Яик уходит в море

Правдухин Валериан Павлович

Часть третья

 

 

1

Летний порывистый ветер, высокие облака-барашки, речные волны, легкокрылые перекати-поле, — не быстрее ли их бежит человеческая жизнь?

Разве мог Венька ожидать, что так скоро кончится чудесное и единственное его детство? Казачонок, как звереныш, жил только в настоящем, незатейливом, и естественном, и никогда не мог даже задумываться над этим.

И вот впервые явилось для него прошлое. Он научился вспоминать и даже тосковать о нем. В самом деле, мог ли он представить себе, что уйдут от него эти пахучие просторы степей, приторный дурман зеленых лугов, что испарятся теплые запахи земли и что когда-нибудь жизнь посмеет совсем приглушить эту мудрую воркотню волн на родной реке? Так некоторые мотыльки не знают ночи и за короткий единственный их день, наверное, смутно мерещится им бессмертие света на земле и даже собственное бессмертие.

Близкие люди казачонку представлялись всегдашними обитателями земли и ее вечными хозяевами. Они были для него постоянно одинаковыми, никогда не менялись. Отец, Василист Ефимович, с незапамятных времен так и был его отцом и, наверное, явился на землю вот таким же черным, суровым и как никто на свете ласково-родным, неотделимым от самого Веньки. Когда дед однажды припомнил, как маленького Василька, восьмилетнего малыша, чуть не затоптало стадо сайгаков в степи и он ревел целый час от испуга, — Венька лишь ухмыльнулся, приняв это за хорошую сказку. Отец — и вдруг плачущий карапуз. И сам-то дед для казачонка всегда оставался дедом — вот таким седобородым, смологоловым, ворчливым и надоедливо мудрым.

Как-то задумавшись об отъезде, о том, что ему придется жить вне семьи, Венька впервые, с некоторым удивлением, увидал отца со стороны. Ну, как всякого рядового казака. Василист в это время стоял в дверях, упершись руками в косяки (любимая его поза!) и о чем-то озабоченно думал. До этой секунды Венька в сущности ни разу не видал этого казака Соколиного поселка Василиста Ефимовича Алаторцева. Он, конечно, хорошо знал своего отца, прекрасно чувствовал каждое его движение, но теперь он разглядел его черты совсем по-особому: приметил его разлапистый нос, соминые губы, острые, блестящие, черные глаза, всю его фигуру угловато-броскую, как бы готовую к прыжку. И странным показалось Веньке тогда, что его отец тоже казак, что он ходит, как и все соколинцы, в сапогах с блестящими бутылями голенищ, а сейчас вот стоит в мягких желтых ичигах, похожих на ичиги Асан-Галея, что все в нем, разве кроме блеска глаз и улыбки, очень похоже на других, ничем резко не отличается…

Теперь вот и выезд из поселка и вся дорога в город вспоминались казачонку, как давний и смутный сон.

Проводы вышли беспокойными и шумливыми. Уезжал в Уральск не только Венька. Василист был зачислен в почетный караул и готовился к выступлению. Кара-Никита ходил по поселку чопорный и торжественный, не смотрел на людей. Через три дня он вел свою искаре-гнедую тройку в город. Ей, как одномастной, была присуждена победа, и атаман приказал готовить ее на смотр в Уральске. Собиралась в город и Луша.

Венька уже не помнил, что говорила ему мать, когда благословляла его в дорогу. Остались с ним только ее грустные синеватые глаза. Они смотрели на него все последние часы встревоженно и неотрывно. И Валю Щелокову он тоже плохо помнил. Как это странно! Он силится и никак не может увидать ее всю, как она есть — с головы до ее маленьких пяток. Но зато, с какой ранящей остротой он хранит в себе ее теплое дыхание и ласковость ее рук. Он до сих пор слышит, как она неловко и взволнованно держалась за кончики его пальцев, когда они накануне отъезда как бы невзначай сошлись на задворках у Ерика. Они не сумели тогда сказать друг другу ни одного мало-мальски значительного слова. Они вообще не разговаривали в те минуты. Им очень хотелось, но они почему-то боялись смотреть друг другу в глаза. Венька лишь мельком, раза три, взглянул на косенькую девочку, на ее волосы — черные, ласточьи крылья! — и всякий раз чувствовал, как его лицо непристойно багровеет. Чего он стыдился? Он только и успел ей сказать тогда:

— Ну, гляди у меня… Прощай!

Он приоткрыл рот, чтобы выговорить «Валя», но духу не хватило. И она ему на этот раз ответила очень кратко. Выговорила жалобно и беспомощно то же самое слово:

— Прощай.

И только про себя добавила с тоской и лаской: «Вень».

Ей показалось, что слово долго звенело в воздухе, а казачонок даже не услышал его. Валя часто-часто заморгала черными ресницами. Не то волновалась очень, не то сдерживала ими на раскосых своих глазах блеснувшие было слезы. Впрочем, Венька успел о многом подумать в те короткие секунды. Он представил себе: вот он, взрослый, большой, возвращается к себе в поселок. Валя вышла его встретить за мельницу на сырт. Она уже, как Луша… нет, чуть-чуть моложе, легче. Непременно в девичьем сарафане и цветной шали. Он помог ей вскочить в тарантас. О, как крепко и горячо легкое пожатие ее руки! Венька дал волю своей тройке (непременно тройке!), и та сразу взяла вовсю. Ветер играет шелковой косынкой на Валиных плечах. Вот тройка ворвалась в поселок. Замигали навстречу стекла окон. Черная курица Гагушиных с безумным кудахтаньем шарахнулась из-под колес. Как жалко и завистливо смотрит на Веньку и Валю щучьими глазами Ставка!.. О, скорей бы, скорей пришел из-за степных берегов этот благословенный день! Венька торопил жизнь, как торопила в сказке старуха свою смерть. Он не знал, что жизнь и без того бежит слишком быстро. Он думал, что она, как река, вечно льется и скачет в море и никогда не кончается. Люди, словно капли в море, похожи друг на друга, потому и думается детям, что река не кончается, люди не умирают. Ведь Яик уже века бежит, уходит в море, а кто думает об его конце?..

Острее всего от тех дней запомнилась казачонку напутственная ворожба его старой наставницы, уже чуть тронутой сединою Марички. Она привела его к себе в летнюю кухонку, когда не было во дворе Ивея Марковина, покропила его лобастую голову водою, хранившейся у нее за иконами на божнице. Пошептала и поплевала над шестком с горящими углями. И заговорила самозабвенно и громко:

— «Вы, начальники, серые овцы. Я, раб божий Вениамин, белый волк: всех я вас поем. Устрой, господи, рабу божьему Вениамину мрак ночной от самых низших чинов до самых высших! А очи бы их помутились бы, а головы преклонились бы от меня, раба Вениамина. А буди им залог, запор, замок, а ключи — в море, а в море ходит щука самая булатная, она хватает и проглатывает их злое намерение от меня, раба Вениамина, прочь…»

Как странно, что с той поры на всю жизнь осталась в глазах казачонка эта плетневая избушка на курьих ножках, обмазанная ржавой глиной, и сама Маричка, крошечная и еще румяная, с тонкими синими прожилками на лице, у такой же малюсенькой, сбитой из глины печечки! Кругом чисто-чисто, а над челом печи звездой вмазаны синеватые, белые, розовые осколки фаянсовой и фарфоровой посуды и посреди — круглое зеркальце. В нем Венька видит себя и Маричку. Как серьезно и взволнованно ее кукольное лицо!

Вначале ее шептанья и выкрики казались Веньке просто забавными. «Чудно!» — думал он про себя. Но простые глаза Марички вдруг помутнели, стали чужими, такими же неприятными, как у только что отрубленной курьей головы. А старуха продолжала выкрикивать смешные и непонятные слова. Это был старинный заговор против всякого начальства. Так же напутствовала Маричка и всех молодых казаков, когда они уходили на военную службу. Веньку вдруг обуял страх. Значит, дело серьезное. Выходит, его в самом деле будут окружать злые люди в холодном и чужом городе. Мальчишка взволновался уже по-настоящему. А эта игрушечная кухонка, она так и осталась с ним. Сколько раз и с какой живостью вставала она перед ним, уже взрослым, в его черные минуты.

Ехать в город ребятам пришлось с одним Гурьяном. Василист должен был явиться в станицу и уже оттуда вместе с другими казаками двинуться в город. Кирилл и Луша, не объясняя причин, выехали за несколько дней раньше.

Дорога в Уральск неожиданно вышла тягостной и сумбурной. Гурьян на первой же остановке, в станице Каршинской, загулял. Пил стаканами водку, приставал с угощением к хозяйке, молодой, рябоватой, но очень видной казачке, только что проводившей мужа в город. Казачка шутками и смехом пыталась угомонить расходившегося лохматого кавалера. Она со снисходительной улыбкой смотрела, как он по-медвежьи топтался и прыгал по избе под собственное бормотанье:

Муж уехал по делам, Мы заменим мужа вам. Ой, люли, ой люли!..

Солнце через маленькое окошко весело пятнало его серые онучи. Потом погасло, ушло из окна. Гурьян не только не унимался, но с каждой минутой становился нежнее и нахальнее. Он взлохматил пятерней свои волосы, и они теперь встали у него рыжим, грязным помелом. Темные его глаза помутнели, губы отвисли. Сколько ни отталкивала его Христина, — так звали казачку, — он индюком налезал на нее, пытаясь захватить ее в свои объятия. Тогда она спровадила его насильно в сени, ребят уложила в первой горнице, а сама расположилась в дальней комнатушке.

Ночью разыгрался крупный скандал.

Перед самой зарей Алеша и Венька проснулись от визгливых, злых выкриков хозяйки:

— Ах, зараза те не убьет! Музлан ты окаящий! Немытая харя! Я те вот как двину!

Гурьян грузно шлепнулся о дверь и влетел в комнату к ребятам, растянувшись по полу. Христина выскочила за ним с белым валенком в руке и принялась с силой бить его по спине, голове, ногам. Гурьян катался, закрывался руками и рычал:

— Чево ты, сатана? Чево ты?.. Я же по любви, а не так… Ой, да погоди же ты! По любви я…

Женщина тряслась от негодования:

— Ах ты, бесстыжая твоя морда! Чего захотел, поганое женихало, курдюк вонючий! Вот тебе за любовь, вот тебе!.. Я те зенки-то повыцарапаю, я те выщиплю все волосы, пострели те в сердце-то! В самую что ни на есть утробу-то!

Гурьян, переваливаясь по полу, выкатился в сени, оттуда выполз на двор. Казачка обезумела от гнева. Швыряла вслед ему его вещи, грозила кулаком, топала ногами, плевалась. Она не могла представить себе, чтобы неказак оказался ее возлюбленным. Она знала, что за это на нее пали бы самые грозные проклятия, может быть, изгнание из поселка и уж, конечно, потеря казачьего звания и прав.

Утром Гурьян исчез. Ребята были в отчаянии. Но к полудню он сам неожиданно появился на улице. Лицо его было маслянисто, счастливо. Уродливо подскакивая, он весело бубнил:

— Седни масляна! Лопни мои глаза — масляна!

Подойдя к избе, он повалился грудью на завалинку и застучал кулаком по раме окна:

— Эй, казачка, Христина Ульяновна!.. Выходи гулять со мною, не гордись. Чем гордишься? Скоро царь нас всех сравняет, будто навоз граблями… Я вот покалякаю с наследником по душам. Мы ведь с ним закадышники. Вместе бражничали. Во!

Он схватился обеими руками за раму окна и начал ее трясти:

— Слышьтя! Я скоро стану над вами начальник, всем бороды остригу… Всем и бабам!.. Гуляй, пока я добрый, а обозлею — берегись! Я — ух, сердитый. Жизнь я всем такую расстараюсь — облизывай лапки! Не задаром меня наследник к себе кличет: «Пойдем, грит, служить ко мне, а то народ бунтуется, а утихо… хомирить его некому, я тебе, грит, полцарства пожалую, возьми ради Христа! Володей себе в удовольствие». Поизмываюсь вволю. Ух!

Гурьян взвизгнул от удовольствия, захохотал, замотал кудлатой головой и стукнул по окну кулаком. Стекло со звоном разлетелось. Кровь закапала из руки Гурьяна. Он увидал собственную кровь, оторопело уставился на нее и вдруг взревел жалобно и горько:

— Нате, пейте мою кровушку, лакайте! У-у-у ты, кровинушка моя, дай я тебя выпью, чтобы не пропадала и ворогу не доставалась!

Он с жадностью сосал руку и причмокивал. Измазал лицо и ворот рубахи. Уполз на средину улицы, сел на дорогу и начал пригоршнями пыли осыпать окровавленное свое лицо. Затем по-волчьи поднял наглухо бородатую и лохматую голову к небу и горестно взвыл:

Ванька-ключник, злой разлучник, Разлучил меня с женой…

— У-у-у! А какая у меня жена была. Ца! Княгиня! Семь пудов весом! Благородная, бледная, малокровная…

Пришли два казака из станичного правления и силой увели его. До вечера продержали его в каталажке. И когда Гурьян немного проспался, приказали ему немедленно уехать из станицы. Казаки еще никогда не видали у себя на улице такого тоскливого и надрывного разгула.

 

2

Из Каршинской станицы выбрались перед самым заходом солнца.

На первой же версте, при спуске в луга, на косогоре, распряглась лошадь. Гурьян копошился возле нее больше получаса, никак не мог затянуть супонь. Поднимая ногу для упора, он два раза шлепнулся задом на землю, но Веньку к хомуту не подпускал — отпихивал его рукою и бормотал сиплым с перепоя голосом:

— Сиди не ворошись, до лошади не касайся.

Миновав Мергеневскую станицу, выехали на дорогу к Лбищенской. Пролет между этими поселками большой, не меньше двадцати верст. Сумерки прихватили путников ближе чем на половине дороги.

Запад еще с вечера заволокло свинцовыми, грузными тучами, хмурыми и недвижными. Венька по охватившему его изнутри холодку чувствовал, что к ночи будут ливень, гроза, гром, и торопил Гурьяна.

Солнце было уже на спаде, уходило за тучи. Вершины их были освещены резкими, желтыми лучами. Тучи затеплились, загорелись самыми различными красками, разделились на множество фигур, на десятки облачных ярусов. Дунул свежий ветерок. Со степей к Уралу, к востоку, к поселкам, на Бухарскую сторону поползли безголовые, немотствующие облака, сизые, пунцовые, фиолетовые… По ним с ясностью стало видно, как огромен мир и как далеко пролегла земля. Ломаные лучи солнца боролись с тучами. То здесь — совсем вблизи дороги, то там дальше — на седых ковыльных взлобках, на белесых солончаках — открывались внезапно освещенные солнечными пятнами полосы земли, оживали на недолгие секунды — и снова гасли. Дорога сиротливо бежала навстречу тучам. По сизым полям неба скользнула тонкая, огневая змейка, и тотчас же издали донеслись глухие раскаты грома, пока еще невнятные, как бормотанье.

На фуражку Алеши упала первая, крупная капля. Другая ударила по губе казачонка. Каурый беспокойно зафыркал, задвигал ушами, стал энергичнее переставлять ноги. Землю вдруг охватили ужасная тишина и неподвижность. На минуту все стало мертвым, и странной — последней птицей на земле — показалась ребятам одинокая, фиолетовая горлица, косо взметнувшаяся над подводой. С большой высоты, с неба послышалось мягкое и широкое шепотанье, затем на землю хлынул такой дождь, как будто у неба вывалилось его легкое дно. Каурый замотал, затряс головой и остановился. Ребята юркнули под кошму, но вода, моментально наполнившая тарантас, залила их снизу. Пришлось привстать на ноги. Гурьян растерялся. Бросил вожжи, замотал голову стеганым пиджаком, глухо и невнятно забубнил сквозь бороду и толщу материи. Разобрать можно было лишь одно слово:

— Барин, а барин…

Стало совсем темно, как ночью. Только на самые короткие мгновения молния освещала степь, и тогда казалось, что дымится дорога, горят вокруг чилижник, полынь, кусты, пламенеют конский хвост и грива, а по широким ковыльным полям бежит живая огневая лава… Опять молния, снова удары грома. За рекой, над Бухарской стороной, вдруг открылось небо — до тоски большая всклокоченная рваными облаками, воздушная пещера. У ее подножия в слепящем оранжевом пламени желтая река, а на берегу — одинокий осокорь. Но странно: вся правая сторона дерева отсечена, ее совсем не видать. Левая же — алые, прозрачные ветви и листья — уже дотлевают и кажется, вот-вот и они рухнут в воду…

Тоска и страх овладели ребятами. Они сидели, уткнувшись друг в друга, и вздрагивали не то от холода, не то от глухих ударов грома, вдруг ужасами каменного рева потрясавших землю и небо… И тут совершенно неожиданно донесся из темноты человечий голос:

— Чего вы там раскрылились? Айда к нам! У нас полог огромадный! Скоро!

Венька выскакивает из своего войлочного убежища, и в эту секунду в десятый раз сверкает молния. Как разительно ясно видны белый полог, человечья голова в отверстии ее, веселые, озорные казачьи глаза и за палаткой у дерева — пара сивых лошадей, прикрытых серыми попонами. Держа кошму над головами, ребята бегут к неожиданному приюту. Гурьян под уздцы сводит Каурого в луговину. Тот слышит запахи незнакомых лошадей и недовольно фыркает.

В пологе на белой сухой кошме лежат два казака, братья Болдыревы из Мергенева. Оба они маленькие, шустрые, тонкогубые. У них пронзительные, почти бабьи голоса. Сиреневые их глаза похожи на пуговицы. Они встречают ребят насмешливыми возгласами, веселым смехом. Морщатся, увидав Гурьяна. Но когда тот вынимает из-за пазухи полштофа водки, их недоверие и презрение к иногороднему улетучивается. Они становятся с ним приветливее, хотя и тут еще все время с подчеркнутой ухмылкой. Но Гурьян не остается в долгу, он царственно раскидывает узловатые голые ноги по кошме и начинает трунить над самовлюбленностью казачества, над деревенской темнотой и жадностью ее обитателей.

Дождь не унимается. Он с силой хлещет по плоской крыше полога. Холст намок и стал почти прозрачным, но воду все же не пропускает. Еще и еще сверкает молния. Кашлянул гром и, глухо поперхнувшись, смолк… Слышно, как по дороге, переругиваясь, скачут верховые казаки. Это льготные полки идут в Уральск.

В палатке сухо и уютно. Гурьян выпил сам, угостил казаков. Винные пары ударили ему в голову, и он с азартом принимается рассказывать о прекрасной жизни в городах. Старший казак, еще молодой Устим, или Устя, как называет его брат, презрительно обрывает Гурьяна:

— Брось ляпать-то! Нас ты не надуешь — оба были на военной. Сами с усами и даже с хвостом. Все видали. В город жить не пойдем. Леща на барабан не выманишь. Стояли мы и в Питере, и в самом Царском селе, охраняли царские покои. Видывали все. В саду там голую бабу расположили, Амфитрида называется, вокруг нее женихами ангелы курлыкают, тож без шароваров и мундиров… Наш казак Мишанька Киреев как глянул на такое неуместное бесстыдство да как рубанет ее со всего плеча, аж саблю поломал. Вот он город-то твой!

Гурьян машет руками, чуть не сваливает лохматой головой низкий полог. Он кричит и спорит горячо. Уверяет, что все люди без исключения в деревне жадны и готовы за понюшку табаку продать душу, отца, мать, детей, и что мечта их жизни сколотить лишнюю копейку. Устя сердито чмокает губами, перемалывая что-то зубами. Это он жует серу. Венька и сам любит пощелкать жвачкой, но сейчас впервые это кажется ему странным. «Как корова», — думает он. Гурьян приходит от спора в раж. Он начинает рассказывать похабную сказку о деревне. Веньке хочется спать, но любопытство сильнее, и он, высунув Голову из-под пальтишка, вприщурку, как отец, поглядывает на казаков и на рассказчика. Казаки снисходительно слушают.

— У вас ведь по деревням, — начинает Гурьян, — каждый с малолетства только и думает, как бы побольше денежек в мошну набить. Жаднущие все, будто черти… Один загранично образованный чэк в Петербурге открыл мне секрет жизни, рассказал, откуда пошли у нас лавочники-кулаки.

Гурьян с аппетитом начинает рассказывать непристойные истории о купцах, попах, урядниках. Казаки валяются от смеху по кошме. Устим еще громче причмокивает губами и восклицает о ловкой проделке лавочника, обманувшего попа и крестьянина:

— Вот уж истинная правда! Иной Фомка и на долото ловит!

Гурьян победно улыбается. Нос его багровеет еще ярче:

— Вот она ваша деревня, едрена копалка!

Тогда Устим вдруг спохватывается. Презрительно оглядывает Гурьяна, выхватывает серу изо рта, швыряет ее с силой в угол полога:

— Харашо! Теперь ты послушай, а я буду сказывать. Город, подумашь! Город ваш — тьфу! Бесплодней срам сплошной.

Казак начинает явно злиться.

— Расскажу я вам тоже сказку. Разведу присловие о градской жизни. Объясню досконально, почему этта бабы в городу рожать детей перестали. Закон господень нарушили. Вам известно, конечно, как бог Адаму и Еве настрого наказал: «Плодите и размножайте род людской, будто песок в морях». Богу людей требуется множество, чтобы вместо людей черти землю не заселили, как то приключилось на далеких планидах. Они, черти, нюхалом чуют, где пусто, там живой рукой селятся. Поэтому, где пусто, там негоже. Придет времечко: меж людьми с одной стороны, — под началом бога, с другой — под командой самого Вельзевула страшный бой возгорится. Ну, что вам сказать? Вот… Знычит, где хвост начало, там голова мочало… Жил-был человек в белокаменной Москве невысок ростом, но прыток. Служил канцыпрапором в войсковом присутствии. Денег зарабатывал немало, на прокорм ему хватало с избытком. Богатый был — куды! Но человеку жить одному, сами знаете, неподходяще и — что вам сказать? — задумал он не в добрый час жениться. Расстарался, жену себе достал красивую, рыжую, злую. Прямо ведьмачка!

Устим, соревнуясь в бесстыдстве с Гурьяном, рассказывает, как женщина эта из-за корысти испортила свое здоровье и перестала рожать, как она потом от злобы соблазнила за собою и всех женщин города.

— И вот все бабы в городу свое женское естество сгубили вконец. И с той поры плодиться перестали. С тела спали. Посмотришь на них — ну, что вам сказать? — не женщины, а жички! Вот она — каки ваши люди градские! — с торжеством заканчивает Устим, жадно облизывает языком тонкие свои губы, и, обернувшись к Веньке, торопливо спрашивает:

— Тетка-то твоя, Лукерья Ефимовна, будет на празднике-то, в городу?

Венька краснеет, бормочет что-то невнятное и высовывается из-под полога наружу. Дождь перестает. Капли падают реже и реже. Только минутами небо осыпает землю немелкой и частой изморосью. Вдали, на повороте, фиолетовым серебром блещет река. Казачонку дождь опротивел до последней степени. Ему кажется, что там вверху вместо туч стоит огромная черная собака и нарочно изо всех сил отряхивает свои мокрые лохмы на головы людей. «Цыма ты, окаящая!»

Яснее стали выкрики скачущих по дороге казаков:

— Темь-то! Хуже чем в барсучьей норе!

— Мамынька, доберемся ли до ночлега?

— До ночлега и до могилы, хошь не хошь, донесет. Не в гроб, так в навозную кучу выкинут.

— Наследник-то, небось, на пуховиках посапывает, а тут скачи…

— Хуже собак!..

И вдруг из темноты, покрывая всех, вырвался властный, особо уверенный, злой голос:

— Урчите без толку, а сами давно и на самом деле в царских псов обратились. И кому надо и кому не надо, все, сломя голову, поскакали в город, чтобы только к царскому заду, будто к Табынской божьей матери, приложиться! Бормота несчастная! По станицам голод, болезни, а мы — вона! — плясать готовимся. Трехсотлетние поминки по казачьей воле справлять!

Молодой и задористый голос приближался к самому пологу. Дерзкие слова казака сейчас, ночью, в темноте звучали особенно весомо и значительно. Все насторожились. Замолчали даже Устим и Гурьян. Веньку знобило. Кто бы это мог так говорить о самом царе?

Устим отвернул край полога и высунул голову на волю:

— Но, но ты, горлан! Знай край да не падай! Потише матри!

— А ты что, брылы развесил и тявкаешь на меня? Мосол в награду обглоданный получил от хозяев?

Между двух белых полос дверки полога вдруг выставилось горбоносое лицо с бритым подбородком, с жесткими, серыми, как у степного хищника, глазами. Мокрое, заляпанное грязью, оно глядело строго и презрительно:

— Сидите в тепле, так располагаете — и всем на свете так же хорошо жить, как и вам?

Устим зло окидывает взглядом неожиданного посетителя:

— Очень уж ты широко и прямо шагаешь, Игнатий Васильич! Не споткнись на ровном месте!

— Ничего: кривую стрелу бог правит. А у тебя, Устим Корнеич, что? — али душа пряма, как дуга? — дерзко и весело говорил молодой казак. — Не гордись. Все одно в гроб станут укладывать, выпрямят, богатый ты или бедный!

— А тебя, матри, как бы до гроба не выпрямили.

— А это уж кому как доведется. Свою судьбину и на кривой бударе не объедешь. Не стращай: был я на коне, был и под конем. Кош!

Дерзкий гость снова утонул в темноте. Устим насмешливо рассказал:

— Наш, уральский. Игнатий Думчев. Дед его был самостоятельный казак, отец обеднел. Игнатий с образованием, заноситься начал. Свернет, поди, крыльца-то, подломится. Очень уж высоко ходит. Ишь, бороду оскоблил… Стала на манер заднего его фасада.

И снова из тьмы голоса казаков, скачущих мимо и остановившихся тут же в долке:

— Айда, айда, не задерживайся! А то снова, матри, хлобыснет Микола-то угодник с вышки.

— Уж и теметь, упаси боже. Ну, давай грунь-грунцой! Скоро!

— Куда скоро-то? Рыба и та от моря до своей гибели — на уральские ятови не меньше пятнадцати ден бежит, а мы что, сайгаки, что ли? Давай пошалберничаем маненько.

Приятный, молодой знакомый Веньке голос рассказывает:

— Гуляли мы это в Гурьеве, в ренсковом погребе «Кана Галилейская» после ярмарки, а Феоктист Иванович, атаман-то наш, возьми и обругай его черным словом, а он как его хлобыснет по мурлу-то. Тот аж затылком стену поцеловал.

Казаки гогочут. Венька догадывается, что речь идет о их поселковом начальнике и все о том же отчаянном казаке, что был сейчас здесь, но в дреме никак не может вспомнить, кто это говорит. «Наши скачут», — думает он.

Вся эта нелепая сумятица — пьяный Гурьян, шустрый тонкогубый Устим Болдырев, их бесстыдные сказки, невидимые казаки, всю ночь скачущие во тьме, по мокрети, непривычно дерзкий и какой-то новый Игнатий Думчев, гроза, гром, дорога, бегущая навстречу мрачным тучам и неизвестно где кончающаяся, — как все это нахлынуло на него неожиданно! И как все это непохоже на домашний мир Веньки! Жизнь, оказывается, не так покойна, как это представлялось казачонку в родительской, уютной и теплой норе.

Впервые казачонок не мог так долго уснуть. Рядом уже давно посапывал утомившийся Алеша. Наконец, подхватили смутные волны и Веньку. В полусне он увидал город. Черные кирпичные навалы. Неба нет. Кругом черным-черно. По камням на четвереньках лазят люди, похожие на Гурьяна: его многочисленные дети, звероподобные, нахальные, вральливые. Они, как Устим, жуют жвачку, чмокают ртами и глухо кричат, вперясь в казачонка каменными безглазыми лицами:

— Ты это куда? Куда прешь? Сидел бы на печке!

Как страшно, темно и неуютно. Венька бормочет что-То невнятное сквозь сон, потом плачет по-младенчески беспомощно. Нет, он ни за что не поедет в город. Там чужие люди. Там душно и пыльно. Он хочет навсегда остаться вот таким, как он, казачонком, жить в степи, бродяжить на воле, дружить с природой, с птицами, зверьми, а не с холодными человеками…

…Венька, словно в горячую реку, падает в солнце. Его до головокружения слепят лучи. Сладко дурманят свежие утренние запахи трав. Это Устим сдернул с кольев полог, и казачонок сразу окунулся в розовую просинь летнего погожего утра. Земля курится легким, прозрачным парком. Сзади сверкают под солнцем желтые, умытые ливнем пески на берегу Урала, зеленые талы, темно-синий лес. Нелепой ночи как будто и не было. Быстро запрягают лошадей. Устим позыкивает на мешкотного Гурьяна. Выбираются на дорогу. Лошади весело и бодро прядут ушами.

Из-за первого же пригорка навстречу подводам неожиданно вывертывается поп Степан. Он широко размахивает на ходу полами черной ластиковой рясы. Даже его копеечное красное лицо оживлено, умыто свежей юностью дня. Глаза задорно смеются. Венька не знает, что юродивый — родной брат его попутчикам, Устиму и Косте. А Болдыревы, хотя и хмурятся, но, само собой разумеется, виду не показывают, что Степан им родня и что когда-то они сидели с ним за одним столом и хлебали из одной чашки. Гурьян кричит ему:

— Куды побежал? Опять к морю?

— Цо-цо! — радостно кивает головою маленький человек. Шляпа то и гляди свалится с его плоского черепа. — Больше мне куда ли? Хи-хи-хи! — заливается он вдруг веселым смехом. — Яик, во он, гляди, бежит, бежит… И я за ним… Туда не ходи. Там голод, голод там! — показывает он рукою назад, в сторону Уральска.

И черный попик, словно птица крыльями, машет широкими обшлагами рясы. Это он показывает, как глубоко и широко колышется море.

Тарантасы огибают подкову старицы, катятся мимо осинового, сиреневого леса. Радуя людей неожиданностью, из-за деревьев, чуть не задевая за зеленые дуги, медленно и устало вылетает длинная, не меньше полуверсты, цепь серых гусей. Сотни диких птиц! Они летят, тихо покачиваясь, еле слышно гогоча и как бы поддерживая братски друг друга крыльями. Увидав людей, они заколебались, как бумажные змеи на ветру, закричали громче, но тут же успокоились и ровно полетели над землею дальше в степи.

Куда они летят? Казачонок минуты две следит за ними. Как легко преодолевают они светлую просинь утра! Кажется мальчонке, что птицы тянут за собою на голубых нитях и его самого. Да, да!.. Вот и земля неслышно летит за ними к морю, летят туда же в синюю даль полей Урал, луга, Алеша, сам Венька Алаторцев, и бежит, махая руками, черный попик. Как хорошо и как тоскливо!..

 

3

Невообразимая суета стояла в городе, гораздо большая, чем перед багренным рыболовством. Красили дома, крыши, ворота, заборы. Сносили ветхие плетни в центре. Распоряжением наказного атамана по главной Михайловской улице в одном из десяти дворов спешно сооружали деревянные уборные, — невиданное в крае новшество! Казаки толпами приходили разглядывать невиданные диковины. Они угрюмо осматривали их со всех сторон, потом заразительно хохотали и просили начальство — в данном случае квартального полицейского — сделать показ и пробу. Спесивые богачи в тайне души мечтали построить подобное и у себя в станицах Старики, особенно из кулугуров-сектантов, презрительно ворчали: — Беднеем, видать. Доброго стало убавляться, худого прибавляться Раньше мы его, свое золото, как птицы, по степям сеяли. А теперь, мотри-ка ты, градские люди в копилку его собирают. Дива!

На церквах золотили заново кресты. Красили стены Александро-Невского собора. Думали было обновить и стены старинного казачьего храма святого архангела Михаила, но так и не решились: эта полуторавековая громада никак не принимала штукатурки на свои седые стены. В эти же дни почтенные отцы города решили заложить при участии наследника новый храм Христу-спаситслю.

Уральск — на редкость пыльный и скверный городишко. Его крестообразные широкие и грязные улицы лежат между Чаганом и Уралом, как серое, застывшее распятие. На весь город — один невзрачный, чахлый Некрасовский бульвар с каменным памятником (ясно, не поэту Некрасову, а Александру II). Несмотря на частые пожары, в городе мало кирпичных домов. Только последний ужасный пожар 79-го года, во время которого выгорело больше половины улиц, заставил начальство выстроить десяток каменных зданий. Они еще резче подчеркивают убожество и подслеповатую тоску остальных строений.

И вот теперь, за несколько дней, Уральск вдруг превратился в цветущий сад. Чуть ли не у каждого домика вырос сад, многолетний, густой, веселый. За три ночи на пыльных пустырях вымахали совсем взрослые деревья, покрыв весь город зеленой своей сенью.

Венька в Уральске остановился у Патьки Дудакова, своего дяди по матери. И Патька посмеивался:

— Кака любовь у яблонь к наследнику, вы подумайте!.. Притопать в темноте с Чагана, — это тебе не баран начхал. Тут надо ум да умец и еще разумец!

Венька не верит Ипатию Ипатьевичу и вопросительно смотрит на Алешу. Тот старается не улыбнуться. Казачонок знает Чаган, видел, какие там в самом деле буйные сады. Дед много раз привозил оттуда мешками яблоки и рассказывал о них. И Венька, озорно улыбаясь, представляет, как бархатный нежный анис, крепкая желтая антоновка, мелкая малиновка, бледно-розовая грушевка и настоящий продолговатый кальвиль, — как все они, кудрявые, белые в цвету яблони, всполошились, услыхав, что едет наследник, вырвались с корнями из земли и ночью вперегонки помчались в Уральск. Потеха! Сзади шли яблони черного дерева, некрасивой перцовки и мягкой скороспелой белянки. И, наконец, будто малые дети, с тихим ропотом недовольства семенил в хвосте шествия алый, плотный ранет.

То ли почва городских улиц оказалась для яблонь вредной, то ли повлияла на них разлука с родными садами на Чагане, но только все деревья, несмотря на строгие приказы начальства во что бы то ни стало весело цвести, — вяли, роняли листья в пыль, грустно клонили ветви…

На Туркестанской площади было еще не так давно кладбище, сотни серых безыменных крестов. Здесь когда-то князь Волконский порол на снегу упрямых казаков, не хотевших принять «мундиры и штаты». Но это было девяносто лет тому назад, и теперь уже не осталось живых свидетелей и участников веселого «Кочкина пира». Казаки забыли о нем. Кладбище было снесено с торопливостью, и на месте его спешно возведена полосатая — белая и красная — арка с азиатскими куполами.

Из станиц везли огромными кипами бухарские и хивинские ковры, — ими будет устлана дорога на улицах города. Каких только цветов, зверей, птиц, насекомых, невиданных чудищ не было выткано на этих коврах! Какое богатство творческой фантазии безыменных художников готовилось войсковое начальство бросить под ноги немудрящему рыжему пареньку Романову!

Под большими вязами и осокорями Ханской рощи в устьи разбойного Чагана выстроили роскошный павильон. Там они соизволят обедать, оттуда, из-за резных его балясов, они соблаговолят смотреть на плавню… Казачество готовится показать рыболовство, которое обычно начиналось позднею осенью. Несколько раз уже делали пробу: плыли на лодках и ловили ярыгами осетров, предусмотрительно сажая их в плетневые садки по пескам. Все будары (а их будет около тысячи) красили в голубой цвет с белыми окрайками по бортам, весла — целиком в белый. Для рыбаков шили одинаковые одежды; белые холщовые шаровары и малиновые и синие рубахи.

За городом обновляли скаковой круг — ипподром: там казаки покажут удалую уральскую джигитовку. На Бухарской стороне, недалеко от берега реки, куда в обычное время совсем не допускали «гололобых собак», спешно ставили киргизские кошемные кибитки, возводили целый аул. Таких аулов вы не увидите даже в музеях. Все юрты были укрыты белыми, как зимний заяц, кошмами. По стенам расцвели, как цветы весною, ковры. Горы перин и подушек нежились на нарах. У входов в несколько рядов красовались серебряные, изогнутые кувшины-кумганы для омовения рук и ног. Тут же паслись стада одномастных, породистых кобыл, за которыми ходили красавицы-киргизки в парчовых платьях, со множеством серебряных и золотых монет на груди и в вороных своих косах. Пусть в самом деле наследник увидит завидную жизнь малых народностей в своем царстве и полюбуется довольством и роскошью нищих пастухов!

По улицам, на фасадах казенных зданий, в обрамлении шелков и бархата, появилось множество портретов государей — творчество местных художников. Глядели отовсюду со стен глупенький бледнолицый Михаил, остроносый тишайший Алексей, дебелая, разгульная немка Екатерина, быкообразный папаша наследника и, наконец, сам Николай с недоуменным и не так уже величавым, как этого хотелось начальству и художникам, маленьким лицом. Румяные от масляных красок Романовы были поверх шелков и бархата засыпаны зеленью и цветами, поэты изготовляли сотнями пышные лозунги и визгливо-патриотические вирши. Против белого с колоннами дома наказного атамана было вывешено огромное полотнище с изображенными на нем казаками: казак XVI столетия, герой Рыжечка в нанковом, табачного цвета, халате, в белой невысокой папахе, и современный, мундирный казак. Посредине между ними огромный наследник, и сверху золотом:

«Добро пожаловать, надежда-атаман!»

Под блестящими сапогами пучеглазого Романова художники вывели старинною, славянскою вязью:

И ныне, как встарь — присяга и царь, Два слова заветными будут! О, наш Николай! Отцу передай: Уральцы тех слов не забудут!

Уже с неделю Уральск стал похож на шумный цыганский табор. Гремят бубны, клубится пыль по дорогам, раздаются удалые песни. Это идут из станиц льготные полки.

Родственники служивых казаков тоже непременно хотят участвовать в торжестве. По ночам за Уралом и Наганом ярко горят костры. В городе не хватает мест для всех собравшихся.

Сон отошел на те дни от изголовий полицейских, жандармов, всех чиновников, больших и малых, и даже самого наказного атамана. Как кротам, им всем приходилось вести помимо дневной еще полунощную, подземную работу. Даже в Уральске отыскались неблагонадежные лица. Немало людей покинули в эти дни город — иные уехали далеко, другие, менее опасные, всего лишь за сотни верст. Кое-кого просто отправили в срочную и почетную командировку. Так молодого генерала Александра Серова послали, например, на Бухарскую сторону к Уилу, в далекие аулы для срочной закупки пяти коней в кавалерию. Лестное поручение! Серов пытался было отказываться от поездки, но ему дали понять, что если он будет упорствовать, то командировка может обернуться в очень далекое и уже не такое добровольное путешествие.

И генерал, кляня людей и свет, уехал… В чем же состояло его преступление? Вероятнее всего, виноват был его острый язык. В городе сплетничали еще, что причиной могло быть и то, что он принимал у себя по субботам двух политических ссыльных, единственных здесь людей, владевших искусством карточной игры в винт. Сам же Серов думал — и, пожалуй, был недалек от истины, — что его усылают за то, что он имел несчастие оказаться счастливым избранником Екатерины Павловны, известной уральской красавицы, вдовы полковника Чалусова, давней приятельницы Луши Алаторцевой. Здесь Серов оказался соперником не больше, не меньше, как самого помощника наказного атамана генерала Бизянова.

Политическим ссыльным в Уральске еще раз довелось быть высланными. Начальство предложило им поехать за реку, на Бухарскую сторону, заняться географией киргизских степей. Как-то об этом просили сами ссыльные. Ссыльные и сейчас не пытались отказываться от научной командировки. Да они и не так уже сильно страдали от того, что им не пришлось участвовать в патриотической встрече. Они были слеплены совсем из другого теста, нежели честолюбивый Серов.

 

4

Игнатий Ипатьевич Дудаков, родитель Елены Игнатьевны, так и не захотел помириться со своей дочерью. Умирая, он даже не вспомнил о ней в завещании. Мать Елены до сих пор жила в Уральске. Она тоже не считала Алаторцевых за родню, ни разу не пожелала увидать блудную свою дочь и взглянуть на внуков — Веньку, Тольку и Квинтилиана. Но у покойного Игнатия Ипатьевича остался младший брат, теперь уже далеко немолодой казак, Ипатий Ипатьевич, или Патька, как звали его друзья. Так вот он, напротив, очень сдружился с Василистом во время своих поездок в поселок Соколиный на осеннее рыболовство и очень полюбил Веньку.

Теперь все — и отец, и Луша, и Венька — заехали в его дом, и он встретил их по-родственному, радушно.

Ипатий Ипатьевич при встрече наследника удостоен был особой чести. Про него шла в крае слава, что он по-звериному зорок. Два раза ездил он на охоту за сайгаками с Ефимом Евстигнеевичем и Ивеем Марковичем, и они признали за ним в этом отношении безусловное превосходство. Про него рассказывали, что не только зверя, но и рыбу он может «узорить», когда она лежит на ятови, хотя, само собой разумеется, увидеть рыбу подо льдом на трех- или пятисаженной глубине, невозможно. Секрет был в ином. Патька знал, что если постучать деревянной колотушкой по первому льду, едва окрепшему синчику, — то вся рыба немедленно, подымется со дна, всплывет наверх, потрется спинами и боком о подледь и снова осядет и уляжется на дно. Вот почему Патька и мог, как никто, верно определить место ятови и даже количество и род рыбы.

Теперь начальство отрядило почтенного казака на самую высокую в городе пожарную каланчу следить за тем, как покажется издали в степи наследник. Город готовился встретить гостя пушечными салютами и колокольным звоном. Правда, с Патькой обещали посадить на вышку еще чиновника с черной и длинной трубою, но кто же из казаков мог верить мертвому стеклу больше, чем своим глазам, острым степным зенкам, говоря по-уральски?

Ипатий Ипатьевич не был доволен выпавшим ему поистине высоким жребием. Он втайне волновался. Слишком велика была ответственность. Куда было бы спокойнее остаться простым зрителем. «А ну как проворонишь? Тогда что? Карачун башке!» И Патька решил прихватить с собою Веньку, Алешу и своего младшего сынишку Ваську. Они могли куда быстрее его скатиться по лестнице и передать нужную весть дежурному вестовому. А тот пускай уж докладывает обо всем старшему адъютанту штаба области капитану Дамрину.

Наследника ждали к полудню, но Ипатий Ипатьевич с ребятами собрались на каланчу чуть не с зарею.

Казачонку показалось, что даже у себя в степях он никогда еще не видел столь ослепительно яркого дня. Небо было без меры напоено солнцем. Степи отливали белесым серебром, блестели и бежали на город веселыми ковыльными полотнищами. С востока и запада к пыльным деревянным ребрам людских жилищ с прохладной лаской льнули Урал и Чаган. Ниже, у Ханской рощи, они сливались и, ослепительно моргая на перекатах, весело бежали на юг.

Венька припомнил, что эта же река струится мимо Соколиного поселка, увидел знакомые пески, тальник по берегам, крутые яры, стянутые корневищами дерев, и внутри у него легким ветерком шевельнулась тоска по воле. Сейчас, впрочем, это чувство было мгновенным и смутным.

Венька впервые смотрел на город с высоты. Улицы были не только усыпаны песком, но и застланы яркими коврами. Зеленели еще раз посаженные за ночь деревья в новых палисадниках. Квартальные обходили сады и заставляли население поливать их. Тяжело алела при въезде в город свежевыкрашенная арка с голубыми зонтами небольших куполов. Золотом отливали кресты и круглые крыши на церквах.

Веньке слышно было, как рядом дышит, пыхтит и задыхается Патька. Он положил русую свою бороду на перила каланчи и сверлит степи серыми глазами. Казак ни на секунду не отводит взгляда от дороги, бегущей сюда, к Уральску, из Красновской станицы. Часа через два наследник должен появиться оттуда. Патька знает, что мчит его Кара-Никита Алаторцев, что лошади у него каре-гнедые, плотные и низкие с густыми гривами. Казак волнуется. Ни разу еще ему не доводилось следить столь крупного зверя. И чего это не идет долговязый чинуша с подзорной трубою? Все было бы как-то легче тогда…

— И какой же у него тарантас? Большущий, матри?

