы стоймя взлетело на воздух, ее перья закружились на голубом. Это откуда? Казачонок действительно успел забыть про утку. И над всем — высоко-высоко! — злое огнище солнца, желтое до боли в глазах. Летели брызги, лодка вертелась, прыгала, но шла вперед, слышно хлюпая по волнам. Она проходила мимо последнего куста. Урал был рядом. Там, на высоком обрыве, белым жарким костром бушевали водяные валы. Алеша был на краю пропасти, у яра.

— Греби, греби слева! Цапайся, цапайся скоре за куст!

Алеша судорожно ухватился за талину. Его чуть не сдернуло в воду, но все же лодка остановилась. Он с выпученными глазами повис над водою, ноги его лежали на корме. Он думал в эту секунду о том, почему талина огнем жжет руку. А будара уходила из-под его ног.

— Не подымайся! Дави, дави шибчей!

Будара подтянулась. Алеша осел на ней, укрепился.

— Зачаливай, закрути веревку туже!

Алеша сунулся было к веревке, но лодка опять начала скользить. Он с отчаянием вцепился в ветку и заревел.

Венька опустился вниз по дереву, ткнул ногою воду, — она была ледяная.

«Что будешь делать?»

Тут же, непонятно зачем, он с поразительной быстротой метнулся на вершину и заорал благим матом:

— Скора, скора!

Теперь он не замечал птиц, не видел солнца. Ветка в руках Алеши зыблется — вот-вот сломится. Будара вертится, как норовистый конь. Вот сейчас хлобыснет ее через яр, бросит в реку… Что же это будет? Да как же он, Венька, жить после этого станет?

— Эх, мне бы будару! Доржись, Алеша, доржись! Я скора, скора!

Что «скора», казачонок еще не знал, но ведь должен же он спасти парня.

Сощурив глаза, он глянул на Алешу, меряя расстояние:

«Шаснуть рази в воду?»

Вода взревела и метнулась к ногам Веньки.

«Унесет мою головушку в Яик», — подумал с жалостью к себе казачонок и вдруг озлился: «Ну, это еще поглядим!»

Гармошкой упали с него штаны. Проворно смахнул он через голову рубаху, покачался на дереве и, держась за ветку, перекрестился:

— Во имя сына и святого духа. Аминь! — Подумал и, чтобы оттянуть еще секунду, пробормотал: — Христе боже!.. — и тут же прыгнул в воду, держа весло в правой руке. Ух, как холодно!

— Ледяная муть ожгла его кипятком, обварила. Течение с силой подхватило легкое тело, закружило и понесло вперед.

«Пропал. Навовсе пропал… Зачем я поплыл? Но, но!.. Не бросай весло, салакуша! Не бросай! Плыви, шайтан окаящий! Плыви, утробный ты мой!..»

Пылали в глазах мутные костры волн. Они были бирюзовые и желто-пузырчатые от солнца. Где-то, причудилось Веньке, закричали казаки. «Да где же это они?.. Папашк!» — хотел он крикнуть, но языка во рту не было.

Венька ухал, отплевывался и отчаянно бил ногами по воде. «Весло-то, весло-то мешает как…» Он хотел повернуться набок и хлебнул полным ртом грязную, холодную муть. Вот небо. За желтым яром — поселок, мамаша. А там еще чьи-то родные глаза… Да чьи же они? Неужто вот так, вот теперь насовсем?.. Эх ты, как погано, как страшно. И откуда так много воды? Какая она противная!..

И вдруг, прямо в левое ухо Веньке, закричал Алешка:

— Мама!

Казачонок очнулся: «Ага, вот он! Нету у тебя мамы… Надо скорей к нему. Как его?»

Венька не мог вспомнить, как зовут Алешу. Схватился — за ветку. Подтянулся, выполз на животе в средину куста. Голова шла ходуном, в глазах — искры. Скорее в лодку!

— Ух, зябко. Не бросай, матри! Держись!

Казачонок укрепился с веслом на корме. Крестясь левой рукой, — в правой весло, — часто-часто помахал пальцами у подбородка:

— Пущай, пущай во имя Христа и сына и духа святого.

— Унесет нас, Вень…

— Пущай живо, арам зат! (поганец!)

Как зло заорал казачонок! Сейчас он походил на отца в минуту гнева. Алеша повалился на дно лодки. Весло встало поперек волны. Будара метнулась к Уралу, но сразу осела, черпанула бортом, забороздила кормой, завертелась… Подняла нос и, распластывая волны, поползла в сторону.

Широкий, мутный Яик двигался навстречу. Предостерегающе заклекотал хищник. Венька стоял на ногах, пыхтя и отдуваясь. Синее лицо его перекосилось от свирепого напряжения. Из носу глядела прозрачная капля. Будара в десяти саженях от обрыва шмыгнула из протоки в сторону и сквозь талы вышла на тихое место. Алеша лежал на ее мокром днище, зажмурив глаза и судорожно ухватившись за поперечину.

«В степи широкой… Утку упустили, салакушки», — обрадованно подумал Венька. Вспомнил все снова, — теперь было куда страшнее! — и явственно ощутил, как пук волос зашевелился на похолодавшем затылке.

Ребята выбрались на берег. Все было спасено, даже рваный пиджачишко Веньки. Оба были мокры, как водяные крысы.

— Костер бы запалить. Спичек не взяли, дураки. Спички всегда надо брать. Сымай одежу, Алеш. Все, и штаны. А теперь прыгай, прыгай шибче! Я часов не знай сколько буду скакать, надуваться. Сигай выше!

Венька понесся по полю. Тело его было поджаро и смугло, словно спелая дыня.

— Стакашку вина бы сглонуть!

Казачонок остервенело хлопал себя по ляжкам ладонями. Растирал гусиную посиневшую кожу, вытирал ее сухим мохом и снова скакал.

— Эх, ты, аргамак! Но, ты, сивая каурка-бурка!

Солнце бежало высоко над головами. Было тепло.

Ерик радостно ревел на лугах. Звенели птицы. Сизые дымки ползли по буграм. Мир оживал опять и по-новому — радостней, глубже, верней.

— Ну талануло нам, Алеш…

Венька крепко ухватил за голые плечи. Увидал впервые его русские серые глаза и белое, белое тело.

— Никому на свете, гляди…

Венька начал свою речь ледяным тоном:

— Божись! Говори за мной: «Лопни мои глаза, пострели меня в самую что ни на есть утробу, коль скажу кому!» Падай на колени. Кланяйся за мной три раза на восток: «Чур меня! Чур! Еще чур!»

Алеша глядел на атамана собачьими мокрыми глазами и захлебывался:

— Чтоб я да кому-нибудь! Вень… Ни за что, ни за какие деньги! Я тебе теперь… Что я сделаю? Все! Что хочешь проси у меня. Книги, Робинзона Крузо… Рогатку, Веня! Вот тебе крест мой! Надень себе на шею, а мне отдай свой.

— Хрест! — захрипел в исступлении Венька. — Хрест? Нету у меня хреста! Гайтан я оборвал о дерево. А я седни же утащу у мамашки и дам тебе. Ей-боже! Тамыр ты мой навек! И жить мы с тобой будем как таперь? Как? Как братовья! С вынгом! — выкрикнул он, схватил с земли камень и с силой пустил его в реку. Камень тонко вынгнул и заплясал по воде, оставляя на ней круги.

— С вын… гом! А ты… ты умеешь так бабайкиделать?

Губы тряслись у казачонка, голос упал, прервался, ноги бились мелкой дрожью.

Алеша, глядя в его темной влагой сиявшие глаза, заплакал от умиления:

— Вень, Вень… Не надо же реветь. Живые мы… Вместе будем, вместе! Я тебе все навовсе, насовсем! За тобой куда… куда хошь. И в город вместе. В ученье вместе поедем. Я без тебя никуда!

— Я казак. Учиться не буду. А в город… рази на коне, в войско, Алеша. С пикой… Ну, облакайся в одежу, айда поскачем воблу ловить, Леш. И чтоб будто ничего. Будто мы веселые.

В степи широкой под Иканом Нас окружил каканец злой…

— Ори, ори же, Алеша, громчей!

Три дня мы бились с басурманом, Кругом кипел кровавый бой!

Так неожиданно пришла к Веньке самая настоящая дружба.

 

5

Истошный ор стоял над рекою.

Угловатые, легкие люди сновали по песчаному берегу. Кружились в воде на бударах. Мелькали белые шаровары. Прыгали малиновые пятна папах и такие же околыши на широкополых фуражках. Люди были мокры.

Воблу уже завели малыми ставными сетями из Урала в Ерик. Теперь ее сливали в будары с прорезями в бортах или же просто грузили туда саками.

Потный, встрепанный Василист стоял у самого стыка рек на сыпучем бугорке. Кругло размахивая над головою папахой, словно горяча нагайкой коня, он зычно выкрикивал:

— Подымай подворы! Подымай, зарраза те не возьмет! Шуми, станишники, шуми! Гринька, раззявь зенки-то! Зенки-то раззявь пошире! Не видишь, судок уходит, судок!

— В жар угадали, — загорелся Венька, причаливая будару к берегу.

Рыба, стиснутая в Ерике с двух сторон неводами, кишела, как в котле. Она вскидывалась косяками над водою, резала ее гневными стрелами. Вода играла молниями. Вскипая серебристо-мутной пеной слизи, вобла навалилась на верхние подворы снастей, топила их и пропадала в Урале. За ней лениво валились туда же пузатые судаки, бойко вымахивали светлые жерехи и золотые сазаны.

Покачиваясь в бударах, рыбаки веслами и голыми руками задирали верхний край невода, ботали по воде, стучали по досчатым бортам дубовыми черпаками. Два казачонка, белесый и черный, выпучив глаза и сдвинув гневно брови, ожесточенно крутили трещотками. Они упивались их нестерпимым деревянным грохотом.

Воблу не жалели. Стараясь удержать лишь крупную рыбу.

Алеша сначала не узнал Алаторцева. Но когда тот потянулся на носках и повернулся к Ерику, — он обрадованно признал казака по черному, злому и веселому лицу, по особому, резкому угловатому взмаху плеч.

Да, да, это, конечно, он! Алеша дернул Веньку за полу:

— Отец твой!

Казачонок досадливо отмахнулся. Он тянул друга в самую гущу рыбаков, к бударам с рыбой:

— Айда за мной. Будем воблу черпать.

Алеша растерялся, не знал, на что ему глядеть. Его захлестнул мутный Урал, широко разбежавшийся по пескам, вплоть до далеких тальников на Бухарской стороне, и с особой, легкой и вольной силой махнувший за леса изогнутым своим Соколиным плесом. Еще крепче лютовал Ерик. Вода в нем стояла выше уральной, и он, звеня и прыгая, с шумом падал с отвеса, врезаясь в реку светлой, пляшущей саблей. Запах рыбы щекотал ноздри. Свежий и ядреный, он густо стлался вокруг, как испарения. Песчаный берег, взрытый колесами и подборами казачьих сапог, был завален рыбой. Липкая ее чешуя повисла на холщовых шароварах рыбаков, на их жилистых руках, крепких шеях, загорелых лицах. Скользко поблескивали рыбины. Их алые, жабры, примятые лиловое кишки и бледные молоки, смешанные с песком, валялись повсюду.

Злолицый тонкий Пашка, старший сын Мирона, выскочил на пригорок, послушал секунду, вздернул от волнения шаровары, задрал еще выше острый нос и заорал сумасшедше и гнусаво:

— О-о! Притихните, станишники! С Болдыревской ятови еще вобла котит! Всполошилась! Слышьте?

Берег взметнулся и сразу затих. Казаки вскинули головы, сдвинув, словно по команде, папахи набок. Грузный Осип Матвеевич, дремавший по-стариковски под татаркой, зашевелился, блеснул лысиной, поднял руку к уху и сразу посветлел, заулыбался щербатым ртом, задвигал густыми бровями, словно вышел к нему из-за леса нечаянный друг.

— Хай, хай! — покачал он изумленно головою.

Алеша ничего не услышал, кроме шума рек, но Венька уловил сквозь привычное ворчание вод прерывистые всплески рыбы, идущей на приступ берегов. Словно большая стая легких птиц била крыльями, смолкала и снова играла с волнами, чокала носами по воде, шумно полоща ею горло.

— Чуешь, Алеша?

Еще вчера ночью сторожевые с пикета уловили особый, ведомый лишь казачьему уху, шум рыбы. Теперь по реке от Каспия шли последние, апрельские косяки воблы, поднявшиеся из глубин моря. Это были самые большие, чудовищные по количеству стаи. Сейчас, перед нерестом, вобла безумела. Она забывала о пище — сладких водорослях, зелени и шелковниках. В эти дни в ней не было ничего, кроме икры, молок и слизи. Она устремлялась по рукавам разливов, набивалась во все протоки и ерики. Ошалелая, неслась вверх по реке живой лавой, ища мелководий для вымета икры, чтобы потом, обессилев, снова скатиться в море, опять уйти на места жировок и залечь в ямы до новой весны.

Уже видно было, как косяки рыб буравили реку, как вобла выметывалась поверх воды. За нею неотступно гнались большим отрядом черные, уродливые бакланы. Мотая длинными шеями, бороздя воду ногами и крыльями, они с лету падали в реку, ныряли, надолго пропадали из глаз. С неистовым жалобным гомоном вились стаи чаек. Хищники следили с высоты, ища воблу по пескам, куда она выбрасывалась десятками.

Казаки слушали ее шумы уважительно, восхищенно и жадно.

— «Хай, хай!» — тихо вздыхала толпа.

Теперь и Алеша видел рыбу.

— Вень, что это?

— Вобла с моря бежит. Икру метать.

Вдруг Алешу кто-то судорожно хватил пятерней за плечо. Он испуганно повел головою. Позади стоял широкобородый, седоватый казак. Он был ростом всего лишь на ладонь повыше Веньки. Это был все тот же сайгашник Ивей Маркович Доброй-Матери. Он неистово сиял рябым лицом, запихивая левый ус в рот, завороженно глядел в небо и бормотал с сердитой угрозой:

— Домолились, дождались, достукались… Николе-угоднику приляпаю, бог свят, приляпаю на лоб рублевую свечку. Ей-бо приляпаю!

Он хитро улыбался Алеше, как знакомому:

— Лавой бежит немое войско. Орда ее, рыбы-то!

Вобла подошла к Ерику. Тысячи голов весенней рыбы с лоснящимися, ореховыми черепами повернулись к реке, учуяв ее теплые воды. Вобла шла рядами — голова к голове, брюхо к брюху, обмах к обмаху. Рыбины смешно тыкались круглыми ртами в спины друг дружке и жадно глотали чужую слизь.

— Гляди, как оголодали. Жрут шаброву сленку и не ссорятся. И по зубам не хлещут! Не то, что люди.

Это смеялся от всего сердца Осип Матвеевич. Он легонько тронул Ивея Марковича за плечо:

— Слышь-ка, лебедка мой, что скажу про них:

Чебаки братьями стали, Как от Каспия бежали До Сокола добрались, Не ругались, не дрались.

Ну и хохотали казаки, глядя в глаза друг другу! К ним присоединились дед Ефим Евстигнеевич и Астраханкин Савва Миронович. Со стороны подхахатывал робкий рыжеватый казак Яшенька-Тоска. Они не слышали слов Осиньки, но им было все равно, им просто хотелось смеяться. Было так радостно, что даже рыбы в воде, казалось им, веселились, плясали.

В устье на спад воды длинно метнулась одна рыбина, за ней — другая, третья. За ними с тупостью стадного мужества ринулась вся огромная стая. Рыбы было так много, что верхняя вобла уже не шла по воде, а билась поверх ее, на спинах нижней.

— Дай проход, дай проход! Выводи конец! — сипло кричал юркий, лысый Тас-Мирон, смешно тыкаясь вперед клинышком черной бороды.

Четыре будары метнулись Уралом к неводу, отнесли конец его в сторону, и вобла повалила в Ерик, доверху наполняя заводь.

— Казаки, казаченьки, скоро, родные! Станишники, скорехонько! Айда, заводи, заворачивай обратно. Ай баяй, — завопил Василист, видя как вобла повалила обратно. Высоко закинув посуровевшее на минуту лицо, он бежал по реке навстречу, бударам, с силой взбрасывая волны коленями. Невод быстро повели к берегу. Алаторцев принял веревку стержневого кляча, выволок ее на сушу. Проход в Урал был снова закрыт. Казаки метались в бударах, черпая воблу саками. Будары, покачивались, как зыбки. Алеше казалось, что лодки сами скачут по воде. Воблу из лодок грузили в телеги, скрипевшие на разные лады в вязком песке. Рыбаки были одушевлены удачей. Они зычно галдели, движения их стали размашисты и непринужденны. По буграм на пологах заманчивым теплом блеснули осьмериковые, короткогорлые штофы с вином. Из мешков беспорядочно посыпались белые булки — «кокурки» и еще разная снедь: блины, рыба, мясо. Красная тряпка на высокой пике заиграла ярче над «знямкой» — полевым кабаком. Рыжебородый Дмитрий Иванович Волыгин, хромой «музлан-целовальник», замирал от радостных предчувствий. Он выдирал ржавым топором волглое днище второго бочонка. Гнусавя, — нос у него был с выемкой, как казачье седло, — глуша в голосе довольство, он тянул:

— Мишка! Иди помочь отцу. И чево ты там без дела мотаешься, будто сопля? И чего ты там не видел? Подумаешь, редкая представления!

Гортанный говор, утробное уханье, звериные ухватки, песенные выкрики, киргизские слова, из удальства потребляемые казаками меж собою, черные, белые папахи, малиновые околыши на фуражках, стеганые фуфайки, пущенные под шаровары, — все это вместе с птичьим гомоном, с шумом рек, невиданным обилием рыбы, ржанием лошадей и надсадным ревом верблюдов плыло в глазах Алеши многоцветным, диким базаром, призрачным и неверным, готовым исчезнуть каждую секунду, как сновидение. Это была такая же занятная выдумка, как картинка из «Робинзона Крузо», где дикари-людоеды ночными тенями скачут вокруг костра на берегу таинственного океана.

Венька увидел наверху Асан-Галея, измазанного дегтем. Старик кряхтел, подымая тагарку плечом, чтобы надеть на ось колесо. Казачонок, забыв об Алеше, кинулся к нему на помощь и с размаху ткнулся носом в песок. Узколицый, похожий на щуренка Ставка Гагушин, хмуря раскосые глаза, озабоченно глядел на пролетавшую ворону. У Веньки в глазах поплыли желтые туманы.

— Ты чего, зараза, лезешь?

— Я? Дивно! Матрите, добрые люди, о свою ногу споткнулся, а на меня ярится.

Ставка скрестил руки, лихо откинул сапог на сторону и вызывающе покачал его острым, словно осетровая морда, носком.

— Богатей, так зазнаешься? Вот как засвечу!

— Ой ли? Подбери-ка соминые губы, дурак!

Гагушин, мягко изогнувшись на сторону, быстро сгреб Веньку в обхват и поднял, чтобы бросить на землю. Но в это время кто-то с силой повис у него на плечах. Ставка, ловко крутнувшись на каблуке и выпустив Веньку, очутился лицом к лицу с Алешей. У того странно прыгала бровь над левым глазом.

— Ты чего, музлан, меж казаков встревашь? Жалашь: мурнын сандырам? (Нос тебе разобью?) — с вкрадчивой лаской спросил Ставка.

— По-русски говори! По-киргизски не знаю, — зло выкрикнул Алеша.

Казачонок явно издевался над ним и оттягивал драку. А Алеша сейчас был готов с кем угодно схватиться за Веньку.

— А вот узнашь, как садану в морду. Хошь?

Ставка это выговорил с притворной покорностью, как бы испуганно, и засучил рукава.

— Попробуй!

— И попробую. У попова сына харя, поди, мягкая.

— Ну, ну, стой-давай! — подзадоривали их молодые казаки.

— Вень, отойди! Я сам! — решительно отодвинул Алеша казачонка и подошел к Гагушину вплотную.

— А ну, тронь!

— И трону!

— Ну, тронь!

— А вот сейчас. Ставь на кон сопатку!

Десяток казаков жадными, веселыми глазами следили за ссорой.

— Вот стрижка-ярыжка, поповский гнездышка! Дай ему, Ставка, легонько по мурну. Спытай, крепко ли? — подзадоривал из толпы Панька-Косая Чехня, сын нового поселкового начальника Феоктиста Ивановича.

Ставка угрожающе поплевал в кулак.

В это время меж ребятами вырос худущий казак. Калмыцкое лицо его с ярко-желтыми, узкими глазами до странности обросло волосами. Большой нос был похож на коричневый валун в черном бурьяне. Самым же удивительным — это сразу отметил Алеша — были длиннущие косы, замотанные бабьим узлом на затылке.

— Евстафий, не петушись. Неприлично для отрока. Веничка, да чей же это с тобой златоволосый пузырь?

— Это Алеша… Нового попа, — угрюмо ответил казачонок. — За воблой приехал.

— Да неужто? — неискренно удивился длинноволосый казак и звонко прищелкнул языком. — Благословляю, благословляю! — протянул он опять ненатурально, и вдруг на глазах изменился: скинул с себя ласковость, важеватость и живо, резко заговорил по-казачьи. — Вот балычное твое мурно, атаман сорви-голова! Дай-ка ему сачок, Венька. Айдате-ка! Жива скачите в мою будару. Скора!

В несколько прыжков он очутился в бударе. Ребята едва поспевали за ним. С мальчишеским проворством, с угловатой ловкостью казак оттолкнулся от берега и быстро вывел лодку на средину Ерика.

— Отец дьякон, ня знай, но быдто запрещено работничков наймать? Где таких драгунов подцепил? — засмеялся с берега дед Веньки, Ефим Евстигнеевич.

«Дьякон!» — подумал с изумлением Алеша и тут только заметил, что и одет тот не совсем по-казачьи: узкие черные штаны из рубчатой адрии были пущены за сапоги, на голове — низкая, мерлушковая шапка.

— Во чреве кита! — густым басом ответил кто-то чужой из нутра чернявого дьякона, и тут же он уже сам зычно и весело крикнул: — Ну, ну, рабята, цапай воблу, грузи доверху! Скора!

Венька привычно, словно ложкой за столом, начал черпать воблу из Ерика.

Алеша, еще не остыв от схватки, несмело ткнул сачком в воду, покачнулся и упал на борт. Не подставь дьякон вовремя ему весла за спину, не поддержи его, — он бы свалился в реку. Казаки, бросив воза и даже водку, сбились густо на берегу.

— Гляди, музлан рыбу ловит! — пропищал охмелевший Яшенька-Тоска.

— Это тебе не взвар на похоронах хлебать.

— Не щи лаптем в брюхо перекачивать!

— Гляди на меня! — ревниво захрипел Венька, покраснев не то от стыда, не то от натуги. — Дале заноси сачок! Топи сразу. Боком, боком тащи по воде. Не повертывай. С анды разки вымахивай!

Три рыбины забились в сачке у Алеши. Это было мало, но казаки радостно загалдели, задвигались. Ивей Маркович, успевший крепко глотнуть, в восторге шлепнул по затылку подвернувшегося робкого Мишку, кабатчикова сына:

— Не засти казаку свет, мужичий отросток!

С берега, как лягушки, запрыгали веселые выкрики:

— Еще, еще, шайтан тя защекочи!

— Отец дьякон! Алексашка! Переконоваль его на казака! Ты мастак насчет бабьей сбруи!

Казачата ржали, словно жеребята. Смеялся Ставка, забыв о ссоре:

— Оксти, оксти его в Ерике. Музлан, матри, вот и нет казачьей ухватки…

Алеша не обижался. Казаки веселились азартно. Ему даже льстило их радостное внимание. И когда ему удалось, как Веньке, зачерпнуть полный сачок воблы, с отвагой поднять его над водою, неуклюже, но все же метнуть рыбу под ноги дьякону, когда весь берег охнул от рева, хохота и визга, и по реке понеслось широкое уханье, — Алешу пронял до костей озноб веселья и бесшабашной удали. Он и сам не смог бы объяснить, с чего он вдруг заорал, как настоящий казак:

— Скора! Скора! Казаки, скора!

Венька с изумлением взглянул на друга. Казаки услышали звонкий крик парнишки и сразу смолкли. Тишина была неожиданной, живой и напряженной. Ушли в сторону, отлетели шум реки, гомон птиц. Ивей Маркович застыл с разинутым ртом, забыв донести до него стакан с вином. Дьякон почему-то рванул свои косы, рассыпав их на плечи. Осип Матвеевич и Ефим Евстигнеевич бросили хлебать щербу.

Тишина продолжалась одно мгновение. Затем толпа грохнула, завизжала. Многие подхватили крик Алеши, и все слилось, смешалось в общем многоязыком реве. Ивей Маркович быстро опрокинул вино в рот, крякнул и пнул ногою ведерко с ухою:

— Туши костер!

Уха полилась под Осипа Матвеевича. Тот встал на четвереньки, смешно поводя тяжелым, мокрым задом. Ефим Евстигнеевич понял это по-своему:

— Орнем, што ли, старики?

И, не дожидаясь ответа, тоже встал на карачки. Рядом с ним пал и Маркович. Четверо седых бородачей — Осинька Светел-месяц, легкий сайгашник, рослый, еще смологоловый дед Веньки и впереди их Инька-Немец — в ряд поползли по песку, мотая бородами, как расшалившиеся козлы. Стихотворец отставал и пыхтел:

— Потише, Ивеюшка, потише, лебедка.

— Катись, катись, Светел-месяц!

Инька-Немец мел бородою песок.

Все расступились перед ними, застыв на месте. Сам Григорий Вязниковцев с улыбкой очистил им дорогу. Ребята прекратили возню и разинули рты, выражая этим уважение к старинному, идущему из древности, обычаю.

Стоя на карачках над весенним Яиком, седые станичники окунули три раза головы в ледяную воду и, отфыркиваясь, утробными голосами гаркнули в тишину:

— Бры-ы-ыт, о-о-орнем!

Эхом отозвалось на берегу:

— О-о-орнем, брат!

— О-орнем! О-о-орнем!

Громче всех покатился чистый, крепкий бас дьякона:

— О-орнем, станичники! Орнем, атаманы-молодцы!

Весь берег пришел в движение. Казаки улюлюкали, свистели. Все. Дико. Вдохновенно. Они были похожи на одержимых. Дух этого веселья был несомненно не евангельский, а языческий — бесшабашный, живой. Казаки прыгали на четвереньках по песку, целовались, плясали. Ивей Маркович, разбежавшись вприпрыжку по песку, с легкостью вскочил на плечи Василисту. И тот не обиделся, нет! Ухая, широко запрыгал по берегу, с разбегу махнул в воду. Ивеюшка свистел, махал папахой и орал:

— В степь скачи! В степушку, на Чижински разливы! За зверем!

Те, кто оставался в бударах, широко раскачивали их, рыча от бессилия и зависти к береговым. Вязниковцев, стоя в стороне с Кабаевым, староверским попом, снисходительно посмеивался. Непонятно было, осуждал «бесовское действо» Кабаев или завидовал, что не может пуститься вместе с казаками в пляс. Вязниковцев же хотел быть выше этого, — он ведь побывал в Париже, в Европе!

— Казаченьки, скора, скора! Рыба кличет! Рыба зовет! — протяжно закричал запыхавшийся Василист, утирая лицо папахой.

Ор оборвался так же внезапно, как и начался. Все бросились по своим местам. Работа закипела еще горячее.

 

6

Солнце уходило за степи. Тени становились длиннее. Гасло широкое Соколиное плесо, играя жухлыми золотыми отливами лишь на крутом завороте у Лебяжьего мыса. С востока, от озер, из непросохших лугов шла вечерняя прохлада. Невидимой паутиной ложилась на травы, на деревья, на поля серая, сумеречная нежить. За Ериком звонко рыдала одинокая пустельга, ограбленная воронами. С унылым посвистом пролетали через Урал одной и той же линией черные хищники, пропадая за потемневшим, синим лесом на Бухарской стороне.

Казаки торопились. К берегу, тарахтя, подъезжали последние подводы и, нагруженные доверху, со скрипом ползли к поселку, буравя колесами вязкий песок. Чуть не полсотни возов взяли из реки, а рыбы в Ерике осталось еще много. Подвода была мерой пая. Двое взрослых рыбаков получали воз воблы. И только крупную рыбу, сазана, судака, жереха и леща грузили отдельно для подушного дележа. Телег явно не хватало. Ждать их еще было неоткуда. И вдруг Алеша увидал, как от поселка по высокому сырту растянулся длинный обоз, — больше десятка круглых тагарок, запряженных верблюдами. Казаки в изумлении глядели в степи. Чьи это были подводы?

С берега, с востока, в неверном вечернем свете верблюды казались черными. Они были до странности высоки и уродливы. Длинные шеи их и утлые морды, охваченные ярко-розовой полосой, касались неба. Раскачиваясь на их горбатых спинах, узорные киргизы в ушастых малахаях медленно плыли по синеве, — древние воины, закованные в черные латы и золоченые шлемы. Длинные прутья, которыми они хлестали по ребрам верблюдов, напоминали копья. Странные всадники хрипло кричали, пронзительно присвистывая:

— Ойт-чюш, ойт-чюш!

Верблюды вертели хвостами, ревели и бились в оглоблях, вскидывая головы.

Казаки недоумевали, глядя на это сказочное шествие. Алеша тихо спросил Веньку:

— Чьи это?

Казачонок покачал головою:

— Ей-пра, не скажу чьи.

Минуту стояла тишина. И вдруг ее рассекли хлесткие и звучные удары нагайки по лубочному верху тагарки. Плотный Вязниковцев, вскочил на телегу, выкрикнул звонко:

— Станишники! Имею дело к войску. Прислушайтесь маненечко!

Голос у казака был чуть-чуть сиповатый, но крайне приятный, грудной. Григорий Стахеевич только два дня как прискакал спешно из степи. На нем была суконная визитка, штаны, сшитые из цветных синих и лиловых кожаных полос. На ногах поблескивали сапоги с алою оторочкою. Он заткнул за пояс расписные голицы, откинул нагайку в сторону, — с нагайкой нельзя было говорить перед войском, — и начал с ласковой, открытой простотою:

— Дивуетесь, казаки, откуда, мол, и куда скачут эти люди? Этта бежит мое киргизье, мои работники.

Алеша по-новому взглянул теперь на древних рыцарей, оказавшихся наймитами.

Вязниковцев повернул русую свою голову в другую сторону.

Глаза у него были голубые. Ноздри непомерно большие, круглые. Открытые губы алели ярко. Весь облик его, и на четвертом десятке лет юношески-нагловатый, вызывал симпатию.

Говорил он сейчас с подчеркнуто уральскими, певуче-быстрыми интонациями:

— Станишники! Никола-угодник и Михаил-архангел расщедрились: пожаловали войску богатый улов, из годов невиданный. Наше казачье им спасибо! Одначе рыбы нам не выбрать из Ерику. Что ж, пропадать ей? Свидетельствую досконально, аспада-казаки, так не делается у народностей с образованием. Пискарь рыба и средь тарани маловесомая, а в Париже у хранцузиков в кон идет, капиталу способствует. Сам видал. А у япошек и китайцев — в «Войсковых ведомостях» у нас пропечатано — куры икру высиживают. В яйца закатывают и под зад наседке.

По толпе прошелестел ропот и смех.

— Истинную правду говорю. Своими глазами читал. Ужели казаки глупее хранцузиков или косоглазых япошек!

Вязниковцев поднял ноздри и радостно засмеялся, глядя перед собою с ребячьей ясностью.

— В рассуждении пользы мы вот, Щелоков, Гагушин, я и Алаторцев Никита, кланяемся войску. Дюжинку штофчиков могарычу ставим, — повеселить вас желаем! Скажите лишь ваше дозволение нагрузить наши тагарки. Команду мы не обеспокоим. Гололобые загрузят их на последний черед. А помимо этого, хотим потолковать с вами, старики, не уступите ли нам за хороший куш, по справедливому счету, и завтрашний улов, что уж там не выпало бы на наш талан — сока, плоцка, ника! Как, старики, ваше жаланье будет?

Вязниковцев говорил шаловливо, будто в самом деле играл с ребятами в козны. Он опустился на край тагарки и с улыбкою поглядывал на рыбаков. Казаки молчали. Предложение было ново, неслыханно и неожиданно. Умаявшийся вконец, молодой казак Вязов Сергей, прыгая с будары и запнувшись носком сапога о борт, крикнул:

— Чего ж? Давайте, старики, уважим их. Рыбы все одно не выбрать. А завтра обсудим как.

— Жадновать не к чему. Последние воза идут, — сказал нерешительно Иван Лакаев за спиною Ефима Евстигнеевича. Тот поглядел на него в упор. Иван смутился. Мать у него была из крестьян, и он среди казаков был полуказак.

— Надлежало бы в видах справедливости за каждую подводу по осьмеричку, — пробасил дьякон, прикинувший на глаз число тагарок.

Его оборвал суетливый Тас-Мирон, клюя воздух острым носом и кляузной, узкой бородкой:

— Поперхнешься, Александр Кудимыч, поперхнешься. Правду бают, у церковенных дьяков и попов глаза завидущи, руки загребущи!

— Ну, ну, не бранись, Мирон Родивоныч. Разопьем первые, сладимся и на вторых! — Василий Щелоков весело похлопал Гагушина по плечу.

— Ня знай, ня знай! — зло и непонятно выкрикнул дед Ефим, комкая рукой седую бороду.

Тогда вышел вперед Осип Матвеевич и, поводя бесцветными глазами, заговорил тихо:

— А что, старики? Григорий Стахеич и сын мой, лебедка Василий, и Никита Евстигнеевич, и Мирон Родивоныч, они мудрые. Чего там маяться, казаки? Чего муку нести крестную? Как это наша песня говорит:

Круты бережки, низки долушки У нашего пресловутого Яикушки, Костьми белыми, казачьими усеяны, Кровью алою, молодецкою, упитаны. Горючими слезами матерей и жен поливаны.

Не понапрасну ли в самом-то деле мы, дураки с немалыми бородами, века страждали за Яицкий край? Выходит — понапрасну. Продадим им нашу реку и заботушку отдадим. Будем денежки войском получать — рёнтую, значит. А сами на печи стары кости парить. Как, казаки?

Лицо старика лучилось мелкими морщинами. Из-под седых усов стекала горькая улыбка. Казаки зашумели, поняв насмешку. Василист грузил воблу на один из последних возов. Игривые слова Вязниковцева сильно разгорячили его, а речь Осипа Матвеевича — доконала. Он с силой воткнул лопату в песок и подскочил к сидевшему на тагарке Григорию Стахеевичу:

— Срам, старики, немыслимый срам! — Он с размаху швырнул голицы под ноги Вязниковцеву. — Душу из нас жалате выдрать? Нате, вымайте всю до дна! Не впервое! — и ударил папахою о землю. — Хрест с грудей, медали посрываем в придачу! Отдадим все богатеям! Все до последнего ремка!

Он в неистовстве разодрал ворот фуфайки, подступил вплотную к Вязниковцеву. Тот убрал с лица улыбку и глядел перед собою хмуро-спокойно.

Алеша ухватился за руку Веньки. У того судорогою бились губы: он волновался вместе с отцом.

— Ня знай, ня знай! — странно высоким голосом простонал дед Ефим и, пошатываясь, пошел по берегу, увязая в песке. Шел — высокий, большой, угловатый, еще смологоловый — прямо к реке, беснующейся по-весеннему золотистыми отливами и тусклым серебром. Его фигура, темная, остроплечая, резко подергивалась на светлом фоне Урала.

За Василистом вскинулся Андриан Саввич Астраханкин, всегдашний компаньон его по рыболовству. Обернувшись к Тас-Мирону, он заорал:

— Казной щеритесь Яик откупить? В распор казачью общину загнать?

Мирон не выдержал, — злоба осилила в нем его трусость. Коротко тыча кулаком в сторону Василиста, он загугнил:

— А ты чо? А ты чо? Чо казаков смущаешь? Пьяное твое мурно знам. Знам, знам!

Алаторцев двинул его в грудь:

— Не скачи через рубеж, матри, сопатку сломишь! Ишь, расщедрились, окаящие! Не твое вино лакаю — своя акча бар! Не хотел сед ни пить, назло выпью! Всех угощаю задарма. Тащи, Маркыч, три бутылки в мою голову. Все прогуляю, а семейство не допущу в ремках ходить, как иные… богатеи, скалдырники!

Мирон понял, о ком говорит он, и пришел в бешенство:

— Ты чево, чево? А твое семейство? А твое? Сестрица Лукерьюшка, кто она? Сучка, сучка! Исподом тароватые носы вытирать охотница. Мастерица на легкие подарочки… Все знаем, за каким товаром бегает по ночам к Григорию Стахеичу!

— Закрой пасть, плешивое гавкало!

Это захрипел на возу Вязниковцев. Раздувая ноздри, он соскочил с татарки и бросился к Мирону. Лукерью Ефимовну он любил и никак не ожидал при себе подобного выпада. Его, однако, предупредил Василист. Он развернулся и с силой ударил Гагушина по уху. Тот охнул и сел на землю. Потом взвыл по-собачьи, вскочил на ноги и бросился в свою тагарку. Забился под крытый возок, рыкал и стонал от обиды и боли. Василист с разбегу вскочил за ним. Наперерез Алаторцеву бросились Щелоков и Кара-Никита. Мирон сорвал с наклестки тагарки деревянный киот с образом Николая-чудотворца и тыкал им перед собою, закрывая голову. Желтая серьга в его ухе билась о икону и звенела. Василист выхватил у него икону и размахнулся ею:

— Богом заслоняешься, зарраза?

Никита перехватил его руку:

— Василька, оклемайся! Чем шутишь?

Трое казаков бросились к подводам богачей:

— Лупцуй собак! Топи! Пущай хлебанут, нечистые, Яикушку!

Андриан Астраханкин настиг рослого, величавого киргиза с редкостной красной бородой и начал стегать его талиной. Тот сел на корточки, закрыл лицо руками и заревел по-мальчишески тонко. Адиль Ноготков, поблескивая глазами, зло глядел на казаков, но вступиться не решался. Драка разгоралась не на шутку.

— Туратур, станишники, туратур! Не трожь киргиз! Они-то при чем? Не желате своей пользы, не надо!

Вязниковцев озлился. Лицо его — широкие ноздри, большой рот, голубые глаза — округлились и вспыхнули гневом. Сиплый голос его звучал ровно, без казачьих переливов:

— С неуками говорить, неводом воду черпать. Не из корысти честь предложена, а там как желате. Учены да видно мало. Придет еще черед. Уж не скулы одни затрещат. Как в бане выпарят со всех сторон — небо в овчинку покажется. Против всего света упираетесь раком!

Он быстро вышел из круга и подошел к оседланному коню.

— Берите мои тагарки кому надо, выбирайте новые паи, если не желаете без труда барыш иметь! — бросил он презрительно в пол-оборота, вскочил на седло, взявшись за луку, и с сердцем хлестнул жеребца нагайкой.

Лошадь с места пошла бешеной рысью. Казаки молчали. Они прислушивались к глухому топоту копыт. Кабаев мрачно глядел на толпу. Поводил носом по воздуху, словно лягавая собака, и ничего не сказав, ушел за тальник, где стояла его легковая подвода. Он еще и сам не знал, на чью сторону ему метнуться.

