Врата огня

Прессфилд Стивен

КНИГА ТРЕТЬЯ

ПЕТУХ

 

 

Глава двенадцатая

В этом месте рассказа произошел досадный инцидент. Один из подчиненных Царского лекаря во время обычного ухода за ранами пленника неразумно сообщил раненому о судь­бе Леонида, спартанского царя, командовав­шего обороной Фермопил, о том, что стало с ним после битвы у Горячих Ворот, и о том, какое святотатство в глазах греков совер­шили войска Великого Царя над телом, ког­да достали его из горы трупов после побои­ща. До того пленник ничего об этом не знал.

Возмущение этого человека было немедлен­ным и бескрайним. Он отказался говорить дальше и потребовал, чтобы его тоже умерт­вили – и немедленно. Этот человек, Ксеон, впал в отчаяние оттого, что тело его царя было обезглавлено и распято. Никакие дово­ды, угрозы и уговоры не могли вывести его из этого горестного состояния.

Оронту стало ясно, что если доложить Ве­ликому Царю о вызывающем поведении плен­ника, то, как бы Ему ни хотелось услышать продолжение рассказа этого человека, за свою наглость по отношению к Царственной Осо­бе пленный Ксеон будет предан смерти. Ска­зать по правде, командир Бессмертных так же опасался за свою собственную голову и головы своих подчиненных, если Великий Царь будет разгневан непре­клонностью грека по отношению к Его желанию узнать все возможное о своем спартанском противнике.

После частого неофициального общения с греком Ксеоном во время переговоров Оронт стал для него доверенным лицом и даже, если значение этого слова можно расширить до такой степени, другом. Он по собственной инициативе постарался смягчить упорство пленника. С этой целью командир Бессмертных попытался донести до грека следующее.

О физическом осквернении, совершенном над телом Ле­онида, Великий Царь глубоко пожалел сразу же, как толь­ко отдал приказ об этом. Приказ был отдан горем, ис­пытанным после сражения, когда кровь Великого Царя вскипела при виде тысяч погибших – по некоторым подсчетам, до двадцати тысяч лучших бойцов Державы были убиты войсками Леонида, чей вызов богу Ахуре-Мазде, мог быть воспринят персидским оком как оскорбление небе­сам. Вдобавок спартанский супостат и его союзники послали в Царство мертвых двоих братьев Великого Царя, Габрока и Гиперанфа, и еще более тридцати других цар­ских родственников.

Более того, добавил командир Бессмертных, расчленение тела Леонида явилось, если посмотреть в определенном свете, свидетельством трепета Великого Царя перед спар­танцем, поскольку ни один другой вражеский военачальник не удостоился от Него такого крайнего и, в глазах элли­нов, варварского возмездия.

Этого человека, Ксеона, не тронули подобные доводы, и он повторил свое желание немедленно принять смерть. Он отказался от пищи и воды. Казалось, его рассказ на этом месте закончился и уже не возобновится.

Но тут, боясь, что ситуацию не удастся утаить от Великого Царя, Оронт решил разыскать Демарата, изгнанного спартанского царя, проживавшего при дворе, в качестве гостя и советника, и убедил его посодействовать. Демарат явился в шатер Царского лекаря и там с глазу на глаз больше часу говорил с пленным Ксеоном. Выйдя же оттуда, он сообщил начальнику Оронту, что этот человек переменил свое решение и теперь хочет продолжить допрос.

Кризис миновал.

– Признайся мне,– попросил Оронт с большим облег­чением,– какой же довод и убеждение применил ты, что­бы заставить его передумать?

Демарат ответил, что среди всех эллинов спартанцы более других известны своим благочестием и благоговейным отношением к богам. Он заявил, что по его собственным наблюдениям в этом отношении среди лакедемонян низшие по положению и по роду – в частности, пришельцы из других мест, каким и являлся пленник Ксеон,– почти без исключения, по словам Демарата, «больше спартанцы, чем сами спартанцы».

Бывший спартанский царь, как он сам рассказал, сыг­рал на уважении этого человека к богам, особенно к Фебу ­Аполлону, к которому тот явно питал глубокое почтение. Демарат уговорил пленника помолиться и принести жертву, чтобы определить как можно лучше волю этого бога. Ведь несомненно, сказал он, до сих пор Стреловержец способствовал твоему рассказу. Почему же теперь он прикажет прервать его? Не ставит ли себя этот человек, Ксеон спросил Демарат, выше бессмертных богов, предполагая знание их непостижимой воли и затыкая им рот по собственному капризу?

Неизвестно, какой ответ получил пленник от своих богов, но, очевидно, этот ответ совпал с советом Демарата.

И на четырнадцатый день месяца ташриту мы возобновили слушание рассказа.

При Антирионе Полиник получил приз за отвагу.

Это был его второй приз, добытый в таком неслыхан­ном возрасте – в двадцать четыре года. Ни один из Равных, кроме Диэнека, не был награжден дважды, но тому уже было около сорока. За свой героизм Полиник был назначен начальником над Всадниками, и его привилегией стало председательствовать при назначении Трехсот царских спутников на следующий год. Это высшее, всеми вожделенное отличие, вдобавок к Олимпийскому венку за состязания в беге, сделало Полиника маяком славы, чьи лучи сияли далеко за пределами Лакедемона. Во всей Элладе его вос­принимали как героя – как второго Ахилла, стоявшего теперь на пороге безграничной и неувядающей славы.