Это спросил белесый Васька. Он слышал, что Николай едет в своей тележке. Отец презрительно усмехнулся:

— Тарантас? Хм! Поскачет он тебе в тарантасе! У него целая… коляска! Колеса на резине. Будто перина.

— И не погнутся? Рази наследник такой легкий? — спросил Венька, разинув широко рот.

Казак покосился в его сторону и сплюнул:

— Сам ты легкий и круглый дурак! Ободья, ясно, деревянные. Шины резиновые.

Снова томительная тишина. В степи мертво и пусто. Из города по тракту сегодня никого не пропускают. На пути через каждые три-пять верст стоят белые шатры. Это на тот случай, если бы наследник неожиданно захотел передохнуть. Один из таких шатров ясно виден с каланчи. Шатер сшит из трехцветной материи — синей, красной и белой, как национальный флаг. В нем на столах — кумыс в серебряных кувшинах, чай, молоко, легкая закуска — овощи, каймак, блины, рыба, пирожки. У входа стоит красивая казачка в белом шелковом сарафане.

Солнце уже высоко поднялось над городом, над реками, над степью. Начинает припекать вовсю. Ребят сморило, и Васька уже раза два клюнул носом в перила. Венька тоже задремал, а когда очнулся, то увидел, что рядом с Патькой сидит бледный, длинный, как степной журавль, чиновник и глядит через черную трубу в даль. В белых, в обтяжку, штанах, в белом пиджаке с позолоченными пуговицами, он казался каким-то ненатуральным. Веньке мучительно захотелось поскорее увидать у этой долговязой куклы ее глаза:

«Какие они? Чай, как у судака — белесые?»

Отвлекли Веньку азартные крики и улюлюканье внизу на улице. Трое верховых скакали за серой, лохматой собачонкой, которая, не сворачивая с улицы, в ужасе неслась меж рядами почетного караула. Казаки с азартом гикали на нее, швыряли в нее камнями. Собака в отчаяньи вскочила на паперть церкви. Из-за угла вихрем вылетел на гнедом коне молодой кудрявый казак и, скаля белые зубы, на всем скаку поддел собачонку на длинную пику. Он радостно помчался с трофеем по улице. Казаки сдержанно кричали «ура». Собака глухо взвизгнула, простонала и закрутилась на острие черной палки. Кровь брызнула на ковер, постланный при входе в церковь. Два офицера торопливо вытирали кровь голыми руками…

Уже два часа. Даже бледный чиновник оторвался на минуту от трубы, и Венька с изумлением увидел его синие детские глаза, улыбчивые, милые, как у женщины. Кукла сжила и стала человеком. Она вдруг ласково заговорила. Голос у нее был высок, как журавлиное курлыканье:

— Непонятно, почему так долго? Живее бы. Смертельно хочется пить.

В это самое время у Патьки из горла вырвался хрип;

— Никак бежит?

Казак схватился за папаху и встал на ноги:

— Скачет, матри?

Один Патька несомненно различал сквозь марево степей серую движущуюся точку. Пока он еще не мог определить ни масти лошадей, ни их числа. Но вот чиновник и ребята тоже приметили вдали облако пыли и самую подводу. Теперь уже видно довольно ясно: мчалась тройка, и кони вне всякого сомнения были темной масти. Веньке причудилось даже, что он различает свирепое и напряженное лицо Кара-Никиты.

Снизу скоро заприметили суету и услыхали крики сторожевых на каланче. Вестовой торопливо вывел заседланного коня из-под навеса. Тогда Патька, задыхаясь, прохрипел:

— Во имя отца и сына!

Так шептал он всегда, готовясь стрелять зверя.

— Он, он! Валяйте, рабята! С богом!

Чиновник, словно цапля, согласно мотнул головой и еще плотнее прилип к трубе.

Ребята скатились по лестнице. Бурей пронеслись по двору. Лица их были свирепо напряжены, глаза вытаращены. Ясно, — они увидали что-то страшное. Вестовой, не слушая их, метнулся на коня и стегнул его нагайкой. Конь взвился на дыбы, помчался по улице. Все ожили, задвигались. Послышалась команда офицеров почетного караула:

— Смирна! Равнение направа!

У арки строились в ряды депутаты города: вице-губернатор, члены войскового правления, за ними выборные от станиц, никогда в станицах не жившие, генералы Акутин, Серов-старший и Мартынов. Возле Александро-Невского собора заколыхались малиновые нелепые ризы духовенства. Впереди всех — щупленький, трясущийся старик, архиерей Макарий. Верховые без устали скакали по улице, от дома наказного атамана к войсковому правлению, к арке, к собору… Разрывая сухой воздух будто холстину, протяжно рявкнула дедовская пушка. — За ней — другая, третья. Больше десятка выстрелов.

Но вот пушки смолкли. Над городом повисла подчеркнутая тишина. Затем веселыми, крупными каплями ворвался звон колоколов с церквей. Шла, гордо выпятившись перед целым светом и приподнявшись на носки во весь свой рост, теплая, уютная родина в шелковом пышном сарафане, со штофом за пазухой, с бараньей тоской в круглых славянских глазах. Переваливаясь, словно утица, катилась сюда на Яик с румяным, дородным лицом, с доморощенным спесивым невежеством, с азиатской роскошью нелепых кремлей, ненужных пушек и колоколов, с глухим, кабацки-безумным разгулом, тупостью и восточным величием своих властителей — царей, наместников, архиереев, губернаторов, атаманов, попов, жандармов, полицмейстеров, исправников, столоначальников, становых, директоров и смотрителей тюрем и училищ, патриотов-писателей и урядников, философов-славянофилов и городовых.

Тройка мчалась к городу. Пышным павлиньим хвостом волоклась за ней золотистая пыль. Снова, как далекий гром, бухали пушки… И вдруг у Патьки похолодал затылок. Точно кто-то приложил к его разгоряченной голове кусок льду. Он увидел, что на подводе нет кучера, что правая пристяжная мчится без упряжи, без постромок, она просто привязана к оглобле. Да это совсем и не коляска, а самая обыкновенная киргизская крытая таратайка.

В этот миг ребята снова взлетели на вышку и, словно псы после удачного гона по красному зверю, высунув языки и запальчиво дыша, обводили всех блестящими, возбужденными глазами: — «Вот, дескать, мы какие! Посмотрите на нас!»

Патька в отчаянии схватился за голову.

— Микола милостливый! Да это же, матри, не наследник! Это же киргиз!

Казак покачнулся, дико взревел:

— Караул! Верните! Остановите!.. Ой баяй! Этта же не наследник! Не наследник!

Он вскинулся и сел верхом на перила, безумно глядя в пространство. Увидев ребят, озверел:

— А вы, олухи царя небесного? Не могли пообождать!

Очумело уставясь на бледного, дрожащего чиновника с трубою, казак чуть ли не впервые в жизни изругался длинною, отвратительною бранью, мешая русские и киргизские слова. Схватился за голову, стукнул себя кулаком по темени и замычал:

— Ух ты, кикимора несчастная! Будь я, анафема, проклят! Лопни мои буркалы!

И, пьяно покачиваясь, пошел вниз с каланчи. Спина его вздрагивала, как от ударов…

Чиновник удивленно посмотрел на ребят сверху вниз голубыми, теперь уж совсем детскими глазами и вдруг свернулся, как балаганный Петрушка: у него подкосились ноги в коленях, голова упала на грудь, повисли руки. Он жалко заплакал:

— Господи Иисусе… А-а-а! Господи… Спаси, спаси, помилуй раба твоего! Ах, да как же это?

Навстречу тройке выметнулась из улицы в поле блестящая кавалькада военных всадников и выстроилась по обе стороны дороги. Впереди всех на белом коне обычно важный, а сейчас жалкий своей толщиной, — начальник штаба области полковник Родзянко. У собора, как паруса перед бурей, заколебались синие и красные хоругви, золотые доски икон, старинные, серые выцветшие знамена, желтые грамоты и сотенные значки…

Таратайка приближалась к городу. По рядам всадников прошелестел вопрошающий шепот. На лицах выросло недоумение. Старший адъютант, подняв брови и раскрыв рот с золотыми зубами, растерянно глядел на начальника штаба. Тот зло ткнул нагайкой в сторону подводы:

— Гони в шею!

Адъютант ринулся навстречу тройке. Схватил коренника под уздцы. Из-под лубочной кибитки высунулось лоснящееся и безволосое лицо толстого Жансупая Талбугенева, известного в крае киргиза-скотовода. Он походил сейчас на обмершую от испуга бабу.

— Сана не керек? (Чего тебе надо?)

Адъютант с перекошенным от злобы лицом занес над ним нагайку, но ударил нарочно по лубку. Слишком богат был Талбугенев.

— Марш с дороги! У, инын…

И блестящий офицер выругался отборной киргизской бранью, какой почти никогда не ругаются сами киргизы. Жансупай суетливо задергал вожжами. Но лошади не хотели сворачивать с дороги. Адъютант хлестнул коренника по ушам, тот взметнулся головою, встал на дыбы в оглоблях и бешено помчался без дороги по степи…

Какой скандал! Хорошо еще, что в городе сейчас не было наказного атамана и начальника Казанского военного округа: они с вечера выехали навстречу наследнику.

Полковник Родзянко набросился на своего адъютанта. Адъютант поскакал в город и накричал на младших офицеров-фельдъегерей. Рыжеватый прапорщик Спирин бросился разыскивать Ипатия Дудакова. Тот сидел, сжав голову руками, у себя во дворе. Прапорщик, совсем еще желторотый мальчишка, не говоря ни слова, взмахнул нагайкой и полоснул ею казака по плечу. Патька охнул, побледнел, схватился за шашку. Его остановили казаки. Офицер распорядился увести казака на гауптвахту.

Венька видел всю эту сцену. Его поразило поведение казаков, остановивших Патьку, когда тот кинулся на офицера. Сияющий день поблек, и торжество, казалось было испорчено вконец…

Высокий чиновник, повалявшись на полу каланчи, теперь снова сидел на вышке с длинной черной трубою. Вздрагивая от испуга, он неотрывно глядел в степь, что-то шепча себе под нос.

 

5

Веселое солнце лилось в щели деревянной крыши. Воробьи и ласточки исступленно-радостно щебетали над головами ребят. Алеша и Венька в горестном молчании лежали на сеновале. Видно было, как покойно и тихо кружилась пыль в солнечных полосах. Эти ничтожные крупицы земли, словно далекие планеты, равномерно и важно носились по воздуху. Ребята долго лежали молча. Затем принялись горячо, наперебой сетовать на скорбный случай, клясть Жансупая Талбугенева, посылая ему в пространство благодушные пожелания «лопнуть», «подавиться кобылятиной», «провалиться в тартарары»… Веньке хотелось зареветь от злобы на судьбу, заплакать от обиды за доброго казака Патьку.

Казачонок не был неженкой. Он видел и драки и побои. Сам не раз участвовал в них. Видел убитого Алибая. Слышал хвастливые рассказы казаков о том, как лихо они усмиряли бунтовщиков по городам, как круто расправлялись с женщинами, лупцуя их плетками и шашками. Знал от отца и деда о войне. Да и в поселке редкая неделя проходила без кровавых побоищ. Родители жестоко обходились с детьми, мужья учили жен, молодые казаки схватывались на поляне у старого осокоря из-за душенек, ребята бились, как Венька со Ставкой, за главенство в своей среде. Все эти картины кулачных боев у казаков вызывали одобрение, а часто и восхищение. Так же дрались во дворе петухи, так же трепала цыплят заботливая клушка. А как жестоко схватывались в табунах безумевшие веснами жеребцы, облезлые верблюды и мутноглазые бугаи. Казаки со страстью глядели на эти схватки животных и часто сами устраивали так называемые полюбовные бои среди своей молодежи.

Единственно, что коробило Веньку, это — жестокие издевательства над безответными киргизами, нередкие убийства и увечья батраков. Слишком пакостна и ничтожна, неестественна была всегда причина этих расправ: сломанное колесо, потерянный кнут, плохо сложенное в стог сено, сырые дрова. Чтобы скрыть свое преступление, казакам в худшем случае приходилось лишь откупаться у начальства. Так было и с Тас-Мироном. Скрежеща зубами, он угнал Феоктисту Ивановичу двух баранов и отвез полсотню рублей в Сахарновскую станицу. Об Алибае через неделю уже никто не вспоминал в поселке. Его зарыли в Верблюжьей лощине, никак не отметив могилу. Один Асан-Галей иногда приходил сюда по ночам посидеть на небольшом холмике черной земли.

Сегодня в Уральске природный казак, лучший в области степной гулебщик, Ипатий Ипатьевич Дудаков оказался на глазах у всех в положении киргиза. Рыжий офицеришка стеганул его так, что у него проступила через рубаху кровь. И что же? Молокосос в мундире после этого еще кричал на казака и затем приказал станичникам отвести его в будку, а сам спокойно поехал прочь.

Венька с недоумением и мукой поглядел на Осипа Матвеевича, оказавшегося тогда у каланчи, но седобородый поэт, хмурясь, отвел глаза в сторону. Да и остальные казаки вели себя так, будто это их не касалось или они не заметили вовсе позорного зрелища. Кто дал этому рыженькому офицеру с погонами в одну звездочку власть большую, чем всем уральцам? Венька не понимал, в чем тут дело, но в ту же минуту пробудилась в нем глухая ненависть к слепой силе, которой боялись казаки. Венька испытывал при этом ту же горячую, нетерпеливую злобу, которая охватывала его всегда, если он не мог распутать бечеву на перемете. Надо бежать на Урал, солнце, рыба, товарищи давно ждут его, а тут мертвая нитка так скрутилась, что никак не найдешь конца. Хочется рвать ее, грызть зубами, втоптать в грязь, как и этого рыженького офицера.

Дети очень похожи на обезьян, запальчиво воюющих с вещами. Бурно переживая пустяковые события, они очень скоро забывают о своих порой и нелегких огорчениях. Поэтому не было ничего удивительного в том, что часа через два на сеновал, как ни в чем не бывало, взметнулся запыхавшийся Васька и запальчиво прохрипел:

— Чего севрюгой лежите? Айда! Наследник бежит!

Ребята бросились с сеновала. Васька едва успел крикнуть им в спину:

— Сыпьте на сарай к Хрущевым. Там высоко, как на церкви. Все видать. Айда туда. Я только заправлюсь…

На углу Михайловской улицы и Туркестанской площади стоял длинный, островерхий сарай, крытый желтым камышом. Его шатровую вышку стаей весенних скворцов облепили ребята. Алеша, Венька, а за ними скоро и Васька живо вскарабкались туда по неуклюжей лестнице и уселись на самой макушке сарая, где ветры разворошили тростники, где сухими ребрами выступала тальниковая крыша, уложенная на толстые перекладины. Как хорошо и далеко все видно отсюда! Вон Чаган с зелеными садами, степи, телеграфные столбы, Урал.

Оказалось, что ребят сюда, на сарай, собрало изобретательное начальство. Они должны будут обрадовать слух наследника неожиданным «ура». Капитан Дамрин был очень доволен этой выдумкой и для пущей важности откомандировал к ребятам старого, заслуженного казака Афанасия Утехина, известного балагура и сказочника.

С сарая хорошо видны пестрая арка, вся главная улица и площадь, расцвеченная нарядными толпами народа. Сколько бесполых, кургузых мундиров и шаровар на выпуск, совсем не по-уральски, никак не по-казачьи! То ли дело разноцветные оторочки на старинных сапогах под шелковыми и полушелковыми бухарскими халатами, укороченными по-новому, и по-старинному длинными — синими, зелеными, голубыми и желтыми! А какое разнообразие головных уборов! Тут и папахи с малиновыми тумаками, и старинные шапки-купреи и треухи, и картузы суконные, мерлушковые, и широкополые уральские шляпы, похожие на расцветшие подсолнухи! А женские наряды? Весенние луга в полном цвету не могли бы спорить с ними по пышности и богатству красок. Если бы можно было перечислить расцветку индийских ширинок и кокошников, которыми покрыли в этот день свои головы казачки! Как бедна перед ними самая богатая радуга, самое великолепное северное сияние!

Длиннобородый командир ребят оказался болтливо-веселым стариком. Он шамкал им в спины:

— Гляньте-ка, гляньте-ка! Краса! Цветы на проволоках, будто вобла на просушке. Ей-пра! А казачки-то как все наряжены — на подбор! И перемытые, видать, насквозь. Вот только одежа и мне не по вкусу. Ну, што это? Шелк да шелк и зубами щелк! Все в обтяжку, без секрету. Ране-то сарафаны были и парчовые, и зарбатные, пирюсиновые и коноватые, черенковые и тафтяные. Пышно, кругло и ты никак заранее не узнаешь, какая там натуральность. Это и было завлекательно. А кокошники-то — загляденье, что солнце на масляну… Ишь, и казачишки пообтянулись, точь-в-точь чехня после вымета икры. Эх, бывало, наденешь это нанковый азям — цвета зеленого нюхательного табаку, желтые дубленые шаровары, шапку-купрею, ружьецо с прямой ложей али пику в руки! Вот какой раньше казак-то был!

Венька совсем забыл о горькой доле Ипатия Ипатьевича, когда опять услышал гром дедовских яицких пушек. Волнующе плыл по воздуху колокольный перезвон.

Носились по улицам чабаты — конные посыльные. Проскакал на белом коне командующий полками третьего Калмыковского отдела полковник Толстов, мужчина чудовищного роста. Афанасий Иванович засмеялся:

— Арку лбом не сшиби, матри!..

Вдруг Венька услышал снизу странно знакомый голос: это Ивей Маркович зычным, степным своим фальцетом крикнул с земли, задирая лицо к небу:

— Фанасий Иваныч, чево это ты, иканский ярой, можно сказать, и выбрал себе такой маршлют… ребятами командовать?

От удивления Утехин дернул себя за бороду. Радостно осклабился старому соратнику по военным походам и с нескрываемой издевкой над собою ответил:

— Наш маршлют, Ивеюшка, сам знаешь, куда нас ни маюш шлют, иди без роздыху и разговору!

Народ у арки заволновался, хлынул вперед. Рябое лицо Ивея исчезло в толпе, потонуло, как арбуз, брошенный в море. По рядам почетного караула густо покатилось:

— Ура! Ура! Ура!

Ребята увидели, как из-под арки вылетела вся в серой пене гнедая тройка Кара-Никиты. На козлах с лицом восторженного истукана, с выпученными глазами сидел старший Алаторцев. За ним на небольшом расстоянии шли еще две рыжих тройки, а сзади и по бокам важно покачивались десяток блестящих военных в прекрасных английских седлах.

Первая коляска остановилась посредине площади. Отовсюду — из окон, с крыш, из-за заборов, из подворотен, из-за юбок матерей — на площадь таращились сотни ребячьих испуганных глаз.

Венька увидел наследника, но он не подумал, что это он, и искал глазами другого — рослого, бравого. За спиной Кара-Никиты сидел затянутый в гвардейский мундир парнишка-малолеток с маленькими усиками и бачками. Рыже-белесая его голова в белом широкополом картузе жалко стояла над черным вышитым воротником. Он растерянно оглядывался на стороны и все время моргал белесыми ресницами. Да неужели же это наследник?

Нет, нет!.. Не может быть!.. Но все смотрели на него, все шли к нему. Все кричали ему «ура».

Первым к коляске быстро, почти бегом, словно скользя по льду, подошел полный и бравый коротыш — полицмейстер города Уральска сотник Крылов. Он не спал несколько ночей, но все же был по обыкновению румян и весел. После он рассказывал, что он плохо помнит, что с ним было в ту минуту, но все видели, как лихо он вытянулся и почти зажмурил глаза. Его басистый голос вдруг зазвенел высоким фальцетом. Полицмейстер рапортовал цесаревичу о состоянии города. Кончил. Наследник, хотя он раньше и слышал тысячи таких же рапортов, сейчас забыл, что ему надо делать. Он неуклюже быстро вылез из коляски и пошел вперед. Его сейчас же обступили выборные от станиц генералы, депутаты от чиновничества и купечества, сзади — старики-баи от киргиз. Депутаций было много.

Шел, улыбаясь, и толстый Жансупай Талбугенев. Он уже забыл о своем испуге, волновался меньше других и глядел на «ул ак-паши» — сына белого царя — с любопытством. Маслянистое, безволосое его лицо сияло, как блин. В руках он держал серебряный полумесяц — блюдо. На нем стоял кубок-кумган с кумысом и две чашки с драгоценными камнями. Однако, Жансупая не пустили к наследнику. Генерал Акутин вырвал у него блюдо из рук и сам передал его князю Барятинскому. Жансупай взвизгнул, киргизы возмущенно закричали, но на них грозно прицыкнул капитан Дамрин, и они хлопая ресницами, замолчали.

Рыботорговец Сачков начал говорить речь. Ее составлял адвокат Степанов за сто рублей. Речь была длинная. Николай терпеливо слушал ее минуты три, затем — начал явно томиться. Купец смешался. Он, глядя в спину наследнику, вдруг закашлялся, посмотрел вопросительно на толстого Родзянко. Тот безнадежно махнул рукою, и Сачков смолк…

Несмотря на пышную форму с золотыми эполетами и малиновыми лампасами, Николай выглядел маленьким и невзрачным. Он все время поводил головою и, словно жмурясь от солнца, моргал водянисто-голубыми глазами. Позади его шла свита — князья Оболенский, Барятинский, Кочубей и Ухтомский. Они выглядели куда важнее наследника.

Афанасий Иванович шептал в затылки ребятам:

— Каки кургузы мундиры-то у его людей, прямо срам! А цвет — ну, будто хвост испуганной мыши. Не то саврасый, не то игреневый. А у этого-то, сзади который, матри, четыре глаза. Дай бог передним глазам здоровья, а задним лопнуть. А там двое-то в шляпах, как пастухи…

Сзади действительно шли двое штатских — художник Черненко и доктор Ромбах.

— Душечка штацкий, — изгибался старик, ложась животом на камыш, — подарите шляпу, яйца сварить, наследника угостить! Теща все чашки перебила…

Кара-Никита истуканом сидел на облучке. Черные глаза его недвижно смотрели под дугу на лошадей. Он все еще переживал то страшное чувство, которое испытал, когда скакал мимо Соболевской станицы по глубоким пескам. Ему показалось, что лошади его идут из последнего запаса сил и что они не выдержат и станут. Колеса уходили в песок чуть ли не до самой втулки. Казак и до сих пор еще не мог успокоиться и время от времени шевелил губами, шепча про себя:

— Спаси и помилуй, Микола милостивый. Лебедушки мои, выносите!

— Поезжай шагом! — шепнул ему князь Барятинский, и Никита, сдерживая запаленных лошадей, пустил их к Михайловской улице. До сарая оставалось сто шагов. Ребята стояли на вышке, вытянувшись, как настоящие вояки. Капитану Дамрину хотелось особо оттенить приветствие казачат с крыши, и он распорядился, чтобы в этот момент войска на улицах молчали. Колокола умолкли. Над городом снова повисла неестественная тишина.

Наследник поровнялся с сараем. Утехин лежал за вышкой сарая так, чтобы его не было видно, и шипел в спины своему малолетнему войску:

— Как крякну и стукну по комлю, орите дружно, во весь дух! Орите без умолку, пока не остановлю!

Ему кажется, что он лежит в степи и на него катит самый матерый сайгак-моргач, красный, рогатый, с выпученными глазами…

Лошади настороженно фыркают, ступая по коврам. Они видят впереди колышущиеся у собора хоругви, знамена, старинные иконы, ярко разодетое духовенство… Смотрит туда и наследник. Ребят наверху он не видит. Его уже мучает тишина. Он привык, чтобы люди неистовствовали при его появлении. Его охватывает щемящее чувство страха. Он знает, что сейчас люди на улицах заорут, закричат и запоют… И вдруг сверху, с неба:

— Ура, ура, ура!

Ребята визжат и подпрыгивают. Машут руками, забывая о военной выправке. Николай удивленно вскидывает глаза, на секунду видит кучу взбудораженных ребят, и тут же они все сразу исчезают. Слышны испуганные выкрики, глухо доносятся из-за стены плач и стоны. Рухнула подгнившая крыша сарая, и все казачата вместе с командиром полетели вниз. Наследник не понимает, в чем дело. Он испуган насмерть. Вспоминая покушение на свою жизнь в Японии, он вскакивает на ноги, хватает за плечи Никиту. Тот в ужасе смотрит на него.

— Что случилось? Остановите лошадей!

Несколько офицеров подбегают к Николаю. Он плачуще спрашивает их:

— Что там? Что там?

— Все обстоит благополучно, ваше императорское высочество. Это казачата в восторге, что видят вас, прыгнули вниз на сеновал. Прикажете привести их сюда? — находчиво докладывает начальник штаба области Родзянко.

— Не надо, не надо! — с гримасой просит Николай и откидывается в изнеможении на спинку коляски. У арки играет духовой оркестр.

А в сарае на полу плачут ребята. Взрослые затыкают им рты, шипят на них. Алеша сильно ушиб ногу. Над ним стоит Венька с рассеченной губой и утешает его:

— Брось реветь… Да ну жа!.. Я сейчас разотру тебе ее. До свадьбы заживет. Не реви. А ну их! — машет он неизвестно на кого рукою.

 

6

Венька долго сидел с больным Алешей, но в сумерках его терпение истощилось, и он решил все-таки пойти поглядеть на улицу.

Около Невского собора он протискался сквозь толпу на паперть. И в эту минуту что-то с треском ударилось о каменный пол у его ног. Это сторож уронил с колокольни плошку. Казачонок глянул на свои колени и похолодел. На брюках, на груди его серой новенькой блузы звездами расползались сальные пятна. Блузу ему только что сшили для училища. Ничего не видя и не слыша, Венька в отчаянии повернул домой. Вот он очутился у себя на крыльце. Стучать ли? Не лучше ли пойти и утопиться в Чагане?.. У арки опять глухо бухнула раз за разом пушка: будто кто-то горестно и обрывисто прорыдал в темноте. Огорчения дня с силой взметнулись в казачонке, и он горько, по-ребячьи заплакал.

Жена Ипатия Ипатьевича, Марья Константиновна, встретила его на пороге испуганным, горячим участием:

— Веничка, утробный ты мой, да что с тобою? Уж не пушкой ли тебя зашибло?

Казачонок зарыдал еще горше.

— Не пушкой, а пло-ошкой!

Сзади, из темноты, кто-то тихо засмеялся. Смех был родной, сердечный, а это еще больше рассердило Веньку.

— Тебе еще чево? — зло повернулся он к Луше.

— Ничего, Веничка, ничего. Зачем ревешь? Брось.

Венька ощерился, как хорек. Луша махнула на него рукою и прошла в дом.

У нее тоже несладко было на сердце. Она возвращалась с гулянья, — ходила по улицам со своей приятельницей Екатериной Павловной Чалусовой.

Подруги были очень похожи друг на дружку. Иногда их принимали даже за сестер. Только глаза Чалусовой и волосы отличались от Лушиных. Глаза у нее были русские, мягкие, серые, а волосы — волнистые и светлые, как хорошо вымытый лен.

Все лето подруги мечтали о войсковом бале. Теперь же они обе не могли пойти туда. У Луши не было нужного платья, а Екатерина Павловна в самом деле любила высланного генерала Серова и дала себе слово не показываться на балу без него. Она каждую ночь примеряла лиловый сарафан, смотрела на себя в зеркало и плакала от восторга перед своей красотою и молодостью, рыдала от горечи, что она не увидит наследника и должна остаться верной своему Александру.

Дом Дудаковых стоял на самом краю улицы. Луша еще раз попыталась развеселить Веньку. Но он был безутешен и зол. Тогда Луша, пряча от людей свое горе, вышла за ворота и полем направилась на реку Чаган.

Тихо и мирно было сейчас на берегу. Бледная луна, как усталая лиса березовыми перелесками, пробиралась меж рваных облаков. Вода сонно и тускло поблескивала.

Издали доносился запах ковыля и полыни.

Луша опустилась на бревешко и тут же увидала над степью звезды. Она обрадовалась и удивилась им. В самом деле, уже с неделю она не глядела на ночное синее небо. Голова приятно закружилась от темных широт, игры света и звезд. А звезды действительно играли, как живые. Например, эта голубая очень низкая звезда на западе, она все время помаргивала и переливалась, будто расплавленный жемчуг. А как их много и с каким тихим величием лежат они над серой, бегущей в даль землей… В степи у бивуаков тлеет еще несколько костров. Луша смотрит на степные огни и вспоминает поселок, вспоминает себя, маленькую девчонку, длинного офицера, Виктора Пантелеевича, сестру Настю и тот страшный вечер на Ерике.

Луше стало грустно, как никогда. Она почувствовала себя покинутой и одинокой. С реки послышался вкрадчивый плеск воды и осторожное шуршание весел о борта. Струистый лунный свет серебристыми девичьими косами вился по обеим сторонам будары. В лодке сидел казак. Луше показалось, что она ясно видит, что казак молод, что из-под картуза у него выбиваются русые кудри и лицо его печально. Как странно, что нашелся человек, променявший шум войскового праздника на одиночество ночной рыбалки! Вероятно, и у него на сердце острое горе…

Женщина не сразу расслышала, что рыбак поет. Уж очень тихо доносился его голос, — не громче шуршанья весел и плеска воды. Без конца казак повторял одни и те же заунывные слова песни:

Крылья, перья ощипали… Перья, крылья ощипали… Крылья-перья, крылья-перья…

Луша глядела на лодку, уплывающую в темноту, и думала о своей жизни. Ей очень хотелось стать счастливой. Но она не знала, как это сделать. Она запуталась. Она даже себе не могла ответить сейчас, кого же она любит по-настоящему — Григория или Кирилла. Кто больше даст ей счастья? Вязниковцев богаче. Это хорошо, но Луша помнит Настю, Клементия, она знает, как глубока вражда между Григорием и ее братом. Да и сам Григорий нередко бывает ей противен. Кирилл несомненно сердечней. Страсть его острей и неутолимей. Стыдясь и краснея от счастливых воспоминаний, Луша подумала, что тело попа, несмотря на то, что он не казак, — родней для нее, ощутимей, милее. И серые круглые глаза Кирилла, когда он жадно, в упор смотрит ей в лицо, куда ближе, надежнее голубых, часто замутненных глаз Григория. С ними страшно, — это не глаза мужа, это взгляд случайного любовника, хищного самца. С Вязниковцевым ей не стать счастливой в своем поселке. А потом разве казаки простят им развод с Лизанькой? Никогда. Но ведь и Кириллу нельзя жениться… Счастье! Оно очень просто, вот оно — близко, рядом, слышно его теплое дыхание, и все-таки нет к нему прямой дороги. К нему, как по морю, плыви на свой страх, куда хочешь, а там будь, что будет. Дух захватывает от неизвестности и страха… Нет, она все-таки больше любит Кирилла. Григорий похож на обух топора, а Кирилл на его острие. С Кириллом страшно, немного тоскливо, но хорошо! Что бы ни случилось, она пойдет за рыжим попом. И Венька любит его… Уйти к Вязниковцеву — значит совсем порвать со своими. Это можно сделать, но жалко-то как!.. И Григория жалко. Обидно расстаться с его злой, своенравной любовью, с мечтой стать богатой. «Почему это нельзя жить втроем?» — неожиданно подумала Луша и густо покраснела от стыда и счастья, когда представила, как она живет с двумя любимыми и сильными мужчинами.

Из-за Чагана пахнуло легким, прохладным ветерком. Светлые облака пробегали луну, чуть-чуть розовели, безответно заглядывали в темную реку и уплывали в сумерки степей, теряя очертания. Лушина тоска о счастьи бродила по голубым полям, цепляясь за острые обочины облаков, бежала за лунными полосами, падала в Урал на дно, уходила в темные уремы, сидела на яру, плела зеленые венки и бросала их в реку. Венки тонули…

Остро и тревожно зачувикали кулички на другой стороне. Замигали костры на степном сырту. Глухо пробунчала выпь:

— Бу! Бу!

По деревянному мосту с громким топотом промчался верховой. В городе стало тише. Луша вздрогнула. К ее ногам бесшумно и неожиданно упала хорошо знакомая тень человека в маленькой барашковой шапке. Закрыв спиною луну, сбоку стоял Вязниковцев. Словно спеленутый ребенок, лежал у него на руках белый, странный сверток.

— Здравствуйте, Лукерья Ефимовна!

Луна осветила светлый ус, скуластую щеку казака. Луше показалось, что Григорий смотрит на нее насмешливо, вприщурку.

— Откуда вымырнул?

— Не с того света, не пужайся.

У Луши по спине пробежал тонкий холодок. Ей подумалось, что казак нарочно упомянул о том свете.

— А чего надо-то? Зачем темнотой крадешься?

— Хочу дознаться, вправду ли от меня совсем уходишь?

— Кажись, ты поминки мне с дегтярным взваром устраивал? Не видишь сам-то?

— Вижу. Во как все вижу, аж искры из глаз! А верить все едино не жалаю. Слышишь? Не жалаю!

Казак выкрикнул последние слова сипло и зло. Луша рассердилась:

— Не шуми. Чего копытишься? Хочешь что в последний раз сказать — говори по-людски.

— Ладно, Луша, ладно. Буду тихо.

Григорий выговорил это непривычно для себя — покорно и немного жалостно. Опустился на землю и сел возле Луши по-азиатски: ноги калачиком. Сверток бережно, словно что живое, положил рядом с собой, по левую сторону.

— Скажи, Лукерья, вот как на духу, ужели поздно я пришел?

Женщина молчала. Она видела теперь его глаза, по-собачьи молящие, и ей стало его жалко.

— Скажи же, Луша!

— Ты что, поп, что ли? Дело не твое.

Казак дрогнул, вздернул плечами и сжался в комок.

— Я не поп. Это верно. Но думаешь, больше меня кто полюбит тебя?

Вязниковцев, казалось, подслушал мысли женщины и теперь отвечал на ее размышления.

— Никто. А я без тебя не буду жить. Изойдусь тоскою. Послушай меня сегодня хорошеньче! Проснулся это я вчера ночью. Белье на мне полотняное, кровать мягкая, пуховая, кони на конюшне лихие. И верхняя одежда рядом повешена хорошая. Денег в банке — на всю жизнь и даже с маковкой… А я подумал: «Чего-то у меня нет». Чего-то самого важного не достает! Без тебя — капут мне. Впереди прорубь холодная, и больше ничего. Нельзя так! Человеку мало богатства, оказывается.

Луша молчала, но Григорий видел, что она слушает его внимательно. Вспыхнул еще сильнее.

— Гнал я баранов по Кушумской долине — пыль, рев, солнца не видно. Год-то ведь ноне страсть сухменный. Жара такая — душу в колодец опускай до пупа. Овцы языки повысунули. Баранов шло поболе тысячи. Ничего мне не хочется, лег бы и дремал, и вдруг — ты впереди идешь, высокая моя лебедушка! И сразу легче мне… На рыбалке ли я, с обозом ли тянусь, ты завсегда тут. Вот третьеводни у Кабаева, Петра Семеныча, был. Евангелие он читает, как Христос по воде ходил, а мне все мерещится — не бог, а ты идешь, и ноги твои длинные вижу, как легко ступают… А мне без тебя вся земля, жизнь вся — вода, по которой и шагу не ступишь. Страшно!

Луша отозвалась очень тихо и грустно:

— И казаков грабишь для меня? И брата моего родного обижаешь для меня? Петлей, долгами душишь? Ворота мазал, богохульствовал тоже для меня, своей душеньки?

— Все для тебя, из-за тебя! Хошь брату твоему все долги скощу, бирку его долговую отрублю под самый комель. Но ведь ты тогда еще гуще плюнешь в меня. Я боюсь людей. Брата ведь свои поселковые убили, это без сомнения… Что я без силы и богатства, если ты и при моем могуществе помыкаешь мной? Я как ребенок голый стою перед тобою… Лукерья, все одно не пущу я тебя никуда! Вот этими костяшками задушу!

— Не грозись.

Женщине нравились бредовые, жаркие слова Григория. Казак услышал это в ее окрике, совсем не гневном, пододвинулся к ее коленям и коснулся их рукою. Лукерья не тронулась с места. Григорий прижался щекою, подбородком к ее теплым ногам, нежно и очень осторожно обнял их снизу.

— Душенька, миленка, дурушка, истома моя… Никто не знает и не узнает, помимо тебя, какая моя любовь. Большая, будто казачья степь. Только не такая покойная. Звон, шум, крики тут у меня внутри. Как болезнь какая. Трясучка…

Голос казака, беспомощный, нежный, жалующийся, стал похожим на ребячий.

— Какая ты! От матери ли ты родилась или с неба слетела? Скажи! Как я люблю тебя!

Казак жадно обнимал Лушу. Она не сопротивлялась. Опять ее тело, как когда-то прежде, стало безвольным в его руках. Боже мой! Зачем так мучительно хорошо целовать эти губы, слышать женское Лушино дыхание, чувствовать ее покорные и прекрасные ноги? Да, только в любви человек полняком, с головою, с душою окунается в родную, единственно блаженную реку и тогда ему не нужно ничего.

Откинувшись на траву, Луша закрыла глаза. Луна осветила ее лицо и оставила легкий след на скулах, на лбу, на подбородке. Лицо женщины было немо, бледно и беззащитно. Впадины длинных глаз казались сейчас загадочными, русалочьими, ночными…

— Вот я сарафан принес тебе, — шептал Григорий, — пойди в нем. Пущай наследник поглядит, каки есть родительницы на Урале. Пущай позавидует.

— Кому? Не тебе ли?

Это Луша сказала сторожко, и сразу лицо ее, только что обезволенное ласками мужчины, снова стало строгим и серьезным. Глаза открылись, блеснули зло.

— Мне! Мне! Вот возьми. Я буду там и стану смотреть на тебя.

— Не нужно.

Как быстро меняется голос у Луши! В секунду он стал чужим и далеким.

— Отнеси домой и отдай Лизаньке, законной своей. Не хочу я твоих подарков.

Лунный свет упал на казака. Луша посмотрела ему в глаза и вдруг ясно припомнила, что вот такие же судачьи, бесцветные глаза были и у Клементия в тот вечер и так же сипло и ласково говорил он с Настей. «А что его, как Клементия?» — подумала она неожиданно и испугалась.

— Не жалашь от меня? Я весь свет тебе хочу подарить, а ты сарафан опасаешься взять. Не примешь — в Чаган кину… Ну, оживи меня одним словом. Скажи раз навсегда — «жена твоя». Ускачем со мной в Сламихино. А если ты уйдешь…

— Меня в реку кинешь? Нет, я не персидская царевна. А ты всего лишь купец. Сарафан потонет, так ты потом всю свою жизнь жалеть о нем будешь.

— Не возьмешь?

— Не возьму.

— Хорошо ли ты говоришь, Лукерья?

— А что же ты думал? После твоего дегтя на моих воротах я с тобой еще бы няньчилась? Отойди.

Луша поднялась и быстро пошла к дому. Вязниковцев остался на берегу. В степи мигали тихие огни костров. Белый забытый сверток лежал на черной земле одиноко.

 

7

Поздно вечером к Дудаковым пришел поп Кирилл. Венька и Алеша уже спали. Ипатий Ипатьевич, к этому времени выпущенный с гауптвахты, тоже вернулся домой. Никак нельзя было думать, глядя на оживленное лицо казака, что с ним сегодня стряслась такая беда. Причмокивая, он с завидным аппетитом хлебал чай с блюдца и, посмеиваясь, рассказывал попу, как он опростоволосился на старости лет.

— И как это налезло мне на разум? Дива! — искренне изумлялся он и мотал головой, словно вытряхивал из нее неразумное.

Кирилл старался быть внимательным и не мог. Сердце его изнывало от тоски и боли. Луши не было дома. Поп то и дело оглядывался на окно. Перед домом лежал серый пустырь, вправо смутно маячила речка Чаган. Темнели кучи кизяка.

«Где она могла запропаститься так поздно? На улицах сейчас уже пусто, все разбрелись по домам. Вон за Наганом еще помаргивают костры. Это казаки вернулись на бивуаки. А ее все нет. С кем она сейчас?»

Поп слышно охнул и, спохватившись, растерянно сказал:

— Зубы что-то ноют…

Его подмывало вскочить, побежать по городу, подобрав полы подрясника, беззастенчиво заглядывать в окна домов, опрашивать каждого встречного и во что бы то ни стало узнать, где Луша. Теперь, может быть, сегодня решается его и ее судьба. Попу представилось, что он сейчас мельком видел Лушу на улице среди толпы, — ведь чуть ли не в каждой женщине он видел, искал, хотел найти Лушу. Она шла с молодым казаком. Она долго жила в Уральске и мало ли кто ее мог встретить. Попу казалось, что все мужчины пристально всматриваются в ее открытые губы, жадно перехватывают ее взгляд. Зачем она такая со своей беззащитно обнаженной красотою? И как хорошо, как мучительно хорошо, что она именно такая! Только пусть она всегда будет с ним и только с ним, Кириллом. Как прост и ясен мир, как спокойно на сердце, когда она с ним и вокруг никого нет. Кирилл знает, что Вязниковцев сейчас в Уральске. В поселке поп к нему относился равнодушно, здесь же в городе, где люди свободнее, бесстыднее, смелее, где богатство имеет большой вес, он вдруг стал опасаться казака. Ради такой женщины, как Луша, каждый из мужчин пойдет на все: на муки, на подвиг, на самые тягчайшие страдания, на преступление…

О, как беспощадно человеческое воображение! Шальнов не обратил внимания, что Ипатий Ипатьевич оборвал начатый разговор и ушел из горницы. Чего только ни рисовалось сейчас попу! Луша стоит в номере гостиницы у Вязниковцева и примеряет перед зеркалом белый сарафан. К ней, к ее обнаженным плечам склонился Григорий Стахеевич. Женщина в белом кажется голой. И Луша — совсем чужая. Она сейчас, вот именно в эту минуту, становится чужой. Шальнов стонал от боли и злобы. Он почти бредил наяву. Ему уже чудилось, что вот там за окном, у кизяков стоит Луша и улыбается другому мужчине женственно и беспомощно — сияет своей единственной улыбкой, какой улыбалась ему в минуты ласк.

Поп с грохотом уронил стул на пол. Не простившись ни с кем, не заглянув к сыну, выскочил на крыльцо.

Над землей густо и высоко лежала темнота. Ничего не видно после комнатного света. Но сколько звезд вверху! Они величаво плывут по синему водоему неба. Одни из них совсем близко от земли, сияют ярко.

Другие лежат очень высоко, на глубоком дне воздушного моря, покрыты сизой дымкой, и так они далеки, что кружится голова от этой страшной для человека бесконечности. Едва заметно мерцание некоторых из них. Кажется, вот-вот они погаснут, захлебнутся синью. Может быть, их уже нет? Кирилл знал, что свет иных звезд летит до земли тысячи лет. Многие из них за это время погасли. Это лишь отражения, призраки светил. А сам-то ты, Кирилл, рыжий, высокий, жадный — ты даже тени своей не оставишь на земле… Вот разве Алеша будет твоим призраком… Нет, Алеша будет лучше. Он ни за что не станет убийцей. О, как хочется жить, как страстно хочется воплотить себя в детях! Алеша вывихнул ногу. Это ничего. Все проходит. «И это пройдет…», — сказал царь Соломон. Надо крепкую и надежную, множественную поруку оставить за себя на земле… Ведь вот, еще два десятка лет — и он станет стариком, выпадут зубы, поседеют и поредеют волосы. Черные железные ворота ждут его в будущем. Они захлопнутся наглухо, навечно. Навсегда! Какие там к черту рай, бог, добро? Это даже не призраки и не тени. Есть земля, тело, страсть, кровь, трава, звери, люди, женщины, солнце — и больше ничего! Надо по-звериному бороться за свое счастье и не гоняться за привидениями.