— Чего же будем делать, старики?

— Новые паи выбирать надо.

— Ночь идет!

— Где же успеть обернуться?

В круг вошел веселый Ивей Маркович. Он таращил вверх ярко-желтые, острые и наивные глаза и важничал.

Несмотря на крошечный свой рост, он лучше всех умел нести казачью осанку.

— Ярой… Я седни мал-мала чепурыснул. Но это не важит. Все одно — я природный, свой… Знаете меня? Казак я али не казак? — заревел он неожиданно по-бабьи пронзительным голосом, ударяя себя в грудь.

— Казак, Ивеюшка, казак! — успокаивали его из толпы.

— Ну то-то, ярой… Хиву я брал? Брал. Под Иканом бился? Бился. Вертурий Миритарий Скобелев мне повесил своими руками сюды, на грудь? Повесил. Выходит по всему, довериться мне можно.

— Можно, можно, Ивеюшка!

— Ага-а-а… Можно? То-то! А Григорий Стахеич обидел меня. Чего это он метнул языком? Пискари! Не жалаю пискарей! И икру не жалаю высиживать казачьим задом! В печаль он меня вогнал. Реву я! Матрите, как реву! — куражась, с жалобой воскликнул казак.

— Реви да дело говори!

— И скажу… Не скажу, думаешь? — по-ребячьи изумился Ивей. — Истую правду скажу. Гляжу я на вас, казаки, и печалуюсь горько. Не сторонняя, а ваша печаль у меня вот здесь, в утробе. Яик мне жалко, ох, как жалко! Знаете ли вы, что надо сделать? Вот что!.. Рыбу остатную на волю выпустить! Отцы наши так делали. И нам наказывали. Пущай гуляет. Пущай ищет выбойные места… Пущай множится! Детям нашим!

И снова, как костер сушняка, вспыхнула толпа горячими выкриками:

— Правильно Ивеюшка бает!

— Все одно до темноты не справиться!

— Невод на ночь не кинешь!

— Что ж, живые деньги, выходит, в реку метать?

— Живые деньги? Рожал ты их, живыми они стали? Умен, сукин сын!

— Удумал, рыбу пущать, ядрена копалка! Не дозволим!

Казаки налезали друг на друга, ярились.

Тогда Андриан Астраханкин, Василист и владелец невода, Демид Бизянов, вскочили в будару и, вырвав вместе с колом причальный канат, начали быстро выбирать сети, расчищая выход рыбе. С берега им в спины посыпалась отборная ругань.

Одуревшая от шума и тесноты рыба не сразу пошла в Урал. Вобла продолжала слепо кружиться в заводи. Крупная рыба лежала на дне. Сторонники Ивея Марковича бросились шуметь, бить в борта лодок. Ребята из озорства загрохотали в трещотки. Рыба поднялась, и ее подхватило течением. На спаде Ерика она выметывалась наверх, блестя в сумерках слюдяной чешуей еще ярче, чем днем. Сотни вобл плыли по течению вверх брюхом, кружились безвольно на быстрине, но, учуяв просторы, просыпались и, вильнув хвостом, быстро исчезали в мутно-синеватой глубине.

Шум стих. Хмурясь, казаки следили, как рыба уходит в Яик, пропадая в ее скачущих омутах. Первой тронулась стадная вобла. Рыбаки молчали. Но когда на сбое реки вывернулся огромный, полосатый судак, за ним золотом блеснули лобастые сазаны и, наконец, заворошилась, показывая брюхо, белая, жирная свинообразная севрюга, казаки горестно охнули и загалдели.

— Хай, хай! — выли они, хватаясь за папахи.

— Ррыба-то, ррыба-то кака уходит, ребята!

— Все икряна, язвай ее в душу-то!

— Уходит и Ивеюшку не поспасибствует!

— Теперь до Каспия без оглядки!

— Чай и внукам накажет с соколинцами — век не знаться!

Рыба повалила в Урал дружнее. И незаметно вместе с горечью в криках рыбаков заиграла радость. Казаки облегченно вздыхали, глядя, как исчезали в Яике косяки воблы, как уходили до новой весны из-под власти человека в свою стихию эти немые существа.

— Побегли свому атаману на тебя жалобиться, Иваша!

— Чего? — обернулся польщенный Лакаев, носатый, рябой полуказак, прозванный в насмешку «Воин-рыбья смерть».

— Воняешь очень!

— А вон энтот судок, как Феоктист Иванович, ягория себе стребует у начальства.

— За что?

— Храбро бежал. Не оглядывался.

Это казаки смеялись над своим новым поселковым начальником Чапуриным.

Вокруг Ивея Марковича собиралась толпа. Тянули из деревянных чашек круговую. Хохотали. Василист сидел в обнимку со старым сайгачником и пил больше всех. Савва Миронович, припадая на грудь Ефиму Евстигнеевичу, пытался петь высоким фальцетом:

На краю Руси обширной, Вдоль уральских берегов Проживает тихо, мирно Войск Уральских казаков…

Голос у него срывался. Он кричал густым басом:

— Поддоржи, друг, поддоржи!

— Становись рачки, Мироныч, тогда получится гожей. Надежней будет!

За перелеском, уходя в поселок, молодые казаки завели любимейшую песню уральцев о Яике, сыне Горыныче. Тягучий мотив ее вначале казался тяжелым и неуклюжим. Но каждые две строки повторялись снова, и тогда напев ширился, будто река весною, становился разгульным, как зеленая степь, сердечным, горячим, словно молодой, влюбленный казак. Голоса плыли, качались над Уралом, рассказывая ему об его прошлом:

Прорыл, протек наш Яикушка Все горушки, все долушки. Выметывал наш Яикушка Посередь себя часты островы.

По сырту, раскачиваясь, снова шли верблюды. Уронив безвольно головы, киргизы сидели на их горбах молча. Теперь четкие облики животных и людей были еще чернее, а солнце, упавшее за степной окоем, золотило их еще огневее и ярче. Но пик у них не было видно, и Алеше и Веньке они теперь уже не казались похожими на древних воинов.

Ивей Маркович лежал на спине. Он задрал ногу высоко на воздух, тряс ею и ловил ее рукою. Он плакал, елозя задом по песку:

— Братики… Казаченьки!.. Родные вы мои! Разыщите меня! Где я? Евстигнеич, тамыр ты мой, утроба ты моя, подь сюды! Это моя нога али чужая? И где друг мой, Инька-Немец? Ушел домой… Эх! Умирать мы с ним скора станем. Скора! Скажите, братовья, хотел меня купить Тас-Мирон? Хотел? Да што это такое?

Слезы в самом деле ручьем лились по мелкоморщинистому, рябому лицу уже немолодого гулебщика.

Песня долетала теперь до берега приглушенней, но еще задушевней и шире. И вдруг ее захлестнул дикий вопль и нерусское, жалкое бормотание. Мирон Гагушин, стоя на колесе, бил наотмашь молодого Алибая. Сломалась ось у тагарки, и хозяин со злым сладострастием вымещал на работнике свою недавнюю обиду. Огромный рослый парень-киргиз с детским ужасом и беззащитностью плакал и тыкался головою в угол телеги…

По степи без дороги скакали верховые. Тарахтели глухо мокрые будары, привязанные к дрогам. Четверо казаков собирали последний невод. Берег затих и опустел.

Две встрепанных вороны уперлись ногами в песок и с остервенением рвали друг у дружки длинную, лиловую кишку. Они заглотили ее с концов и теперь, жадно давясь, орали со злобой, с бульканьем, мотая взъерошенными шеями.

Мелькнула над степной далью и снова пропала голубая звезда. На поля шли синие сумерки.

 

7

Алеша застенчиво протянул Веньке лучшую свою рогатку. Тот удивился, но отказаться у него не хватило сил.

— А не жалко, гляди?

— Мне? — спросил Алеша и густо покраснел. Ему было все-таки жаль отдавать рогатку.

Казачонок был поражен новым, еще невиданным оружием. Толстая в палец резина метала камешки далеко и сильно. Воробьев поражала насмерть. В Веньке горячо и радостно ворошилась древняя гордость мужчины-охотника. На лук-самострел Венька поглядывал теперь как на старую заводную лошаденку со сломанной пружиной. Ребячьи игрушки! Целыми днями не выпускал он из рук рогатки. Ночью прятал от пронырливого Тольки под подушку. Пряный запах аптечной резины пьянил его и был так же сладок, как запах белой глины. Полосатое, красное ушко от сапог, служившее пращей, казалось ему генеральским погоном. Даже во время сна его не покидало охотничье вдохновение. Картины — сладкие и томительные — мучили его детское воображение. Земля становилась внятной и покорной ему. В полудреме он уже убил степного кулика с длинным горбатым носом и узорчатого, словно степная змея, стрепета. Ивей Маркович восхищенно тряс золотисто-седой бородой. В синих далеких маревах живыми миражами скакали сайгаки.

Отрывался от постели по утрам Венька теперь еще раньше. Дни казались слишком короткими. Нахальные вороны с опаской облетали высокий дом Алаторцевых и раздраженно каркали при виде пахучих помоев.

Сегодня Венька решил пойти в луга за Ерик. Возмечтал на самом деле принести кулика. Но хмурый, томимый похмельем отец заставил его с утра вместе с Асаном отвести в табун молодого жеребца и игреневую кобылу. Каурый Венькин любимец не узнавал своего хозяина — казачонок гнал его всю дорогу широким карьером. Венька всеми помыслами находился в лугах.

Только к вечеру ему удалось незаметно улизнуть со двора.

Продираясь зазеленевшими кустарниками, казачонок услышал, как на Бутагане обеспокоенно загулькали кулики и жалобно заныли пиголицы. Дрожащими пальцами нащупал он в кармане три лучших камешка и начал подбираться к озеру. Перед глазами взволнованно мельтешили мелкозубчатые, шелковисто-белые снизу продолговатые листья молодого тальника. За ними качались мутные пятна ильменя. Дрогнув, Венька различил вдали на берегу длинноносых, высоких птиц, застывших на тонких ногах. Солнце еще золотило песок и рыжеватые зобы куликов-веретенников. Вокруг раздражающе остро пахло набухшей землей, молодой травой и липкими, блестящими листиками. Воздух и небо были по-весеннему прозрачны. Четко выступали на них очертания растений и птиц: разлапистые сучья осокоря, тонкие ветви ветловых великанов, корявые лапы дубняка.

Недалеко, в стороне беспокойно заржала лошадь.

Венька мельком успел подумать: «Да чей же это конь?» Само ржание, очень уж звонкое и напряженное, показалось ему особенным.

Казачонок зарядил рогатку и перевел дух. Тюрников не видно. Ну, все одно. Раздвинул кусты. До птиц было еще далеко. Полез вперед. И вдруг остолбенел от изумления: в стороне, совсем рядом, на толстом, поваленном этой весной вязе, под навесом густых ветвей, сидели тетка Луша и Григорий Вязниковцев. Казачонок выронил из рук камни, в испуге повалился плашмя на землю.

Тут же на зеленой полянке, стоял, вытянув шею, оседланный, в белых пятнах пены, серый кабардинец. Видно было, что он только что пробежал немалый путь.

Лукерья была одета празднично — в свое любимое черное платье-полусарафан и костровые, синие со стрелами чулки. На голове — темный большой платок с желтыми, разлапистыми цветами. Казак сидел с непокрытой головой, фуражка лежала на коленях. Русые, волнистые волосы свешивались на его упрямый лоб. Лица у обоих были взволнованны и напряженны. Они ссорились, — в этом не мог сомневаться Венька. И это его слегка успокоило.

«Для чего же она пошла к нему, язвай его?» — подумал казачонок.

Григорий Стахеевич порывисто повернулся к Лукерье и схватил ее за руку. Та зло вырвалась и встала. Куталась зябко в платок, но не уходила. Была она тонка, стройна и печальна.

«Айда же домой, айда скорей!» — молил ее Венька.

— Посиди. Чать, не рассыпешься, поговоришь со мной. Не чужие, кажись бы! — как бы в ответ мыслям казачонка с горечью и мукой в голосе выкрикнул казак.

Женщина покорно села, подвернув платье вокруг длинных ног.

— Из-за тебя третий день мучусь в форпосте, а тебе — хаханьки. Не томи меня. На хутор мне надо. Дела дожидаются, зараз мне канителиться, — глухо и более сипло, чем обыкновенно, говорил Вязниковцев.

— Ну и кинь канителиться, коли так. Чего же даром балясы точить? Все переговорено. Разбегаются наши стежки, Григорий Стахеич.

Луша тоскливо улыбалась глазами, большим ртом, всем лицом.

— Нрав у тебя непокорливый, Лукерья Ефимовна, — в тон ей отвечал Вязниковцев, досадуя. — Девкой отвернулась, теперь маемся. Все одно, не избежать меня. Не выпущу. Теперь уж до смерти мы с тобой доколтыхаем.

Казак охватил Лукерью за пояс. Она откинула голову назад. Григорий крепко поцеловал ее, приподнимая руками тело женщины на воздух.

Венька взметнулся и снова осел на землю. Ревность жгла его. Он ненавидел Вязниковцева, он завидовал его богатству, уверенности и силе. Негодовал на тетку. Сейчас он хотел быть взрослым больше, чем когда бы то ни было. Подняться бы вот так во весь рост, — он потянулся телом, как бы вставая на носки, — смело подойти к ним и сказать, глядя в пучеглазые голубые зенки Григория Стахеевича:

— Кышь ты, окаящий! Не твоя она, а моя!

«Но, ведь, она и так наша, — мучился Венька. — Как может она целовать его?»

Казачонку захотелось броситься на них, ударить Вязниковцева, вцепиться в его ногу зубами и грызть, грызть, — лишь бы освободить Лушу. «Чего она сама-то? И как она может с ним?» — думал он с отчаянием.

— Любишь что ли? — спросил казак, дыша коротко и трудно.

— А и люблю, что из того? Не жми. Последний раз видимся. Край пришел. Ославили меня из-за тебя. Грязью забросали. Даже этот… от паршивый лысый Тас-Мирон гавкает. Не желаю дольше потничком под богатым седлом лежать. Отыми-ка руку!

— Постой, Лушенька, погоди, не тарлычься. С Лизаветой я кончу на днях. Не повенчает Кабаев, в Бударино махнем, там окрутят живым манером, — не отпуская рук с пояса Луши, говорил казак, глядя с наглой уверенностью в глаза женщины.

— Это выходит — я в кулугуры, в кержачки?.. Нет, сизой голубок, на кривой бударе ты меня не объедешь. Любишь, так ударим баш на баш: я из родимого дома к оврагу, ты айда в церковь! Пусти… Не замай чужого… Голова у меня кругом. Все одно, ничевошеньки не выйдет. Надо нам разбежаться, пока я еще не забрюхатела. Отец бает, что у него ноги еще гудут после Туркестана, мозоли не завяли. Да и брат на тебя злобится. Прогнал ты его с верблюдами. А заместо киргиз казаки к тебе в кабалу не пойдут. Ты от войска отбился. Не казак ты!..

— Лушенька, родная. Али я не уралец?.. Чего ты мелешь? Не мог же я, сама знаешь. Отцепись ты от своих… ради меня! Бешеный народ они. Первые поджигатели. Разве я брата им свово когда скину со счета? Никогда не прощу! Сам бы удушил того… Не мог дознаться я, кто убил — пущай все отвечают. Шкуру спущу, душу выну за Клементия!.. И жить-то живут, будто барсуки али калмыки, без света, без радости!

Луша освободилась из объятий казака, когда тот заговорил о своем покойном брате. Она быстро подошла к серому кабардинцу и положила руку на его крутую шею. Конь повел на женщину блестящим, темным глазом, но не обеспокоился. Луша слушала и слышала казака, но у нее было так горько и смутно на душе! Она вспомнила свою жизнь, первую любовь свою — хорунжего, и ей сейчас пригрезилось наяву, что у нее уже вырос сын — милый Саша, что она провожает его на войну и что это его кабардинец. Она невольно повторяла про себя слова песни, обращенные к коню:

Голубчик серенький, Серопегенький! Не покинь мово вьюношу В орде басурманской. Вывези мово сына На родиму сторону…

А казак в это время продолжал еще горячее:

— Все одно, не удержать старикам жизни на ветхозаветной уздечке. Хотят переметнуться в старо, заржавленно времечко. Чудно! Люди по воздуху летают — вон братья Мангольферы на полсотни сажен от земли оторвались, а наши станишники страшатся по земле ходить. Уйди ты от них! Нет мне никого на свете, кроме тебя, душенька ты моя разлапистая. Видал я и в Париже, и в Москве, и в Питере всяких… Бился нарочно тебя заслонить от глаз. Не выходит. И подтянуты, и намазаны, и лицо накладное, всяк подъярованы, а нет у них твоей роскошной натуральности. Нет! Я жалаю широко метнуться и в городу пожить так, чтобы из-под копыт звезды. Здесь глухо, ветхо все, будто в погребушке. Азиатская сторона! Вся плесней покрылась.

Григорий подошел к Луше.

— Уедем с тобою. Хочешь, я в церковь пойду? Только завтра же! Цалуй, цалуй, не отрывайся! Никого в свете не опасайся при мне!

Венька задыхался. Заорать бы во все горло: «Луша, уйди! Чего ты?» Но обессиливающее любопытство одолевало казачонка. Темная, покоряющая муть наплывала на него болотным туманом. Григорий и Луша снова сидели рядом. Крепко обнявшиеся человеческие фигуры мучили Веньку нестерпимо. Их поцелуи, невиданно длительные, были для него больнее ударов кнута, томительнее всего на свете. Казак сдернул с головы Луши платок. Бледные цветы жалко вспыхнули на желтой полосе солнца и упали к ногам Вязниковцева. Длинные, темные с сизым отливом волосы Луши рассыпались по ее плечам. Казак мотал их себе на руку, тер ими свое лицо, целовал их…

Впервые в эти минуты Венька узнал, как он любит и эти сизые волосы и эти большие, узкие глаза. Любит до смерти Лушины постоянно смеющиеся губы, радостный нрав, дурашливое ее веселье. Любит всю ее, даже эти — сейчас открытые, узкие щиколки ног и особенно — длинные пальцы на руках, которыми она с таким ласковым проворством копошилась у него в голове по вечерам, когда он лежал на ее теплых коленях, вспоминая блаженно прожитый день. Все это не только ее, Лушино, — нет, и его Венькино!

Вязниковцев мял женщину, бросал ее к себе на колени, осыпал ее поцелуями. С ненавистью и отвращением глядел казачонок, как Луша безвольно металась в чужих, бесстыдных руках, как нагло и бело мелькали пятна ее тела на ногах, груди и покатых плечах. Для Веньки это было куда больше, чем простая боль.

У мелких берегов Бутагана хрипло квакнула старая лягушка. Ей откликнулись так же утробно и тяжело еще две-три в разных сторонах. В их мутных стонах слышался призыв и вопрос. Сейчас им ответили десятки квакуш, среди них были уже и молодые, звонкие голоса. И затем болото разом охнуло, завыло, застонало, зазвенело, захрипело и закрякало. Жирный, азартный лягушечий хор покрыл голоса птиц и шелест деревьев. Скоро он так же внезапно оборвался. Две-три лягушки одиноко юхнули и тут же со смущенным стоном смолкли…

— Лушенька, выбеги ночью на зады. Петухи зачнут голоса сверять — так айда! Не в силах я дольше без тебя! По ночам я все одно с тобою и ни с кем больше. Ноги твои будто лебеди крыльями бьют меня!

Женщина тихо хохотала. Это была уже не Луша, какой знал ее Венька, простая и веселая. Сейчас она захлебывалась, стонала. Ну да, она была похожа теперь на булькающую в болоте жабу.

— Матри, Гринька, лебедь и насмерть крылом засекает!

— Жалаю! До смерти! Наотмашь!

Теперь они смеялись вместе. Венька содрогался. С омерзением он вспоминал игры с девчатами в купцов и овец, понял их особое, стыдное значение.

«Зачем это? Да рази так можно?»

Боль и тоска томили мальчишку. Острая печаль непонятных новых желаний внезапно овладела им. Он знал жизнь кур, голубей, не раз видел, как бесновались веснами лошади в табунах, — но то было далеко от него, шло всегда стороной: это же птицы и кони, тут — сами казаки, сама Луша… Это было куда больнее и ближе. Почему-то ему припомнилось, как играли тогда, памятной для него ночью, лебеди голубыми голосами в Верблюжьей лощине. Казачонку захотелось взвиться от тоски… Чистые, высокие звуки лебединой песни сейчас же оборвались, взметнувшись темно и безнадежно.

Как легко было жить до этого! А теперь? — «Не надо, не надо!» — томился он всем телом. Он ненавидел Вязниковцева, презирал и жалел Лушу…

— Буду ожидать. Выскочишь, Лушенька? Все тебе сделаю. Через неделю в город. Как я разряжу тебя! Все рубежи с деньгами проскочим. Сине море перехлестнем, горячая ты моя… Мене мен жур! (Пойдем со мной!) — Казак походил на пьяного. Голос его, обычно сиплый, взметнулся с особой, знобящейся силой. Выпуклые, голубые глаза искрились под дугами густых, ковыльных бровей. Вязниковцев опустился на землю и взъерошенной русой головою закрыл летучие, красные стрелы на чулках Лукерьи.

Казачонок в отчаянии зажмурил глаза.

— Все куплю. И тебя самою! Из-под грязи достану! Не дозволю с дураками век свой тянуть. А хошь, и брата из дому за долги выгоним! И дом купим со всеми глиняными потрохами! Решим всех, коли жалашь! — неистово хрипел Григорий.

Лукерья с силой оттолкнула его и встала. Со злостью одернула черное платье книзу, закрывая ноги. Желтый луч вечернего, низкого солнца осветил ее всю, с головы до ног. Она потянулась длинным своим телом так же, как это делал Василист в волнении. Как ясно выступала она на темной зелени дерев, черная, тонкая, высокая. Была она женщина редкой красоты. То, что у мужчин Алаторцевых казалось грубым — большой рот, крылья разлапистого носа — у нее и вместе и в отдельности было вызывающе красиво. Нижняя губа ее алела нескрываемой страстью. Ноздри ее сейчас были подвижны и тонки. Черные с узким разрезом глаза то отливали золотом, то поблескивали светлой зеленцой. Вечерняя круглая луна немо глядела на женщину сквозь корявые сучья высокого осокоря.

Раздумчиво покачиваясь на длинных ногах, казачка с приглушенной силой заговорила:

— Не грози щуке морем, а наготе горем, Григорь Стахеич. Я-то, дуреха уральская думала до сей поры, что любовь — неподкупное удовольствие. А ты вот бахвалишься ее, как Яик откупить в свое хозяйское распоряжение. Матри, разгонишься да в яму шлепнешься носом с размаху… Вот что я скажу тебе, базло ты купецкое! Иди-ка ты сюда, а я — туда. И кончено. И будет. Вон, глянь-ка еще… На месяце, бают старухи, Каин Авеля убивает. Я брата свово не дам тебе засечь. Слышишь? Ты мою любовь заплевал вконец. Дорушивай уж до камушка и баста!

Последние слова Лукерья выговорила с нескрываемым отчаянием и тоской.

— Чего ты, чего? — опешил казак, вскочив тревожно — на ноги. — Откуль у тебя вдруг запал с удушьем? Остынь… Чего пялишь на меня степные свои зенки? Весь капитал мой для тебя одной.

— Не жалаю! Не надо. Оставь себе и своим… парижским!

Лукерья быстро подхватила платок с земли и пошла по лесу. Вязниковцев несколько секунд глядел ей вслед, точно любопытствовал, как она на ходу надевает платок, как размашисто пляшут над ее головою азиатские, нелепые цветы. Потом широкими скачками нагнал ее, схватил за плечи и стал валить на землю:

— Не пущу, зараза распутная! Все одно никому не отдам. Не дозволю вот этими косами чужие, грязные подушки стирать!

— Не трожь!

Сколько ненависти и страха было в голосе Луши! Вязниковцев смял ее и повалил на землю. Тогда из кустов выскочил Венька и с криком: «Не замай! Не твоя она!... Наша она, наша!» — начал в отчаянии часто-часто дубасить Григория Стахеевича кулаком и рогаткой по спине.

Вязниковцев растерянно отступил. Луша вспыхнула последним румянцем и пробормотала:

— Откуда тебя вынесло, сопляка?

Она торопливо стала собирать в узел рассыпавшиеся по земле, испачканные свои сизые волосы. Мертвые, желтые пятна скомканной черной шали беспомощно никли под кустом торновника. В стороне на полянке тревожно и звонко заржал кабардинец.

 

8

Трудно сказать, где лучше всего узнается человек и когда ему дано ближе всего подойти к другому существу, взглянуть на него почти как на самого себя. Где это обнаруживается полнее и глубже, в любви или в дружбе? Вероятно, все-таки в дружбе. Дружба более человечна. В ней нет той темной или, может быть, светлой обреченности, на которую осужден человек в любви. Любовь нам заказана, мы подвластны ей беззащитно. Дружба свободна, здесь выбираем мы. Дружба труднее любви, но она чище ее, бескорыстнее. Во всяком случае, в детстве и юности человек не предаст друга ради любви, как это бывает позднее, когда мы становимся рабами природы и ее законов, порой пленительных и прелестных.

Венька последние дни почти не вспоминал о Вале Щелоковой. Все время и все свои чувства он отдавал Алеше.

Человек никогда не замечает своего счастья, потому что настоящее счастье это — он сам, расцветающий изнутри. Он видит счастье и вспоминает о нем, когда оно начнет затухать, как ночной костер, который уже не разжечь заблудившемуся одинокому путнику.

Счастье ребят было просто. Скотина зимой подъела омет соломы над Ериком, и они сладили в его выемке уютное, большое гнездо. По вечерам отдыхали в нем, воображая, что они взрослые, первобытные люди и что они весь день провели на охоте, а теперь вернулись к своему очагу, в каменную пещеру. Никто, никто не знал об этом. Они одни в целом свете. Как это было хорошо!

Солнца уже не было, но заря, малиновая и широкая, еще не угасла над степью. Даже Венька знал, что вот эти зори, темные леса на лугах, тускло позолоченные, желтые избы, пыль бесконечных дорог бегут сюда издали, что они не только здесь, над поселком Соколиным, что они колдуют и над Сахарновской станицей, и над Лебяжинским форпостом, и над городом Уральском, и над Калмыковым, и над Кулагинской крепостью, и над киргизскими аулами на Бухарской стороне, над всей длинной и живой лентой древнего Яика! Как все это широко и как близко и родственно! Да, все это свое, издавна привычное, и оно таинственно и полно чудесного значения. А степи, степи! Конечно, они никогда не перестанут юно цвести седыми ковылями, никогда не исчезнут в их зеленых лощинах и сухих увалах сайгаки, лисы, длиннохвостые тушканчики и не замолкнет веселый гвалт диких птиц. Степи расстилаются до самого солнца, степи бегут дальше к морю, а солнце в летние дни, закрыв золотые глаза, лениво валяется на их зеленых, азиатских коврах. О, как хорошо качаться казачьим поселкам на благословенных, теплых ладонях земли?

Так глупый и пухлый волчонок нежится у норы, поедая принесенную матерью добычу и совсем не думая о том, что невдалеке охотники уже ладят для него петлю или железный капкан…

Ребята глядят на Ерик. Там по темным омутам идет особая, своя жизнь. Жалобно пискнет одинокий куличок, тихо, по-домашнему закрякает дикая утка. Мягко, по-кошачьи мелькнет черная тень совы, донесется издали глухой всхлип филина: фу-бу! фу-бу! И опять все тихо. В высокой сини робко выглянет звезда, другая. Светло-желтыми птенцами проклюнут они хрупкую пленку неба, задрожат, замигают острым глазком. Кого они ищут, одинокие, золотые птенцы? Они торопливо бегут на землю и падают в воду, на самое дно Ерика.

Из поселка ясно доносятся прозрачные вечерние голоса. Ребята смотрят и слушают. Они уже развесили шкуры убитых зверей, наелись из общего котла и теперь закурили трубки.

Неважно, что у них нет даже спичек, огонь можно разжечь воображением.

На соседнем дворе уставщица и мастерица азбучного дела, жена Ивея Марковича, маленькая Маричка, кличет мужа:

— Ивеюшка, айда скорее ужинать. Щерба стынет.

— Скажи ей, пусть пообождет. Коня приберу. А ты наведи-ка поживее самовар.

Это отвечает ей из-под навеса старый сайгашник. Голос его доносится глухо, но весело.

Снова тишина.

И вдруг — взволнованно и тревожно:

— Ивеюшка, горе-то, злосчастье-то како! Мышь в кубатку с молоком угодила, а я испила, не доглядела. Испоганилась я!.. Что я буду теперь делать-то?

Казак смеется, выйдя из-под навеса, — это слышно по знобящему его голосу:

— Скачи скора к новому попу! И кубатку тащи. Он вас обоих гуртом окстит наново. А может мышь-то истовая, своя, не церковенная? Тогда бежи к Кабаеву.

— Тьфу тебя, тьфу! Еще бы я к попу побежала.

Маричка тихо охает, причитает. И кажется Веньке, что он не только слышит, но и видит каждую морщинку на лицах Марички и матерого охотника.

А вот с другой стороны, низко, землей стелется гугнивое ворчание Тас-Мирона:

— Вон чо, вон чо! Хозява, зараза вас не возьмет. Раскидали упряжь по всему двору, а корова супонь порвала. Новая супонь-то! Слышишь ты, разгильдяй, — новая супонь-то! Где Алибай? Где он, собака? Пашка, Пашка, дурак! Чего башкой крутишь? Занеси в баз хомут-то. А еще жениться хочешь, раздел получить. Куда те, собачьему лизуну! Жена на другой день к кыргызу сбежит.

Где-то далеко за Ериком Адиль Ноготков тоскливо поет о девушке с тонкими, как молодой месяц, бровями.

Раздраженным, высоким голосом, — вот-вот порвется, — зовет на улице казачонок:

— Васька, Васька, окаящий! Айда домой! Мамашка тебя ищет. Она те задаст, она те задаст!

В лугах тревожно заржала лошадь. Алеша глядит в небо. Он знает многое из того, что делается на свете… Да, где-то есть японцы, Америка. Американцы живут на больших, больших зеленых лепешках среди моря. По краям они коричневые, это — горы. Японцы — на узких, желтых, бесплодных и скучных островах. Американцы веселый народ. Японцы же похожи на ящериц в степи: противные, юркие.

— Бледнолицый брат мой, ты слышал — царского сына японцы чуть не убили? Прямо саблей по лбу.

Алеша старается говорить равнодушно, по-взрослому.

— Ей-бо?

— Папа читал. Кровища ручьем, насилу уняли. Это его японец. Занза Цуда.

— Ну и что ему?

— Ему, конечно, не жить. Его палками по голове, да по голове.

Венька не знает японцев. Они несомненно не такие, как здешние люди. Они страшные и поганые. У них позади хвосты, как у чертей. Черные верблюжьи зубы. Они без одежи и все в шерсти. Руки у них длинные, как жерди, и они не ходят, а ползают.

— Да как же он прокрался в горницу-то к царю? А солдаты, казаки наши на часах чего же баклуши били?

— Да он же уехал к японцам. Он там, у них. Забыл, как город называется. Киот, что ли. Ехал он в тележке на человеке. У них люди заместо лошадей. Цуда как выскочит да как раз — прямо по лбу.

Ну, ясно, Венька угадал: японцы ходят на четвереньках, раз их запрягают в телеги.

Спустя минуту, Алеша опять начинает:

— Бледнолицый брат мой, ты знаешь, — в Америке огонь такой, электричество выдумали. Папа сегодня читал. Огонь, но совсем без огня. От молнии силу такую достали. На улице ночью светло, будто днем, и щи на нем можно сварить, и все оно двигает. Там обедали, и вся еда сама по столу ехала…

— Ой, поди зря болтаешь?

— Ей-богу, Веня.

— Это что же выходит, лампов наших не надо? — Венька вдруг освирепел: — Нечистая сила!.. Ну да, скоро кончина света будет раз без лампов. Кабаев баял.

Город приводил казачонка в недоумение, а чаще — рождал в нем острое негодование. Чего мудрят люди? Сидят всю жизнь по горницам, будто кроты. Да на что тогда и жить-то? Комната для казачонка до сих пор была лишь неизбежным перепутком, местом для короткой передышки и сна. Человек должен ходить по земле, плавать на реке, бродяжить по лесу. Разве мыслимо прожить без рыбалки, охоты, бахчей и степи?

Казачонок не понимал города и ненавидел его. Ему казалось, что люди совсем свободны. Хотят — живут в деревне, хотят — в городе, по своему выбору. Чем пожелают, тем и займутся. Вот Робинзон Крузо. Алеша уже успел рассказать ему о нем. Это — да! Это по-нашему! Веньку до крайности волновала борьба Робинзона с природой на необитаемом острове и особенно судьба Пятницы и его отца. Он даже захотел посмотреть эту книгу. Венька ведь тоже учился грамоте. Сначала у мастерицы Марички. Она здорово мучила его крючками и солями. Потом мать перевела его в приходскую школу, в церковную сторожку, в науку веселому дьякону.

— Алеш, а куда теперь Пятница с Робинзоном подевались?

— Это было давно, бледнолицый брат мой. Их уже нет в живых.

— А вот ты бы был Робинзон, а я Пятница, мы бы задали дикарям такую перетурку! На весь свет!

Алеша не успел ответить. С верху Ерика донесся приглушенный девичий голос:

Не хочу я чаю пить, Не хочу заваривать. Не хочу с тобой сидеть, Даже разговаривать.

Мягко взвилась гармонь, и задорный мужской голос запел вперебой:

Соколины девушки — Старше мово дедушки. Соколины барышни, Судомойки лавошны.

По воде запрыгал и рассыпался смех. Это с лугов возвращалась молодежь.

— Матри, Бизяновы да Вязовы за щавелем плавали. Хинка конопатая голосит…

Опять тишина. Звезды стали ярче. Сзади в базу замычала корова. По ее реву — особо жалобному и зовущему — казачонок догадался: «Телится. У Яшеньки-Тоски рыжая, матри. Ишь, утроба мучится как…»

— Леш, тебе говорил кто сказки когда?

— Папа рассказывал… Я сам много читал.

— Про что?

— Про разное. Про Бову-королевича, про медведей. Много всяких.

— А ну, скажи…

— Нет. Не умею. Не люблю я сказок. Ну их!

— Маленько…

— Нет. Я люблю про правду. Хочешь, завтра прочитаю тебе Пойдем спать.

— Обожди. Вон Асан-Галей и Алибайка идут.

С Ерика в самом деле взбирались на яр старый Асан и молодой Алибай, работник Гагушиных.

Лет тридцать назад Асан пришел с Бухарской стороны и нанялся батрачить к Алаторцевым. Тогда он не знал ни слова по-русски, — теперь он мог говорить о чем угодно. Никита при грабеже дома звал его к себе, но он не пошел за ним. Асан вместе со старыми верблюдами остался доживать свой век во дворе Ефима Евстигнеевича. Венька по-своему любил Асана, хотя относился к нему на людях с показным презрением. Теплоту груди одряхлевшего киргиза Венька знал издавна. Асан носил на руках когда-то самого Василиста, позднее Веньку, хотя Елена Игнатьевна и бранила его за это. Но старик, кажется, по-настоящему любил казачонка. У Асан-Галея не было никого своих на свете. Во всяком случае, за тридцать лет он ни о ком из родни не вспоминал вслух, ни разу не попросился у хозяев на Бухарскую сторону. Никто не знал, откуда он пришел и как он жил до двадцати пяти лет. Асан и сам не мог сказать, в каком ауле он родился.

Старик медленно вскарабкался на яр, отер полой рваного бешмета грязь с лица и, не видя ребят, встал над рекою, глядя за Урал. Что он хотел увидать там в вечернем мраке? Стоял он сгорбившись и опустив руки, тощий, старый. Потом зашептал неслышно, тихо провел ладонями обеих рук по лицу, как бы сгоняя с него тревожные тени.

Вверху над степями миллионами живых звезд разгоралось небо.

Позади старика степной походкой, широко и легко, шел, изредка приостанавливаясь, рослый, широкоплечий Алибай. Он не хотел мешать старику молиться.

— Асан-Галей, аман ба!

Старик медленно повернулся, закивал головою и осклабился:

— Драствуй, Веньк, драствуй!

Казачонок любил с ним говорить по-киргизски, — Асан обычно отвечал ему по-русски.

— Кель мунда, Галей! Мин бар тамыр — Алеша. Джяксы тамыр! (Иди сюда, Галей! У меня есть друг Алеша. Хороший друг!)

Асан подошел к ребятам. Наклонился вплотную к Алеше. Вылинявшие глаза его, почти без ресниц, глядели мертво и равнодушно. Морщинистое, пергаментное в черных оспенных щедринах лицо лучилось улыбками. Он протянул жилистую руку с прямо вытянутыми пальцами, — пистолетиком, как смеялся. Венька.

— Драствуй, Алеш, драствуй! Кунак будешь. Хорош, хорош!

Оба киргиза опустились перед ребятами на корточки, подвернув одинаковым движением свои бешметы. Пощелкали одобрительно языком.

— Асан, сколь воблы-то наши навезли, видал?

— Уй многа. Тыща! Каурый чуть тагарку тащил. Казак богатый будет.

— Асан, сыграй песню.

— Курсак кончал. Жрать шибко охота. Голос нет.

— Ну сказку скажи, Асанка!

— Про чо? — неожиданно оживился старик, схватился за реденькую, серую бороденку и потянулся вперед.

Алибай улыбался детским, коричневым лицом и радостно переводил глаза с Веньки на Алешу, с Алеши на Асана.

— Про чо хошь.

— Я много знаю. Про чо хошь говорю.

Алеша встрепенулся:

— Асан-Галей, расскажи нам про друга. Про двух сразу. Про таких, каких еще не бывало на свете.

— Скора, Асанка! — нетерпеливо приказал казачонок и стал на колени.

Асан покачал головою, щелкнул языком, потускнел и сразу осунулся всем телом:

— Друг, это — хорошо. Большое дело, крепкое дело. Самое хорошее на свете…

Старик неслышно вздохнул и начал рассказывать. Он говорил о том, что теперь совсем мало дружных людей на свете. Совсем мало. Дружбы нет нигде. Она кончилась. Люди, как волки, глядят друг на друга. Народ злой стал.