К чести Полиника, он не возгордился. Если что-то подоб­ное и можно было в нем уловить, то оно проявлялось лишь в его еще более лютой самодисциплине. Это рвение в добле­сти, как показали события, могло стать чрезмерным, когда применялось к другим, не таким блестяще одаренным, как он сам.

Что касается Диэнека, он один раз был удостоен чести быть включенным в число Всадников, когда ему было двад­цать шесть. 3атем он почтительно отклонял все последую­щие назначения. Он говорил, что ему нравится неприметное положение начальника эномотии. В строю он чувствовал себя самим собой. Убеждением моего хозяина было, что его вклад будет наибольшим, если он лично поведет людей за собой, да и то не более определенного числа. Он отказы­вался от всяких попыток продвинуть его выше уровня эномотии. "Я умею считать лишь до тридцати шести,– был его стандартный ответ.– Дальше у меня кружится голова».

Добавлю по собственным наблюдениям, что больше, чем ко всему остальному, Диэнек имел дар и склонность к педа­гогике. Как и все прирожденные педагоги, он был прежде всего учеником. Он изучал страх и его противоположность.

Но если и дальше отступать в те времена, это уведет нас далеко от нашего повествования. Остановимся же на Антирионе.

На обратном пути в Лакедемон, в наказание за то, что я осмелился сопровождать Александра в его погоне за войском, меня удалили из его общества и заставили идти в пыли вслед за обозом вместе со стадом жертвенных животных. Я был с моим другом, наполовину илотом Дектоном. Этот Дектон получил при Антирионе новое прозвище – Петух. Когда сразу же после сражения он принес Леониду для благодарственной жертвы петуха, то чуть не задушил последнего в сжатых кулаках – так обезумел он от возбуждения битвы и своего несбывшегося желания принять в ней участие. Кличка пристала. Дектон и в самом деле был петухом, из него так и била воинственность скотного двора и готовность налететь на всякого, пусть даже противник в три раза больше его размером. Это новое прозвище подхватило все войско, которое стало считать юношу чем-то вроде счастливого талисмана, несущего победу.

Кличка, конечно, задела Дектонову гордость и привела его в еще более воинственное состояние. По его мнению, подобное прозвище звучало пренебрежительно. Прозвище дало ему и еще одну причину ненавидеть хозяев и прези­рать собственное положение на службе у них. Меня он назвал тупоголовым болваном за то, что я следовал за армией.

– Тебе надо было бежать,– прошипел мне Дектон, глядя в сторону, когда мы среди мух тащились за обозом.­Ты заслуживаешь тех плетей, что получаешь, не за то, в чем тебя обвиняют, а за то, что не утопил этого гимнопевца Александра, когда тебе выпала такая возможность, и не бросился потом прямо в храм Посейдона.– Он имел в виду святилище на мысе Тенар, где беглецы могут получить убежище.

Мою преданность спартанцам Дектон осуждал с презрением и насмешками. Вскоре после того, как два года назад судьба привела меня в Лакедемон, когда нам обоим было по двенадцать, меня отдали под власть этого мальчишки.

Его семья работала в поместье Олимпия, отца Александра и родственника Диэнека через его жену Арету. Сам Дектон был незаконнорожденным, по крови наполовину илотом, и ходил слух, что его отцом был спартиат, чье надгробие

Идотихид

Погиб

в сражении при Мантинее

стояло у Амиклской дороги напротив ряда сисситий, по­мещений для общих трапез.

Это полуспартанское происхождение не давало Дектону никакого преимущества. Он родился илотом и оставался им. Во всяком случае, его спартанские ровесники, а Равные даже в большей степени, относились к нему с повышенной подозрительностью, усиленной еще и тем, что Дектон от­личался исключительной силой и ловкостью в атлетиче­ских играх. В свои четырнадцать лет он был сложен как взрослый мужчина и почти так же силен.

Его ждали большие неприятности, и он знал это.

Сам я тогда пробыл в Лакедемоне полгода – дикий мальчишка, только что спустившийся с гор и отданный на самые грязные крестьянские работы, поскольку отправить меня туда было разумнее, чем убить, рискуя осквернить себя. Но я оказался настолько негодным для сельского труда, что доведенные до бешенства мои хозяева-илоты по­жаловались напрямую своему хозяину Олимпию. Этот благородный человек проявил ко мне сострадание – воз­можно, из-за того, что я был свободнорожденным, а воз­можно, и потому, что я стал городской собственностью не через пленение, а добровольно.

И меня отправили к пастухам коз и козлят.

Я сделался пастухом жертвенных животных, присмат­ривал за скотиной для утренних и вечерних церемоний и ходил с войском на полевые учения.

