С Кириллом мы познакомились в июне 1989 года, когда нас, девятиклассников, согласно устоявшейся по тем временам традиции, отправляли на практику по специальности учебно-производственного комбината, «УПК» — было обозначено в школьной программе.

Мне почему-то казалось, что из трех предложенных профессий: машинопись, кройка-шитье и радиомонтаж — последняя наиболее привлекательна.

Причин тому было несколько. В том числе и оборонная значимость приграничного городка с номерными заводами, выполняющими стратегические заказы всей страны. Я трезво рассудила, что по окончании комбината и в случае провала вступительных в медицинский я смогу устроиться на работу с хорошо оплачиваемой профессией электрорадиомонтажницы.

Дополнительные уроки физики, в силу моего скорее математического, чем гуманитарного, склада ума, доставляли мне определенную радость. Я с удовольствием выполняла лабораторные работы, паяла по простейшим схемам радиоприемнички, монтировала их в мыльницы и с восторгом вслушивалась в шипящие звуки, доносящиеся оттуда при настройке.

Голоса радиостанций казались мне голосами из космоса и иностранная речь — речью инопланетян.

Кроме всего прочего, машинопись и кройка предполагали чисто дамский коллектив, а стало быть, исключительно склочный и истероидный дух занятий.

Было предложено еще две профессии: столярное и слесарное дело, которые, по очевидным причинам, были отметены мною сразу.

Итак, я остановила свой выбор на специальности радиомонтажницы, и учебный процесс меня устраивал вполне. Но вот производственный! Да еще в летнее время! Это уж слишком!

Ежедневно в течение двух недель я должна была являться на завод и выполнять там по три часа определенные обязанности, постигая азы профессии и трудовой дисциплины.

Сколько же времени можно было бы нежиться в утренних, свежих от росы, мягких травах благословенного Закарпатья на берегу быстроводной Латорицы…

Белые занавесочки на окнах цеха и длиннохвостые традесканции в горшках приятно удивляли глаз, прохлада хорошо вентилируемого помещения настраивала душу на радостный лад, а бесплатные обеды должны были удовлетворять потребности растущего организма.

И все бы ничего, но сам процесс!

Вместо обещанной интересной работы, требующей хоть минимальных зачатков умственного развития и смекалки, мне было предложено нехлопотное место намотчицы трансформаторов.

Если кто-нибудь из вас, дорогой читатель, когда-нибудь мотал трансформаторы сотнями штук и при этом не был олигофреном в стадии дебилизма или японцем-трудоголиком, для которого работа уже почти религия, тот должен понять шестнадцатилетнюю мечтательно-восторженную непоседу. Как и всякий человек в этом возрасте, я была уверена в своей исключительной богоданности, в своей приобщенности к великой миссии на этой земле, и поэтому вынести муку неподвижного остолбенения перед вертящейся катушкой, при этом умудриться сосчитать сотни витков тончайшей металлической нити, затем обмазать их поверх изолирующей ленты клеем и потом, подвергнув проверке, обнаружив сплошной брак, обнажить до первоначальной основы, чтобы начать процесс сызнова… Так вот — вынести эту пытку я была не в силах! Первый же рабочий день поверг меня в неописуемое уныние.

Третий час во мне звучала одна-единственная фраза, обращенная ко Всевышнему: «Смилостивись, Господи. Ты же видишь, как я страдаю!» И к концу того самого третьего часа беспрестанной мольбы небо смилостивилось. В моей голове возник план.

Когда-то, еще в третьем классе, я, поддавшись напору своей подружки и соседки, так, за компанию, пошла записываться в театральный кружок местного Дома детского творчества. Очень скоро этот кружок мне пришлось покинуть из-за моей полной и бесповоротной бесталанности. Подружку оставили, и от нее я не раз слышала, что жизнь, как и театр, — игра. А мы в ней — актеры. Дальнейшее я поняла сама. Какую роль на себя примеришь, в таком спектакле и сыграешь. Подсунутое мне амплуа трагедийного актера в спектакле под названием «Они делают вид, что платят, а мы делаем вид, что работаем» меня не устраивало.