— Тату адам жок! (Нет дружных людей) — покачал он горестно головою. — У меня был друг, теперь нет его, он ушел давно. Туда ушел! — неловко ткнул Асан в небо. — А сердце крепко его держит, будто свою кровь. Каждый день утром, вечером сердце стучит: тук-тук-тук! Асан прежде джигит был. Молодой, ловкий джигит. Самый первый на всю степь, на всю Бухарскую сторону. Но бог шибко не любил Асана. Уй, как не любил! Была у Асана катын, баба. Ладная, веселая баба, молодая, сильная. Жаным! (Милая!) — с шепелявой лаской выговорил старик. — Жаным! Горячо Алтына любила своего мужа. Нет лучше Асана человека на свете! Уй, больно думать… Вошка по спине бежит, холодная вошка, вот как больно думать. Бог не любит Асана. Померла жена. От черной болезни померла. Птица-шайтан ночью ее, меня клевала. Я тоже стал рябая карга. Тоже хотел умереть. Косрет! Косрет! (Беда! Беда!) А бог не захотел. Говорит: «Живи, Асан, один, будто старый волк». Но человек не хочет жить один, хочет гуртом ходить, чисто птица, чисто баран. Дурак человек! Одному надо ходить, тогда не будет больно… Поймал Асан большую птицу, хищника, киргизы зовут его кара-гус, балапан. Такого большого, как курун у Тас-Мирона. Шапку-малахай на башку ему надел, совсем спрятал его глаза, Привязал к дереву, на веревку. Посадил рядом с юртой. Голодом держал целую неделю, потом сырым мясом каждый день угощал. Долго сидел балапан, больно кричал. Жалко ему степь, жалко себя! Асан его ночью в юрту тащил, в глаза долго, близко глядел. Долго, долго — целую ночь! Вот так!

Старик взял Алешу за голову и посмотрел на него в упор, не мигая. Выцветшие глаза Асана блеснули на секунду и заслезились. Алибай тихо, почти беззвучно смеялся, блестел в сумраке оливковыми глазами и все встряхивался, подбирая свое большое, сильное тело.

— После того кара-гус хорошо знал Асана, чисто баба, чисто друг. Уй, любил балапан Асана! Шибко любил. Чужой человек ночью идет, — тихо, тихо идет, — птица кричит: «Че-че-че-чок!» Громко кричал, страшно. Асан вставал, брал в руки ружье. По утрам Асан уходил далеко в степь. Лазил на курган. Молодой тогда был Асан, джигит. Все кругом видел. Тюльке-лиса скачет, Асан пускает балапана, и лиса тут, лиса мертвая. Глаза, башку клевал ей кара-гус. Сайгак бежит, — Асан опять кидает вверх балапана. И сайгаку капут, сайгак мертвый.

Уй, джигит кара-гус был. Черный весь, как чай, красивый, будто вороной конь. Когти острые, нос крепкий, глаза строгие — прямо большой начальник. Синие, синие, что бухарский ковер, вот какие глаза! Песня глаз! Крыло, как казацкая шашка. Голова — зверь молодой, пристяжка! Богатый опять стал Асан, прямо Григорий Стахеич. Асан баранов купил. Коня купил. Добрую лошадку. Асан думал молодую девку-кыз себе взять, выкуп-калым собирал. Большой начальник из Оренбурга, важный генерал, триста рублей давал: «Отдай, Асан-Галей, пожалуйста, птицу!» Асан головой качал: «Нет, мне денег не надо. Мне друга надо. Асан не хочет больше один жить». Из Бухары, из Хивы купец с караваном проходил, пять коней давал: «Асан, продай кара-гуса!» Асан молчал, слова не говорил. Сердился, шибко сердился Асан. Купец с Джамбетты, жирный бай, брюхо — бараний курдюк, пришел. Хорошо, ласково сказал: «Хочу глядеть, Асан, как балапан по степи гоняет». Пошли в степь. Бежал сайгак, — Асан бросил птицу: «Уй-гей! Ге-ге-ге-чок! Летай кара-гус высоко!»

Старик вдруг вытянулся, замахал руками и загикал высоким, клекочущим, сиплым тенорком. Алеша еще плотнее сжал Веньку за плечи. Алибай вдруг дико взвизгнул и тут же смутился, потряс головой, как бы стряхивая с себя наваждение, и густо покраснел.

— Балапан поймал сайгака. Купец крутил башкой, кричал: «Асан, бери мою жену, кибитку бери, все бери, — давай птицу!» Асан кормил кара-гуса. Резал сердце сайгака, на купца не глядел. Сердился сильно Асан. Еще сайгак побежал по степи. Быстро, быстро побежал. Балапан летел за ним. Асан стоял на кургане, высоко стоял и смотрел в степь. Нет кара-гуса, ушел далеко, не видать. Асан дрожал, страшно было: где балапан? Купец тихо сзади подкрался, словно шайтан, и ударил ножом в спину Асану. Злой, жадный черт! Уй аррам! Асан упал, Асан стал умирать. Балапан прилетел: «Че-че-че-че-чок! Где Асан?» Ищет Асана, нет Асана! Асан лежит в траве. Бешмет весь красный, много крови кругом. Балапан сел на грудь к Асану, глаза его искал, страшно кричал. Нет глаз у Асана! Глаза совсем закрыл Асан. «Чок-чок-чок!» — плакала птица. Кинулась купцу на башку, клевала ему глаза, когтями сердце рвала. Убила купца. Другой купец хотел ее схватить, из ружья застрелить, — балапан закричал тонко, тонко, словно кыз, девчонка маленькая, и улетел в небо. Совсем улетел. Нет Асана. Кончил его жадный купец. Нет купца. Кончил его кара-гус, крепкий друг, настоящий товарищ-жолдаш Асану. Нет балапана. Ушел он далеко в степь. К небу, к солнцу полетел. Совсем туда улетел. Не будет теперь никогда друга у Асана. Адамдар арасында достык жок! (Нет дружбы среди людей!)

Старик кончил сказку. Ребята сидели, крепко обнявшись. Алеша сморкался в кулак. Веньке вдруг стало холодно. В горле першило, говорить было трудно. У Али-бая заслезились круглые глаза. Сказку эту он слышал уже много раз. Ребятам показалось, что и Асан плачет. И хоть мелькала у обоих мысль: «Ну, это неправда. Чего он? Жив же Асан, вот он, рядом!» — но оттого, что старик рассказывал с горячей серьезностью, по-ребячьи, им в то же время казалось, что он говорит правду, и что в самом деле Асана убил злой, жадный купец, а друг его, кара-гус, снова стал диким и одиноко летает в степи. И не орел ли Асана клёкчет по утрам сердито над Уралом, плачет ревниво и скучно с вершины высокого, сухого осокоря?

Венька завозился и захлебнулся, утешая старика, как ребенка:

— Асанка! Ты погоди… Я беспременно вырасту! Тогда сызнова пумаю тебе орла. Большущего! Он всех заклюет!

Асан приподнялся, поддернул кушак на животе и засмеялся с хрипотцой:

— Веньк, тащи, пожалуйста, витушку. Курсак шибко пищит. Матка твоя забыла сегодня хлеба давать. Бульна болит. Будто злой мальчишка, плачет брюхо!

 

9

Поздно вечером, взбивая ночную, тяжелую на подъем пыль и лихо боченясь, прискакал в поселок летучий нарочный. В белой кошемной сумке у него лежал большой пакет с наклеенным гусиным пером. Нарочный привез поселковому начальнику из Сахарновской станицы прочетный приказ.

Вести были важные. На празднование трехсотлетнего юбилея Уральского казачества в июле месяце в город Уральск должен был приехать государев наследник Николай. Теперь об этом казенной бумажкой извещал военный губернатор, он же командующий казачьим войском, наказный атаман генерал-майор Шипов.

Чапурин с минуту испуганно таращил соловые глаза на портрет бородатого, краснорожего царя. Он себя почувствовал — пусть на короткую секунду — приобщенным к высшему свету.

Феоктист Иванович забегал по комнате и тут только увидел, что он чуть ли не в одном белье. Атаман проворно надел мундир и фуражку. Про сапоги забыл, остался в козловых шлепанцах. Подскочил к мутному зеркалу, поддернул усы, русую, окладистую бородку, встал «во фронт», лихо отдал себе честь и жирно засмеялся, купаясь в молочном блеске своих глаз.

Феоктист Иванович был «человек с белужинкой», как говорили про него казаки, — глуповатый и петушистый, но неплохой служака. Еще год тому назад он был урядником в отдельной сотне при наказном атамане. Казаки недолюбливают тех, кто побывал в этой части. Содержание ее обходится войску в сорок тысяч рублей, а назначение одно: скакать, высунув язык, за коляской атамана, глотая снег или пыль, и глупо красоваться на парадах. Собачья служба! Феоктист Иванович, однако, гордился своим прошлым и горько сожалел, вспоминая нелепый случай, лишивший его высокого положения.

Поехал он как-то с важным чиновником Моисеевым, состоявшим при атамане, на охоту за Урал. С ними были еще трое казаков. Чиновник до страсти любил биш-бармак — киргизскую густую лапшу с бараниной. Казаки подучили Феоктиста Ивановича обратиться к Моисееву с просьбой дозволить им поймать на лугах «белугу с курдюком»: — есть, дескать, у нас такая в одной суводи, на кукане привязана. Моисеев долго крепился: был он законник и сам имел хозяйство и скот. Феоктист Иванович упрашивал его, хвалясь своим умением готовить биш-бармак. Чиновник покряхтел, покряхтел и, наконец, не выдержал, согласился. Казаки сумерками приволокли на стан жирного, черного барана и передали его повару — Феоктисту Ивановичу. Биш-бармак и в самом деле удался наславу. Охотники поели всласть и выпили не по одной чарке. Запели по обыкновению «На краю Руси обширной…» Моисеев имел привычку раздеваться догола, когда в усердии потел над своим любимым кушаньем. Казаки что-то шепнули на ухо своему уряднику, и Феоктист Иванович притащил свежую шкуру барана и постелил ее в палатке, чтобы не застыла снизу высокая особа: ночи на Урале всегда прохладны. Когда Моисеев уже отвалился и начал сыто икать, — он вдруг в испуге схватил шкуру за поротое особой метой ухо. Потом стал искать тавро на боку, нашел и обмер: буквы были его собственные, именные. Казаки украли лучшего барана из его же стада! Они сделали это, чтобы проучить угодливого Чапурина. Моисеев смолчал, но по возвращении в Уральск блестящий повар был немедленно услан «атаманить» в Соколиный форпост.

Соколинцы и до сих пор посмеиваются над Феоктистом Ивановичем, изредка напоминая ему, как он угощал начальство курдючной белужиной. Если бы не этот досадный и дикий случай, разве Феоктист Иванович погибал бы в поселке, получая сто шестьдесят рублей в год и питаясь добровольными, но тайными приношениями?

С полчаса поселковый начальник не знал, что ему делать. Атаман бегал по горнице. Схватил со стены шашку и, оседлав скамью для посетителей, начал джигитовать. Рассек на лету тыкву-горлянку, что валялась на божнице. Начал маршировать, закинув голову по-верблюжьи далеко назад. Да, никто не знает в форпосте точно о приезде Николая. И никто не узнает до завтра. Никто, кроме него, урядника особой части Чапурина.

Феоктист Иванович видел себя уже на параде перед наследником. Не сдержав восторга, он заорал, не соразмеряя дикого своего голоса с маленькой комнатушкой:

— К церемониальному маршу — посотенно!.. На двухвзводную дистанцию! Равнение на середину! Рысью! Арш!

В дверь испуганно высунулось длинное, строгое лицо его жены, высокой и властной Марьи Савельевны. Феоктист Иванович боялся ее не меньше, чем атамана отдела, и тут же рассказал ей обо всем, наказав молчать до времени. Но разговор подслушал их сын, Венькин сверстник, Панька-Косая Чехня.

Уже с утра форпост был взбудоражен разноречивыми толками. Феоктист Иванович, выдерживая субординацию, решил объявить сход лишь на вечер, не оповещая точно никого о приезде наследника. Но слухи, будто весенняя вобла, рвались через казенные преграды. Как всегда, заговорили о войне с англичанкой, королевой Викторией.

Девяносто первый год вообще оказался годом суровых вестей. Из Гурьева, пока еще очень глухо, доносились слухи о начавшейся в Закаспийской области и Афганистане холере.

В Уральске и по форпостам не хватало хлеба, — надвигался голод. Петр Кабаев рассказывал у себя в молельной, что на хуторе у калмыков родился чудо-ребенок. Голова у него огромная, с чугунный казан. Повивальная бабка подошла было его омыть, а младенец встал на ноги и оттолкнул ее рукою. Сел за стол и попросил есть. Ему подали ковш воды. Тогда он вдруг заговорил, по-стариковски шамкая:

— Подали бы вы мне хлеба, был бы у вас мор, а теперь будет голод.

Кое-кто из кулугуров пророчествовал о близкой кончине мира. Определяли точный срок: страшный суд будет ровно через четверть века.

Казаки просыпались летом всегда с солнцем. Пили по холодку чай, ели блины и обычно часам к девяти, убрав скот, снова шли отдыхать. Домашних забот у мужчин было не так-то уж много.

Сегодня у Алаторцевых в летней палатке, каменной кладовке, за утренним чаем было покойно. До них еще не донеслась буря, поднятая на поселке шустрым Панькой-Косой Чехней. Елена Игнатьевна покачивала ногой зыбку. Грудной Квинтилиан был ко всему равнодушен, кроме радостей своего тела. Он всю свою жизнь проводил пока в колыбели. Спал, просыпаясь орал, требуя пищи. Иных желаний у него не было. Сейчас, когда мать сунула ему в рот первую жевку, кусок белой булки, посыпанной «кабаньим» порошком, чтобы не было у него грыжи, он впервые улыбнулся. Мир ему, по-видимому, начинал нравиться. Даже у него улыбка была своя, алаторцевская, правда, еще мало похожая на улыбку: он косил губами, носом и углами глаз. Толька, похожий больше на мать, чем на отца, потянулся было, чтобы щелкнуть братана по носу, но Елена Игнатьевна молча отвела его руку. Казаки — смологоловый и седобородый дед Ефим, Василист и Венька — хлебали чай и ели блины, макая их в каймак. Лукерья расчесывала в стороне иссиня-черные свои косы и рассказывала сон:

— Вижу, государыня в белом, шелковом сарафане в переднем углу у нас сидит. Нисколечко я не напугалась. Выхожу из спаленки. Что ж, думаю, руку ей протянуть? Как же я самой государыне руку подавать буду? Поди, погордится… В ноги пасть? Так чего же это я, казачка, буду ей кланяться? Не пожелалось мне так обойтись с ней. Она поднимает голову, да неторопливо, с повадкою говорит: «Вот, грит, я к вам пришла, чтоб вы мне платье сшили». А куда же мне шить-то? «Я просто шью», — говорю. А она опять, да медленно с расстановкою: «Мне неважно, как вы там сошьете. На память».

— Это к прибыли. К самой желанной пользе, Лукерьюшка, — заметила серьезно Елена Игнатьевна.

— Ня знай, ня знай… Бильмей мин! Не вышло бы кобыле под хвост, — довольно проговорил дед, вытирая полотенцем масло с усов и бороды и протягивая стакан невестке:

— Наложи-ка чаю!

Венька презрительно взглянул на женщин, хитро и таинственно мигнул Тольке, и они шмыгнули во двор. Там, на Ерике, в лугах, на Урале, в степи их ожидало свое мальчишеское царство, уж, конечно, несравненно любопытнее и богаче, чем бабьи россказни о царице и сарафанах.

Взрослые остались одни. Квинтилиан не в счет.

У Елены Игнатьевны и Лукерьи еще с вечера состоялся заговор. Мать решила, что пора ей открыть свои замыслы насчет Веньки перед отцом и дедом.

— Мальчушка уже большенький. Самое время об его путях-дорогах пораздумать, — тихо говорила она. — Побеседовала я восейка с отцом Кириллом. Он на осень прочит свово Алешеньку учиться в город по духовной линии. Чего бы и нам ему не воспоследовать?

Елена Игнатьевна любила хорошие, неторопливые слова.

— Сами знаете наше положение. Парнишку и подготовить вполне возможно вместе с Алешенькой.

Василист двинул стаканом. Похожий на лампаду стакан тонко зазвенел по блюдцу. Казак и раньше воевал с женою, когда она вместе с уставщицей Маричкой мучила Веньку пением по крючкам и солям.

Он помог сыну освободиться от горькой участи проходить оксию и саварею, камору краткую. Веньку передали в науку веселому дьякону Алексашке. Теперь не без влияния Лукерьи Елена возмечтала для сына о иной, более приметной дороге.

Василист обычно при подобных стычках отмалчивался: «Пущай умная родительница помечтает сдуру о поповской рясе для казака!» Но сегодня он был особенно не в духе. Его всю неделю мутило после выпивки на Урале. Он крепился — после рыбной ловли только раз напился пьяным. Но давалось ему воздержание трудно.

Тоска стояла неотвязная. Он был зол на всех, хотя и пытался сдерживаться.

Мир в такие минуты повертывался к нему упрямо одной изнанкой. Все летело в его глазах под откос, — хозяйство (и это была правда), семья, даже само казачье войско. Тело становилось жарким, тупым и злобным, дрожало от гневного возбуждения по каждому пустяку.

Казак промолчал, все еще крепясь и дожидаясь, что скажет Ефим Евстигнеевич. Лукерья осторожно поддержала невестку. Она сама чуть не десять лет прожила в городе. Ее муж, убитый киргизами при сборах налогов, вернее грабеже, служил чиновником в Войсковом хозяйственном правлении. Естественно, она считала образование нужным для казака. Ей легко было в этом убедить умную и по-своему честолюбивую Елену Игнатьевну.

Дед с веселой ехидцей хмыкнул в бороду:

— Ня знай, ня знай! В архиреи, матри-ка, думаете довести казака?

— Загадывать-то рано бы. В архиреи ли, в священнослужители ли, а в люди надо было бы произвести, пока мы еще в некоторой возможности.

— Ня знай! — отрубил дед, поводя смоляной головой и уже выседевшей, серебряной бородой. — Располагал я, и наши деды, простые казаки, в людях, а не в лакуцых ходили.

— Время иное, песни другие. Раньше и кони бежали неподкованные! — весело раздувая тонкие ноздри, вмешалась Лукерья. — Теперь и казаку требуется ученье. В нонешний век в темной кибитке под кошмой все одно не просидеть. А то гляньте-ка, мужик и торгует, и в церкви ладаном всех обносит, и чего уж говорить — атаманствует над нами…

— Тащите, тащите Веньку в город. А я — ня знай! Его сродственники Волгу не переезжали без казенной нужды, а все были первостатейные ярой. Над грамотой не сохли, быдто вобла на веревке. Прадед Бонифатий в колено ранен. Дед мой Петряй ходил без уха, а все слышал, чо надо казаку — и как рыба всполошится, и как пушка ударом встрелит, и ежели казачка с чужим начнет вслух цоцкаться… Ня знай! Евстигнея Петровича, сами знаете, кыргызье-нехристи убили. Меня пуля по носу ширканула и в заднице два дня гостила, — с коня не слез.

Лукерья засмеялась, выставляя вперед нижнюю, алую губу.

— И чего Веньке требуется — ня знай! — продолжал Ефим Евстигнеевич. — Пошей ему, мать, распашную ряску, чернущую только, матри! Будет по форпостам шлендать, будто малый поп Степан, дурак, богом призванный. Вчера он к морю, бают, опять пошел… Вот и мой внучек широкими рукавами хлеб станет у станишников вымаливать, выманивать. Перед дощечкой гавкать… Ивашка Лакаев их вымажет, сколько хошь! Красок не хватит, — дегтем! Детей в старину пороли у межевых ям, чтобы помнили они и не заходили за границы, а таперича куды — подавай ему весь свет!

— Ну, папанька, нашел сравнивать. Веничка у нас, слава господу, не дурачок, — тихо засмеялась Лукерья, все еще пытаясь сохранить мир. — И к чему так обсказывать-то?

Вступилась опять Елена, теперь уже горячее, но все же с той же ласкою в теплом, узком голосе. Она искоса поглядывала на мужа, тревожась все больше и больше его молчанием.

— Теперь, папаня, люди воюют по-новому, без сабель и пик. Сами же вы как обеспокоились, когда Григорий Стахеич помыслил реку у казаков на откуп взять. Обвести неука-казака вокруг колышка нетрудно. А война случится, образованному куда способнее. Он и на офицера может выйти и писарем по крайности выпросится у начальства…

Василист вертел в руках нож. Он чиркнул им по голенищу и встал, нетерпеливо поводя плечами. Лицо его было хмуро.

— Ты, мать, не береди меня наносными речами. Поиграть мальчушкой не дам. Чего еще? — заговорил он мрачно, все еще как бы не уверенный в своей злобе ко всему миру. — Пустить на ять, голубей гонять? Смотрели мы на службе градских-то! Видал я куцых скрипаперов по канцелярьям. Добираться до наших девок — мастера, куды! И родительницы по городам что умеют? Как нафикстуариться помадой Альфонса Ралле? Ишь нашлись медиканши!

Василист вдруг овладел своим гневом. Он уже забыл о себе.

— Что у вас в городу? Купец жив, весел и гундосит, когда обмерит или обвесит. Всяк норовит обмануть. Там хоть не хошь, а перед всеми держи ухо востро, стой настороже — живо облапошат. Изоврался народишко там. Правду скажешь, дураком назовут. Для них честнее соврать, чем правду сказать. Студенты тож, — мутить только, а чему — не понять. Катали казаки их по салазкам и в микитки. Живи в линию! Не! — Казак широко помотал головою. — Лучше уж конна беда, чем пеша. Люди в городу — ведро без дна. Звенит, а воду не носит. Не жалаю!

— А на поселке-то у вас завидная жизнь! — встряхнула Лукерья волосами по спине. Она была глубоко уязвлена словами и гневом брата. — Вырастет Веничка, погуляет на песчаном яру, похайлает песни, погулькается с девонькой. А разгул юности пройдет, вы его быстро скомкаете, жените на ком угодит…

— И женим, тебя в дружки не покличем! — заорал Василист. Лицо его потемнело, нос в гневе не раздувался, а стягивался, ноздри почти слипались. — У нашего дружки чирий на макушке! Женим. Не будет бегать, как ты, сестра-золото, по навозным задам. А то сраму до темечка!

Лукерья вспыхнула. Подошла к брату, зло комкая в горсти волосы:

— Василька! Ты меня не тревожь. Я о твоих бедах молчу, жалею.

Темные с узким продолговатым разрезом глаза ее блестели золотыми искрами.

— Обо мне, брат мой родный, отошла твоя печаль. А чужие — пущай лают из зависти. В глаза скажут, — плюну им в зенки. А с тобой… Не хочешь браниться, так лихого гавканья не поддерживай. О Веничке, не обо мне беседа. Меня не замай. Сама не малолеток. Захочу спасаться, знаю, как с яра вниз башкой бросаться!

Казак отвел глаза в сторону.

— Довольно языком талабонить. Не к чему. Старшой сын — отцов сын. Родительской дорогой и поскачет.

Василист вдруг с силой, как свайку, метнул нож в стол. Нож воткнулся в дерево и забился, тонко звеня, словно пытаясь взлететь. Казак рванул фуражку со стены и вышел.

Лукерья убирала волосы, с проворством заматывая их узлом на затылке. Елена Игнатьевна вышла на двор, поглядела вслед мужу и вернулась к зыбке. Дед пыхтел:

— Говорил вам, ня знай! Не в духах он седни. Не вовремя беседу завязали. Матри, не назюзюкался бы парень…

 

10

Луша вышла во двор. Глубоко вздохнула, сладко жмурясь от обилия солнечного света. Из-за плетня, взобравшись на бревешко, ее тревожно окликнула Маричка:

— Девонька! Страсти-то каки удумали. Неужто правду обучаться на архирея Веничку отдаете?

На лице соседки, укутанном, несмотря на жару, кашемировой синей шалью, в самом деле виден был испуг, но глаза и румяные щеки затаенно улыбались. Луша засмеялась, — ей стало весело от сдержанно-лукавого голоса соседки:

— В архиреи, Маричка, в архиреи. И ряску распашную уже выкроила я ему.

— Да как же это? — обеспокоенно закрестилась было Маричка на церковь и тут же опамятовавшись, достала проворно из рукава собственную иконку. — Прости ты меня, окаящую Гляди-ка ты… А я-то думала, поди зря болтают. Давно об этом слушок вьется. Из казаков да прямо в архиреи!

Правый глаз ее молился, а другой испуганно и лукаво отвечал шуткам Луши.

— А чего же? — с притворной серьезностью говорила Луша. — Духовное училище пройдет, поскачет в Оренбург в семинарию. А там выше — академия такая есть. После нее садись прямо на архиреево стуло.

— А не боязно в архиреи-то, шутка молвить?

— У мамыньки крепкое желание, чтоб стал он архиреем. Увезут, утащут за синие горы твово обученника, Маричка, — смеялась Луша. Она налила в корыто воды и мыла ноги, растирала мокрой рукой округлые сильные икры. — Опостылело в простых казаках ходить, нужду за плечами тащить.

Маричка опустилась с чурбака на землю и стала невидимой за плетнем:

— Что ж? По мне — где просто, там ангелов со сто, а где хоромы да балясы, там песни да бесовы плясы… Кому чего!

Старая казачка говорила без злобы. Свою древнюю веру она давно научилась беречь лишь для себя. Раньше она в поселке была примерной уставщицей и мастерицей: учила детей грамоте и охраняла чистоту нравов меж молодыми казачками. Ивей Маркович отвадил ее от этого меткими своими насмешками и издевками. Научил ее улыбаться миру и людям. Но привычка наставлять еще оставалась у старухи. С Алаторцевыми она исстари, особенно же после Туркестана, жила в большой дружбе.

Из-за плетня снова донесся озабоченный ее голос:

— Скажи ты мне еще, Лушенька, утроба ты моя, — бают, будто церковенный ваш архирей без штанов ходит?

— Это как же? — изумилась молодая казачка, застыв с поднятым выше колен подолом.

— А так, бат, положено ему. Все старухи бают, без штанов. Поп ваш в штанах, а архирей без штанов.

Лукерья засмеялась во весь рот, обнажая ряд частых немелких зубов. Мотая головою, она откинулась назад длинным телом. Из-под высоко поднятой пунцовой юбки, обнаженные выше колен, ее ноги блеснули смугловатой, живой наготой.

Исподтишка смеявшийся вместе с ней новый соколинский поп, Кирилл Шальнов, побледнел и встал.

Казачки его не видели. Он лежал на узком, деревенском балкончике, завешанном от солнца тканьевым одеялом и простыней, и наблюдал за ними, отложивши в сторону книгу любимого своего и страшного писателя. Это были «Бесы» Достоевского.

Встав, Кирилл откинул книгу и сердито ушел в комнаты, скрипя по доскам дюжими ногами.

Кирилл Шальнов, отец Алеши был человеком приметным. Тринадцать лет тому назад, его фамилия была напечатана первой в «Самарских епархиальных ведомостях» среди кончивших духовную семинарию. Стипендиатом он вступил в Казанскую академию. Но там его на первых же порах подстерегла нечаянная беда. Явившись как-то после легкой выпивки с друзьями на лекцию знаменитого и глупого профессора богословия Писарева о Дарвине, он задорно крикнул на всю аудиторию:

— Обезьяньи враки! Брось-ка ты, милый старикашка, чепуху молоть!

Шальнов после этого сам не захотел больше бывать в академии. Карьера его была погублена окончательно. Как ни странно, но этот случай для него самого больше, чем для других, явился неожиданностью. Кирилл был человеком жадным, но расчетливым и по-волчьи осторожным. Очень редко обнаруживалось скрытое буйство его естества.

Шальнов с трудом добился места сельского попа. Вынудила его к этому, как он объяснил себе свое бегство от жизни, беременность невесты Нины. Слезливый архиерей Макарий не устоял перед большим даром слова, которым обладал заика Кирилл. Его заиканье было своеобразно. Любящий волненья чувств, не часто, всегда неожиданно он замолкал, как будто сила мысли ошеломляла его собственный, внутренний слух. И когда он начинал говорить после значительного своего молчания, трудность выговаривания самых простых слов казалась неизбежной и убедительной. Преодоленные явным физическим усилием обыденные слова приобретали первоначальную свою значимость. Люди покорялись им, слушали самозабвенно.

Шальнов добился разрешения на пробную проповедь в кафедральном оренбургском соборе. Архиерей Макарий разрыдался, обнял его тут же на амвоне, расцеловал и послал в богатое, торговое село Шарлык.

Семейная жизнь Кирилла сложилась исключительно тяжело. Жена его после рождения Алеши заболела неожиданно душевной болезнью. Два года она пробыла в больнице. Потом ее, как неизлечимую, возвратили семье. Муж верно и человечно любил ее. Шесть лет он ходил за ней, не впадая ни на минуту в отчаяние. Промежутки сознательных человеческих действий в существовании Нины Сергеевны совершенно исчезли. Она стала безответственной и за постоянную, нестерпимую для окружающих тоску свою и за телесную нечистоплотность. Поднимая для унизительной уборки обезволенное, растолстевшее женино тело, Кирилл сочувственно думал: «Как можно ей жить?». Тоска, съедавшая, как ржа, молодую женскую жизнь, ночами выливалась у Нины в криках. Она кричала надрывно и долго о странных своих видениях, чаще всего, почему-то, о слепом журавле, потерявшем родное гнездо.

В один весенний день на страстной неделе, после церковной службы Кирилл принес домой дароносицу, чтобы причастить жену. На улице под ногами похрустывал весенний ледок. Курились поля. Голубело холодноватое небо. Деревья стояли голые и нищие, но они уже темнели и набухали соками. По голубому небу летели птицы. Весна выходила из-за гор и бушевавших ручьев в образе бедно одетой, но до боли красивой девушки с зелеными нерасчесанными волосами, руками и ногами, замазанными черной землей. А дома — обрюзгшая, толстая женщина с острой тоской усталости и безучастия взглянула ему в глаза. Кирилл помедлил, подумал и неторопливо всыпал в «святые дары» стрихнин.

Перебраться в Уральскую область пожелал он сам. Кирилл любил рыбалку и степи. Он предпочитал казаков крестьянам и хотел покинуть, забыть могилу несчастной жены. В самом деле, разве плохо очутиться в таком месте, где тебя никто не знает и ты всех видишь впервые? Это все равно, что вторично родиться. Был он еще молод, силен, умел радоваться и жаждал женской любви. Беззащитно открытая страстность губ и всего Лушиного лица взволновала его с первого взгляда. С побелевшим лицом, с обеспокоенными глазами он вошел с балкона в комнату.

Там стоял Алеша и встретил отца строгим, печальным взглядом. Шальнов покраснел, выпрямился и спросил:

— Чего ты?

— Ничего, — хмуро пробурчал Алеша, горстью ероша на голове короткие, золотистые волосы.

— Дурак! Знаю. На казачек я… глядел! Красивые, вот и гляжу. И надо глядеть! Надо. И ты гляди… Только по углам не потей со стыда, дурак! И спрашивай меня обо всем в лоб, открыто. Вырастешь, на красавице женю тебя, оболтуса.

— Ну, да, — с сомнением мотнул головою парнишка.

— Вот те да! Жениться надо. Детей рожать надо… А ты как думал?

Алеша неловко потоптался на месте. Потом вышел на балкон и сорвал простыню. Отец с деланной улыбкой, — ему все-таки было как-то неудобно, — подошел к нему. Над их головами в застрехах старого дома возбужденно чирикали воробьи. Хрипло и упоенно кудахтали куры, вылетая из гнезд. За Ериком в лугах мирно стояли две рыжих лошади. Они тепло прижались шеями друг к дружке, положив морды на мохнатые холки. Внизу во дворе молодая казачка мыла в корыте обнаженные выше колен ноги.

Кирилл смотрел на нее через голову сына и думал о пожизненном своем вдовстве, о «единой жене» для священнослужителей его сана. «Подойти бы сейчас к этой длинноногой, взять ее крепко за плечи, обняться, как вон те рыжухи в лугах, и идти, идти по траве, подставляя тело свое солнцу. И чтобы она скалила зубы, смеялась во весь рот, встряхивала головой и еще выше подымала платье. К черту бы на рога все это — и рясу, и бога, и сатану, и все эти человечьи нашлепки над природой! Надо быть с ней вровень. Эх-ма! В магометане или баптисты, что ли, податься?»

Шальнов улыбнулся из-под рыжих усов. Озорная мысль показалась ему неглупой.

Луша продолжала веселиться. Маричка отвечала ей из-за плетня с неглубокой обидой в голосе:

— Постой, не скачи блохой. И царь, и наследник из мужиков. Не казаки, они, матри…

— Ну, вестимо дело, не казаки. Казаков горсточка малая.

— Вот и я гляжу. Вяжут они нас петелькой суровой. От них и напасти на нас идут, вешней рекой катятся.

Во дворе Ивея Марковича, позади Марички, с шумом распахнулась плетневая калитка. С улицы с разгона влетели потные Панька-Косая Чехня и Венька. Увидев соседку и Лушу, они с разбегу взметнулись, как воробьи, на прясло овечьего кошара и, наседая друг на друга, заорали осипшими голосами:

— Эх вы!.. Раскрылились, мокрые клушки!

Мужское презрение к женщинам в их голосах звучало сейчас особенно свежо и вдохновенно.

— Нос утри, Панечка, — строго посоветовала Луша.

Венька захлебнулся:

— Наследник скачет, ей-бо! К нам в город…

Панька подкинул плечами соперника и, поддергивая без рук, одними бедрами, сползавшие штанишки, взвыл ревниво:

— Провалиться мне в тар-тарару! Папанька от наказного во каку бумагу получил! — Косая Чехня раскинул руки, как крылья. — В самую полночь. Будит это, значит, меня. Глянул я: в нем ни кровинки. Говорит: «Чево же, Паня, будем делать-то?» А я… разрази меня громом…

Ребята затараторили вместе, стараясь перекричать один другого:

— Всех казаков в Уральск погонят!

— И баб!

— Вечером прочитку буду делать!

— Которые девчаты из себя красивы, не косороты — насовсем цареву сыну!

— Коней приказано всех подъяровывать!

— Чего-то много зря-ума болтаете, Панечка? — заинтересованно протянула Луша, оправляя платье и встряхивая непокрытой головой.

— Право же, тетя Луша, ей-пра!

— Не сойти мне с этого места, отсохни мой язык, занемей мое сердце, лопни мои глаза, не видать мне папашку с мамашкой, — зачастил упоенно Панька.

Но Венька уже спрыгнул с плетня, дернул товарища за штаны. У того открылась худая костлявая спина.

— Айда жива, Косая Чехня!

— Не дражнись ты, соминые губы! — незло ощерился Панька. Разняв руки, он плашмя пал в пыль и навоз и сейчас же, как мячик, вскочил на ноги: — Айда!

— Постой, пообожди. Когда он будет-то? — пыталась остановить их Маричка.

Но ребята, выскочив на улицу, помчались дальше, поднимая по дороге высокую пыль. Алеша поспешил за ними. Мальчишки взбудоражили все соседние дворы. Казаки сбивались кучками на улицах. Бабы сходились с подружками во дворах, на Ерике.

Над плетнем, с другой стороны двора Алаторцевых, выросла узкая черная голова старшего сына Мирона Гагушина, Павла.

— Лукерь Ефимовна! Побежим в Калмыков на ярмарку? Еще богатый женишок объявился, вишь, кроме Устима Болдырева… Сарафан закажем, губы намажем, — матри, целоваться доведется.

Луша надменно выпятила грудь.

— Не тревожься. Тебя, вонючего холостягу, все одно не поцалуют. Отец по сопатке хлестнет, чуть губами потянешься. А Устим что же? За Устима, может, и выйду.

— Не серчай, барышня, градская сударышня, ноги врозь, руки на ком хошь брось… Рано супишься, може, я раньше других к тебе присватаюсь.

— Чубарой корове любовью поклонишься — шиш-голыш из-под хвоста получишь. Все одно отец не дозволит тебе жениться. А у нас злых, скупых да паршивых не жалуют.

— Вишь, какие вы с коровой тароватые. Знам, знам… Где таровато, там и дыровато! Нам оно, конешно, не с руки.

— Гляди, Тас-Мирон, садану мотыгой по башке, на другую сторону скособенишься!

— Ну, ну, не стращай!

— А ты не налезай, непрошенный. А то подыму юбку — напужаешься насмерть!

— Брось ты с ним царапаться, девонька, — зашептала через плетень Маричка: — Брось… Чего ты на глазах у всех кажешься простоволосая? Покрылась бы. Апостол Павел наказал женщине голову покровенну имети.

Лукерья вздохнула вольно и радостно:

— Косыньки я свои очень люблю, — тряхнула головой, рассыпая волосы по плечам. На солнце они блеснули цветом спелой ежевики. — По пояс они у меня. Чисто у заморской королевы.

Темные глаза казачки сияли зелеными искрами сквозь сизые пряди волос.

— Все же, оно бы гожей, покрышечку на голову. Грех неприкрытой-то.

— Я тогда косыночкой повяжусь.

— Не полагается вдовой по уставу. Надо волосник и с дырочкой на маковке, девонька. Чтоб грехам путь-дорога была. С дырочкой, касатушка.

— А я, мамонька, грехи свои жалаю при себе носить. Гоже мне кажется грешною, незамоленною быть перед людями.

Луша задорно подмигнула ярким глазом и хлопнула себя обеими руками по бедрам.

— О чем беседуете, казачки?

Высокий и плечистый поп Кирилл, косо улыбаясь, глядел с балкона на Лукерью серыми, смеющимися, недобрыми глазами:

— Вкусно радуетесь очень. За… завидно!

— Это шутили мы, — смутилась казачка, но тут же спокойно подняла глаза на попа. — Вот истовой нашей Марье Фаддеевне соблазн и горе люто среди нас, грешных. Совет даю, пойти с кулугурским попом нашим в Киев, мощам святым поклониться. А може, вы ее проводите? За меня бога умолить.

— Что ты, девонька? Мужики там зарежут, — с испугом замахала руками Маричка.

Шальнов весело усмехнулся, но больше не ее словам, а своим мыслям: «Вот с тобой я пошел бы и в Киев и в самое чертово пекло!»

Смеялся он очень тихо, как бы рассевая обрывистый смешок по земле.

— Зарежут? Да что вы? Не-ет, люди и куриц режут с выбором и… со… со смыслом. Об вас им совсем не резон кровяниться. Человека пристукать намного труднее, чем цыпленка. Уж поверьте мне! — вырвалось со вздохом у попа Кирилла.

Он сам испугался своих слов и сразу неловко заулыбался, не зная, что сказать дальше. Луша во второй раз встретилась с ним глазами. Она скользнула взглядом по рыжей его, кудрявой голове, по длинной сильной фигуре, вспомнила недоуменные вопросы Марички об архиерейских штанах и раскатисто захохотала. Сдержанно вторил ей в смехе поп Кирилл. Неярким, скупым пламенем прыгали его длинные, рыжие кудри.

 

11

Маричка вернулась к себе озабоченной. Она, конечно, приметила игру взглядов между Лушей и отцом Кириллом. Уставщица хотела осудить этакую пакость и не могла. Наедине с собою у нее это никак не выходило. Она против воли завидовала их молодости, сиянию на их лицах. Она хорошо знала, что в мире нет ничего прекраснее, чем эти страстные волнения ликующей плоти. Сейчас Маричка забыла об уставе, о канонах и даже о боге.