Луша издали заметила Кирилла и узнала его по взлохмаченной голове, — по грузной фигуре. Шляпу он по ночам почему-то всегда носил в руке.

Поп, еще не видя Луши, почуял, что это она приближается к нему со стороны реки, что ее это шуршанье ног по земле, такое мягкое, и равномерное. Шальнов горячо обрадовался ей и еще больше обозлился. Не может быть, чтобы она ходила по пустырю одна.

Минуту они стояли; друг перед другом молча. Каждому были слышны не только дыхание другого, но, казалось, и мысли одного были ощутимы и видны другому, как черные узорные нетопыри, кружившиеся над крыльцом. Луша чувствовала, с каким трудом сдерживает он свой гнев.

— Ну!.. Рассказывай все, все до ка… капли! Не лги! Я все видел.

Поп ничего не видел, но он почти не сомневался, что говорит правду и что он знает все — вот только пусть она расскажет ему подробности. Луша поверила ему, и все-таки у ней не хватило сил, чтобы сразу сказать, что она была с Вязниковцевым.

— Постой! Не цапай на багор без крюка. Что ты видел?

— Все видел. Как вы л… лапались с ним. Все. Не лги, не лги, говорю тебе!

— Не лапалась я. Он сам полез. Я его прогнала.

До этого мгновения Кирилл еще надеялся и страстно хотел, чтобы она поклялась, что была одна. С какой охотою он поверил бы ей. Теперь он был взбешен до последней степени. Глаза его налились кровью, он задыхался и дрожал всем телом. Ему показалось, что кто-то схватил его за горло. Неужели же во всем мире не найти души, которая умела бы любить и оставаться верной?

Кирилл наклонился к Луше совсем близко.

— Так выходит это правда? К… ккак же ты смела… подлая тварь!

Он медленно и страшно схватил ее за руку, почувствовал под ладонью ее золотой дутый браслет, сдвинул его с запястья выше по руке и сжал его изо всей силы. Луша закусила губу, но молчала, хотя и было ей очень больно. Она решила молчать, не говорить с ним ни слова.

— Говори! Ты изменила мне? Д-да? Ну, говори же… чего ты молчишь… гадина?

Луша попыталась молча освободить свою руку.

— Не пущу. Я раздавлю тебя, как змею. Изломаю хре… хребет! Говори!

Ненависть и боль были в его глазах. Кириллу хотелось, чтобы Луша перестала существовать, чтобы она исчезла с лица земли — так он любил ее и так ненавидел. Луше поп сейчас был противен. Отвратительны были его животная злоба, трясущиеся губы, помутневшие глаза, рыжие лохмы, хозяйские окрики.

— Ты, может быть, сука, возьмешь у него сара… сарафан? Пойдешь в нем плясать?

— Да! И возьму, и пойду, и стану плясать! Буду целовать, кого захочу, буду любить, кого пожелаю! — с показной веселостью выкрикнула Луша.

— А… так!

Кирилл, несмотря на густые сумерки, увидал с потрясающей ясностью ее бесстыжие румяные губы, сейчас по-детски припухшие и обиженно дрожащие. Увидел самые близкие в мире, родные и ужасно чужие, узкие ее глаза, такие упрямо собственные, которые никак не отнимешь у нее. Увидел ее тонкие, большие ноздри, злые и страстные. И над всем этим, освещенные луной, пряди ее сизых волос. Рука сама схватила этот тугой ком и рванула его. Женщина упала на колени и закричала. Кирилл зло, но все-таки сдерживаясь, бил ее некрепко сжатым кулаком в подбородок, в скулы, толкал в затылок, чувствуя жалость, ненависть и любовь к ней. Он и сейчас ощущал по-мужски ее тело — губы, щеки, плечо, в которое он вцепился пятерней. Он никак бы не хотел мучить это самое милое, единственное тело, которое даже в тот момент было для него всего дороже на свете. Он истязал в нем лишь ту гадкую, развратную женщину, которая не хотела беречь и хранить это, ему принадлежащее, прелестное тело. Бил это тупое, упрямо молчащее, скрытое существо, низкое и недостойное прекрасного своего тела и его мужской любви к ней.

Луша схватила пальцами попа за губу и ноздри и крепко рванула их. Она отбивалась исступленно ногами, не щадя ни себя, ни Шальнова. И только глядя на нее, на ее бешенство, Кирилл несколько одумался и остыл. Он уже не мог ее бить. Он просто крепко охватил Лушу руками, придавил к земле и не давал ей драться. Она извивалась, стараясь освободиться. Кирилл вдруг увидал ее милый затылок и крепко, зло впился в него губами — в то самое место, откуда росли ее мягкие и шелковистые волосы. Луша содрогнулась всем телом и беспомощно заплакала…

С реки донесся молодой, невеселый голос:

Повадился вор-воробей… Повадился вор-воробей…

Рыбак возвращался домой.

 

8

Алеша третий день валялся в постели. У него не оказалось ни перелома, ни даже вывиха ноги — просто сильный ушиб.

Как горько было ему лежать, не выходя из дому! Изумленные уральцы и сами за всю жизнь не видывали таких зрелищ. Даже апатичный Николай, глядя на джигитовку казаков, на то, как скакали они на конях и сидя, и стоя, и лежа, и лихо повиснув на стременах вниз головою, как бешено мчались они, срастаясь в одно тело с животными, как рубили они на диком карьере тонкие и толстые талины, как на скаку сбивали желтую горлянку или яблоко пулей, как падали на ходу вместе с лошадью на землю, прячась от неприятеля, как вихрем неслись в атаку с пиками наперевес, минуя узкие, высокие, глубокие заграждения, гикая и свистя по-разбойничьи, — даже Николай чувствовал, какая здоровая, сильная кровь бежит в жилах яицких казаков.

Вязниковцев выиграл скачки на своем сером кабардинце.

Наследник пожелал пожать руку победителю, поздравить его. Разглядывая по-английски подстриженные усики и пушистые бачки Николая, казак подумал:

«А что, если предложить этому мизгирю жеребца в подарок?»

Николай протянул Григорию золотые часы.

Вязниковцев вспыхнул:

— Спасибо, ваше императорское высочество! Премного благодарен! Богаты мы и так… Осмелюсь просить вас, не откажите, ваше императорское высочество, принять и от меня в презент моего серого кабардинца, на котором я скакал.

Николай моргнул раза три и промямлил:

— Спасибо, спасибо!

Григорий вышел из беседки. Глядя с удивлением на золотые часы, точно забыв, откуда и как они очутились у него в руке, — он почувствовал тоску и страшную пустоту, вдруг образовавшуюся вокруг. Он вспомнил, как Луша однажды, прижавшись к теплой крутой шее кабардинца, сказала:

— Вот кого я люблю! Скоро буду сама ходить за ним. Береги его.

«Не уберег. Форсун и зазнаешка!» — обругал себя Вязниковцев.

Казаки показывали гостям рыболовство, широкую свою осеннюю плавню. Кашлянула с высоты яра старинная, дедовская пушка. Больше пятисот голубых будар ринулись по Уралу к устью Чагана. Река заалела от казачьих одежд. Вскинулись невода над рекою. Через полчаса лежало на деревянных мостках несколько десятков хрящевидных, мраморных рыб. Тут же старики приготовили, пропуская через решето, подсаливая, жбан черной, зернистой икры и радушно угощали ею петербургских князей.

На берегах Урала и Чагана, в их зеленой дельте, состоялся тогда торжественный войсковой обед. Подавали уху из красной рыбы, жирный биш-бармак — баранью лапшу по-азиатски, судаков, целиком зажаренных в каймаке, тонкие, большие, как степное солнце, казачьи блины. Разносили хлебный квас-брагу, опьянявший сильнее вина, и водку, никак не действующую на возбужденных казаков. Подавали цыплят, выкормленных грецкими орехами и молоком. Кто бы поверил, что в Уральском крае начинается голод?

Казаки пили вино, брагу, кричали «ура». Пели свои разудалые, хвастливые песни о последней турецкой войне.

Разобьем мы эту сволочь, Распроклятую орду, Как француза под Москвою Во двенадцатом году. И следом этим отступая, Враг трупы мертвые терзал. Но наши головы сбирая, Своих он больше насбирал.

Ночью был торжественный бал.

Василист стоял в почетном карауле у парадного входа войскового правления. Он ухитрился посадить Веньку и Ваську Дудакова в развилы старого осокоря, тогда еще стоявшего перед окнами здания. Ребята были готовы сидеть здесь, как грачи, и несколько ночей подряд, лишь бы видеть редкое для Уральска зрелище.

К белому зданию с колоннами со всех сторон двигалась, потеряв обычную важность, местная аристократия: генералы, полковники, старшины, есаулы, высшее чиновничество, невиданно разодетые казачки из семей служилой верхушки.

Впервые к Веньке в сердце прокралась на момент острая, томительная зависть к взрослым. Эх, надеть бы и ему блестящий мундир, навешать бы на грудь целый кукан золотых орденов, подвесить кривую саблю и лихо форснуть бы широкой степной походкой, поблескивая блестящими бутылями сапог. Казачонку хотелось ринуться с дерева и влететь через широкое окно в этот большой, светлый зал, где ульем гудели гости в ожидании наследника… Казачонок так замечтался, что скользнул ногами мимо ветви и повис на руках. Он, однако, не закричал и не растерялся. Дело привычное. Подтянулся на руках и снова влез в свое гнездо.

В сумерках к Чалусовой зашла Луша. Подруги сидели у окна. Лампы не зажигали. Лущили семечки. Скорлупа, казалось, сама летела на пол из их ртов. Часто-часто!.. Вот сейчас, именно в эти минуты, там начинается бал. Говорить они обе не могли. Со степей в окно неслись горькие запахи полыни и ковыля. Ревели громко и озабоченно коровы, возвращаясь с полей. Луша подумала: «Так, смотри, и сама заревешь, будто корова…»

Кто-то осторожно постучал в крыльцо.

Грузная фигура с непокрытыми рыжими лохмами стояла на нижних ступенях.

— Лукерья Ефимовна… случайно не у вас?

Луше поп показался невыносимым. Какое, в самом деле, он имеет право хозяйски доглядывать за ней? Она сама по себе человек. Она еще не жена ему.

Кирилл с упавшим сердцем увидел серые тени, побежавшие по лицу женщины.

— Ну, зачем пришел? Шагал бы своей улкой. Думаешь, тут тебя заждались?

— Я не хотел. Но мне вдруг при… пришло в голову… и так стало тяжело… Не ушла ли ты?.. Туда!

— А тебе какая болячка? Хотя бы?

— В чужих наря… нарядах?

Как заходили тонкие крылья ее носа, как подтянулись они от гнева. Лукерья вдруг захлебнулась от Злобы. Все, положительно все стало ненавистным ей в этом большом и неуклюжем человеке. Его плохо начищенные сапоги смотрели на нее рыжими, остромордыми крысами из-под длинной, дурацкой рясы. Будто сухие репьи, остро кололи серые, круглые глаза. Давило на душу это грузное, тупое тело. Да правда ли, что она любит его? Луша мягко улыбнулась:

— А хотя бы и в чужих, хотя бы и дареных? От тебя ведь не разживешься. Сам глядишь, чего бы зацапать. Может, я за услугу, за свою женскую доброту получаю подарки. За угодливость. Как знать?

Она смотрела на него очень смиренно и скромно, склонив чуть-чуть голову на сторону. Если бы Кирилл не помнил дикой, вчерашней их схватки, он вцепился бы сейчас в ее волосы, он ткнул бы кулаком по этой бесстыжей, притворной улыбке. Но теперь он сдержанно и глухо выговорил через силу:

— Знай… знай… Это же конец! Финита! Навсегда!

— Вот было бы гоже моей коже, если бы вошь померла! — со злобой выкрикнула Луша.

Поп с изумлением и ненавистью посмотрел на нее и, резко повернувшись, вышел. Луша долго недвижным взглядом провожала через окно его подергивающуюся на ходу спину. Эх, будь теперь возле нее Гришка Вязниковцев, она бы мигом и навсегда покончила эту тягучую канитель. Запрячь бы тройку и махнуть бы в одну ночь к нему на хутор, так, чтобы кони подохли! Кем угодно — женой, наложницей, полюбовницей на неделю! Надоело-то все как! За что такая мука? Пропади ты все пропадом!

Казачка заплакала. По-детски вытерла слезы тыльной стороной ладони, потом подошла сзади к Екатерине Павловне и в отчаянии бросила руки свои ей на плечи:

— И за что на нас беда навалилась? В пропасть, не то что на бал, бросилась бы теперь!

У Чалусовой вдруг озорно блеснули глаза. Она ухарски подернула правой бровью:

— Душенька, мамонька, а чего бы тебе не шастнуть туда? Айда, вали! Кто тебе-то дорогу заступил?

— Да я бы нарочно кинулась, если бы…

— Сарафан был? А мой-то на што? Ну-ка, облакайся скорее!.. Постой, постой! Ух, как хороша-то! Какая ты у меня раскрасавица Матрена! Да есть ли на свете еще такая женщина? Чего это я, дуреха, не мужик — что бы я наделала, для тебя!.. Постой, постой! Я здесь чуть-чуть шов перемечу. Вот, вот!.. Ну, готово! Кати в четыре, в шесть весел и за меня и за себя так тряхни, так плясани, чтобы небо и земля потрескались, чтобы звезды на головы людям посыпались. За мою черную любовь пляши!

 

9

Не упасть бы с дерева! Разлапистый сук осокоря задевал казачонка за макушку. У Веньки кружилась голова. Как долго нет наследника! А люди все сползаются сюда, в войсковое правление, со всех сторон. Ну и одежа на них!

Вот этот молодой офицерик — ну, чего он так затянулся? Того и гляди, перервется посередке. И башку держит, как заяц, попавший в капкан — подбородок вперед и вверх. Чего он туда смотрит? Венька поднял глаза к небу. Какой простор! Синие, бескрайние поля, темные, таинственные. Казалось, что он сидит просто в звездном гнезде, на воздухе! Как хорошо сейчас на Урале, где-нибудь на Болдыревских песках. Гуси, костер, звезды, рыба играющая в воде, запахи трав, ежевика. А здесь? На кого похожи эти офицерики? На кузнечиков, затянутых в синие, черные, зеленые — узкие, узкие — мундиры. А генералы, полковники будто майские жуки. Толстые и короткие, обрубки, и бунчат, и гудят. А кругом — легкокрылые, цветные бабочки-казачки в своих пышнорукавных сарафанах с золотыми позументами…

Несколько минут тому назад Венька завидовал офицерам. Теперь же, когда их пришло много больше сотни, когда через раскрытое окно он увидал их всех вместе, густо замешанных в толпу, мечущихся по большому залу, — ему стало уже смешно глядеть на них. Как забавно они суетятся! Все смешалось теперь — мундиры, ленты, золотые звезды, медали, яркие сарафаны, кокошники, девичьи поднизи, цветы на проволоках под потолком, огни. Зал напоминает озерное дно, где копошатся раки, лягушки, водяные пауки, щуки и голавли с красными воротниками — жабрами.

— Матри, этот из бани выскочил. Какая красная морда! — толкнул казачонок в бок Ваську.

Венька устал различать лица людей. Это в самом деле сползаются со всех сторон насекомые. Вот тот высоченный офицер — вылитый таракан. Ишь, как поводит усами!

Но что это? Венька увидел женщину, очень похожую на тетку Лушу. Такого же роста, с такой же свободной походкой. Но ведь она же не хотела быть здесь? Если бы не лиловый, по-новому, в обтяжку сшитый сарафан с пышными трехъярусными рукавами и мелкой золотой вышивкой, если бы не этот голубой посеребренный кокошник (таких нарядов у нее нет), — можно было бы не сомневаться, что это выступает Луша. Женщина на мгновенье скрылась. Но вот она показалась в раме окна, в зале. Все головы повернулись к ней. Луша, самая настоящая Луша! Широкой и легкой походкой она смело шла по гладкому полу из деревянных квадратиков. Так же спокойно и гордо носит она на своем дворе пойло ягнятам. Ну да, это она. Таких отчаянных больше нет на свете…

Вязниковцев разговаривал у белой колонны с важным, бородатым казаком, членом войскового хозяйственного управления. Увидев Лушу, он по-мальчишески побежал к ней навстречу, поскользнулся на паркете и чуть не упал. Венька расплылся от гордости за тетку. Конечно, это Лушка. Только она подает так, по-киргизски, руку. Пальцы на вытяжку, пистолетиком, нисколько не сгибая. Неловко и женственно, почти по-детски. Все вокруг зашушукались, зашептались и уставились на нее…

Засмотревшись на Лушу, казачонок не заметил, как вошел в здание наследник. Духовой оркестр обрушился могучими потоками тяжелого и торжественного, как московская купчиха, гимна. Николай шел по залу, осторожно ступая сначала на носки, а уж потом на всю ступню. Похоже было, что он движется по залитому водой полу и выискивает сухие места. Следом за ним выступали князья и наказный атаман, высокий сухой начальник Казанского военного округа, толстый Родзянко и проворный капитан Дамрин. По сторонам плыли две грузные дамы, супруги Шипова и Родзянко.

Начались танцы. Плавные, ласковые звуки вальса сразу утихомирили торжественную будоражь. Николай пошел в первой паре с супругой наказного атамана. Танцевать он умел. Все у него выходило так, как полагалось, — он улавливал и ритмы музыки и намерения своей дамы, но все же настоящего танцора в нем не чувствовалось. Танцевал ом как-то невесело. Движения его казались связанными. Дама для него была слишком крупна и немолода. Она смотрела на него сверху. Когда-то она была красива, и сейчас пыталась сделать свою улыбку обворожительной, но улыбка, несмотря на все ее старания, выходила напряженной и угодливой.

Николай любил танцевать и сегодня кружился без устали. Венька не отводил глаз от наследника. Но чем больше он на него смотрел, тем обыкновеннее, зауряднее казался ему этот малорослый, невзрачный юноша. И казачонок горько досадовал, почему это так: наследник, и вдруг неприглядный заморыш? И лицо маленькое, растерянное, совсем мужичье, без единой казачьей удалой черточки. Как же это так? Над всей Россией, вот над этими большими уральскими полями, над всеми казаками, над солдатами, — а их, сказывают, миллионы, — над всеми городами, генералами, архиереями, попами, церквами, чуть ли не над всем светом — царюет, восседает в золотой короне, на позолоченном троне такой рыжеватенький парень. Как же он поведет войско, и будут ли его слушать генералы?..

В полночь толпа схлынула из зала. Пошли ужинать во внутренние покои. Стало тихо. Несколько казачек принялись протирать тряпками пол. Издали донеслись на улицу густые звуки гимна. Потом казаки и казачки пели уральские песни. Тут была и заунывная «Уралка», и лихая «В степи широкой под Иканом», и широкое «Яик ты наш Яикушка», и кичливое «На краю Руси обширной». Пели казаки долго и хорошо. Но вот Венька услыхал свое любимое, веселое и подмывающее к пляске:

Приехали на ятовь, На ятови — одна кровь. Багренье, багренье Одно коровоженье!

Толпа высыпала в зал с этой удалой припевкой. Тут же вылетели в круг лихие яицкие плясуны. Плясали «казачка» — танец, похожий на «русского», только со своими, уральскими коленцами, с размахиваньем шашкой и нагайкой.

Особенно отличился мергеневский казак — Венька сразу узнал его — Устим Болдырев. Он плясал стариннейший, почти забытый теперь, казачий танец, по преданию — любимый танец Пугачева, так называемую бышеньку.

Устим вышел в круг, не сказавшись распорядителю, и поэтому оказался один. Да и кто из казачек решился бы и сумел бы сплясать этот дикий танец? Но видно было, что Устиму не хватало женщины. В толпе шептались, искали плясунью. Начальство волновалось.

Начальник штаба бросился в толпу. Венька понимал, в чем было затруднение, — он знал, что и в поселке казачки редко выходили плясать с Ивеем Марковичем бышеньку. Он видел, как недовольно хмурился наказный атаман и как суетливо бегал сзади толпы капитан Дамрин. Сам казачонок искал глазами казачку, которая бы осмелилась выйти в круг. Он с тоской молил:

— Да ну же! Ну же! Скоро!

И вдруг из толпы неловко и робко, будто ее кто вытолкнул силой, на открытое поле паркета вышла женщина в лиловом сарафане. У Веньки на голове, отделяясь один от другого, зашевелились волосы. С восторгом и ужасом увидел он, что это была Луша.

«Да умеет ли она, язвай ее не убьет, отчебучивать бышеньку?»

Луша уже не шла, а плыла к Устиму. Движений ее ног нельзя было заметить под длинным сарафаном. Чуть склонив голову, облетела она вокруг казака и вдруг затаенно и тоскливо улыбнулась, но не Устиму, а куда-то в пространство. Не нарушая плавности движений и приподняв, словно крылья, руки, взмахнула она пышными, лиловыми рукавами и закружилась на месте. Быстро и плавно. Тряхнула головою, тяжелой от волос и голубого кокошника, откинула ее назад, руки поставила на бедра, отведя локти к спине, — грудь ее поднялась высоко, почти на уровень с лицом, так что казалось, что она лежит в воздухе, — и, приседая всякий раз на одну ногу, склоняясь то вправо, то влево, покачивая бедрами, как будара на волнах, пошла назад, блестя зазывно золотом узких своих зеленоватых глаз.

Толпа загудела завистливо и восхищенно. Ноги Луши чуть подогнутые в коленах, рвались сквозь шелк сарафана и как вихрь часто и бурно вскидывали его легкий подол. Лиловая материя змеилась, темнела, расцветала, переставала быть материей, — клубилась степным маревом, цветным, жарким ветром… Длинные ноги, колени, полная узкая грудь, покатые, широкие плечи и чудесная ее голова, — все Лушино женское стройное, сильное тело билось в плену, бунтовало, возмущалось против одежд, против лилового сарафана. Оно бежало от него, оно пыталось стряхнуть тяжелый шелк, как ненужную ветошь и обузу, чтобы остаться нагим, бесстыдно прекрасным, страшным для толпы — таким, каким вышло оно из рук природы.

«Эх, хорошо-то как и как страшно!» мельком подумала казачка — и вспомнила сестру Настю, убийство Клементия на мокрых мостках и весь тот страшный вечер на Ерике… Все сейчас закружилось в ее глазах и сознании — и Вязниковцев, и поп Кирилл, и их любовь к ней, и ее собственная тоска о счастьи, и ее муж, русокудрый хорунжий, убитый киргизами, и рыженький наследник, и Катя Чалусова, и черная ее, как сама она сказала, любовь к генералу Серову. Луше показалось, что она летит в пропасть. Но она не испугалась, — ей в самом деле захотелось умереть.

«Жалей, не жалей!»

Руки Луши в пышных рукавах падали, летели вперед и, как показалось тогда Веньке через окно, оставляли в воздухе серебристый, мягкий след. Золотые блески позументов на рукавах и груди и блеск ее оживленных глаз сливались и играли вместе. Женщина закружилась в последний раз. Лица ее не стало видно — какой-то лиловый вихрь, степной смерч, поднялся к потолку… И вдруг все с изумлением увидели, что пред ними стоит простая казачка. Теперь она была неподвижна и смущенно улыбалась все еще прекрасным и бесстыдным лицом. Она неловко поправляла кружева на запястьи левой своей руки. Все видели это простое движение, и оно показалось особенно прелестным. Чуть-чуть ссутулясь, Луша пошла в толпу, подбирая выбившиеся из-под кокошника пряди сизых волос…

Гости забыли на мгновение даже о наследнике. Все толпились вокруг Луши. Ее взметнули вверх, как на волнах, понесли на руках… Только звуки старинной, чувствительной кадрили охладили взбудораженную толпу. Снова начались танцы. Наследник растерянно озирался вокруг и долго не шел танцевать. Потом Венька разглядел с дерева, что впереди всех парой идут наследник и Луша. У него перехватило дух от волнения. Ему было и радостно и страшно за Лушу, за ее красоту, к которой он и себя чувствовал причастным: его тетка!

Бал кончался мазуркой. Николай не только танцевал все время с Лушей, но и в промежутках между музыкой не хотел отходить от нее. Вино, выпитое за ужином, сделало его смешным и развязным. Он, кончив танец, не выпускал Лушиной руки. Сам по себе Николай мало нравился Луше. Она даже невольно чувствовала физическое презрение к его невзрачному лицу и некрепкому телу. Но то, что теперь все смотрели только на нее, и даже наказный атаман оказывал ей большое внимание, — все это было, как сказка. У нее кружилась голова. Ей хотелось, чтобы эта ночь длилась без конца. Она сейчас любила до тоски и Вязниковцева, который глядел на нее с гордостью, восторгом и ужасом, любила попа Кирилла — страшно жалела, что нет его здесь, — любила всех, всех людей!

Во время мазурки Николай, расширив глаза и закинув вверх лицо (Луша была на полголовы его выше), сказал ей:

— Я попрошу моих родителей… пардон, их императорское величество, чтобы вас пригласили к нам, во дворец. Вы хотите быть фрейлиной?

— Зря, поди, баете, ваше высочество? — вырвалось взволнованно у Луши.

Она густо заалела смуглым своим лицом и опустила голову. Николай ничего не ответил. Он не совсем понял ее слова и смутился. Вместо того, чтобы взять за пальцы, судорожно охватил ее руку за тонкое запястье. На паркет с легким, прозрачным звоном упал и покатился по полу Лушин браслет, у которого вчера надломил застежку поп Кирилл. Луша проводила браслет глазами, — он бежал по полу кругом, — хотела было нагнуться за ним, но музыка позвала ее сделать нужное па, — выдержать такт, отвечая движениям кавалера, и она продолжала танцевать. Николай скользнул на носках по паркету и пригнулся, покачнувшись на сторону. Оправился, оттолкнулся рукой о паркет, как о лед на катке, поднял браслет и протянул его казачке.

По залу прошелестел возмущенный ропот. Заставить самого наследника поднимать с полу свой браслет! Вот что значит пустить на бал простую, поселковую казачку. Затаенная зависть войсковых дам сразу же вырвалась наружу. Сейчас им и пляска Луши, еще недавно вызвавшая искреннее восхищение, представилась слишком развязной и грубой. Вязниковцев слышал, как жена помощника наказного атамана сказала громко:

— А плясала-то она, как ветряная мельница крыльями размахалась!

Теперь почти все смотрели на Лушу с ненавистью и неприкрытым возмущением. Один только Николай блаженно улыбался, ничего не замечая. Он уже едва стоял на ногах, но все продолжал танцевать с Лушей. Люди прыгали у него в глазах, как далекие тени, он не глядел на них, он видел только страстные, поблескивающие губы молодой женщины, узкие ее, то зеленоватые, то золотистые глаза и следил за движениями женского, стройного и сильного тела.

Луша смотрела на него, и вдруг на его заурядном, рыбьеглазом лице, на его тупых губах и всей выдающейся вперед нижней части лица — вяло повисшем носу, подбородке, устьях мягкого рта — увидела такую мелкую тоску о счастьи, что вдруг она почувствовала презрение к этому рыженькому человеку, наряженному в пышный и неудобный мундир. Она испугалась своего чувства. Ей показалось, что все вокруг замечают ее жалеющее снисхождение к наследнику.

Делая в танце нужный поворот, Николай покачнулся и непременно упал бы, если бы к нему на помощь не подоспел его дядька, квадратный, солдатского вида мужчина в черном сюртуке, неизвестно вдруг откуда появившийся. Дядька молча взял его под руку и повел к выходу.

Луша осталась одна посреди зала. Она не знала, что ей делать, куда двинуться. Музыка продолжалась. За ее спиной послышались злорадные смешки. Женщине показалось, что она тонет и спасения ждать неоткуда. И вдруг к ней ловко и быстро подскочили с одной стороны Вязниковцев, а с другой — шустрый, маленький Устим Болдырев. Оба протянули ей руки. Она уже хотела было опереться об Устима, но тот вдруг быстро-быстро облизал языком тонкие свои губы, и Луша резко повернулась от него к Григорию. В растерянности она поняла так, что они оба предлагают ей танцевать. Она положила руку на плечо Вязниковцеву. Тогда и казак обнял ее за талию. Они пустились вприпрыжку по паркету. Но музыка как раз в этот момент оборвалась, замолкла… Григорий и Луша остановились, не окончив начатого движения. В зале стало тихо и странно.

Люди мертво и насмешливо улыбались.

Венька всего этого уже не видел. Он глядел не в зал, а на крыльцо. Из дверей показались дядька и наследник, а позади — вся многочисленная свита. Наследник, вырываясь из рук дядьки, возмущенно и капризно поматывая головой, бормотал:

— Не трогай меня, дурак! Не трогай!.. Я уже, уже!

Пригнулся, расставив ноги:

— Пусти меня! В угол туза! Ать! От двух бортов дуплетом. Ать!

Николай вымахнул вперед правым плечом и рукой, покачнулся и вдруг мягко повалился на четвереньки и заблеял, очень похоже, бараном:

— Мя-я-я!

Его тотчас подхватили и поставили снова на ноги. Теперь он уже кричал пьяно и весело:

— Пустите меня!.. Я, дядь, уже, уже!.. Я хочу к ней.

И тогда неожиданно хлынули и все заглушили запоздавшие, прощальные звуки гимна. Пел казачий хор.

Наследника чуть не насильно усаживали в коляску.

На востоке, за Уралом, уже пробилась и пылала ярко розовая полоса зари. В небе сладко покурлыкивали, посвистывали длинноносые кулики-кроншнепы. Они летели на юг, к морю…

 

10

Наследник уехал. Город потерял свой парадный лоск. Пыль снова повисла над его широкими улицами. Деревья повяли, повалились. Их жевали телята, а с ними рядом чесалась о них и жрала их ветви знаменитая пестрая свинья купца Сачкова, того самого рыботорговца, который прославился своей неудачной речью при встрече Николая…

Гости расползались во все стороны, словно тараканы с выхолодавшей печи. Полки уходили тихо, без музыки и прощальных приветствий. Казачество вернулось в станицы. Духовенство поснимало малиновые ризы и разлетелось по своим приходам, маша длинными полами черных подрясников, будто воронье. Портреты царей разослали по станицам для школ и поселковых правлений. В дни праздника все как бы забыли, что на край надвигается голод. Его старательно не допускали в город. Теперь же на улицах Уральска вдруг появилось множество нищих. Это были крестьяне Самарской, Саратовской губерний. Пока это все были не казаки, а иногородные, но уже и по станицам голод давал себя чувствовать. На базарах появилось в продаже много старинных сарафанов, кокошников, азиатских платков, персидских ковров, волчьих, лисьих тулупов и иных, извлеченных из-под спуда драгоценностей.

Веньку послали на базар за арбузами и дынями на обед. Казачонок только теперь увидел, до чего уныл и бесцветен город. Пыль, кирпич, скучные, озабоченные лица. Даже казаки здесь не похожи на казаков. Хмурят лоб, чешут затылки. Торгуются из-за копейки. И все чужие какие-то…

Внимание казачонка было привлечено мрачной, коричневой вывеской над саманной хибаркой, одиноко стоявшей посреди большой площади.

ГОСТИНИЦА СЕМИ ВЕТРОВ

На ней фигура рослого ковбоя в большой синеватой шляпе, с чудовищно длинным кнутом под мышкой. Лицо его, несмотря на серые краски, очень понравилось Веньке: оно было легко и хищно. Вот это видно человек! Джигит и озорник!

Подслеповатый домишко, в самом деле, был открыт всем ветрам и облупился, облез, облысел от дождей. Казачонок все-таки не мог понять надписи, хотя и сразу почувствовал ее незаурядное величие. Он с минуту таращил на вывеску свои азиатские глаза. Вдруг дощатая дверка с хрипом хляснула, и Венька увидел, как из хибарки на крылечко вывалился Гурьян. Увидав казачонка, он просиял тяжелым лицом своим, заулыбался весело, сморщился, качнул большим сизым носом. Спеша к Веньке и спотыкаясь, он забормотал тяжело и сипло:

— Барин, а барин, поглядел ли ты на наследничка? А? Поглядел?

— Ну, видел. Чего тебе-то?

— Видел, толкуешь? А я вот с ним цельную ноченьку беседу вел. Сели мы с ним на кресло золоченое. Он справа, я слева, Подали нам лакеи по чашке роскошного китайского чая, чернее кофею… Я его вот так за пуговицу, а он меня — за пупок. Вишь оторвана. Это все он. И это он…

Гурьян ткнул себя в грудь и в живот.

— Мы с ним все досконально перебрали, всею политику… Я и об тебе ему говорил. Хвалил. Всем, говорю, и чердаком и низом удался парнишка. Он сказал: «Хорошо, мы его в люди определим. Чин большой дадим, как вырастет! Только пущай, грит, бережет свою силу для приплоду. Мне сильные чэки во как нужны!..»

Было очень похоже, что Гурьян сам верит в правду своих слов.

— И тогда же Николаша мне тихохонько, по секрету сказал: скоро конец барам! Конец, карачун, капут.

Он провел рукой, как ножом, по своему горлу, закрытому серой, в табачных отметинах бородою.

— Ври больше? — обиженно вскинулся Венька, точно его в самом деле тревожили барские судьбы.

— Ей-богу, пра — облизывай лапки и суп с клецками. Не сойти мне с этого места!

Гурьян покачнулся, громко икнул, подпрыгнул от икоты и едва-едва удержался на ногах. Удивленно и пристально посмотрел на землю, словно оттуда кто-то угрожал ему. Помотал раздумчиво круглыми носками своих опорок.

— Баб всех замету к себе в гарем. Пей, гуляй… Так вот и перекажи рыжегривому. Мне-то с ним уж не доведется свидеться. Качу за наследничком. Уезжаю. Позван для важнеющих дел… Но гляди, об этом никомушеньки! — Гурьян грозно поднял свои мохнатые, серые брови и погрозил корявым пальцем. — А попу я больше не собака. Слыхал сказку: «У попа была собака, он ее любил. Она съела кусок мяса, он ее убил…» Не желаю быть дохлой собакой! Не хочу! Уморился я от них всех, как царюшка-Соломон. От Кирилки ухожу, потому — он скучный, будто лампадка с постным маслом. Я рассчитывал, развратный он по-настоящему, пакостный пес, — люблю таких! Думал, радостный, разлюли малина чэк, а он — пришей кобыле хвост. Прилепился как банный лист к вашей Лушке и никаких гвоздиков…

— Брось болтать-то! — нахмурился Венька.

— Молчи и слушай, дурак! Ты точно выскажи попу: рассчитывал я, когда шел служить, что он городской, вольный, а он — бя! Такой, как все. Деревенский, вонючий и праведный мохнач! Не люблю, не уважаю! И зачем его мама родила? Уезжаю. Миль пардон и майн-вира!

У Веньки всегда после разговоров с Гурьяном становилось на душе тоскливо. Сегодня Гурьян говорил с такой пьяной уверенностью, что казачонку стало не по себе. Впереди, в будущем в самом деле будут, по-видимому, какие-то бури, беды и треволнения. Откуда они явятся? Когда казачонок думал о своей семье, о Луше, об Алеше, о Вале Щелоковой, — все это как бы падало, уходило в серую мглу. Все в тревоге строгивалось со своих мест и начинало в беспорядке кружиться, как перед большой непогодой.

Венька никому не рассказал о своей встрече. А через два дня Гурьян скрылся. С ним исчезла пара лошадей и тарантас попа Кирилла. Куда мог ускользнуть этот пьяный и неуклюжий человек? По-видимому, он успел за ночь ускакать далеко по глухой проселочной дороге, иначе о нем рассказали бы встречные. Следов его так и не удалось обнаружить, хотя полицию известили о пропаже немедленно.

С этого дня на рыжую голову попа Кирилла обильно посыпались несчастия. Молчаливый, красивый казак принес ему желтый пакет с большой печатью управленья наказного атамана. Шальнов подал на имя наследника прошение о разрешении ему вторично жениться, и теперь ему отвечали:

«Ваше прошение переслано по назначению — в святейший правительствующий синод, ведению которого подлежит вопрос о второбрачии православного духовенства. Управляющий канцелярией его высочества князь Кочубей».

Кирилл не захотел и не смог скрыть письма от Луши. Он хорошо понимал, что это был отказ. Стараясь сохранять внешнее спокойствие, он убеждал ее не волноваться и отнестись мужественно к временному их несчастию. «Скоро, скоро я добьюсь своего. Добьюсь во что бы то ни стало!» Но Лушу охватила тоска. Впервые она увидала себя покинутой и беззащитной, и жизнь представилась ей вдруг неуютной и страшной. А что, если на самом деле с этих лет, — ей недавно исполнилось уже двадцать шесть годов, — суждено ей будет остаться одной на свете — без мужа, своей семьи, собственных детей?

Сейчас Луша глядела на озабоченного, несколько растерянного попа Кирилла, на его серые, вдруг опустевшие глаза, и женщине вся ее история с ним как-то сразу показалась ненужной, случайной и помимо того — очень опасной и тревожной. Зачем он ей? Она может во всякое время выгодно и удобно, без хлопот выйти замуж. Разве мало ее сватали за время ее недолгого вдовства? Вот и сейчас, после войскового бала, сразу объявилось несколько новых, завидных женихов. Самый настойчивый среди них — богач Устам Болдырев, с которым она плясала бышеньку. Он не беднее самого Вязниковцева. Луша не отказала ему, а ответила неопределенно:

— Спасибо за честь и внимание, но рано бы мне после покойного мужа думать об этом. Пообождем решением, если желание ваше будет.

И Устим выразил готовность ждать.

В день приемных экзаменов Кирилл с утра был вместе с Алешей и Венькой в училище. Испытания прошли для ребят благополучно. Правда, Венька сильно смутил учителей своим звонким, некомнатным голосом. После много смеялись, вспоминая, как испуганно вскочил от его чтения молодой учитель Беневоленский, по прозванью «Аттик». Ребята были зачислены в первый класс.

Вечером Кирилл пришел в дом Ипатия Ипатьевича, чтобы условиться с Лушей насчет отъезда в поселек. И тут он узнал страшную для себя новость. В полдень за Лушей подъехал на паре кабардинцев Григорий Вязниковцев. Луша, оказывается, была уже готова и выбежала к нему с узелком. Тарантас бешено прогрохотал через чаганский мост и унесся в степь — по направлению к Сламихину.

 

11

Венька сидит за высокой черной партой — ноги калачиком. Его лицо озабочено. Он тщательно выводит чернилами:

«Тетрадь по русскому языку ученика первого класса уральского духовного училища Вениамина Алаторцева».

Алеша снисходительно, но заинтересованно следит серыми своими глазами за Венькой и его пером. Улыбается. Перо капризничает, царапает бумагу и выбрасывает крошечную кляксу.

— У, язвай тебя!

На тетради в узорной виньетке написано в назидание казачонку:

Учитеся, дети, учитесь всему, Что вам поднесет ваш учитель, Он послан вам богом, и мудрость ему Для вас даровал небожитель!

Венька получил первый чин в жизни, первое свое обозначение: воспитанника училища. Преподаватели называют его Вениамин Алаторцев. Это как-то стороной даже льстит ему, приближает к взрослым. Но, конечно, по существу все это мало занимательно. Пожалуй, даже скучновато. Он глядит вокруг себя и морщится от удивления. Тридцать ребят, целая орава сорванцов! Каких бы дел можно было бы с ними натворить на Урале, на его песчаных мысах, в зарослях леса, в милой степи! И как смирно и пресно сидят они здесь, одетые в серые блузы. У каждого на животе медно блестит тупая бляха с буквами ВУДУ. «Вор украл дуду, — насмешливо думает казачонок. — Выжгли всем тавро, будто баранам…»

Если бы не озорной, ничем не вытравимый блеск ребячьих глаз, можно было бы думать, что здесь тюрьма для малолетних.

Как внезапно и страшно ограблен человек! Лишь теперь казачонок понял, как сказочно был он богат раньше. Лишили его бегущей в море светлой реки с ее забавнейшими обитателями — пескарями, раками, черепахами, чехней, сазанами. Словно и не было на свете никогда веселого рыболовства, досмерти азартной охоты, приторно-ароматных лугов с ежевикой, щавелем — кислым и едким, как усмешка Ивея Марковича. Отодвинулись в даль раздольные степи с хвостатыми тушканчиками, похожими на падающую в небе звезду, глупоглазыми сусликами и богатыми бахчами. Уж не сон ли это был, все Венькино детство?

Как больно вспоминать сейчас об этом! Ушли синеватые, никем не тронутые снега с рыжей, как пламя, лисой, с белыми круглохвостыми зайцами, обындевевшие, пухлые деревья, которые, кажется, никогда и не шевелились, и эти чистые, большие дни крутых, прозрачных морозов, строгого солнца, когда земля похожа на заколдованное, сказочное царство… Нет Вальки Щелоковой с ним, нет Каурого и других коней, нет игр и песен. Раньше каждое утро взрывалось для него, как выстрел на охоте, неожиданно и прекрасно. Всякий день приносил ему новую добычу, теплоту иных увлечений или — пусть даже! — горечь неудач и разочарований. Теперь дни идут мимо, как рота солдат в серых шинелях и тяжелых сапогах. Земля отзывается глухо… И всегда перед глазами одни и те же стены тараканьего цвета. На них портреты бородатого, рыжелицего царя и знакомого казачонку щупленького наследника. Но как здесь Николай мало похож на себя! Со стены он глядит во все стороны сразу, откуда ни зайди, настоящим козырем, бравым и рослым мужчиной.

Уже почти два месяца, как Венька и Алеша томятся в общежитии училища.

Сегодня у Веньки и Алеши тревожный день. Впервые отодвинулась в сторону обычная скука, темные лица учителей. Венька все время думает о том, какая каша заварится на этих днях в спальне, как только лисьей походкой исчезнет надзиратель Яшенька и длинный коридор застынет, как подземный склеп. Венька, Алеша, Васька Блохин и с ними еще несколько малышей решили, наконец, вступить в бой с бандой старшеклассников, выйти и подраться с ними. Нет сил дольше сносить издевательства властителей бурсы. Они грабят малышей, отбирают у них пищу, присланные из дому гостинцы, всячески истязают их, как казаки киргизов, заставляют работать на себя. Они превращают их в безгласных рабов и — что омерзительнее всего — заставляют их выполнять при себе роль гаремных женщин.

Казачонок содрогается от ненависти и отвращения. Разве мог он думать, что люди так отвратительно бесстыдны?

Венька и Алеша не одни. Их горячо поддерживают Васька Блохин, Митя Кудряшов. Блохин привлек на помощь своего двоюродного брата, тоже гурьевского казака, Мишу Чуреева, ученика последнего класса, седого увальня, известного в училище силача. Теперь Венька проникся решимостью и отчаянием. Но как страшно, как боязно, однако!..

Казачонок сегодня дежурит у себя в классе. Высокий, бородатый и на редкость грязный смотритель училища протоиерей Гриневич вызвал Веньку перед уроками к себе в учительскую. Почесывая трепаную свою бороду, откуда сыплются крошки хлеба, он втолковывает Веньке его высокие обязанности. Говорит он резко на «о».

— Ты, ни тово, помни, соленый дурак, что отныне и до века ты уже себе не принадлежишь.