Трезво рассудив, что, сменив роль, в случае «провала» я ничего не потеряю, но в случае удачи приобрету три летние дополнительные недели к урезанным каникулам, я решилась.

Итак, занавес!

— Ирка, давай на обед! — это ко мне.

— Валь, беги занимай очередь! — это к самой младшей в бригаде.

— Демина, идешь? Нет? — это опять ко мне.

— Иду… — Я вполне артистично, но стараясь не переиграть, изображаю слабое недомогание.

— Демина, тебя одну ждем.

— Иду. — Я медленно поднимаюсь со стула, медленно поворачиваюсь к станку, чтоб задвинуть стул, и, собрав весь свой опыт, накопленный за неделю пребывания в драмкружке, театрально поднимаю руку и так же медленно сползаю на пол.

Нечаянно задетая стойка с зеленолистыми, сочными растениями, взлелеянными заботливой рукой бригадирши, грохается вслед за мной и придает сцене естественность и непринужденность.

Глиняные черепки дрожат на линолеуме, оголенный корень традесканции тянется к утерянной почве, комьями рассыпавшейся вокруг.

Я же, уткнувшись лицом в поднятый над головой локоть, старательно задерживаю дыхание.

Дорогие мои! Если вам категорически заявляют, что вы лишены таланта, не верьте. Вы сами про себя мало чего знаете, где уж иным, которые дальше своего носа способны разглядеть разве что извергающий лаву Везувий, и то лишь после того, как запахнет серой.

Тишина воцарилась невообразимая. Было слышно, как звенит муха в противоположном конце цеха и остервенело бьется мохнатым тельцем о стекло: «зззз, бумц, бумц…»

Мне очень хотелось понаблюдать немую сцену. Но я уж и не знаю, как это получилось, в глазах моих действительно помутнело, лицо покрылось испариной, и я с трудом уловила момент, когда тишина треснула, и в эту трещину ворвался первый пронзительный вопль:

— Доктора! Позвоните в «скорую»!

— Зачем «скорую»? У нас свой есть. Эй, Валь, позови Фомича!

— И мастера сюда! Валь, мастера! Он у электриков!

Цеховое руководство, которое обычно фантомно-неуловимо, материализовалось во всем своем великолепии.

— Кирилл Михайлович, а мы… а она… — затараторила звонкоголосая бригадирша, обращаясь к мастеру. Вдруг все загалдели, наперебой пересказывая сцену, очевидцами которой они стали.

Из соседнего цеха прибежали электрики и вязальщики жгутов, начальник цеха о чем-то тревожно совещался с мастером, рявкнув на разом присмиревших женщин.

Скуден, однако, провинциальный край на развлечения. В обеденное время вопрос «хлеба или зрелищ?» был однозначно решен в пользу последнего, и уже только поэтому совесть моя была чиста.

Женщины суетливо занимали позиции поудобней, суетились вокруг меня, кудахтали, непонятно зачем давали друг другу советы относительно того, как следовало бы поступить.

Все слушали советы, но никто не решился подойти ко мне, хотя бы повернуть на спину, расстегнуть воротничок и смочить виски.

Когда в цех вплыл врач, все уважительно расступились, пропуская грузное неповоротливое тело на непомерно длинных ногах.

— Кирилл Михайлович, будьте любезны, — обратился он к мастеру.

Меня бережно повернули, и, предварительно прощупав запястье, прокивав в такт моему разжиженному пульсу бородатой, щекастой, практически безглазой головой в легком младенческом пушке седых волос, доктор многозначительно цокнул и еще раз попросил дребезжащим тенором:

— Будьте любезны, Кирилл Михайлович… — Он сам с трудом поднялся с корточек и, захлебываясь одышкой, многозначительно проронил: — Мда…

Кирилл Михайлович мягко подхватил меня за талию и повел мимо любопытствующих собригадниц. Я попыталась отстраниться, но он ласково шепнул:

— Ничего, миленькая. Потерпи. До медпункта совсем близко.