Главным среди нас был Дектон. Прежде чем мы подру­жились, он возненавидел меня и питал самое жгучее пре­зрение к моей истории, по неосторожности рассказанной ему, – якобы я получил совет непосредственно от Стреловержца Аполлона. Дектон счел это бредом. Как только я посмел возомнить, будто олимпийский бог, отпрыск Громовержца 3евса, покровитель Спарты и Амикл, попечитель Дельф и Делоса и неизвестно скольких еще полисов потратил свое бесценное время, чтобы снизойти до разговора в снегу с безродным и бездомным гелиокекауменом вроде меня? В глазах Дектона я был тупейшим из спятивших в горах безумцев, каких он только видел.

И он назначил меня старшим подтирателем задницы. – Ты думаешь, я собираюсь дать исполосовать себе спину за то, что подведу царю измазанного навозом козла? Отправляйся, и чтобы под хвостом у него не было ни пятнышка!

Дектон никогда не упускал случая унизить меня.

– Я учу тебя, затычка! Эти задницы – твоя академия. Сегодняшний урок – тот же, что и вчера: из чего состоит жизнь раба? Из постоянных унижений, из издевательств, из отсутствия другого выбора, кроме как терпеть. Скажи мне, мой свободнорожденный друг, как тебе это нравится?

Я ничего не отвечал, а молча повиновался. И за это он презирал меня еще больше.

Однажды он преградил мне дорогу, когда я с другими мальчиками-илотами пас скотину на царском пастбище.

– Ты меня ненавидишь, а? Тебе ничего бы так не хотелось, как изрубить меня на куски. Что же тебя останавливает? Попробуй! Ты ведь ночами не спишь, думая, как бы меня убить,– дразнил меня Дектон.– Но ты-то прекрасно знаешь, как это сделать! При помощи фессалийского лука, если твои хозяева тебя к нему подпустят! Или кинжалом, который ты припрятал между досок в хлеву! Но ты меня не убьешь. Сколько бы унижений я ни лил на твою голову, как бы ни издевался над тобой – ты не убьешь меня!

Он поднял камень и швырнул в меня, не целясь. Камень попал мне в грудь, и я чуть не упал. Другие мальчишки-илоты подошли посмотреть.

– Если бы тебя останавливал страх, это еще могло бы вызвать во мне какое-то уважение. По крайней мере, в этом был бы виден какой-то смысл.– Дектон швырнул другой камень, который попал мне в шею и рассек кожу, так что потекла кровь.– Но в твоих мотивах смысла нет. Ты не причинишь мне вреда по той же причине, почему не причинишь вреда никому из этих несчастных вонючих животных.– С этими словами он злобно пнул в брюхо козу, отчего та покатилась по земле и с криком убежала. – По­тому что это обидит вон тех.– Он с горьким презрением указал через луг на гимнастическую площадку, где три эномотии спартиатов на солнце упражнялись с копьями.­ Ты не тронешь меня, потому что я – их собственность, как и эти жрущие дерьмо козлы. Ведь я прав, а?

Мое лицо ответило за меня.

Он посмотрел на меня с презрением.

– Кто они тебе, придурок? Я слышал, твой город раз­грабили. Ты ненавидишь аргосцев и думаешь, что эти сыны Геракла,– с саркастическим отвращением произнеся по­следние слова, он указал на Равных,– их враги. Опомнись! Что, ты думаешь, сделали бы спартанцы, захвати они твой город? То же самое, и еще хуже! Как поступили с моей стра­ной, Мессенией, и со мной. Посмотри на мое лицо. Посмотри на свое. Ты убежал от рабства только для того, чтобы стать еще ниже раба!

Дектон был первым человеком из виденных мною, маль­чиков и взрослых мужчин, кто совершенно не боялся богов. Он не ненавидел их, как некоторые, не строил им рож, как, я слышал, делали непочтительные вольнодумцы в Афинах и Коринфе. Дектон не признавал их существования. Их просто не было для него, и все. Это повергало меня в ужас. Я все смотрел, ожидая, что сейчас его поразит страшный удар с небес.

Теперь, по дороге домой из Антириона, Дектон (мне бы следовало сказать «Петух») продолжал свои разглагольствования, которые столько раз я уже слышал раньше. Что спартанцы оболванили меня, как и всех прочих; что они эксплуатируют своих рабов, дозволяя им подбирать крошки со своего стола, чуть-чуть возвышая одного раба над другими; что жалкая жажда каждого из этих несчастных достичь хоть какого-то положения в обществе удер­живает их в подчинении.

– Если ты так ненавидишь своих хозяев,– спросил я, ­почему же во время сражения ты прыгал, как блоха, так безумно стремясь сам вступить в бой?

Я знал, что добавляю Петуху новую причину для раздражения. Он только что обрюхатил свою подружку по хлеву (так илоты называют своих случайных любовниц). Скоро ему предстояло стать отцом. Как тогда он сможет вырваться? Он же не бросит ребенка и не сможет бежать, волоча с собой девку с младенцем.

Дектон обругал одного из пастухов, который дал отбить­ся двум козам, и послал мальчишку назад – загнать заблудших обратно в стадо.

– Посмотри на меня,– заревел Дектон, снова догнав меня и шагая теперь рядом.– Я бегаю не хуже любого из этих спартанских увальней. Мне четырнадцать, но я один на один,побью любого двадцатилетнего. И тем не менее я плетусь здесь в этой дурацкой ночной рубашке и веду на поводке козу.