Конечно, нет на свете ничего прелестнее и соблазнительнее молодости! В прошлом было у ней много печалей, бед, но зато по-особому, как солнце во время бабьего лета, тепло и глубоко горели дни ее любви с Ивеем Марковичем. Да только ли с ним? Пусть об этом не знает никто… Все пятьдесят прожитых ею годов представлялись сейчас, как один большой, хлопотливый день. И даже страшный Туркестан теперь рисовался ей недлинной, деловой, правда, нелегкой поездкой мужа в соседнюю губернию. Да, несмотря ни на что, счастье было в жизни, было! Маричка видела себя молодой, как Луша сейчас. Она улыбалась себе — кивала головой маленькой, бойкой певунье и озорнице. Она бегала сейчас с нею по лугам, собирала цветы, щавель, кислый торн, сизую, сочную ежевику… Она кралась в сумерках задами на полянку к большому осокорю. Там ждал ее всегда удалец с коготок Ивеюшка.

В самом деле, отчего это создатель не сделал так, чтобы человек, побыв стариком, мог снова вернуть себе молодость? Отчего?

Маричка сильно разволновалась и не знала, за что бы ей сейчас взяться. Только вчера были вымыты полы, но показались они ей до срамоты грязными. С ожесточением прошла она раза три по ним мокрой тряпкой, запыхавшись, присела на лавку, увидела в окно «Нос Господень» — Кабаева и вспомнила… вспомнила многое, а так же и то, что сегодня она еще не читала канонов. Была суббота — день трудный. Канонов на субботу падает много. Отставив ведро с водою и вымыв тщательно руки, она подошла к сундуку, встала на колени, чтобы достать «Кормчую книгу». Задумалась и, раскачивая головою, запела раздельно, с большим чувством:

Полюбила сокола Ростом невысокого…

Маричка повторила припевку два раза и простояла с минуту на коленях. Потом спохватилась, покраснела, торопливо приподняла из сундука толстую книгу с медными застежками. Села в уголке на особую, крошечную скамейку и стала шептать слова молитв. Читала долго. За окном шумели ребята, гоняя кубари по пыльной дороге. С печи прыгнул серый бухарский кот и повалил валенок. Старуха не подняла головы. Забежала соседка, мать Ивашки Лакаева, седая Петровна:

— Девонька, не дашь ли на денек кубаточки? Разбила я, вишь, свою невзначай.

Слово «девонька» отозвалось тоской. Маричка молча показала глазами на полку, где у нее вверх донышком лежали глиняные горшки, и опять уткнулась в книгу.

Дверь ахнула на петлях отрывисто и сипло, как подавившаяся собака. Куражась, широко раскинув плечи, задрав голову, в горницу ступил Ивей Маркович. Он важно нес в руках два четырехугольных штофа, полных вина. Стукнул ими о стол и медленно повел вокруг бородою, выжидающе косясь на жену. За ним переступил порог рослый Василист Ефимович и блеснул лысиной «Светел-месяц» — улыбавшийся Осип Матвеевич.

— Маричка, раскрывай шире ворота: войско бежит! Государев наследничек к нам скачет. Туши костер! Жалаем встренуть его с брызгою! Будто и на самом деле мы во — по горло всем довольны.

И, сменив тон, Ивей ласково обронил:

— Отурнес, кунаклар! (Садитесь, гостеньки!)

Казаки, не торопясь, сели к столу. Василист глядел перед собою уверенно и хмуро, Осип Матвеевич — улыбчиво и светло. Все они были уже «на взводе». Старый сайгачник пил всегда весело и бесшабашно. Он уже при виде бутылки становился ухарем. И только переложив, впадал порою в глубокую грусть, как это было с ним последний раз на Урале. Но и в эти минуты печали, он умел сохранять свою казачью ухмылку над жизнью и над собою. Василист начинал хмелеть мрачно, потом разыгрывался и шабашил вовсю, и тогда уже не было удержу его часто злым и пьяным выходкам. Старый стихотворец во всем и всегда соблюдал благодушие и меру.

— Маричка, огурчиков солененьких выкинь-ка на стол. Да побольше! И рыбки пообчисти. Жива! — шумел хозяин.

Несмотря на малый рост, он двигался по горнице с важеватой легкостью. Для своих лет он был исключительно ловок, и никак не суетлив. Тарелки, вилки из его рук летели на стол, словно были живыми. Хлеб тонкими ломтями падал у него из-под ножа, как стружки.

Старуха не подняла головы:

— Сейчас, Ивей Маркыч, вот канун дочитаю. — Усилив голос, продолжала: — «Иисусе, цвете благоуханный!»

Казак досадливо повел рыжими усами:

— Ма-ри-чка! Шевелись проворней! А мы те живым манером заместо кануна песню сыграм. Скора!

— Сейчас, сейчас, Маркыч… «Иисусе, теплота любимая, огрей мя!»

Голос Марички был далек и покоен. Казак степенно подошел к жене вплотную и с ласковой угрозой, протяжно заговорил поверх ее головы:

— Послушай, Маричка-а! Тебя кличу, не телку. Душенька моя, старичка, божья коровушка-а! Гости пришли, а стол у нас сух и гол, быдто кыргызин. Давай огурчиков!

— Сейчас, сейчас, Ивеюшка… «Иисусе, храме предвечный, покрый мя!»

Рыжие глаза казака метнулись по избе с мальчишеским озорством:

— Покрый мя?

Мягко изогнувшись, он подхватил ведро с водою под дно и ловко, как шапку, надел его на голову жены поверх лилового волосяника:

— Туши костер, ребята!

Казак подержал ведро несколько секунд, — вода с шумом падала с Марички на пол, — так же ухарски снял его с головы и бесшумно поставил на прежнее место. Казаки раскатисто хохотали. Мокрая Маричка встала, смахнула с книги воду и начала неторопливо отряхиваться:

— Да ты что? Башку потерял? — заговорила она совсем незло: — Иван Купала еще не заступил.

Казак вскипел и заорал дико:

— Огурцов, говорю, мечи на стол!

Он заложил два пальца в рот и свистнул по-разбойничьи — оглушительно и дико.

— Не шуми, не шуми верблюдом, — отмахивалась Маричка. — Не в степу. Уши попортишь. Живой минутой все припасу.

И как ни в чем не бывало, она подняла за кольцо крышку подпола, с легкостью опустилась в темноту и через минуту подала гору соленых огурцов на большой деревянной тарелке с азиатскими узорами.

— Потчуйтесь, гостеньки дорогие, потчуйтесь! — донеслось из-под земли.

— Рыбки настружи!

— Все, все будет. И торонку моченого, и рыбки, и вяленой дыньки, и солененького арбузика дам.

— Баба у тебя страсть сговорчивая, — улыбнулся лукаво Осип Матвеевич.

— Баба у меня — ежевика с уксусом, а не баба. Маричка, пригубь-ка с казаками!

— Что ты, Ивей Маркович, что ты, назола моя? Во субботу не положено.

Маричка ушла за занавеску, переменила платье и снова села на свою скамеечку.

— «Иисусе, бисере честный, осияй мя…»

Казаки пили. Василист молчал. Только после третьей чашки поднял голову и усмехнулся:

— Осип Матвеич, ты бат, видал первого наследника?

— Как же, как же… Сподобил господь, лебедка мой, — усмехнулся старик. — Давно это было, больше полусотни годов. И воды той, поди, уж на свете нет, что бежала тогда меж крутых бережков Яика. В те поры я еще отроком скакал по земле. А мне скоро семой десяток стукнет.

— Ну и как же его казаки встрели? Обскажи обстоятельней.

— Пышно, ух, как пышно ветрели. Как Бонапарта в Египте. Весь город в иные красы перекрасился. Крыши — в красный, ворота — в голубой. Дороги песком усыпали. Накануне ночью деревьев перед каждым домом навтыкали. Гуще чем на троицу. Канители было! Всех наших джигитов одели в белые холстинные шаровары, в черные нанковые стеганки с голубой подпоясовкой. Сколь войсковой казны было на ветер пущено, не счесть! И малолеток тож разукрасили для встречи. Женщин и девиц ему самых красивых свезли в Уральск. Каких там платьев не было! Сарафаны штофные да левантиновые, азарбатные, жемчужные сороки, у девиц жемчужные поднизи. Выстроили казачек, глянешь — тоской изойдешь. Красота, лебедка моя! А зачем ему наши родительницы? Невразумительное зрелище получилось. Штоб вышло, ежели б ему в самом деле какая-нибудь приглянулась? Все одно жениться на ней царю недозволительно. Сомутился, матри-ка, он перед ними. Потряс своими рассыпчатыми эполетами и сказать ничего не мог. Покраснел, будто пунцовый мак. Зряшное представление… Иное дело рыболовство, казачья джигитовка али то, как мальчушки с Красного яру прыгали. И я был среди них. Дали нам по два ситцевых бел-платка, чтобы причинные места мы прикрыли… Кызык (Смешно!) И сигали мы с яру, как воблы. Потом багренье показали. Летом дело-то было. Но ничего, казаки наши народ дошлый. Построили плот, сквозь бревна опустили багры по удару большой пушки. И гостю дали в руки багор. Он первый и зацепил икряного осетра.

— Врешь, поди? — изумился Василист.

— Врешь, врешь… Начальство захочет, так и рыба на смерть пойдет. Дурак ты, Ефимыч. Явственно, что осетры не читали приказа наказного атамана Покотилова, не уразумели грамоты рыбы. Казаки наши, водолазы, его на багор наследнику нацепили. А он с испугу чуть багор из рук не сронил — наши караулили, перехватили. Тут же на плоту и икру ему изготовили. Они изволили сами пробовать и питерских своих господ потчевать. Все это было куда там благолепно, да закончилось такое торжество черными панихидами.

— Как это?

— Отъезжал он раным-рано поутру из города, а наши казаки-старики, наши уралы-буяны возьми и останови его коляску на улице и челобитные ему на колени брось. Верховодили в этом деле Феличев и Павлов. Малого они и просили от него: чтобы наказного им дали из своих природных, чтоб чиновники у них в Присутствии были такие, каких они сами укажут. Неуки, несмышленыши! Забыли, что пролито, то полно не бывает! Дальше все прахом пошло. Город наш в ту же ночь заарестовал Перовский, оренбургский губернатор.

— Да как это — город заарестовал?

— А так… Фонари все поснимали, в темь его повергли, в траур. На улицах пусто, никого. Ставни наглухо. Горланов, зачинщиков ясно — кого сквозь строй, кого в тюрьму в Оренбург, а кого и подале, в Сибирь. А Павлов Ефим только что тогда из Сибири вернулся. Князь Волконский лет тридцать перед этим угнал его туда. Семьдесят пять годов ему стукнуло. Призывает его к себе сам Перовский. «Прощаю, грит, тебя за твою старость, а не то быть бы тебе битому и в Сибири на каторге». Павлов ему: «Были мы в Сибири, да только в Нерчинске свои кирки и мотыги передали князеву племяннику. Не было бы и с тобой того». Он разумел свою встречу с ссыльным тогда, бунтовщиком Волконским. Вот! Бравый казак был покойник, лебедка моя! В Оренбургской тюрьме сгноил его Перовский… Вот как печально обернулось для казаков царское посещение. А потом этого наследника, как он стал царем, убили…

Казаки помолчали. Выпили еще по чашке вина. Вдруг Ивей Маркович весело фыркнул и расхохотался:

— Осип Матвеич, уважь!.. Ну, уважь! Ефимыч не знает. Распотешь, скажи новый стихирь про воблу. Докладывай живо! Маричка, ты скоро там бубнить свои псальмы перестанешь?

— Скоро, скоро. Последний канун читаю.

Осип Матвеевич отер лысину и откашлялся:

— Да у меня маненько. Пять, матри, стихирь… Уж послушайте, не обессудьте, как они вам покажутся.

Воблу в Яике имали Славной казачьей семьей. Тут богачи прискакали: Пай ущемить бы второй! Черный Мирон, с ним Никита И Вязниковцев-герой. Кляуза ваша отбита. Дуй вас в утробу горой! Мы, казаки, не торговцы. Жалюсь, торгует мой сын. Но не суметь, Вязниковцев, Вбить меж казаками клин. Ишь, фонографы заводит, В бабью обутку обут, Леший с ним под руку ходит, На ухо бесы поют. Будем, как встарь, молодцами Дедовский навык хранить. Нас золотыми венцами С бесом вовек не женить.

Василист пил уже без счету. Темное его лицо розовело. Глаза маслянисто искрились. Порой в них вспыхивал черный огонь. Отвалив плечи назад, он встал, потянулся на носках и с силой махнул рукой, рассекая избу пополам:

— Этта разуважил. Спасибо, тамыр! Хотят выставить нас на линию солдат — не дадимся, ни за какие алые жамки! Гулять я сёдни буду, ух! Душа свербит… Жалаю шабашить, и боле никаких! Эх-ма! Маркыч скажи не сходя с места: казаки мы али не казаки?

— Будто не ходили мы в пахотных солдатах с твоим отцом, Евстигнеичем? Должно казаки, матри, покудова бороды целы, — важно отозвался сайгачник. — И ясашными татарами быть, кубыть, не доводилось.

Василист бросил с размаху руки на стол. Было в этом жесте немое отчаяние и пьяная тоска. Он склонился вплотную к рыжей бороде Ивея и с минуту глядел ему в глаза. Потом откачнулся назад.

— Верно, что не доводилось. А теперь што? Што мне Гришка Вязниковцев отпулил? Продай ему верблюдов. Тебе не под силу скот содержать. Может Каурого ему, детей, жену ему уступить? Сестру продать? Из степей и с реки, как киргизам, убраться? Ишь, окаящий, хутор себе отхватил на наших бахчах! Батраков навел. Лобогрейки!

— Ну чего ты так пужаешься, лебедка моя? — Осип Матвеевич ласково потрогал казака, как ребенка, по плечу. — Сядь. Ничего еще не видно пагубного. Сядь, лебедка.

Василист повел головою, почти доставая теменем до темного потолка:

— Правильно, ничего еще не видно. А вот сердце-вещун зудит. Оно знает. Ух, тяжко! На той неделе Думчев у меня Игнатий был. Видали? Ученый наш казак из Уральска. Он студентом был, знаете сами его… На киргизский праздник — байрам — приезжал к Исету Кутебарову, они вместе учились в Саратове, дружки… По-вечер мы с ним возвращались верхами домой. Выскочили на Болдыревские. Гляжу, а в изголовьи песка котлубань от весны осталась. Так вот — ни с чем пирог! — с избу твою али с две. Сели мы с Игнатием возле. Я во грустях. Глядим, а там в воде щучка чуть не с пол-аршина, еще одна поменьше, окунишка вершка три и мальков с сотню, а то и мене. И щуки прямо на наших глазах жрут вовсю мальков. Окунь тоже норовит и в хвост и в гриву тех, что помельче… И живут! Живут, окаящие! Солнышко по воде играет, все, как и у нас. А вода, видно, скатывается кажду ночь, вот-вот пересохнет котлубань и все задохнутся — и щуки, и окунь, и мальки. Смотрю я, и меня дрожь пронимает, а с чего — не пойму. Говорю Игнатию, а он мне: «Это потому тебе страшно, что очень похоже на нас. Щука наша, грит, высоко и далеко. Щучки, что поменьше — здесь в городу. А окуньки по поселкам разгуливают: ваш Гришка, мергенезский Устимка Болдырев, наши, грит, уральские богатеи. Вчера Устим у вас был, с Калмыковской ярмарки скакал, кружил коршуном по поселку, мальков жрал — верблюдов и баранов угнал кое у кого за долги. Паи сенокосные скупал. А в это время и мы, будто окунишки, тож, грит, мужиков, студентов усмиряем, кровь русскую льем. А теперь выходит и над нами петля занесена…» Правду баял Игнатий, правду! Може, петля еще и поверх пролетит, — Василист махнул рукою над головою Ивеюшки, — а детей наших во как повяжет, поперек горла. Слышите, казаки, аркан свистит? А мы как кони дикие!..

Выпучив полубезумные, почерневшие глаза, Василист испуганно глядел в передний угол, будто в самом деле что-то страшное шло на него оттуда, от позолоченных икон.

В дверь стремительно всунулся головой и плечами Венька:

— Папашк! Маманька тебя кличет. Айда домой! Поп Кирилл у нас. Хочет говорить с тобою.

— Тащи его сюда! Тащи попа! Он нам с Маричкой кануны сыграит, долгогривый! — пьяно куражился хозяин: — Кель мунда! (Иди сюда!)

Василист, увидя сына, посветлел и озоруя, подхватил Веньку под мышки, поднял его к потолку:

— Гляди сюда, старики. Казак это али не казак?

Ивей Маркович умилился:

— Не казак, а живой документ! Вылитый Евстигнеич. Я ж его отроком вижу, во — как на ладошке. И поозоровали же мы с ним… Эх-ма, отлетела молодость, будто вей-ветер.

— Вот. А мне говорят: не казак он, а архирей. Еленка его в духовные метит определить. Каково?

— Папашк, отпусти!

Венька вертелся в руках отца и бил ногами.

— Пустить? Куда тебя пустить? Кадилом заместо шашки махать? Бабьи грехи подолом собирать?.. Говори, чертов сын, жалашь в архиреи?

— Что я белены объелся, что ли? — озлился казачонок.

Казаки дружно захохотали.

— Вот этта да! Этта по-нашински! Ярой, прямо ярой! — завопил по-мальчишески звонко старый сайгачник. Встал на четвереньки и пошел колесом по избе, ловко минуя скамьи и стулья. Остановился возле жены, поднял голову и затряс бородою по-козлиному:

— Маричка, иди поцелуй отрока! Иди скора!

— Ну вот еще удумал. Седни не пасха.

В окно громко застучали палкой:

— Послушайте, атаманы-молодцы! Не пейте зелена вина, ни дарового, ни купленного. На заходе поселковый наказывает сходом собраться. От наказного атамана приказ пришел. Прочитку будут делать!

— Слышьте, казаки! — Василист снова потянулся на носках. Ему было тесно в своем теле. — Выпьем, атаманы! Чепурыснем за всю нашу империю российскую, горькую нашу родину! Да так, чтобы с неба слезы брызнули! Чтобы варом до костей! И айда к попу знакомиться! Он рыжий, а рыжие — народ отчаянный, веселый!

Венька незаметно юркнул в дверь и крикнул через окно:

— Папашк, не булгачь долго. Тебя ожидают!

 

12

Весна, как молодость, уходила незаметно.

Удушливо запылили дороги. Травы на буграх пожелтели. Погасли цветы в открытой степи, высохли, ушли в землю весенние озера. Птицы и звери перестали буйствовать на зорях. Жизнь построжала. Небо вставало над поселком безоблачное, запыленное и усталое. Солнце катилось по нему огневым кругом. Насекомые, птицы, звери и люди уходили от него в луга, в зеленые лохмы низин, в серые туманы оврагов, в узорные заросли ежевичника, таились в густых тальниках, в колючих торновниках, в тени кудлатых ветел, в каменных, безоконных палатках, в холщовых пологах. Они выбегали к солнцу, как дети к отцу, занятому работой, лишь на зорях — по утрам и вечерам. Оно в это время становилось мягким и ласковым. Да, животные любили солнце глубоко и безотчетно. Люди нередко бранили его, но только потому, что верили в его неизбежную верность земле. Они знали, что каждое лето вот так же надоедливо их будет греть это же самое солнце, так же душно оранжевыми кострами будут пылить дороги, по которым так уютно скакать на реку, в степи, в луга, в город, в соседнюю станицу.

Смерть и болезни не были страшными, они были такими же своими, здешними, всегдашними и обыденными, как едкий и сладкий запах белой глины на печи. Казачата любили этот запах. Он напоминал аромат материнского молока… И так века жили рядом, одинаково покойно — человек и глина. Жизнь катилась привычной чередой. Шумела, как самовар на столе, росла, словно гусиный подорожник на степных плешинах, мычала, будто корова по вечерам, изредка будоражилась шумом и драками на поселковых сходках или веселой рабочей булгой на рыболовстве, а затем снова покоилась в рыжих мазанках с плоскими крышами. Жизнь издавна лежала здесь, как земля под солнцем, — простая и покорная.

Из соседних — Самарской, Саратовской — губерний надвигался голод, но он еще не дошел до Уральской области, и казаки не тревожились.

Площадь перед избою поселкового начальника была уже полна народом. Казаки расположились группами и оживленно беседовали. Кого только не было сейчас на площади! Пришел одним из первых чернявый, угрюмый Тас-Мирон вместе со старшим своим сыном, злолицым Пашкой. Возле них привычно юлили рябой Ивашка Дакаев, «Воин-рыбья смерть», низкорослый, пухлый Василий Ноготков. По завалинке расселись самые почетные лица: щеголеватый Василий Щелоков, Григорий Вязниковцев, мрачный Кара-Никита, унылый Яшенька-Тоска и всегда бледный, словно напуганный Пимаша-Тушканчик. Высились в толпе братья Астраханкины и Демид Бизянов. Возле них стоял Ефим Евстигнеевич. Он беспокойно озирался по сторонам. Из всех казаков на сход не явились, пожалуй, только Василист, Ивей и Светел-месяц.

Пора бы уже давно начать сход, а Феоктист Иванович не спешил выйти из своей горницы. Казаки, впрочем, и сами не торопились. Они продолжали беседу. Оживленнее всего было вокруг Иньки-Немца. Длиннобородый и седой, как зимний заяц, казак сидел на большом саманном кирпиче, подпершись суковатой палкой, и рассказывал о своей жизни у немцев в Саксонии. Сиплый голос его часто тонул во взрывах веселого смеха Сегодня Инька был в ударе. Ему льстило, что его внимательно слушает новый поп, веселый, волосатый дьякон и сам Григорий Стахеевич. Старику сто пять лет, но он бодр и нередко еще идет с казаками и тянет по песку веревку от невода. Над ним посмеивались в поселке, что его еще можно на девке женить и он не посрамит мужского звания, вот только, дескать, годы ему еще не вышли — всего пять лет. Жизнь сызнова!

У Иньки замечательная борода, больше аршина длины. Своей бородою, а также тем, что он жил за границею, Инька сильно гордился. Бородами казаки вообще интересовались особо. Они знали, что самая длинная борода на земле у француза Кулона — целая сажень, а на четверть меньше — у немецкого дворянина Раубера. Об этом сообщил казакам Вязниковцев, он выписывал газету «Русский парижанин».

Около семидесяти пяти лет тому назад Инька привез из-за границы бутылку заморского вина — красивую бутыль, оплетенную вербовыми прутиками, большую гравюру «Взятие Парижа» и картину о блудном сыне с немецкими подписями. Картины всю жизнь провисели на стене горницы и, несмотря на стекло, выцвели. Вино же и до сих пор Инька хранит за божницей и только когда прихварывает, ставит его возле себя: дал обет выпить его лишь в день своей смерти.

— Гляди, Иван Дмитрии, окачуришься ненароком и не приметишь. Пропадет немецкая водочка! Тащи сюда. Роспили бы в любу душеньку! — подсмеивался над ним доброжелательно Андриан Астраханкин.

Инька мотнул бородой:

— Не разводи турлы-мырлы понапрасну. Бог меня любит. Не допустит, чтоб пошло этакое добро во злу головушку. Сам разопью перед кончиною, чтоб веселее было к богу путешествовать.

— Длинна путь-дорога. Гляди, пьяного он и не допустит к престолу. Еще икру вымечешь перед ангелами…

Инька ничего не ответил на злую шутку Гагушина Мирона. Он даже не посмотрел в его сторону. Он продолжал благодушно рассказывать о немцах, с наслаждением подставляя морщинистое свое лицо под вечернее солнце.

— Немцы, они, матри, те же русские. Язык их немудреный и с нашим мал-мала схожий. По-нашему, к примеру сказать, брюки, у них — мост. У нас — плешь, у них — мясо: ну ясно, плешь и есть мясо без волос. Рыба оттого, что легкая пища против мяса, у них прозывается шиш или фиш. Хер, что у нас по азбуке читают, по-ихнему господин. И вообче у них сотню, а то и две наших слов можно насчитать, только они не то обозначают, что у нас. Немцы должно были когда-то, при царе Горохе, русскими. Потом стали немцами и сбились с русского на немецкий… Ну, живут они куда лазурнее нашего. В каждой горнице у них, даже по поселкам, лампады посередке потолка и огней на них множество. Поселили меня после болезни-горячки, как мы шли из Парижа, у Ганса Фердинандовича и фрау Доротеи. Ну, я-то кликал их по-рассейски: Иван Федорович и Фрая Дорофеевна. Не обижались. Сначала я сторонился немцев, ходил среди них непристалем. «Басурманы», думаю. А потом мне растолковали, что немцы, поляки, французы тож христьяне. Вера одна, думают по-разному. В языке запутались, с русского сбились, — отсюда и все недоумения меж ими и нами.

— А молятся они как? По-кулугурски али по-православному?

— Молятся они по-своему. Сидя молятся: нация у них такая… Семьдесят семь вер на свете, и все, бат, молятся по-разному. Всяк по-своему с ума сходит. Негры, — у них кожа дегтем смазана от рождения, — дак те салом богу губы мажут, а индеяне, те пляшут перед ним, чтоб не скучал. Поведенция у каждого своя.

Здесь Кабаев не сдержался и плюнул с отвращением на сторону. Казаки засмеялись.

— Иконы у них то ж, что и у нас. Лик Христа и там унылый, истовый. Но только разница у них с нами та, что Христос у них полный человек, во весь рост.

— В шароварах, значит? — спросил Ефим Евстигнеевич.

— Да, в шароварах, как человеку полагается. А главная у них отличка та, что у них по столбикам рассажено очень много каменных людей — и в церквах и в садах. Везде. И святые, и ярои как скончаются, так их облик во всей сторонности на столбик водружают. Для памятки.

— Ну, а лопают они что?

— Лопают они по большей части то ж, что и мы. Только вот мясо сладкой ягодой сдабривают, — это довольно невразумительно. Травного в еде у них много. По огородам у них всяк потребный овощ есть. И такие, что у нас отроду не водились. Шел я однова по базару… Гляжу, на меня немки глаза таращат.

— Завидуют, что ли, на тебя? — засмеялся дьякон.

— А ты как думал, Александр Кудимыч? Я смолоду, эх, лихой был! Теперь ты меня видишь, я длинный, худой, седой, как сивый мерин, а смолоду я был статный, борода у меня — шелк, весь я черный, как смоль. Хват, каких мало. Ну и файда мне была в те поры от баб… Но что вспоминать, все одно не воротишь. Иду это я по базару при всей казачьей форме, а немка красоты редкой — волосы бело золото, груди и вообче все форменности завидной полноты. Скалит зубы свои жемчужные и кричит: «Эй, русь, русь!» А какой я русь? Я по крайности уральский казак. А она тянет мне желтый, будто ее волос, неведомый фрукт. Глаза, как бирюза, губы — цветок. А уж так завидно улыбается, что меня жаром до костей пронимает… прямо шпирт! Хочется мне на нее броситься, но смущение одолевает, как об этом немцы подумают. Разгорелся я, да сдуру и тисни этот фрукт зубами. Из него сок, будто из арбуза, в нос, в глаза. Глаз закрылся. Гляжу одним: немки выходят из себя от смеху. Кислятина несусветная! Сморщил я рожу, не знай, что делать. А бабы изошлись от хохоту, трясутся, что мокрый парус на ветру… Лимон это был. А тогда у нас его еще не знавали. С тех пор увижу лимон, отворачиваюсь.

А от немок тоже отворачиваешь? — спросил Пашка Гагушин.

— Молоденек ты, чтоб все по этой части знавать. Недаром тебя до двадцати пяти лет не женят. Пожди еще… Вот насчет стряпни немки дотошны. Наши бабы стряпухи, а против немки — шабаш! А самоваров у них нет, не дошли еще. Но пьют всегда только переварную воду, такой — ни-ни!.. Бают, в ней мелкая животина ведется, болезнь разносит… И чисты они! — покрутил с восхищением головою старик, жмуря глаза: — Разоденутся в пух!

— А как немцы насчет «Ерофеичу» — звонко щелкнул себя по шее вдруг оживившийся Пимаша-Тушканчик.

— Пьют они немало. Умеют пить. С умом пьют, пьяны не бывают.

— А к чему ж тогда и пить? — подмигнул Василий Ноготков.

Иван Дмитриевич говорил серьезно и уважительно. Не отвечая на шутку, продолжал:

— Над пьяным хохочут, страшная редкость у них. В ходу у них больше всего пиво. Не такое, что наши бабы варят. Мне долго претило. Потом привык. Высуслишь кружки две, три — весело!

— А чтоб, Иван Дмитрии, тебе остаться у них жить совсем?

— Звали меня немцы в сожительство, как родного звали. Но покорно благодарю: в гостях хорошо, а дома лучше. Покойно у них было, но не терпело казачье сердечушко: дома молода жена. Оставил ее тяжелой. Наследник, думаю, растет. А потом, как с багреньем расстаться? Весною севрюги, плавня, наши песни уральские, гульба… Нет, это лучше всяких немецких сладких кушаньев, винограда и фруктов.

— Наследничка ты там не оставил случаем? — высоким тенорком опять бросил из толпы Василии Ноготков.

— Это богу да родительнице известно, а казаку это всегда неведомо… Попрощался я с ними, поплакал. И они, конешно, ревели, особенно Фрая Дорофеевна. Да и на самом-то деле, работничек я был тогда — жар-золото!

Казаки загрохотали. Старик, игриво морщась, подмигнул слушателям, вкладывая в свои слова сокровенный, но всем ведомый смысл.

Солнце коснулось края земли, желто закурчавилось золотыми стружками на ковыльных взлобках и тонкими струйками пролилось по степи. Поселковый все еще не выходил к казакам.

— Ивашка, — обратился Савва Астраханкин к Дакаеву. — Добежи до начальника да легни его под сердце своим мужичьим копытом.

— На самом деле, чего он из себя строит? Дождется, разложим его на шары-на палы. Али метлу к заду привяжем, коли на своих ногах не поспевает.

Послали казаков к поселковому. Но Марья Савельевна не пустила их дальше порога: не велел атаман себя беспокоить. Тогда озорной Василий Ноготков мигнул ребятам. Те мигом притащили сырой соломы. Сложили ее грудой перед избой и подпалили. Сизый дым густо занавесил окна. Казаки заорали:

— Горим! Спасайся!

Начальник, как ошалелый, выскочил на крыльцо. Казаки встретили его серьезно.

— Кто горит? Тушить! Пожарных скорей! — орал вне себя Феоктист Иванович.

— У казаков от нетерпения зады задымились, господин начальник, не тревожьтесь!

Пухлый Ноготков проговорил это лихо, стоя на вытяжку и держа руку под козырек. Белесые его глаза не моргали.

Костер быстро затушили.

Наконец, начальник с бумагами в руках вышел на сход. Казаки сдвинулись в круг. Казачки повысунули укутанные в платки головы из окон. Некоторые вышли на завалинки. Феоктист Иванович важничал. Он долго разбирал бумаги, перекладывал их из руки в руку, качал головою. Поднимал к небу свои туманные, соловые глаза. Из рядов крикнули:

— Гляди, наследник к себе проскачет, пока ты путаешься с бумагами, будто слепая баба в юбках.

Поселковый медленно и строго выговорил:

— Прошу не чинить насмешек надо мною и над гостем нашим!

Казаки рассмеялись раскатисто и весело. Кто-то подсвистнул. Феоктист Иванович заорал:

— Озоровать будете — сход отложу на завтра!

Любопытство победило. Казаки смолкли. Атаман разгладил свою куцую бороденку и жидким тенорком начал:

— «Приказ наказного атамана. Государь император высочайше повелеть соизволил…»

Казаки насторожились. Тишина была полной. Где-то на краю поселка не вовремя запел петух. Начальник приостановился, прокашлялся и поднял голос еще выше:

— «…в лейб-гвардии уральском эскадроне иметь папаху с меховой тульей из длинношерстного, местного на Урале барана…»

Казаки изумленно поразинули рты. Слышно стало их дыхание. И вдруг — тонкий, по-мальчишески намеренно наивный голос:

— Матри, не из того ли самого барана, господин атаман, которым ты потчевал начальника в Уральске?

Смех толпы походил на взрыв, на вырвавшийся из плотины водопад. Хохотали все, кроме Кабаева. Смеялся, встряхивая рыжими кудрями, поп Кирилл. Громко заливался, раздувая широко ноздри, сам Вязниковцев. Феоктист Иванович топал ногами, размахивал руками, тряс грозно головою. Но толпа не хотела уняться. Кто-то очень похоже блеял и плакал бараном. Ребята изображали ягнят.

Веселье длилось несколько минут. Наконец, казаки стали помаленьку затихать. Теперь атаман читал суше и тише:

— «День празднования уральским казачьим войском трехсотлетнего юбилея приурочить ко времени пребывания государя царевича в Уральске».

Толпа замерла.

Дьякон Чуреев повел усами и пробасил на всю площадь:

— Многая лета и благодарственный молебен надо провозгласить!

Начальник строго смотрел на толпу. Вдруг он негодующе зарычал, брызгая слюною:

— Чего же вы, одрало б вас?.. Ура!

Казаки только теперь вспомнили, как надо выражать восторг по поводу высоких событий. Они закричали в разброд:

— Ура!.. Ура!..

Долго читал начальник. Наконец, запотев от натуги, он провозгласил почему-то особенно торжественно:

— «Расходы, потребные на выполнение вышеупомянутых предположений, отнести: по перевозке офицеров из первоочередных полков и обратно за счет казны, а остальные затеи на войсковые суммы».

Десятки ртов и тут было закричали «ура», но большинство взглянули на горланов презрительно. В самом деле, радоваться тут было нечему. Расходы предстояли немалые: новое снаряжение почетной сотни, сбор льготных полков, их прокорм, устройство показательного рыболовства, подарки, починка дорог…

Но вот Феоктист Иванович прочитал последний раздел манифеста:

«В целях обеспечения уральских казаков необходимыми средствами к исправному выходу на службу, мы признали за благо сохранить за уральским казачьим войском и на будущее время существующий ныне порядок пользования для рыболовства рекою Уралом, в пределах течения его по войсковым землям…»

Казаки даже не дослушали слов о «присущем им духе воинской доблести и самоотвержения». Манифест был подтверждением старинных казачьих привилегий и прав. Пусть теперь кто-нибудь посмеет сказать, что казаков хотят поставить на одну линию с крестьянами, лишить их реки, лугов и степей!

— Животы на алтарь родины!

Это прокричал дьякон Алексашка, желая блеснуть перед новым попом своим образованием. Шум поднялся на площади невообразимый. И вдруг из ближайшего переулка вырвались на площадь такие же дикие крики:

— Ура, ура! Наследнику-атаману уру!

Казаки повернули головы. Крики нарастали и приближались. Теперь уже можно было понять, что это ревели ребята. Но кого они так восторженно приветствуют?

Это все было непонятно и неожиданно. Толпа на площади словно умерла. И вдруг перед сходом открылось странное и нелепое шествие. Раньше всех, поднимая пыль, вылетели из переулка десяток казачат верхами на таловых прутьях. Командовал ими, свирепо вращая белками, лохматоголовый, белесый Лукашка Бизянов. Все они были в красных рубахах и черных отцовских папахах.

— Равняйсь! Правое плечо вперед! — упоенно хрипел Лукашка.

Ребята, сделав лихой полукруг, повернулись к переулку и завизжали:

— Уру! Наследник скачет!

Из переулка вынесся новый отряд под предводительством самого Паньки-Косая Чехня. А дальше, окруженный толпою ребят с деревянными ружьями, луками, пиками, самострелами, тряпочными знаменами, торжественно вывернул из-за угла на чубарой, толстой корове вдохновенно пьяный Василист. Был он в синем воинском мундире с Георгием на груди, через оба плеча спускались вышитые белые полотенца, на голове стояла белая папаха, на ногах блестели шагреневые сапоги. Корова была разукрашена тряпками. На рогах у нее лежал зеленый венок, а на груди болтался голубой церковный нагрудник, поповская епитрахиль, изукрашенная серебряными крестами и ангелочками. Василист стащил ее у попа Кирилла из горницы.

Маленький Ивей Маркович важно выступал позади, держась за хвост коровы. На плечах у него поблескивали железные вилы. На их рожках — огромная, сизая тыква, а в тыкве — деревянный крест. Как корона! Сзади всех, отдельно, выступал, смущенно улыбаясь щербатым ртом, Осип Матвеевич.

Василист широко раскачивался на спине коровы, залихватски откидывался назад и орал:

— Здорово, атаманы-молодцы!

Ребята от восторга взвивались на воздух на своих легких таловых конях и ошалело гавкали:

— Здравья жалам, ваша импяраторская высочества! Уря, уря!

Чубарая корова оказалась на редкость покорной. Она не хуже строевого коня понимала движения своего пьяного седока. Покачиваясь, корова благодушно шла прямо в толпу. Казаки расступались. Похоже было, что корове даже нравится ее почетная роль: выпуклые желтые глаза ее оживленно, без тени испуга, бегали по рядам. Корова была уже в шагах двадцати от крыльца, в самой гуще казаков. Феоктист Иванович застыл над толпою с раскрытым ртом… Кара-Никита с визгом наскочил на племянника и нелепо замахал руками:

— Скобелев умер на гулянке с бабой! Я-то знаю! Меня не учи. В Москве, на Кузнецком мосте… А ты жалашь на корове подохнуть? Слезай немедля!

Никита в любых обстоятельствах старался показаться образованным.

— Кощунство-то како, лиходей! — ужаснулась старуха в окне напротив и вдруг забилась:

— Ратуйте, ратуйте, казаки! Черт, черт! Черт скачет!

Василист блаженствовал. Куражась, орал:

— Аль не узнаете царя-наследника? Я самый что ни на есть ваш казачий, природный. Лучше Емельки Пугача!.. Быть вам снова вольными людьми! Никаких поборов! К черту на рога!.. Выбирать свово природного атамана. А Фектю в кутузку! Не воруй у начальства баранов!

Мальчишки неистовствовали. Визжали, прыгали, кувыркались через головы. На лицах многих казаков замелькало восхищение. Но трусы хмурились. Пимаша-Тушканчик поспешил уйти с площади. За ним шмыгнул и Яшенька-Тоска. Василист хрипел и захлебывался:

— Атаманы-казаки! Родные вы мои… Забираю от вас всех богатеев! На ременный кукан их, щучье племя! Всех! Гришку первого долой из казаков!.. Тас-Мирона, Никиту Христопродавца! Гаспадин адъютант! — заорал он вдруг в неподдельном бешенстве, поворачиваясь к Ивею Марковичу. — Гони их всех взашей! Гони!.. — Чуть не упал с коровы и улыбнулся наивно, простецки. — А мы, станишники, песню заведем. Песню Ефима Павлова, сибиряка и яроя! Поддерживай!

На заре было то, на зореньке, Выезжал, убегал царь-наследничек…

Казак запел запрещенную, старинную песню челобитчиков 1837 года. В ней рассказывалось о приезде наследника Александра Второго, о расправах над жалобщиками. Даже пьяный, Василист пел ее очень задушевно. Мотив ее был залихватски грустный, разгульный Запоротый чуть не до смерти Ефим Павлов просит наследника:

Ты заставь, заставь, царь-наследничек, Нас жить да по-старому. Ты покинь, покинь, царь-наследничек, Нас да на быстрой реке!..

У Феоктиста Ивановича холодел затылок. Он уже видел себя перед наказным атаманом. Генерал распекает его за крамольные безобразия. И вот его, Феоктиста Чапурина, как Павлова Ефима, гонят по морозу в Сибирь.