«Отчего это я дурак, а ты умный? — хмурясь, думает казачонок и косит зло черным глазом. — Съездить бы тебя по твоему тухлому мурну…»

— Ты казенный. Все папаши и мамаши для тебя померли. Вот ты, ни тово, стоишь и ковыряешь пальцем в носу…

— Я не ковыряю…

— Молчи. Начальство говорит — ковыряешь, — значит, оно так и есть. Ты стоишь, говорю, и, может быть, что-то думаешь. А вот по улице извозчик едет. Ты себе, ни тово, стоишь, а он, он знает, о чем ты думаешь. Непременно знает… Ты считаешь, это вот нищий торчит на углу, — Гриневич указал через окно на ветхого старика с трясущейся головою и протянутой за подаянием сухой рукой, — а это, ни тово, и совсем не нищий! То-то! Поэтому — будь всегда начеку и думать учись так, чтобы всем было приятно от твоего думанья. А вот когда ты дежурный, ты уже и совсем не человек. Ну да, не человек! — раздраженно выкрикивает Гриневич, точно вспоминая о большой и горькой, невозвратимой потере. — Ты теперь служка… Вот ты спишь, а я подошел и спросил, ни тово, тебя о ком-нибудь, и твой долг священный немедленно же донести мне все, хотя бы об отце родном. Да, да, не хмурься, дурак, а слушай весело. Ты раб теперь, ни тово, высшего существа — бога!

Ряса на круглом животе попа лоснится и блестит. Из ноздреватого носа жестко поглядывают черные, нечистые волосы. Желтые от табаку усы топорщатся зло. Гриневич похож на каменную бабу в степи. Длинные ноги его расставлены широко. Само туловище, как обрубок, коротко и кругло. Венька вдруг улыбается, вспоминая, как Митя Кудряшов, захваченный смотрителем в темной уборной с папироской, прошмыгнул у него между ног, отделавшись всего шлепком по мягкому месту.

— Задолби это крепко на своем медном лбу… Тебя нет совсем! Ты призрак, ни тово! Ты дежурный!..

Венька уходит.

Рыжий, щуплый мужичишка, сторож Игнат, бегает по коридору и отчаянно трясет над головою колокольчиком. Это звонок на уроки — призыв на пятичасовую, удручающую скуку. «Швабра!» — кричат ребята, дергая лохмоголового Игната за широкие зеленые штаны. Он гоняется за шалунами и шипит на них сердито, как гусь.

Венька протирает мокрой тряпкой классную доску: на ее черном поле кто-то успел написать непотребные ругательства. Подбирает с полу рваные бумажки, смахивает пыль с учительского стола. Потом садится на свое место рядом с Алешей. Из правого угла комнаты прямо по партам, щерясь по-кошачьи, к Веньке быстро приползает Петька Лепоринский, круглолицый, веснушчатый парнюга, плечистый и крепкий, как жук. Он здесь старожил, второгодник, ревнивый хранитель бурсацких заветов. Он презирает малышей и водится лишь со старшеклассниками. Он их прислужник и прихлебатель. Его желтые с коричневыми крапинками глаза весело таращатся на казачонка. Он неожиданно сует под самый нос Веньке жесткий, конопатый кулак. Ласково и вкрадчиво говорит:

— Чем пахнет, знаешь?

— Знаю. У самого два!

— Остер, будто осетер… Желаешь икру из носа пустить?

Алеша тянет казачонка за рукав и на ухо:

— Не связывайся с ним. Молчи.

— А он чего налезает?

— Ну и пусть. Отстанет.

Лепоринский старательно и недвижно продолжает держать у Веньки под носом кулак, оживленно и благожелательно рассматривает этот кулак, любуясь им.

— У Брюхатой Крысы побывал?

Это прозвище Гриневича.

— Ну был. Ну и што?

— Так вот, заруби у себя на носу… Если сболтнешь ему про кого, то я тебе, — последовала значительная пауза и медленное раскачивание кулака, — я тебе рожу растворожу! Щеку на щеку помножу. Нос вычту. Зубы в дроби превращу. Понятно?

Дверь распахивается. В нее влетает, точно его кто силой втолкнул из коридора, невысокий человек в новенькой черной рясе. У него длинные, бабьим узлом на затылке прибранные волосы. Озираясь и сверкая испуганно глазами-пуговками, он тонко кричит:

— Молитву!

Это законоучитель Беневоленский, недавно окончивший духовную академию и на днях посвященный в дьякона. Он преподает закон божий. В старших классах, где он занимается еще по греческому языку; его прозвали «Аттик». И действительно, как это ни странно, есть что-то схожее в этом испуганном, издерганном человеке и юрком, прыгающем звучании древнего слова.

Венька забыл, что молитву читать должен он, и молчит. Он поражен тем, как быстро исчез с парты Лепоринский и с каким невинным видом стоит он теперь на своем месте.

— Молитву, дежурный! — взвизгивает истерично учитель, придерживая рясу, как юбку.

Венька спохватывается и начинает отчаянно:

— Царю небесный, утешителю…

Учитель ткнулся за стол. Низко пригнулся над журналом и не подымает глаз. Ученики продолжают стоять на вытяжку. Кто-то пищит из угла тонким голосом:

— Аттик!

По классу, как мышата, разбегаются восклицания:

— Аттик! Аттик! Аттик!

Плачуще вопит Беневоленский:

— Садитесь! Да садитесь же! Чего вы стоите?

Тогда ученики с грохотом, топая ногами, гремя крышками парт, кашляя и чихая, обрушиваются на скамьи. Дьякон с отчаянием хватается обеими руками за черный шнур на своей груди. Видно, как мелко дрожат его белые, холеные руки с короткими пальцами. Он знает, что сейчас над ним подшутят еще злее. И в самом деле, через минуту он вскакивает из-за стола, как ужаленный. Испуганно крутит головою. На него неожиданно начинают падать дождем с потолка бумажные, измусоленные слюною вертушки-стрелы.

Ученики перед самым его приходом насажали их туда, теперь они подсохли, начинают отваливаться и стремительно падать на темя Аттику. Аттик бежит в угол и оттуда шипит:

— Безобразие! Безобразие какое! Кто дежурный?

— Я.

— Ступай немедленно к смотрителю и доложи обо всем. Все, все расскажи. Ну, иди немедленно!

Венька хмуро плетется в учительскую. На его счастье Гриневич занят на уроках. Казачонок, переждав минут пять в уборной, спокойно возвращается в класс. Беневоленский забывчив и совсем не злопамятен. Аттик нарочно не замечает прихода Алаторцева. Он думает, что смотритель пробрал его, и ему даже немного жаль Веньку. Заикаясь, захлебываясь и вспыхивая, как девица, учитель рассказывает священные нелепые истории о том, как бог слепил из глины человека, потом выдрал у него ребро и из ребра выточил ему жену, как затем змей-дьявол уговорил Еву съесть одно яблочко с дерева и как бог обозлился на это и выгнал людей из роскошного сада, куда он их было поселил.

Верил ли этому Венька? Сам перед собою, конечно, нет. Вернее, он был просто равнодушен к этой ерунде, но внешне он ей не сопротивлялся. Если взрослые так серьезно говорят об этом, то пусть для них так и будет. Он еще от дьякона Алексашки слышал всю эту чепуху, только тот рассказывал покороче и повеселее.

Казачонку просто-напросто скучно. Они с Алешей решили позаняться сейчас другим. Принялись делать из бумаги петушков — кто больше и кто лучше? Увлекшись, начали открыто расставлять их на парте. Алеша рядами, как солдатиков, Венька — стайками. Это выходят на выпасы выводки молодых стрепетов. Сейчас как раз самое время охоты на них.

— Стреляй, Алеша, а то улетят… Ишь, крыло расправляет, хвостом вертит. А вот это дудак. Гляди, рыжий красуля выступает, как Гриневич — пузом вперед…

Он не слышит, как на них вопит и брызжет слюною Беневоленский. Ребята больно щиплют его из-под парты за ляжки. Он смахивает петушков в ящик парты и снова выпученными глазами тоскливо смотрит на учителя.

Про Беневоленского рассказывают, что он не думал идти в попы, но по окончании академии в Казани цыганка на берегу Волги нагадала ему это. А через несколько дней, когда он вернулся на родину в Оренбург, встретился он у ректора семинарии с архиереем Макарием, и тот предложил ему пойти в священники. У Беневоленского не хватило сил отказаться.

Надо было спешно жениться. Он сказал себе: «Пойду в епархиальное на вечер и кто первый заговорит со мной, на том женюсь». Весь вечер никто не подходил к нему. И только перед самым его уходом белесая, анемичная Манечка Канаева подошла и робко спросила:

— Вы не хотите чаю?

Он испуганно ответил:

— Нет.

Так судьба послала ему жену. Он безумно любит Манечку и все уроки с тоскою и болью думает о ней. Аттик фаталист. Даже при вызове учеников он непременно спрашивает об этом судьбу. И сейчас, зажмурив глаза, он тычет карандашом наугад в журнал. Морщится и визгливо выкрикивает:

— Василий Блохин!

Блохин, тонкий, длинный, рыжий парень, смело вышагивает на средину комнаты. Он пытается отговориться тем, что вчера, в воскресенье, он ходил в город и на него наскочил верблюд и так напугал его, что он все забыл… Беневоленский обрывает его:

— Перестаньте молоть чепуху!

Аттик даже не знает, как называть учеников: на «вы» или же на «ты».

Васька сердится и говорит угрожающе:

— Ладно. Буду отвечать урок.

Ребята оживают. Глаза у них загораются улыбками восхищения и любопытством. Они знают необыкновенные способности Васьки к самому неожиданному и занимательному вранью. Васька фыркнул сухо носом и провел под ним деловито пальцем.

— Так вот… Дело было давно. Нас, матри, с вами еще и на свете не было. Вздумалось богу мир сотворить. Одному ему скучно стало. Надоели ему черти, мяучат день и ночь. Захотел он людей для забавы. Едет это он как-то в своей коляске по улице, одним глазом спит, другим через очки видит цельное облако дыма над городом. «Видно, какая-то старуха неосторожно самовар навела». И кличет он через трубу к себе пожарных, знычит, в полицейский участок. Они, сам собой, конешно, немедля прискакали. Он им строго так: «Сляпайте-ка мне землю поаккуратне!» — «Откуль мы тебе ее возьмем»? — окрысились на него пожарные. «Откуда хотите, оттуда возьмите. Хотя бы из глины вылепите. А то еще лучче купите готовую в лавке, что ли. Вот вам деньги».

— Перестань, дурак! — кричит Аттик, переходя сразу на «ты».

— Не мешайте! — досадливо отмахивается Васька, как от мухи, и продолжает благодушно и вдохновенно: — Высыпает он им на ладошки каждому золото, прямо из карманов своих красных широких шароваров. И так вот оно дело и вышло. Землю он сотворил. Далее… Земля была неубранной, неподметенной. Скот, знычит, насорил — кони там, телята, овцы, верблюды… Дворники по случаю царского дня назюзюкались и забыли метелок нарубить, а руками, конешно, этого всего не сдвинешь. Тогда бог кличет к себе всех дворников и говорит им: «Зажгите-ка мне солнце, дворнички! — «Ты что, белены объелся, господин бог, откуль мы его тебе достанем? Чай это так же мудрено, как бесхвостого барана за хвост дергануть…»

Васька рассказывает с настоящим азартом. Аттик ерзает на стуле, хмурится, грызет свою черную, мелкими витками бородку, кусает губы. Наконец не выдерживает и вопит:

— Я тебе единицу, мерзавцу, поставлю. За кощунство — в кондуит!

— Кому? Это мне?

Васька важно тычет себя в грудь пальцем. Затем подчеркнуто откидывается назад и глядит за печку в угол.

— Поди вон из класса! — кричит дьякон, бледнея от гнева. Тогда Блохин медленно показывает через плечо большим пальцем в угол. Аттик озирается и видит: у печки стоит здоровенная, суковатая дубинка. Аттик бледнеет еще больше, сжимается и сдавленным голосом, стараясь, чтобы вышло ласково, говорит:

— Идите на место, Блохин.

Но тот пока еще не собирается уходить. Вытянувшись на носках, он нахально и вызывающе следит за рукою Аттика. Аттик приготовился было выставить ему отметку и теперь багровеет от растерянности. Васька угрожающе кашляет. Дьякон нехотя выводит в журнале против его фамилии пятерку. Блохин, задумчиво глядя в потолок, идет к своему месту. Ребята смотрят на него восхищенно и завистливо.

Звонок. Не дослушав молитвы, Аттик, что-то бормоча, бежит из класса. Рясу он придерживает по-женски рукою. Вслед ему несется улюлюканье, свист, отборная ругань.

 

12

Зачем так мимолетны милые перемены? Они как легкие одуванчики. Дунет ветер, и их нет. Каждая перемена всего пятнадцать минут и лишь одна большая — полчаса. Все же Венька и Алеша успевают побегать по двору, ощутить на своем теле глубокое тепло солнца, легкие ласки голубого неба. Сюда в город оно заходит лишь жалкими заплатами, и глядеть на него тоскливо. Мелькнут над пыльным двором в далекой сини станицы журавлей, гусей, кроншнепов. Больно слушать птичье курлыканье и гогот с загороженной площадки людского стойла, из-за каменных стен… Птицы летят через всю землю, с севера на юг. Голубая, воздушная дорога, что может быть чудеснее тебя? Веньке смутно чудится, что и он был когда-то таким же легкокрылым кочевником и по его костям тоже пробегали воздушные течения мира…

В перемены ребята играют в альчи или лапту. Вся жизнь, весь ее смысл заключаются теперь для Веньки в этих коротких переменах, а никак не в соблазненной дьяволом Еве или пышных титулах императорской фамилии. В альчи казачонок играет лучше всех. Кто сумеет так метко и круто метнуть эту забавную косточку? Один лишь Васька Блохин, гурьевский казак, может еще оказать ему здесь кое-какое сопротивление, — остальных Венька бьет беспощадно. И Венька горд. Теперь не только приготовишки начинают поглядывать на него с уважением и завистью… Но сам он куда больше любит лапту и мяч. Это для него ново. И здесь он незаметно подбирается к первым рядам самых заядлых игроков. Часто даже старшеклассники отводят ему наиболее ответственное место — подкон, где, ловко перехватывая мяч, Венька бьет им врагов, «солит» бегунов, завоевывая для своей партии право забоя. Венька мечтает втайне, что скоро ему предложат быть маткой. Вот где казачонок оказывается в своей стихии. В самом деле, какую цену и смысл имеет жизнь без игр и борьбы? Серая, взрослая канитель. Только в игре, забывая обо всем на свете, чувствуешь себя каплей большого, горячего моря, хлещущего в землю высоким и напряженным приливом. Мир — это зеленая, пахучая степь, вечное царство солнечного света, где постоянно играют и охотятся дети и звери.

День сегодня до тоски хорош. Игра в лапту завязывается сразу любопытно. Венька попадает под начало отчаянного, рыжевихрого Блохина, и они успешно бьются с партией старших. Правда, им немного не везет. Только что они завладели забоем, как Митя Кудряшов, парень, казалось бы, тоже не разиня, снова ворвался под мяч. Опять води! Ну, ничего, счастье на земле переменчиво, — сейчас и они «солонут» кого-нибудь. Игра становится азартной. Васька командует свирепо. Ребята не видят ничего, кроме мяча, забыли обо всем, кроме лапты, кона и своих врагов. Голоса их звенят веселой злостью, звонко и яро, точно ласточки-великаны щебечут весной, вернувшись к своим гнездам и увидав, что их заняли воробьи… Вдруг на крыльцо училища выплывает Зеленая Селедка. Так прозвали дети классного надзирателя Яшеньку. Длинный, узкий, с тонкими, бледными губами и приторной улыбкой, он хочет казаться рубахой-парнем, но ему никто не верит. Все знают, что тайком он зло и лживо ябедничает смотрителю. Лицо у него острое, бескровное, с землистым оттенком, как у монаха. Он смотрит с крыльца на игру. Умиленно и презрительно вспоминает свое детство сына бедной просвирни. Он доволен и горд теперешним своим положением. «Сто рублей в месяц, бесплатный стол и квартира, отопление, освещение, положение в обществе, знакомства, женщины…»

— Детки, кто примет меня в свою партию?

Яшенька бежит по двору, припрыгивая. Он в новеньком сюртуке, в суконных брюках в обтяжку. Фалдочки сюртука взлетают на бегу, как крылья кузнечика. Пашка Сахаров, с ним еще кто-то тонко и сладко визжат:

— С нами, с нами, Яков Терентьевич, с нами!

— У, подлипалы, — шепчет Венька.

Васька Блохин незаметно шепчет ему на ухо:

— Пущай с ними. Ты его солони иззаправдышки, чтобы у него чешуя засвербела.

Венька ловит упругий мяч из черного, увесистого ластика. Нарочно несколько раз «мажет» по бегущим с кона на кон, то есть промахивается. Алеша кричит:

— Чего ты, Вень, ворон ловишь?

Он явно сердится на него. Но матка Блохин затаенно улыбается. Он знает, что Алаторцев поджидает Зеленую Селедку. Яшенька, пританцовывая, несется после удара на задний кон и тут же повертывает обратно. Алеша издали бросает мяч. Шлет его так, как это любит Венька: без задержки, сильно, низом, как бы ударяя самого Веньку. Дорога каждая секунда. Мяч в руке у казачонка. Яшенька еще здесь рядом — вне кона. Он видит, что ему не уйти, и вдруг начальственно и в то же время просяще улыбается Веньке. А того охватывает бешеное, злое упоение.

«Поиграть захотела Селедка? Ну, так держись!»

Он догоняет Яшеньку вплотную, широко замахивается — и не бьет. Яшенька мрачнеет, быстро пригибается, чтобы мяч прошел поверх головы. Он почти становится на четвереньки. Сюртук и брючки у него натягиваются. И тогда Венька с силой, с подскоком, весь вкладываясь в удар, бьет в него мячом. Но как! Удар отдается в воздухе как щелканье ременного бича. Похоже, что веселый выстрел разнесся по всему двору. Пыль дымком выступает на черном сукне сюртука чуть повыше крестца, самом чувствительном месте. Яшенька невольно хватается рукой за спину. Взрыв хохота — и тут же все обрывается, замирает. Тишина. Яшенька багровеет, пожимается, пытается улыбнуться. Все смотрят и ждут. Что-то будет? Венька побледнел, ноздри у него слиплись, как в гневе, стоит он по-казачьи навытяжку, забывая, что ему надо бежать на кон. Кусая губы и растягивая их в улыбку, Яшенька зло и елейно выговаривает сквозь зубы:

— Однако, вы серьезно играете, Алаторцев. Хорошо, хорошо. Продолжайте… Жаль, что у меня дела.

Не оглянувшись, он уходит в училище.

Солнце. Желтые стены, облезлый кирпич здания. Пыльный, серый двор. Жара. Выбитые окна. Ни кустика зелени. Грязное белье по углам на веревках… Все сделано нарочно так, чтобы людям было как можно скучнее. Ребята следят за недобро приподнятой спиной Яшеньки. Дверь захлопывается. И сразу двор встает на дыбы от хохота, веселого гвалта и победного рева. Так когда-то гунны приветствовали своих полководцев после жестоких побед. Застенчиво и довольно улыбается виновник торжества.

— Это да! Ужалил ты его в самую пятку!

— Научил его отчебучивать казачка!

— Густо посолил селедку. Не протухнет…

Звонок сметает детей со двора. Какое двуликое существо этот колокольчик! Один и тот же резкий звон иногда так глубоко радует ребят, а порой жалит остро и больно, будто оса.

Есть только один преподаватель, уроки которого все очень любят. Это сероглазый Степан Степанович Никольский, — Стакан Стаканыч, так ласково за глаза называют его воспитанники за короткую, круглую фигуру. Он преподает географию и русский язык, но лишь в двух старших классах. Венька с завистью слушает разговоры о нем и с любопытством таращится на него в переменах, когда тот с усталой улыбкой отмахивается от бегущих за ним ребят:

— Братцы, отстаньте. Надоели хуже горькой редьки. Урочки надо, братцы, учить. И в классе маненько слушать… Отстаньте, братцы. Единички ваши пусть себе цветут, как жезл Ааронов.

Он слывет строгим и справедливым.

В первом классе русский язык преподает Василий Иванович Быстролетов, — отпетый человек, горький, запойный пьяница. Если бы не знаменитый хор духовников, которым он руководит и который славится даже за пределами области, едва ли его держали бы на службе. Он приятель Степана Степановича. Оба они учились в академии вместе с попом Кириллом.

Сейчас урок Быстролетова. Он входит в класс медленно, будто его одолевают сомнения, идти ему туда или не надо. Во время молитвы он не крестится. Смотрит хмуро в окно на небо. Пьяный он похож на цыгана, опухшего от укуса пчел; трезвый — на черного, большого ежа. Нос толстый, губы тяжелые и брови нависшие. Волосы бобриком. Хмур, безобразен, но силен и быстр, когда оживляется.

Сегодня он пьян. Ученики весело шепчутся, но сидят смирно. В таком состоянии Быстролетов бывает иногда еще более крут и беспощаден. Но чаще тогда на его уроках царит оживление и даже веселье. Василий Иванович нередко рассказывает ученикам о чем-нибудь постороннем, вдохновенно и выразительно.

Быстролетов швыряет журнал, словно негодную ветошь, на стол. Журнал шлепается и летит на пол. Пашка Сахаров бросается, чтобы поднять его, но Василий Иванович презрительно машет рукой:

— Оставь его, Саша, прозябать во прахе… Он большего не стоит!

Быстролетов раскрывает журнал лишь в конце месяца, когда необходимо выставить отметки. Он спрашивает тогда ученика:

— Ты какого балла достоин?

Если ученик завирается, он морщится, смотрит на него брезгливо, и этого ученики боятся. Он часто ругается. «Мерзавец», «сволочь», «сукины дети», — это у него слова любви и жалости.

Василий Иванович долго смотрит мутными, черными своими глазами на ребят. Каждому из них кажется, что он глядит именно на него. Но он никого не видит сейчас. Он вспоминает. По его обрюзгшему лицу, как тени, пробегают улыбки — горькие и ясные, мелькают скорбь, досада, усталое презрение к людям. Фамилий учеников он не знает. Он окликает их по имени, но чаще неверно.

В глазах у него тоска и немая боль. Он стонет еле слышно.

— Вася, а Вася…

Безвольно и ласково роняет тяжелую свою руку на голову Мити Кудряшова.

— Дай, Вась, мне книгу. Не эту, паршивец. Ну, зачем мне грамматику? Ну, зачем? Ты подумал? — мрачно говорит он. — Хм!.. Дай мне хре-сто-ма-тию! Пушкина буду читать… А вы тихо, бестии… Тихо… Чтобы муха… слышно, как она… Бззз!..

Язык плохо слушается, его, но постепенно он овладевает своею речью. Читает он стихи и прозу крайне своеобразно. Просто, грубо, с особыми выкриками, с большим чувством. Ритма не соблюдает. Логические ударения у него всегда неправильны.

Брожу ли я вдоль улиц шумных, Вхожу ль во многолюдный храм, Сижу ль меж юношей безумных, Я предаюсь, предаюсь моим мечтам! Я говорю…

— Что я говорю?.. А кто мне из вас, каналии, скажет?.. Что это за «безумные юноши»? Что? Сумасшедшие, больные?.. Э, нет, Петя, батенька ты мой, не то, совсем не то! У, если бы это было так! Ежели бы их на самом деле обуяла проказа… холера, чума, черная оспа, сибирская язва, столбняк, горячка, пятнистая гангрена, антонов огонь и еще черт знает что, ну, хотя бы настоящее безумие!.. Но нет, беда в том, что они здоровы, как буйволы, как губернаторский кучер, — видали в красном кушаке, во с таким задом? Как ихтиозавры!.. И жадны они, будто удавы или… верблюды! Совсем особь статья эти люди… Безумные юноши — это бунтовщики, недоучки! Цареубийцы!

Звонок. Быстролетов, забывая о молитве и журнале, уходит из класса. Идет он коридором у самой стенки, почти касаясь ее. Очень медленно. Кажется, что глаза у него закрыты, как у дремлющего днем ежа.

 

13

Из Уральска Луша уехала с Вязниковцевым в Сламихино, богатую степную станицу, коренное и давнее гнездо староверов. Там проживал старший брат Григория, Василий Вязниковцев, еще до страшных годов выделившийся из семьи, ушедший в зятья к богатому казаку Овчинникову. Григорий Стахеевич наивно надеялся здесь, в Сламихине, у знакомого староверского попа получить развод с Елизаветой Родионовной и как можно скорее, здесь же, повенчаться с Лушей. Григорий уверил Лушу, что он легко добьется в Сламихине развода, и только поэтому она и решилась поехать с ним.

Но, несмотря на большие деньги, которые предлагал Вязниковцев, ему не дали и не могли дать разводную. По старинным установам на развод необходимо было личное или письменное согласие жены, а главное, как и у православных, признание ею своей вины. Поп отсылал Григория обратно в Уральск к епископу австрийской церкви. Но Вязниковцев уже раньше беседовал по этому поводу с главою уральских староверов и знал, что от фанатика-епископа ему ждать нечего.

Из Сламихина Вязниковцев поскакал с Лушей в Бударино. Но и здесь он встретился с тем же упорным и глухим сопротивлением кулугурского духовенства. Григорий рвал и метал. Даже деньги, величайшая сила во всем мире, здесь, в азиатской глухомани, были бессильны. Послать бы их всех, этих приторно благочестивых попов с их дурацкими уставами и глупой верой к дьяволу на рога, к шишиге под хвост! Григорий давно уже не верил ни в какие силы на свете, кроме богатства. И если еще придерживался старой веры, то единственно потому, что это завещал ему отец Стахей и даже поставил непременным условием наследования. Григорий хорошо знал, что не сможет прожить с Лушей без закона здесь, в поселке. Станичники забросают их грязью, сожгут дом и имущество Они не захотят и ни за что не будут вести с ним никаких дел. Ни одна станица и месяца не потерпит их, невенчанных, в своей среде. О, упрямые, тупые и невежественные люди! Вязниковцев повидал мир и знал, что жизнь рано или поздно сбросит их, как негодную ветошь, в мусорную яму и что расплата будет жестокой! Не может быть, чтобы люди обречены были навсегда оставаться столь слепыми и глупыми Ему хотелось, чтобы это случилось сегодня же, завтра, на его глазах.

«Разве оставить все дела и перекочевать в Россию?»

Григорий, еще испытывая большие колебания и говоря себе, что в решительный момент он, как всегда, отыщет удобную лазейку для отступления, все же предложил Луше уехать с ним в Москву, в Петербург или, наконец, за границу, и там без венчания жить, как муж и жена. Луша сначала было согласилась на это, но затем испугалась и отступила. Когда она теперь озлобясь на Григория (это в дороге случалось нередко), когда она видела его нерешительность в чем-либо, касающемся их судьбы, ее подмывало со злобой закричать ему в лицо, рассказать все, что она видела детскими своими глазами семнадцать лет тому назад в страшный вечер на Ерике. Луша с отчаянием и горем в душе решала, что нет, ни за что она не поедет с Григорием в Москву, что их связь без внешних скреп, брака, рухнет очень скоро, а тогда она, Луша, погибнет совсем. Она уже и теперь видела, что, решившись на поездку с Григорием, как раньше с попом Кириллом в Уральск, она, как рыба в сетях, запутывалась все больше и больше и все дальше и дальше уходила в сторону от настоящего счастья. А как ей хотелось ощутить руками живое его тепло и крепко, как пойманную птицу, охватить свое счастье со всех сторон!.. Но теперь она уже сама не видела для себя хорошего исхода. Кому нужна будет она, так сильно захлюпавшая в осенней длинной дороге темные оборки своего вдовьего сарафана? Но, несмотря на все это, Луша нисколько не каялась и не кляла себя за то, что поехала с Григорием. Луша была достаточно смела по своей натуре, чтобы вырвать и, наперекор обществу и старушечьим пересудам, почувствовать даже короткое счастье. Она переживала его без боязни и лицемерия, как самое большое и самое высокое, что дано человеку на земле, и не скрывала перед собою, что для нее нет в жизни и не может быть ничего лучшего. Она согласна была даже всегда воровать свое счастье, но только бы оно не кончалось!.. И теперь, когда надвигалось похмелье, Луша видела свое будущее печальным и горестным и всеми силами своего существа ненавидела скупую, убогую, кем-то или чем-то ограбленную жизнь. Сейчас в Бударине, когда уже не оставалось ни малейших надежд на развод и замужество, она поняла окончательно: ее красота, ее незаметно уходящая молодость, ее неистребимая, сумасшедшая жажда материнства, в тоске по которому она плакала тайно от всех по ночам, не нужны никому, никому не дороги, бесплодны, беззащитны и бесполезны в этом жестоком и равнодушном мире.

— Жалей, не жалей! — повторяла она, как горестное заклинание слова покойной Насти.

В Бударине в эти дни случайно оказался приехавший по своим делам Устим Болдырев.

Луша, выйдя вечером на задворки и спустившись к старице, неожиданно встретилась с ним. Это было вечером, и Луша не сразу признала казака в сумерках. Устим поздоровался первым:

— Вот не ждано не гадано! Какими судьбами?

Он старался выразить голосом и всем мелким своим лицом удивление, но в глазах его Луша тотчас же приметила скрываемые презрение и ненависть к себе. Она почуяла, каким бешенством охвачен стоящий перед нею мужчина. Нельзя было сомневаться, что он готов убить ее, лишь бы не допустить, чтобы кто-то другой перекупил ее у него. Конечно, Болдырев лицемерил, прикидывался простофилей и дурачком, когда удивлялся, спрашивая ее, как она очутилась здесь, в Бударино. Он, как и все по линии, хорошо знал, зачем и куда она ускакала из Уральска… Луша вспомнила сейчас, как она впервые увидела Устима весной на Калмыковской ярмарке. Он стоял тогда богато, по-уральски одетый, небрежно ступая расшитыми сапогами в овечий навоз и запальчиво торговался с Тас-Мироном, прицениваясь к его баранам. Глаза и губы его блестели страстно. Он нетерпеливо щелкал себя щегольской плеткой по голенищам сапог. Особенно поразили Лушу тогда тонкий, не мужской голос и жадный, липкий взгляд… Луша сейчас услышала, как в ней самой подымаются и тесно подступают из груди к горлу, будто осенний туман, бешенство, презрение и ненависть к этому маленькому, богатому казачишке, жадно облизывавшему свои острые губы и охотившемуся за ее женской красотою с такой же настойчивостью, с какою он рядил у Гагушина стадо откормленных овец на ярмарке.

— А вот, Устим Корнеич, перед нашей с вами свадьбой решила я справить поминки по своей вдовьей воле и долюшке. Глянуть в последний раз, хотя бы одним глазом, на наши родные, уральские просторы и станицы. Погулять по степям. Вот и езжу, летаю широко, как птица за гнездом весною… Из Уральска в Сламихино, из Сламихина в Бударино, да вполне возможно и к вам еще в Мергенево заверну. Кони лихие. Бегут куда хорошо!

— Что ж, Лукерья Ефимовна, дело ваше! — опешил, задыхаясь от злобы и ревности, казак. Помолчал с полминуты, полез было в карман за жвачкою, но отдернул руку, подумав, что это почтется неприличием. — А что люди будут говорить за спиною?

— Мне до толков за моей спиною дела нет, Устим Корнеич. Доброго слова не жду. Вы же знаете наше уральское пословье: хороший человек хвалит коня, худой — жену. Вот услышите обо мне што, потом мне перескажите, когда я в ваш дом войду. Время у нас с вами хватит!

И опустив вдруг голову, повернулась и тихо, в задумчивости и отчужденности, пошла от старицы к улице, взбираясь медленно на крутой береговой бугор, Луша не попрощалась с казаком. Устим молча глядел на нее. Хотелось ему матерно выругать ее в затылок, в спину, но ее живая, по-женски стройная, чуть-чуть покачивающаяся на ходу фигура, неширокие бедра, ее сизые волосы и грустно опущенная голова, освещенные теперь на вершине яра отблесками поздней зари, вся ее сильная, непререкаемая красота смешали вдруг в непонятный ему самому, сложный клубок все его чувства и заставили его сдержаться. Он хотел и сейчас, несмотря ни на что, чтобы эта женщина сделалась его наложницей. Для других и для нее самой пусть даже — женою. Он вдруг начал задыхаться. И он не посмел, побоялся бросить ей вслед пакостные слова, так настойчиво стучавшиеся в нем. Он только прошипел очень тихо:

— У, поганка! Раздеру же я тебя напополам — попадись только в мои руки!..

Луша вернулась к Вязниковцеву и сказала ему странно равнодушно, как бы отсутствуя или сообщая о чем-то мелком и неприятном, что она согласна уехать с ним в Москву хоть сегодня. Они решили покинуть Уральскую область тотчас же после плавни, как только Григорий устроит все свои дела в поселке и на хуторе. Теперь же им приходилось возвращаться домой. Вязниковцев, ничего не говоря Луше, подгадал так, чтобы приехать в поселок Соколиный ночью. Свою Сахарновскую станицу они проезжали уже после заката солнца.

 

14

Много раз — днем, ночью, ранним утром, еще девчуркой, потом подростком, в 1882 году похищенной невестой, в 1890 году неожиданной вдовой, в последний раз снова чуть не невестой попа Кирилла, а теперь с Григорием уже совсем непонятно кем («невестой неневестною», — усмехнулась она), — ездила этой дорогой Луша. Вероятно, больше полсотни раз видала она Сахарновскую станицу. И все же сейчас, когда еще не было полной ночи, а был только осенний теплый вечер, все ей казалось незнакомым, а главное — чужим и холодным.

Луша чувствовала себя очень тяжело. Тело ее было для нее самой грузно и ощущалось как что-то постороннее. Плечи, руки безвольно висли. В груди ноюще стояла физическая неловкость, почти боль. Сегодня она не захотела, не смогла даже сизые свои волосы завить в тугой ком на затылке, и они лежали у ней на голове отдельными прядями, пухло и неслитно. Ей казалось, что сна заболевает. Но это было не то. Просто с ее души, после физического духовного напряжения последних дней, вдруг соскочили нравственные обручи. Резко был нарушен строй ее крепкого существа. Она словно ослепла и перестала видеть красоту, тепло и добро. Сейчас Луше казалось все сваленным в одну беспорядочную кучу. Они проезжали башенки черного кизяка за станицей. Луша куталась в серый пуховый оренбургский платок, зябла. Вдруг она услышала, как глухо и злобно зарычали голодные собаки. Три черных больших и одна белая собачонка в стороне от дороги вгрызались жадно в огромно вспухший живот, видимо, утонувшей лошади. Белую собачонку отгоняли от трупа другие собаки, и она отчаянно и плачуще визжала. Ветер, подувший со степи, нанес удушливый запах падали… Всю дорогу Луша не могла забыть этой картины. Несколько раз, словно наяву, ей опять представлялись эти собаки, прильнувшие, как щенки к матери, к животу лошадиного трупа, — и этот мертвый запах, взъерошенная шерсть на спинах собак, поблескивающие в сумерках глаза…

Утомленные лошади бежали охотно в холодке по мягко и широко наезженной за время войсковых торжеств степной дороге. Когда лошади взбежали на пригорок, на Лушу и Григория веяло горячими остатками солнца, — спускались в дол, обдавало холодком, свежестью подземных родников. От этого степи, дорога казались живыми, дышащими… Вверху по широким полям неба, покачиваясь, бежали первые крошечные, но яркие звезды. Пахло перезревшей, горчайшей полынью и тонкими, почти неуловимыми ароматами ковылей. Небо на западе свешивалось бледно-сиреневой завесой с алой, очень узкой, но длинной полоской по горизонту. И полоска эта, яркая, огневая, уходила за землю, вниз, и там, за окоемом, чувствовался, как всегда, большой и вечный мир солнца, золотые луга, светлые города, веселые, жизнедеятельные люди, сильные звери и легкие птицы… Ранняя ночь лежала, вернее, еще только ложилась очень большая и на редкость теплая и покойная. Ее тихое, простое величие — широта степей, живое, почти горячее дыхание земли и трав, свежее и юное, несмотря на осень, богатые краски неба, начиная с черно-синих пространств на востоке и кончая сиреневыми завесами запада, и эти тоскливые, нежные дали, — все это было непосредственным выражением вечного покоя и нетревожимой, скромной красоты природы, уходящей в вечность и ночь… Но Лушу сейчас, в ее человеческом горе, только раздражали эти большие и покойные краски ночи, земли и неба. Она перебирала и не могла найти концов и смысла своей жизни. Она припомнила сейчас всю ее… Страшные годы, ссылка отца и матери в Туркестан, даже сказки Виктора Пантелеевича, труп Клементия (и с ним рядом опять эта вспухшая лошадь и собаки!), Настя, убийство киргизами мужа-хорунжего, смерть сына, пятилетнего Саши. Теперь все, положительно все в будущем представлялось ей покрытым той же черной краской смертей и безнадежности… Как она сейчас придет к своему дому, как возьмется за холодную скобу и откроет дверь? Какими глазами посмотрит на отца, брата, невестку?.. Ну, а все-таки, еще может быть, что Григорий введет ее в свой дом? Если бы у него нашлось настолько мужества и дерзости! Тогда бы ей все равно, хотя бы и умереть!.. Но нет, этого не случится. Люди — всегда они люди. Человеческое счастье — всегда нечаянность. Но бывает, бывает оно на земле, отчаянное, глубокое счастье! Луша вспомнила первую ночь с Григорием по выезде из Уральска. Они остановились на глухом хуторке и вечером ушли вдвоем в степь. Вдали открылись сорок курганов, следы древних могил. По-киргизски «Крык об», как сказал тогда Григорий. В сумерках они выглядели большими горами. Луна лежала на боковом скате одного из них. Она была прозрачна, как белый жемчуг. Она напоминала крутолобую, лысую голову Осипа Матвеевича. Как ясно выступали все ее пятна! Григорий вдруг жадно и сильно обнял Лушу. Луна стремительно покатилась вверх, оторвавшись от горы. Луша и Григорий пробыли в степи всю ночь. И тогда жизнь никак не казалась страшной. Весь мир прислушивался в эту ночь к ним одним, к их счастливым стонам, и как сродни ему, этому милому миру, были все чувства молодой женщины. Утром, на заре с запада шла гроза, а восток начинал нежно алеть. Мир был несомненно прекрасен. Мужчина и женщина жадно глядели на него, на это оживающее небо на востоке, набухшие, сулящие плодородие облака на западе, теплый, редко и крупно падавший дождь, восход солнца, наконец, эту неожиданную, утреннюю радугу («Чур, моя алая полоса!» — закричала радостно Луша). И какой легкой и широкой лежала перед ними жизнь, и как они сами были тогда прекрасны, легки и смелы… Помнили ли они в это утро сваи имена и думали ли о том, кто они, из какого поселка, богатые они или бедные, казаки или мужики?..

Хоть раз в жизни, а это случается с каждым человеком. Потом это проходит бесследно, как давний сон. Осенним ненастьем наваливаются будни. Приходят заботы и дни. В темных углах дома снова ворошатся голодные мыши, и человек вдруг и сам становится трусливым и жадным.

Нет, ни за что не решится Григорий ввести Лушу в свой дом!

Луша догадывалась, что об этом же думает сейчас впервые притихший за дорогу Вязниковцев. Но как он думает об этом, она не знала, вернее, хотела обмануть себя, что не знала, и в глубине души у нее еще теплилась самая крошечная надежда, что он все-таки еще может осмелиться и наперекор всем людям объявит ее своей женой.

Справа за степью неожиданно взметнулась высоко в небе зарница. На востоке небо сильно вызвездило, и по нему стали падать слева над рекою, над невидимыми сейчас бухарскими лесами, звезды. Они тут же гасли и пропадали, оставляя за собой на синем длинные, ломаные золотые стрелы. От лугов снизу донесся глухой топот. Наперерез большой дороге бешеным карьером скакал черный верховой в киргизском малахае. Он пересек впереди дорогу и пронесся дальше в степь, высоко встряхиваясь на спине гукавшей и хрипевшей от запала лошади. Фигура его долго маячила на тухнущих пятнах заката.

«Куда это он ночью?» — беспокойно подумала Луша и глубже опустилась, съежилась на своем сиденьи.

— Конокрад, — определил казак и зло проводил его глазами.

Впереди зачернела ветрянка. Казалось, что она сама идет навстречу к ним. Завиднелись избы поселка. Огней ни у кого нет. Сердце у Луши больно сжалось. Спят люди. Им все равно. Им дела нет до ее горестей и тревог. Так было. Так всегда будет.

Всю дорогу от Сахарновской станицы Григорий и Луша молчали. Теперь перед самым домом молчание стало невыносимым. Особенно для казака, который чувствовал, что вот сейчас он вынужден будет глубоко оскорбить самую дорогую для него в мире женщину. Надо было что-то сказать. Он ведь тоже знал, о чем сейчас думает Луша. И он исходил от тоски и бессилия перед обстоятельствами жизни.

«Не совсем ли, не навсегда ли они теперь расстаются?» — подумал он о себе и Луше, как будто о посторонних людях.

— Лушанька…

Казак ласково подался плечом к ней.

— Лушанька!

— Ну? — холодно отозвалась Луша, не поворачивая головы.

Казак вдруг сильно оробел. Ему нечего было сказать женщине.

— Знаешь, что я думаю, Лушанька? — Он старался вложить в звуки ее имени как можно больше нежности, ласки и всю свою любовь. — Я думаю таперь продать обоих пристяжных.

Он говорил сейчас с резким казачьим выговором, волнуясь и спеша.

— Без пользы они мне, когда нет им хозяина по масти, нет моего серого коренника. А?

— Как хочешь… Мне-то што?

Опять замолчали. Над черной дугою, над гривами лошадей, над головами людей бесшумно метались вылетевшие с мельницы уродливые, летучие мыши. Одна из них неожиданно и звонко шлепнулась о дощатые козлы тарантаса, ушиблась и хрипло, стрекочуще заскрежетала и зашипела от злобы. Крошечными горящими угольками блеснули ее глаза. Казак досадливо вышвырнул ее концом кнута на сторону, и она коротко пискнула, раздавленная железным ободом колеса. У Луши испуганно оборвалось сердце.

— Лушанька, если что надо будет, дай знать немедля мне. А о долгах брат пущай не тревожится. Все для тебя сделаю, — сказал неуверенно Григорий, сейчас же понял это — свою неуверенность — и против своей воли глубоко вздохнул.

Глухо запели петухи во дворах. Дорога сбегала от мельницы вниз, и у поселка расходилась надвое. Правая вела на улицу, где живут Вязниковцевы, а левая — к дому Алаторцевых. Луша закрыла глаза. Казак как будто поглядывал в сторону, но перед самым раздорожьем дернул левой вожжей, и купленный в Сламихине новый гнедой коренник резко повернул влево. Ему было все равно — он еще не знал дома своего хозяина. Но обе пристяжных недовольно зафыркали, запрядали ушами и потянули коренника вправо. Тогда Григорий зло хлестнул по всем трем лошадям кнутом. Тарантас покатился в улицу Алаторцевых.