Он поклялся, что когда-нибудь украдет ксиэлу и перережет какое-нибудь спартанское горло.

Я сказал, что ему не следует говорить так в моем присутствии.

– А что ты сделаешь? Доложишь обо мне?

Я не мог донести, и он знал это.

– Клянусь богами,– сказал я ему,– если ты подни­мешь руку на них, на кого-нибудь из них, я тебя убью.

Петух рассмеялся:

– Подними с обочины острую палку и выколи себе глаза, дружок. От этого ты не станешь лучше видеть, чем сейчас.

Войско дошло до границы Лакедемона у Ойона на захо­де солнца второго дня, а до самой Спарты – еще через две­надцать часов. Гонцы опередили войско, и город уже два дня как знал, кто ранен, а кто убит. Уже готовились к похоронным играм – они должны были начаться через две недели.

Тот вечер и следующий день ушли на разгрузку обоза, чистку и приведение в порядок оружия и доспехов, замену древков у поломанных в бою копий, правку дубовых пере­кладин в гоплонах, разборку и складирование снаряжения возов, уход за вьючным и тягловым скотом. Нужно было проверить, должным ли образом каждое животное напоено, вычищено и загнано вместе со своими погонщиками-ило­тами по различным клерам – хозяйствам, где они работают. На вторую ночь Равные наконец вернулись на свои трапезы.

Обычно это был торжественный вечер после сражения, когда поминали павших товарищей, признавались доблестные поступки и осуждалось недостойное поведение, когда разобранные ошибки превращались в указания и тяжкий капитал сражения запасался для будущих надобностей.

Трапезы господ обычно представляют собой островки покоя и доверия, святилища, в которых любая беседа дозво­лена и скрыта от чужих ушей. 3десь после долгого дня друзья могут распустить волосы, высказать, как благород­ные мужи, истину своего сердца и даже – правда, всегда соблюдая меру,– впасть в размягчающее расслабление, утешив себя одной-двумя чашами вина.

Та ночь, однако, выдалась не для отдыха и веселья. Над городом тяжело нависали души двадцати восьми погиб­ших. Тайный стыд воина – знать в глубине души, что мог бы действовать лучше, сделать больше и быстрее, меньше заботясь о себе самом. Безжалостная критика, направленная на самого себя, глодала кишки, невысказанная и затаенная. Никакие награды за отвагу и даже самая победа не в состоянии полностью ее заглушить.

Полиник подозвал к себе Александра и сурово обратился к нему:

– Ну, как тебе это понравилось? Он имел в виду войну.

Как ему понравилось быть там и видеть ее всю, неприукрашенную.

Вечер уже полностью вступил в свои права. Час элеклы прошел, подавали второе блюдо, дичь и пшеничный хлеб, и теперь шестнадцать Равных из сисситии Девкалиона, утолив голод, поудобнее устроились на своих жестких деревянных ложах. Теперь можно вызвать и поджарить на углях юнцов, прислуживавших на трапезе.

Александра поставили перед старшими – руки скрыты под плащом, глаза уставлены в пол, словно недостойны прямо смотреть в лицо Равным.

– Как тебе понравилось сражение? – допытывался Полиник.

– Меня чуть не стошнило,– ответил Александр.

На допросе мальчик сказал, что с тех пор не мог спать – ни на корабле, ни при пешем переходе домой. Если он хоть на мгновение смыкал веки, признал он, то снова с неубывающим ужасом видел сцены побоища, особенно – смертельную агонию своего друга Мериона. Сочувствие Александра, как он признал, вызвали как павшие герои собственного города, так и погибшие враги. Под особым давлением мальчик заявил, что война – это бойня, «варварская и нечестивая».

Господа за трапезой воодушевились. Они считали полезным в назидание молодости выбирать юнца или даже кого-­нибудь из Равных и поносить его самым суровым и безжалостным образом. Это называется аросис – боронование. Цель его, как и физических избиений,– приучить к оскорблениям, закалить волю против ярости и страха, двух лиша­ющих мужества зол, из которых складывается состояние, называемое каталепсис, одержимость. Достойный ответ – юмор. Нужно парировать оскорбление шуткой, и чем более грубой, тем лучше. Рассмеяться в лицо. Разум, способ­ный сохранить ясность, не подведет воина в бою.

Но Александр не обладал подобным даром. Этого в нем не было. Все, что он мог,– это отвечать своим чистым звон­ким голосом с самой мучительной искренностью. Я на­блюдал за этим со своего места прислуги, что слева от входа в трапезную, под высеченной надписью

Экзо тес фирас оуден -

«3а этими дверьми – молчание», то есть ни одного слова, произнесенного в этих стенах, нельзя повторять где-либо еще.

Александр продемонстрировал форму высочайшего мужества, стоя под ударами Равных без шуток и лжи. В лю­бой момент боронования истязаемый юноша может сде­лать знак и попросить прекратить. По законам Ликурга, это его право. Однако гордость не позволяла Александру воспользоваться этой возможностью, и все это понимали.

– Ты хотел увидеть войну,– начал Полиник.– Как ты себе ее представлял?

От Александра требовалось отвечать в спартанском сти­ле – не задумываясь и как можно короче.