— Мерзавец! — заорал он в неистовстве, брызгая слюною в затылок Ивашке Лакаеву. — Под арест его!.. В каталажку!

— Что? — обернулся изумленно Василист, распуская безвольно губы. Так падает парус за минуту до бури. Ноздри у казака раздулись и вдруг слиплись, подтянулись гневно. Он приподнялся над спиною коровы, точно вставая на стременах. — На наследника хайлать? Ах ты, сивый баран! Гаспадин адъютант, связать его!..

Но адъютант уже сообразил, что дело зашло слишком далеко. Он крикнул:

— Василька, довольно баловаться. Туши костер! — И затерялся в толпе, бросив тыкву.

Тыква покатилась. Ее швыряли ногами. Тогда Василист прыгнул с коровы и пнул своего коня в живот носком сапога. Корова взбрыкнула задом, наступила на конец епитрахили, оборвала ее золотую бахрому и понеслась по площади, потрясая серебряными крестами и ангелочками. Кого-то сбила с ног… Василист закричал, наступая на начальника:

— Убью, белужья твоя башка!

Глаза казака потемнели и стали похожи на затухающие угли. Они были огромны, заполняли все его лицо. Он выхватил у Иньки-Немца его суковатую палку и с силой замахнулся на присевшего на корточки Феоктиста Ивановича:

— Разражу!

Трое казаков ухватили его сзади за руки. Он привстал на носки и размашистым движением плеч сбросил их с себя. Начальник крысой юркнул с крыльца. Палка с грохотом хлобыснула по доскам ступенек. Плашмя полетел за нею, не сдержав равновесия, и сам Василист. На него навалилось человек пять. Василист с животным отчаянием рвался у них из рук, точно его тащили на смерть. Он валялся по земле, багровый от натуги, похожий на припадочного и, задыхаясь, хрипел:

— Все насупротив… В Сибирь не пойду… Крылья поломаю, а вырвусь! Все одно вырвусь!

— В кутузку его. Скорей в кутузку! — бился в испуге побелевший атаман.

Он сидел на земле в углу меж крыльцом и воротами и смешно дергал обеими руками за свою куцую бороденку. Голубые глаза его стали рыбьими.

— Пьяниц в аду под зеленые бочки парой запрягают, воду возить! — выкрикнул опять крайне нелепо Кара-Никита.

Василиста понесли на руках в будку во двор начальника — место заключения поселковых преступников. Казак хрипел и задыхался.

 

13

Все должно было кончиться мирно, по-домашнему. Повалялся бы казак несколько часов в арестантской будке, выспался бы вволю, а затем бы его выпустили, и этот случай стал бы для казаков лишним предлогом для веселых воспоминаний. Правда, старые казачки ни за что не простили бы Василисту его страшного кощунства, — они тогда же обрекли его душу на вечные муки. Но казаков мало тревожила загробная жизнь. Все, над чем можно посмеяться здесь, на земле, они не забывали никогда. В поселке и до сих пор ходят уморительные рассказы о неудачливом стрелке Сысое, о Балалаевой шатущей корове, поедавшей пироги с окон и таскавшей с веревок тряпье. Эти рассказы память соколинцев хранит чуть не с XVI столетия. Анекдотические случаи казаки берегут, как общественную драгоценность, горестное же немедленно вычеркивают из памяти.

На этот раз, однако, вышло не так. В сумерках за поселковым неожиданно прискакал нарочный от станичного, сахарновского атамана. Феоктист Иванович растерялся. Он сильно побаивался, не успел ли уж кто-нибудь досужий сообщить о безобразиях Василиста в станицу. Он хотел было даже прихватить с собою Алаторцева, но старики не любят, когда домашний сор без необходимости выносят из избы. Они отстояли казака. Тогда начальник приказал строго-настрого держать Василиста под арестом до своего приезда.

Феоктист Иванович задержался в Сахарновской станице на всю ночь. И хотя соколинцы относились презрительно к своему начальнику, никто не посмел выпустить без него арестанта на волю. Казаки привыкли строго относиться к дисциплине и уважать всякую субординацию. Охранять Алаторцева довелось молодым Вязову Сергею и Ноготкову Василию. К ним два раза прибегала Луша, заходил сам Ефим Евстигнеевич, — пытались уговорить их отпустить Василиста. Ребята и сами плевались: сласть небольшая стеречь своего станичника. Им не очень-то хотелось торчать всю ночь во дворе начальника; они мастерски и злобно ругали Феоктиста Ивановича, но приказа нарушить не осмелились. Кто знает, может быть, взбалмошный начальник распишет в станице весь этот вздорный случай по-особому, и тогда жди крупной беды.

— Наше дело, сами знаете, малое, пастушье. Нам как велено…

Тяжелее всех переживал происшествие Венька. Отец для него был особое существо. Такого человека не было больше в мире, он был ему и ближе всех и больше всех, он был для него все на свете. Венька смутно, но все же чувствовал порой, что его жизнь не будет всегда такой нетревожливой и ясной, что у него над головою уже вырастают колючие, как терновник, ветви, и черные волчьи ягоды, ядовитые и едкие, опускаются гроздьями вокруг. Отец, большой, сильный и светлый вожак, идет впереди и пробивает Веньке дорогу. И Венька, конечно, никак не мог допустить, чтобы это высшее существо, его отец Василист Ефимович Алаторцев, провалялся всю ночь в каталажке, как какой-нибудь иногородний бездомный бродяга. Это было просто дико! Ведь без отца Венька останется беззащитным. В жизни сразу образовывалась страшная пустота. Все равно, как если бы земля вдруг осталась без солнца.

Казачонок даже не подумал о сне в этот памятный вечер. Он метался из стороны в сторону. Убежал на Ерик и там долго ревел, сидя на яру и поглядывая на темные камыши, где шумными всплесками буравили воду ночные хищные щуки, поедая мелкую рыбешку… Все люди становились щуками для мальчишки в эти минуты! Весь родной поселок был против него. Впервые ночь шла из-за Урала, из-за огромных, белесых стариц, из-за густого ветлового леса, как большая, черная беда. Само звездное небо казалось тяжелым и душным. Как горестна и изменчива милая земля, так недавно, еще вчера, зеленевшая по-весеннему!

Казачонок горько ревел. Никто не знает, как тяжело человеку оставаться одному в минуты несчастья.

Наконец, Венька пошел к Алеше.

— А что, если подкупить казаков? — озабоченно спросил тот.

Венька досадливо махнул рукою. Подкупить казаков? Не мог он выдумать что-нибудь поглупее? Чем же это, интересно бы узнать, могут они соблазнить охрану? Не раскрашенными ли костяшками-альчами? Или резиновой рогаткой? А может быть, тремя серебряными гривенниками?

Выхода не было, а его надо было найти во что бы то ни стало. И Алеша нашел. Недаром он прочитал множество историй о разбойниках.

— Вызволим его из каталажки силой!

— Как?

— А так! Соберем ребят. Накинемся на казаков, свяжем их… Рты тряпками, чтоб не орали, а отца на коня — и в степь!.. Я знаю!

Венька хмуро почесал затылок, словно его кто-то зло укусил в голову, и с удивлением посмотрел на друга. Алеше вдруг стало не по себе.

— А знаешь? Может, караульщики к полночи уснут… Водки им, что ли, притащить? Тогда можно и без драки…

Через час Венька созвал всех своих друзей. Собрание происходило на гумнах. С неба немо глядела круглая луна. Над Ериком играли голубые лунные полосы. Справа бежала, теряясь в дали, синеватая степь. Было таинственно и по-ночному тихо. Большинство ребят были участниками озорной «встречи наследника», они чувствовали, что Венька вызвал их недаром, и серьезно и даже с опаской поглядывали на него. Ждали. Лица у всех были озабочены и хмуры, но втайне каждый из них был польщен оказанными ему доверием и честью.

Панька-Косая Чехня, сын начальника, уже знал, в чем дело, и держался все время возле Веньки, чтобы подчеркнуть особую к нему близость. Нити дружбы на этот раз оказались прочнее сыновьих. Позади всех стоял пузатый от вздувшейся рубахи Мишка-Сосун, сын целовальника. А впереди — Лукашка Бизянов. Волей-неволей Венька должен был держать самую настоящую речь к мальчишескому кругу. Он поддернул штаны и начал:

— Братцы… Ребята! Выручайте! Папанька в каталажке.

Казачата насторожились еще больше. Они никогда еще не видали Веньку таким взволнованным. Он словно вырос за эти минуты. Он походил на раненого зверька, который, истекая кровью, упрямо бежит на врага. В голосе его хрипела решимость большого отчаянья.

— Братцы… Ребята! Выручайте! Папанька в каталажке. Да рази это фасон для казака? Не жалаю я… Начальник убежал в станицу. Так вот, братцы, поможете мне, как там ни стало, вызволить его на волю? Век не забуду!

Наступила минута мучительного молчания. Казачата не знали, что сказать. Предложение показалось всем диким и невыполнимым. Луна выкатилась из-за высокого скирда, взлохматила клоками седого ковыля его вершину и бледными, голубоватыми пятнами прошлась по лицам ребят. Они прятались друг за другом, отступали в тень, под прикрытие черных стогов. Никто не желал выказать себя трусом. Минута эта всем показалась длинной и трепетно-робкой, как бледные лучи далекого месяца над рекою. Из-за темных деревьев с того берега надрывно простонал сыч. С каким облегчением ребята услышали, наконец, чуть-чуть гнусавый Мишкин голос:

— А чего нам за это будет?

Вылезли на свет Мишкины лупастые глаза, желтые, соловые, как у молодой совы.

— Чего будет? Уже струсил, музлан? — презрительно повернул к нему голову Панька. — В шаровары, поди, наклал?

— Проткнут тебе, гляди, соломенное брюхо. Мякина посыпется. Вот чево будет!

Мишка с досадой огрызнулся:

— Да нет! Чево нам наградой от Веньки, говорю, будет. За што стараться?

— Этта верно, — поддержал кабатчикова сына взъерошенный, белесый казачонок, самый рослый из всех, Лукашка Бизянов. — Уж если идти на рыск, было бы за что.

— Братцы, — растерялся Венька, и лицо его сразу стало младенчески беспомощным, — как же это, братцы?

Черные его ресницы бились сейчас, словно крылья ласточки, запутавшейся в тенетах. Как глубоко и больно оскорбил его этот неожиданный торг!

— Я все отдам, что жалате. Ну, лук, альчи. Чего еще хотите?.. Рогатку… Вот Алеша мне дал. Есть у меня три гривенника. Ей-пра, все отдам!

— Угости ты их лучше каймаком и еще там чем, — презрительно прищурился на ребят Панька. — Это куды проще раздобыть. Живым манером.

Ребята хмыкнули довольно носами и горячо поддержали Паньку, не обратив никакого внимания на его высокомерный тон. Торг состоялся.

Казаковать по погребам, кроме Веньки и Алеши, с охотою отправились Лукашка Бизянов и Панька. У уральцев не считалось зазорным воровать каймак и другую снедь из чужих и своих погребов. Для гулявшей по ночам молодежи это было даже неизбежным ухарством и молодечеством. Конечно, взрослые не пошли бы на такое дело. Даже молодежь обычно вместо себя подбивала на это безусых ребят. Лукашка был мастак на подобные проделки. Один Алеша не мог победить в себе смущения, отправляясь на воровство. Несмотря на дружбу с Венькой, он невольно выделял себя в особую породу, конечно, высшую, чем все казачата. Алеша опасался унизить себя участием в этой проделке.

Но все обошлось благополучно. Каймаку, рыбы, вяленой и балычной, хлеба ребята раздобыли вдосталь в первом же погребе Тас-Мирона. Венька при этом не обратил внимания, как остроглазый Лукашка сдернул со стены погребушки посеребренную уздечку и редкую киргизскую плетку со свинцовой сердцевиной. Конечно, если бы он видел это, он стеганул бы его по рукам: у своих дозволено воровать только пищу, брать же вещи у казака бесчестно. Вещи казак должен добывать лишь у басурманов.

Пиршество протекало там же на гумнах в торжественном молчании. Слышалось жадное чавканье и вздохи от тяжести пищи. Ребята старательно поедали ворованное. Так полагалось. Добыча не должна гибнуть понапрасну. Лукашка успел сбегать к Васене Ахилловне и заложить уздечку и нагайку за полштофа водки. В кругу неожиданно блеснула бутыль.

— Это где же ты? — открыл рот Мишка-Сосун.

На него строго цыкнули: «Ну, ты, музлан!» Неприлично гостю спрашивать у хозяина, где он добыл угощение. Ребята оживились. Стали храбрее и безрассуднее. Начали вслух мечтать, как они «яройски» нападут на Вязова и Ноготкова. Панька затянул песню:

А как бывало, казаки-братцы, По твоим волнам лихо плавали На легких стругах за добычею, За персидскою, за хивинскою.

И вдруг как бы в ответ ему из ночи с пригорка от ветряной мельницы раздалось несуразное, громкое завывание:

Мы ни града, ни села не знаем — К нерукотворному граду шествовать желаем…

Невидимого певца нисколько не смущала ночь. Одинокий, он не ощущал одиночества. Он упоенно и беззастенчиво голосил во тьму о своей бесприютности. Словно пьяный гуляка, беззаботный весельчак, он радовался, что у него нет своего угла, что вся земля — его жилище. Голос его был хриповат и радостно наивен, как голос озорного ребенка.

— Поп Степан, — сказал оторопело Лукашка. — Потишь, ребята, а то защекочет, матри.

Ребята примолкли, слушая безумное пение. Им представлялось, как бежит Степан по горе, подпрыгивает высоко, машет руками и орет:

Убежали мы на волю от худого господина, Отпустил нас другой господин — Бог всевышний один… Ля-ля-ля!

Мотив был веселый, настоящий плясовой марш! В выкриках сумасшедшего попика, уродливых и беспорядочных, слышалось подлинное мужество, утробное и наивное довольство, особенно в этих воинственных призывах: ля-ля-ля! Затем раздались захлебистое и хриплое бульканье, размашистый хохот, похожий на гуканье филина. Слышно было, как попик вошел в поселок. Он пел теперь тише. Потом совсем смолк — зашел к кому-то во двор. Его пускали везде, все боялись его зловещих пророчеств и бормотаний. Венька помрачнел. Он уже не раз видел попа Степана и боялся его. В поселке жило поверье, что попик появляется всегда перед несчастьями. Пиршество кончалось в молчании.

Посланный в разведку Панька, гордо потягивая носом, рассказал, что оба охранника, и Вязов, и Ноготков, храпят во все завертки, и даже не у будки, а рядом — на открытом сеновале. Василист Ефимович — слышно в окошечко — что-то бормочет во сне.

Ребята воровски двинулись во двор поселкового атамана. Расставили у ворот дозорных.

«Ухо настороже держать!» — приказал Лукашка. Он и Венька без труда вывернули железный пробой в дверях каталажки, и Венька, с остановившимся сердцем, переступил порог. Луна воровски пробивалась в крошечное окошечко и узкими полосами освещала черную бороду и шею казака. Он спал на досках, брошенных на низкие чурбаки. Венька решительно дернул отца за руку:

— Папанька, иди домой!

— Чего?

Василист моментально вскочил на ноги и вытянулся во фронт:

— Чего надо?

Ему снился турецкий поход, снег, буря, горный перевал и рядом, плечо о плечо — слышно его горячее дыхание — ненавистный и близкий казак Григорий Вязниковцев.

— Тише! Айда скорее домой!

— Чего тише-то?

Казак огляделся вокруг и только теперь понял, где он находится.

— У, леший!..

Он уже успел проспаться. Он подумал, что на ночь его здесь оставили только потому, что он был мертвецки пьян, и его не захотели или не смогли растолкать. Казак зло схватил валявшуюся на полу папаху, ощупал на груди Георгия и, мотая от боли головою, вышел на двор. И — словно провалился в прекрасную, голубую нежить. Луна была очень высока и нежна. Ее синеватый, жидкий свет плыл по сараям, по крышам домов, по черной, как ночное море, степи. Звезды лежали на синих просторах покойно и светло.

Венька и отец благополучно миновали ворота и вышли на улицу. Над поселком стояла мертвая тишина, невидимой паутинкой повисшая в бесконечности, а по дорогам сказочной радугой лежали полосы голубой пыли. Степи были залиты призрачным, синеватым светом. Василиста вдруг ущемила тоска оттого, что мир, земля были так величавы и просты, а жизнь несуразна и корява, что человек умеет веселиться и дерзить лишь пьяным и что детство, молодость его минули безвозвратно.

— У, как башка трещит! Бяда! Кто тя прислал за мной?

— Никто. Я сам. Да тише ты.

— Чего там тише. Бог и ночью не спит, его не напужаешь, — сказал казак, глядя на синие пространства ночи.

Опять на окрайке поселка заорал горластый петух. У плетней тихо двигались тени ребят: они пробирались домой. Луна куталась в легкие, пушистые облака и, покачиваясь, плыла на запад…

 

14

Утром неожиданно разыгралась буря. Перед зарей Ноготков, потягиваясь, сошел вниз с сеновала и тут же увидал выдернутый из двери пробой. Он пригнулся к окошечку, смешно мазнул себя по щеке ладонью: нет арестанта! Хотел было закричать, но успел подумать, что умней будет сначала все разузнать самим. Едва растолкал Вязова. Пойти прямо к Алаторцевым они не решились. Бросились к шинкарке Васене Ахилловне в надежде, не забрел ли туда Василист опохмелиться.

У Васены Алаторцева не оказалось. Там гуляли два малолетка — Панов и Калашников, пропивавшие последнее свое лето перед призывом. Они были привычно и сонно пьяны, но тут оживились и с восхищением и завистью наперебой принялись рассказывать, какую, дескать, знаменитую плетку и уздечку с накладным серебром купила кабатчица у Лукашки Бизянова.

— Хай, хай! — качали они восторженно головами. — Вот гоже было б откупить их. Покозырять бы ими на службе во фрунту!

Пошли поглядеть, и Ноготков ахнул, сразу же признав, чьи это вещи: только на днях ими похвалялся Пашка Гагушин. Сейчас же кинулись все вчетвером во двор Тас-Мирона. С ребят мигом слетел хмель. Воровство казака, хотя бы парнишки, у своего же односельчанина было чудовищным случаем. Тас-Мирон завизжал от огорчения. Злобно кинулся с кулаками на сына, вынесшего накануне эти вещи из избы. Затем казаки ватагой отправились к Васене, забрали у нее со скандалом вещи; оттуда пошли в поселковое правление. По дороге к ним присоединилось несколько стариков, любящих разбирать скандальные дела. Тут был заросший седыми волосами Игнатий Вязов, рыжий, не седеющий Яшенька-Тоска, рябой Пимаша-Тушканчик, прибрел, опираясь на толстую суковатую палку, Инька-Немец.

Не так еще давно по поселкам процветал свой доморощенный суд. Теперь стариков лишили удовольствия быть властителями судеб, а что делать в старости, когда человек уже завершил положенный ему, в сущности очень несложный круг жизни? Конечно, каждому из стариков хочется поучить молодежь житейской мудрости, и они не уставали это делать, вспоминая теперь с тоской и завистью о прежних озорных своих проделках, вероятно, самом ярком и радостном на свете.

Немедленно отрядили понятого за Лукашкой Бизяновым. Лукашка явился вместе со своим отцом Демидом Поликарповичем. Игнатий Вязов важно задрал бороденку, и без того торчавшую у него опушкой вперед, и повел допрос.

Ему мешал егозливый и злой Тас-Мирон.

— Ты, малец, приметил эту плетку и уздечку?

Казачонок оглянулся на возбужденные лица казаков, на хмурого отца, подумал, что запирательство ни к чему не поведет, а лжи ему никогда не простит родитель, шмыгнул носом и взлохматил на затылке свои выцветшие, конопляные волосы:

— Плохо приметил. Ночь сильно черная была. Могу, матри, обмишулиться.

Легкая улыбка пробежала по лицам стариков. Им понравился дерзкий, настояще казачий ответ. Тас-Мирон же разъярился еще больше. Заорал:

— Говори без утайки, паршивец, как было дело?

— А дела, гляди, и не было. Было одно озорство.

Гагушин привскочил с лавки и полез на парнишку:

— Хорошо озорство! Хорошо! Вещички у казака уворовали… Украли будто кыргызы немаканы… В тюрьму тебя! Хочешь в тюрьму?

— Не хочу, поди.

Лукашка оставался невозмутимым.

— Не замай руками. Да заплачу я за полштофа Васене. Подумаешь, деньги! Чево шуметь-то столько?

Нет, Лукашка положительно нравился казакам. Знатный из него выйдет казак. Но все-таки нельзя без кары оставить такого преступления. Свои у своих до сих пор никогда не воровали в поселке. Старики принудили Лукашку рассказать подробно, как было дело, кто был коноводом и зачинщиком и как был освобожден Василист.

Инька-Немец восхищенно потрясал аршинной бородой:

— Ухи ребята, прямо ухи! Тапферы! (Храбрецы).

Стали судить и рядить, как поступить с ворами. Сначала решили было засадить Лукашку и Веньку в каталажку до приезда начальника, но Инька возмутился:

— Зачем это надобно поштенным казакам заниматься фискальством? Путать сюда поселкового? Найн! Мудрость его всем известна. Скажем ему, что войско отпустило Василиста Ефимыча — и шабаш!

На средину горницы выдвинулся ласковый на вид, глуповатый Игнатий Вязов, считавший себя за лучшего судью в поселке и прозванный в насмешку «Соломон без головы»…

— Правильно, старички. Не для ча бучу подымать из-за этого. Не для ча. Люди они молодые…

Он коснулся бадажком плеча Лукашки и любовно посмотрел на него вприщурку:

— Им надо еще жить и служить… К чему мы станем перед начальством им физиогномии пачкать?

— Что ж, выходит, отпустить их так шайтанов-полунощников, воров окаянных? — ощерился Тас-Мирон.

Вязов проколол снизу пальцем свою бороду и, тихо пошевеливая им среди волос, торжественно и благодушно заулыбался:

— Но-о! Пущать? Не-е! Это никак не гоже. Не, не! Воров плодить не фасон! Как это говорится: и медведя можно заставить кланяться Аллаху — только палкой! Давайте попортим им шкурки, раз они утащили вещички у казака.

Игнатий все это говорил покойно, не торопясь, с явным удовольствием. Желтые глаза его сияли торжеством. Он был у себя в поселке, дома.

— Что ж, это дело угодное. Поучим их не по закону, а по старинному казачьему обычаю и по своему разумению, без скандала, — стараясь придать благочестивое выражение лицу, согласился Яшенька-Тоска. Закивали в знак согласия и другие казаки. Пимаша-Тушканчик, казалось, спавший в углу, вдруг заговорил с унылым оживлением, обернувшись к Ноготкову:

— Иди-ка, Василий, выруби поживей сырых прутиков с зеленой лапшицей. Только, гляди, выбери пожиганистей, позыблистей. Чтоб были, как морские линьки. Иди, милок, попроворней.

Все оживились. Глядели на Лукашку с глубоким, человеческим сочувствием, как бы говоря ему: «Ничего, голубок. Так и надо и иначе нельзя. Видишь, как мы любим тебя».

Встал вопрос, как вызвать, не поднимая лишнего шума, Вениамина Алаторцева. Погнали самого Лукашку, наказав передать Веньке, а попутно и Алеше, что их кличут ребята по вчерашнему делу.

— А хорошо будет попова сына постегать! — мечтательно протянул Пимаша-Тушканчик, облизывая губы.

— Ну, ну. Еще чо? Чужой человек. Кака нужда учить стороннего? — возразил Иван Дмитриевич. — Кто знает, може, он, как немец, не привык к такой жаркой науке.

— Стегать не будем его, — утвердил Игнатий. — Постращаем сначала. Пущай поглядит со стороны.

Венька и Алеша явились вместе. Их встретили у ворот понятые и завели во двор поселкового правления. Здесь решили устроить публичную порку. Игнатий Вязов, покусывая важно бороду, деловито объявил об этом Веньке. Казачонок вначале и в самом деле не мог понять, в чем дело:

— Чего еще выдумываете? Была нужда! Не брали мы никаких уздечек!

Ему ласково растолковали, что Лукашка уже во всем признался, что вещи у Васены уже взяты обратно, — вот они! Что всем известно — водочку они роспили теплой, ребячьей компанией, а головою всему, коноводом был он, Вениамин Алаторцев.

— Так уж приготовься, милок. Попорем и тебя маненько. А друг пущай поглядит, посочувствует, — сердечно проговорил Игнатий и любовно оглянулся на Алешу.

Венька с оторопью посмотрел вокруг себя. Участливо и радостно поглядывали на него со всех сторон казаки. Ему показалось, что многих из них он видит впервые: непонятно даже, откуда могла явиться эта встрепанная, отвратительная бороденка старика Вязова, длинная, морщинистая, веснушчатая шея Пимаши-Тушканчика, мышиные глазки Яшеньки-Тоски и эта сказочная, заячьего покроя, бородища Иньки-Немца. Всё — и горница, и подслеповатые ее окна, и солнце на желтых камышьих крышах, и чириканье воробьев на плетнях — все быстро отодвинулось куда-то в сторону и поплыло так же страшно, как тогда весною будара с Алешей.

«Забазлать, што ли?» — подумал Венька, часто-часто моргая черными ресницами.

Ноготков, отдуваясь и фыркая, втащил на двор большой пук сырого тальнику. С казака каплями бежала вода: видно было, что он плавал за лозами через Ерик. Солнце играло на мокром лице Ноготкова, пробежало стрелами по зелени талов и рассыпалось скачущими зайчиками по пологу, для удобства разостланному на земле. Казаки деловито и заинтересованно собрались в кружок. Молчали. Уже никто не трунил над преступниками. Пороть взялись тот же Василий Ноготков и Пашка Гагушин.

Первым ввели на полог и положили Лукашку. Он сначала покраснел, потом лицо его обесцветилось и побледнело. Он не оказывал никакого сопротивления, ни на кого не взглянул ни разу. Отец его ушел со двора, так и не сказав за все время ни слова.

Лакаев деловито спустил с казачонка штаны, обнажив худой зад. У Веньки перед глазами заплясали зеленые круги. Ему показалось, что он сорвался и летит в омут. Душно! Лицо его, как у глухонемого было искажено напряженной мукой. Похоже было, что он только что потерял самое сокровенное, такое, без чего уже не будет жизни, — вспоминает, где потерял и не может вспомнить; хочет закричать — и не в силах раскрыть рта… С трудом поднял он глаза к небу. Бежали, как всегда по утрам, курчавые, легкие облака. Веньке их стало нестерпимо жаль, ведь они убегают безвозвратно! Высоко по жидкой сини неба с чивиканьем весело скользили острокрылые, золотые, зеленоватые щуры. Они ловили насекомых, летая с раскрытым клювом. Метались юркие ласточки меж ними. Поднималось горячее, желтое солнце. Все это было теперь совсем отдельное от Веньки, впервые холодное и безразличное. Венька увидал покрасневший от ударов зад Лукашки. И ему странно подумалось: «Стыд иметь человеку тело, особливо эти вот места, а их открыли и секут нарочно по ним…»

Старики похваливали Лукашку:

— Молчит, паршивец. Во что значит природный казак. Джигит парень!

Теперь повели на полог Веньку. Он застыл и окоченел, но, ступая на белый холст полога, повернул лобастую свою голову и посмотрел на Пашку Гагушина, державшего его за под мышки, остановившимся странным взглядом. Тот даже оторопел:

— Ну, ну, не таращь зенки-то, будто невеста! Иди, иди, бычок, не кобенься!

Алеша увидел отчаяние в глазах Веньки, подскочил к нему и рванул его за руку:

— Беги за мной!

Их перехватили у самых ворот. У, как загикали, заулюлюкали казаки! Можно было подумать, что в поселок забежал матерый волк.

— Держи, держи их!

— Оглаушь их, воров, чтоб не брыкались!

— Плеткой бы их той высечь до крови!

— Пори и попова пащенка! Он самый вредный!

Ребят с хищным ликованием потащили к лобному месту. Там стоял Лукашка, оправляя штаны и косо улыбаясь сквозь плачущий рот. Алеша рванулся из рук Гагушина Мирона и закричал исступленно:

— Тас-Мирон! Тас-Мирон! Не смей! Папа вас всех убьет! Всех!

Казаки смеялись:

— Авось не всех. Кого, може, и помилует.

Они были в самом хорошем настроении.

Алешин крик услыхал Асан-Галей, проходивший мимо. Он взглянул в щель плетня, понял, что там творится что-то неладное и бросился во весь дух домой.

Веньку уже затащили на полог. Руки, ухватившие его крепко за локти, были горячи, и впервые в жизни теплота человеческого тела показалась ему пакостной. Казачонок увидал чей-то оголенный, ужасно толстый локоть, волосатый и пупырчатый. Рванувшись изо всех сил, он вцепился в него зубами. Василий Ноготков заорал благим матом и двинул Веньку локтем по лицу. Казачонок упал на землю и, как зверь, с поражающей быстротой побежал на четвереньках. На него злобно навалились двое рослых казаков.

— У, злыдень! Будто волчонок!

Веньку уже растянули на пологе. Чьи-то поганые руки возились над его штанишками. Омерзительно было прикосновение чужих пальцев к телу. Венька все еще дергал ногами и тряс головою. Старик Вязов сердечно его успокаивал:

— Ничо, ничо, парень, потерпи. Без смерти нет вселенной, без брода речки… Для твоего же благоденствия трудимся, для красоты твоей судьбинушки. А вы не мучьте мальчонку, поворачивайтесь скоро.

Свистнула в воздухе талина. Еще и еще. Венька сразу ослаб, его затошнило. Он решил бесповоротно, что он умрет. Ни за что он не останется на земле с этими людьми!. Талина все сильнее и сильнее жгла его. Венька убьет всех людей, всех, кто находится сейчас на дворе. Убьет, а потом умрет сам. Жалости ни к кому не будет… А все-таки как больно, что кончилась его, Венькина, жизнь. Еще вчера только было так хорошо и светло!..

Это было последней мыслью казачонка.

Затем его подхватило, понесло и завертело черным, бесшумным ветром. Он безвольно, словно клок сена, несся в темноте, замурованный внутри большого черного шара. Шар вертелся без устали и смысла, и Венька бился об его смутные стены. О, как бессмысленно и тошнотно было это бесцветное кружение! Падал вокруг дождь… Нет, это не дождь, это были его собственные слезы.

Луша перебегала улицу. Высунув из окна белесую голову, рябая Хинка Вязова весело закричала ей, будто сообщала о большой радости:

— Вашего Веньку порют!.. Орет здорово. Белугой!..

Во двор поселкового правления Луша влетела стремительно, поддерживая на ходу свои тяжелые волосы. Она увидала, как остролицый Пашка Гагушин, стоя на коленях, высоко заносил над Венькой руку с талиной. Женщина молчком проскользнула кому-то под руки и с силой рванула Пашку за плечи. Гагушин от неожиданности перевернулся через голову и смешно уселся на земле, раскинув ноги.

— Да что вы делаете, окаянные?.. Да что вы, ополоумели, заразы? Да я вам горло перегрызу за него! Ну, ты… Поди вон, падло!

Она растолкала державших Веньку казаков и, дрожа от гнева и скорби, опустилась перед мальчонкой на колени и стала оправлять на нем одежду.

Толпа на минуту растерялась… Быстрее всех спохватился Тас-Мирон:

— Чего это, чего это она? Баба хочет суд стариков нарушить? Гони ее взашей!

Луша резко повернулась к нему, забыв о своих волосах. Они сизыми полосами рассыпались по ее спине. Гневно блеснули ее длинные и узкие глаза:

— Цыма ты, скалдырник!

Толпа зашумела:

— Ишь ты, Аника-воин!

— Разъело ей губу-то по ночам с мужиками бороться?

— Долбани ее по загривку, Василий!

Угрожающие голоса становились все злее и злее.

— Заверни-ка ей салазки!

— А еще лучше — подол ей заголить да дегтем вымазать!

Казаки горячили друг друга. Задние толкали в спины передних. Особенно кипятились и выходили из себя старики. Игнатий Вязов тыкал в Лукерью бадажком и шипел:

— Утишите ее, утишите, станишники! Ну, ну… Аль бабы стали бояться?

Двое казаков вцепились в женщину и потянули с полога.

— Не трожьте! Вы!..

Луша от предельного гнева и презрения не могла даже подыскать ругательств.

— А-а, да что там!.. Тащи дегтю!

Пухлый Василий Ноготков стремительно и ловко обхватил Лукерью за поясницу, привстал на левое колено, оторвал ее от земли и, перевернув три раза в воздухе, бросил на полог.

— Вяжи ее! К столбу негодницу! — заревели хриплыми, визгливыми голосами Тас-Мирон, Вязов Игнатий, Яшенька-Тоска. — Сдирай юбку с потаскухи! Пущай вперед на пупыр не лезет!

Конфузясь ушел незаметно в ворота Инька-Немец.

Луша по-звериному проворно привстала на колени и на локоть, готовясь к последней защите. Глаза ее сквозь волосы, закрывшие ей лицо, отчужденно и дико глядели на толпу. Ее белое, прелестное покатное плечо поднялось из-под разорванной голубой кофточки. Под клетчатой юбкой ясно обозначились стройные, готовые к прыжку, ноги. Она бегала взглядом по толпе и хорошо видела, что пощады ей не будет. Женщина с отчаянием в душе решила, что она будет драться насмерть и ни за что не дастся живой на поругание. Ее уже обходили стороной Сергей Вязов и Пашка Гагушин. Ноготков стоял наготове с синим кушаком в руке… И в этот самый момент рядом с пухлым и низким Васильем неожиданно вырос поп Кирилл. Он казался в два раза выше Ноготкова. Был он без шапки, пышные его волосы были встрепаны. Видно, что он бежал сюда. Рыжекудрый, до крайности возбужденный и еще мало знакомый толпе, он невольно заставил казаков остановиться. С силой и уверенностью в своем праве, он оттолкнул Ноготкова, даже не взглянув на него. Помог подняться на ноги Луше (она вырвала от него руку и встала сама) и подхватил Веньку на руки.

— Лу… Лукерья… Ефимовна! — Он заикался больше обыкновенного: — Идите за мной. И пусть только кто… кто-нибудь посмеет дотронуться! Лучше всего… ни… ни… никогда, никогда!.. — эти слова он выкрикнул с особым тоскливым волнением: — не иметь дела… со скота… а-ами!

Губы у него дрожали и прыгали. Серые, круглые глаза глядели на толпу с обнаженной ненавистью. Он широкими шагами, взбрасывая высоко полы коричневой рясы, двинулся к воротам. Венька лежал без движения у него на руках. Алеша ухватился за Лушу.

— Постой, погоди, батюшка! Твое какое дело? Куда вязнешь? — затрясся Тас-Мирон, заступая ему дорогу.

Поп пристально, как бы с любопытством посмотрел на казака, странно перекосился лицом. Рот его стал стерляжьим, угловатым. С презрительной брезгливостью он сказал сквозь зубы:

— Поди с дороги… гадина!

Гагушин испугался. Он видел, что поп готов сейчас на все, даже на убийство, а умирать из-за плетки и уздечки Тас-Мирон даже при его чудовищной скупости никак не хотел. Пятясь, он отступил шага на три в сторону. Старики опять загалдели, вскинулись. Но было уже поздно: поп Кирилл с Венькой на руках, Лукерья и Алеша уже выходили за ворота на улицу.

Луша еще взволнованно, но очень мягко положила свою руку на плечо Кирилла:

— Дай-ка я донесу мальчушку.

Кирилл внимательно взглянул ей в глаза. Он почувствовал по ее тону, что ее просьба была лишь предлогом для того, чтобы заговорить и выразить что-то очень большое и особенное, такое, что словами даже не скажешь. Да оно так и было. С какой нежной болью и острой тоской увидал Кирилл в этих женских глазах глубокую, готовую на любое самопожертвование благодарность! Его мгновенно пронизало ощущение огромного счастья. Больше того, он услыхал, как радостью поднимается его грудь, как вырастает в душе вдохновенье к счастью, уверенность в нем и его светлая неизбежность. О, да, человек даже в рясе еще может быть счастливым. Да что ряса? Ее можно, как Василист епитрахиль, повесить корове на рога, дьяволу на хвост. Все к черту! Нет ничего на свете — ни бога на небе, ни правды на земле. Есть только одна голая жажда счастья. Кирилл прекрасно и с горечью узнал давно, что люди, как и он сам, лживы, женщины же особенно, но он ощущал несомненно, что эти глаза с золотыми искрами сейчас не лгут.

И только теперь он понял, что нет ничего чудеснее в мире, как увидать в глазах женщины правду, одухотворенную внезапно пришедшей любовью…

— Мы вместе… понесем. Вместе! Всегда вместе!

У Луши от стыда и счастья оборвалось сердце. Она сразу же почувствовала особый смысл его слов. Покраснела, опустила глаза и стала дрожащими пальцами поправлять на ходу забытые сизые свои волосы.

 

15

В одну из ночей после порки, перед самой утренней зарей, казачонок неожиданно встал с постели. Бесшумно вышел во двор. Поведя носом, обнюхал воздух и без помощи рук поднялся по лестнице на сарай. Взобрался оттуда на вышку база и смело шагнул по бревну, аршинным комлем выдавшемуся из крыши. Остановился как бы в раздумьи на самом конце его. По-собачьи поднял вверх лицо. Похоже было, что он ищет бледные лучи месяца — ждет, что вот-вот лунное существо, нежное и прекрасное, появится на этих морских, светлых льдинах облаков, улыбнется и поведет таинственную и волнующую с ним беседу. Брови его высоко поднялись на лоб. Глаза были широко и недвижно раскрыты. Венька напоминал сейчас глухонемого: бледное его лицо, иссеченное лучами далекого месяца, было искажено глубокой мукой. Он чуть заметно покачнулся и замахал руками, как птица крыльями. Желтая его рубаха вздувалась колоколом от ветра. С глухой и упрямой настойчивостью он забормотал:

— Вон он… вон он… корабль с парусами. Мне его!.. Мне его, корабль с парусами!

Вернулся он тем же путем. Поднимаясь на крыльцо, проснулся, с удивлением посмотрел вокруг, содрогнулся от холода (он был в одной рубашке) и вошел тихо в избу.

Собака, заболев, уходит от людей в природу и там лечится травами. Чутьем своим отыскивает она целебное растение среди тысячи обычных трав. Каждое утро теперь Венька, захватив для виду переметы, уходил на Урал. Он шел не на привычное, отведенное для рыболовства место, где был и перевоз через реку, а забирался на сахарновскую половину, в глухой угол, к старому Думбаю, полусгнившему, брошенному скирду сена. Целыми днями лежал он под разлапистой ветлой в густой траве. От земли пряно пахло увяданьем. Сверху падал терпкий запах молодых дубняка и осины. Величаво лежали над землею синие дали. Словно веселые, ребячьи годы, невозвратимо убегали легкие, белые облака.