Но Григорий и к дому Алаторцевых подъезжал не с улицы, как обычно, а с задов, с Ерика, с того самого яра, откуда Луша видела, как Настя убила Клементия. Ерик сине и покойно спал. По берегам его чернели узкие камыши. Над рекою, как и в тот вечер, так же безучастный ко всему стоял огромный, безлистный от старости осокорь. Он был темен, высок и холодно величав. Из-за его ветвей справа, как раз сейчас, показался багровый, яркий осколок луны. Он пятнами осветил Ерик, камыши и черные мостки, на которых произошло убийство…

— Тпру, сатана! Тпру! — сипло выругал Григорий испугавшегося коренника. Лошади уткнулись мордами в знакомую Луше высокую загородь их двора. С полминуты женщина не шевелилась в тарантасе. Молчал Григорий, не оглядываясь на Лушу. И показалось ей тогда, что со всех сторон с мучительным напряжением, испытующе глядят на них и это большое темно-синее небо, а из-за него тянутся острые, холодные звезды, и эта таящаяся в камышах речушка, земля, лес, поселок и особенно эта глухонемая, тяжелая тишина. Что-то сейчас произойдет? Лушу знобило… И впервые за всю ее жизнь ей стало не только оскорбительно и больно, но и стыдно за то, что она женщина, за то, что она так страстна и хочет иметь свою семью, хочет рожать, за то, что она так красива и нравится многим мужчинам и сама готова полюбить всем существом любого из них — Кирилл ли это, Григорий ли или даже Устим! — лишь бы он любил ее так же. Она вдруг ясно, со стороны увидала тело свое совсем оголенным, представила его части разрозненными, мертво бессмысленными, ну, как вещи домашнего обихода — ухват, сковороду, чайник, а всю себя она с омерзением представила в унизительном и диком положении с мужчиною. Ей показалось сейчас, что опять наносит из-за Ерика мертвечиною. И ей вдруг захотелось стать бесполым существом.

«Уйти бы в Бударинский скит! Уехать бы в Иргиз… В монахини бы!»

Это чувство было для нее неожиданно и, она сама это сознавала, безобразно, низко и недостойно, но она никак не могла заглушить в себе сейчас это ощущение невыносимого физического стыда.

Она выскочила из тарантаса. Григорий и сейчас не пошевелился и ничего не сказал ей. Тогда Луша, боясь разрыдаться, чувствуя, как сжимается от удушья ее горло, наклонилась к Вязниковцеву, раскрыв широко рот. Казак откачнулся, опасаясь не то удара, не то плевка.

— А знаешь Гришанька…

Она очень похоже, несмотря на хрипоту, передразнила его, когда он перед этим выговаривал немного жалко, нежно и с любовью ее имя. Затем с насмешкой, нескрываемым презрением и отчаянием повторила:

— А знаешь, Гришанька, я ведь глядела тогда девчонкой, вот отсюда, как убили твово брата Клементия… Вот здесь стояла и все видела! Ей-пра! И все знаю!

Вязниковцев, точно его ударили, откинулся на плетеный задок тарантаса. Закрыл на секунду глаза. А когда открыл их, Луши уже не было рядом. Она была за плетнями, где слышалось жалующееся, доверчивое и тихое блеянье обеспокоенных овец.

 

15

Вязниковцев медленно поднялся по ступенькам крыльца.

В горнице висел прозрачный, синеватый сумрак. В переднем углу перед золотым иконостасом старинных темных образов горела зеленая лампада. Тускло поблескивали желтые и зеленые горлянки на божнице. Елизавета лежала на широкой деревянной кровати, плотно, до жирного подбородка укрытая богатым, из кусочков разноцветного шелка стеганым одеялом. Вся горница — на окнах, на полу — была заставлена цветами: розовой геранью, душистыми бальзаминами, пунцовыми фуксиями. В больших разукрашенных цветною бумагой кадушечках на земле, покрытой овечьей шерстью, дремало несколько бухарских кошек. Елизавета любила теперь только цветы и кошек. Она не спала. Настороженным взглядом серых, давно затухших глаз встретила она Григория на пороге. Он хотел было сказать: «Здравствуй, Лиза!» — подойти, поцеловать ее. И не смог. В самом деле, как странно было бы назвать эту женщину Лизой! Когда Григорий долго, месяц, два, не видал жены, он всякий раз забывал ее теперешний облик, никак не хотел верить, что она стала такой, какая она есть. Он глядел на нее сейчас, содрогался и думал:

«Да неужто и ей было когда-то восьмнадцать лет? Неужто это у ней висели на спине темные, большие косы? Она ли это?..»

Он еще помнил Лизу с серыми, по-особому блестящими глазами, с милыми косами на девичьем, наивном затылке, розовыми, легкими, как у сайги, ногами и шаловливыми чашечками колен… Он и сейчас вспоминал, как, взглянув на нее, он, стыдясь самого себя, непременно думал тогда о весеннем солнце, о первых подснежниках и алых тюльпанах, о зеленых луговых травах, блещущих росою, таких душистых и густых, что через них и не продерешься, о вечной весне, пушистой, как ее ресницы, расцветающей вербе, о первом, чистом снежке и еще черт знает о чем… А теперь? — Остались ли в ней самой, раздобревшей и оплывшей, в тридцать пять лет чуть ли не шестипудовой женщине, хотя бы тоскливые воспоминания о своей юности? Больно видеть человека, умершего живым!

Жизнь Лизы Гагушиной с Григорием не задалась с первых же лет. У нее родился мертвый ребенок. И после этого она уже ни разу не была беременной. Это послужило началом супружеских неладов и тайного недовольства друг другом. Каждый из них винил в бесплодии другого. К двадцати пяти годам начала она неожиданно кликушествовать — падать в обмороки и вопить, как одержимая. Дьякон Алексаша Чуреев любил подшутить и досадить фанатичным женщинам из староверок и в праздники часто заходил к ним, чтобы покропить им стены святой водою и провозгласить «многая лета» хозяину и хозяйке. Поп Кирилл никак не мог отучить дьякона от этого озорства. Женщины-кликуши если замечали, что дьякон идет по улице с крестом и в облачении, стремглав бежали от него на огород, прятались по погребушкам, сараям, кизячным кучам. Застигнутые на месте, безумно ревели и бились подолгу в истерике. Елизавета часа по два, по три не могла прийти в себя после подобного визита, визжала и валялась по полу. Дружила она теперь только с Кабаевым. После его возвращения из ссылки она сделалась одной из самых яростных его поклонниц и святош.

Григорий уже давно возненавидел жену. Он стыдился ее существования и присутствия в своем доме. Она отвечала ему тем же. Она рвала и сжигала газеты и светские книги, которые он выписывал. Недавно она изодрала, изрезала овечьими ножницами его портрет, написанный масляными красками в Париже художником Дугардином. Она портила его дорогие, новые костюмы, если они были не того покроя, который она считала истовым, казачьим, кулугурским. Теперь, после истории с Лушей, их взаимная ненависть обострилась до последней степени. Это чувство у обоих было похоже на обнажившуюся, воспаленную рану, до которой больно и опасно дотрагиваться.

Думая совсем о другом, Григорий перекрестился на иконы и постоял с полминуты в замешательстве у порога. Он так и не знал, как же ему поздороваться сейчас с женою. Раньше он целовал ее при встречах после разлук. Сейчас ему трудно было это сделать. Женщина была для него отвратна. Может быть, все-таки протянуть ей руку? Или просто по-уральски сказать:

— Мир дому сему и всем живущим в нем?

Мутные, полубезумные глаза Елизаветы глядели на него пусто, страшно, но пристально и вызывающе. Пухлые губы ее безвольно распустились от злобы. Конечно, она знала все. Она знала и то, что между нею и Григорием уже ничего нет, все умерло и никогда не воскреснет. Она чувствовала, что она для него стала пустым местом и что еще одно только она может сделать — стать камнем, привязанным к его шее, когда он из последних сил попытается переплыть широкую реку и выйти к чистым пескам иной счастливой жизни. И она страстно желала оказаться таким гибельным для него грузом.

— Здравствуй, — сказал Вязниковцев без имени.

Елизавета подчеркнуто продолжала молчать, презрительно и жалко улыбаясь. Григорий повернул было к себе в горницу. Тогда она ласково и обидчиво позвала его:

— Погоди маненько. Поди ж сюда, ко мне…

Она вдруг нарочно спустила голую выше колена, толстую с синими венами ногу из-под одеяла и открыла жирную правую грудь с черным соском.

— Подь сюда, мормуленочек мой. Я тебе ух каких оладышек горячих испеку! Вишь тесто мое застоялось…

И она нетерпеливо повернулась с боку на спину, протягивая руки к Григорию. Казак вопросительно и брезгливо обернулся к ней. Была она сейчас жалка и бесстыдна. Освобождая возле себя место на перине, она передвинулась к стене. Кровать тихо скрипнула. И этот тонкий, особый скрип и слово «оладышки» заставили казака с омерзением содрогнуться от воспоминаний. Неужели в самом деле он любил ее и это все было? Теперь на него нагло и трусливо глядели уродство и похотливая злоба. Григорий, не скрывая ненависти, через плечо смотрел на нее — если бы можно было взглядом уничтожить человека! — и опять потянул к себе дверь. И тут же, дрогнув от мгновенной догадки, подумал:

«А ведь Клементия могла убить Настя. Ну, да, да… Она же любила его. Ах, Лушка, Лушка! Зачем надо было говорить тебе это?»

Елизавета сидела на кровати, из-за полноты с трудом поднимая руки к голове, чтобы расправить волосы. Во рту у ней поблескивали шпильки.

— Што ж, муженек мой, законный мой супруг, перед богом клялся ты мне, а таперь не жалашь полежать с женой своей? Сыт по горло, баешь? Где пропадал-то больше месяца?.. Молиться ездил али, матри, по другому делу ночи не спал? Вижу, под глазами сине море…

И вдруг эта оплывшая женщина проворно и легко вскочила с кровати. Она была в короткой, розовой ночной рубахе. Она тряслась, кричала, брызгалась слюною и в бешенстве прыгала вокруг казака.

— Ты хочешь, заразой тя не убьет, чтоб я ушла от тебя! Я свой дом ради тебя оставила и таперь не жалаю снова в него влипаться непрошенной. Я тебе не нищенка. Выпил мою красоту и молодость!.. Меня и на порог не пустит брательник мой Мирон. Он свою-то жену гонит. За што он меня кормить будет? Ты меня не угонишь отсюдова. Сдохну, а не уйду!

Теперь, как бы впервые, Григорий заметил ее черные, выкрашенные по моде зубы и ногти на руках. Это для него она молодилась и приукрашивалась. А может быть, для Кабаева? Кто их там знает, как они молятся…

Елизавета подскочила к Григорию и цепко схватила его за грудь. Она визгливо кричала о Луше, прибавляя к ее имени отвратительные ругательства. Она грозила, что сегодня непременно убьет себя и его посадят в тюрьму. Она грозила смертью им обоим, Григорию и Луше. Она проклинала их, сулила им ад, устрашала его и богом и сатаною. Она предрекала Григорию всевозможные беды — град, мор на скот, пожары на имущество и дом, обещала ему все болезни, проказу, лишаи, лихоманку и, наконец, самую страшную, военную болезнь, как называли ее уральцы, после которой на лице вместо носа остается темная дыра. Она наскакивала на казака с кулаками. Она швырнула в него ботинком, затем полетели гребенка, шпильки, евангелие и после всего дорогой кокошник. Григорий с силой и отвращением оттолкнул жену. Она ударилась плечом об угол изразцовой голландки, повалила пунцово цветущую фуксию, нарочно упала сама и покатилась по полу, открывая жирный, уже желтеющий живот и толстые бедра с синими тонкими венами. Глаза ее налились кровью. Она визжала и судорожно билась головою о доски пола. Речь ее теперь стала бессвязной, она опять упоминала бога, сатану, Христа, богородицу, кого-то кляла и кому-то угрожала… Несмотря на шум и крики, ни одна из кошек, лежащих в цветочных кадушечках, не пошевелилась. Только большой дымчатый кот, спавший на кровати за спиною Елизаветы, потянулся, приторно замяукал и блеснул зеленым глазом…

Григорий ушел к себе и запер за собою дверь на крючок. Зажег лампу. Очутившись в привычной обстановке среди примелькавшихся стен, оклеенных обоями с рисунками папоротника, увидав деревянную свою кровать и те же цветы, фуксии и герань, а на стене — новенькую охотничью берданку Ижевского завода, винтовку и саблю, оставшуюся еще от Турецкой войны, — Григорий вдруг с чувством физической тоски и душевной безнадежности понял, что ему уже не вырваться отсюда, не уйти к иной жизни, не видеть Луши своей женой, как никогда не зацвести вот этим желтым листьям на грязных, засиженных мухами обоях…

«Таперь всему кончина… Зачем она сболтнула?»

Он подошел к шкафу, по-казачьи — «горке», достал оттуда высокий, мутно-зеленоватый штоф, ничем не закусывая, выпил раз за разом два чайных стакана водки. Его качнуло. Сознание беспечно взметнулось, побежало по поселку, степям, легко и споро, как зимний заяц… Пережитое мелькало, как кусты и жнивья… Судьба брата была сейчас Григорию безразлична. «Его же нет давно… И какая о нем забота? Ему все одно, а я жить хочу». Он лишь досадовал, что Луша сказала ему об убийстве брата, а теперь сама будет сторониться его. Зачем она это сделала? И кто ее тянул за язык?

На столе у него стояли сейчас бумажные, аляповатые тюльпаны на проволоках. Знак любовного внимания Елизаветы… Григорий рванул к себе букет и, со злобою вырывая огромные лепестки, бросал их на пол, топтал ногами и плевался.

— Жирная арясина! Тоже цветики пораспустила… Подлюга! Пропади ты, нечистая тварь. Чтоб тебя совсем не было!.. Исчезни! Провались! Рассыпься!..

Он бормотал слова, как заклинание, и походил на одержимого. Губы тряслись у него, будто у обиженного ребенка. И как ребенку, ему хотелось ломать все вокруг себя, бить кулаками по цветочным банкам, растоптать все растения с их приторным, душноватым ароматом, срывать со стен фотографии, где Лиза, он сам и даже отец Стахей были молодыми и юно и браво смотрели перед собою. А как противны эти толстые, желтые, в свиных переплетах святые книги на медных застежках! Изорвать и пустить бы их листы на вей-ветер! Пусть ничего, ничего не будет, что было!

Если бы он сумел зареветь по-детски — безудержно и сумасшедше! Ведь все, все есть у человека: здоровье, богатство, сила, страсть, большая жизнь впереди, а что выходит?.. Бог, если ты где-нибудь есть, если ты еще не сбежал трусливо куда-нибудь в темную нору, помоги убрать с дороги, раздавить эту отвратительную гадину, так чтобы хрустнул под каблуком ее заплывший жиром череп!..

Григорий круто обернулся. В дверь громко и резко застучали. Это ломилась к нему и дубасила по створкам Елизавета. Казак сморщился, пристально взглянул на шашку на стене, зло и длинно втянул в себя воздух, раскрыв кругло, по-рыбьи рот. Голубые, большие глаза его казались сейчас узкими и темными. Елизавета, усиливая голос до визга, вопила за дверью:

— Пущай, пущай все знают, какой ты потаскун. Ишь, женихало, кобель кудрявый, потрясучий! Утресь выбегу на площадь, во всю глотку, на весь поселок буду зевать про тебя, про твои фокусы! Жеребец проклятый, кушкар!

— Уйди, гадюка! Убью!

— Ты меня убьешь? А раньше-то?.. Правов таких у тебя нет! Сама повешусь! Высуну язык, тогда яруй, яруй во все паруса с Лушкой! На подловке повисну, — дойди поглядеть! И Лушку приведи. Пущай обрадуется, подлая!

«Если бы!» — подумал Григорий. Он снова налил стакан водки, но весь выпить не смог. Схватился руками за виски, закрыл наглухо ладонями уши и опустился на деревянный диван. Просидел так, по-видимому, долго. Когда очнулся — не сразу вспомнил, где он. В горнице, за дверью и во всем доме повисла и застыла настороженная тишина, готовая, казалось, каждую секунду рухнуть, прозвенеть рыданиями и проклятиями, — чем угодно! Пусть даже обвалом всей земли, всего света! Не все ли равно?.. Григорий переобулся в легкие ичиги и тихо, на цыпочках пошел по дому. Пискнул сверчок над косяком двери и тут же оборвал прозрачный свой крик. Елизаветы нигде не было. Казак вышел на крыльцо. Едва заметно светало. Восток пытался стряхнуть с себя темноту. В черном, но уже беззвездном небе кричали гуси, летавшие с Урала в поля на жировку. Избы поселка тонули в предутреннем тумане.

«Эх, скакануть на хутор, што ли? Сердце иссечь в бешеном беге… Но куда ж она подевалась на самом-то деле?»

Григорий опять вернулся в крытый коридор и начал осторожно, стараясь не скрипнуть, взбираться по лестнице на чердак. В пролете узкой двери он увидел локти, плечи, голову, грузно ворочавшиеся в сумерках высоко под крышей. Лицо Елизаветы в это мгновенье угодило в полосу света от окошечка вверху, и казак рассмотрел, как, багровея от усилий и злобы, составив несколько фанерных ящиков из-под товара, женщина ладила веревку к толстой перекладине, на которой висело белье, а дальше в углу — невод. Делала женщина это очень неловко и медленно. Слышно ее тяжелое пыхтенье. Вот она завязывает петлю. Пробует затянуть ее рукою, — веревка соскальзывает с перекладины. Елизавета снова закидывает ее туда и пытается укрепить. Но видно, что она нарочно не доводит дела до конца. Тогда казак намеренно скрипнул лестницей. Женщина, вздрогнув и оглянувшись, начинает спешить. Завязывает веревку, а конец с петлей закидывает через затылок себе на шею. Согнув колена, опускается, приседает, не сползая, однако, с ящика. Веревка несколько суживается вокруг шеи. Елизавета продолжает стоять коленями на ящике, не делая попыток вытолкнуть его из-под себя. Так продолжается очень долго… Сквозь щели деревянной крыши на подловку пробиваются бледно-алые стрелы света. В дальнем углу большими серыми, как паутина, мотками вырисовывается плавенный невод.

«Через неделю плавня. Поеду-к и я», — думает казак. Голубь, ночевавший под крышей, вдруг сильно хлопает крыльями и летит мимо Елизаветы через деревянное окошечко, за ним другой, третий. Белые и сизые живые пятна! Елизавета вздрагивает от неожиданности, что-то шепчет и мелко-мелко крестит свой рот. Григория лихорадит. Он задыхается. Не выдерживает, — заскакивает на подловку и хрипит:

— Да вешайся же ты, чертова ступа! Нагайкой буду драть! Вешайся! Бог, бог, прими ее вздох!

Он с силой ударяет ногою в нижний ящик. Ящики с пустопорожним грохотом катятся в стороны. Женщина коротко ахает и, взмахнув руками, с хрипом повисает на веревке. Веревка затягивается, ползет по перекладине. Ноги женщины — одна в черном черевике и чулке со стрелами, другая только в чулке — подергиваются, как бы пытаясь бежать по воздуху. Лицо ее страшно синеет. Вот она несколько раз пошевеливается, пальцы ее рук тихо перебирают воздух, как бы ища опоры… Затем тело разом обвисает, вытягивается, становится неподвижным. Григорий в ужасе глядит на него сквозь ресницы и, широко раскрыв рот, задыхается, рыдает без звуков и слов. Проходит минута, возможно, две… Они кажутся казаку часом, днем, месяцем, годом — целой жизнью. Каждая секунда резко и остро бьется в его сознаньи, в сердце, в крови, во всем его существе.

Чувства казака обостряются до последней степени. Ему чудится, что Елизавета начинает подмигивать ему левым, незакрывшимся глазом, манит его к себе и шепчет:

— Горячих оладышек хочешь? Хочешь?

На Григория, медленно расширяясь и развертываясь во все свои полтораста сажен, надвигается серый, высокий невод. В его мотне стоймя плывет синее, опухшее тело Елизаветы. «Живая женщина-паук кусается безвредно, как кошка или собака!» — вдруг звенит пронзительный голос. Когда-то эти выкрики Григорий слышал в паноптикуме на Нижегородской ярмарке. Невод с мертвым неотвратимым равнодушием наплывает на казака тысячью своих крупных ячей. Они кружатся и пляшут в его глазах многоцветной радугой. Вот-вот и невод захлестнет его и унесет в море, как Елизавету. — У-у-у! — воет он, присев на корточки. Женщина висит под крышей без движения, как мешок с мягким грузом. «Вот он и конец… Только не спеши. Грех с орех — все одно! А мы суслики по темным норам. Всем нам петля… Уйди тихо домой и усни. Усни, Гришанька!» Это он вдруг вспоминает, как убаюкивала его в степи Луша, когда они ночевали среди сорока могил-курганов… Казак решает взобраться на ящики. «Все одно она уже мертвая», — думает он и чему-то улыбается. Он хочет снять ее тело с петли. Тело оказывается невероятно грузным, и Григорий никак не может поднять его. Он не в силах обхватить его руками вокруг талии. «Лизанька, Лизанька!» — скачет в его пьяном мозгу, и Лиза идет по крутому яру Урала — юная, легкая, босоногая, как заря весною над лесом… Казаку страшно. Тело жены слышно холодеет и остывает под его горячими пальцами. Наконец, он вспоминает, что у него в кармане складной нож, купленный им когда-то в Париже на улице Рю-дю-Бак в магазине Обои-Марше. Он быстро перерезает веревку. Тело шлепается неловко в золу и мертво стукается головою о пустой ящик. На крыше воркуют голуби. Восходит солнце за Уралом…

В этот же день Вязниковцева отправили в сопровождении понятых в станицу, оттуда в отдел, в Калмыков, а через двое суток уже под конвоем провезли в Уральск.

 

16

Самое жестокое и скверное время в училище это вечер и ночь. Мир наглухо замыкается в грязных, тараканьего цвета коридорах, квадратных коробках-классах и длинных, как гробы, спальнях. Сусличью нору напоминает тогда училище казачонку.

В столовой общежития темно даже днем. Она помещается в подвальном этаже. За вечерним чаем — часов в пять — из-за экономии ламп еще не зажигают. И кажется тогда, что день внезапно кончился, и на дворе, как здесь, сумерки и тишина. Разговаривать строго воспрещается.

Но казенная тишина часто прерывается нечаянными выкриками. За порядком в столовой обычно наблюдает Яшенька. Иногда заглядывает сюда и смотритель. Заходит его помощник, розоволицый, остроносый Соколов, по прозванию «Чирышек». За громкие разговоры обычно воспитаннику предлагается тут же покинуть столовую. А есть в училище всегда хочется. Обед обычно бывает очень скудным, и к пяти часам у ребят остаются от него лишь тоскливые воспоминания.

О, эта нудная и серая жизнь без единой улыбки, без игр, смеха и шуток! Взрослые — Яшенька, протоиерей Гриневич, Соколов, они все привыкли к этому. Им уже всерьез кажется, что для человека самое достойное на земле — усердно плести эту тупую и скучную канитель. Впрочем, есть и у них личные удовольствия. Но что это за убогие и жалкие развлечения! А детей, оказывается, не так-то легко отвратить от подлинной жизни. Они и в училище упрямо продолжают чувствовать теплую глубину солнца и земли, приливы собственной крови. Для них вот тут же рядом за стенами, на улицах, на реке, в чаганских садах, в степи, нетронуто лежат целые вороха радостного великолепия мира!.. Если бы не строили взрослые для них, как для скота, перегородок!..

Сегодня сумерки столовой особенно унылы. День на дворе ослепительно ярок и горяч. Второе уральское лето, оно куда свежее и приятнее июльской жары. Казачонок, глазами следя за Яшенькиной спиной, нутром и сейчас слышит острое и холодноватое дыхание степных просторов. Все бессмысленно молчат. Яшенька, заложив за спину свои тонкие руки, важно разгуливает меж столов. Слышно только, как воспитанники, чавкая и присвистывая, втягивают в себя горячую воду.

И вдруг неожиданно влетевшей птицей на всю большую столовую звонкий, простодушный голос Мити Кудряшова:

— Дяденька, дай-ка еще колача да чаю!

Сдержанный смех старшеклассников приветствует наивного смельчака. Лицо Мити вытягивается в недоумении. Улыбается и сам Яшенька, и тогда столовая раскалывается от хохота. Но Яшенька моментально прячет улыбку. Натужно и грозно хмурится. Можно подумать, что на всем свете важнее его нет человека. Он резко бросает поверх ребячьих голов:

— Ти-ше! Ти-ше!

Расставив ноги ножницами, долго и возмущенно раскачивает головою. Губы его кривятся брезгливой улыбкой. Рисуясь перед собою и воспитанниками, Яшенька цедит сквозь зубы:

— Дурак! Деревенщина! Чурбан неотесанный! «Колача да чаю!» А может быть, вам, господин Кудряшов, булки сдобной хочется? Пирога с осетриной или с сагой? Впрочем, может быть, вы предпочитаете с вязигой?

Яшенька с силой и сладострастием тычет Кудряшова согнутым пальцем в темя:

— Запомни, балбес, раз и навсегда: ты не дома и приехал сюда не брюхо растить, а развивать и совершенствовать свой ум. Учиться!.. Полагается на человека: одна кружка чаю, порция хлеба и два куска сахару. Понял? Живот надо подобрать! Не у маменьки!

Яшенька сам больше десяти лет развивал свой ум, сначала в духовном училище, затем — в семинарии. И теперь он в точности повторяет слова и жесты своих наставников, когда-то тыкавших его в темя тем же средним пальцем.

Сумерками ученики готовят уроки. Сидят за партами, как на утренних занятиях. Если ты даже выучил заданное, все равно сиди и таращись в учебник до девяти часов вечера, пока звонок не позовет тебя на ужин. В это время строго-настрого запрещено читать книги. Только учебники! Глаз надзирателя зорко следит за всеми. Лицо Яшеньки делается выспренне довольным, если в классе, как в улье, стоит ровный гул от зубрежки. Он горд от сознания, что готовит таких же людей, каким вышел он сам, сын бедной, сельской просвирни. Тексты священного писания о «бане пакебытия», о том, что «несть власти аще не от бога», доказательства бесчисленных и чудесных свойств бога — вездесущия, всемогущества, вечного его бытия, — «Камо пойду от духа твоего, от лица твоего, камо бегу?», — безвестные купцы и безыменные путешественники, бассейны вод и бочки с керосином из задач, герои человеческой истории, императоры, короли, диктаторы, военачальники, начиная с чудодея Иисуса Навина, криком остановившего солнце, и кончая отечественными Суворовым, чудесно подражавшим петуху, и Скобелевым, матерщинником и самодуром; острова и полуострова, заливы и проливы — Мадагаскар, Ява, Азорские, Берингов, Денежкин, Па-де-Кале, Ворона и Лисица, Лягушка и Вол из басен Крылова, наречия «крайне, втуне, вообще, прежде, вовсе и еще», а также все многочисленные слова на букву «ять», таблица умножения, певческие ноты и ключи, тропари и молитвы, — все это скачет и прыгает в воздухе, как в сказочной чехарде. Тоска и совершеннейшая бессмыслица! Даже Яшенька радуется, что его уже не принуждают учить все это и что он может выбросить навсегда весь этот хлам из своей головы. Ну, конечно, интереснее же читать порнографические романы, которыми он теперь увлекается по ночам.

После ужина молитва. Все расходятся по спальням.

Первый час в спальне надзирателя нет. Это неплохое время. День прошел. Меньше остается томиться в заключении до лета.

В полутемном углу, на полу меж койками, поставив тут же лампу-коптилку, несколько человек «дуются», «режутся» в стариннейшую уральскую игру «Трынку». Карты вспухли от давнего употребления, как от болезни.

Венька и Алеша сидят на койке в кружке ребят и слушают россказни Васьки Блохина. Похожи они сейчас на озябших птах, сбившихся зимою где-нибудь на гумне в тесную стайку. Венька отошел на минуту к окну и прижался к его холодноватому, темному стеклу.

Ему видна большая, голубая ночь и далекие, теперь чужие звезды.

— Тишь, ребята… Гуси, слышь, лопочут. Эх!

От птичьего говора детям еще тоскливее. Хочется разбить лбом окно, как слепому Самсону, разворошить плечами эти стены. Задавить всех учителей. Срыть город с поверхности земли. Сделать людей свободными… Только сейчас казачонок впервые видит и слышит со стороны радостную глубину жизни в природе, чудесную ее простоту и свободную, азартную игру человеческих сил на охоте и рыболовстве…

Васька Блохин, поставив руки фертом, стоит у стены. Поблескивает желтыми, острыми своими глазами, и видно, что он сам нестерпимо радуется тому, что говорит. Рыжая его голова то откроет, то совсем заслонит горящую лампешку на грязной стене. Тень от его волосатой головы скачет по потолку, скатывается по стене на пол. Она похожа на лохматое, ночное животное.

— Просыпаюсь я это вчера посередь ночи, — рассказывает Блохин. — Слышу, в животе у меня такая дрень-брень — ужасти! Не то от постной лапши, не то от длинной всенощной. Дай-ка, думаю, курну, може, и полегчает, как больному от святого причастия. Завернулся я в одеяло и плыву барыней, прямо Соколовской дочкой, будто привидение, по колидору. Ферть-кверть — задом верть!

Васька прошелся меж коек, приподняв худой зад и смешно выкидывая им в стороны.

— А в колидоре — темь, нарочно коли глаз, не выколешь. Лампа привернута. И тихо кругом — на тебе могилка в полнощь. Пробираюсь, знычит, я будто Брынскими лесами. И чего-то мне боязно. А чего, сам не знаю. Дергаю дверь… Гляжу, а в фатере на стене лампешка коптит. Немой черт язык высунул — красный — и желает что-то страшное сказать и, конешно, не может, потому немой. Копоть одна… Но все думается: «А ну, как он заорет!» Но я, знате сами, не очень пужливый. Храбро вдвигаюсь правым плечом, а поджилки во как трясутся. И вдруг, милые мои, там в черной пучине, в дыре то есть, что-то ятно так заворошится, забульбукает… И как оттедова шурганет наверх большой, ей-пра с собаку, черный, страшенный ежище!.. Морда острущая, длиною — во!

Васька раскинул свои руки.

— Глаза сверлом. Думаю: дикобраз, знычит, это!.. Самый настоящий. А он как закурлымурлыкает: «У-у-уррр! У-у-уррр!..» Вот тут маненько мне страшно сделалось и в животе что-то обрушилось вниз и как будто ладаном запахло… Не знаю что делать — не то молиться, не то браниться? Ощупываю себя сзаду и спереду: все, как было до этого — никаких кораблекрушениев: ни потопу, ни обвалу, — и потому достаю из карману свой перочинный нож, зубами его, будто шаблю, раскрываю и говорю себе на ухо: «Бейся до последнего, Василий Георгич, как Александр Суворов». А дикобраз вдруг как метнется шаром под мене. Хочу ножом его пырнуть да сам через него кубарем. Во! коленку до крови!.. Вскакиваю, а его и след простыл. А потом и все померло, будто и ничего не было… Я и про курево забыл. Оздоровел. Этта, братцы, история!..

Ребята с минуту молчат и не шевелятся. Они знают, что Васька врет, но разве в этом дело? Его залихватская уверенность, нахальство, с которым он показал синяк на колене, производят на них ошеломляющее впечатление. Для них мир пока что неисчерпаем, и чего не может приключиться на свете, лишь бы захотеть!.. Васька тоже замер, наслаждаясь тишиной и успехом.

Из угла длинной спальни с полу доносится взволнованно хриповатое, самозабвенное:

— Крою еще пятаком!

— Мирю двугряш!

— Гривенник сверху!

— Чего мурын в мои карты воротишь?

— А чего ему в свои глядеть, коли он их знат?

— Нужны мне твои, как икряной белуге святое причастие.

— Я тебя, голубок вонючий, во как знаю!

— Сдавай, не борозди брюхом по дну…

Венька широко качает головой и говорит завистливо и восхищенно, опуская толстую нижнюю губу и открывая белые, ровные зубы:

— Ну, врать! Вот этта врать!

— Я вру? — раскрыв широко глаза, изумляется Васька: — Глядите, братцы, на этого муравьеда! Я вру?

Искренность Блохина беспредельна. Он чувствует, какое хорошее дело он делает, заражая друзей тоской по необыкновенному, и он счастлив. Он задыхается от радости. Он видит, как вдохновенно загораются глаза у всех ребят. Всем им хочется забраться по той же горячей лазейке, отысканной Васькой, на самую высокую пику фантазии, сказки, небылицы. Каждому из них во что бы то ни стало хочется выдумать такое, что поразило бы всех вконец. И вот Венька, спеша и захлебываясь, начинает вспоминать о том, как он плутал когда-то ночью по степи.

— Это што, это все враки! — шипит он презрительно. — А вот я вам расскажу…

И он принимается вдохновенно врать, но так, что и сам уж начинает верить тому, что он когда-то нарочно выдумывал для братишки Тольки. Теперь он уже не знает, что правда в его рассказе, что выдумка, а что просто воспоминание о своем прежнем вранье. Он верит, что он в самом деле держал дикую лошадь за гриву, что действительно отбился поясом с бляхой (а тогда у него бляхи и в помине не было!) от волков и что топтал ногами змей… Его слушают с разинутыми ртами. Даже Васька забыл о своей высокомерной улыбке, и она сейчас бессмысленно стынет на его веснушчатом лице. Минуты бегут незаметно. Все забыли о предстоящей драке со старшеклассниками. В душе — мир и тишина, как бывало когда-то дома по вечерам. Как немного надо для счастья человека!

— А што, братцы, сделал бы кажный, если бы кажному из нас дать силу, как богу? — волнуясь заранее от того, что скажут ему на это друзья, говорит задыхаясь Митя Кудряшов своим особо звонким голосом.

— А ну, ну… Давай все по очереди!

Веньку зазнобило от Митиного предложения. Только представить себе, что бы он натворил на месте бога!

— Начинай ты сам, Митряй!

Кудряшов кашлянул и, нервно пощипывая свои серые, как конопля, кудри, начал:

— Я знаю, как сделать, чтобы всех в счастливые произвесть!.. Кажному человеку, где бы он ни проживал, по хорошему каменному дому с палисадником, чтоб за квартиру хозяину не платить и чтобы крыжовнику в нем сколь хошь… Дома все одинаковые, чтобы не завидно никому. Кажному по мешку денег ни за што, ни про што и амбар с мукой, чтобы на мельницу не тащиться и еще вдобавок по доброй коняге — ездить на базар. Ну и в придачу, будто приданое, рублей на тыщу. Что кажный пожелает, то и купит: лодку с сетями, ружье, собаку, пчел, платье вышитое, золотое кольцо, брильянт али штаны бархатные… Что хошь кажный!

Улыбки счастья мелькали на лице рассказчика — возле глаз, рта, носа. Видно, что ему их не удержать и кажется, вот-вот они его взорвут, как порох.

— И еще и еще! По такому вот мешку вяземских пряников!

И Митя раскинул руки, как бы намереваясь обнять всю землю.

— Губа — не дура, язык — не лопата! Чего захотел!

— М-да! — аппетитно вздохнул Паша Сахаров и облизнулся.

— Ну, а ты, Шальнов, как? Что бы сделал?

Алеша заерзал по койке, заулыбался смущенно.

— А я бы даже не знаю, что сделал. А, пожалуй, можно кое-что и сделать… Чтобы всем легко было, так пусть никто не помирал бы никогда и не хворал бы…

— А земли бы тогда, дурак, где на всех взял? Хватило б нашей, думаешь?

— Хватило б. Еще как! Научились бы и на луну полетели бы… Да и здесь по степи места немало…

— У казаков перенять землю хочешь, поди?

— Тогда все будут одинаковые. Ни казаков, ни мужиков. И чтобы на всем свете ни одного бедного, а то как нехорошо глядеть, если у людей есть нечего. Голода чтоб никогда не было, как нынешний год… А то бегу я третьеводни мимо Каревского магазина на Михайловской. Все покупают, чего хотят. Конфет, пряников. А на дворе дождик, сыро, а на углу старуха стоит, трясется вся, глаза у нее в слезах, и видно, что она одным-одна на свете, брошенная — и такая-то злость напала на меня. Не знай, как сказать, вот взял бы всех людей и погнал бы из домов — и сызнова, все сызнова, по-новому!.. Если люди сами на всех не могут наработать хлеба, одежи, — надо машин наделать. Пускай машины косят, шьют, куют и свет, как в Америке, нам дают. Все, все за нас делают… Ну, чего бы я еще захотел? Вот разве, чтобы войны не было… Лучше бы было, играли бы в войну — ну, на кулаки, что ли, там, если охота, но без крови, а с песнями.

Алеша опять застенчиво и косо улыбнулся, и чтобы отвести от себя внимание товарищей, поглядел вопросительно серыми своими глазами на Блохина:

— А ты как бы, Вась, на боговом месте распорядился?

— Я-то?.. Я бы так исхитрился. Я бы произвел переселение по трем отделам… Все мы знам, мы хорошо все знам…

Васька важничал и старался походить на ученого, объявлявшего о величайших своих открытиях. Он даже почесал пальцами свою щеку так же, как это делал в торжественных случаях Степан Степанович Никольский.

— Все мы знам, на земле с испокон веков проживают люди, в аду — черти, в раю — ангелы. А почему такая горячая обида людям и чертям, никто не знат и знать не жалат. Вот я бы первым делом ангелов чилижной метлой из рая — кышь! А на их место всех людей без разбору: атаман ли ты али вестовой, архирей али церковный колокольщик или просто, как наш швабра Игнатий. «Живи, братцы, вовсю! Яблоки жри без разрешениев, не опасайся! Гуляй себе по райскому саду, как соловей, с женами под ручку… Всем по паре крылышек. Летай без зазреньев совести бабочкой, сок собирай за пазуху!» Чертей бы на землю переправил… Ну, конешно, одел бы их маненько. Хвосты бы в штаны позапрятал, мужскую амуницею ихнюю принакрыл бы. А с ними рази Яшеньку одного оставил бы для порядку. Пусть будет чертовым учителем! Чертям бы после жаркого ада здесь, на земле, здорово бы показалось. Они ее обработали бы живым манером. Раем бы сделали. Они, черти, ух здоровущи!

— А ты их видал?

— Доводилось, — спокойно ответил Васька и продолжал:

— А ангелочков бы всех за хвосты и по этапу в ад. Шагом арш! Катись колесом без спиц и обода! Я бы им перышки расправил, крылышки расчесал. Узнали б они у меня, как мучить других! — погрозил Васька кулаком в сторону старшеклассников, и все ребята это поняли сразу, но не хотелось сейчас даже думать об этом. — Ну, конешно, поревели б они маненько, но это не вредит… Слез у них при их житье запасы большие… Вот и вся недолга!

Ребята заулыбались уже при первых Васькиных словах. К середине рассказа они все лежали вповалку на койке, держась от хохота за животы. Они были сейчас в таком состоянии возбуждения, что им все это великое переселение ангелов, людей и чертей представилось на самом деле — живо и непосредственно.

— А бога… бога ты куда бы дел? — дерзко, сквозь хохот спросил Венька.

— Бога?.. Я, значит, с ним ссориться бы не стал. Сказал бы ему: «Шагай, дедушка, куда сам хошь, по добру, по здорову, хошь на землю, хошь в ад!» В рай бы его, конешно, не пустил бы. Но! — Васька погрозил пальцем на иконы, висевшие в углу спальни. — Но только у меня теперь без хитростев и без обману!

Долго не могли успокоиться ребята. Хохотали. Они выбрасывали из себя загнанный в глубину их существа большой запас радости и мальчишеских сил.

Играющие в карты сердились. Громкий смех мог привлечь не вовремя надзирателя. Кто-то зло и завистливо выкрикнул с полу:

— Чего разоржались, как жеребцы? Щука наплывет!

«Щука» — было общей кличкой для воспитателей.

Алеша, мотая от смеха головою, мягко ткнул кулаком валявшегося на койке Веньку:

— Вот ты еще не сказал… Как бы ты?.. Как бы сделал?

— Я?.. Ух, не могу… Иго-го-гошеньки мои!.. Живот ломит. Уморил вконец. Я бы?.. — и казачонок снова залился, выбивая радостно и звонко высоким своим голосом: — Ха-ха-ха-ха!

— Ну, брось, Алаторцев!

— Уйми ты свой хохотунчик!

— Ладно… Слушайте меня таперь. Ух! — вздохнул освобожденно Венька. И несколько раз глотнул широко воздух. — Я бы допрежь всего учителей сместил бы в тот же день. Разом всех! — сказал он, сразу входя в серьезный тон. — И где бы мне ни довелось, всех, которы большие и скучные, всех бы согнал с их мест… ну, писарей там, попов, монахов, всех старшин. Всех, всех! — подтвердил он, не решаясь выговорить «архиереев, наказного атамана, царя», но несомненно думая об этом, искоса и значительно поглядывая на портрет румяного Александра Третьего и выкрикивая слова с дерзкой уверенностью. — А над всеми, над всей землей ребятишек бы в начальники поставил бы. Тогда бы сразу всем гожей стало! Чего плохого ребята могут сделать? Рази немного рожи поцарапать меж собою… Из городов всех бы в поселки, на хутора перегнал бы. Город на кусочки раскидал бы по степи. И вас там атаманами поставил бы! А выше всех, выше царя, архирея, того из парней, кто выказал бы себя веселее всех на свете! Ну, вот Ваську на первый случай.

Все засмеялись.

— Больших всех, и с бородами которы, силком бы обучил играть. Чтобы все умели в альчи, в лапту, в мазилки. И охотились бы все! Даже пущай бабы!.. А сам бы я… я бы корабль себе построил — синий-синий! И на нем большие паруса — белые-белые! И на море поехал бы, к Гурьеву… Туда, где степь кончается. И вас всех забрал бы с собой… Гуляй, казаки!..

— И меня? — со страхом спросил Миша Семенов. Он сейчас в самом деле боялся, а вдруг Венька не захочет взять его с собою.

— Ну, конешно, и тебя. Лепоринского не возьму, а тебя возьму. Сидели бы вы у меня наверху, ели бы арбузы день и ночь и сказывали бы песни: «В степи широкой под Иканом»… А сверху чтобы большущее солнце!

Из коридора вбежали бесшумно и стремительно сторожевые, поставленные картежниками.

— Селедка плывет!

Как вспугнутые котом воробьи, ребята рассыпались по своим местам, и тотчас же лица у них стали тупыми и благочестивыми. Послышались легкие, крадущиеся шаги Яшеньки. Лепоринский совал левой рукою карты за пазуху и, стоя на коленях, правой усердно крестился на иконы, шепча едва слышно:

— Господи, помоги. Помилуй мя и сделай так, чтобы Селедка ослепла и ничего не заметила. Соли ей в зад, пресвятая богородица!..

— Спать, спать, господа! Спать — важным шепотом начал Яшенька и вдруг звонко икнул. Он только что тяжело и сухо поужинал. Яшенька не смутился: — Кудряшов, чево спину чешешь, как корова? Скотоводством решил заняться? Не время и не место. В баню надо сходить.

Надзиратель быстро прошел через спальню. Уважительно взглянул на Лепоринского, отбивающего поклоны и сующего за рубашку непокорную даму пик. Скрылся за дверьми.

Через пять минут все лежали недвижно под серыми, суконными одеялами. Тишина. Венька еще раз услышал — или, может быть, ему причудилось? — далекий, неясный гогот диких гусей…

 

17

Из-под одеял по спертому, тяжелому воздуху разносится азартный, заливистый храп. В углу, широко разметавшись, бредит Миша Семенов, и голос у него трогательный, почти младенческий:

— Не толкайтесь… Сам, сам добегу до мостика. Мама, мамочка! Гусака палкой… по голове, по голове. Ой, больно как щиплется!..

Укрывшись с головою, лежат и Венька, и Алешка, и Васька Блохин. Но сон к ним не приходит. Да им, главарям, и нельзя засыпать.

Что-то будет? Беспокойные мысли, как осенние мухи, больно жалят Веньку. Нависает большое и страшное, какого еще ни разу не было в его жизни. Это будет посерьезнее драки со Ставкой Гагушиным, это страшнее, чем Васькин дикобраз. И выдумает же!.. Казачонок горько улыбается.

Прошло уже больше часа, как Яшенька, тихо поскрипывая женскими ботинками на резинках, ушел к себе, разделся и лег с книгою в постель. Живет он в нижнем этаже, при выходе из училища. От спален он далеко. Ученики следят за жизнью своих воспитателей куда острее и напряженнее, чем те за ними. И сегодня лазутчики сообщили: сторож Игнатий провел к Яшеньке со двора закутанную с головою женщину. Огонь уже погашен у него в комнате. Теперь свобода, на всю ночь!