– Твои глаза были полны ужаса, твое сердце сжалось при виде человекоубийства. Ответь: для чего, ты думал, су­ществует копье? А щит? А меч-ксифос?

Такого рода вопросы могут задаваться юноше не в гру­бом и оскорбительном тоне, что было бы легче вынести, а холодно, рассудительно, требуя кратко выраженного, осмыс­ленного ответа. Александра заставили описать, какие раны может нанести копье и какая смерть может последовать после этого. Следует ли направлять удар в горло или грудь? А если у врага в икре перерублено сухожилие, следует ли задержаться, чтобы прикончить его, или правильнее идти дальше вперед? Если ты ударил копьем в пах, следует ли вытаскивать его наконечник прямо или с нажимом вверх, держа лезвие вертикально, чтобы выпотрошить кишки?

Кровь прилила к лицу Александра, его голос дрожал и срывался.

– Не хочешь ли прекратить вопросы, мальчик? Такой урок – не слишком тяжел для тебя? Отвечай кратко: ты можешь представить себе мир без войн? Можешь представить милосердие во враге? Опиши, что стало бы с Лакедемоном без войск, без воинов для его защиты. Что лучше: победа или поражение? Править или чтобы тобой правили? Сделать жену врага вдовой или оставить вдовой свою жену? Что является высшей добродетелью мужчины? Почему? Кем во всем городе ты восхищаешься больше всего? Почему? Определи слово «милосердие». Определи слово «сострадание». Это добродетели мира или войны? Мужчины или женщины? Добродетели ли это вообще?

Из Равных, боронивших Александра в тот вечер, Полиник, на первый взгляд, не казался самым безжалостным, самым суровым. Он не вел аросис, и его вопросы не были явно жестокими и злобными. Он просто не давал остановить допрос. В тоне других мужчин, как бы безжалостно они ни налетали на Александра, на самом дне, в основании, оставалось невысказанное участие. Александр был своим по крови, он был одним из них. Все, что они делали сегодня и в другие дни, делалось не для того, чтобы сломить его дух или сокрушить его, как раба, а чтобы сделать его сильнее, закалить его волю и сделать юношу более достойным звания воина. Чтобы он, как они сами, занял свое место среди спартиатов и Равных.

Полиник действовал иначе. В его бороновании чувствовалось что-то личное. Он ненавидел мальчика, хотя невозможно угадать за что. Смотреть на допрос, а тем более, наверное, терпеть его было еще мучительнее оттого, что Полиник обладал необычайной красотой.

Лицом и телосложением молодой Всадник был безупречен как бог. В Гимнасионе, обнаженный, даже рядом с десятками красивых юношей и воинов, развитых упражнениями для совершенствования тела, Полиник выделялся, он не имел себе равных, он превосходил всех остальных симметрией формы и безупречностью физического сложения. Одетый в белое для Собрания, он сверкал, как Адонис. А в доспехах, с начищенным бронзовым щитом, в алом плаще на плечах и в надвинутом до бровей всадническом шлеме с конским хвостом на гребне, он сиял еще осле­пительнее, бесподобный, как Ахилл.

Даже самые зачерствевшие Равные, упражнявшиеся в овале для кулачного боя или в борцовских ямах, бросали свои занятия и подходили посмотреть на упражнения Полиника на Большом круге во время подготовки к Играм в Олимпии, или в Дельфах, или в Немее, увидеть его в пас­тельном вечернем свете, когда он и другие бегуны заканчи­вали свой труд на дистанции и под наблюдением настав­ников надевали соревновательные доспехи для последнего забега в вооружении.

С Полиником регулярно тренировались четверо бегунов: два брата, Малиней и Горгон, оба победители Немейских игр в беге на короткую дистанцию, Всадник Дорион, обгонявший на шестидесяти метрах скаковую лошадь, и кулач­ный боец эномотарх Теламоний из лоха Дикой Оливы.

Все пятеро занимали свои места, и наставник хлопал в ладоши, давая сигнал. Шагов шестьдесят, иногда сто, эти отборные бегуны держались плотной группой рвущейся вперед бронзы и работающей под весом доспехов плоти, и на одно биение сердца наблюдавшим за ними Равным казалось: может быть, на этот раз, в этот единственный раз кто-нибудь выиграет у Полиника. Потом, когда уско­ряющая мощь бегунов начинала разрывать узы ноши, впе­реди появлялся раскачивающийся щит Полиника – пят­надцать мин дуба и бронзы, поддерживаемые бьющейся плотью и сухожилиями его левого предплечья; виднелось сияние его шлема, потом появлялись поножи, летящие, как крылатые сандалии самого Гермеса, а потом, с силой и мо­щью столь величественной, что останавливалось сердце, Полиник, как из катапульты, отрывался от группы, кипя такой резвостью, что казался обнажённым, даже крылатым, и не отягощенным весом на руке и плечах. Он проносился вокруг поворотного столба. В промежуток между ним и его преследователями врывался дневной свет. Полиник выбегал из поворота к финишу. Оставалось всего восемьсот шагов, и в душе он уже не соревновался с более слабыми товарищами, этими идущими пешком смертными, любой из которых в другом городе стал бы объектом восхищения, но здесь, против этого безупречного бегуна, им было суж­дено глотать пыль из-под его ног и радоваться хотя бы этому. Это был Полиник. Никто не мог сравниться с ним. В чертах его лица и телосложении, в каждой его поре скво­зили такие достоинства, какие боги допускают соединить­ся в одном смертном лишь раз в поколение.