Казачонок не отрываясь глядел на реку. От размаха желтых песков по берегам Яик выглядел большим и вольным. Насколько природа была нетревожливей людского мира! Волны бежали по реке с завораживающим и прекрасным однообразием. У берегов под яром, где не было солнца, они играли сизою темью; выплескивались из суводи густою чернотою; вдали, у песков Бухарской стороны, на мелях казались покойно голубыми. Чаще же всего они были бледно-сизоватыми, как оперенье лесного голубя. Они и ворковали так же матерински, будто дикий голубь, напоминая Веньке бормотанье соседки Марички, когда она рассказывала ему свои сказки.

Чего только ни передумал за эти дни Венька! Глядя на хищников, слушая их беспокойный клекот, он решал совсем уйти из поселка, стать бродягою, как малый поп Степан. Еще лучше пробиться в город, нажить там непроворотные богатства, лихо отличиться перед наказным атаманом, вернуться обратно домой уже с нашивками, с отличием и стать, ну, хотя бы начальником Калмыковского отдела. Как жестоко он мог бы тогда отомстить своим врагам. Ему даже представилось, как он приказал Пимаше-Тушканчику и Яшеньке-Тоске водить Игнатия Вязова по улицам, привязав его, как козла, веревкой за грязную бороденку.

Через неделю Венька начал встречаться с Алешей, и теперь чаще всего проводил время у него, на глазах попа Кирилла.

Поп видел состояние казачонка и старался направить его мысли на то, что осенью он поедет учиться в город.

«Вот вырастет король-парень. Бабы хороводом будут за ним тянуться. А может быть, и для науки редкая его сметка будет удачлива… Хороша порода!» При этом Кирилл представлял себе Лушу, ее улыбку, ноги… Вслух говорил Веньке:

— Чудно вы, казаки, живете. Прямо чудно! Мыши в норе тоже думают, что они лучше… всех! Смешно. А мир, эх большой! Интересный! Его надо видеть со всех сторон! Уезжай-ка ты, лобан, поскорее из поселка!

Венька и сам теперь не хотел оставаться на всю жизнь со станичниками. Любовь к Алеше и незатихавшая ненависть к старикам заставили его в конце концов признаться матери, что он не прочь бы на зиму в город. Мать, конечно, была счастлива его желанием, отец отнесся теперь к этому равнодушно и не стал разубеждать сына. Дед хмыкал, кусал бороду и повторял насмешливо:

— Ня знай, ня знай, какие он там клады найдет…

Венька после решения об отъезде почувствовал себя легко. Во всяком случае, это была не шутка: первому из казачат ехать учиться! Он стал даже тщеславиться и на своих сверстников поглядывать снисходительно. Мать поддерживала в нем эти чувства рассказами о городской жизни. Единственно, отчего Веньке теперь было больно, это — от предстоящей разлуки с Валей Щелоковой.

Смешно, но казачонок серьезно воображал, что он беззаветно любит эту черномазую девчонку. Кроме нее уж, конечно, он ни кого и никогда не полюбит. Его сейчас глубоко оскорбила бы даже мысль о такой возможности. До самой смерти он пронесет над землею свое большое и чистое чувство.

За лето казачонок встретился с Валей не больше пяти раз и не сказал ей ни одного значительного слова. Ему совсем негде было увидать девчонку. Ее отец, Василий Осипович Щелоков, не ладил с Василистом Алаторцевым. Домами они никогда не бывали друг у друга. К Алаторцевым иногда лишь захаживал дед Светел-месяц. Назначить тайное свидание Вале, — это было совсем страшно, на это просто духу не хватало у храброго казачонка. Изредка Венька встречался с девочкой у церкви, но что из того? Посмотришь издали на ее такую милую фигурку, и сердце схватят тоска и грусть, еще больнее станет после этого думать о разлуке. Что Валя любит его, казачонок не сомневался. Разве это не было видно хотя бы по тому, как краснела она при встречах, как стыдливо и приметно опускала она черные свои пушистые ресницы? Да и все ребята пересудами и насмешками, часто очень приятными для Веньки, подтверждали это.

Сегодня казачонку страх как хотелось выйти, наконец, к старому осокорю, — единственное место, где он мог свободно встретиться с Валей. Там издавна, должно быть, с самого возникновения поселка, собиралась по вечерам молодежь на гулянки. Все, начиная с десятилетних ребят и кончая двадцатилетними малолетками, если только они не успевали еще ожениться, сходились туда в хорошие ночи.

Мать недавно сшила Веньке черные бархатные штанишки. С прошлого года хранились у него, еще почти не надеванные, козловые расшитые сапоги, привезенные дедом с весенней Калмыковской ярмарки. Казачонок нарядился и вышел на закате солнца на задний двор. Взобрался на сарай, — оттуда была хорошо видна зеленая полянка. Вечер укладывался на теплой земле, словно пушистый, голубоватый кот на горячей печке. Вился сизый дымок над плоскими крышами белых изб. Сиреневое легкое небо с ласкою повисло над уснувшим Ериком. Зеленые луга еще пестрели по долинам белыми цветами. Перелетали с берега на берег сизые аккуратные горлицы, звонко всхлопывали упругими крыльями. Коровы шли домой, тяжело неся толстые бока, вытягивали шеи и призывно мычали. Им отзывались в базах телята.

Венька думал:

«Через две недели запрягут в тарантас Каурого и умчат меня в город… Поп уже услал вместе с Алешиными и мои бумаги. И кака там будет жизнь?..»

Да, ему во что бы то ни стало надо увидать Вальку. Надо ей сказать, почему он все-таки решил ехать в город. Пусть она не думает забыть его и переметнуться к Ставке. Этого он все равно не допустит. Он не остановится ни перед чем…

Венька так задумался, что совершенно не слышал, как сосед его Ставка Гагушин, влез недалеко от него на плетень. Ставка, скосив рот, насмешливо поглядывал на Веньку. И вздумалось же в этот момент казачонку замурлыкать:

Ты матаня, я твой Ваня, Ты не знашь мово страданья.

Ставка расхохотался раскатисто и нахально:

— Эй ты, поротый да недопоротый! Подь сюды, я тебе узоры дорисую. Вот когда заведешь песню-то! Узнать страданью!

Ребята взглянули друг на друга с нескрываемой ненавистью. Венька не отвечал на насмешки. Черным дымом поднявшаяся в нем злоба мешала ему говорить. Что слова? Он чувствовал, что никогда он не простит Ставке его злорадства, рано ли, поздно ли, они схватятся не на живот, а на смерть. Веньке было тесно на земле вместе с раскосым Ставкой. Они оба жаждали роковой встречи, но еще больше — боялись ее. Они считались силачами меж своими сверстниками, но ни разу не был решен в открытом бою их спор. Это еще больше обостряло их лютое соперничество. Сейчас Венька первым ушел с повети, спустившись на берег речонки. Он не хотел схватки без свидетелей.

А вдруг теперь Валька не захочет с ним водиться, с поротым и недопоротым? Вдруг она посмеется над ним вместе со Ставкою? Веньке останется тогда одна дорога: пойти в разбойники, жить на Бухарской стороне в дремучей уреме, петь всю жизнь горестные песни и никого не любить, никого не жалеть. И все же Венька и сейчас твердо верил, что Валя любит его. Как же иначе? Вон бегут по небу крошечные облака, и на них от солнца алеет румянец по обочинам. Вся земля, кончая последней былинкой в степи, отвечает солнцу. Даже бледному месяцу синим сиянием и голубыми полосами откликаются всегда река и степь. Не может же его чувство, такое горячее и глубокое, остаться без отклика.

Венька смотрел на мягкие, козловой кожи, желтые сапожки, на бархатные свои пышные штанишки, на синюю рубаху, по-казачьи низко охваченную ременным поясом и, конфузясь самого себя, думал о том, какой он весь справный, подобранный и, может быть, даже красивый, и какую пару составят они со Щелоковой Валей и как вообще хорошо жить на свете. Он остро ощутил прелесть своей мальчишьей чистоты, на секунду почувствовал заложенное в себе богатство мужской силы. Ему впервые после порки захотелось снова петь, скакать и беситься…

Что бы ни случилось, а сегодня он пойдет на поляну к старому осокорю!

 

16

Совсем недалеко от поселка, как только перейдешь плотиною через Ерик, налево, на высоком берегу речушки, открывается несколько больших полян, закрытых со стороны форпоста густым тальником. На первой поляне, посредине ее высится вековой осокорь в три обхвата, чуть ли не десять сажен высотою, со множеством ветвей, широко раскинувшихся во все стороны. Одна ветвь, уже засохшая, особо выметнулась из темной кроны, и теперь вечерами кажется, что зеленый великан держит в руках длинную пику и сторожит поселок. Есть поверье у казаков, что на этом месте похоронен самый старый казак Ипатий Соколок, основатель Соколиного форпоста.

На поляне видны черные от весенней воды бревна, толстые чурбаки. Это диваны и стулья для гуляющей по ночам молодежи. Луговая трава давно ушла с поляны за тальник. Лишь по закрайкам вьется мелкий, кудрявый подорожник, вкусная гусиная трава. Не одно и не два поколения молодых казаков «отчебучивало» здесь по синим ночам лихого «казачка», и уж, конечно, не одна сотня девичьих ног зазывно хаживала по этой лужайке в различных плясах. Да, у людей, как и у диких птиц и зверей, есть свои места для гульбищ, для весенних торжеств, для любовных встреч. Сколько человеческой страсти, лихого разгула, бесшабашного веселья, а порой дикого, пьяного отчаяния, немой тоски и горестных слез впитала в себя эта ласковая к людям поляна!

Дальше, за грядою тальника, лежит поляна поменьше.

Здесь играют ребята, еще не вышедшие в малолетки. Они во всем подражают взрослым, а возможно, и сами умеют чувствовать, как взрослые. Во всяком случае, им так кажется…

Сегодня воскресенье, день больших поседенок. Венька, озираясь, пробрался на ребячью поляну. На небе проглянули первые звезды. Посреди большой поляны на бревнах тихо сидели первые девушки. Казачонок из-за талов оглядел игравших казачат: Ставки Гагушина еще не было. Ребята заметили Веньку и на минуту примолкли, но никто не решался дразнить его. Валя сидела на бревнах, закутавшись в большую серую шаль, отдельно ото всех, и от этого приятно дрогнуло Венькино сердце. Венька, холодея от волнения, отчаянно протянул ей руку и буркнул:

— Здорово!

— Здравствуй.

И как только это умеют девчата так просто и спокойно разговаривать в таких случаях? Будто ничего и не случилось. Казачонок с усилием заставил себя сесть с нею рядом. Он все еще не знал, как она отнесется к нему теперь. В смятеньи чувств он ничего не замечал вокруг себя. Звезды смутно, словно далекие костры в туманной степи, качались в большом и синем небе. Рядом шуршала по камышам река, ребята играли в горелки, в отшельника, в краски. Деревья прятались в сумерках, теряя очертания. Лица людей было трудно различить, и от этого Веньке было спокойней. На большой поляне Катя Панова запела одну из самых любимых и страшных казачьих песен:

Настала священная брань на врагов, И в битву помчала Урала сынов.

С какой искренней грустью рассказывает песня о прощаньи молодого казака с женою, об их клятвах в вечной верности. Уже самый мотив ее, протяжный и горестный, предрекает неизбежное несчастье. Три года бьется казак с супостатом и возвращается на родину.

Поведай, родитель, поведай ты мне О матери родной, о милой жене. Старик отвечает: «Здорова семья, Но, сын мой, случилась беда у тебя: Тебе изменила младая жена, Ты видишь: печалью иссохлась она».

Родители молят казака простить молодую женщину, но суровый муж взмахом сабли отрубает жене голову.

Безмолвно он голову тихо берет И молча к народу на площадь несет. Свое преступленье он всем объявил И требовал казни… и казнь получил…

Венька слушает песню. Казачки поют ее хорошо — просто и искренне. Они не сомневаются в том, что все это — быль. Такой случай произошел и у них в поселке в семье Бизяновых. Венька одобряет поступок казака. Уралец никогда не прощает измены, уралец не любит шутить, он ревниво хранит свою честь, невозвратимое благо. Казачонок искоса взглядывает на Валю, видит блеск ее черного глаза, крыло ее гладких, темных и нежных волос над белым виском и думает:

«Неужто и мне доведется рубить ей голову? Как жалко-то будет!»

Ему становится грустно. Он знает, что если надо будет, он отрубит эту милую, прелестную, единственную головку, не посмотрит ни на что. Он — казак. Венька глубоко вздыхает и, набравшись храбрости, говорит хрипло:

— Ну вот, я и пришел.

Это он решается выговорить, просидев с Валей рядом чуть не с полчаса. Валя молчит и прячет глаза. Венька слышит свое сопящее дыхание. Он уже уверен, что девчонка во время их разлуки успела переметнуться к другому.

— Ты слышишь? А?

Как жалостно и не по-мужски слышится это «а». Он тянется к ней, он хочет коснуться ее плеча, но рука робко повисает в воздухе.

— Чего ты?

Черные грустные глаза нежно смотрят на него из-под шали. И Венька теряется от жуткой радости. Он понимает теперь все. Ну, и что тут скажешь, в такой страшной синей тишине? Казачонок уже не слышит криков ребят и топота ног на большой поляне. Он не слышит даже гармошки и гнусаво-приятного голоса Пашки Гагушина:

В Бутагане под кустами есть трава примятая. Тут не ветер виноват, а любовь проклятая. Матаничка — вольный цвет, Скажи, любишь или нет?

Только когда припевка уже смолкла, Венька ясно услышал ее. Так часто бывает в минуты больших волнений. Звук, иногда человек, зверь, кусок природы уже уйдут от слуха и глаза, а ты все-таки видишь и слышишь их, да еще с какой небывалой ясностью! Припевка, как живая, переливалась в ушах казачонка. Словно он сам пел ее, обращаясь к Вале…

Венька снова набирает в себя воздух и храбрости и говорит:

— А давно, матри-ка, мы с тобой не видались?

У Веньки все вдруг замирает в груди, как при опасном прыжке головою вниз с Красного яра в реку. Сколько прелестной и острой дерзости в этих словах: «мы с тобой». А вот дальше, — дальше начинается еще более прекрасное, неожиданное и высокое. Шепелявый Мишка-Сосун, сын целовальника, играя под казака, подбегает к ним и, кособенясь, начинает стучать по бревну палкой:

— Тук-тук!

— Кто тут!

Это спрашивает Валя. Таков уж обычай. Ничего не поделаешь, а то бы казачонок его шугнул отсюда. Мишка важно отвечает:

— Отшельник.

Приходится вступить в разговор и Веньке:

— За кем пришел?

— За отшельницей!

— За которою?

— За Валечкой.

Наступает молчание. Валя, конечно, должна уйти с Мишкой, а Венька стать отшельником, бродягою, как поп Степан. Но девочка может, если она не боится открыто заявить о своих чувствах к соседу, и отказаться. И вот Венька слышит, как сквозь сон, Валин спокойный голос:

— Отшельница молится. Пойти не желает.

Мишка отстает, но тут подбегает Лукашка Бизянов, за ним Панька-Косая Чехня и еще, и еще. Валя устала им отвечать.

— Кто тут?

— Монах в черных штанах.

— Зачем пришел?

— За краской.

— За какой?

— За синей.

— Нету такой.

Они приходят за красной, зеленой, голубой, черной, белой, желтой… У Веньки перехватывает дыхание. Ему кажется, что все цвета уже исчерпаны, но нет, мир красок оказывается богатым: есть еще на свете лазоревое, золотое и мало ли еще какое сияние!.. Казачата уходят ни с чем, а Валя резко поворачивается к Веньке, кладет ему мягко и решительно руки на плечи. Как легки они, как их не слышно и в то же время, как горячо загорается все тело от их тепла! Девочка наклоняется близко-близко к нему — звезды колыхнулись на синем пологе неба! Венька вдруг как бы очутился в темном балагане с Валей. Она начинает что-то рассказывать ему. И он не знает, что это блещет перед ним, что это дышит на него: звезды ли с неба, горячий ли ветер от степного сырта или же в самом деле это ее глаза, ее дыхание и она сама вся — такая косоглазенькая и милая ворожея? А она говорит, говорит уже возбужденно, ласково теребя его рубашку на плече:

— А я нонче сон-то какой видела, прямо страсти! Бегу это я по Верблюжьей лощине, и такая боль у меня: нет нигде цветов! А мне, хоть помри, а надо алого таблаку сыскать. Дозарезу надо. Мечусь, как угорелая кошка… Нет красного! И так-то мне больно и горько — никакого спасу нет. Плачу я. Ревмя реву во злу головушку. Падаю оземь, бьюсь головою и ползу, ползу на руках, будто зверь какой. И такое горе меня взяло! И вот невзначай вижу, как с пригора на меня цвяты, да самые красные, бегут и бегут, как люди — на двух ногах покачиваются и смеются хорошо так. Такие-то гоженькие! Вот мне сладко стало и сказать нельзя. Проснулась я, а на глазах слезы. Рада я…

Видно было, что девочка сну своему придавала особое, важное значение. Она очень сильно волновалась. Ведь она искала во сне красный цвет, цвет любви и сердечной симпатии. А на самом-то деле она тосковала во сне ни больше, ни меньше как о самом Веничке и, конечно, рассказывая ему об этом, она была и смущена, и радостно возбуждена. Губы у нее дрожали, голос прерывался, но она старалась, как настоящая женщина, не выдавать себя и своих чувств. Она боялась и в то же самое время очень хотела, чтобы казачонок понял ее до конца.

Венька никогда не интересовался, что означает алый цвет. Казачье ли это дело? Он не догадывался и о том, что, рассказывая о цветах, Валя говорила ему о своей любви; но он несомненно чуял нутром и видел по особому влажному блеску ее глаз, по тому, как бережно держала она свою руку на его плече, что она любит его и хочет ему это сказать, но боится, а сон рассказывает так, для беседы. Он вспомнил тогда, что через две недели уезжает из поселка и решил объясниться начистоту. Сказал, словно бросился в холодную воду:

— В город я еду. Учить, вишь, меня думают. Жалко тебе?

Девочка опустила голову и ответила тихо-тихо, тише нельзя:

— Жалко.

Венька облегченно и радостно вздохнул. Ну, теперь сказано все. Больше говорить не о чем. Как хорошо! От земли несутся густые, теплые запахи трав, вверху на синем — трепет чистых звезд. Туман исчез отовсюду. С лугов доносится металлически-легкий, матерински-нежный звон серой куропатки. Шепотливое журчание вод под крутым берегом Ерика… Казачонок опять протянул руку к девочке и возможно, что теперь решился бы коснуться ее плеча, мягко укутанного шалью, если бы его не остановил неожиданный, сиплый и нахальный возглас:

— Здорово, барышни!

Это выскочил на поляну говорун и бахвальщик Ставка Гагушин. Он лихо изогнулся, очертил вокруг себя ногою дугу и, раскланиваясь, глубоко черпанул по воздуху фуражкой. С ним явилось еще несколько казачат — Ноготков, Вязов, Дакаев, — его неизменные приспешники. Они стояли позади Ставки и, посмеиваясь, подталкивали друг друга плечами.

— Здорово, ребятыньки! — весело отозвались девчата.

Ставка обошел подряд всех девчат и с каждой из них поздоровался за руку. Все, как у взрослых.

— Позвольте полюбопытствовать о вашем здоровьи?

— Наше здоровье, как видите.

— Мне ваше здоровье видно на личике, но не видно на сердечике.

— Все единственно: как на личике, так и на сердечике.

— Радуюсь вашему здоровью, барышни!

— Покорнейше благодарим, ребятыньки!

Подобный церемонный разговор происходит здесь почти каждый вечер. Евстафий — большой любитель старинных присловий. Веньке же почему-то претили эти привычные у молодежи приветствия.

Венька больше почуял, чем увидел (хотя не видеть этого было нельзя), как Ставка, спесиво раскачивая плечами, остановился против Вали, пристально взглянул в ее лицо и, удивленно присвистнув, шагнул вплотную к ней:

— Барышня, я шел по стеночке, позволь сесть на коленочки.

Сколько было откровенной наглости в его сиповатом голосе! Валя ему ответила очень естественно и просто:

— На это есть скамеечка и чурбачок.

— Я не дурачок, чтобы садиться на чурбачок, особо, когда есть такие коленочки.

— Мои коленочки не для всех ступеночки. Поищите других.

— Понимам. Знычит заняты.

Ставка нарочно коверкал слова. Играл под пьяного. Теперь он вдруг заорал, что было силы:

— Поротому заду роздых готовишь? Ха-ра-шо!

Шум на полянке оборвался мгновенно, словно все услышали грозную команду. Замер на месте и сам Ставка. Синяя тишина поднялась над головами ребят бесшумно, как ночная птица… Впрочем, там, подальше, на большой поляне по-прежнему слышался веселый говор и смешки. Здесь их не слышали. Все, затаив дыхание, смотрели, как Венька молча поднялся на бревнах, выставил вперед голову, вобранную плотно в плечи, поднялся на носках и прыгнул на Евстафия. Тот встретил его выставленными вперед кулаками. Ребята остановились друг пред другом, как два нахохлившихся петуха. Жалостно взметнулся в темноте тонкий девичий голос:

— Мамыньки!..

Валя закрыла лицо руками. Ребята — Вязов, Ноготков, Лакаев да и все другие, даже Панька-Косая Чехня, — все они жаждали драки. Им надоело это двоевластие в их среде. Они желали знать, наконец, кто же поверх всех, Венька или Ставка? И они дружно кричали, чтобы те не разошлись без боя:

— Стой — давай! Стой — давай! Крой, Ставка! Венька, лепешь его!

Венька бросился вперед, и его встретил сильный толчок по боку. Он видел в сумерках узкое, щучье лицо своего врага, белый оскал зубов, злой блеск желтых, азиатских глаз, и хотел одного в эту минуту: уничтожить эту ненавистную рожу.

Разве можно допустить, чтобы такая обида осталась без мести?

Кровь ударила ему в голову. Словно у собаки, зашевелились волосы на макушке. Ах, только бы садануть посильнее в эту нахальную рыбью морду, в эти красные, тонкие губы!

Ребята, бросились друг на друга.

— А ну, ну! Пусти-ка ему кровь! — кричали приспешники Ставки.

Большинство казачат ждало победы Гагушина, и никто не осмеливался выражать своего сочувствия Веньке;

— Садани, садани его!

— Матри-ка, он икряный…

Драка оказалась крайне упорной. Венька уже получил два удара по виску, третий немного ниже — по скуле, и чувствовал, что еще одного такого удара ему не выдержать. Во рту он ощущал приторно-сладкий вкус крови. Но он не мог допустить своего поражения, — тогда все равно не жить ему на свете. Он чувствовал, кроме того, и это было главное, что Валя смотрит на него и ждет его победы. Сжавшись в комок, он с отчаянием бросился на Ставку и с прыжка ударил обоими кулаками его в живот, вкладывая в удар всю тяжесть своего туловища. Ставка охнул и покачнулся вперед. Тогда Венька тычками снизу начал молотить его по лицу. Последовал ряд ошеломляюще быстрых и сильных ударов. Венька увидел, как кровь обильно хлынула на рукава его светлой рубахи. Он почуял, что враг ослабел и беспомощно тыкается ему в грудь, стараясь прижаться вплотную, чтобы остановить удары. Казачонок сразу остыл, не встречая прежнего сопротивления, опустил руки. Ставка закрыл лицо обеими руками и, пошатываясь, пошел с поляны, ломясь прямо через талы…

Внизу тихо бурчала вода. Вверху на небе светло переливались звезды. На большой поляне опять лихо рванула гармошка:

Прощай лес, прощай долина, Прощай, мамынька родима! Отходили мои ножки По Соколиной дорожке.

Не Венька ли это прощался с родным поселком и привычными с ранних лет степными дорогами? Он стоял посредине поляны и не знал, что ему делать. Радость победы, стыд за кровь на рубахе и жалость к Ставке мешались в нем. Мишка угодливо сунул ему в руки его картуз. И Венька надел его, конечно, немного набекрень, к правому виску, как полагается казаку. Не мог же он, в самом деле, показать перед другими, что ему жалко врага и стыдно за драку, за чужую кровь. Конечно, нет! Пусть другой раз не лезет. Мишка-Сосун заискивающе смотрел Веньке в лицо и кричал громко и льстиво:

— Продай, Вень, подо льдом икру-то Ставкину. Барыш пополам. Ба-альшой будет барыш!

Вывернулся из темноты Панька-Косая Чехня:

— Вень, иди к нам с Валей. У нас пары не хватает.

Казачата толпились вокруг Веньки, забыв про девчат.

Венька молчал. Он видел, как Валя привстала с бревна и, опустив голову, пошла в поле. Она уходила все дальше и дальше. Серая шаль свесилась концом на землю и неловко волочилась за ней. Маленькая фигурка девочки таяла на глазах. Тогда Венька с отчаянием в душе подумал:

«Зацепится шаль-то, изорвется, матри!.. Эх, будь, что будет!»

Он рванулся за Валей, догнал ее и, обняв правой рукой (словно поправляя шаль), пошел с ней рядом. Ребята испуганно и восхищенно глядели им вслед.

 

17

По всей линии, от Илека до Гурьева, казаки готовились к встрече царского наследника. Забот появилось много. Казачкам было приказано по-особому откормить цыплят — молоком и грецкими орехами. Во многих поселках уже людям не хватало хлеба, бедняки примешивали в муку камышовый корень, — а тут чуть не насильно пичкали птиц вкусными и жирными орехами. Казачки крепко ругали поселковых начальников; казаки бранили кое-кого и повыше.

Станичники выхаживали баранов для войскового обеда, выбирали для них по от ому случаю особо пахучие травы — молодой ковыль и зеленую вязель.

— Ради их высочества и баранам такой талан! — хмуро заметил Ивей Маркович.

Казаки льготных полков готовились к выступлению. Чинили обмундирование. Богачи шили новую одежду. Промазывали чистым дегтем сбрую. Подкрашивали седла. Главной же заботой служивых была тщательная подготовка к смотру строевых лошадей. Недаром казаки говорят: «лошадь дороже душеньки» или «конь подо мной, то и бог надо мной».

— Ну, как, Ивашка, подъяровываешь своего Савраску? А то, матри, вспашет он брюхом уральские улицы, — смеялись соколинцы над неудачливым полуказаком Дакаевым. «Подъяровывать коня» на местном языке означало откормить его так, чтобы тот ярился, плясал на ходу, но чтобы у него не свешивался барабаном живот, как у мужичьих лошадей. Поселковым атаманам было поручено отбирать казаков для караула. Из Уральска было прислано подробное наставление: желательно, чтобы избранники имели знаки воинских отличий, черную окраску, бороду средних размеров и хороший рост. Станичники подсмеивались над русыми Вязниковцевым, Астраханкиными и Ивей Марковичем, что они со своими льняными и золотыми бородами и не казаки даже… И хотя сильно не хотел Феоктист Иванович отличать Василиста Алаторцева среди других, а пришлось. Из соколинцев он и Демид Бизянов попали в почетную сотню. Им приказано было срочно шить себе особо высокую папаху и парадную тарарку. Денег на это нужно было по крайней мере сорок рублей, не меньше. Казна обещала возместить расход, но когда-то это будет да и будет ли вообще, — на водах вилами писано.

Повсюду чинили дороги, засыпали овражки песком, сравнивали редкие пригорки, строили мосты. Наследник не имел намерения путешествовать ниже Уральска, но заботливое начальство приказало на всякий случай и здесь исправить путь. Что же, это неплохо и для самого населения. «И худого без пользы не бывает», — мудро заметил по этому поводу Ефим Евстигнеевич.

Специальные чиновники разъезжали по поселкам и намечали пригожих казачек для войскового бала. Это было уже совсем смешно. Но ведь выбирали же атаманы видных казаков для почетного караула, — почему они не могли наметить приглядных женщин на танцевальный вечер? Или, может быть, у наследника было особое, своенравное понятие о красоте? Казаки зло потешались над бабьими депутатами. Осип Матвеевич сложил и на этот случай припевки:

Бабы, девки и девчата, Разбегайтесь по лесам! Прискакали депутаты Оценить вас по носам. Если нос — красивый, длинный, Вас к царю доставят враз. Если ж нос — курносый, жирный. Вас оставят здесь для нас. Бабы, девки и девчата, Подъяровывай носы. Депутаты, как волчата, Чуют запахи красы!

А Ивей Маркович так тот серьезно направил казенных ценителей женской красоты к шинкарке Васене Ахилловне. Пусть поглядят, не годится ли она в пару наследнику, открывать бал. После рассказывали, что этих агентов выгнал от себя калмыковский атаман за их слишком горячее увлечение женской миловидностью и непременное желание проверить самолично патриотизм молодых казачек.

На бал приглашали казачек почти исключительно из офицерских и чиновничьих семей. Лукерья Ефимовна, как вдова заметного в свое время уральского чиновника, была извещена бумагою с печатью, что она может посетить бал, имеющий быть 30 июля 1891 года в городе Уральске. Форма убранства для замужних казачек и вдов (слово «вдов» было вписано красными чернилами сверху) — шелковые сарафаны белых и глухих цветов. Было не совсем ясно, что означало здесь слово «глухой», — всего скорее нежелательна была яркая раскраска платьев, особенно же красный тон.

Трудная задача встала перед Лушей. День и ночь она размышляла, где бы ей раздобыть на бал новое платье. В старом появиться было невозможно: Уральск помнил Лушу и знал все ее наряды.

Каждый поселок, помимо всего, обязался выставить по две лучших своих тройки лошадей. А в Уральске уже высшее начальство должно было выбрать из них самую лихую упряжку, чтобы домчать гостя от последнего пункта, станицы Красновской, до столицы Уральского казачества.

Григорий Стахеевич отказался участвовать в бегах, назначенных Феоктистом Ивановичем для отбора лошадей. Он выхаживал и берег тонконогого своего серого жеребца-кабардинца для скачек в Уральске. Но и без него бежать по степи собиралось около десяти троек. Даже Пимаша-Тушканчик решил испытать свою, когда-то неплохую, тройку буланых, теперь сильно постаревших, как и сам хозяин. У Астраханкиных править упряжкой на бегах готовилась Фомочка-Казачок. Она и до сей поры, в сорок пять лет, с любой работой справлялась не хуже заправского казака, а помимо этого умела мастерски класть печи и даже подсевать зерно для посева — одно из самых трудных занятий в хозяйстве. Но, конечно, казаки и тут не упустили случая подтрунить над боевой родительницей:

— Душенька, гляди, напугашь насмерть наследничка. Взгромоздишься на облучок выше его, а он, чай, не свычен бабам в зад глядеть. Лихоманка затрясет его от страху.

Фомочка скалила еще крепкие свои белые зубы и весело огрызалась:

— Но, но, не ахальничайте. У меня иноходцы, домчу — не встряхну.

Ивей Маркович восхищенно тряс золотисто-серой бородой:

— Видать тебя, Фомочка, что ты сама баба-иноходь. И чего я, дурак, на тебе не женился. Лежал бы как в лодочке… на печи и ел пироги.

Казаки грохотали от удовольствия. Фомочка притворно отплевывалась.

По улицам, в степь и обратно, все время проносились пары и тройки, запряженные в тарантасы. Скакали даже те, кто и не думал участвовать в бегах. Носился на паре чалолысых Яшенька-Тоска. При этом ездил он по таким дорогам, где никого не было: он всегда боялся людей и сторонился общих с ними путей. Лошади у него были неплохие, но разве его заставишь участвовать в состязании на ряду с другими казаками? Мчался по полям верхом на своем голубом меринке Ивей Маркович, а за ним скакали с веселым гиканьем ребята на таловых лозах.

Василист только что вернулся с Венькою из степи. Они тоже проминали разномастную свою тройку, единственное богатство. Василист сильно умаялся, запылился и решил сходить в баню. Благо, была суббота. Купанье в реке казаки не считают за настоящее мытье, это для них лишь забава.

Тас-Мирон еще неделю тому назад выехал в степь на хутора, чтобы проверить и испытать свою лучшую гнедопегую тройку. У него были редкие лошади. Такую красивую упряжку едва ли сыщешь во всем крае. Они были в основе гнедые с бархатным отливом, а белые пятна на них были разбросаны скупо и симметрично: звезды на лбу, белые зигзаги на обоих бедрах и белые кольца на передних ногах.

Тас-Мирон приехал из степи сумрачный и злой. Неожиданно у него на хуторе начался падеж скота, и вчера на его глазах подохли два лучших двугорбых белых верблюда. Казак поставил тройку в баз и крикнул сыну:

— Пашка, добеги, скажи Ивашке Лакаеву и Адильке: не замай зайдут сейчас же сюда! Да пущай у меня пошевеливаются живо. Я их обучу, собачья кровь, как долги задерживать. Им же делаешь добро, а они…

Добро это, правда, как поговаривали в поселке, к моменту возврата увеличивалось вдвое, втрое, но Мирон об этом молчал.

Дакаева не оказалось дома. Адиль вошел в калитку, робко снял с головы казачий картуз и спрятал его за спину. Он знал, что казаки ненавидят его еще и за то, что он расцвечивает свою голову малиновым околышем. Несмотря на свои тридцать с лишком лет, Адиль так и остался холостым и теперь еще не выглядел перестарком. Был он худ, тонок, на лице его не было никакой растительности. Из-за рубахи у него виднелась на шее серебряная цепочка и такой же крест. Адиля давно еще, как-то в один из наездов в поселок наказного атамана, крестили, и будто бы сам атаман повесил на него эту «святыню».

Адиль испуганно и молча уставился на Гагушина узкими глазами, цвета аспидного камня. Мирон затрясся от злости при виде его. Два года Адиль и мать его, одинокие бедняки (богатые Ноготковы от них давно отреклись), не возвращают ему двенадцати пудов хлеба.

— Ты что же, собака, опять без хлеба заявился? Долго мне доведется ожидать вашей милости? А? Долго, гололобый?

Мирон вдруг полиловел всем лицом вплоть до острого носа, замахал руками и набросился на Адиля, крепко схватив его за шиворот. У того затрещала рубаха.

— Вези сейчас же! Вези, а то крест и рубаху с тебя сдеру, поганая твоя харя!

Адиль побледнел. Он оттолкнул вдруг руку казака и, с силою рванув с шеи цепочку и крест, закричал пронзительно тонко:

— Нет у меня хлеба! Мать у меня помирает. Нет у меня бога!.. Ваш бог! На, на, хватай его, хватай!..

Адиль швырнул крест под ноги казаку и, рыдая, завопил:

— Хватай своего бога, хватай. Мне он горло давит… Каранг бактыр, арам! (Пропади ты, поганец!)

И тонкий Адиль, повернувшись, пошел к воротам, вздрагивая спиною, как молодая, только что объезженная лошадь, ждущая на каждом шагу удара плетью. Казак растерялся, с минуту изумленно таращился на брошенную в пыль «святыню». Потом кинулся вперед, жадно схватил крест и начал совать его за пазуху. В это время из калитки неожиданно выскочила высокая, седая Олимпиада и сумасшедше завопила:

— Отдай, вор, отдай! Бога хочешь у нас отнять? Отдай, сатана!

Старуха вцепилась в казака, оцарапала ему шею и тянулась укусить его за ухо с желтой серьгою. К Мирону на помощь поспешил сын его Пашка и работник Алибай. Старуху вытолкали за ворота. Крест Мирон не выпустил из горсти. Олимпиада продолжала кричать на улице:

— Бога украл Тас-Мирон! Бога! Будь ты трижды и навек проклят, окаящий!

Через две минуты все затихло. Гагушин прошел отдохнуть на погребушку. Давно уже семья привыкла к его странностям, поэтому никто не удивился, что и спать он пошел отдельно от всех, а не в каменную палатку. Думали, что просто он ищет большей прохлады. И вдруг, когда все задремали, жена Липочка, сыновья Пашка и Ставка услыхали глухие вопли Мирона. Все бросились во двор. На пороге погребушки сидел Гагушин, охватив по-обезьяньи голову руками. Он царапал себе лицо, потрясал обрывками каких-то тряпок и бумаг, рвал себя за бороду и орал в исступлении:

— Мыши!.. Мыши!.. А-ых! А-ых!

Он хрипел, словно его душили за горло веревкой. Он бессмысленно поводил желтыми белками черных глаз и повторял надрывно:

— Мыши… Мыши!..

Жена бросилась к нему, схватила за плечо, встряхнула:

— Чего с тобой?

Он дико оглядел ее с ног до головы, потом зло блеснул глазами и, ухватив ее за руку, принялся ожесточенно дубасить кулаками:

— Все вы! От вас хоронился. От вас прятал, окаянных!.. Мыши, мыши… А-ых, денежки, мои денежки!.. Задушу, всех задушу!..

Пашка и Ставка бросились к матери на помощь. Липочка вырвалась из рук Мирона и кинулась в дом. Мирон, не помня себя, пнул что есть силы младшего сына в живот. Ставка покатился по земле, извиваясь от боли. Мирон метнулся за женой, теряя по пути мелкие клочки бумаг и тряпок. Пашка попытался было заступить отцу путь, но тот так дико и зло взглянул на него, что он поспешил отскочить в сторону. Мирон нагнал жену в сенях. Он вцепился обеими руками в смолевые пряди ее волос и, — повторяя в истерическом отчаянии: «Господи… Микола милостивый… Мои деньги!» — поволок ее на крыльцо, глядя безумно куда-то поверх крыш. Женщина закричала надрывно и страшно. Ставка ползком добрался до плетня, залез для безопасности на его вершину и, стуча кулаком о кулак, жалобно выкрикивал:

— У-у! Тас-Мирон! У-у-у! Тас-Мирон!

Сколько ненависти было в этом хриплом и надрывном стоне!

— Та-ас-Мирон! Та-ас-Мирон!

Гагушин раскачивал голову женщины и с тупым, равнодушным отчаянием колотил ее о перила. Потом повалил жену на пол и начал топтать ногами. Липочка уже перестала кричать — только стонала по временам. Лицо ее было залито кровью. Левый глаз закрылся. Верхняя губа чудовищно вспухла.

Оказалось, что Мирон запрятал на погребушке деньги, вырученные на последней Уильской ярмарке за баранов. Денег было около трех тысяч. От скупости он не решился их тотчас же пустить в оборот, не сумел купить на них молодых баранов для выпаса. Он все надеялся, что скот подешевеет. Он просто не в силах был расстаться с кипой красивых светло-желтых сторублевок. В банк он также боялся их отвезти и спрятал их в стену, меж кирпичей. Мыши скоро разнюхали пахучие деньги и изгрызли их так, что от них осталась одна труха.

Венька увидел из-за плетня, как казак избивает его тетку. Казачонок побежал за отцом в баню. Василист не раз и раньше вступался за свою двоюродную сестру, спасая ее от побоев мужа. Услышав Венькин рев: «Убьет он ее, изувечит. Папашк, скорей!» — он метнулся через плетневую калитку в одном белье, белой рубашке и желтых полосатых подштанниках, босой и без шапки. Мокрые его волосы клоками свешивались на лоб.

Мирон только что перестал бить жену, и она молчком ползла по полу в горницу. Сам он опустился в изнеможении на ступеньки крыльца и, бессмысленно поводя глазами, трясущимися пальцами перебирал мелкие огрызки денежных знаков. Губы его повисли, весь он ослабел и бился в мелкой собачьей дрожи. Он жалко и беспомощно взвыл:

— Ы-ы! Што с вами не делали! Господи, ы-ых!