Кирилл, несмотря на свою далекую от аполлоновского эталона внешность, бесспорно, обладал тем неуловимым шармом и обаянием, которые притягивают женщин всех возрастов.

Он всегда был подчеркнуто вежлив и очень часто таинственно нежен. В бригаде его любили и уважали. Он редко поднимал голос на женщин, предпочитая решать все вопросы при помощи своего обаяния.

И, надо сказать, делал он это довольно успешно. Из него получился бы неплохой психолог или врач, а может быть, и учитель, поверни он на другую стезю во время юношеского поиска смысла жизни. Но это неважно, кем бы он мог стать. Здесь, на месте мастера в женском коллективе, он, кажется, занимался тем, к чему имел призвание. В одном лице являлся и учителем, и психологом, и врачом, когда в этом возникала необходимость.

От его нежного касания и тихого шепота в моей душе возникала такая истомная легкость, что я уже готова была устыдиться совершенного безобразия, извиниться и все объяснить, но что-то удерживало меня, и я, расслабленно прильнув к Кириллу, повиновалась его мягкой власти.

В медчасти меня еще раз прослушали, прощупали, дали таблетку и стакан воды.

Фомич, как по-семейному называли врача заводчане, прислушиваясь к собственному самочувствию, велел мне посидеть. Он сунул себе за щеку таблеточку валидола и уставился на меня внимательным взглядом.

— Сколько тебе, говоришь?

— Шестнадцать… Будет. — Я перевела взгляд на какой-то плакат, извещающий население о вреде алкоголизма, и стала старательно его изучать.

— Как же, как же… Здоровьице-то, оно, знаешь ли, штука серьезная. Не шутка, прямо сказать. Вон американцы скоро вымрут как нация. А у нас — здоровье прежде всего… В твои-то годы. Сколько, говоришь? — Он сдвинул брови, вспоминая мой возраст.

— Шестнадцать. Будет.

— Когда, говоришь?

— Двадцать второго… июня. — Я оторвала взгляд от красного носа на плакате и перевела его на нос Фомича. Нос врача оказался таким же карикатурно-красным.

— Вот видишь! — воскликнул он. — Двадцать второго июня! — Доктор отодвинул мою «историю болезни». — Июня? Вот видишь… У меня батя умер тоже… Двадцать второго июня. Давно, правда…

Я удивленно смотрела ему в глаза, пытаясь уловить логическую сцепку. Но он многозначительно поднял палец, сдвинул домиком брови и продолжил:

— И война к тому же… Вой-на! — Его указательный палец угрожающе завибрировал, словно война началась по моей вине, но неожиданно он поднял его вверх и четким движением поставил в воздухе воображаемую точку. — А тебе семнадцать.

— Шестнадцать.

— Ну да, я и говорю. Иди с Богом.

— А практика? — дрожащим от волнения голосом спросила я, осознавая свою несомненную гениальность.

— Практика? — Врач возмущенно посмотрел поверх нацепленных на толстую сливу носа очков. — Какая тебе практика?! В поликлинику! Обследоваться! Здоровье, деточка, здоровье! Локти будешь кусать, да поздно! Кирилл Михайлович… — Он переадресовал свое возмущение мастеру, решив, что я недостойна далее задерживать внимание такого занятого человека, и одновременно освободив себя от обязанности растолковывать столь очевидные вещи столь бестолковым гражданам.

— О практике не беспокойся, — сказал мне мастер, выходя из кабинета врача и приглашая меня последовать его примеру.

— Но мне бы не хотелось оставлять ее незачтенной… Может, я отработаю? — слукавила я, надеясь на отрицательный ответ.

— Зачтут, — уверил Кирилл Михайлович. — Заполним как отработанную. Думаешь, охота нам за тебя нести ответственность? — Он усмехнулся и пропустил меня в цех, галантно распахнув дверь.

Бумагу с отмеченной по полной программе практикой мне выписали у начальника, поставили печать и, пожелав крепкого здоровья, велели собираться домой.

Я с радостью сдала халат и косынку.

— Кирилл, — попросил начальник цеха. — Не в службу, а в дружбу, отвези девчонку. Тебе далеко? — Он повернулся ко мне.