Александр тоже был красив. Даже со сломанным носом (подарок от Полиника) в своей физической безупречности он приближался к этому совершенному бегуну. Возможно, это каким-то образом и лежало в основе той злобы, кото­рую взрослый мужчина питал к юноше. Он, Александр, кому больше удовольствия доставлял хор, а не атлетическое поле, был недостоин этого дара красоты; этот дар в нем не отражал мужского достоинства, андреи, которое в Полинике было выражено так явно.

Лично я подозревал, что враждебность бегуна еще боль­ше воспламенялась той благосклонностью, которую к Алек­сандру проявлял Диэнек. Потому что из всех мужчин в городе, с которыми Полиник состязался в добродетелях и превосходстве, больше всего он не терпел моего хозяина. Не столько за почести, получаемые Диэнеком от Равных за доблесть,– поскольку Полиник, как и мой хозяин, награждался за отвагу дважды, а был на десять или двенад­цать лет младше. Нет. Другое. В характере Диэнека была еще какая-то, менее очевидная черта, за которую горожане воздавали ему честь, признавая его достоинство инстинк­тивно, без понуждения и церемоний. Полиник видел это по тому, как мальчики и девочки шутили с Диэнеком, ког­да тот во время полуденного перерыва проходил мимо их сферопедии – поля для игры в мяч. Полиник замечал это в поклоне или улыбке благородных дам и их служанок у родников или проходящей через площадь старухи. Даже илоты относились к моему хозяину с теплотой и уважением, в чем отказывали Полинику, несмотря на все горы сла­вы, достававшиеся ему. И это вызывало в нем злобу. Оза­дачивало. Ведь он, Полиник, произвел на свет двух сыновей, в то время как у Диэнека рождались только девочки – четыре дочери, которые, если Арете не удастся родить сына, прекратят его род. А энергичные и шустрые дети Полиника в будущем станут мужчинами и воинами. И еще больше раздражало Полиника то, что Диэнек принимал уважение сограждан так легко и с такой самоиронией.

Потому что бегун не видел в Диэнеке ни красоты тела, ни резвости ног. Вместо этого он замечал свойства души, силу самообладания, которых сам он, при всех дарах, щедро обрушенных на него богами, не мог назвать своими. Муже­ство Полиника было мужеством льва или орла, чем-то в крови и в мозге костей, оно возникало само по себе, без мысли, и упивалось своим инстинктивным превосходством.

Мужество же Диэнека было иным. Это было достоинство ЧЕЛОВЕКА, способного к ошибкам СМЕРТНОГО, который выводит отвагу из понимания своего сердца силой какой-­то внутренней целостности, неизвестной Полинику.

И потому он ненавидел Александра. 3а это он сломал мальчику нос в тот вечер на восьминочнике. Теперь Полиник старался сломать нечто большее. 3десь, в трапезной, он хотел сломать его самого и увидеть, как он сломается. – Ты кажешься несчастным, дружок. Картина будущих битв как будто бы не сулит тебе радости?

Полиник велел Александру перечислить радости войны, которые мальчик перечислил наизусть, говоря об удовлет­ворении от перенесенных вместе трудностей, о триумфе над неудачами, о духе товарищества и филадельфии – любви к товарищам по оружию.

Полиник нахмурился:

– Ты чувствуешь радость, когда поешь, юноша?

– Да, господин.

– А когда флиртуешь с этой растрепой Агатой?

– Да, господин.

– Тогда представь ожидающую тебя радость, когда уда­ряешься о вражеский строй, щит в щит с врагом, кипя­щим желанием убить тебя, а вместо этого ты убиваешь его. Ты можешь представить этот экстаз, ты, сортирный червяк?

– Я пытаюсь, господин.

– Позволь мне помочь тебе. 3акрой глаза и нарисуй себе эту картину. Делай, что говорят!

Полиник прекрасно понимал, какую муку причиняет Диэнеку, который сохранял видимое спокойствие на своем деревянном ложе всего через два места от самого Полиника.

– Вонзить копье, все острие, в кишки человека – это вроде совокупления, только еще лучше. Ведь ты любишь трахаться,правда?

– Я еще не знаю, господин.

– Не придуривайся со мной, не чирикай, как воробей. Александр, к этому времени простоявший на ногах уже целый час, крепился изо всех сил. Он отвечал на вопросы своего мучителя, застыв по стойке «смирно», опустив гла­за в землю, в душе готовый вытерпеть что угодно.

– Убийство напоминает траханье, юноша, только ты не даешь жизнь, а отбираешь ее. Переживаешь экстаз проник­новения внутрь – твой наконечник входит во вражеское брюхо, а за ним и древко. Ты видишь, как глаза противника закатываются под самый шлем. Ты ощущаешь, как колени под ним подгибаются и весь вес его обмякшей плоти тянет твое копье вниз. Представил?