Василист еще успел увидать накрытый пунцовой юбкой, трясущийся зад Олимпиады, уползавшей через порог. Сестра напоминала ему сейчас собаку с перебитым хребтом. Он заметил кровь на досках крыльца и услышал, как орет с плетня Ставка, упрямо и злобно повторяя:

— Тас-Мирон! Та-ас-Мирон!

Василист предостерегающе подумал: «А ведь я ему должен много. Не выгнал бы меня из дому, как грозил…» Еще больше обозлился и ухватил со злобой Мирона за бороду и поволок его со ступеней крыльца на землю.

Гагушин не пытался сопротивляться. Он даже не закричал. Он только закрыл лицо руками и втянул в плечи свою лысую голову, щербатую от давних болячек. Василист колотил его долго и ожесточенно. Ставка перестал плакать, но все еще продолжал выкрикивать, теперь уже с торжеством и злобной радостью:

— Та-ас-Мирон! Тас-Мирон!

И при каждом ударе Василиста стучал, словно молотом о наковальню, старательно и ровно кулаком о кулак.

Кончив бить Мирона, Василист бросился на помощь к сестре. Та лежала на полу посреди горницы и тихо, изнеможенно всхлипывала. У Василиста вдруг затуманились глаза. Злое лицо его мгновенно сделалось горько-мальчишеским, недоуменным. Он закусил губу, точно боялся расплакаться.

— Не реви, сестрица, не реви…

Казак поднял нелегкую женщину на руки, прижал ее к себе, пачкая руки и белую рубаху о ее кровь, и бережно положил ее на кровать.

— Не реви, Липонька. Все одно никто нас не услышит.

Казак вдруг как-то странно всхлипнул, точно залаял, и выговорил невнятно и глухо:

— Эх, жизнь, горькая ты назолушка!

 

18

С самого утра ребята своею беготней, веселым гомоном, предвещали какие-то особые события. Впрочем, по их играм можно было угадать, к чему готовится поселок. Казачата бежали на перегонки в степь, брыкались, ржали и ликовали от вида степных просторов, от радостных предчувствий предстоящего зрелища.

Время близилось к полудню. На улицах показались участники бегов. Первым выехал в степь Кирилл Вязов на своей молочно-сивой тройке. Он ехал по улице тихим шагом, и лошади от нетерпения плясали на месте, поднимая белую дымку пыли. Становилось душно и жарко. Бега нарочно были назначены в самый полдень. Помимо резвости надо было испытать и выносливость лошадей, а то, не дай бог, кони пристанут посреди песчаной дороги. Тогда позору не оберешься. Несмываемым пятном он ляжет на все войско.

Почти вслед за Вязовым вылетел из своих ворот Григорий Вязниковцев. Он все-таки захотел показать землякам рослых и тонких, серых своих кабардинцев, купленных в Сламихине у самого богатого скотовода Овчинникова. У Вязниковцева все должно было быть лучше других, — все, начиная с зеленых шерстяных вожжей и кончая рессорным тарантасом. Он не щадил лошадей (он ведь не участвовал в бегах), — сразу пустил их сильной рысью, раздавил по дороге лакаевскую курицу и вихрем промчался мимо открытых ворот Алаторцевых, нарочно подвернув как можно ближе к ним. Василист в это время сам готовился к выезду. Все Алаторцевы с невольным восхищением и завистью посмотрели вслед Григорию. Только Луша не обернулась в его сторону и даже нарочно ушла за плетень.

Важно и тихо проехала по улице Фомочка-Казачок, сдерживая своих бурых плотненьких лошадок. Одета она была почти как казак: легкая папаха, рубаха с поясом. Только клетчатая юбка отличала ее от других ездоков. Лицом, моложавым и выразительным, она все еще походила на бравого малолетка. Ее на выезде из поселка обогнал на своих киргизских скакунах Никита Алаторцев. Он был сильно, до оторопи взволнован и, стараясь показать удаль и беспечность, веселым голосом покрикивал:

— А ну, вы, лебеди мои, не удай!

Его искаре-гнедые кони, природные киргизы, плотные, сытые, стройные, не уступали по красоте и страстности своих движений серым кабардинцам Вязниковцева. Даже враги Никиты сулили ему сегодня победу.

Позднее всех показался на разномастной своей тройке Василист. Было совсем неплохо, что по бокам коренника, крепыша Каурого, легко гарцевали две легких игреневых кобылки. Редкая и очень ценимая у казаков масть!

Бега начинались за поселком, у Верблюжьей лощины. Нужно было скакать в глубину степи верст двенадцать, до могилы Сююнкары, и обратно на прежнее место, до линии телеграфных столбов. Дорога шла очень широкой лентой, а степь повсюду была настолько ровной, что ехать можно было и целиной.

Весь поселок высыпал поглазеть на редкое зрелище. Даже старая шинкарка Васена Ахилловна приковыляла взглянуть на казаков: она помнила, что ее покойный муж, Устим Григорьевич, был лучшим джигитом на всю станицу. Молодые казаки мчались с разных концов форпоста верхами. Они носились без устали по степи, джигитовали, дурачились. Бросали папахи, фуражки на землю и на всем скаку подхватывали их руками. Выделялся из всех своей ловкостью и удалью полный и пухлый на вид Василий Ноготков. Он скакал карьером и стоял в это время во весь рост на спине своего вороного жеребца; мчался лежа на животе, свесившись головою чуть не до земли; прыгал с лошади на всем скаку и снова на ходу взметывался к ней на спину. Ивей Маркович долго вприщурку, с хитрой улыбкой поглядывал на молодежь… Наконец не выдержал, гикнул по-разбойничьи и погнал своего голубого меринка:

— Жалаю наследника прокатить на бесхвостой кобыле! Сторонись, богачи, беднота гуляет!

— И тут же на бешеном карьере, сжавшись в комок, непонятным образом мягко соскочил на землю, вытянулся по траве, как в боевой цепи, и пронзительно свистнул. Меринок его, сделав небольшой круг, вернулся к хозяину и ловко, словно собака, улегся перед носом Ивея Марковича. Ребята восхищенно ржали и бесновались вовсю на своих зеленых таловых лошадках.

Луша торопливо шла из поселка к месту бегов. Коричневая юбка обвивалась вокруг длинных ее ног. Она опаздывала. Все были уже на месте. И вдруг к ней навстречу прямо полем без дороги подъехал на тройке Вязниковцев. Приостановил взмыленных коней:

— Лукерья Ефимовна! Скачи в коляску — прокачу лихо!

Лицо казака пылало от возбуждения. Глаза голубели дымком. Ноздри раздувались. Было похоже, что он весь готовится взлететь на воздух, — в таком он был сейчас радостном настроении.

— Боюсь, от лихо не было бы лиха! — полунасмешливо, полупрезрительно бросила Луша, круто повертывая в сторону.

— Эх, Лукерья Ефимовна! — простонал с удалью и тоской Вязниковцев. — Лиха бояться да горя ждать, ничего век не видать. Садись, говорю!

Женщина невольно приостановилась от властного тона Григория.

— Ну, чего? — мягче сказала она и подняла на него узкие, темные свои глаза. Казаку стало неловко и хорошо от ее взгляда.

— Вот о чем упредить я тебя намеревался: сарафан на бал для тебя будет самый лучший. В Уральске за три дня получите. В Москве заказал.

— Это еще что? — загорелась гневом Луша. — Для нищей, гляди, очень уж щедро, а для своей, кажись бы, рано. Из дому нас еще не выгнал ты, чтобы милостыню подавать!

— Будешь кобениться, поздно станет! Матри, и дома лишишься… Все одно не уйдешь от меня! Не увернешься! Чего спесивишься?

— А вот хочу погордиться и поспесивиться, пока есть моя воля. Не грози! Нечего нам больше говорить.

— Эх ты, дурища! — в сердцах не сдержался казак и зло хлестнул кнутом лошадей.

У лощины уже все готово было к бегу. Скакало девять троек. Непременным условием было, чтобы в каждом тарантасе сидело не меньше трех человек. С Василистом ехал поп Кирилл, Венька и Алеша. К Фомочке в последнюю минуту вскочил дьякон Чуреев. Тас-Мирон взял с собою сына Павла и широколицего, добродушного Алибая, своего батрака. Молодой киргиз радостно улыбался, щурил свои темно-оливковые глаза и хрипел:

— Ой, жаксы ал-ат! Жаксы! (Ой, хороши чубарые лошади! Хороши!)

Феоктист Иванович распоряжался, кричал на казаков, суматошился, но на его суетню мало кто обращал внимания. Больше прислушивались к возгласам Ивея Марковича.

Василист очутился со своей тройкой на правом краю цепи. В средине красовалась Фомочка-Казачок с волосатым веселым дьяконом. Никита чернел на левом фланге. Теперь он выглядел откровенно сумрачным и уже не в силах был скрыть своей хмурой озабоченности. Долго не могли выстроиться в ровную линию. Лошади не хотели стоять спокойно и рвались вперед. Жеребцы били копытами о землю, старались укусить пристяжных. Тонко и нежно ржали кобылы.

— Смирна! Приготовься! — фистулой закричал старый сайгачник, вытягиваясь и приподнимаясь на спине своего голубого меринка.

Воцарилась тишина. Ездоки остановили в груди дыхание. Ивей Маркович вскинул короткую свою турку и выстрелил поверх голов.

Как дружно рванулись кони с места! Гривы на шеях пристяжных взметнулись, словно испуганные птицы, вороные, сивые, желто-игреневые, рыжие, гнедые, карие, каурые — многоцветная, стремительная стая! Венька с испугом и восторгом глядел на гневный, круглый глаз своего любимца Каурки. Задыхаясь, он любовался круто изогнутыми шеями пристяжных. С места замешкался один Пимаша-Тушканчик и сразу же откололся ото всех сажен на пятнадцать.

Дорога за лощиной шла на подъем. Никто не хотел сразу же пускать лошадей вовсю. Впереди броско рысила молочно-седая тройка Вязовых. За ними, отстав всего на три лошадиных корпуса, доспевал ходко и, видно, пока еще сдержанно Тас-Мирон. Белые пятна на его конях мелькали по дороге взметнувшейся сорочьей стаей. Дальше в линию вытянулись двое Алаторцевых — впереди Кара-Никита, сзади Василист. За ними вплотную шла Фомочка-Казачок. Напряжение нарастало с каждой минутой. Слышалось ретивое фырканье коней да тихие, как бы удушливые, выкрики ездоков.

— Пущай больше вожжи-то! Ослобони пристяжку!

— Тронь, тронь правую! Валек заваливается.

— Осади малость! Не давай скакать. Запалится.

С минуту Венька слышал по сторонам дороги гиканье, азартные вопли толпы, обрывки насмешливых выкриков.

— Пимаш!.. Нажми, наддай!.. Матри, ночью с бабой нагрешил, вот и нет силов-то!

— Фомочку вперед! Она осветит пусть своею плошкой!

Скоро, однако, все смолкло. По сторонам скакали с серьезным видом верховые, казаки-наблюдатели.

До могилы Сююнкары было верст двенадцать, не меньше. Несколько раз менялись местами скачущие. Вязова сменил Тас-Мирон. Его быстро настиг Никита и долго дышал ему в затылок. Василист все время сидел на плечах у своего дяди. Венька молчал, сгорая от волнений. Наконец, не выдержал и, дергая почему-то Алешу за рубаху, испуганно завопил:

— Папашк! Фомочка доспевает!

Василист незаметно хлестнул снизу вожжами и быстро обошел всех.

Поп Кирилл скалил зубы и хохотал всю дорогу, встряхивая рыжими кудрями. В открытой степи даже при таком зное людям не было жарко: встречный ветер обвевал ездоков со всех сторон. Венька теперь торжествовал. Он и сам напрягал все силы, как бы отдавая их лошадям. Он хотел, чтобы лошади не бежали, а летели по воздуху. Он крякал от усилий, когда ему казалось, что кони уменьшают бег… Это было незабываемое удовольствие — чувство полета, прохлады среди жары и победы над людьми, пространством и временем. Вот когда казачонок понимал птиц и завидовал их весенним перелетам! Мелькали седые ковыли, прыгали из-под колес жаворонки, похожие на полосатых жаб, раза два неловким веретеном взлетали молодые узорчатые стрепета. Проносились лужайки желтого чилижника, белели, словно лысина на голове, глянцевитые солончаки. В высоте неслись назад кудлатые, истомленные зноем, дымчатые облака. Лошади покрылись пеной. Пыль не успевала подниматься за колесами.

Первым обогнул могильный белый камень и повернул обратно к поселку Василист, но уже через две версты его начал обходить Мирон. Василисту не понравились частые всхрапы Каурого, и он решил пока больше не подгонять его, уступая без борьбы дорогу Гагушину. У Веньки от досады и горечи больно сжалось сердце, когда мимо них проплыли теперь соловые от пены кони Мирона. Они показались казачонку в этот момент странно длинными и низкими. Слышно было, как взволнованно гортанным голосом выкрикивал по-мальчишечьи азартный Алибай:

— Хай! Алга, алга! Пашка, болжынды ал! (Вперед, вперед! Пашка, подбери вожжи!)

До поселка оставалось верст пять. Лошади шли теперь вовсю, из последнего запаса сил. Пимаша-Тушканчик еще на средине обратного пути бросил скачку, отстав от последней бизяновской тройки версты на две. Венька все время тормошил отца, но тот был удивительно спокоен и только тихо и молча пересмеивался глазами с попом Кириллом. Алеша сидел в тарантасе, как зачарованный. Сзади раздался зычный, тяжеловатый вскрик:

— Эй, вы, пристяженьки, лебедушки мое!

Это гикнул Никита, встав на ноги. Его тройка быстро обошла Василиста (лошади показались Веньке еще длиннее гагушинских) и стала настигать Мирона. Тогда и Василист решил не отставать от дяди, и, действительно, все эти три-четыре оставшиеся версты Каурый брызгал пеной в спину Кара-Никите.

Вот уже три тройки взлетели на последний взъем. Впереди открылась широкая, степная луговина — зеленая пойма Верблюжьей лощины. Первым к поселку подходил Мирон. Он теперь торжествовал открыто. Он видел, что его никому не настигнуть. Оглядывался назад, тряс по-козлиному бородкой от волнения и счастья, сиял черными глазами, скалил белые зубы. Даже вчерашние синяки на его лице выглядели ликующе.

Догнать его в самом деле было трудно, почти невозможно. Меньше версты оставалось до телеграфных столбов, а он успел отделиться от остальных сажен на сорок.

Забыв совершенно о вчерашнем несчастьи, Мирон не выдержал радостного напора изнутри, махнул над головою картузом и закричал:

— Ну, ну, милые, наддай напоследок!

Василист в эти минуты попытался в последний раз обойти стороною Никиту. Кони старшего Алаторцева ревниво покосились, захрипели и рванулись вперед в смертном азарте. Венька взглянул на колеса тарантаса, и ему показалось, что в них уже нет спиц, что они сейчас рассыпятся. Василист решил применить крайнее свое средство. Вытянувшись, он лег грудью на облучок и захрипел исступленно:

— Хэй, берегись! Гра-а-абят!

Кони хорошо знали этот крик. Это значило для них: умри, а победи! Они мгновенно подались, как неожиданным выстрелом вспугнутые звери, и начали заметно обходить Никиту. Трудно было разобрать, что кричал и гикал в этот момент старший Алаторцев. Но только и он всполошил своих коней до предельного бешенства. Упоительно и страшно было глядеть на пристяжных, взвивавшихся на сумасшедшем карьере в мягких постромках. Расстояние между Мироном и обоими Алаторцевыми вдруг резко сократилось. Гагушин неожиданно услыхал позади себя горячее фырканье лошадей, резкое хаканье их селезенок. Он оглянулся и в ужасе увидел ненавистную, ошалелую рожу Василиста. Темные глаза врага наплывали сзади с неумолимостью падающего на голову камня. Тогда Мирон, не помня себя, хлестнул что есть силы кнутом вдоль спины правую пристяжную. Пегая кобыла взвилась, рванула вперед и на сторону. И вдруг Мирон, Пашка и Алибай почувствовали, как их вместе с тарантасом подкинуло с силой на воздух. Левые колеса высоко оторвались от земли. Повод уздечки, которым была привязана пристяжная к оглобле, порвался. Лошадь, почувствовала, что ее голова уже не притянута к кореннику, метнулась и встала на дыбы поперек дороги. Валек скосился на сторону, ткнулся кореннику в ноги, — тот бешено ударил задом и понесся вперед без дороги. Гагушин с остановившимся сердцем видел, что случилось что-то ужасное, непоправимое и в первое мгновенье не смог понять, в чем же, наконец, дело. Править лошадьми уже не было никакой возможности. Пристяжная бесилась, крутясь на задних ногах, путаясь в постромках. Ее било по ногам колесами, вальком. Тарантас катился боком. Мирон в бешенстве орал:

— Тура-тур! Тура-тур! (Стой, стой!)

Вожжи коренника были в руках Алибая. Откинувшись назад, он изо всех сил пытался осадить жеребца, но того несли вперед взбесившиеся пристяжные. Тогда Алибай стал круто приворачивать вправо, чтобы не дать оторвавшейся кобыле повалить тарантас. Лошади неслись уже обратно в степь. Мелькнули лица обоих Алаторцевых, огневая голова попа. Венька на секунду увидал исступленное лицо Мирона, услышал отчаянные вопли Алибая; он не понял, что с ними случилось, но успел горячо обрадоваться, что враги сбились с пути. Гагушины скакали без дороги. Они угодили на закрайку Верблюжьей лощины, в болотистые кочки. Их начало с силой взбрасывать на воздух. Тарантас совсем опал на левый бок и жестяными крыльями пахал землю. Наконец, слетело заднее колесо. Лошади взметнулись на дыбы, и пристяжка упала, окончательно запутавшись ногами в постромках. Коренник с хрипом протащил ее сажен пять и вконец обессиленный встал на месте, дрожа всем телом, в ужасе косясь блестящим, черным глазом на бившуюся на земле кобылу. Левая пристяжная жалась к кореннику, словно насмерть испуганное дитя. Алибай и Павел кинулись распутывать лошадей. Народ бежал и скакал к ним со всех сторон. Тас-Мирон, еще не оправившийся от вчерашних несчастий и побоев, с синяками на лице, в отчаяньи схватился за голову. Он был взбешен и потрясен до последней степени. Он рванул из-за голенища знаменитую свою плетку с свинцовым наконечником и подскочил к Алибаю:

— Ты, собака, коней запрягал?

Алибай смущенно заулыбался. Этот молодой великан испуганно таращил на хозяина свои большие, оливковые глаза и часто-часто моргал длинными, черными ресницами. Лицо его было крупно, кругло и еще юно. Из-под неглубокой шапки с желтой опушкой у него по лбу, щекам катился грязный пот. Сейчас Алибай походил на провинившегося ребенка, молча умолявшего, чтобы его наказали не очень строго. Это соединение детскости, силы и наивного недоумения было в нем естественно и трогательно. Он даже не поднял рук для защиты и не успел закрыть глаза. Мирон широко взмахнул плетью и хлестнул его в левый висок. И тут же в ужасе завопил: так странно, страшно и мгновенно пал на него громадный юноша с открытыми, еще живыми, но неподвижными глазами, весь залитый алой, молодой кровью, так ласково кинул он свои руки Мирону на плечи. Мгновенье они стояли обнявшись — ошалелый Мирон и мертвый Алибай. Потом Гагушин опустился на траву и дико взревел, тупо раскачивая лысую голову. Картуз его валялся рядом. Алибай мягко подогнулся и, как сонный ребенок обнимает свою мать, охватил длинными руками зеленую землю…

В это самое время кончались бега. Первыми прошли мимо телеграфных столбов, пересекая их линию, колесо в колесо, голова в голову оба Алаторцевы — Василист и Никита. Дикий рев толпы приветствовал победителей. Ивей Маркович обнял и три раза поцеловал, подтянувшись на его плечах, смущенного Василиста, Инька-Немец облапил попа Кирилла, накрыв его рыжую голову своей белой и длинной бородою.

Отстав сажен на десять, третьей пронеслась под телеграфной проволокой разрумянившаяся Фомочка-Казачок. Дьякон тряс головою и басил:

— Яко царь Саул в колеснице. Яко ветр ночной пронеслись по полю! Яко ветр!

Он подобрал полы подрясника и, легко, по-мальчишечьи скакнув из тарантаса, закричал своим тонким и зычным голосом:

— Вот и возьми ты нас за рубль за двадцать, язвай нас не убьет! Эге!

Вскоре с гиканьем проскакал Вязов.

А на берегу Верблюжьей лощины лежал повернутый вверх лицом мертвый Алибай. Над большим и длинным его трупом стоял, низко опустив облезлую голову, старый Асан. С задумчивою грустью, без явной горечи и слез, всматривался он в мертвое лицо, еще хранившее на губах застывшую, неподвижную улыбку, а в узких щелях полузакрытых глаз — наивное изумление.

 

19

Ночь.

Голубовато-сизый туман медленно поднимается от реки. Черная вода едва заметно поблескивает на перекатах. Несколько дней луна не показывается из-за далекого края земли. Недвижно дремлют темные кусты тальника по берегам. Выше их покоятся черные полосы леса. Тишина.

Темны июльские ночи на Урале. С глубокой лаской и мягкой теплотой обнимают они все живое. Щедро пропитан воздух ароматом отцветших трав и запоздалых по оврагам цветов. Черная река, полосы темно-синего леса, бегущие по ее берегам, и серо-голубые степи, большие теплые ладони великана-мира, — все это сейчас выглядит и впрямь таинственно и чудесно.

У Болдыревских песков, на завороте Урала, там, где начинается осенняя плавня, на версту от первой ее ятови, пылает костер над крутым яром. С реки видны пляшущие ленты огней, лиловый дымок и выше леса — улетающие искры. Рыбаки расположились на крошечной полянке, обставленной кругом деревьями. Это совсем недалеко, в какой-нибудь сотне шагов от Урала.

Венька положил голову на живот Алеше и таращится вверх, на высокую осинку с изогнутым стволом. Занятно видеть, как ее белые снизу листья коробятся от огня и покрываются известковой, пупырчатой изморозью. А там, в вышине, в темных пролетах деревьев повисли свежие, словно жабры живых рыб, янтарные звезды. Они плывут стаями по синей старице неба. Их огнями искрится огромное, черно-бирюзовое море над Бухарской стороною. Весь мир тепло горит и движется. Казачонок не сознает его вечного бега, но в то же время чувствует, как он сам несется куда-то в даль, как кровь струится и бежит вперед, перешептывается с этим большим потоком времени. Венька слышит, как мягко журчат волны Яика под крутым яром, как убегают они в Каспийское море. А там, в водных полях моря, — это Венька знает, — плывут корабли с белыми парусами. Казачонку теперь часто приходит желание раздобыть и себе такой корабль с острокрылыми парусами и плыть, плыть всю жизнь — без конца. Всю жизнь? Венька думал тогда, что у жизни и у моря нет конца и что того и другого ему хватит на вечность. Он проплывет все океаны и все воды вселенной. Легкокрылой птицей поднимется над жизнью, — и все, любовь друга и любовь женщины, утоление ненависти и страсти, победу во всех играх и делах человеческих, невероятные и чудесные приключения, — все это отведает он до дна, выпьет до капли и так навсегда останется на земле, счастливо и мудро за всем наблюдающий. Только так и представлял Венька свою жизнь. Он никак не думал, что так коротка — короче куриного носа! — человеческая жизнь и так смешно и страшно ничтожны и несоизмеримы с мечтами ее возможности.

Людей у костра сейчас трое. Венька с Алешей улеглись у самого огня, под навесом дыма, прячась от злых комаров. А с наветренной стороны сидит, вытянув к костру ноги в опорках, невысокий, плотный мужчина. Венька никак не может без усмешки видеть его, — слишком уж не по-казачьи он одет. Пестрядевая рубаха у него до колен, опоясана синим шерстяным шнуром чуть не у самой груди. Он грузен, тонет в одежде, расплывается в ней, словно тесто. Большая голова его заметно приплюснута с боков, на затылке — острый выступ. Зовут его Гурьян. Он рассказывает, что приехал прямо из Питера, а повидал весь свет. Все надоело ему, он решил отдохнуть, а потому и нанялся к попу в работники. Да, он не любит работать; это видно потому, как он лениво волочит за собою длинные, обезьяньи руки. Пышная серая борода в рыжих от табаку отметинах тянется до ушей ровной опушкой и вместе с выпученными черными глазами делает его похожим на выдуманного иностранца — не то на американского фермера, не то на бандита-моряка. Волосы на голове серые, а у корней ярко-рыжие. Все тело в веснушках и тоже в волосах, особенно костлявые и страшные руки. Алеше кажется, что Гурьян соскочил со страницы какой-то плохой книги, — такой он весь ненатуральный. Сейчас, когда у стана нет никого из взрослых, он держится нахально. Наморщив лоб, он смотрит вокруг брезгливо и презрительно.

— М-да… — пренебрежительно тянет он, подняв сизый свой нос, увесистой, огромной каплей свесившийся вниз от межбровья.

Он втайне ждет, что ребята станут его расспрашивать о чем-нибудь, но те молчат и вприщурку смотрят сквозь дым на звезды. Венька мусолит губами травинку с узорчатыми листьями. Наконец, Гурьян не выдерживает молчания, громко племкает губами и начинает без приглашения:

— Ух, жалко мне и противно глядеть на вас — сил никаких нет! Ну кто вас научит и о мире-свете расскажет, едят вас мухи с комарами?

Слова его ложатся тяжело и липко, словно запах несвежего мяса.

— Ну? Чего вы молчунами лежите? Не хочете глянуть на самую жизнь? Мне вот довелось обойтить весь земной, наш преисподний мир от края до края, и все-то я могу изъяснить, как и что…

— Объясняй, если охота, — насмешливо отзывается Алеша. — Уши у нас настежь, не закрыты.

— Вот что я доложу вам, во-первых: дураки ваши родители! Что в селе жить? В селе не жизнь, а одно дешевое виденье.

Гурьян захохотал утробно и тяжело, но тут же испуганно и косо поглядел на ребят. Те настороженно молчали. Гурьян продолжал подхихикивать.

— В городу тебя любая баба впустить могет. А у вас ведь тута все не по-христьянски: баба, лошадь али корова — на кажную свой хозяин. Кажный уцепился за юбку и куды тебе! Гордец, будто папа римский перед престолом вышнего. Владетели. Жадюги! Вот плавал я на корабле вокруг всей земли. Заезжал в Марсель. Там — люди! Прямо на улице за франк любую женщину выбирать можно. Никаких дверей и замков на домах. Все раскрыто, как у господа-бога в раю. Майн-вира и душа враспашную! Все живут на слободе. Никаких законов, — облизывай, лапки!

— Поди каки-нибудь есть? — с ухмылкой говорит казачонок.

— Никаких! — хрипло выкрикивает Гурьян и взмахивает опорками, бьет нога о ногу. — Ни люлюшеньки! Блудному псу под хвост их завязали и пинком его вон! Я-то знаю суп с клецками!

— Врешь! — машет головой Алеша. — Гляди за вранье бог накажет.

— К заду палочку привяжет? Бог, бог… Где он? На всем у нас мошенничают. А потому, что нет у нас умственных людей. Появился один Лев Толстой, да и тот барин. Мужику он все одно не помогет выпутаться из сетей лжи и обмана. А за границей есть такой чэк, — Гурьян выговаривал «чэк» вместо человек, — это немец Нитша. Так вот он порешил всех людей сызнова к натуральности привесть. Законы — псу под хвост! Веру — кобыле в прореху. Женитьбу — фуить! — сороке на спину! — Гурьян присвистнул и сдунул что-то у себя с мохнатого, ржавого кулака. — Родился слабый чэк али там замухрышка, прах жизни, его незамедля унистожить!

Он произнес слово «уничтожить» по-особому — нежно и с пришепетываньем. Поднял важно голову, посмотрел в небо и повторил тихо:

— Унистожить!

Сизый нос философа переливался от игры огней различными цветами. Гурьян минуту вглядывался с любопытством в яркую, голубую звезду над своей лохматой головой. Неожиданно целой семьей заплакали волки на Бухарской стороне. Похоже было, что среди бархатистой, теплой ночи где-то на глухой полянке взвыла колючая метелица.

— Ишь, запели аллилую, — спокойно заметил Алеша.

— Пульнуть бы их по голяшкам-то! — мечтательно вздохнул казачонок и прикрыл лицо Алешиной фуражкой. От дыма у него заслезились глаза.

Звериный вой взметнулся с того берега реки с особой силой. Молодые волчата заголосили плачуще-жалобно. Казалось, зашевелились от их метельного стона верхушки деревьев. Ребят начинало знобить от нахальной и пакостной уверенности рассказчика. Все это было неожиданно и ново для них обоих. Они стыдились посмотреть в глаза друг другу, но в то же время их манило узнать все до конца. А Гурьяну было приятно их настороженное внимание. Он поднялся на ноги, глаза его маслянисто сияли:

— Цари, помещики, купцы, архиреи, — Гурьян постеснялся сказать «попы», — эти умеют жить и живут — разлюли малина, ядят их мухи с комарами! Их жизнь масляна, лопни мои глаза — масляна! А нас, черную кость, за нос водят. И мы скачем, будто блохи — без свету, без зорюшки. Ой-ой-ой!

Он постукал поршней о поршню и неуклюже попрыгал, приплясывая:

Раз-два, раз-два, Вышла кошка за кота. За кота, за барина, За лиха татарина! За кота-котовича, За Иван Петровича!

— Вот как мы живем. В Гамбурге, городе без начальства, без губернатора, самовольном городе, я был у одного немца и видел у него пошивочную мастерскую. И что бы вы думали? Гляжу это я: машина у него сама крутится. Вникаю и вижу: большой деревянный круг, а от него ремень к машине. Внутре круга — крысы. Они будто угорелые носятся по ему, и колесо дуриком вертится и машину крутит. Немец — пузо во — брюхатая корова! — сидит себе и пиво дует и ухмыляется хитроумно. Вот и мы на этот манер вьемся по колесу жизни своей. Машину для господ крутим. Много повидал я, много… Живал я и в конюхах у брата царева Владимира, на Мильонной улице в Санкт-Петербурге…

— Поди зря болташь? — удивился казачонок, выставляя лицо в полосу яркого света и прищуриваясь не то от дыму, не то от желания выразить свое презрение к рассказчику. — Да рази таких допустят?

— А какех тебе надо? Какех?.. Ты слушай! Конюшня у князя Владимира такая, что не только у вас в поселке, но и в Уральске ни одного подобного дома не сыщется. Мраморный дворец в двадцать этажей.

— Ух? — не сдержался Алеша.

— Вот те ух!.. Наверху ученые генералы дела ведут, а внизу царские и княжеские лошадки проклаждаются в легкой жизни по комнатам с паркетами. Чего только мои глаза там ни видели? Суп с клецками! Чай мы пили, замечайте, с серебряных блюдцев, ну, а сам князь только с золота. Проживанья моя в то время была самая воздушная! — вдруг вдохновился Гурьян и засмеялся радостно и тихо, как бы внутри себя, выпучив из-под трепанных, нависших бровей круглые, черные глаза. — Катался я с утра до вечерней зорюшки, а ину пору и до полуночи в мягких колясках… Ну, прямо на груди у родимой мамаши. Не жисть, а масляна, лопни мои глаза — масляна!

Гурьян снова улегся у костра, вытянул ноги и, закинув руки за голову, мечтательно продолжал:

— Антиресен их строй жизни. Очень антиресен. Глаза, к примеру сказать, они продирают к полудню…

— Ври? — взметнулся казачонок. Это для него было уже совсем невероятно.

— Вот те ври… И тута же они, не вылезая из кроватей, начинают лакать вино, кофей пить. Чтоб веселее было — льют вино нам, холуям верным, прямиком из бутылок в глотку. Сами ржут, колышутся от смеха, как у нас глаза на лоб скочут. Весело им. Потом едут к царю али к его министру, на визиты едут, то есть, на короткий показ себя. Вот, дескать, мы живы и здоровы и вас почитаем. Эта и есть их все дело. Часа три аль четыре сидят у себя али в гостях. Пьянство текет и продолжается, но тонкой дудочкой, пока еще не до упаду. Вечером полунагишом скачут на вечерки али в театры. Представленью разглядывать. Там голые бабы и мужики в куцых штанах разные вавилоны пишут, страсти кажут. К ночи приготовляются, в распал себя вгоняют. Поржут там до полночи и разбегаются по домам. И тут уж начинают жить в полной обнаженности. Привозят с собой дюжинами баб. Пьянство завязывается вовсю, до положения риз, до обалдения, до чертиков, до святого отца и сына. Вот где сласти жизни! Вам они и во сне не привидятся — облизывай лапки! Сперва чин по чину: песни поют, на музыках играют, пляшут, а потом… Ах, жисть, зачем без ума губишь того, кто вовлекся в тебе?

Гурьян затряс кудлатой, как ветла, головою, схватился за щеки руками и замычал в тоске, словно у него мучительно заныли зубы.

— Как любили меня князь Владимир, ах, как любили! Велит он, бывало, корыто такое, ванной называется, доверху вином налить, да не каким-нибудь ерофеичем, а самым дорогим, полсотни бутылка — санпанским. У французов город такой есть, Сан-Панск. Вот там паны выдумали святое вино. Шипит оно, как змея, завсегда, даже в животе не унимается. Чэк от него, на облака возносится. Ангелом себя восчувствует. А в корыто голых баб сажают и нам их мыть приказывают… Самим уж им все давно опротивело, вот они и веселятся, изгиляются над нами. У них греха вообче нет. Он для нас удуман. Хо-хо-хо!

Гурьян пошлепал губами, как от ожога:

— Ва-ва! Бабы ихние — ва-ва! — как мене любили. Желали русской крови подбавить в свою бледную поколению. Ах!.. Дым стоял там по ночам от страстей и жертвоприношениев!

Алеша поднял голову:

— Вот я спрошу папу, может это быть взаправду или не может?

Гурьян вскочил с земли с поразительной быстротой. Прижал обе руки к сердцу. Глаза его маслянисто и жалко заулыбались, голос стал тонким и сладким, почти бабьим:

— Алешенька, да што вы? Вот уж не фасон парле вуа. Я же с вами по всей сердечности. Будто седой пророк, правду-матку выкладываю. За нее ведь могут — фу-уть! — туда, куда Макар теляток не гонял. А к чему меня губить? Бессмысленность. Папашу не замешивайте в это тайное наше дело. Зачем папаше? Как возможно? Я ж больше никому не вверюсь. Тольки вам. Разрешите, я ручку тебе поцалую.

— Что еще за дурость? — озлился мальчик.

— Совсем насупротив. Это образованное воспитание. Ежели чэка умолить желают о чем-либо первостатейном, бесперечь чмокают ручку. Уж мне-то верьте!

Гурьян потянулся к руке Алеши. Правую ногу с вывернутым внутрь носком он с ужимкой отбросил в сторону и расшаркался. Венька несколько раз перевернулся на земле, надрываясь от смеха. Алеша с отвращением плюнул в сторону и отошел за дерево. Гурьян, выпятив нижнюю губу, недоумевающе развел руками.

Синяя ночь, продолжая чудесную и таинственную ворожбу, согласно и неслышно неслась на восток. Чернильная, фиолетовая река с мягким шуршанием и рокотом по-прежнему скатывалась к морю. А вверху полчища звезд, пошевеливая золотыми, узорчатыми плавниками, мягко качались на синих волнах и плыли как рыбы в темные дали бесконечных миров…

 

20

Со стороны реки послышались резкий, режущий уши свист и сдержанное, сквозь улыбку, гоготанье. Затем — треск кустов, добродушная ругань. Кто-то ломился к костру. Но и за несколько шагов идущих не было видно. Они показались сразу, у самого огня, под темно-зеленой ветлой. Впереди шел поджарый, маленький Ивей Маркович, а над его головой качались рыжие лохмы широкоплечего, дюжего попа Кирилла. Они оба раскраснелись, были оживлены и полны радостного нетерпения. Сайгачник притворно строго обвел всех желтыми блестящими глазами:

— Ну, атаманы-молодцы, туши костер! Берегись! Рыба лавой бьется на кажном перемете. Айда живо!

Казак и поп ходили «слушать», как говорят уральцы, переметы. Эти простые снасти, бечева с рядом крючков на коротких поводках, были заброшены в воду всего часа два тому назад, сейчас же после захода солнца. Венька и Алеша остались у костра, чтобы обсохнуть после ловли «мальков-косынчиков» — мелкой рыбешки для наживки на крючки.

Поп Кирилл вытер рукавом пот с раскрасневшегося веснушчатого лица и радостно вздохнул:

— Мас… масса рыбы-то! Бьется, как зверь лютый, на переметах. Гурьян, прихвати-ка мешка два.

Гурьян повел по-индюшиному шеей, подскочил вплотную к попу и шаркнул опорками:

— Извольте не беспокоиться. Майн-вира! Все представлю на собственных руках. Оближи лапки — на кукане!

— Не мели языком без толку! — заорал Ивей Маркович. — Живо у меня. Стройся посотенно. Равнение направо! Шагом арш!.. А где у вас дьякон-то?

— Они с ружьишком гусей караулить на старицу пошли-с и перемет с собой прихватили.

Ребята бросились вперед. Их уже охватил охотничий азарт, страстное любопытство. Они путались в густой траве, не выкошенной из-за береговых буераков. Натыкались в темноте на колючий торновик, орали притворно от боли и искренне от счастья. Катились в перекувырки с яра на мягкий, теплый песок. За ними, пытаясь сохранить некоторое достоинство, не отставая, прыгал Ивей Маркович и, спотыкаясь, спешили поп и работник.

Из-под ног Гурьяна с треском вырвался черный косач и, мелькнув белыми подкрыльями, понесся в темноте к реке.

Тетерев был очень стар. Ивей Маркович понял это по его особо редкому всхлопыванию крыльями и вздохнул, думая о своей близкой старости и поглядывая с завистью на ребят.

— У, пралик те расшиби! Напугал дьявол! — изругался Гурьян.

— А што вы делали это время… у костра? — спросил поп Гурьяна.

— Мы-те? Да чего же мы могли делать-то? Я детишкам о житии святых рассказывал. Про отрока Сергея Радонежского.

Гурьян прятал в усы свою невидимую в темноте улыбку.

Перед глазами открылась голубоватая вблизи и матово-стальная посредине река, вольно убегавшая по пескам за черную стену леса. Живо донеслось теплое журчание волн на перекатах, всполохи рыб. На песках заговорщески-тихо загоготали гуси, поднялись над водою, блеснули дымкой крыльев в ночном тумане. Люди примолкли. Ступали по береговому песку тяжело и осторожно, как волчья стая, впервые идущая за матерью на добычу. Впереди — Ивей Маркович, за ним — ребята, затем поп и сзади всех — грузный, тяжело дышавший Гурьян. Мелкая рыбешка с рассыпающимися шорохами шарахнулась от берегов. За ней живым винтом метнулся жерех. Тишина. Слышно лишь пыхтенье людей. Рыбаки старались не шуметь. Они поставили переметы на запрещенном месте. За это полагалось чуть ли не до трех месяцев тюрьмы.