В спальнях началось движение. Меж кроватями, будто подземные духи, завозились картежники, сразу же воскрешая оборванный часа два тому назад жгучий азарт. Хриплые, задыхающиеся голоса, безумный блеск в глазах, злые выкрики…

У старшеклассников сегодня торжество. Днем они поймали на колокольне несколько голубей и сейчас идут их жарить в училищную церковь. Там в алтаре под престолом, покрытым плотной парчовой материей со всех сторон и до полу, у них своя тайная квартира. Под святым покровом и божьим покровительством они зажигают керосинку и готовят себе различные яства. Сегодня они жарят голубей. Нередко они устраивают здесь свои пиршества. Пьют водку, вина, курят, случается, приводят уличных женщин. Эти «тайные вечери», как называют такие гулянки сами воспитанники, охраняет особая стража. И сегодня несколько человек, во главе с наймитом Лепоринским, поставлено «на стремя» у лестницы при спуске в нижний этаж.

До полуночи никто из старшеклассников не показывается в спальне малышей. Алеша уже думает, что, может быть, они совсем сегодня не заглянут сюда и все обойдется по-хорошему. О, если бы стороной пришла эта неизбежная буря!..

Но вот напряженная тишина спальни и коридора глухо зазвенела и дрогнула, как лопнувшая струна. Скрип деревянного пола. За дверями шепот шагов. Еще и еще. В спальню длинным прыжком вбежал, словно влетел на крыльях, легко и бесшумно до странности длинный и тонкий парень с рыбьими, совсем бесцветными, но большими глазами. Не останавливаясь, он начал странную пляску.

Это — третьеклассник Василий Окунев, разведчик и вестовой всей банды. Он в одном белье и в сумерках спальни похож на белое привидение. Широкие, нелепые его кальсоны порваны и свешиваются сзади двумя большими лоскутьями. Прыгает он удивительно легко и высоко, взмахивает руками, потрясает своими лохмотьями, обнажая озябший свой синеватый зад: в каменной церкви всегда холодно. Лицо его светится пьяным восторгом, глаза фосфорически и безумно поблескивают. В ритм своей странной пляске он тихо и мелодично напевает густым и приятным альтом:

— Кресту твоему поклоняемся, владыко, и святое воскресение твое славим!

Окунев первый солист в хоре Быстролетова.

Он обежал все пролеты меж коек. Теперь вспрыгнул на железные спинки двух рядом стоящих кроватей, акробатически укрепился на них, пригнулся, опять поднял свой острый зад и громко провозгласил:

— Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененнии, и аз упокою вы!

В дверь со сдержанным, гнусавым говорком вваливается группа старшеклассников. Окунев с угодливым проворством повертывается в их сторону и деланным басом тянет, потрясая лоскутьями кальсон:

— Окаящие, изыдите!

Пришедшие громко и покровительственно хохочут. Впереди идет, носками внутрь, угрястый, здоровущий Сашка Громов с глуповатым и добродушным лицом. Как и все, он в одном белье, чтобы в случае тревоги сразу же лечь на койку, притворившись спящим. На ногах у него большие смазные сапоги. За ним выступает с лисьей мордочкой — острым носом и мокрыми блестящими губами — злой, отвратительный Семка Давыдов. На нем белеют высокие валенки с красными узорами на голенищах. Позади всех высится рыжий, веснушчатый Иван Ракитин с продолговатой, лошадиной физиономией. Это главари в коноводы банды, заслуженные и отпетые командиры бурсы, детины лет по шестнадцати, просидевшие в каждом классе самое меньшее по два года.

Сейчас они возвращаются из алтаря, где они ели голубей и пили водку. Смотрят они перед собою самоуверенно и нахально, немного прищурившись, как избалованные властители. Ракитин шагает к койке розовощекого Паши Сахарова и гнусавым голосом хрипит:

— Пашка! Примай свово хозяина, подлюга!

Сахарова, как только он услышал шаги в коридоре, охватила отчаянная, нервная дрожь. Он прячет голову под подушку и в ужасе закрывает глаза. Так жмется по черной меже рано побелевший заяц, когда собаки и охотники в десяти шагах от него, и ему уже некуда скрыться. Нет ничего безнадежнее, унизительнее и ужаснее безмолвной человеческой беззащитности, которая никогда не будет отомщена!

Давыдов плюхается на койку рядом с Петей Шустовым, бледным мальчиком с темно-сиреневыми глазами.

— Ну, ну, не канючь, Аннушка! — Так зовет Давыдов Петю. — Не плачь, а то взбутетеню до крови.

Венька, изнывая и дрожа от ненависти и отвращения, чуть не плача, шепчет Ваське Блохину:

— Айда, Вась…

— Обожди. Вишь, нет еще Миши Чуреева.

Давыдов приподнимает Петю, как ребенка, с кровати, несет его на средину спальни и кричит гнусаво, обращаясь к Окуневу:

— Отец протоиерей, соверши над нами святое бракосочетание. Я не собака и не желаю беззаконно! Я — человек!

Слово «человек» он выкрикивает по-особому гнусаво и презрительно. Сейчас же откуда-то благочестиво выплывает священник в ризе из одеяла, в черной, настоящей камилавке. Образуется небольшой хор под управлением того же Окунева. Шустова, как куклу, наряжают в юбку из простыни. Обнажают ему плечи и грудь, на голову торжественно возлагают с криками «Аксиос! Аксиос!» жестяной кружок от плевательницы. На сиреневых глазах Пети блестят крупные капли слез. Давыдов встает рядом с ним.

— Благослови, владыко!

— Благословен бог наш, — начинает священник нежным, переливчатым голосом, явно подражая протоиерею Гриневичу, — всегда, ныне и присно и во веки веков…

— Аминь! — тихо и мелодично подхватывает хор.

— Обручается раб божий Семен, раба божья Анна…

Венька сызмальства не любил свадеб. Он рано узнал значение венчания и его до боли, до злобы всегда оскорбляло это торжественное подчеркивание интимнейшего из человеческих действий. Люди выставляют напоказ то, что должно быть скрыто ото всех, чтобы остаться прекрасным и чистым.

— Боже вечный, расстоящиеся собравый в соединение и союз любве положивый нерушимой. Благослови Семена и Анну!..

У казачонка вдруг стало сухо и шершаво в груди. Не хватает дыхания. Веньке захотелось взвыть от неприкрытого безобразия этой картины. Люди, почти дети, так грязно оплевывают жизнь, которая его хорошо и по-серьезному волнует, зовет с глубокой лаской к себе, обещает много самых настоящих чудес. Казачонок жил и любил по-настоящему. Он верил, что надо и стоит с самой осмысленной отвагой драться за свое человеческое счастье. А тут… И ему вдруг, как часто в тяжелые минуты, представляется большое, теплое, ночное небо — чистое и спокойное, такое, каким Венька видел его над Уралом на последней рыбалке с Ивеем Марковичем. В темноте на старицах гогочут невидимые гуси. Его начинает одолевать тоска самого острого, невыносимого противоречия между тем великим, бесконечным, чем была на самом деле жизнь, и тем ужасным, омерзительным, что он сейчас видел, что делали перед его глазами люди, во что превращали они жизнь…

— Ты бо из начала создал еси мужской пол и женский, — выразительно читает священник, — и от тебе сочетавается мужу жена, в помощь и восприятие рода человеча…

Венька, холодея и ужасаясь, чувствует, как он впервые еще неясно, но остро и ярко начинает понимать славянские слова, передающие по-особому вечный и неизменный смысл его жизни… По спальне с веселым, легким величием разносится:

— Исае ликуй!

Жениху и невесте кто-то вставляет в руки огарки толстых, позолоченных свеч, уворованных из алтаря. Желтое пламя равнодушно ползает по пьяному Давыдовскому и бледному Петиному лицам.

— Жена да боится своего мужа! — тяжело ревет ломким, юношеским басом Громов, изображая дьякона и высоко приподнимая грязное полотенце щепотью пальцев. Окунев пригибается к Давыдову и спрашивает его липким, елейным голосом:

— По собственному ли желанию вступаете в брак?

С тем же вопросом повертывается он и к Шустову, бессмысленно и нахально уставясь на него рыбьими своими глазами и резко переменив свой тон. Шустов жалко и отчаянно молчит, моргая тонкими, темными ресницами.

— Ну? — ревет на него Давыдов, полный пьяного презрения и злобы к его беспомощному горю. Он в самом деле считает, что тот должен радоваться вместе с ним. Шустов мертво шевелит красивым ртом своим и еле слышно выговаривает:

— По собственному…

— Не горюй. Семушка! Девки завсегда ревут перед женитьбой. Хи-хи-хи! — извивается длинный Окунев. И вдруг, сделав строгое лицо, добавляет: — Цалуйтесь!

Шустов не шевелится. У него заметно дергается левая бровь. В сиреневых глазах стынет светлая слеза.

— Сема, милый ты мой, роднуля… Проздравляю, дружище. С законным тебя… Девонька у тебя — сплошная аллилуя.

Это икая говорит умиленно пухлолицый пьяный Громов, повиснув на плече Давыдова.

Из угла вдруг резко и зло раздается голос Васьки Блохина:

— У, арам зат! Пакостники! Сволочь!

На его крик вскидывается и бежит на средину спальни рыжий Ракитин и, обводя широко рукою по воздуху, рявкает с силой:

— Кто там мычит? Ходи сюда!..

Он повертывается к Громову:

— А ты, Сашка, блюй! Блюй всем на зло! Всему миру насупротив! Блюй, милый дружище!..

Желтые глаза дико вращаются на его веснушчатом, лошадином лице. Повернувшись, он кричит на Сахарова, который хочет подняться со своей койки:

— Пашка-Машка! Куда ты?

— Не хватит ли безобразиев на нонче?

В дверях, опустив длинные свои руки чуть не до полу и нагнув седоватую, коротко остриженную бобриком голову, стоит медведеобразный Миша Чуреев. Глаза его, темно-серые, небольшие, глядят серьезно и покойно. Говорит он лениво и глухо Блохин вскакивает с койки и, заложив два пальца в рот, свистит. Это условный знак юных заговорщиков.

Если бы у них не было заранее разработанного боевого плана, если бы их штаб — Васька, Венька и молчаливый Миша — накануне не наметили, что каждый будет делать в драке и против кого он должен выступить, несомненно, они очень скоро потерпели бы постыдное и решительное поражение. Теперь же малыши хорошо знали, что надо делать каждому. Их отчаянное положение вынудило их действовать смело. Даже Сахаров и Шустов пытались принять участие в этом странном восстании. Больше десятка ребят отозвались на свист и вскочили с коек. Все они были возбуждены до крайности. Они размахивали руками и лихорадочно дрожали. Васька Блохин с перекошенным от волнений ртом, не помня себя, закричал, по-петушиному тонко и зло:

— Убирайтесь все отсюдова! А то морды расквасим!

— Да, да! Убирайтесь живо! — в страшном возбуждении повторяет за ним Венька. Он бледен, а голос его, кажется, звучит весело и беспечно. Он скалит зубы и по-собачьи опускает большую свою губу.

Старшеклассники на мгновенье теряются. Быстрее других спохватывается злой Давыдов.

— Ах ты, шибздик! — хрипит он на Веньку, вскакивает на койку и замахивается, чтобы ударить казачонка наотмашь, в зубы. Лицо Давыдова перекашивается от бешенства. Венька едва успевает увернуться. Пригнувшись, он схватывает руками расписные валенки Давыдова и с силой дергает их на себя. Давыдов падает с койки плашмя на пол, ударившись плечом о доски. Венька сидит на нем.

— Скора ко мне! Скора! — хищно хрипит он.

К нему на помощь бросаются Алеша, Митя Кудряшов и еще двое парнишек. Они начинают вязать Давыдова кушаком. Тот кусается, бьет ногами и переваливается по полу, матерно ругаясь. На выручку к нему бегут Ракитин, Громов, но им наперерез бросаются Чуреев, Блохин и остальные ребята.

— Куда вы, парша? Повертывай оглобли, а то гляди! — тяжело выговаривает Миша, заступая дорогу. Мишу в училище боятся, зная его силу, но сейчас, конечно, никто не хочет отступать. Начинается дикая свалка. Старшеклассников на поле битвы оказывается всего пять человек. Окунев чуть не ползком юркает в дверь и бесшумно бежит вдоль коридора. За ним из спальни тотчас исчезают еще трое. Давыдову, несмотря на его отчаянное сопротивление, уже прикручивают руки за спину и крепко держат за ноги. Он багровеет от злобы, глаза его мутнеют, он брызжет слюною и сипло ревет, забывая сейчас о бурсацкой манере гнусавить:

— Убью, так вашу… Всех убью!

Ракитин и Громов не хотят отступать за дверь. Чуреев схватывается на кулаки с Ракитиным. Оба они тузят друг друга, но ни тот, ни другой не уступает. Ракитин ловчее, Чуреев сильнее его. Громов и с ним его прихлебатель, Венькин одноклассник Лепоринский, отбиваются от отчаянно наседающих на них ребят. Слышится с обеих сторон:

— Стой — давай!

— Ага, съел леща! Держи подлещика!

— Ты кусаться, сволочь?

— Дай ему, дай!

— Я вам пересчитаю ребра, зубы и печенки! — ревет Громов, свирепея все больше и больше.

Кое-кому из ребят приходится плохо. Шустову разбили нос. Блохину рассекли нижнюю губу, и у него по рубахе расползаются яркие пятна крови. Вдруг за спиною Громова в коридоре выкинулась в дверь длинная фигура Окунева. Он прыгает и кричит отчаянно:

— На, Сашка, на скорее! Держи!

И махает над головою длинным финским ножом с блестящим лезвием. Громов перехватывает нож из его рук. Он встает в дверях и длинно ругается, рассекая воздух страшным оружием. Раздается отчаянный визг. Малыши бросаются врассыпную. Петя Шустов с диким ором лезет под койку. Сахаров вскакивает на подоконник и старается всунуться плечами в форточку. Пятится и приседает за ближнюю койку окровавленный Блохин. Не трогается со своего места лишь один Чуреев. Он мрачно следит за рукою Громова, глубже прячет в плечи свою круглую, лобастую и седую голову и думает: «Ну, вот не было печали… И зачем это еще нож?»

Громов осторожно продвигается к нему и замахивается. Миша выставляет перед собою локтем вперед левую руку. Кто-то верещит, будто раненый заяц. И вдруг на Громова сзади наскакивает Блохин. Он с прыжка хватается обеими руками за верхнюю окованную часть рукоятки ножа, ранит себе ладонь, но нож у Громова успевает вырвать. Громов бьет тупо кулаком Ваську по темени. Блохин оседает на пол и тут же с силой выкидывает вверх руку с ножом. Громов длинно и глубоко взвизгивает: «И-и!» — словно страшно чему-то удивляется. Нож больше чем на полчетверти бесшумно входит в левый бок его живота. Блохин разжимает руку, пятится назад. Потом падает на четвереньки и по-звериному бежит в угол. И все с потрясающей ясностью видят секунды две-три, как над рассеченной желтой рубахой Громова стоят черная с медной набойкой ручка ножа и нижняя, будто отломленная часть лезвия. Громов вторично, теперь глуше и испуганней, ахает, жадно, по-рыбьи втягивает в себя воздух. Он в ужасе замечает, как на левом его боку мокнет багрово-красным, большим, в ладонь, пятном рубаха. Он только теперь понимает, что произошло, и с животным отчаянием думает, что его уже убили и что он уже мертв. Он хочет заплакать и не может. Ему не хватает дыхания. Безвольно опускается на пол и тоже ползет на четвереньках в дверь, волоча за собою тяжелые черные сапоги. В коридоре Громов вдруг дико, как свинья, которую режут, визжит без слов и слез:

— Ы-ы-ы-ых!

Он передвигается теперь очень медленно и странно — кажется, что сапоги ползут за ним отдельно, сам по себе, как черные волчата. Большими каплями падает на пол тут же темнеющая кровь. Венька оставил Давыдова. Прижавшись к косяку двери, точно желая вдавиться в дерево, он смотрит на раненого. С пронизавшей его мгновенно жутью, с острым содроганием всего существа он чуть ли не впервые узнает, что такое человеческое отчаяние. Ему ясно представляется, что его жизнь и Алешина жизнь испорчены вконец, — разве стать им когда-нибудь такими простыми, ясными и светлыми, как они были когда-то? Зачем это? Зачем?

«Исае ликуй!..»

Почему для него снова зазвучала эта славянская веселая песнь? Кажется ему, что в коридоре отчаянно хрюкает и визжит не Громов, а он сам… Он хватает ртом воздух и начинает задыхаться, сдерживаясь изо всех сил, чтобы дико не заорать.

Кто-то бежит по коридору. Гремит вниз по лестнице и вопит:

— Убили! Убили!.. Громова убили!!. Мамашенька моя! Убили… Ей-богу, убили!

«Убили? — пытается понять Венька и не может. — Да как же это — убили?»

Алеша уткнулся в подушку, дергает себя за волосы, тычет кулаком в затылок — и видит перед собою разгневанное лицо отца, отчаянием блещущие его серые, круглые глаза, перекошенный стерляжий рот и рыжее пламя волос. «Убийцы!» — кричит поп Кирилл и гневно трясет кулаками.

По коридору прямо на Веньку молча бегут Игнатий в клетчатом, рваном, накинутом на плечи пиджачишке и за ним, не подымая тонких ног и шаркая туфлями по полу, — полураздетый Яшенька. На плечах у него длинно развевается сиреневая женская косынка. За ними еще какие-то люди, которых Венька не узнает…

 

18

Странное явление произошло в поселке Соколином у всех на глазах этой осенью. Известно, что голубь, гнездующий по поселкам, птица не перелетная. А тут вдруг, в одну из утренних зорь они все исчезли с колокольни, с чердаков домов, из-под крыш обеих ветряных мельниц. Снялись со своих насиженных нашестей и улетели на юг, к морю. Рассказывали, что ночью прошел через поселок Малый поп Степан и махнул голубям широкими рукавами:

— Ля-ля!.. Все со мною! Скоро! Скоро!.. Все к морю!

Кабаев распускал слухи, что голуби покинули поселок из-за смерти Елизаветы: он намекал, что она умерла отнюдь не по своему желанию. Но Инька-Немец рассказал, что лет пятьдесят тому назад голуби так же покидали поселок во время голодного года.

Как бы то ни было, а без этих милых, голубых и белых птиц поселок стал иным, обедневшим и печальным. Голубей было немало, по крайней мере, сотни три-четыре, и к их веселым полетам в высь по утрам и вечерам, отчаянному кувырканью в воздухе и сердечному воркованью привыкли все издавна. Теперь, оказалось, голуби исчезли по всей линии — от Уральска до Гурьева.

Это было зловещим предзнаменованием. И в самом деле, в поселке Соколином, как и во всей Уральской области, как и в большинстве соседних губерний, осень проходила крайне мрачно. Во многих домах не хватало хлеба. Казаки питались чилимом — водяным, чертовым орехом, солодским и камышевыми корнями, лишаями Усть-урта (по местному земляным хлебом), лебедою и в лучшем случае — тыквами.

Войсковое торжество кончилось. Пришли тяжелые будни. Газеты благодушно сулили скорую помощь. Шутка ли, сам наследник был назначен председателем комитета по оказанию помощи голодающим! Донеслись слухи, что царь Александр Третий отпустил из удельных средств для пострадавших губерний пятьдесят миллионов. Ждали со дня на день распределения «царского пайка». На самом деле в Петербурге не делалось ничего. Царь не верил в голод. Сам он толстел от обжорства и пьянства и смеялся над страхами своих приближенных. Народу великодушно была дарована правителями свобода умирать.

В августе месяце царь поехал морем в Копенгаген, на родину царицы, развлекаться. Министры разворовывали и те небольшие средства, которые поступали в пользу голодающих. Богател и прослыл на всю Европу как казнокрад министр финансов Вышнеградский. За ним старательно тянулось по всей стране и мелкое чиновничество. Царь и царица по возвращении из поездки совсем расхворались от объядения. Пришлось расставлять на заду все царские мундиры и штаны. На помощь был вызван из-за границы знаменитый массажист Мецгер. Немец три недели натирал животы царственным особам и получил за это тридцать тысяч рублей и кучу драгоценностей в виде подарков… Петербургская знать шла по стопам своего верховного правителя. Она, как всегда, неустанно веселилась на балах. Участвовала в различных общественных торжествах и даже сборы на голодающих превратила для себя в острые развлечения. Особенно же пышно (в газетах так и писали, что «это был истинно народный праздник») встречали в июле месяце в Кронштадте французскую эскадру. Оркестры играли марсельезу и «Боже, царя храни», и Александр стоя выслушал французский национальный гимн. Этот пьяный, краснорожий и неумный человек инстинктом чувствовал, что и для самой Франции марсельеза уже давно стала фиговым листом, прикрывающим бесстыдство и грабительские страсти возмужавшего капитализма. Все шло блестяще… Когда царю стали снова настойчиво напоминать о голоде и эпидемиях, он самодовольно изрек:

— Такие ли беды переживала Россия и не погибла. Даст бог не погибнет и теперь.

В поселке Соколином Кабаев пророчествовал о близкой кончине света. К его словам внимательно прислушивались теперь не только одни кликуши. И это было понятно. Голод кого угодно может довести до отчаяния. Тас-Мирон безумел от жадности и несчастий. Ему казалось, что все его обворовывают. С тех пор, как мыши съели у него деньги, ходил он в отрепьях и почти босой. Еду держал под запором. Наконец, выгнал из дому жену Олимпиаду и младшего сына Евстафия, выделил им жалкую землянку на краю поселка и больше ничего не дал, Батраков он после Алибая уже не держал. Все делал Павел, но отец и его грозил выгнать без всякого раздела.

— Все жрут, как верблюды, язвай вас в душу-то, окаящие… Так и норовят побольше слопать!

Он почти не спал, охраняя дом и двор. У него безумно и испуганно горели глаза. Тряслись руки. Он сделал себе на крыше дома нечто вроде звериного логова и там проводил все свободное время, озираясь и следя, не крадутся ли воры. Он сам теперь стряпал, пек хлебы, сам ходил за коровами. Занимался ростовщичеством, но деньги давал взаймы крайне осмотрительно.

В Гурьеве еще до плавни было несколько случаев холеры. Холера надвигалась из Афганистана и Персии через Закаспийскую область. Сыпной тиф косил людей вовсю. Кабаев объявил в молельне:

— За грехи людей бог послал нам: ходят два волка по земле, один — черный, лысый; другой — пестрый. Хозяин с хозяйкой, горячка и холера… Праведному человеку нет страха. Бог его не коснется. Вся беда на грешных!

Он заявил, что вот его, Кабаева, не может взять никакая болезнь, как не трогала его оспа, хотя он и не дал прищепливать ее себе казенным лекарям, — как не коснулась его в Туркестане лихоманка, хотя все ею там переболели. Открылось ему, что он не умрет и будет жить на помощь людям до второго пришествия. Казачки умиленно плакали. Становились в избах на колени, когда Кабаев проходил мимо них по улице. Воду, им освященную, пили при всех болезнях…

Казачество искало выхода из тяжелого положения. Съезд выборных от станичных обществ вынес немало постановлений о помощи голодающим, но в большинстве случаев это были лишь добрые пожелания. В протоколе съезда седьмым пунктом стояло:

«Пригласить всех тех лиц, у кого имеются запасы хлеба, предоставить их в распоряжение войскового начальства по ценам, существующим на хлеб в настоящее время».

Но, само собой разумеется, никто из богачей не думал сдавать хлеб. Они продавали его на рынке и у себя дома по самым высоким ценам, закабаляли бедноту различными сделками на много лет вперед: скупали паи на зимней тяге, сенокосные участки на лугах, удобные земли для бахчей и посевов.

Луша вернулась домой в невеселую минуту. Алаторцевым жилось худо. Их долг Вязниковцеву давно уже перевалил за тысячу рублей. Все знали об этом, и конечно никто, ни Тас-Мирон, ни Вязовы, ни Пимаша-Тушканчик, ни Яшенька-Тоска, не хотели давать им больше взаймы. Все свои надежды Василист, как и большинство соколинцев, теперь полагал на плавню. Но плавня в этом году особенно не задалась. Была она малодобычливой, и о ней долго с горечью и стыдом вспоминало казачество. Василисту и здесь сопутствовали сплошные неудачи.

Он вышел из поселка «связкою», то есть двумя бударами с ярыгою, в артели с Астраханкиными. Но ярыжники, владельцы малых, мешкообразных, двенадцатисаженных сетей, все оказались в этот раз на мели. Войсковое начальство разрешило неводчикам и ярыжникам в этом году открытую борьбу и соревнование, на «предмет опыта», как было сказано в резолюции наказного атамана. Начиная с Кулагинского рубежа, дозволили с неводами идти кому угодно. И теперь невода безраздельно господствовали над рекою. Все они будто бы принадлежали артелям, но это было замаскированным надувательством, чистейшим обманом. Ими владели исключительно богачи, какая-нибудь тысяча избранных уральцев. Остальные станичники были при них такими же жалкими наймитами, как и пришлые рабочие-весельщики или батраки-киргизы. Василий Вязниковцев и Овчинниковы из Сламихина, братья Болдыревы из Мергенева, Гагушины, Вязовы, Никита Алаторцев, Григорий Вязниковцев из Соколина, Тудаковы, Чертороговы из Уральска, Бородины из Трекина и еще сотни известных богатеев торжествующе шли теперь по реке с полуторастасаженными неводами из светлой финляндской пряжи, имея при себе тысячи «артельщиков», то есть, попросту говоря, батраков. Это было ужасное и тягостное зрелище для истого казака. Ярыжники ревели от негодования и бессильной злобы.

Плавенный атаман и все рыболовное начальство очутилось в плену у зеленых, доморощенных капиталистов. Все явно и тайно потакали неводчикам. Ярыжников лишили даже обычных двух часов ловли, которые им принадлежали на каждой ятови по старинным правам и обычаям. Оставили один час, но на самом деле и этот час шел на растряску жребиев, на подготовку и, конечно, малого стоил. Бедноту теперь просто гнали с реки, ссылаясь на постановление съезда выборных от станичных обществ, что «ярыжник, рыбачащий впереди невода, должен выбираться, как только перекидная веревка стержневого кляча будет перекинута на берег, к которому притягивается невод».

У Кулагина, на широких плесах Урала, покрытых с берегов кустарником и мелколесьем (после Калмыкова к Гурьеву лес мельчает и потом исчезает совсем), казаки встретились с первыми стаями, по-уральски — свертышами, красной рыбы.

Белые будары депутатов и атамана обогнули и миновали Маринкин остров еще затемно. Все войско прибыло на ятовь тотчас же после восхода солнца. После мирной, если не считать обычных ругательств, растряски жребиев часов в восемь утра Ивей Маркович, Инька-Немец и тут же рядом Василист с отцом и молодым Астраханкиным Петром повели свои ярыги.

Солнце уже выкатилось из-за кустов и теперь облило все, — реку, лески, поля, людей станы, — теплой позолотой. Урал мягко поблескивал на перекатах. Он, как живое зеркало, вбирал в себя и отражал то, что было над ним и вокруг него. Тысячи будар, тысячи казаков и тысячи наемных весельщиков без криков и шума скользили по его водам меж двумя одинаковыми мирами: и вверху и внизу, под прозрачною водою, висело такое же серо-голубоватое небо, бежали легкие, дымчатые, усталые облака; и там и здесь мертво стыли одни и те же кусты таволожника, торна и тальника. Иногда над головами рыбаков и под бударами — и в небе и воде, где тоже было небо — пролетали стаи сизых голубей, и тогда казаки хмурясь вспоминали, что в поселках голод и что из станиц исчезли все голуби.

Ярыги шли за бударами вниз по воде. Встревоженная, сонная рыба всплывала со дна и становилась носами против течения. Натыкалась на сеть, билась о нее, стремясь прорваться и запутывалась в ее ячеях. Ивей Маркович стоял «на сторожах», то есть вел ярыгу за две подворы — веревки. Как сильно постарел он за последний год!

Обернувшись, он прохрипел своему весельщику, подмигивая и лучась десятками мелких морщин на рябом своем лице:

— Рыба, рабята! Айда скоро! Выноси вперед! Не зевай! Сейчас стану выбирать!

Весельщики изнемогали. Рыбу услышал в мешке своей ярыги и Василист. Сразу беспокойнее, взбудораженнее и горячее стали желтые пески, берега и небо. Урал вдруг ожил, весело заморщился, как Ивеюшка. На душу, будто весенний дождь, ложилась уверенность и крепость. Василист как бы видел ровное, уютное дно Яика, гладко примытые пески и тяжелых рыб, лежащих покойно и грузно, словно черные слитки золота. Его охватил веселый и горячий, охотничий азарт.

— Работай люто, Петрунька! Скоро зачерпнем!

Он сам бы не мог сказать, что это было — желание побольше заработать или же пробуждался в нем древний, степной гулебщик, соревнующийся со зверем и птицей в ловкости, быстроте и зоркости? Раза два небольшой коричневый осетр вымахивал и переваливался поверх воды. Казаки спешили. Будары легко скользили по течению. Скоро надо подымать ярыги. И вдруг — тонкий, пронзительный и страстный выкрик непривычно и больно хлестнул рыбаков в спины:

— Выбирайся живо, зарразы! Раззявьте зенки-то! Не видите, невод ведем!

Это кричал Устим Болдырев. Он, а с ним несколько наймитов, казаков и не казаков, уже обгоняли, объезжали соколинцев, занося по воде крыло огромного невода. Их будара саженными скачками резала воду. С каждым ударом весел Устим равномерно бросал за борт моток невода с тяжелой кокуркой. Было одно дыхание — у весел, гребцов, Устима и невода:

— А-ах, а-ах, а-ах!

Василисту казалось, что с каждым их вздохом у него туже и туже затягивается петля на шее.

Неводчики готовились приворачивать к берегу. Там на песке уже топтались «артельщики» во главе с Константином Болдыревым. И снова в этот момент на матовом, затененном плесе под яром, в полусотне саженей от ярыг, выметнулись один за другим три громадных, с человека, шоколадных осетра. Они показали свои обмахи-полумесяцы, острые пилы спин, стрельчатые носы с крошечными сонными глазками и грузно пали в глубину.

— Икряные, матри! — прохрипел восхищенно и зло Ефим Евстигнеевич. — Заводи под яр!

Как загорелись казаки! Кричать на плавне не принято, а то бы Евстигнеевич завыл утробным, древним, как эти рыбы, ором. Рыбаки переговариваются меж собою шепотом. Можно подумать, что они все внезапно простудились и осипли.

Василист прохрипел в сторону Болдыревых:

— Пообождете, аспиды! — и повернулся к своим: — Подавайся, подавайся вперед скоро! Приударь!

С Петра Астраханкина давно крупными каплями катился грязный пот. Он изнемогал. Теперь никто не улыбался. Не было слышно и обычных шуток. Невод надвигался, — вот-вот перекидная веревка вырвется из рук Устима, змеей взлетит на берег. Устим уже махнул одному из депутатов, стоявших на карауле под тальниками, и тот летел сюда на белой, легкой бударе:

— Выбирайся немедля! Не то изрублю! Не видишь, невод подходит?

Депутат орал, как сумасшедший. Это было так дико и непривычно для уральцев, что Василист неожиданно струсил. Почувствовал себя и других, — отца, Ивеюшку, Иньку-Немца — беззащитными и потерянными. Ему вдруг стало глубоко и горько жаль себя, как это бывало иногда в детстве после большой обиды. Не зареветь бы!

— Христопродавцы! Гады!

Казаки-ярыжники походили сейчас на безгласных рыб, на зайцев, которых богачи гонят в полон… Но все же они не спешили с ярыгами на берег. Они стали выбирать их прямо в лодки. В сетях билось немало рыб.

Уже на дне будары у Василиста билось два шипа и три небольших осетра. Но депутат напирал вовсю. Он рубанул с плеча по веслу Ивея Марковича, замахнулся и ударил обухом топора по борту. Ивей Маркович раскрыл широко рот, хотел что-то закричать, но так ничего и не смог выговорить. Спутывая свои ярыги и бросая их прямо с рыбой в бударах, казаки, не глядя в глаза друг другу, молча вышли на песок.

Молодой, болдыревский рабочий в лаптях, домотканной синей рубахе, в большеполой соломенной шляпе, задорно глядя из-под черных, густых бровей и подергивая острыми скулами, — он, по-видимому, был из татар, — злорадно засмеялся:

— Уй! И казаре тесно стало. Богатый — он такой. Он быдто, клоп, и из родимого брюха кровь пускает. Ему все одно!

Засмеялись и другие весельщики. Василист обозлился. Кровь ударила ему в голову. Он побледнел, ноздри у него слиплись. Он выхватил веревку от невода из рук рабочего, высоко швырнул ее обратно в реку и заорал так, что его слышно было на всем плесе:

— Музланы окаящие! Вам нет тут правов рыбачить! Убирайтесь, откуда пришли!

На Василиста надвинулся юркий Константин, завизжал по-бабьи. С обеих сторон вступились казаки-компаньоны. Началась ссора. Василист с первого же замаха раскровянил Константину нос.

— И богатый, и икряный. Уй! — веселились рабочие. Татарин крутил от удовольствия головою.

Выбежал на берег Устим и рознял дерущихся, оттащив в сторону брата. Константин не знал Василиста, никогда не встречался с ним. Он хотел было бежать к атаману жаловаться на драчуна. Но удержал Устим. Казаки хмуро разошлись по сторонам.

То же самое происходило и на других местах Кудагинской ятови.

Ненависть ярыжников к богачам росла с каждым днем, с каждым часом, с каждой минутой. Еще больше обострилась вражда меж казаками оттого, что неводчики сами почти перестали рыбачить. Уральскую область наводнили дешевые рабочие руки из соседних — Самарской. Саратовской и Оренбургской губерний. На плавне в этом году на десять тысяч будар было около восьми тысяч наемных весельщиков. Сначала незаметно, а потом и открыто они участвовали и в самой рыбалке, иногда даже тянули невода, что было прямо невероятно, чудовищно и запрещалось всеми законами и обычаями. Общинному равенству казаков явно приходил конец.

На Зеленовской ятови разгорелся самый настоящий бой. Беднота, умаявшись еще накануне под Кулагиным, теперь не могла сгрести за богачами, отстала от них, и приплыла уже на разбитую ятовь. Многих от непосильной работы за веслами выносили на берег на руках.

Красная рыба — осетры, белуги, шипы и черная — судаки, сазан, жереха, уже поленницами лежали на песках, плескались в плетневых садках. Вокруг них сторожко похаживали капризные в этом году купцы.

Беднота шумела. Толпы казаков окружили кибитку рыболовного атамана и требовали от него восстановления справедливости. Казаки кричали о том, чтобы дальше плавню производить уже не ударом, а заездом, то есть, чтобы уже на Кармановский рубеж будары доставить по суху, на телегах; тогда не было бы непосильной гонки, и тогда все в одно время смогут бросить в реку свои снасти. Однако плавенное начальство не захотело да, конечно, и не могло — на это было особое постановление — изменить старинных, привычных порядков, вдруг оказавшихся тягостными для большинства казаков. Закипела крупная, невиданная на рыболовстве свара меж своими. Били рядовых казаков, затем помяли бока нескольким депутатам. Дорога к морю на этот раз была обагрена не только рыбьей, холодной кровью.

Десятка два казаков было к вечеру арестованы и отправлены в Калмыков. Среди них двое соколинцев — Астраханкин Петр и Демид Бизянов. Василист лишь чудом избежал на этот раз каталажки. Он лежал во время драки пьяным.

 

19

Вечерами, после того как ятовь бывает вычерпана дочиста, казаки обычно отдыхают. Бражничают на неостывших еще от солнца песках вокруг громадных, словно пожарища, костров. Варят свежую рыбу. Пьют вино. Поют песни. Пляшут. С азартом пересказывают друг дружке пережитое на плавне. Сегодня на станах было совсем по-особому. Правда, водку пили и сейчас, костры жгли вовсю. Но песен и пляски нигде не было. Повсюду слышались громкие, возбужденные разговоры, в воздухе висела злая ругань. По берегам как бы происходили сотни сходок.

На исходе Самарского песчаного мыса стояли станами соколинцы. Вокруг них расположились казаки других поселков. Разговоры начались, как обычно, с воспоминаний о старине, о прежних плавнях, о редкостных рыбинах, о древних богатства Яика, о казачьей общине. Осип Матвеевич певуче пересказал станичникам свои новые стихи:

Приходит осень-матушка, И плавни начинаются; Процеживай Яик! Бросали прежде воблышку И ни во что не ставили. Судак и тот не в милости Был прежде. А — теперь? Теперь смешно рассказывать. Не только воблой брезговать,— Готовы всю по берегу И тухлую собрать…

Послышались вздохи. Старики закачали головами. Мелькнули горькие улыбки. Стихи показались печальными.

— Да, не та стала река…

— Таперь иное дело, чем встарь. Изменил родной Яикушка!

— Не в Яикушке задёба и наше горе! — послышался из темноты злой и хриплый с перепоя голос, и все казаки узнали в нем Василиста. — Сами мы, зарраза заешь нас, измельчали хуже мальков. Што говорить: капут скоро нам. Все попадем в щучью глотку. Пропадай моя будара, весла, снасти и борта!..

— Богатеев надо вытурить из области. Сызнова в Туркестан их, как в страшные годы! — кричали молодые казаки.

— Сгробастать их всех вот сейчас же, обернуть в их же невода да под яр! — неожиданно зазвенел из-под тагарки женский голос. Это кричала Фомочка-Казачок, шедшая за войском в обозе.

— Во-во! Только и остается! — поддержали ее казаки.

— Ня знай, ня знай, а только што же, конец што ли приходит нам, уральцам? — выкрикнул Ефим Евстигнеевич, комкая бороду. — Где ж девались наши права против мужиков? За што отцы наши головы басурманам рубили, и свою кровь, как воду, лили?.. А?..

— На то пошло, я скажу коли так о казачьих правах и привилегиях, — раздался молодой, открытый и взволнованный голос. Из темноты в полосу света на невысокий яр, где кончался песок, по сухой, громадной стволине павшего дерева кошкой прополз и поднялся на ноги рослый, безбородый казак Игнатий Думчев. Это был один из первых образованных казаков, окончивший лет пять тому назад гимназию в Саратове, побывавший вольнослушателем в университете и все же оставшийся в простых казаках. Его хорошо знали в области, как вольнодумца и человека новых веяний. Все сразу примолкли. Ивей Маркович со злобою вкинул в костер сухое бревно, и костер задымил, забрызгал искрами и полыхнул еще выше и ярче, освещая кусты, кошомные балаганы-кошары, пески, тагарки, бороды, глаза, развешанные на кольях ярыги и невода, шаровары, сапоги, мутные штофы, белые полога… Игнатий стоял теперь как раз над костром. Пламя плескалось ему в лицо, и глаза его, светлые, степные, соколиные, блестели остро и вызывающе. Он был ясно виден всем казакам. Заметно было даже, как вздрагивали у него губы.

Ивеюшка вдруг звонко выкрикнул:

— А ну жарь, Игнаша, не сумлевайся!

Тот строго остановил его:

— Погоди, лотоха! — и откинул на голове картуз, обнажив крутой, умный лоб: — Где, говорите, наши права казачьи перед мужиками? Я скажу вам сразу, чистосердечно. Их уже давно нет!

Он резко и четко выкрикнул последние слова, словно приказывал, и замолчал. Казаки невольно сдвинулись со своих мест в его сторону, еще теснее сбились к костру. Ивей пинал огнище ногою, взбивая друг на друга поленья, лез в самое пекло. И как только не вспыхнула его рыже-седая борода?.. Искры летели во все стороны и зло шипели, попадая в реку.

— Раньше хоть видимость их была, наших прав. А теперь от них один дым остался. Глаза ест и в нос шибает!

Рев толпы, отчаянный и гневный, взметнулся выше черного пламени костра и эхом отдался за рекою. Словно и там казаки негодовали на свою судьбу.

— Верно! Правильно! Позор!

Думчев строго и напряженно глядел перед собою.

И даже через костер все увидали теперь, что за спиною его лежат в высоте далекие, гордые звезды…

— Пора, станичники-старики, и вы, молодежь, снять с ваших глаз повязку. Она мешает вам видеть вокруг. Не век же вам в девках невинных ходить? Вроде как бы не пристало! Кроме бараньей папахи на наших дурьих головах ничего давно не осталось. Слава казачья, а жизнь собачья. Так жить доле нельзя! Что у нас есть? — Община? Голопузое наше доморощенное воронье, купцы наши же сегодня засрамили эту общину, загадили, как задний двор! На ветер пошла она! Богатый рвет повсюду жирные паи и кусищи. Он, будто Змей-Горыныч, землю нашу пожирает. Пасет на ней тыщи голов скота. Он травы снимает со степей лобогрейками. Запахивает сотни десятин… Богатый успевает и на аханное рыболовство, на море снарядиться, десятки тысяч заграбастать. Какая там — рыжему сатане забава — община? Конец и вечная память уральской общине!

Рев толпы взмыл и вдруг оборвался. Казаки неожиданно замолчали, опустив головы. Так кричат люди на берегу, видя, как тонет в реке человек, и они смолкают, когда перед ними лежит его посиневший и недвижный труп.

Подвыпивший Ивеюшка вытирал кулаком слезы. И только Василист выкрикнул неожиданно, грозя кулаком в пространство:

— Дьяволы!

Большая серая сова вдруг выметнулась в полосу костра, чуть не пала в огонь и, видимо, опаленная, с глухим скрежетом скрылась в темноте. Думчев внимательно проследил глазами за птицей и продолжал:

— Что же у нас есть? Войсковой капитал? Так нет его! Мы в долгу, как в шелку. Страшно молвить: больше двадцати мильонов на нас долгу накопилось за последние полсотни лет. Это потому, что атаман расходует наш капитал сам, без нашего глаза и контроля. Разве это мыслимо в земских губерниях? Нет! Мы все содержим сами. На военную идем — коня, седло, обмундировку покупаем сами. На наших плечах не только школы, полки, пенсионеры — мы кормим попов, монахов, учебные сотни для парадов… Вот в Питере недавно были волнения, студенты взбунтовались. Погнали туда наш льготный полк. Так что же вы думаете? За то, что мы лупцевали нагайками наших же братьев, с нас же на содержание полка взыскано шестьдесят две тысячи рублей! И так повсюду и завсегда. Века мы были собаками, день и ночь тявкали на азиатов, на чужих, рвали им голяшки. Теперь нас хотят сделать псами на своих же, на самих себя. Куда нас ведут, скажите, атаманы-казаки?

И Думчев снова, как кошка, на четвереньках сбежал вниз по стволине дерева.

— Ня знай, ня знай! — выкрикнул хрипло и горько Ефим Евстигнеевич.

— Я скажу, куды ведут нас! — завопил Ивей Маркович, и голос его взлетел высоко и молодо. — Я скажу вам, братцы!.. Знамо куды! В царство небесно за золотыми венцами!..

Утром Думчев был арестовав.

И в это же утро, погожее и золотое, около полусотня седых станичников, — среди них Ефим Евстигнеевич, Ивей Маркович, Инька-Немец, Савва Миронович Астраханкин, — перед самым выездом на следующий рубеж вышли с веслами в руках со стана и друг за другом, — так ходят дикие гуси по пескам, — направились к бударам. Знака к отплытию атаман еще не подавал. В чем же дело?