– Да, господин.

– Твой член напрягся? – Нет, господин.

– Что? Ты держишь копье в кишках человека и твой член не затвердел? Ты что, женщина?

Тут Равные в трапезной постучали костяшками пальцев по дереву – знак, что Полиник в своем поучении зашел слишком далеко. Но бегун не обратил на это внимания.

– Теперь представим вместе, юноша. Ты чувствуешь, как вражеское сердце бьется о твое острие, и ты пропары­ваешь его, а вытаскивая, ты поворачиваешь свое копье. Наслаждение поднимается по твоему древку, через ладонь, по руке, в самое сердце. Ты почувствовал?

– Нет, господин.

– В этот момент ты чувствуешь себя Богом, осуществ­ляя право, пережить которое могут только Бог и воин в бою: право нести смерть, освобождать душу другого чело­века и посылать ее в подземное царство. Тебе хочется на­сладиться этим – вкрутить острие поглубже и вытащить сердце и кишки на наконечнике твоего копья,– но ты не можешь. Ответь мне, почему?

– Потому что я должен двигаться вперед и убить сле­дующего врага.

– Тебе хочется заплакать? – Нет, господин.

– Что ты будешь делать, когда придут персы? – Буду убивать их, господин.

– А что, если ты будешь стоять в боевом строю справа от меня? Твой щит прикроет меня?

– Да, господин.

– А если я пойду вперед в тени твоего щита? Ты под­нимешь его выше и понесешь передо мной?

– Да, господин.

– Ты убьешь своего противника?

– Убью.

– И следующего?

– Да.

– Я тебе не верю.

3десь Равные застучали по столу сильнее.

– Это уже не обучение, Полиник,– сказал Диэнек.­ Это злоба.

– Вот как? – ответил бегун, не снизойдя посмотреть на своего соперника. – Спросим сам ее объект. С тебя хватит, певчий комок дерьма?

– Нет, господин. Мальчик просит Равного продолжать. Диэнек встал между ними. Нежно, с сочувствием, он обратился к юноше, своему подопечному:

– 3ачем ты говоришь правду, Александр? Ты мог бы солгать, как все другие юноши, и поклясться, что получил удовольствие от зрелища битвы, что наслаждался зрелищем отрубленных конечностей и видом людей, искалеченных и убитых в пасти войны.

– Я думал об этом, господин. Но все увидели бы, что я лгу.

– Ты прав, клянусь Гераклом! Мы бы увидели,– подтвердил Полиник. Услышав злобу в своем голосе, он быстро взял себя в руки.– Однако из уважения к моему досточти­мому товарищу,– здесь он отвесил насмешливо-учтивый поклон Диэнеку,– я задам следующий вопрос не этому ребенку, а всем сотрапезникам сразу.– Он помолчал, потом указал на юношу.– Кто в сражении встанет в строю справа от этой женщины?

– Я, – без колебания ответил Диэнек.

Полиник фыркнул:

– Твой ментор стремится прикрыть тебя, педарион. В упоении своей доблестью он вообразил, что может сражаться за двоих! Это безрассудство. Город не может рисковать потерей такого доблестного воина лишь из-за того, что он положил глаз на твое девчачье личико.

– Хватит, друг мой,– раздался голос Медона, старшего на трапезе, и Равные повторили это дружным стуком г пальцев по столу.

Полиник улыбнулся:

– Я согласен с вашим решением, благородные мужи и старейшины. Пожалуйста, извините меня за излишнее рвение. Я старался лишь помочь нашему юному товарищу отчасти проникнуть в природу реальности, в состояние муж­чины, каким его сотворили боги. Могу я закончить свой урок?

– Покороче,– предупредил Медон.

Полиник снова повернулся к Александру. Когда он за­говорил, его голос звучал без всякой злобы; во всяком случае, он казался не чужд чего-то вроде доброты и даже, как ни нелепо это звучит, сожаления.

– Человечество, какое оно есть,– проговорил Поли­ник,– состоит из чирьев и язв. Посмотри на любую страну, кроме Лакедемона. Мужчины слабы, жадны, трусливы, по­хотливы, поражены всевозможными пороками и грехами. Каждый готов солгать, украсть, обмануть, убить, переплавить сами статуи богов и отчеканить из этого золота деньги, что­бы потратить на шлюх. Таков мужчина. Это его натура, как утверждают поэты. К счастью, боги в своем милосер­дии создали противоядие против присущей нашей породе испорченности. Этот дар богов, друг мой, называется война. Не мир, а война порождает добродетели. Не мир, а война искореняет пороки. Война и подготовка к войне вызывают в мужчине все достойное и благородное. Она объединяет его с братьями и связывает их всех самоотверженной лю­бовью, искореняя в горниле необходимости все низкое и недостойное. Там, в священных жерновах убийства, самый подлый может искать и найти ту часть себя, скрытую под разложившейся плотью, которая сияет и сверкает, которая добродетельна, которая достойна чести перед богами. Не презирай войну, мой юный друг, не обманывай себя, не говори, что милосердие и сострадание – это для мужской доблести более высокие достоинства, чем андрея.– 3акон­чив, Полиник повернулся к Медону и старейшинам.– Про­шу прощения за многословную велеречивость.