— Я сама, вы что! Я в порядке.

— Кирилл, отвези, сам понимаешь… И сдай прямо в руки мамочке. А то мало ли, по такой жаре…

Я сидела в новехонькой машине рядом с водителем и едва сдерживала восторг. Так, наверное, ощущают свое великолепие гениальные служители изящных искусств. Блистательные актеры, исполненные чувства глубокого удовлетворения, удаляющиеся после хорошо сыгранной премьеры за тяжелый бархат занавеса под выкрики «Браво!».

Кирилл искоса поглядывал на меня и наконец, не выдержав, свернул к обочине.

Машина замерла в тени густой, аккуратно подстриженной кроны китайской яблони. Кирилл внимательно посмотрел на меня из-под светлых, но длинных ресниц, о чем-то напряженно подумал и… захохотал.

— Поздравляю! — Зеленые искры брызнули из его глаз, заплясав по салону. Они проникли в меня и, дергая изнутри невидимые ниточки, озвучили озорные колокольчики ответного веселья.

Первоначальное смятение растворилось в неудержимом смехе. Кирилл сжимал мою руку, вытирал слезы и заливался, как ребенок.

— Поздравляю! — всхлипывал он. — Вот артистка! Молодчина, нечего сказать. Уха-ха… Я бы… Ха-ха-ха… так не смог. Ой ты, мать честная! Завидую!

— А я думаю, нет уж, дудки! Работать буду… Ха-ха-ха! — держалась я за животик. — Нет уж… Ха-ха-ха… Счетчик поставьте. А то как дурак: намотай-размотай, намотай-размотай.

— Ух ты, вот молодежь пошла. А я ей — потерпи… Ну, молодчина! Здорово подловила. — Смех постепенно сошел на нет, но глаза его все так же неотрывно изучали мое лицо. А пальцы так же ласково скользили по коже моей руки.

— Простите! — Мне вдруг стало неловко, но в то же время почему-то так хорошо и печально. Вот сейчас он отвезет меня домой, я выйду из машины, захлопну дверцу, и он уедет. А вместе с ним исчезнет из моей души нечто такое, без чего уже невозможно будет жить.

Невозможно смотреть на звезды и слушать пение цикад, невозможно читать стихи и летать во сне. Станет холодно и одиноко. Бесконечное, бессмысленное, бесплодное существование.

Но для чего, для чего тогда вся эта пустопорожняя суета, эти жалкие потуги самообмана, когда едва проглянувший свет заметает вечность?

— Простите, — повторила я тише.

Кирилл отпустил мою руку, нажал на газ, и машина тронулась с места. По глянцевой поверхности стекла поплыли редкие, полупрозрачные облака. Они уносили меня за край земли, в неугасимое голубое сияние зарождающегося чувства.

— Знаешь, Ира, мне ужасно осточертела эта работа, но в нашем маленьком городе я не вижу ей альтернативы. И я хожу в цех, как на казнь. Каждый день — от звонка до звонка. Но я смирился. Я смирился еще в твоем возрасте… Думал, пройдет время, и все как-то само собой образуется. Я привыкну, втянусь… — Он замолчал. Я тоже не находила, что ответить ему. Да и нужен ли был ему мой ответ? Вероятней всего — не нужен.

— Наверное, я мог бы уйти. Но самое интересное, что я действительно втянулся. Меня засосали эти тягучие, однообразные будни. И я с мазохистским наслаждением стал искать в них любую возможность, чтоб вызвать в себе хоть поддельное чувство радости. Да, веришь, я научился радоваться мелочам, получать от них удовольствие. Я стал гордиться собой… Но вот сейчас… — Он вздохнул и с сомнением посмотрел мне в лицо. — Кто его знает, что сложнее: сломить себя или сломить обстоятельства? Вот так-то…

— Не знаю, — пожала я плечами.

— И я не знаю… — Он снова вздохнул и снова посмотрел мне в лицо. — Видишь ли, мне показалось, что я почувствовал, о чем ты думаешь.

— О чем?

— Может, мне всего лишь показалось? Не хотелось бы выглядеть глупо.