Все казаки подняли головы, обернулись. Уж не хотят ли эти чтимые бородачи свершить сейчас торжествующий свой, языческий ор? Ведь именно они всегда справляли на рыболовствах ликующий и дикий обряд поклонения Яику-Горынычу. Но нет, не похоже. Лица их были печальны и хмуры. Шагали старики отчаянно и решительно, хотя и не спеша. На берегу они обернулись в сторону войска и медленно поклонились ему со словами:

— Прощайте, атаманы-казаки!

На станах поднялся недоуменный и глухой ропот. В чем же, наконец, тут дело?

Тогда продвинулся шага на три вперед осунувшийся за ночь и вдруг сгорбившийся Инька-Немец. Он был выше всех среди стариков. Хмурясь недовольно не то от солнца, не то от волнения, поводя длиннущей своей бородою в разные стороны, он тихо, но слышно заговорил:

— Не осудите нас, казаки. Простите нас, седых и упрямых олухов царя небесного. Не в силах мы, старинные яицкие ваши одножители, не в силах мы!.. Да и не жалаем глядеть на каверзы богатеев, дурость и горе бедноты! Не хотим плясать у себя на похоронах!

За кустами отчаянно взвыла казачка. За ней еще несколько женских голосов забились в истерическом плаче.

— Ну, ну, завели, карги! — с печальной досадой махнул на них рукою старик. — Мы еще не померли. Умирать мы будем дома, на досуге, без чужого глазу и без карканья ворон!

Старик мотнул бородою в сторону рабочих, настороженно слушавших его.

— Дело наше, уральцы, мокрое, не высекает… Кончились наши яицкие дурачества, ушла наша воля по глухой дороге! Капитал из нас душу вынает, а мы упрямимся, дураки!.. Прощайте.

Все старики снова истово поклонились войску. Ивей Маркович неожиданно и легко прискокнул, смешно взмахнул правой ногою, будто взбираясь на коня и звонкой фистулою закричал, потрясая над головою кулаком:

— Туши, рабята, костер! Айда домой! Вы — к морю, а мы — к себе на печь!.. А вам богатеям, злыдням, изменщикам родимому Уралу, с лихвою заплатим! Придет и ваш горький черед! Казачество вам отместит!

И тут же, после нескольких секунд полной тишины, татарин в лаптях и большекрылой, желтой шляпе хрипло и зло проговорил:

— А казаки струсят, так за них другие маклашек надают!

Все рыбаки — их высыпало сейчас на пески больше тысячи — посмотрели с оторопью на скуластого рабочего в синей холщовой рубахе без пояса. И все заметили, как жестко и крепко сжал он кулак в кармане. Он стоял среди десятка других батраков, и все они глядели на казаков злорадно и неприветливо. Выкрик этот показался рыбакам оскорбительным и зловещим. Батрак ввязывается в их распрю!.. Вот-вот и эти лапотники окажутся судьями их казачьей судьбы!..

Старики в это время уже отчаливали от берега. Река мягко поблескивала на перекатах. На ее прозрачном дне, как и вчера, возможно, как и тысячу лет тому назад, лежали те самые привычные берега, такое обычное голубое небо и облака. И между этими двумя мирами, действительным и отраженным, медленно двигались против течения десятка полтора длинных, остроносых будар. Впереди всех плыли на корме Инька-Немец и в веслах Ивей Маркович. Кто же из уральцев не знал этих двух, большого и малого, бородачей? Инька-Немец был старшим на всю область… За ними вплотную держались Ефим Евстигнеевич и Савва Миронович Астраханкин. Дальше выгребали два очень похожих друг на друга старика из Мергенева, близнецы Кузнецовы, по преданью, прямые потомки жены Пугачева, несчастливой Устиньи. За ними плыли бударинцы, кожехаровцы, свистунцы, чаганцы, трекинцы, рубежкинцы… Позади всех медленно двигались Евстафий Гузиков, лет восемь тому назад вернувшийся из Сибири, и с ним Петр Семенович Кабаев.

Из-за зеленых тальников навстречу старикам низом вылетела стая голубей, испугалась будар и с громким всхлопыванием крыльев беспокойно взметнулась в небо, разбившись на множество малых стаек. Молодые казаки выскакивали из кошар, бежали по берегу за бударами и оторопело выкрикивали:

— Отцы, да куда же вы? Вернитесь! Как мы одни-то?..

Впервые уральцы покидали в знак протеста свое плавенное рыболовство!

Вот передовая будара с особо загнутым носом (выдумка и затея Ивеюшки) врезалась в кусты Маринкиного острова. Скрылась за нею и вторая… Еще и еще… Последние взмахи белых весел, и темный торновик закрыл большую голову Кабаева.

Тишина. Река спокойно и тепло журчит на завороте. Василист кусает губы, глядит в Урал. Небо, кусты, деревья, облака под водою вдруг повалились вниз, в свинцовую бездну, — там под землей, в реке не оказалось совсем никакой опоры!.. Да есть ли она в чем-либо и здесь, на земле-то?

Казаки продолжают внимательно и скорбно смотреть вслед уплывшим. Еще бы! Это же уходило на их глазах живое прошлое Яика. Все его девятнадцатое столетие!

 

20

Григорий Вязниковцев нагнал плавенное войско лишь перед самым Гурьевым, на тринадцатом, Кондауровском рубеже.

В Уральске его оправдали, сняли с него подозрение в убийстве жены и довольно скоро отпустили на свободу. Но духовное начальство, епископ австрийской церкви, наложил на него суровую епитимию; прежде всего обязательство пожертвовать тысячу рублей на раскольничью общину, затем — отговеть три раза в год у него лично в течение пяти лет и, кроме того, отбить, не больше, не меньше, как сто тысяч земных поклонов за тот же срок. Около полусотни поклонов в день! Главной же карой Вязниковцеву было запрещение в течение трех лет жениться. В этом вопросе епископ оказался до конца неумолим и неподкупен.

Василист вернулся с плавни злым на себя, на судьбу, на начальство и особенно — на богачей, продавших уральскую общину. Он заработал на осеннем рыболовстве — смешно сказать! — всего полтораста рублей, едва-едва оправдав расходы. Он сильно пил во время рыболовства и домой приехал опухший и мрачный.

В эти же дни его и попа Кирилла протоиерей Гриневич известил о том, что их сыновья, Вениамин Алаторцев и Алексей Шальнов, уволены из училища за участие в драке, окончившейся тяжелым ранением воспитанника Александра Громова, и просил их прибыть в город за своими детьми. Василист горько ухмыльнулся в сторону Елены Игнатьевны:

— Вот она ваша широкая дорога! Вот оно ваше градское образование!

В Уральск поехал один поп Кирилл. Он должен был выяснить судьбы обоих ребят и, если это неизбежно, привезти их домой.

Луша упорно избегала теперь попа Кирилла. Он перед отъездом все время искал случая поговорить с ней наедине, но она всякий раз искусно уклонялась от встречи. Однажды ему все же удалось захватить ее врасплох. Луша сидела в горнице одна. При виде Кирилла, взлохмаченного и напряженно сумрачного, она в испуге вскочила с кровати. Книга выпала у нее из рук. Последнее время она сильно пристрастилась к русским романам, хотя читала по складам, шевеля губами и шепча вслух.

Луша схватилась пальцами за спинку кровати и тревожно и молча глядела на попа. Она боялась его. Кирилл остановился у порога, держа в руке шляпу, а другой рукой, дрожащими пальцами, приглаживая рыжие свои лохмы на голове. Он думал поговорить с Лушей на этот раз резко и решительно. Он намеревался высказать ей всю свою горечь и негодование на ее неверность и требовать от нее последней, смертной клятвы или же решительного слова о конце. Но, увидав ее живой, женственной и печально-одинокой, он неожиданно для себя стал жалко просить, чтобы она не покидала его, уверять, что он все-таки добьется своего — получит разрешение на женитьбу или же уйдет в магометане. Он давал ей честное слово, что это будет скоро, не позднее ближайших святок.

— А вот когда это будет, тогда мы и покалякаем с тобой. Осточертели вы мне во как! — Луша взмахнула рукою поперек своего горла. — Опротивели ваши пустые ряды-беседы!

Глаза женщины сейчас были пусты и бесцветны, как выплеснутое на землю вино. Кирилл еще никогда не видел ее такой сухой, скупою и неотзывчивой. Луша стояла перед ним, и в то же время ее как бы совсем здесь не было. Она бесшумно ушла куда-то. Да она и в самом деле была сейчас наедине с собою. Она думала о том, что по-видимому, забрюхатела от Григория, и с Кириллом ей теперь уже не о чем говорить. Она презирала попа и злилась на него за то, что он выпустил ее из Уральска с Вязниковцевым. Не сумел уберечь и помочь ей в самые тревожные и страшные минуты жизни!..

Поп Кирилл так и не смог вызвать ее на разговор. Она повернулась к окну и так простояла все время, хмуро и внимательно рассматривая темно-сизые тучи, пока Кирилл не ушел из избы. С лаской он не решался сейчас подступиться к ней. Он чувствовал, насколько она глуха к нему в эти секунды.

Тайком от всех Луша часто видалась за последнее время с Григорием. Встречи их были радостны и тревожны. Они верили в свое счастье, но в то же время по-прежнему боялись открыто говорить и мечтать о нем. Беды рождали в их душах суеверие. Им чудилось, что их постоянно подслушивает ревнивая их судьба. Мертво, но все еще угрожающе стоял в стороне покойный, теперь всем безразличный Клементий. Григорий сдерживался и не показывал вида даже перед Лушей, что доволен смертью своей жены. Он насмешливо рассказал о наказаниях, возложенных епископом на его грешную душу.

И в конце добавил:

— Три года ожидать! Как же, разевай рот шире!.. Да у меня кишки и сердце от тоски зачервивеют, не то што!

Луша спросила его:

— Когда же мы в Москву?

Он чуть-чуть смутился, нервно мотнул головою и как бы клюнул раза два носом, подернув шеей, — семейный жест Вязниковцевых, который так хорошо запомнила Луша еще у покойного Клементия.

— А вот я думаю, тотчас же после рождества, как только отведу багренье. Нельзя подводить компаньонов. Да надо для прилику и срок выдержать, а то как бы сызнова меня не зацапали, не взяли бы на подозрение. Таперь-то уж счастье в нашем неводе, в самой мотне… Не прорвется, матри! — не выдержал вдруг Вязниковцев своих чувств и смял в комок меж коленями пышную свою, белую папаху.

У Луши в душе на высокой и тонкой ноте запели тоска, радость и страстное нетерпение. Ей так захотелось рассказать ему о своем будущем материнстве, о том мучительном и сладком напряжении, с каким ждет она своего казачонка. Но она боялась сглазить свое счастье и так ничего и не сказала о своей предполагаемой беременности.

Впрочем, сдержать наплыв чувств она не смогла: голосом по-особому звонким и высоким, блестя позеленевшими глазами, вся радостно содрогаясь, рассказала Григорию свой сон:

— Видела седни, казачонка я родила. Сына. Он некрасивый, но здоровущий и с ноздрями, как у тебя. На руках держу и так чувствительно мне… Такой он хороший, толстый, крупный. Орет! Я ему вот так давлю, давлю молоко, а он сосет губенками еще и еще требует. Думаю: да где же я ему молока-то раздобуду? И так мне хорошо! Ужас, как хорошо!

Открыто Луша и Григорий до сих пор не решались встречаться. Но в поселке на них и без того поглядывали сумрачно и зло. Кулугуры во главе с Кабаевым грозно шушукались меж собою. Казачки избегали Лушу… Да и она сама ни к кому, кроме Марички, не заходила теперь. Она боялась людей.

 

21

На другой же день после ночной драки был созван чрезвычайный училищный совет.

Гриневич внес предложение уволить одиннадцать человек, явно замешанных в скандале. Учителя его поддержали. Против высказались лишь двое: Степан Степанович Никольский и Быстролетов. Они пытались защищать Шальнова, Алаторцева и еще троих воспитанников, хорошо учившихся.

Никольский успел узнать у Алеши подоплеку печального происшествия. Вначале Алеша попытался было отмалчиваться. Ему трудно было говорить об этом со взрослыми, но в конце концов он сквозь слезы поведал учителю пакостную суть ночной драки. Степан Степанович рассказал об этом Быстролетову.

Василий Иванович пришел на совет возбужденный и нетрезвый. Теперь он мало походил на ежа, а скорее напоминал трепанного дикобраза. Черные глаза его взблескивали мрачно из-под нависшего лба. Учителя поглядывали на него с опаскою. Никольский взял с него слово, что он будет молчать во время заседания и лишь поддержит его. И теперь Быстролетов, не глядя ни на кого, зажав голову руками, сидел неподвижно.

Яшенька писал протокол. У него дрожали пальцы. Он то и дело искоса взглядывал на Быстролетова. Степан Степанович улыбался и нервно дергал волосы из потертого рукава серого своего пиджака. Улыбка у Степана Степановича была тонкой и грустной. Она не сходила с его лица во все время речи Гриневича и походила на редкие и робкие солнечные пятна в пасмурный осенний день. Гриневич в новой лиловой рясе топорщился за столом, стараясь выглядеть величаво и строго. Он не ожидал возражений. Тем более, что он уже известил родителей об увольнении их детей из училища. Дергая себя за взлохмаченную бородку и показывая гнилые черные зубы, он заговорил елейным голосом, словно совершал великопостное богослужение:

— Оно, конечно, тягостно, ни тово, говоря по-христиански, уволить купно одиннадцать человек… Я — пастырь. Стадо вручено мне богом и святейшим синодом. Я пекусь о нем. Но кому повем печаль мою? Лучше удалить из стада несколько паршивых овец, нежели, ни тово, заразить все стадо!

Минута молчания. Василий Иванович встряхивает головою, обводит всех отсутствующим мутным взглядом и, подняв руку, раскрывает рот. Он хочет что-то сказать. Тогда вскидывается и начинает говорить Степан Степанович. Никольский предлагает подойти к горестным событиям внимательнее и поглубже взглянуть на их причины.

— Все в мире, братцы мои, связано, и развязать мы сможем любой узел лишь тогда, когда вглядимся, как лежат его нити.

Он рассказал о пакостном мраке существования воспитанников младших классов, нарисовал отчаяние детей.

— Вся вина, дорогие мои коллеги, как можете видеть сами, падает на Громова, Давыдова, Ракитина… И на нас, братцы! Где же, откуда у нас моральное право увольнять хотя бы Блохина? Мы выкажем себя злыми и слепыми поводырями, ежели покараем детей за их героическую, в сущности, попытку найти выход из ужасного положения. Мы этим самым одобрим пакости, творившиеся под нашим покровом. Так будем же мужественны! Признаем свою вину и сделаем, братцы мои, неизбежные выводы. Уволить ребят, это — все равно, что разрубить дитя, как, помните, предложил царь Соломон двум матерям. Если мы наставники, не мертвые и не чужаки ребятам, мы ни за что не сделаем этого!

Смотритель во время речи Никольского возмущенно фыркает и нюхает концы своих пальцев, — его неизмененная привычка. Учителя недоуменно шепчутся. И вдруг встает Аттик. Он краснеет, как пион. Руки у него дрожат. Он истерично и громко кричит?

— А ведь это, простите меня, правда, правда, господа! Истинная правда!

И порывисто садится, бегая глазками по столу, как будто что потерял на нем.

Тогда снова подымается Гриневич. Он просит тишины и говорит теперь уже грубо и искренно:

— Это, как хотите, ни тово! Это уж подрыв власти… Вы там, Степан Степанович, начитались всяких Песталоцц, Льва Толстого, Ницше, и нас хотите заразить новыми веяниями. А вы уж, ни тово, — он повертывается к Беневоленскому, — куда суетесь? Вы знаете, это же революционные воззрения! Я смиренно протестую! Да, протестую! — орет он вдруг во все горло. — Я в Петербург буду жаловаться! В святейший синод! Государю!

— Чего ты рычишь? — стучит громко и неожиданно по синему сукну обеими кулаками Быстролетов. — Чего ты хочешь, грязный и недостойный поп?

Василий Иванович отшвыривает ногою стул и встает среди учительской комнаты, упрямо нагнув голову, точно на него со всех сторон идут враги.

— Чего ты хочешь? — глухо кричит он. — Погубить Россию хочешь?.. На погост ее?

— Перестань, голубчик! — Степан Степанович тянет Быстролетова за рукав и брезгливо морщится. — Не стоит, право же…

— Ты, Степа, теперь от меня отступись! Не замай меня, как говорят казаки. Ндраву моему не препятствуй! Я знаю, ты один здесь благородной души человек, но и ты — дрянь, если взглянуть поглубже. А эти!.. У, гады!

Василий Иванович морщится, как ребенок, лизнувший нечаянно лимон. Яшенька бежит за его спину и там затаивается, скорчившись в комочек. Быстролетов продолжает бушевать:

— Хочу говорить и буду говорить! Детей я в обиду вам не дам… Тебе же, вонючий архимандрит с жандармскими погонами на душе, за слезинку ребенка морду разобью вдрызг! Во что вы хотите обратить мою родину? В скопище пакостников, в собрание жадных идиотов на манер нашего Яшки?.. Где он?.. Улизнул, бестия, Иисусик с ухватками мелкого жулика и плута!.. Мчатся тучи, вьются тучи… Бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре закружились бесы разны, будто листья в ноябре… Где Яшка?

Яшенька в это время искусно танцует позади Быстролетова, мечась из стороны в сторону.

— Прячешься, паршивец? От жизни не укроешься, слизняк! Скоро грядет расплата! Камни возопиют, и жизнь вышвырнет вас на задний двор. Она сама освободится от вашего трупного запаха. Но родину я спасу!.. Не дам погубить ее ни вам, ни бунтовщикам!.. Добьюсь правды… А впрочем, есть ли она на свете?

Василий Иванович грустно роняет голову на грудь, мычит и едва не опускается прямо на пол.

— Смерть, как душно! — говорит он упавшим, простым, совсем простым тоном. Степан Степанович успевает пододвинуть ему стул. Быстролетов садится, несколько раз вздыхает, поднимает глаза к потолку и неожиданно легким, юношеским голосом выкрикивает:

— «Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня, черноглазую девицу, черногривого коня!» Эх, Михаил Юрьевич, несчастные мы с тобой. Но как ты узнал, что делается у меня на сердце? — Василий Иванович тихо, по-настоящему плачет. — Умчусь от вас за горы, за леса, за сине море, и кто знает, там, может, и найду правду-матку!.. Найду или нет, милый Степа?

Быстролетов вдруг снова видит перед собою Гриневича, мгновенно багровеет и кидается на него. Хватает его за ворот лиловой рясы.

— А ты, архимандрит с жандармскими погонами!

Протоиерей не теряется. Когда-то и он славился своей силой. Он ловко обхватывает Быстролетова за пояс и валит его на пол. Учителя бросаются разнимать их.

— Манечка! — вопит по-бабьи Аттик и, закрыв лицо руками, тыкается в угол. Быстролетов хрипит:

— Не мешайте!.. Я убью его, мерзавца! Убью!

Торжественное заседание педагогического совета превращается в дикую свалку. С трудом удается растащить Быстролетова и Гриневича. Протоиерей визжит:

— Закрываю, закрываю совет! Я не разрешаю вам, ни тово, на официальном заседании бить себя в морду. Не разрешаю!

Гриневич в тот же день отстранил Быстролетова от исполнения обязанностей преподавателя и написал обо всем в синод. Увольнение воспитанников состоялось. Со своей стороны Степан Степанович и Василий Иванович направили в Петербург свое особое мнение о расправе над детьми и резко поставили перед высшим начальством вопрос о Гриневиче, как смотрителе училища.

Алешу взял на время к себе Никольский; он квартировал на училищном дворе. Венька жил у Ипатия Ипатьевича.

Через две недели ревизор, посланный синодом для обследования уральского духовного училища, Алешу, Веньку, Митю Кудряшова, хорошо учившихся, приказал вернуть в училище. Увольнение остальных утвердил. Гриневича он отстранил от должности смотрителя. Быстролетова перевел в Оренбург в духовную семинарию, на чем давно настаивал архиерей Макарий, мечтая, что Василий Иванович заведет и у него такой же чудесный хор, как в Уральске. Временно исполняющим обязанности смотрителя училища был назначен розоволицый, молчаливый Соколов.

Поп Кирилл приехал в Уральск, когда уже все было улажено, и дети снова вернулись в общежитие.

В этот день Никольский устраивал проводины своему другу Василию Ивановичу Быстролетову. Шальнов был вместе с ними. Туда же в квартиру Степана Степановича были взяты на эту ночь Алеша и Венька. Посторонних на вечеринке никого не было.

Друзья выпили. Вспоминали Казань, Волгу, академию, товарищей…

Около полуночи неожиданно встал из-за стола Быстролетов, потянулся и, отступив в дальний угол комнаты, сказал смущенно:

— Хочу петь…

Он был чудесным регентом и музыкантом, но никто даже из его друзей не думал, что у него есть голос. Никогда — ни в семинарии, ни в академии — он не пел.

Однозвучно гремит колокольчик, И дорога пылится слегка. И уныло по ровному полю Разливается песнь ямщика…

С изумлением и восторгом глядели на своего приятеля Шальнов и Никольский. Тоска, обнаженная, как рана, отчаяние, похожее на крик убийцы, красота высокого, золотистого, почти юношеского голоса, темные и тяжелые глаза Быстролетова, полные скорби, — все это вместе было и больно и хорошо.

Сколько грусти в той песне унылой!

Степан Степанович крякнул и незаметно, будто бы соринку, смахнул с ресниц слезу. Кирилл вздыхал и беспокойно ходил из угла в угол… Теперь Быстролетов запел пушкинское:

Сижу за решеткой в темнице сырой — Вскормленный на воле орел молодой…

Кто бы мог думать, что у этого опустившегося человека, безнадежного пьяницы, хранится в душе такое богатство песенной силы? Кирилл тяжело ступал по комнате, глядел через оконное стекло в небо и взволнованно повторял:

— Давай улетим!.. Туда, где синеют морские края! Туда, где гуляет лишь ветер… да я!

К утру друзья начали сумбурно и бестолково философствовать. Кирилл откровенно, по-видимому, думая, что дети уже спят, рассказывал историю своей любви к Луше.

— Вот так всю жизнь от юности моей кривуляю я. Ищу, оболтус, счастья… Я никогда не обманывался. Знаю, счастье — призрак. Но я хотел хотя бы призрака! Душа у меня придавлена… каменной плитою. О, какая безнадежность! Все сгублено. Вы думаете, так просто мне и… легко влачить дни мои в этой вот дурацкой, клоунской хламиде? Но что теперь сделаешь? И почему, почему нельзя и… каплю, самую малую толику прошлого исправить, вернуть? Сбросить с души хотя бы один грех!.. Не грех даже, а собственную… боль! Это самое ужасное для меня! Впереди ведь ничего… Ровное поле, даже без песен!..

Василий Иванович горько усмехнулся:

— Не знал я, что ты столь наивный человек, Кирюха! Да разве же есть что в жизни, что бы было можно вернуть и исправить? Сама наша жизнь невозвратима. А что там!.. Все сплошная белиберда! Если бы вы знали, как я его, бога, ненавижу, если только он существует… Послать нас сюда на жалкие минуты и наделить таким грузом! А природа? Я вот ухом музыканта, как собака, постоянно слышу ее мировой холод и знаю, что, природа, материя — враг всякой живой жизни. А мы плесень, нарыв на ее здоровом и бесчувственном теле. Да, да! Не раскачивай, Степка, головой. От этого жизнь не станет лучше. Как бы я хотел стать степным курганом, обратиться, как жена Лота, в соляной столб или каменную бабу и так вот вечно и слепо глядеть на мир!.. В юности мы еще как телята скачем, вдохновенно и страстно вертим хвостами и думаем: «Жизнь — весенний, нескончаемый луг!» А позднее, после тридцати лет, даже дураков охватывает ощущение дыхания смерти, ее близости. И рожаем мы, и любим только от отчаяния, от мысли, что вот-вот и мы исчезнем бесследно. И наши геройства, наша преданность семье, детям, это — наш животный, исступленный ор перед единственно вечным, незыблемым на земле — блистательной нашей гостьей-смертью! Итак, хвала тебе, чума!

Степан Степанович, вероятно, закуривал уже двадцатую папиросу за эту ночь. Он качал головою и мягко поблескивал серыми своими, усталыми глазами.

— И охота вам, братцы, тянуть Лазаря? Не понимаю. Подходите ко всему с утилитарной точки зрения. Право же, умнее быть бодрым. В бога можно не верить, но жизнь надо любить… Обманем бога и признаем его творение великолепным! Знаете знаменитое пари Паскаля? Даже циник и скептик, если он мало-мальски уважает себя, обязан быть веселым!

Быстролетов поморщился, как от зубной боли.

— Во имя чего?

— Во имя всего! Эх, Вася, а еще любишь Пушкина! «Нам не страшна могилы тьма!» Знаю, все знаю… И что разум наш щенок, и что природа несовершенна. И то, и это… Вот смотрю я на Кирилла. Здоров, как бычило. Умен, как слон… А ступает по земле, будто божья коровка. Точно и в самом деле висит над нами кромешный ад и какая-либо ответственность. Ничего нет! И это-то и чудесно! Звериная пустота и там и здесь!

Степан Степанович показал на небо и на землю.

— Презри все и хватай свое счастье за рога. Иди в услужение к самому черту, а Лушу не уступай никому! Вот единственная мудрая заповедь всех времен и народов… Жизнь чудесна. И тут вы меня, братцы мои, никак не надуете. Видал сам я и небо, и зори, и звезды, и любовь, и человека видал, и птиц, и травы!.. Не обманете! Я знаю только жизнь! Иного нам не дано. Смерть, это — лишь наша мысль, мечта, призрак. Лев Толстой врет… Ее мы предполагаем и никогда не ощущаем. Вот что поймите. Утверждаю, жизнь всегда прекрасна! Даже наша душная эпоха трагична… За ней же идет иная, очистительная чудесная пора!.. Конечно, то, что сейчас делается, ни к черту не годится. Заплевано все — разум, чувства, красота, женщина, любовь, детство… Надо расчищать дорогу иному миропорядку. Мы опаздываем с вами, но жизнь сама работает за нас. Работают, впрочем, и люди… Вчера я прочитал, смешно сказать, пустячки: в городе Истермюнде гордый создатель империи Бисмарк не мог при выборах победить сапожника-социалиста… Ей-богу, я хохотал от удовольствия. Вот где ключ к будущему! Мы не увидим, а вот они, — Степан Степанович показал на дверь, за которой находились Алеша и Венька, — они услышат этот ужасный и чудесный обвал нашего прогорклого мира! Часто я просыпаюсь по ночам от радостного содрогания, от мечты: я шагаю по улицам будущего Уральска. И прежде всего… На месте духовного училища высоко повисло светлое, непременно с греческими колоннами, здание. В нем школа инженеров, архитекторов, исследователей луны, там не раз уже побывавших, пионеров жизни на дне океана и еще там черт знает чего, — сейчас и не представишь!.. И уже нет жирной тетюхи нашей, купчихи Карехи, полицмейстера Карпова, дурака и урода Сачкова и вообще всех этих усатых идиотов, пожирающих труд тысячи людей. Испарится, как дым, идиотизм нашего бытия — бог, собственность, преступления!..

Быстролетов зло стукнул стулом о пол:

— Чепуха, Степа, чепуха! Не будет этого! Не выйдет!.. Постой, погоди! Жизнь порочна в корне, принципиально, и человеку не выкарабкаться из помойной ямы. Природа коварна. Она лезет из кожи, чтобы заставить людей, как можно больше размножаться — и все для того, чтобы грызли они друг другу горло. Разве не было в прошлом светлых религий, глубочайших идей — магометанство, христиане? А в конце концов именно из-за них народы сметали друг друга, стирали с лица земли целые страны!.. Гунны, готы, татары, мы — россияне!.. И сколько еще будет изобретено, придумано самых высоких, гуманнейших теорий — социализм, нация, всеобщее благо — лишь для того, чтобы снова и снова и еще свирепее вдохнуть жизнь в казалось бы одряхлевшую, на самом же деле единственно вечную и юную идею человеконенавистничества и массового убийства…

Степан Степанович даже встал с дивана от нетерпения.

— Погоди, погоди, Васек! Ты в ангелы, что ли захотел? Не стоит человеку менять свою профессию… Вот именно во имя этих, как ты говоришь, низких идей и целей и будет поднята на небывалую высоту наша мерзопакостная жизнь. Ух, сколько еще мусору, пакости, шлаку в жизни, во всех ее порах! Неминуемы жестокие драки и бои… Церкви, наши школы, тюрьмы — все это будет взорвано. Будут ловить на улицах и тут же убивать жандармов, купцов и попов… Да, да, Кирюха, и попов — всю эту мерзотину лицемерия, религиозного ханжества. Очистить мир! Оставить его, как он есть — веселым, простым, ясным! Жизнь сделается любопытнейшей штукой, братцы вы мои!.. Трудно рассказать, но я сижу — труд, творческий и напряженнейший во всех областях, чудесную и смелую любовь, свободного человека! Я, учитель уральского духовного училища, Степан Степанович Никольский, издали, с благоговением преклоняюсь пред ним! Вспомни о нас, нищих и жалких своих предках, гражданин вольного мира!.. Весь народ, не только избранники будут владеть искусством, все будут участвовать в олимпиадах… И ни бога, ни черта, ни одной пакостники нашего мира!

Степан Степанович вдруг резко обернулся. Услышал у себя за спиною взволнованный вздох. На него из дверей соседней комнаты испуганно и восхищенно смотрели широко открытыми глазами Алеша и Венька.

Никольский полушутя, полусерьезно воскликнул:

— Правда, ведь, братцы?

Алеша и Венька смутились, ничего не сказали, но они так хорошо засмеялись, что даже Быстролетов посветлел и улыбнулся. Поп Кирилл стоял у окна и с тоской смотрел на звезды…

И в эту же ночь, на утренней заре, Шальнов увидел сон.

…По снежному пустырю идет Луша. Вся в черном. Тонкая, высокая. Голова ее не покрыта. Не доходя шага три до него, Кирилла, она схватывается за сердце, жалко и хорошо улыбается ему и падает. Он кидается к ней. Она умирает. В отчаяньи хватает он ее руки, греет их, дует на них изо всех сил, как дети на мертвую, ими же убитую птичку, стараясь передать ей всю теплоту свою и воскресить ее к жизни.

— Луша, не умирай!

И вдруг — как это страшно! — руки женщины начинают уменьшаться, делаться на глазах совсем детскими, нежными и жалкими. И вся Луша как-то странно исчезает, уходит из-под его рук.

Кирилл в ужасе кричит:

— Доктора! Скорее доктора!

Появляется — опять на том же пустынном, снежном поле, — не идет, а плывет издали старуха в черной, монашьей пелерине. Она улыбается. Ее улыбка презрительно покойна и снисходительна к человеческому горю. Старуха говорит:

— Перенесите ее в черный угол и сделайте ей протанцовки.

Да, так она и сказала «протанцовки». Какое странное и жуткое слово!

Кирилл проснулся в поту. Он решил в этот же день отправиться в Петербург, в синод. Луша права, надо, наконец, кончить эту житейскую канитель! Иначе будет поздно.

 

22

— Поскачем на багренье, что ли?

Как невод колышет до дна большое озеро, так каждый год этот привычный зов поднимает всю область, ворошит и ставит на ноги ее жителей, начиная от седобородых Горынычей и кончая безусыми парнишками. Багренье — подлинно общевойсковой праздник, не менее чтимый и торжественный, чем день престола в старом соборе, именины святого Михаила, покровителя уральского казачества.

Никто во время багренья не остается безучастным. Все приходит в движение. Даже ребят всякий раз освобождают от занятий, — разве мыслимо казака, хотя бы и парнишку, лишить возможности побывать на зимнем рыболовстве? Все учебные заведения закрываются. Присутственные места прекращают свои высокополезные работы. Лишь в канцелярии наказного атамана с неделю стоит говорливая толчея. Казаки за три рубля получают печатки на право выйти с багром на лед и разбить ятовь.

Несмотря на голод, на мрачно прошедшую плавню, казаки весь ноябрь готовились к багренью так же старательно и пышно, как и в обычные годы.

За месяц до выезда в Уральск казаки прежде всего начинают подъяровывать коней. Готовят багровища, багры, подбагренники, подпильники, брусья для точки багров, кожаные рукавицы или голицы, полушубки, тулупы, варежки, чулки, онучи, багренные с широкими носами — соминые лбы! — сапоги, легкие, покрашенные санки, оглобли и завертки к ним, выстругивают покрасивее пуховище к пешням, запасают муки, овса. Да мало ли чего надо припасти на рыболовную страду?

За несколько дней до багренья к Иньке-Немцу зашел Осип Матвеевич. Инька грел свои кости на раскаленной печи.

— Ну, как, Иван Дмитрии, сбираешься? Побагрим, што ли, остатний разочек?

Инька легко взметнулся на печи. Похоже было, что в нем уже не оставалось никакой тяжести, так он высох. Спустил с печи длинные свои, жилистые ноги и встал среди горницы высокий, тощий, босой. Перебирая свою уже начавшую сильно желтеть бороду, безучастно щурясь на образа, он заговорил, бросая слова в потолок:

— Надо бы поскакать, надо бы… Как казаку не побагрить? Это все едино, что остаться до моих годов неженату, бабу не испробовать. Да вот беда: собираться не на что. Все подъели с сестрицей.

Инька уже лет двадцать живет вдвоем со своей сестрой, вдовой старухою.

— Последний ее репсовый сарафан сглодали. Я уже нет-нет и погляжу, на свою плетеную бутыль, немецкий подарочек. Не время ли испить ее? Умирать надо бы… Ране баграчеев на постоялых безвозмездно привечали, а теперь? — Старик горестно мотнул головою. — Бедный богатого ненавидит. Богатый люто смотрит на бедняка, и все друг друга берегутся. Все заслонила мошна и утроба. Веща всякая стала казаку дороже родимого брата. Родился — плати. Помирать собрался — тоже тащи рубль-целковый, а то, грит, бог на порог не пустит… За багренье три рубля неси. В старину этого не было. За Яик и его богатства мы кровью заплатили давно. Матри, опять сраму не вышло б, как на плавне… У меня сердце мозжит, как подумаю. А знаю, будет что-то. Ой, будет! Сказывают: на царя три дня багрить принудят. Будто ему и вправду жрать стало нечего. Нехорошо. Смутно. Во сне я увидал седни: красный яр, где наследник обедал, вдруг порушился в реку и реку засыпал. Собор покосился. То и гляди упадет. Страшно жить кажется… Как тут поскачешь? А помимо того, сено коню в Уральске, грит, не укупишь. И рыбу нынче на ятовях не хвалят. Славущих ятовей что-то не слыхать. Матри, и не обрыбишься вовсе. Дурная работа! Лишь богатею осталась забава… А где хлеба достану? Дома еще без работы будто муха ползаю на карачках, а там… брр, холодно! И выйдет, что и на убытки не поймаешь. Так уж бог с ним, с багреньем, лучше не ездить.

Осип Матвеевич усмехался. Он не верил старому приятелю. И оказался прав. Разумеется, все соколинцы за два дня до царского презента уже скакали мимо Сахарновской станицы к Уральску.

Даже в нынешнем сумрачном году мало было похоже, что казаки едут на рыболовство. У всех, вплоть до бедняков — крашеные легкие санки, сукном крытые тулупы, хранимые на этот случай исстари от прадедов: эти тулупы казаки надевают лишь на багренье да, если случится, на свадьбу к закадычному приятелю. Нередко в санках рядом с казаком увидишь и родительницу. Обычно в опушенной мехами и крытой цветным левантином или атласом шубке она светло и довольно посматривает на нетронутые белые снега в степи. Она едет с мужем поглядеть багренный удар и по пути заглянет в гости к родне или приятельнице.

Дороги раскатаны широко. На ухабах санки летят будто в пропасть. За санками у всех скользят длинные, в несколько сажен, еловые багровища. Подвыпивший еще на проводах и разгулявшийся в пути казак с гиканьем и ухарством пустит санки на раскатах так, что не редкость — они взлетят полозьями вверх под визг женщин и ребят. Багры трещат. Никто не уступит дороги другому. А стороной не поедешь — снега коню по брюху. Санки то и дело сшибаются с санками. В воздухе звенит и виснет ядреная, бодрая, как мороз, ругань. У поселков навстречу баграчеям гурьбами высыпают остроглазые казачата. Они в драке расхватывают обломки багрищ, обливают их водою, примораживают. С неделю забавляются этими ползунками. Ух, как легко и быстро скользят ледяные змеи по дорогам и снегам в степи!

Все богачи скачут на багренье непременно в волчьих, широкополых тулупах. И сами они похожи на матерых волков. Теперь, после жарких и жестоких свар на осенней плавне, держатся они на особицу, сторожко. На постоялых дворах уже не смешиваются с беднотою. При неожиданных встречах со знакомыми ярыжниками привычные улыбки прячут в бороды, в нарочитую хмурь. Да и с ними уже редко кто пошутит теперь.

Скачут по дорогам и бабьи артели. Луша в этом году составила рыболовную компанию с Фомочкой-Казачком и еще тремя вдовами и армейками — казачками, у которых мужья находятся на внешней службе. В законодательном постановлении уральской войсковой канцелярии был параграф, запрещающий женщинам багрить, но казак особо уважает родительниц. Помимо писанных уставов, он носит в себе неписанные, и они куда крепче всякого закона. Конечно же, никто не посмеет затронуть и обидеть женщину на льду во время рыболовного жара! Напротив, казак с охотою, хотя и непременно с ухмылкой, поможет ей. Еще бы. Ведь, у ней же нет хозяина!

Кони у большинства казаков в этом году недокормлены. Трав было мало, а муки в сено не подсыплешь, когда и самому приходится хлеб кусать с тревогою и расчетом.

Беднота не спешит в Уральск. Многие осаживаются в Свистунской станице и окружных, Кушумском и Наганском поселках, посылая за багренными печатками уполномоченного.

Дело в том, что первую, издавна «славущую» ятовь — Атамановскую — и часть Жемчужного яра казаки по старинно заведенному обычаю обязаны разбагривать не для себя и войска, а для царя и его челяди. Всю заловленную здесь красную рыбу у казаков забирают особо приставленные чиновники по баснословно низкой расценке: один рубль за яловую и два, редко три рубля за икряную, будь то даже осетр пяти пудов с двумя пудовыми пирогами черной икры, за которого по вольной цене казак получил бы больше двухсот рублей. Так уж лучше забагрить судачишку, сазанишка и даже поганого сомишку. Царь не жалует черной рыбы, ее не берут в презент…

Раньше казаки не только мирились с царским багреньем (по-старинному — высочайшим кусом), но даже почитали за честь для себя поймать и представить ко двору рыбищу покрупнее. Когда-то уральцы добровольно явились к царю Михаилу Федоровичу с рыбным подарком и поклоном «принять их под высокую руку». А теперь большинство смотрит на это, как на тяжелую повинность. Беднота уже начинает крепко поругиваться и всеми силами старается опоздать на царское багренье.

Всем стало известно особое в этом году постановление, вынесенное по настоянию наказного атамана выборными от станичных обществ:

«Для презентного багренья прежде всего разбагрить Жемчужную ятовь от Горошного ерика до учуга; если же рыбы, пойманной на этой ятови, будет недостаточно, то предоставить войсковому начальству для презента разбагрить еще Перевозную и Упор, назначив для Перевозной и Упора один день, затем и Козу, для багренья которой назначить отдельный день».

Багрить для царя целых три дня, когда на все багренье до Соколиного поселка отведено тринадцать-пятнадцать дней! Нет, этого еще никогда не было!

Дальше в том же протоколе значилось:

«Съезд просит войсковое начальство презент к высочайшему двору и гг. министрам послать полностью, а ввиду тяжелого года для войскового населения, рыбу и икру, могущую остаться от презентного багренья, не рассылать по другим лицам в г. Уральске, а вырученную через продажу рыбы и икры сумму зачислить в войсковой капитал».

Казаки знали, конечно, что рыбой и икрой пользуется не один царь, но и вся его многотысячная свора, столичное и местное чиновничество, и этим постановлением выражали свое негодование против мелких хищников, черного бакланья, всегда кружившегося над рыбаками. Сказать что-либо в открытую, лезть, как говорят казаки, на пупыр, казачество не осмеливалось. Но между собою беднота уже возмущалась и роптала. Ведь и в прошлом году баграчеев принудили разбить весь Жемчужный яр, Атамановскую и другие ятови — в пользу казны, на сбор средств по встрече наследника. И вот теперь — снова. Да еще в такой тяжелый и мрачный год…

Хмурились казаки, привязывая к оглоблям длинные багровища. Никто из маломощных артелей не поскакал в Уральск. Но Луша уговорила Фомочку съездить побагрить на царя. Поп Кирилл как уехал в Петербург, так от него ни весточки с тех пор. Казачка сильно тосковала о нем, но уже с чувством полнейшей безнадежности. Григорий последние недели ни разу не заговаривал о Москве… Луша находилась в смятении. Ей захотелось непременно побывать на царском презенте. Там же будет снова, как на балу, вся казачья знать. Приедут и Устим Болдырев, и Вязниковцев. Луше надо было увидать их еще раз вместе, точно в самом деле думала она их окончательно сравнить меж собою и тогда уже найти для себя последнее решение.

В прежние годы в дни царского багренья все войско загоралось и кипело от нетерпения и азарта. Подъярованные кони рвались из оглобель, становились на дыбы, били копытами снег. Из пушки тогда бухали в самом городе, иногда, как рассказывали, с колокольни старого собора. В утро самого багренья с ночи все ворота настежь, и после удара лютые кони, пары и тройки, фыркая, вставая в упряжи на дыбы, вырывались на улицы и неслись к Уралу, к ятови. Впереди всех, сажен за сто, убегал, спасаясь быстротой, багренный атаман на коне с богатым убранством — роскошным чепраком и седельным прибором. За ним с красными флажками скакали державцы. Тучи снега поднимались над войском, крутились вихрем. Шум, крики, треск багров, визг, стоны… Случалось нередко, давили насмерть людей… И так после каждой ятови — снова и снова сумасшедшая скачка, уже по льду, до нового рубежа. Нередко попадались на пути запорошенные снегом полыньи. Туда валились с лошадьми и санями. Немало гибло народу, но озорная удаль, и дикое молодечество не прекращались.

Теперь было уже не то. К месту самой ятови на царском презенте казаков с лошадьми близко не подпускали: были случаи тайного увоза красной рыбы. Баграчеи должны спешиваться заранее и стоять по обоим берегам без лошадей, в полной готовности к багренью.

Так было и сегодня.

Луша и Фомочка-Казачок еще с тремя своими подружками подъезжали к Уралу со стороны Чагана. Один из державцев замахал на них красным флажком:

— Куда, куда?.. Держи с конем подальше от берега!

За казачек, однако, горячо вступились баграчеи, и их пропустили с лошадьми к самой реке. Буланые кони, густо покрытые пеной и инеем, зафыркали, почуяв впереди яр и воду, и остановились…

Чтобы посмеяться над постановлением — не пускать к реке с лошадьми, — старик Корней Болдырев, отец Устима, приехал на собаках, подкатил на детских саночках прямо к Уралу и выехал на лед. Казаки хохотали. Но державцы и Корнея завернули с реки…

День еще только что начинался, истекая предрассветной, морозной синью. Чернели леса на Бухарской стороне. Синели полосы Жемчужного яра и пески, засыпанные снегом. Прозрачно и фиолетово переливались сугробы и поля. Степь кое-где сдержанно начинала улыбаться тусклыми искрами. Звезды загасли. На самом Урале снег лежал совсем нетронутый, и река походила на громадное, чуть-чуть подсиненное полотнище, убранное по краям тусклой зеленью талов и леса.

У Луши последние дни все время ныло сердце. Ей очень хотелось побывать на зимнем ударе, окунуться в горячую, родную суету. Но, с другой стороны, ее все время угнетали мысли о будущем. Будущего не было, маячила впереди какая-то серая мреть.