Ивей Маркович бесшумно забрел по колени в воду и пальцами ног нащупал бечеву перемета, глубоко врезавшуюся в песок. Какая теплая и мягкая вода в реке! Голос казака стал еще душевнее:

— Во имя отца и сына и духа святого. Батюшка, сговорись-ка, сторгуйся-ка с им, — рыбак мотнул бородой к небу, — чтобы не рвалась снасть… Тяжело! — последнее слово он произнес с такой же лаской, с какой говорит счастливая женщина о первой своей беременности. — Грузно как…

Казак выбрел на сухое место и, пригнувшись, стал, выбирать перемет. На первом же поводке тускло блеснул пузатый судак, ударил обмахом по воде и вдруг полетел вслед за бечевой за спину казака. Даже в синих сумерках можно было видеть, как тяжело прыгала, билась на песке грузным живым серпом серебристая тупоголовая рыба. Через десять секунд на берег был выброшен второй судак, за ним — третий, четвертый. Еще в воде было видно, как шла на бечеве, задетая крючком, ошалелая рыба, как светло она голубела и отливала блеклым серебром, с силой взметываясь на поверхность.

— Отчепляй! Чего дуриком стоите? — сердито зашипел Ивей Маркович.

Венька показывал Алеше, как снимать с крючков рыбу. Часто вместе с крючком приходилось вырывать белое, судачье горло. Молча билась на песке в слепом отчаянии рыба. Люди не испытывали и тени сожаления и даже не думали, что это тоже смерть живого существа. Изредка попадался бойкий жерех, сонный, ленивый сом или остромордая щука. Казак с руганью и пренебрежением бросал сомов и щук обратно в воду или же со злобою швырял их далеко на песок. Казаки никогда не ели этой рыбы.

Гурьян возмутился:

— Да рази подобную жирную красоту мыслимо выбрасывать? Майн-вира! Пирог из сомины! Высокая штука! А щука, ежели ее фаршем начинить, первеющее кушанье, — облизывай лапки!

— Ты лягушек запеки в пирог. Они тоже жирные. И лопай за милую душу, — презрительно осклабился в темноте казак.

— А что ж, образованные французы и лягушек кушают. А вы по своей слепой непросвещенности какой рыбой требуете… Заелись.

— Ах ты, язвай тя в душу-то! — взвизгнул Ивей-Маркович. — Да кака нужда нам всяку нечисть-то лопать? Французишкам животы, скрючило от тесноты. Наш царь их в двенадцатом году на каменный остров Елены загнал. А у нас просторы… Вот право дело, что музланов на реку не допущают, а то б они как бакланы все берега запакостили бы…

— Наступит и ваш черед! — угрюмо вырвалось у Гурьяна.

— Шта? Шта? — вскинулся Ивей Маркович.

Он затряс бородою и как козел двинулся вперед. Перемет бросил на песок. Бечева змеей поползла обратно в воду. Венька проворно подхватил ее, радуясь ссоре, и с азартом начал выбирать перемет из воды. А Гурьян озлился еще сильнее. Голос его стал жестким и дерзким.

— Придет, говорю, ваш черед и скоро!

— А ну, ну! Выложи ему, Гурьянушка… правду-матку! — задорил работника поп Кирилл.

— Ну да, придет! Вы того и добиваетесь, чтобы вас из России повыкинули…

Ивей наскочил на Гурьяна и ухватил его цепко за грудки:

— Ах ты, музлан, кругом брюхо! Туда же, сам ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса, а лезешь к Яику! Куда те! Семьдесят семь душ на барабане блоху не пумали, а туда же — к казачьей реке!.. Кто вам Рассею оберег, сохранил? А?

Гурьян пятился назад и испуганно бормотал:

— Пошутили мы, пошутили… Не примайте всерьез. Извиняйте…

Голос его заметно дрожал и униженно всхлипывал. «Эх, вот этой бы колотушкой да по голове его!» — с тоской думал он и пугался: ему казалось, что могут увидать, подслушать его мысли.

Казак не унимался:

— Ах ты, зараза! Сидишь на печи да кричишь: «Мотрена, Мотрена, дай пику, таракана заколю!»

И вдруг в этот миг всех опалил звонкий Венькин выкрик:

— Рыба, ребята, рыба! Скора, скора!

Как на Алтае соболя за его особую ценность промышленники зовут зверем, так казаки рыбой именуют исключительно красную рыбу, преимущественно — осетра.

Полупудовый осетр стоял шагах в десяти от берега. Шоколадный хребет его острой грядой выступал из воды. Он уже не мог на такой мели взмахнуть серпообразным своим обмахом и рвануться. Но все-таки было рискованно выводить его на одной бечеве на сушу. Подбагренника у рыбаков не было.

Ивей Маркович осторожно обошел рыбу с тыла и плашмя пал на нее прямо в воде, уцепив ее хищной хваткой. Поднял ее обеими руками и выскочил на песок. В эту минуту казак мало походил на человека: он как зверь сжался в комок при прыжке, он не боялся воды, он, казалось, не только руками, но и зубами вцепился в рыбу. Осетр дергался и бил рыбака обмахом по ногам, — Ивей приглушенно рычал от удовольствия и азарта. Алеша визжал от восторга.

И вдруг Венькино ухо уловило тихий, вкрадчивый плеск весел. Он глянул вверх по реке — и обмер. По синей полосе воды, берегом песчаного острова, прямо к ним пробиралась легкая будара с людьми. Ясно, — это был ревизор, гроза уральских браконьеров. Больше никому летом не разрешалось плавать по реке.

Венька хотел заорать, но долго не мог от испуга пошевелить языком. Он дернул Ивея Марковича за рукав и прохрипел:

— Глянь, Маркыч, ревизор никак…

Всех взметнуло на месте, будто налетел суровый шквал. Ивей все же не выпустил из объятий осетра и, прошипев: «Айда в лес!» — понесся в сторону от реки. За ним, побросав переметы, рыбу, не оглядываясь, бежали ребята и поп. Позади всех тяжело сопел и хрипел Гурьян.

— Стойте! Стрелять буду! — донеслось с воды.

Этот крик еще сильнее подстегнул беглецов. Поп Кирилл, несмотря на свою грузность, дышал в спину Ивеюшке. Ребята обогнали всех и были уже в тальнике. С реки в самом деле щелкнул винтовочный выстрел, пуля зашелестела по верхушкам деревьев. Гурьян завяз в ветвистой коряжине и вопил по-ребячьи:

— Ой, спасите! Ивеюшка, родной, помоги!

— Замолчи ты, музлан! Еще по фамилии назови!

Казак схватил Гурьяна за шиворот и выволок из сушины. По лесу пошли тише. Немного успокоились. Ивей бранился, что бросили переметы. На стану минут пятнадцать сидели молча. Костер залили. Кругом стало тихо. Где-то закричал покойно и утробно филин, и опять тишина. Издали от залива донесся глухой выстрел из охотничьего ружья.

— Дьякон гусей, матри, стрелил, — заметил казак.

Прошло с полчаса. Ивей Маркович уже думал снова идти на Урал —  поглядеть, не остались ли переметы на песке, как вдруг все ясно услышали: кто-то скачет на коне от поселка по лесной сыроватой дорожке.

— Кто бы это? — спросил тихо Кирилл.

— Хорошо, ежели не объездчик. Надо осетра запрятать, — засуетился казак.

Топот то затихал, то снова усиливался: конь спустился в долок и затем опять взобрался на взлобок. Всадник теперь ехал шагом и был совсем близко.

Прорезав тишину и темь; по лесу поплыл протяжный женский голос:

— Ау-у! Где вы там? Веничка-а!

Все с облегчением и в то же время с недоумением посмотрели друг на друга. Несомненно, это кричала Луша. Зачем она прискакала сюда ночью? Откликнуться ей сразу не решались, все еще побаивались ревизора: вдруг тот караулит на берегу? Луша ехала прямо на стан. Ивей сдержанно и протяжно свистнул. Луша услышала и узнала соседа:

— А-а!.. Где вы тут спрятались?

Опять подсвист Ивея. И тут же, вслед за ним, неожиданно и дико — отчаянный женский вопль:

— Ай-ай!.. Караул!.. Спасите!..

Все бросились на крик. Навстречу вынеслась на полянку, ломая с треском кусты, игреневая кобыла. На спине у нее, распластавшись по седлу, лежала Луша, судорожно уцепившись за повод и за гриву.

— Тпру! Стой ты, окаящая!

Ивей метнулся по воздуху, перехватил коня под уздцы. Конь захрипел, вздыбился и остановился. Лушу сняли с седла полумертвой. С минуту она не могла выговорить ни слова, бледная, с вытаращенными глазами, с дрожащими губами.

— Да что случилось? Что такое?

— Там… Черт! Ей-богу! — Женщина перекрестилась. — Голый, в шерсти… Чернущий!.. Там, в камышах, на старице. Ой, все захолонуло во мне!

— Да, ты ополоумела, Лушка?

— Вот те крест, Ивеюшка! Не сойти мне с этого места… И сроду не думала! Провалиться мне! Вот не верила…

Луша бормотала, как безумная. Видно было, что ей не до шуток.

— Айда! Веди нас. Бери все колья, дубинки. За мной, ребята!

Ивей взялся командовать странным отрядом. Луша указывала дорогу. Она понемногу приходила в себя. Блеснула впереди сквозь черные полосы камыша старица.

— Вот сюда, сюда уполз…

— Может, волк? — еще раз усомнился поп Кирилл.

— Да нет же… Ну, вылитый человек, только в шерсти. И с хвостом… Худущий, высокий, — бормотала Луша.

У Веньки прошел холодок по коже. Ивей вдруг закричал, и всем стало по-настоящему страшно.

— Эй, кто там? Выходи!

В камышах на самом деле кто-то засопел, зашлепал по грязи ногами или лапами. Потом все услышали тяжелый вздох, очень похожий на человечий.

— Айда, ребята, вперед, окружай. Бей его кольями по башке! — командовал Ивеюшка и чувствовал, что он и сам никогда еще так не робел.

— Вперед, ребята!

Из камыша раздалось плачущее рычание и поплыл навстречу людям тяжелый бас:

— Свово дьякона убить хотите? Это я, дьякон! Ваш дьякон.

Ивей подскочил от изумления:

— Ты чего там? Выходи скорей, коли так!

— Не в силах! С вами женщина, а я голый. Будто Адам!

— Оденься, балда стоеросовая, и выходи! — рассердился поп Кирилл.

— Лишен возможности. Наказан богом! Женщину уведите…

Луша и Кирилл отошли за кусты. Только тогда из камышей вылез на четвереньках совершенно голый, вымазанный в грязи, ободравшийся до крови о деревья, но с ружьем в руках дьякон. Он в самом деле походил на черта, На него было смешно и страшно смотреть.

Что же оказалось? Он подстрелил в заливе гуся, разделся и с ружьем в руках пошел за ним в воду. Одежду оставил на берегу Урала на коряжине, где была его сидка. На выстрел и шум (дьякон бегал по воде, догоняя подбитого гуся) подъехал ревизор, а у дьякона тут же лежали жерлицы, переметы. Ревизор стал кричать браконьеру, чтобы тот вылазил из воды. Дьякон понял, кто его зовет, и бросился вплавь через залив, так и не поймав гуся. За ним кинулся вдогонку объездчик. Дьякон помчался через лес, и здесь наткнулся на Лушу. Хорошо еще, что он был одет по-казачьи, а не в подрясник, — ревизор признал бы его по одежде.

Дьякону дали пиджачишко прикрыть наготу, и все двинулись на стан. Ивей Маркович хохотал:

— Ну, ухайдакался ты, отец дьякон! И всегда-то у тебя дыра в горсти, а в руках — ни клока шерсти. Бросить гуся!

— В тюрьме и с гусем невесело, — мрачно ответил Чуреев.

Кирилл бранился:

— Не вовремя ты Адамом затеял стать. Не вовремя.

Луша успела рассказать попу, зачем она прискакала сюда ночью.

— Там в поселке тоже… ерунда разная. — Кирилл встряхнул рыжими кудрями. — Вот что. Мы сейчас… Веничка, Луша, я… поедем вперед!

— А я? — жалобно удивился Алеша.

— Вы все потом… Потом, потом все узнаете! Ничего… особенного. Так, чепуха житейская!

Все замолчали, притихли. По тону Кирилла и по лицу Луши было ясно, что дома стряслось что-то неладное, может быть, тяжелое. Никто уже не обращал внимания на полуголого дьякона, прятавшегося от Луши в тень.

 

21

Прошлой ночью какой-то озорник размалевал Алаторцевым ворота. Но как! Это была на редкость отменная работа. На улицу с желтых, тесовых ворот встрепанно-зло глядел черный Никола-угодник, давний покровитель уральских рыбаков. Узнать его было не трудно по квадратной, седой и тупой бородке, вырисованной тонкой обводкой. Так же был сделан большой крест на груди и покатая лысина на голове. Глаза святого с огромными, желтыми белками глядели дико и сумасшедше. В то же время фигура для угодника была необычайно высока и увесиста. Здесь художник имел в виду кого-то другого. И для того, чтобы ясен был его замысел, он ухитрился каким-то манером забрызгать дегтярными звездами ставни второго этажа, где проживал поп Кирилл. Конечно, для всех было ясно, в кого метили эти черные пятна.

Утром, выгоняя коров за околицу, казачки с удивлением и не без тайного удовольствия увидали чужую беду.

— Вот ушибло бы того до смерти! — возмутилась Фомочка-Казачок. — И с чего это ему взбрело в голову?

— Значит, повинна бабочка. Не всем мажут, с выбором! — поджимая скромно и жеманно губы, сказала самая распутная в поселке казачка Настасья, жена Пимаши-Тушканчика.

— Гляди, и наличники разукрасили. Это с умом и умыслом. Не живи как Устя — рукава спустя. Мужа едва похоронила, с Гришанькой свозжалась. И это показалось мало — нашла рыжего, ан судьба и обижена. Брыкнулась.

— Бросишь в воду один камешек — попытай теперь десятеро вытащить. Шутка ли положить такой покор на родительницу? До меня доведись, жизни бы решилась, — тараторила веснушчатая девка-перестарок Хинка Вязова.

— Эй, Толька, кликни-ка мать свою… Игнатьевна, выдь сюда, посмотри, кака здесь диковина! — озорничали молодые казачки, приоткрывая калитку. И тут же, как стая голубей, рассыпались по улице. Во дворе показался хмурый Василист. Казачки враз вспомнили о своих коровах и поспешили за ними вдогонку. Ничего не сказал казак, с минуту разглядывая дегтярный дикий облик святого. Повел мрачно глазами на ставни окон. Ушел и вернулся с косырем, принялся зло скоблить ворота. Казаки побаивались его, но разве что-нибудь может остановить уральца, если ему придет охота и случай посмеяться? Пашка Гагушин брал сено с повети. Он сочувственно и серьезно крикнул соседу:

— Вот бяда! И чего они ворота портят? Ну к чему? Мазали б уж то место, где птичий грех ночевал. Там и мы помогли бы дорогому шабру поскрести с нашим удовольствием!

Показался в воротах напротив Вязов Кирилл. Вышел на дорогу, на середину улицы, и встал, как бы любуясь работой Алаторцева.

— Ефимыч, матри, не перестарайся. Проскоблишь ворота-то. В дыры все и увидят, за каки дела чернота наведена.

Василист с трудом сдерживал себя. Он даже не оглянулся на Вязова. Все в нем дрожало и билось от злобы. Он, конечно, догадывался, что ворота размалевал Ивашка Лакаев, «Воин-Рыбья смерть», работавший когда-то под началом богомаза. Больше никто не сумел бы этого сделать. Василист знал также, что Ивашка подговорен и нанят Вязниковцевым. Кроме Григория Стахеевича никто не мог питать такой бешеной злобы к Луше и так скоро заметить ее новые отношения с попом. Но как мог сопливый полуказачишка Лакаев решиться на такое дело? Жизни своей не пожалеть? Вот что значат деньги.

К вечеру Василист слегка выпил. Он долго искал по поселку Ивашку Лакаева, но тот как будто сквозь землю провалился. Мать его уверила казака, что он еще вчера ночью уехал в степь на бахчи. Тогда Алаторцев перед заходом солнца ворвался в горницу к Вязниковцеву. Богач был не один в избе. У него сидели Щелоков Василий, Никита Алаторцев, Вязов Кирилл и Ноготков Василий. Василист, покачиваясь, подошел к ним. Обвел всех мутными глазами. Задержал взгляд на Григории Стахеевиче.

— Пируешь, Иуда? Пируй, пируй! Брата твово кончили. Матри не забывай. Молись о нем. Дай-ка я маненько полюбуюсь на тебя.

Ненависть глядела из его потемневших желтых глаз остро и неприкрыто. Григорию стало не по себе. Его охватила вдруг злоба на пьяного, непрошенного гостя. Как он посмел издеваться над памятью убитого и не отомщенного до сих пор брата? Вязниковцев выскочил из-за стола:

— Уйди от греха, Ефимыч! Уйди! Я тебя не трогающие вороши и ты меня!

— А кто ворота мне испакостил? Ты думаешь, генерал Скобелев? Кто? Отвечай, вяленая твоя душа!

— Мне до твоих ворот дела нет. А вот ты чего, неразумный, мечешь таки слова о брате? Може, в компанстве был с кем? Ты мне ответишь!

— Я отвечу. Я живой минутой тебе отвечу, пузатый ты баклан, казачий выродок!

Василиста едва удержали трое — Ноготков Василий, Вязов Кирилл и Никита. Силой поволокли его из избы. Василист упирался, куражился. Ухватился за косяки и рванул. Из потолка посыпался мусор. Его все же вытолкнули во двор к воротам. Он кричал, исходя ненавистью:

— Никита, черная кикимора, куда прешь? Обеспечил, окаящий, нас, свою родню, и не лезь! Не трожь меня погаными лапами!

В воротах Ноготков с силой пнул ногою Василиста. Тогда тот развернулся, вскинул высоко правое плечо, поднялся на носках и наотмашь саданул казака по лицу. Завязалась драка. На Василиста набросились все. Тыкали его в ребра кулаками, держа за руки. Василист исступленно орал, но видно было по блеску глаз, что он еще продолжал озоровать в пьяном веселом кураже:

— Казака бакланы клюют! Убивают! На помощь, скоро!

По площади проходили с лошадьми Андриан Астраханкин и Демид Бизянов. Они ткнули поводья подвернувшемуся Лукашке и бросились на выручку к Василисту. Как петухи налетели они на казаков, вязавших кушаком Алаторцева. На шум выскакивали из домов другие станичники. Некоторые на ходу подпоясывали рубахи. Елизар Лытонин нес продавать к Волыгину цыплят в кошелке. Он бросил их на землю, цыплята разлетелись по площади… В минуту перед домом Вязниковцева, на площади, выросли две команды, две стенки из людей. Василист орал, видя дружную поддержку:

— Богачи бедноту калечат! Выручай, братаны! Айда, круши их, ребята!

Григорий Вязниковцев закричал по-хозяйски с крыльца:

— Ополоумели, дьяволы? Разойдись немедля!

Но Демид Бизянов уцепил его за полу пиджака и стащил на землю:

— Не прячься, вонючий хорь, за чужие спины! Айда, стой-давай! — И засучил с азартом рукава.

— Стой-давай! — подхватили в толпе. Многим хотелось подраться. Демид ударил Григория пониже скулы. Кровь брызнула из носа казака, и тот бросился на Демида.

— Ага, и у богача кровь не за семью замками!

На площадь со всех сторон бежали бородачи и малолетки. Из ворот повысунули цветные свои головы казачки. Появились у ворот старики.

Когда-то, давным-давно, еще до Туркестана, соколинцы любили биться меж собою, сходиться, обычно на масляницу — половина на половину — для любовной потасовки и дружеских побоищ. После страшных годов эти бои отмерли сами собою. Ненависть между уходцами и согласниками вытеснила эти домашние кулачные встречи. Но и до сей поры при случайных стычках молодежи крепко хранились неписанные обычаи тех боев: лежачего: не бить, не ударять исподтишка и в спину, драться только на виду у других и исключительно своей рукою, кулаком. Нарушителей этих правил жестоко били свои же.

Сейчас побоище разрасталось, как пожар. Оно охватывало весь поселок. Только женщины, деды и ребята стояли в стороне, но и они — криками, визгом, плачем — принимали горячее участие в нем. Старики, помимо того, строго блюли порядок, стоя двумя кучками, отдельно богатые и бедные. Два военных штаба!

Не сговариваясь, знали казаки куда примкнуть. За богачей бились Григорий, Гагушины, Щелоков Василий (отец его, Осип Матвеевич, стоял с Инькой-Немцем), Кара-Никита, богатые Ноготковы, Вязовы. С Василистом очутились все Астраханкины, Елизар Лытонин, Бизяновы, Калашниковы, братья Чертопруд. Богачей было больше. Многие из бедноты не решались драться. Они знали, что позднее на них за это падет лютая месть.

Самые жаркие бои происходили возле Василиста. Он уже сбил с ног Пашку Гагушина, загнал Никиту во двор, окровянил молодого Вязова и теперь сошелся с Кириллом Вязовым. Оба они считались одними из лучших кулачных бойцов в поселке. Кирилл Вязов был невысок ростом, плечист, крепок, как зрелый дуб. Василист высок, гибок и подвижен. Хмель как рукой сняло с казака. Он бился решительно и осторожно. У обоих лица были уже вымазаны кровью, не разобрать, своей или чужой. Но казаки не хотели отступать и с силой тузили друг дружку по лицу, в живот, в ребра. Вот Кирилл двинул кулаком Василиста «под дыхало», — тот охнул, застонал, перегнулся весь на сторону, словно падая на землю, и тут же взвился на носки, на дыбки и, будто молотом, обоими кулаками обрушился сверху на Вязова. Кирилл упал на колени. Василист замахнулся снова — и остановился. Услышал, как завопил дружески Инька-Немец и другие старики:

— Не трожь лежачего! Не трожь!

Вязов стоял на коленях неподвижно, сбычив на сторону голову, ожидая последнего удара. Тогда из-за него выскочил на Алаторцева лучший боец в поселке Василий Ноготков, молодой, пухлый на вид казак с большой, круглой и светлой головою.

— Крой его, Вася! Крой! — закричал обрадованно Тас-Мирон. Стена богачей сразу продвинулась вперед, беднота заколебалась. Кое-кто показал спину.

— Стой на месте!.. Не отступать! Ефимыч! Дуй его в гриву, за все обиды, за наше горе! — закричал, будто бы веселясь, Астраханкин Андриан, налетая на Мирона.

— За нашу кровушку!

— За всех покойников!

— Не сдавай, Василька! Не сдавай! — загораясь, закричал Ефим Евстигнеевич, скидывая с плеч пиджачишко, будто бы в самом деле намереваясь принять участие в драке.

Ноготков ловчился, как бы нанести удар Алаторцеву. Он прыгал на носках, как резиновый мяч, и молниеносно переносил свое полное тело то вправо, то влево.

— Не скачи, будто блоха. Угодишь под зад — задохнешься! — задоря себя, кричал Василист и, томясь от страха, бросился на Ноготкова, стремительным тычком посылая вперед свой кулак. Удар лишь скользнул по плечу врага. Василий мгновенно очутился с левой стороны Василиста. Василист по-звериному быстро повернулся к нему, увидел совсем близко занесенный над его головою волосатый кулак и решил встретить его упором ног и заслоном руки, скосившись встречь, направо. И вот тогда-то, неожиданно, со страшной силой, Ноготков ударил Василиста не справа, а слева в незащищенную скулу. Казака как будто ветром сдуло с ног. Раза два он перевернулся по земле, и теперь стоял на карачках и рычал сквозь окровавленный рот, выплевывая выбитые зубы:

— А ты исподтишка, гад!..

Торжествующий рев богачей заглушил его стоны:

— Наша берет! Наша берет! Гони их взашей! Айда на ура!

От Ноготкова все бросились на землю, лезли в подворотни, прыгали через плетни. Казачки отчаянно ревели. Старики хмуро качали головами.

Вся беднота уже почти исчезла с площади. И вдруг Пашка Гагушин отчаянно заголосил:

— Ой баяй! Берегись! Адиль келятыр! Адиль келятыр! (Адиль идет!)

В рядах богачей испуганным шепотом отозвалось, как падающее эхо:

— Адиль келятыр!

Зато как радостно завопили, завизжали в другом лагере.

— Кель мунда, Адиль! Скоро, скоро!

Пересекая площадь с угла на угол, к месту драки бежал, легко подпрыгивая, тонкий, высокий Адиль Ноготков. Все хорошо знали, за кого он станет драться, а многие хорошо знали по себе, как он дерется. Он бил жестоко и не раз многих из молодых казаков, когда они его оскорбляли. Рассказывали, что он избил на Калмыковской ярмарке знаменитого в области кулачного бойца Сергея Семичева из Кулагина. Его боялись все в поселке, кроме Василия Ноготкова, постоянно и кичливо задиравшего и зло дразнившего Адиля, в сущности очень скромного и даже робкого парня. Василию никак не верилось, чтобы это поджарое, почти юношеское тело хранило в себе запасы силы и ловкости.

Сейчас трое задорных малолеток выскочили навстречу Адилю, чтобы перенять его еще до Ноготкова. Адиль, будто бы и не глядя на них, не сжимая рук в кулаки, а прямо ладонями — со звонким щелканьем — бил их по щекам, по темени, и они летели от него на землю. Это походило скорее на игру, чем на серьезную драку. И драка в самом деле прекратилась. В кругу боя остались теперь лишь двое — Василий и Адиль Ноготковы. Они, вероятно, оба сейчас не помнили, что их матери — родные сестры, а они числились когда-то двоюродными братьями. И правда, в них нельзя было найти ни малейшей черточки сходства. Один был высокий, черный, тонкий, другой — приземистый, пухлый и русый. Василий глядел вперед уверенно и зло, Адиль улыбался застенчиво и смущенно.

С минуту над площадью томилась удушливая тишина. Затем где-то в задних рядах толпы нежно и горько вздохнула юная казачка:

— Оё-ёшеньки!

Василий, покачиваясь, как перед танцем, пошел на Адиля. Адиль даже не поднял рук. Он стоял и хлопал длинными, темными ресницами; всем показалось, что он вот-вот заплачет. Но в последний момент он встрепенулся, собрался в комок, голову увел в плечи, руки прижал, будто крылья, и весь стал похожим на степного хищника, готового к полету. Василий быстро и мягко скользил на носках вокруг него, но ни разу ему не удавалось зайти к Адилю со стороны. Это горячило и злило самоуверенного казака. Он метнулся на Адиля в прямую, в лоб, посылая снизу в ребра врага оба своих кулака. Но Адиля на месте не оказалось, и слышно было, как кулаки стукнулись костяшками друг о дружку.

В толпе раздался смешок:

— Дуй, дуй, по воздуху! Може, ангелы заплачут!

Василий побагровел от обиды. Он снова, еще стремительнее, бросился вперед. И тогда все услыхали и увидали, как — подряд пять, десять раз! — Адиль, словно забавляясь с мячом или арбузом, отбросив далеко в сторону картуз с казака, кидал голову его с ладони на ладонь, звонко щелкал по щекам, по вискам, по темени, по затылку. Василий мотался с боку на бок, будто картонный дергун.

— Хай, хай! Ну, гололобый! — восхищенно зацокали в толпе старики.

— Чисто стрижет, собака!

— Ра-абота!

Зрители уже ревели: одни от восторга, другие от страха и злобы.

— Срам! Киргиза на помощь призвали!

— Нехристь казака кончает!

— Да он же крещеный! И в казаки вписанный!

Беднота густо сгрудилась позади Адиля и торжествующе подзадоривала его криками:

— Крой их в золотую их утробу!

— Наша берет! Наша!

Но ликование было преждевременным. Василий, выскользнул из-под рук Адиля. Он встал теперь спиною к врагу, — в спину же бить нельзя! Всем показалось, что он уже сдается, отказывается от борьбы.

— Ага, казак, мягким заслоном обороняешься! — злорадствуя закричал из толпы Инька-Немец.

Но в это время Василий, вскинувшись вверх, завертелся кружалом, бешеным волчком, выбросив в стороны руки. Кулаки его описывали и захватывали широкий круг. Адиль не успел увернуться, и кулаки Василия с разлету, с размаху обрушились ему на грудь. Адиль покачнулся, ноги его подогнулись. Он почти упал навзничь. Но тут же, оттолкнувшись о землю руками и хрипло выругавшись, он взлетел на воздух, плотно прилип к казаку, вцепившись в его плечо левой пятерней, а правой рукой, сжатой в кулак, осыпал его сокрушающими ударами. Со стороны почти не было видно, что произошло дальше… Василий уже сидел на земле, а потом вдруг, повернувшись спиною, на четвереньках, как побитая собака, быстро пополз в калитку вязниковского двора.

— Улю-лю! Держи его за хвост! Уззы, уззы его!

Все бросились вдогонку убегающему врагу. Началось мщение. Свирепое и жестокое. Появились неизвестно откуда, словно выросли из земли, и Лакаевы, и Пановы, и вальщик Петро и даже батрак Волыгина Аркадий. В минуту были забыты все обычай старых боев. Били и лежачего, дули и в загривок и в спину. Загоняли в сараи, ловили людей в тальниках на Ерике.

Тас-Мирона кто-то огрел по спине тяжелым кирпичом… Рев и гвалт в поселке продолжался до самых сумерек. Непонятно, как все это могло обойтись без убийств и крупных увечий!

Били богачей с выкриками, с речами, с приговором, — вспоминали все свои обиды, прошлые и настоящие, били и за будущее, которых, знали, не миновать. Слышно было, как орали в толпе о Туркестане, о погибших там, на чужбине, казаках: Бонифатии Ярахте, Маркеле Алаторцеве, Чертопруде. Припомнили убитого в степи у овечьих кошар малолетка Василия Астраханкина, рассказывали детям о том, как ограбили тогда казаки уходцев, и каждый удар сопровождали перечислением вещей, имущества, всего, вплоть до последней пары исподних штанов и бабьей юбки, отнятых у ссыльных теперешними богатеями… Узнали и услыхали соколинцы сейчас о многом таком, чего и не могли никак предполагать: о соблазненных подарками и посулами девицах, о тайно убитых и закопанных на Верблюжьей лощине младенцах, о том, что Яшенька-Тоска растлил Варвару Бизянову, обещав ей простить ее долги. Кто-то кричал об отнятой у него подкупом родителей невесте, другой — о позоре своей сестры… Перечисляли с подробностями, с указанием возраста и масти, отнятый за долги скот, припоминали со вздохами и рычанием каторжный свой рабский труд на плавнях, на сенокосе, на вырубке талов, и паи, откупленные у них тайно богатеями…

Обид было много. Обиды были глубоки и невозвратимы!

В сумерках из Сахарновской станицы прискакал атаман с понятыми. Братья Астраханкины, Адиль, Бизянов Демид, Елизар Лытонин, а с ними еще десяток казаков очутились в каталажке.

Василист лежал дома. Он был выведен из строя ударом Ноготкова, и его тогда же увели с площади. У него были выбиты два зуба и вывихнута ключица правого плеча. Атаман заходил к нему, но, увидав, в каком он находится положении, махнул на него рукою. Василист потребовал себе вина и весь вечер пил. Теперь он валялся в горячечном ознобе с налитым кровью лицом, но, казалось, был весел и всем зло и беспомощно дерзил. Чувствовалось, впрочем, что с каждой минутой ему становится хуже и хуже: у него багровела шея, речь становилась путанее. Казак уже с трудом продолжал бормотать, как в бреду:

— Попа, попа хочу… Скачите… За рыжим, за кудлатым, небогатым! Вместе чепурыснем… Люблю рыжего! К богу полезем. На карачках… Туды на чердак… — Казак чуть приметно мотнул головой. — За бороду старика. Стащим с неба… Угу. Спущайся, спущайся на землю…

Бормотанье с каждой минутой становилось невнятнее и путаннее. Похоже было, что Василист засыпал. Улыбка по-прежнему, только заметно мельче, играла на его губах и скулах возле глаз. Глаза были полузакрыты.

— Чего расселся? Паша турецкий… Плыви чехней. Аман ба! Все одно не верю… Обманщик ты… Где Лизанька? Ты уворовал… Фу, какая стала. Капся, баба-вертеха… Стой-давай! А, ты… исподтишка, гад?..

Лицо казака наливалось кровью, багровело. Он стал хрипеть и задыхаться. Улыбка все еще держалась на его лице, но какой же она стала жалкой, мерцающей! Правая рука не двигалась совсем. Губы по-ребячьи надулись. Как странно и страшно было жене и сестре глядеть на мужа, брата, отца, еще утром хозяйски шумевшего на дворе, а теперь по-ребячьи теребившего ослабевшими пальцами ворот рубахи и племкавшего губами в забытьи:

— Угу… гу… Ма… Ма… сюка… Масюка…

Женщины уже не могли понять у него ни одного слова. Им казалось, что Василист умирает. Тогда-то Луша и бросилась за попом и за Венькой.

Теперь они возвращались втроем на длинном, наполненном до грядушек душистым сеном, рыдване. Алеша остался на Урале с Ивеем Марковичем, дьяконом и Гурьяном собрать, если возможно, рыболовные снасти. Веньке не сказали ясно, что случилось дома, но он видел по большой тревоге в потемневших глазах Луши, что с отцом стряслась серьезная беда.

Казачонок сидел впереди и правил Каурым. Дорога версты две шла у самого яра реки, часто в трех шагах от обрыва. Приходилось глядеть в оба.

Ночью все обманчиво. Слышно было, как ворчали на перекатах волны, но воды не было видно, временами мелькала какая-то мерцающая муть. Порой даже зеленая радуга над лошадью уплывала у Веньки из глаз. Каурый шагал в черноту, и постоянно казалось, что он валится в яму. Когда эта чернота плыла мимо казачонка, он, наклонив голову, видел пятно пыльной дороги, рыжий конский навоз, потерянный детский бичок, чекушку, примятый куст таволожника. Яр подступал вплотную к колесам рыдванки, и река смотрела снизу живой и ворчащей синей темью. У казачонка тревожно замирало сердце. Он был недоволен: «Зачем проложили такую страшную дорогу?» Венька старался отвернуть Каурого в левую сторону, подальше от речной кручи, но лошадь уросила, прядала ушами, вертела хвостом и не шла: там был песок, торчали пни и валялся корявый сушняк. Лошадь продолжала бежать в нескольких шагах от обрыва и недовольно пофыркивала в сторону реки. Ей мешал гул вод. А там по берегам, на теплых песках, как всегда по ночам, успокоенно погогатывали гуси, тихо посвистывали кулички, стонали бездомные пиголицы. Звезды покачивались над древним Яиком в синих гнездах неба. Река бежала в море. Ей навстречу слышно шла рыба. Тяжело вскидывались судаки, бойко выметывались жереха и мягко и грузно переваливались осетры.

Рыдванка повертывала на запад, к поселку. Земля бежала ей навстречу вместе с рекою. Земля покачивалась в ритм бегу лошади и дыханию казачонка. У Веньки кружилась голова от звездных просторов вверху. Земля плыла в синих пространствах, она устремлялась в немую бездну с головокружительной быстротой.

Наконец, дорога повернула в степь. Поперек пыльной колеи легла тусклая, тонкая и длинная тень телеграфного столба. Лошадь шла на взъем. Степь живо напоминала Веньке его ночное путешествие, лебедей… Как он вырос с тех пор! Как много нового увидел на свете!

Сзади все время слышится глухой, взволнованный голос попа Кирилла. Сбоку наплывают — и всякий раз неожиданно — телеграфные столбы. Они кажутся рыжими, как поп в белой шляпе. Это поблескивают фарфором вые стаканчики…

Кирилл начинает говорить громко, он забывает о Веньке, и не может сдержать своих чувств:

— А попу… разве не надо жить? Сердце у меня колотится так же горячо, как и сердце царя Соломона! Но у него… у него было триста, три тысячи жен, а у меня… ни одной! Ты станешь ею!

— Да как же?

— Я уже обо всем подумал. Теперь скоро. В Уральске я сам… вручу наследнику прошение на высочайшее имя. Оно у меня уже готово. Да, да! Они не могут не разрешить жениться на тебе! Это было бы чудовищно!

Луша говорит тише, но и ее слова можно разобрать:

— А вдруг не выйдет? Тогда што ж? Дороги косами своими мести должна я буду? А ну… ежели ребеночек? Куда я, бездомовая, пойду с ним?

— Не будет этого. Слышишь ли ты? Ничто меня не остановит. Я брошу рясу, уйду в кулугуры, к татарам, приму магометанство. К черту все! Богу изменю, но не тебе, моя Лучинушка! Жизнь наша… чепуха, пустота! Коловерчение! Это я понял еще от юности моей. Суета сует и всяческая суета! В этом страшном свете, таком большом и холодном, есть только… любовь! И она, наша любовь, она мое отчаяние и проклятье и… одно мое счастье. Мы ничего же не знаем. Мы слепы, как щенки! Смотри, звезды качаются над нашими головами. Сколько огней! Сколько миров! Вот, вот… звезда упала. И… никакого следа! Я желал бы, как библейский Хам, всю землю заселить своими детьми, твоими детьми. Как цветами усеять ее детскими головками цвета твоих ежевичных волос! Мне тяжело! Мне хочется по-волчьи взвыть от большой моей любви к тебе. Сегодня ты непременно придешь ко мне! Я не могу дольше быть один. Ты придешь? Ты никогда не изменишь мне, моя Лучинушка? Без тебя мне пусто и страшно!

— Я-то не изменю, да как бы судьба нам не изменила.

— К нему… не вернешься? Не убежишь за Устимкой Болдыревым?

— Ты мне о них не напоминай! Не испытывай меня. Незачем. Сама рассужу, кого помнить, кого из сердца выметнуть.

Рыдванка мягко постукивала по пыльной степной дороге. Река осталась далеко позади. Воздух стал суше, ароматы трав тоньше, острее. Веньке, оттого, что в поселке ждала его какая-то беда, чудилось, что за привычной синевой степи его караулят рогатые, черные беды. Да, теперь он знал, что к нему сторожко, но твердо крадется взрослое, беспокойное будущее… Скоро он перекочует в город. Там уж не увидишь вот этих степных глубин, не учуешь мудрых запахов ковыля и материнской теплоты земли. Его большеротого, желтого пистольженка судьба равнодушно вышвыривает из родного гнезда. И куда? К холодным людям, к каменным домам, к мертвым улицам. Так представлялся ему город. Утлую его будару несет, как тогда весной Алешу, к обрыву… С какой тоскливой остротой и четкостью вставали сейчас перед Венькой весенние, набухающие соками поля, степное круглое солнце, Урал, луговая зеленая густель трав — глухой, но для него широкий мир! Он — Венька, соминые губы, живой человечек, теплый колобок, такой свой степям, казачьему бедному небу, реке, солнцу — легкое перекати-поле, бегущее в чужие, незнакомые и пустые просторы. О, колючий и злой ветер судьбы!..

Впервые казачонок понял и пожалел о том, что он растет, что с каждым днем и каждой минутой становится он взрослее и суше и что уходит из его глаз простое и богатое, его мальчишеское великолепие мира.