Я старательно рассматривала пятнышко на лобовом стекле, оставшееся от погибшей мошки, и открывала для себя скрытые каналы, по которым проходят тайные токи безумно сложного и все же единообразного мира.

— Мы думали об одном и том же.

— О чем? — испуганно взглянула я на Кирилла.

— Я тебя довезу, ты выйдешь…

— Не надо!

— Почему? — Он помолчал, видимо, раздумывая, стоит ли продолжать, и все-таки решился: — Ты будешь смеяться, но у меня такое чувство, что я всю жизнь только тем и занимался, что готовился к встрече с тобой.

Я поймала себя на том, что слова Кирилла кажутся мне отголосками моих собственных мыслей.

— Я ждал, когда ты появишься… Я часто думал об этой встрече, пытался представить себе твое лицо, но… — Он поджал губы и полностью ушел в себя.

Я была озадачена. Я коротко кивнула, мне было интересно слушать его, но я боялась перебить ход его мыслей.

— Но я ни разу не мог увидеть тебя. А теперь вижу… кажется, — неожиданно закончил он, улыбнувшись.

Он задумчиво посмотрел на дорогу. На его лице проявились освещенные ярким солнцем редкие, но глубокие морщины. Мне показалось, что он очень устал. Я положила свою руку на его колено и попросила:

— Не надо…

— Почему же? — оживился он. Теперь Кирилл производил впечатление жесткого, решительного человека. — Теперь я вижу тебя, и мне… страшно!

Я вздрогнула.

— Ты умная девчонка, может, даже умней меня. Я вдвое старше тебя, а думаем мы почти одинаково. И ты, наверное, понимаешь, что я — трус.

— Не надо! — почти криком потребовала я.

— Ты выйдешь, и останется тоска, — выдавил он из себя. — Но даже если бы все произошло иначе… Ира, — Кирилл на секунду задержал веки закрытыми, — все равно тоска будет всегда. — Он молча покачал головой, словно проверяя правильность сказанного и подтверждая это.

Мотор урчал, пожирая километры. Пространство и время мелькали за тонированными стеклами, и было не ясно, едем ли мы, летим или плывем.

А ясно было лишь то, что голос Кирилла жил во мне и раньше. Он всколыхнул из глубин памяти давнее знание того, что я торопилась в эту жизнь ради встречи именно с этим человеком. Я торопилась, опаздывала и в конце концов опоздала. И что бы судьба ни уготовила мне дальше, это опоздание непоправимо. Втайне, боясь признаться самой себе, я знала, что Кирилл прав: тоска будет всегда.

Я вышла из машины за квартал от дома. Полуденный жар почти осязаемыми плотными клубами обволакивал все живое и неживое, преломляя панораму микрорайона и поднимая на своих упругих ладонях случайные пушинки. Он взмывал вдоль стен пятиэтажек, устремляясь в заоблачную высь.

Пространство и время застыли, а потом покатили вспять. Я шла к дому, а дом удалялся. Как призраки, возникали чужие дома на чужих улицах и так же, как призраки, таяли.

Стало казаться, что пространственно-временной тандем даже не покатился вспять, а неожиданно двинулся в неизвестном направлении. Передо мной возникали чьи-то фигуры, надвигались на меня, становились расплывчатыми лицами, потом губами. Губы шевелились, исторгали звуки, которые я не могла облечь в форму слов, чтобы осмыслить их, губы обиженно поджимались, отдалялись, искаженно перетекали в затылки и снова в нечеткие фигуры, но уже в другом ракурсе. Затем они истончались и растворялись в полумраке.

Но вот полумрак воцарился над всем миром, и время снова остановилось. Было странно, что остановившееся время почернело и сомкнулось надо мной звездным порталом.

Черный камень остро засветился изнутри. Меня не покидало страшное подозрение, что это и есть ожидаемый всеми Апокалипсис.

А я, беспомощная, не знаю даже молитвы, чтоб осмелиться поднять лицо к небу и тем самым хоть попытаться облегчить страдания своей болезной души в запредельных высотах.