Сейчас Луша беспомощно и беспокойно оглядывалась вокруг, словно кто-то пообещал ее встретить здесь.

— Чего, девонька, башкой крутишь? Суженого-ряженого ищешь? — с теплой, почти материнской лаской сказала Фомочка. — Аль на святки гадать сюда приехала? Айда, разбирай снасти!

По берегам вокруг Жемчужной ятови уже стояли рядами баграчеи. Впереди всех важно расхаживали державцы. Баграчеи были одеты в белые, холщовые шаровары и в толстые ватные или стеганные верблюжьей и овечьей шерстью фуфайки. На головах — невысокие папахи. На ногах — багренные сапоги с сомиными носами. Лица у рыбаков возбуждены, но все сдерживаются, напуская на себя торжественную хмурь.

Солнце уже забрызгало верхушки леса прозрачной розоватой синью. Чисто глядели снежные, убегающие в даль поля, запушенные инеем кустарники, деревья, легкое, большое, синее небо. У Луши щемило сердце, — кругом было чудесно, покойно, светло, но женщине казалось, что земля глядит на нее холодно и бесстрастно, как на чужую.

Рядовых баграчеев было по берегам не так-то уж много, далеко до обычных восьми-десяти тысяч. Но зато, как пышно и богато были представлены чиновничество и зажиточные казаки! Все знали, что помимо багренного атамана здесь присутствовал сейчас наказный атаман, генерал Шипов, и его гости — саратовский губернатор со свитою.

Луша уже стояла на берегу с багром и пешней в руках. Она таращилась поверх голов, но увидать высокое начальство ей так и не довелось. Кто ж его там разберет среди толпы чиновников в черных пальто с блестящими пуговицами?

— Ой, да что это? Лукерья Ефимовна! Фамаида Марковна! Аман-ба!.. Здорово, тезка моя по батюшке!

Ивей смеялся, лучился глазами и ртом сквозь обындевевшие бороду, усы и брови. Какой он родной и забавный этот крошечный дед! Луша улыбнулась ему. Ей показалось, что именно его-то ей и хотелось увидать.

— Родительницы вы мои! Что-то зябко, матри. Согрели бы старика! Приняли бы к себе в компанство… Ага, значит и вы прискакали царя рыбой попотчевать?

За Ивеем шли к берегу и улыбались казачкам Инька-Немец, Осип Матвеевич и Ефим Евстигнеевич. В руках у всех — пешни, багры и подбагренники.

Фомочка усмехнулась, понимающе блеснула глазами:

— Нас самих сюда допустили, лишь глядя на наше сиротство. Уж куда нам, уральской гольтепе, брать на себя заботушку о царском брюхе?

— Из-под него не увильнешь, казачки. Ты от него, а оно за тобой. Как шишига в сказке. Не оглянешься, как оно навалится севрюгою! — зло засмеялся, не разжимая зубов, молодой, белесый казак из толпы. По тому, как на него строго и осуждающе оглянулись некоторые баграчеи, Луша догадалась, что вокруг очень много, в простых рыбацких одеждах, офицеров и чиновников.

В присутствии высоких гостей багренный атаман не стал важничать. Он сейчас же, по окончании молебна, вышел на лед. Тысячи глаз следили за ним. Снег был на реке глубок, и высокий полковник Хрулев, как медведь, оставлял за собою борозды синеватых ямин. На самой средине Урала он остановился и среди полнейшей тишины, застывших намертво казаков, вдруг сорвал с себя папаху и ударил ей о снег:

— С богом, атаманы-казаки!

Вместе с его выкриком бабахнула пушка, стоявшая в розвальнях на яру. Все войско, как яблоки из мешка, вывалило на лед. Казаки бежали по глубокому снегу с двух берегов — толпа толпе навстречу, и казалось, что это две вражьи ватаги рвутся в смертный бой. Баграчеи падали, их топтали, они снова вскакивали на ноги. Отругивались они на этот раз коротко и тихо. Не до того! Уже минуты через две начисто смолкли даже отдельные выкрики. Сразу выросли гул и хряск, похожие на подземную работу тысяч людей в шахтах. Лед жалобно и глухо гудел, рушился трещинами, и тогда прокатывалось по воде, бежало сверху вниз звонкое и длительное эхо. Стонал тонко, прозрачно и трогательно большой водяной зверь, напуганный этим диким нашествием.

Казаки били проруби — круглые и продолговатые — всего в пол-аршина. Над головами у них курился белый легкий пар от их напряженного дыхания. Теперь были слышны только пыхтенье, смачное хаканье при ударах и цоканье железных пешень о лед… И сразу же, в одни и те же секунды, поднялся и вырос версты на полторы над рекою лес багров, желтая щетина длинных еловых шестов. Рыбаки заплясали, запрыгали, задергались, заходили над прорубями. Все они тяжело сопели в такт подергиванью багров, опущенных в воду.

Луша очутилась со своей бабьей командой ниже Чагана, у самого изворота реки, — в изголовьи Бухарского песка. Фомочка уже ходила на багре, а у Луши только-только брызнула и выступила сквозь лед синеватая вода.

— Лукерья Ефимовна, здорово!

— Неколи здоровкаться, — отозвалась сухо казачка.

Это прошел мимо в компании купцов, сам теперь уже не багривший, Устим Болдырев. Он был и на льду в волчьем тулупе и узорных катанках на ногах. Он приостановился и внимательно поглядел на Лушу. Она была хороша и сейчас. Даже, пожалуй, особенно хороша. Лицо ее густо порозовело от работы, глаза блестели. Одета она была в штофную, с разводами на плечах, малиновую шубейку с оторочкою из лисьего меха на рукавах. Правда, шубейка была уже старая и сильно потрепанная, но все же она очень шла к Луше. На голове у нее под пуховым платком синела еще цветная шаль, сильно оттенявшая ее крупное, смуглое, выразительное лицо. На ногах — узорчатые киргизские сапожки в высоких валеных калошах, наследство от покойной Насти. Эти сапоги сестре еще в 1869 году привез отец из-под Уила с усмирения киргизов. Был такой обычай у казаков — собирать девице приданое чуть ли не с ее младенчества.

Луша была сейчас как одержимая. Вокруг кричали, бегали, суетились рыбаки. Она все это видела и слышала; и все это проплывало мимо нее, как в тяжелом и глубоком сне.

— Скоро, скоро! Братцы, ко мне!

Голос был очень знаком, но ей некогда было даже подумать, чей он. Прыгали очумелые от азарта, бородатые, обындевевшие от мороза лица. Поблескивали вокруг горящие безумием глаза. Чужие это или свои казаки, знакомые или нет, — не разберешь. Луша и сама бы не узнала сейчас себя, так дико и зло поругалась она с каким-то казачишком, чуть не стащившим у нее из-под ног подбагренника. Она слышала и не слышала, как потешался в стороне Ивей Маркович над калмыком, забагрившим пудового сома, рыбу, презираемую уральцами.

— Брата родного пумал? Повидаться захотелось? Ай и черны же вы оба!

Луша, казалось, вот-вот задохнется от томивших ее надежд и азарта, от физического и внутреннего напряжения. Ей было душно и жарко. На ресницы ее скатывался со лба пот. Она уже хотела было сбросить с головы пуховый платок, как вдруг всю ее от темени до пяток пронизало огнем: ее багор сильно рвануло и повело вниз.

— Скоро, скоро, девоньки! Фомочка, гоженькая ты моя! — завопила Луша, и тут же услыхала у себя за спиною утробный мужской хохот: это сахарновский казак Косырев нарочно дернул рукою за конец ее багровища. С ненавистью поглядела Луша на его прыгающую от смеха бороду и добродушно поблескивающие желтые глаза.

— У, сатана! Нашел время забавиться!

— Ну, ну, не щерься, Ефимовна. Талану не будет.

— Проходи, окаящий!

«И что это ничего не идет к нам? Рыбу уже со дна стронули. Пошла… Вон Облаев четырех белуг из одной проруби выпятил, а мы и жучки не поймали», — размышляла с горечью Луша. Но вот, наконец, Фомочка ловко выкинула на лед крупного судака. Добрый почин! Очень уж важен первый задев! А кроме того, судака в презент не берут, и Фомочка тут же продала его за пять рублей.

Луша немного успокоилась. Чего, в самом деле, так кипятиться? На царском багреньи ведь не разбогатеешь.

С минуту она отдыхала и осматривалась вокруг. Ба! В каких-нибудь двадцати шагах от нее ходил на багре Адиль Ноготков. После памятной его драки с Василием, Луша стала замечать его, и с волнением ощущала на себе его горячие взгляды.

— Эй, Адиль! Здравствуй!

Как вскинулись и каким теплом, какой радостью блеснули его серые, острые глаза! Он закивал головою:

— Здорово, здорово, Лукерья Ефимовна.

Луше на секунду даже стало как-то не по себе: уж слишком восхищенно и преданно смотрел на нее тонкий Адиль.

Она вздумала подправить свою прорубь. Замахнулась пешней. Та скользнула по ледяной окрайке и — взик! — коротко булькнула и ушла на дно. Казачка схватилась за голову, готовая заплакать. Рот ее перекосился. Фомочка изругалась. Ведь без пешни не обойтись, — прямо хоть возвращайся домой.

Адиль подбежал к Луше, волоча за собой длинное багровище. Лицо его по-детски опечалилось. Он качал головою, цокал языком. Потом вдруг сунул багровище в воду, — было сажени полторы глубины, — уткнул конец багра в дно и крикнул Ивашке Лакаеву, своему компаньону, чтобы тот подержал шест в таком положении. Быстро развел пешней прорубь шире. Луше кивнул:

— Не гляди на меня!

В секунду сбросил он с себя одежду и, охватив багровище руками, кинулся в ледяную воду. Лущу пронизали восторг и холод. Казаки бросили багрить и изумленно таращились на прорубь.

— Этта номер, язвай его в душу-то, в самую што ни есть утробу-то!

Секунды показались Луше минутами. Наконец, пыхтя и отдуваясь, отряхиваясь, как собака, с обезумевшим от холода лицом, с выпученными глазами, Адиль выскочил на лед. Пешня была у него в руках. Молниеносно оделся, попрыгал, завернулся в тулупишко. К нему уже тянулись руки со стаканами водки, кто-то лез целоваться.

— Ну, атаман сорви-голова! Как ты ее нашел-то?

— Стоит в земле, воткнулась, голубушка!

Ахающие от изумления казаки давали Адилю советы, как скорей согреться. Рыжий Косырев смеялся:

— Ты, чай, Адилька, всю рыбу видал в Урале?

— Как же, видел, видел. Белуга к твоему багру подходила, понюхала — уй, скверно пахнет! Ушла.

Казаки захохотали. Адиль, глядя на Лушу, сиял от счастья.

— Беги, беги, полоумный, скорей в кошары! — сердито и властно вдруг закричала казачка.

У Адиля все внутри сжалось и загорелось от восторга и радости. Легко и высоко прыгая, он побежал к берегу, где было расположено на этот случай общественное станье — десяток теплых кибиток.

На льду уже лежали поленницами толстые белуги с бронированными головами и с птичьими короткими мордами, темные, коричневые осетры и шипы, светлые севрюги с длинными, как у древних чудищ, носами и звездами на чешуе. Агенты волоком стаскивали их за хвосты на берег, а казаки с горечью, обидой и злобой глядели на агентов, на рыб и на яркие, алые полосы крови на снегу. Два-три рубля за таких рыбин! Грабеж среди бела дня!

Ивей Маркович уже ухитрился сбросить со своего багра, нарочно упустить икряного осетра. Рука опытного баграчея чует еще подо льдом, когда медленно и тяжело наваливается такая брюхатая рыбина.

— У, матушка, иди погуляй! Може, прорвешься через аханы!

На исходе ятови расставлены морские невода-аханы, а за ними еще частиковые сети для черной рыбы. Все, что попадает в них, идет опять-таки к высочайшему двору и на постройку заложенного наследником храма спасителя в Уральске. Но казаки, вынимая аханы, пускают рыбу на волю, если она подошла к неводам снизу реки, с других ятовей:

— Это наша, а не царская!

Компания казачек уже вытащила пять рыбин, а Луша не задела даже и чебака.

— Видно, Лушенька, тебе в другом удача, а в рыбалке безляд окаящий…

Луша и сама в первое мгновенье не поверила, когда ее багор тяжело давнуло и с силой повело вниз по воде. Она закричала только после того, как рыба ее самое осадила на лед. Луша едва удерживала багор. К ней сейчас же подбежали казачки, какой-то незнакомый казак. Подхватили добычу подбагренниками, развели широко прорубь… И вот перед изумленными женщинами лежит, тяжело дыша, трехпудовый, икряный осетр. Какое богатство!

Агентов рядом не было видно. Незнакомый казак, зло озираясь вокруг, посоветовал:

— Какого лешего! Закройте его скорее тулупом. Ведь это же чистоганом сто целковых. Може, упрячем.

Фомочка набросила на живую рыбину свой тулупишко, завернула ее. Так ведь и полагалось, чтобы не застывала драгоценная икра. Но было уже поздно. Как из-под земли выросли рядом два чиновника. За спиною у них стоял Устим Болдырев. У Луши болью залило сердце. Устим ласково улыбнулся:

— С уловом вас, Лукерья Ефимовна.

Луша с ненавистью посмотрела на него и отвернулась. Чиновник протягивал ей бумажку в три рубля:

— Примите!

Казачку вдруг всю подбросило. Она загорелась до ушей и закричала:

— Иди ты к лешему! Я не нищая! Рыба-то сто рублей стоит. Не отдам! Иди, хоть царю жалуйся! — Она сгребла осетра вместе с тулупом, прижала его к себе, как ребенка и двинулась к берегу, озираясь будто волчица, спотыкаясь о льдины и взбитый снег. К ней наперерез бросились агенты, схватили ее:

— Стой! С ума спятила, казачка?

Луша отчаянно завизжала. Она отбросила тулуп в сторону и, приподняв над головою вдруг забившуюся рыбу, с силой швырнула ее в ближайшую, широко разведенную прорубь.

— Ни вам, ни мне окаящие вы, хапалы!

Рыбина упала поперек проруби, повалилась головою в воду, но тут же один из агентов ловко перехватил ее подбагренником и выкинул на лед. Луша громко, по-детски зарыдала и пошла, не глядя ни на кого, к берегу. Алые пятна рыбьей крови, мимо которых она шла, выглядели на белом зловеще. Казаки глухо роптали.

 

23

На другой день, снова для царя, разбагрили Перевозную ятовь и Упор. Рыбы и здесь оказалось немного, к полудню все было кончено.

Тогда генерал Шипов передал войску через багренного атамана, полковника Хрулева, чтобы сегодня же баграчеи перебирались на ятовь под названием «Коза» и там продолжали презентное рыболовство.

Казаки заволновались:

— Невиданное дело! Четвертую ятовь в казну…

— Ишь, чего генерал захотел! Пусть сам полезет на «Козу», а мы лучше на «Печке» отдохнем.

Печкой называлась известная ятовь против белых гор, пристанище крупных белуг.

Старики толпой двинулись к наказному атаману и хмуро заявили:

— Сегодня продолжать никак нельзя. Что будет с утра, поглядим. Да за Козой и аханы еще не поставлены. Разве можно? Рыба всполошится и кинется на другие ятови. Вся рыба в море уйдет. Никак немыслимо.

Шипов настаивал на своем, ссылаясь на постановление станичных депутатов. Он не хотел отменять своего распоряжения и ронять авторитет перед стоявшим тут же саратовским губернатором. Старики, не глядя на атамана, упрямо твердили:

— Никак не выйдет. Конфуз получится. Отмени приказ!

Все же старики ни с чем вернулись к войску. В глубоком молчании баграчеи перешли на Козу. Выстроились по берегам. Никогда еще и багренный атаман не слышал такой тишины, не видел столько хмурых и недвижимых баграчеев. Казаков набралось к Козе больше пяти тысяч, — все надеялись, что завтра с утра здесь начнется большое, свое багренье. И теперь вся эта громада стояла по обоим берегам и не двигалась.

У полковника Хрулева от затылка по спине побежал холодок: «Что-то будет?» Он подал знак махальным. Малая пушка глухо кашлянула, но никто из рыбаков даже не шевельнулся. Хрулев покраснел и заорал что есть силы:

— Вперед, атаманы-казаки!

Ему отвечали сумрачно и дружно:

— Не жалам!

Отдельный, озорной голос — все узнали в нем Ивея Марковича — добавил:

— Сам полезай козе под хвост, если есть у тебя побудка!

Кое-кто все же сунулся из рядов на лед. Их тут же ловко зацепили баграми за полы полушубков и вернули обратно:

— В прорубь к белугам прогуляться жалате?

Генерал Шипов взобрался на коня и поскакал по рядам. Казаки не глядели на своего атамана. Они стояли теперь потупившись и опустив головы. Генерал заорал, вскидывая вверх большие свои серые усы:

— Казаки! Я знаю, как это ни прискорбно, что и меж вами завелись смутьяны. Мы их сыщем и выведем на чистую воду! А сейчас данной мне от государя властью приказываю: всем идти на лед!

Из рядов глухо понеслось:

— Не пужай нас!

— Мы сами с усами. Других пужнуть можем.

Вперед вышел самый старший казак области, Инька-Немец. Генерал приостановил коня и строго уставился на его седую, длинную бороду. И среди мертвой тишины Инька сказал устало, но твердо:

— Господин атаман, ваше превосходительство! Среди нас нет смутьянов. Мы все служим, как и ты, царю и отечеству. Но на лед выходить ты нас седни не понуждай. Наше войско сурьезное, не любит шаля-валя, а аханов нет за рубежом. Вся рыба уйдет с ятовей. Войску раззор, а год ноне голодный.

Солнце скакало веселыми зайчиками на седой бороде столетнего старика. Глаза его слезились от снега. Он стоял перед генералом высокий, худой и, казалось, ко всему равнодушный. Руки он вытянул по привычке старого служаки по швам.

Тишина повисла над толпами баграчеев. Солнце играло и на их желтых багровищах, на мокрых, смерзшихся одеждах, широко блистало снегами в степях. Небо холодно синело вверху. Река неслышно бежала подо льдом к морю.

Иван Дмитриевич шагнул вплотную к лошади атамана, взял ее под уздцы и громче, но все так же бесстрастно, сказал:

— Не наводи на нас и на себя сраму. Отмени приказ!

Лошадь хрипела и вырывалась из рук старика. Атаман осадил ее и, побагровев, заорал:

— А, вы так?.. Не подчиняться государю?.. На песке, на яру будете багрить осетров, если прикажу! — Усы генерала топорщились и прыгали от злости, глаза сверлили Иньку. — Господа офицеры и казаки, верные царю, за мной на лед!

Генерал поскакал на ятовь. Даже офицеры в первый момент не стронулись с места. Казаки повытянулись, и, омертвев, глядели в далеко бегущие, синеватые снега… Но все же нашлось с полсотни человек из чиновников, офицеров, богатых казаков, — они стороной выбежали с баграми на реку и стали бить проруби. Среди них Василист заметил Василия Щелокова, Григория Вязниковцева, Устима Болдырева и Тас-Мирона.

По рядам войска прокатился глухой ропот:

— Что же такое? Измывается над нами!

— Фанфаронит над уральцами!

— Дугой заставляет сено косить!

— Не жалам!

Толпа загудела, как надвигающийся с моря прибой. Замелькали в воздухе пешни, подбагренники. Багры склонились угрожающе, будто пики. Несколько человек выбежало вперед, маша шапками. Среди них — Василист, Андриан Астраханкин, Думчев Игнатий и, конечно, Ивей Маркович.

— Айда на уру! Пущай меня, старика, не сажает в торока, я ему покажу земной рай и ижицу! Туши костер, рабята!

— Айда, казаки, сметем их! Не допустим до такого позору!

Толпа с рычаньем, с криками двинулась на казенных баграчеев и на наказного атамана, стоявшего среди них на коне. Саратовский губернатор сидел все это время на яру на особом, складном стульчике. Как только он услыхал этот страшный рев и увидал, как движется людская лавина, как прыгают по воздуху в руках баграчеев подбагренники с острыми крючьями, — он пал плашмя в сани и заорал в отчаяньи на кучера:

— Гони, гони, Арефий! Домой! Гони, Христа ради!

Вся свита помчалась за ним.

Казаки в это время взяли в круг атамана и его приспешников. Шипов пытался угрожать, но его никто не слушал, на него замахивались баграми. С трудом, давя казаков, он выскочил на коне из толпы, бормоча:

— Братцы, братцы, остановитесь… Братцы, отменяю, совсем отменяю приказ. Не надо, не надо Козу. Бог с ней с Козой!..

Было поздно. Никто ничего не видел и не слышал. Молодого Овчинникова из Сламихина купали в проруби, прицепив на два багра. Рыжий Косырев орал пьяно и сумасшедше:

— Во Иордане крещается сатана окаящая! Аллилуя! Аллилуя!

Генерал Шипов несся теперь вверх по реке к Уральску, а на него улюлюкали с берегов, уззыкали ему вслед. Игнатий Думчев кричал:

— Скачи прямо до Питера! Скажи царю, что псы его верные побесились, кусаются!

Василист увидал убегавшего по льду Григория Вязниковцева, догнал его и с силой толкнул кулаком в затылок:

— У, гад!

Тот споткнулся, упал и снова вскочил на ноги. Алаторцев сграбастал его за шиворот. Подскочил Андриан Астраханкин с обломком багровища. Григорий побледнел, губы у него тряслись от испуга:

— Что вы, что вы, братцы?..

— Брат тебе шишига на болоте!

И Андриан размахнулся палкою. Григорий в ужасе выговорил, по-детски закрывая лицо руками:

— Родные вы мои, не надо, не надо…

— Крой его, окаящего лизуна! — зарычал Василист, и Астраханкин, не помня себя, со всей силой ударил багровищем Вязниковцева по темени:

— Примай презент за всех!

Багровище от удара разлетелось пополам. Григорий охнул, зашатался и мертво повалился на лед. Василист и Астраханкин, не посмотрев на Вязниковцева и не глядя друг на друга, побежали дальше.

От берега, навстречу им, с иконами и крестами в руках шагали в малиновых ризах четыре попа и, вытаращив глаза, орали:

— Спаси, господи, люди твоя!..

Настоятель полевой походной церкви отец Сергей, сам уральский казак, прыгал позади на коне. От испуга и выпитой водки он ничего не понимал, колотил серебряным, большим крестом лошадь, а левой рукой поднял вместо креста ременную нагайку.

— Казаченьки, остановитесь! Не гневите бога!

Но казаки никого не слышали. С глухим рычанием они лезли на яр, к кибитке багренного атамана. Тогда отец Сергей еще отчаяннее и выше потряс нагайкой и завопил исступленно:

— Вот вам награда в царствии небесном! Остановитесь, братцы!

 

24

На святках же, во время багренья, Кирилл Шальнов вернулся из поездки обратно в Уральск.

Он ничего не смог добиться в синоде. Ему не дали разрешения жениться вторично. Там же, у секретаря прокурора синода, толстого, седого епископа, Шальнов снял со своей шеи серебряный крест с распятием, положил его на стол перед духовным чиновником и сказал:

— Отныне я не… священнослужитель! Не мой грех, а ваш!

Швейцар догнал Кирилла уже на крыльце парадного подъезда и сунул ему в руки крест:

— Вы забыли, батюшка.

Впервые в жизни Шальнов решился на такой отчаянный поступок. Он перешел в магометанство и через две недели был уже татарским муллой.

Его появление на улицах Уральска в чалме произвело смятение в умах. Степан Степанович Никольский горько усмехнулся:

— Из огня да в полымя. Из одной ямы в другую… Стоило ли?

Алешу Кирилл сам взял из духовного училища.

Узнав, что Луша приехала на багренье, Шальнов поспешил на Урал. Добрался до реки с попутчиками в тот момент, когда только что загас и стих казачий бунт на Козе. Баграчеи хмуро расползались по ближайшим поселкам на ночлег. Но все же кое-кто из соколинцев успел увидать, как по берегу широко шагает их рыжий поп Кирилл в белой татарской чалме и сером нагольном тулупе казанского покроя. Они слыхали и раньше, что он грозился ради Луши переметнуться в другую веру, в магометане или баптисты, но кто же мог верить этим нелепым слухам?

Кабаев был еще на реке. Увидав Кирилла, глухо сказал:

— Кончина мира!

Шальнов искал Лушу. Но Луша в этот день не выезжала на багренье. Она заболела, видимо, простудившись накануне, и теперь лежала в ближайшей станице у знакомых.

От Урала в станицу Кирилл двинулся пешком. Слишком тревожно и радостно он себя чувствовал, чтобы замечать дорогу. Он сам себе не верил сейчас, что так близок он к настоящему счастью. Он задыхался от этой мысли — и шагал легче обычного. Мороз усиливался. Снег сухо поскрипывал у него под ногами. Синели холодно дали. Кирилл разговаривал сам с собою:

— Неужели правда? Наконец-то я смогу собственными пальцами ощупать рубцы от моих старых ран! Смогу увидеть, как разлетятся от меня мои беды. Кыш, кыш! — улыбнулся он по-детски и как в детстве представил свои несчастия в виде черных воронов, сидевших у него на плечах… Но все-таки и сейчас было еще как-то страшновато. Снежные поля после захода солнца, в сумерках казались темно-фиолетовыми, унылыми. Они приглушали его горячую радость. Тревога не уходила из сердца. Кирилл торопился. Перед самым поселком до него вдруг ясно донеслось странное бормотанье:

— Той, той.

У Кирилла оборвалось сердце. Кто это хочет перехватить его на последнем перепутке к счастью? Он обернулся. В овраге, под снежным нависшим спадом, сгорбившись, сидел посиневший, маленький человечек.

— Той, той.

Это был поп Степан. Одет он и сейчас, как летом, в ту же бобриковую рясу, плоскую шляпу. Только уши у него были теперь завязаны рваной, пунцовой тряпкой. От этого его мелкое лицо стало совсем крошечным.

— Зачем ты здесь… мерзнешь?

На Шальнова глядели жалкие, синеватые, мышиные глаза. Человек явно замерзал и все же еще пытался улыбаться.

— Ты рыжий. Я знаю тебя. Поди сюда… Я большой поп, ты малый. Прими благословение. Я старше. Я выше… Вместе, вместе в море…

Степан был почти уже в забытьи и говорил тихо, ласково и умоляюще.

— Никуда я не пойду с тобой. Вставай ты! — начал сердито Кирилл и в ту же секунду догадался, с кем он разговаривает. С оторопью и любопытством посмотрел на карлика. Тот уже застывал. По его крошечному лицу вдруг разлилось ликующее блаженство. Он улыбался. Глаза его восторженно глядели на первую, голубоватую звезду, появившуюся в холодном небе. Кирилл с неприязнью, досадой осмотрел замерзающего человечка. «Вот не вовремя пришла забота. Тащи его теперь… А стоит ли? Дурачок… Кому он нужен?» И Кирилл, воровски оглянувшись по сторонам, зашагал еще быстрее. Сзади безумно, по-ребячьи засмеялся попик. Шальнов не оглянулся…

Луша находилась в отчаянном состоянии духа. Кроме того, ее сильно знобило. Григорий ни разу не подошел к ней во время багренья. Он предпочитал находиться все время возле начальства. К вечеру слухи о бунте, расправе над казенными баграчеями уже разбежались по поселкам и станицам, и Луша узнала, что Вязниковцева сильно избили и что едва ли он останется в живых.

Шальнов вошел в горницу. У Луши сидел Адиль. Он тотчас же встал и, испуганно покосившись на Кирилла, молча вышел. Поп даже не посмотрел на киргиза.

Он опустился на колени перед больной и стал целовать ее руки.

— Лушенька, родная ты моя. Если бы ты знала, как я боялся все эти последние дни за себя… за тебя! А вдруг, кто из нас… не доживет до этой минуты. Сердце не выдержит. Я боялся переходить дорогу. Боялся железной дороги… Как маленький!

Луша глядела на него, словно не узнавая его, — чужо и недоуменно. Ее, казалось, нисколько не взволновало его неожиданное появление. И правда, сейчас все ей стало безразличным. На что она могла еще надеяться?

Кирилл принялся ей торопливо, заикаясь больше обычного, рассказывать, как ему отказали в синоде, как он там поскандалил и как сделался муллой. И тут только Луша впервые внимательно поглядела на Кирилла.

— Вера разна, бог… один, говорит ваш Асан. Вот взгляни-ка, Луша, как меня… изобразили картинно.

Он показал ей большую, синеватую тетрадь журнала «Нива», где в самом деле были напечатаны его портреты — сначала в одеянии попа с крестом на груди, затем в белой пышной чалме. Луша вдруг засмеялась, и это несколько обидело и укололо Шальнова.

— Ну, чего ты так? Ничего смешного тут нет. На днях мы уедем… с тобой в Казань. Хочешь, захватим с собой и… Веничку?

— Что он тебе, Веничка-то, пешня или чулок? Захватим! — горько усмехнулась Луша, думая совсем не о племяннике, а о себе. — А папанька с маманькой?

Луша приподнялась на локте, закрывая одеялом обнажившееся, покатое свое плечо, и Кирилл с тоской и теплой радостью вспомнил, как он вырвал ее весною из рук озверевших казаков во дворе поселкового правления…

— Я просто обезумел от радости! Наконец-то я… свободен! На мне… никаких оков! Все к черту! Теперь только ты, моя Лучинушка!.. Навсегда с тобой… Без единой тревоги. Кыш, кыш! — тепло засмеялся Кирилл, вспоминая, как дорогой сюда он сгонял с себя свои беды. — Мы будем с тобой теперь, как… Новорожденные младенцы!

Луша нахмурилась.

— Почему младенцы?

— Ну, как сказать?.. На душе… никакого груза!

Лицо Луши вдруг запылало багрово — не то от волнений, не то от жара. Продолговатые ее азиатские глаза блеснули зеленцой. Глядя куда-то поверх головы Кирилла, она сказала тихо:

— А ты знаешь, я брюхата, на третьем месяце…

Стало вдруг ясно слышно, как тикают часы на стене.

Минуту Луша и Кирилл были одни, потом где-то за дверью мужской голос сказал обрадованно и сердечно:

— А вот мы и дома, на печке! Наведи-ка, Липонька, поживей самоварчик. Оно хорошо с холоду-то!

Кирилл продолжал стоять на коленях.

— Ты… лжешь, Лукерья?

— Ей-богу, правду сказываю.

— От кого?

Луша горько улыбнулась:

— Уж, конечно, не от серого волка.

Кирилл отошел к окну. Сквозь оконные стекла не было видно ни улицы, ни неба. Они были наглухо закрыты вычурными снежными узорами. Кирилл внимательно поглядел на эти синеватые и фиолетовые цветы, шершавые полоски вокруг них, и ему подумалось, что это большие, холодные дороги, по которым он блуждал всю свою жизнь… Ложь и обман на земле! До последней минуты он верил, что эта женщина, — он уже не называл ее Лушей, — что она пойдет с ним большим полем, этой, такой единственной его дорогой, дорогой человека, который так бесстрашно повернул на опасную тропу, чтобы добиться, наконец, счастья! Все, все отдал он ей без остатка — свою человеческую теплоту, страсть, а она?.. Как она могла это сделать? Ей безразлично, от кого родить, а он-то считал, что он для нее единственный в этом мире, как она для него… Какое глубокое отвращение к людям, к женщине, оказавшейся лживой и глухою, и даже к себе, опоздавшему выйти навстречу к своему счастью, почувствовал он сейчас, и в то же время какой больной и острой любовью к жизни была охвачена его душа! Животное отчаяние слышно шло на него со всех сторон. Тоска томила его физически. Как давно он не молился! С самого раннего детства он ни разу всерьез, один на один, не разговаривал с богом. Ему захотелось пасть на колени, ткнуться в этот вот темный угол и взвыть:

— Бог мой, зачем ты меня кинул одного? Зачем ты меня так страшно ограбил? Не хочу! Твоя земля слишком тяжела для моих плеч! А может быть, это правда, и тебя нет совсем?

…Кирилл очнулся. С удивлением, будто бы после сна, увидел перед собою морозные узоры, нелепые фотографии, герань на скамеечке, услышал за спиною такое знакомое, Лушино дыхание… Нет, нет, он не может, он не хочет, чтобы у него отняли Лушу. Он никому ее не отдаст. Но как же быть с неведомым и чужим существом? Луша сразу стала пакостной и грязной самкой. Надо избавить ее от него…

— Сейчас едем… в Уральск. К доктору. Он сделает тебе… операцию. Это совсем просто, легко… А потом… будет наш ребенок!

Луша изумленно и испуганно вскидывает на него вдруг потемневшие свои глаза, — точно злое и черное вино жизни хлынуло из них с силой наружу.

— Убить моего казачонка?

Губы женщины жалко дергаются. Вот-вот, и она разревется. Но нет, она не хочет, она не будет плакать! Забывая, что на ней почти нет одежды. Луша вскакивает с постели и кричит исступленно:

— Уйди от меня, душегуб! Сгинь, проклятый ты самолюб! Все, все уходите от меня! Как от кошек лепешек, от вас, окаящие, счастья!

Она выталкивает попа из избы. Кирилл растерянно пятится и невнятно бормочет:

— С ума сошла?.. Луша, уймись, перестань…

Дверь захлопывается за ним глухо и крепко. Гремит щеколда.

Кирилл идет в темноте тем же снежным полем. Он поворачивает в овражек, где какой-нибудь час тому назад сидел попик Степан. Может быть, еще не поздно его спасти? Кирилл видит на снегу черное пятно. Наклоняется, трогает Степана за руку. Рука окоченела, она холодна, как ледяшка. Попик мертв. Но сидит он все в той же позе, и кажется Шальнову, что глаза его стеклянно смотрят в небо, а на губах у него играет блаженная, далекая улыбка… Поздно! Все кончено.

 

25

Через неделю Шальнов уехал с Алешей в Казань. Луша с ним больше не видалась. С той поры в поселке о нем ничего не знают.

Григорий Вязниковцев остался жить, но сделался дурачком, тихим и смирным, как ребенок. Кроме еды, он теперь ничем не интересуется в жизни — ни хозяйством, ни собственной судьбой. Он сильно пополнел. Людей он иногда еще узнает. Так, столкнувшись как-то с Лушей на Ерике, он заулыбался, замахал руками и радостно забормотал:

— Та-та-та!..

Его немедленно увели домой.

Опекуном над его имуществом объявлен его старший брат Василий из Сламихина.

Около тридцати казаков судили за бунт и приговорили на разные сроки в тюрьму и ссылку. Василисту и Андриану, за покушение на убийство и увечье Вязниковцева и как коноводам всей заварухи, дали по пяти лет ссылки в Сибирь, Ивея Марковича и Думчева отправили на два года в Оренбургскую тюрьму. Веньку тогда же уволили из училища, и он вернулся в поселок. С Алешей при расставании они поклялись непременно встретиться взрослыми.

Василий Вязниковцев первым делом выгнал Алаторцевых за долги из их дома. Они поселились теперь у Марички, в избе Ивея Марковича.

В поселке все отвернулись от Луши. Она скоро и сама не стала скрывать свою беременность. Ходила всю весну по улицам, высоко подняв голову, животом вперед. Пожалуй один Адиль стал чаще заходить во двор к Маричке, особенно после смерти Асан-Галея. Адиль помогал Алаторцевым по хозяйству. Но Луша сурово обращалась с ним и постоянно гнала его от себя.

К весне, когда живот у Луши сделался большим и грузным, она стала часто задумываться: «Что-то будет?» Как ей хотелось ребенка и как она боялась его! Она знала, что земля не встретит ребенка улыбкой. И если бы не Венька, ставший мрачноватым и серьезным, и не это неведомое, еще не рожденное существо, Луша, вероятно, не захотела бы жить.

Как-то по весне Васена Ахилловна поздно вечером зазвала Лушу к себе.

— Девонька моя, Лушенька. Решила я помочь твоему горю. Жалко мне тебя. Не бойся. Вот тут-ка доведется сделать небольшой разрезик. — Старуха ласково дотронулась пальцами до спины Луши. — Задерем маненько кожицу. Я подавлю, — ты уж потерпи, моя утроба! Он выйдет сам. Выкидышем выметнется. Так казаки у коней крутой чемер срывают. Я-то знаю.

Луша зло поглядела на шинкарку и, хлопнув дверью, молча ушла из избы.

Домой она не пошла тогда. Она думала о смерти. Во всяком случае, когда той апрельской черной ночью на Урале ломало лед, когда с живым и сочным шумом и гулким грохотом высоко громоздились стаи льдин у Лебяжьего мыса, когда, казалось, река подымается, как конь в сказке, на дыбы и падает водяным обвалом, Луша с тоской подумала:

«Не лучше ли будет и мне туда, в синюю пучину?»

Она долго стояла на яру и, закрыв глаза, видела, как синеватые льдины плывут и исчезают в море, как они делаются с каждой секундой прозрачнее, звонче, легче, чудеснее и голубоватее!.. А море большое и по нему ходят седоватые волны…

Луша прошла тогда же к Верблюжьей лощине на могилу Насти и легла возле обломков ее полусгнившего, черного креста. Кыз об — девичья могила!.. Луша вдруг вскочила на ноги. Земля была холодной, а ведь она же не одна. Оно может простынуть. И тогда сквозь горечь и боль, вспомнив добрую Васену, Кирилла, злые взгляды и шипенье людей, она сказала себе:

— Буду жить! Жалей не жалей!

Лето и осень в поселке проходили страшно. Хлеба не хватало. В июле пришла холера. Ходила по дворам и оспа. Гробы, большие и малые, плыли по дороге на сырт за мельницу, словно будары на осенней плавне. Впереди, за Верблюжьей лощиной, покачивались похожие на волны моря, перезревшие ковыли. Впрочем, скоро стали хоронить людей совсем без гробов. Поселок опустел. Казаки разбежались по степным хуторам. Беднота жила просто в кибитках, в пологах. «Опасную» — так называли в поселке холеру — Васена и другие знахарки лечили тем, что прищепливали болезнь: кололи больного шилом в темя, парили ему брюхо, кормили кабаньим порошком. Но вообще-то леченье считали грехом. Васена говорила:

— Уж кому не жить, того ничем не загородишь. Вот у Семеновны не чаяли, что встанет после оспы мальчушка, а встал. Правда, кривой, хромой и корявый сделался, а все же помог бог.

В степи, во время охоты на сайгаков, умер неожиданно Ефим Евстигнеевич. Он улегся с винтовкой в чилижнике, а Венька и Демид Бизянов поскакали верхами загонять на него сайгаков. Стадо степных антилоп едва не затоптало старика. Венька задыхаясь ждал с секунды на секунду выстрела, жадно глядел, не покажется ли над степью узкий дымок, но дед молчал. Демид бранился:

— Во старая карга — ослеп, матри!

С криками подскакали загонщики к охотнику, а тот, обняв винтовку, лежит мертвый… Чуть не голыми руками пришлось Веньке и Демиду закапывать деда среди перезревших, седых ковылей, невдалеке от могилы Сююнкары, на том самом месте, где весной Венька ловил с отцом сайгачонка.

Щелоковы всей семьей — и Светел-месяц, и Валя — уехали жить в город. Тас-Мирон выгнал всех со двора, запер наглухо ворота и по вечерам каркал с крыши дома по-вороньи, взмахивая полами черного халата. Отгонял холеру и воров. Глаза его глядели безумно и страшно. Один Кабаев не боялся холеры и смерти. Он ходил по дворам и сурово поучал умирающих:

— Страшись и кайся, пока есть время. Гнев божий висит над всеми нами.

Фельдшера, заглянувшего в поселок, когда тот вздумал навещать больных, выгнал:

— Ты чего холеру разносишь? Ступай, ступай! Если богу угодно будет, что хочешь делай, не убежишь от смерти…

Фельдшер поглядел на Кабаева и старух, его окружавших, на поблескиванье их глаз и немедленно покинул поселок.

Кабаев не уставал обходить умирающих, чтобы прочитать над ними отходную и дать им исповедь. Он утешал плачущих женщин:

— Скоро страшный суд. Всех позовет он к себе. А тут нечего сокрушаться: вишь, хорошо люди управлены.

Это он говорил о своей работе. Сам он был убежден, что проживет эти последние четверть века, оставшиеся на долю земли и людей. Но как-то рано утром и к нему пришла страшная болезнь. Он выполз по заре на площадь. Лежа на земле, судорожно обнял могильный крест, стоявший перед его избой, и заорал, будто ребенок:

— Умираю, братцы!.. Смертовая пала вот сюда, на сердце… Помогите!

Серые его глаза светились животным отчаянием. Стал он в минуту беспомощным и жалким. Старухи с трудом перенесли его в крестовую. Кабаев был грузен. Его духовные наперсницы тащили ему теперь все, что нашлось в поселке, все свои лекарства: и сулему, и чилибиху-кучелебу, и ярь, и медянку, и крепкую водку, и серную кислоту, и гумигут-гарцинию… И поп, несмотря на то, что с ним уже начались жестокие схватки, с жадностью все это поедал. Казалось, что вот-вот, и он начнет пожирать самую землю, только бы не расставаться с ней, только бы не умереть. Он молил созвать к себе всех знахарей и знахарок. Наконец, принял внутрь чуть не фунт медного купоросу. Пил настои из всех трав — и из богородской, и из ириса, и из цветов тысячелетника, и из лепестков веха… Ничто не помогало. Он умолил Иньку-Немца дать ему стакан его немецкой водки. И Инька решился, наконец, откупорить плетеную бутылку, — он чувствовал, что он и сам недалек от смерти, — и принес ее Петру Семеновичу, с трудом доковыляв до его молельной. Шагая через порог крестовой, старик споткнулся и уронил бутылку на пол. Осколки ее звякнули глухо. Темно-желтое вино широкой струей разлилось по полу молельной.

— Акыр! (Конец!) — прохрипел Инька. Кабаев отчаянно завизжал, сполз с кровати и, стоя на четвереньках, по-собачьи жадно принялся лизать темную жидкость. Он хрипел и задыхался. Старухи в ужасе глядели на своего наставника…

С полу Кабаев поднялся потемневший, зеленый, как бы в минуту иссохший и, хватая судорожно ртом воздух, пролаял:

— Боюсь!.. Боюсь я! Не желаю помирать!

Он оторопело и недвижно уставился глазами на древние иконы.

— Уйди! Уйди от меня ты, черная смертужина!.. черт!

Поп очумело ткнул несколько раз в передний угол пальцем. С этим последним своим, черным словом, которого он боялся всю жизнь. Кабаев грузно повалился на пол и вытянулся посреди молельной…

В этот же день у Луши родилась девочка. Она назвала ее Настей. Из чужих только один Адиль зашел проведать безмужнюю роженицу.

Луша лежала в постели. Она была радостно возбуждена и в первый раз, кажется, пошутила с Ноготковым:

— Адиль, возьмешь меня в марзюшки с этим вот приданым?

И с нежной лаской дотронулась пальцем до мягкого еще темечка рядом лежавшей девочки.

Адиль побледнел, захлопал темными ресницами. Сипло выговорил:

— Зачем смеешься? Не надо так шутить с человеком! Сама знаешь, ему бывает очень больно!

Луша пристально посмотрела на Адиля и перестала улыбаться. Крошечная Настя сморщилась и с напряженнейшим усилием зашлепала толстыми, цвета зрелой моркови, губами. Едва заметно подвигала тонкими ноздрями. Это она просила есть. И Луша с грустной лаской сказала Адилю:

— Уйди на минуточку. Мы с дочушкой покормимся.

Помолчала секунду и, глядя недвижно и широко в потолок, со скорбью и горечью вдруг выговорила:

— Нам ведь жить надо!