Я заплакала. Мне кажется, это были мои первые слезы, рожденные не физической болью.

Вскоре слезы иссякли, на душе стало легче, светлее. Под стать внутреннему преображению пришло преображение внешнее: горизонт прояснился, и до моего сознания дошло, что уже предрассветный час. Я стремглав понеслась по сонным, пустым улицам под испуганные всплески вороньих крыл.

Лицо мамы было опухшим, веки красными, а голос надрывным:

— Где ты была?

— Нигде. — Я не знала, как ответить на вопрос матери коротко, а для того чтоб все объяснить подробнее, мне нужно было собраться с мыслями.

— Где, спрашиваю?

— Где… Где… — пробубнила я эхом, уныло замкнувшись. Маму же, наоборот, прорвало:

— Приехали! — Она застонала, заламывая руки и кусая губы. — Сопля бесстыжая!! Шлюха гулящая! Как я буду людям в глаза смотреть? По какой стороне улицы ходить? — Ее несло по инерции неуемного возбуждения. — Как ходить, спрашиваю?

Ощущение того, что все это происходит как бы не со мной, позволило мне абстрагироваться, уйти от малоинтересного выяснения отношений, и я отрешенно спокойным голосом произнесла:

— А как ходила, так и ходи.

— Ах ты ка-ка-я… У-умненькая! — Она подскочила ко мне и отвесила звонкую пощечину. — Где твой ум ночью витал? Где, спрашиваю?.. Задницей думала?

Мне вдруг вспомнился один мой приятель, который с выпученными от удивления глазами поведал мне о том, что, оказывается, у динозавров мозг располагался в области таза. За достоверность информации ручаться не приходится, но это неуместное воспоминание так развеселило меня, что я едва сдержала усмешку.

Даже невольная тень проявления подобной эмоции произвела эффект разорвавшейся бомбы. Мать задохнулась от ярости:

— Ах, она еще и надсмехается! Подумать только — надсмехается! Дождалась-таки! Дрянь ты гулящая. Ирочке — то, Ирочке — се. Сама платья до дыр таскаю, а эта… — Она презрительно ткнула в мою сторону кулаком с зажатым в нем мокрым полотенцем и, апеллируя к невидимому собеседнику, скорчила презрительную гримасу. — Лучше б я аборт сделала! И ведь хотела же. Да лучше б сдохла, чем такую выродила!

Мать зашкаливало в истерике. Теперь я понимаю ее взвинченное состояние, но тогда каждое слово, каждый звук ее каленым железом впивался в мою едва отошедшую душу.

Милая мой мамочка! Я благодарна тебе, что ты не сделала аборт. А ведь хотела же. Что ты не умерла, что все покупала мне, отказывая себе в самых необходимых мелочах, что терпеливо качала мою кроватку и носила в больницу ежедневные передачи, когда я в младенческом возрасте попала туда с диагнозом «гепатит», я безмерно благодарна тебе уже только за то, что ты все-таки, невзирая ни на что, «выродила» меня.

У каждого из нас свои радости и свои горести, и Бог весть, сколько их отпущено на мою долю. Но тогда я смотрела на тебя, и ты казалась мне чужой. С кровоточащими, открытыми ранами души, с оголенным пучком нервов, но все же — чужой.

Мне было искренне жаль тебя. Каким-то женским чутьем я ощущала твою извечную сиротливость, дикую затравленность и великую бабью неутоленность в самых необходимых потребностях: нежности, верности, любви.

Насколько я могу помнить, отец, не чаявший души во мне, всегда жил своей отстраненной, непонятной для тебя, веселой и бесчинствующей жизнью. Он так и не стал поверенным соучастником твоей судьбы, если не считать хитрого переплетения генов, доставшихся нам с братом от обоих родителей.

Сейчас, спустя столько лет, мне кажется, что, поведи ты себя иначе в то роковое утро, по-другому, жизнь моя была бы совершенно иной.

Я бы не хлопнула дверью, не выскочила на улицу и не ринулась бы диким зверенышем в мир урбанизированных джунглей, где все устроено просто и грубо.

Но даже за это я бесконечно благодарна тебе.