Боронование закончилось, Равные разошлись. На улице, под дубами, Диэнек разыскал Полиника и обратился к нему по хвалебному имени Каллистос, что можно перевести как « гармонично прекрасный» или «совершенная симметрия», хотя сам тон превратил это наименование в снисходительн­ое «хорошенький мальчик» или «небесное личико».

– Почему ты так ненавидишь этого юношу? – спросил Диэнек.

Бегун ответил без колебаний:

– Потому что он не любит славу.

– А любовь к славе – величайшее достоинство муж­чины?

– Воина.

– И скаковой лошади, и гончей собаки.

– Это достоинство богов, которому они велели подра­жать.

Другие в сисситии могли слышать их разговор, хотя и прикидывались, что не слушают, поскольку, по законам Ликурга, что бы ни обсуждалось в этих стенах, ничто не могло выйти за их пределы. Диэнек, тоже это понимая, совладал с собой и повернулся к олимпионику Полинику с выражением иронического удивления:

– Желаю тебе, Каллистос, пережить столько же сраже­ний наяву, сколько ты уже испытал в воображении. Воз­можно, тогда тебе хватит человеческой скромности больше не выставлять себя полубогом, как сейчас.

– Попридержи свою заботу обо мне, Диэнек, оставь ее для своего юного друга. Он больше нуждается в ней.

Наступил час, когда трапезные вдоль Амиклской доро­ги выпустили своих посетителей. Люди старше тридцати отправились по домам, к женам, а кто помоложе, из пер­вых пяти призывных возрастов, отправились с оружием в портики публичных учреждений, чтобы нести там дозор или поспать, завернувшись в свои плащи. Диэнек восполь­зовался этим моментом, чтобы в сторонке поговорить с Александром.

Он положил руку юноше на плечо, и они вдвоем мед­ленно пошли под темные дубы.

– Ты знаешь,– сказал Диэнек,– что в бою Полиник отдал бы за тебя жизнь. Если бы ты упал раненый, его щит прикрыл бы тебя, а его копье защитило. А если бы тебя нашел смертельный удар, Полиник бы без колебаний бро­сился в гущу сражения и до последнего вздоха бился за твое тело, чтобы не дать врагу снять твои доспехи. Его меч был бы безжалостен, Александр, но ты сам теперь видел войну и знаешь, что она в сто раз безжалостнее Сегодня вечером это была шалость. Практика. Приготовь свою ду­шу выносить подобное снова и снова, пока это не превратится для тебя в ничто, пока не сможешь беззаботно смеяться Полинику в лицо в ответ на его оскорбления. Помни, что юноши Лакедемона сотни лет переносят такие бороно­вания. Так мы тратим слезы, чтобы потом не пролить кровь. Сегодня вечером Полиник не стремился причинить тебе вреда. Он хотел научить тебя той душевной дисципли­не, которая блокирует наш страх когда звучат трубы и обо­значают ритм боевые свирели. Помни, что я говорил тебе про дом со множеством комнат. Есть комнаты, в которые мы не должны входить. Гнев. Страх. Любая страсть, веду­щая нас к "одержимости", которая губит людей на войне. Привычка – победитель. Когда приучаешь ум думать так, и только так, когда не позволяешь ему думать по-другому, это порождает великую силу в бою.

Они остановились под дубами и сели.

– Я рассказывал тебе про гусыню, что была в клере у моего отца? Эта гусыня завела привычку, одним богам известно почему, прежде чем плюхнуться в воду вместе со своими братьями и сестрами, три раза поклевать определен­ный клочок дерна. Мальчишкой я дивился на это. Гусыня делала так, каждый раз. Обязательно. Однажды мне при­шло в голову помешать ей. Просто чтобы посмотреть, что она сделает. Я занял позицию на том самом клочке дерна – мне было тогда лет пять, не больше,– и не подпускал туда эту гусыню. Она взбесилась. Набросилась на меня и стала бить крыльями, клевать меня до крови. И я позорно, как крыса, бежал. А гусыня сразу успокоилась. Она три раза поклевала свой клочок дерна и соскользнула в воду, довольная, как только можно Привычка – могучий союзник, мой юный друг. Привычка к страху и к ярости или привычка к самообладанию и мужеству.

Он тепло похлопал мальчика по плечу, и оба встали.

– А теперь пошли. Поспим. Обещаю тебе: прежде чем ты снова увидишь сражение, мы вооружим тебя всеми нужными привычками.

 

Глава тринадцатая

Когда молодежь разошлась, Диэнек со своим оруженосцем Самоубийцей сошел с дороги и присоединился к компании других команди­ров, собиравшихся на экклесию (народное собрание в Спарте) посвящен­ную организации грядущих погребальных игр. Там, перед трапезной, к Диэнеку подбежал мальчик-илот с донесением. Я уже собирался было отправиться вместе с Александром в от­крытые портики вокруг площади Свободы, чтобы занять свою койку на ночь, но тут до меня донесся резкий свист.

К моему удивлению, это оказался Диэнек. Я быстро подошел к нему, почтительно встав с левой стороны – « стороны щита».

– Ты знаешь, где находится мой дом? – спросил спартиат. Это были первые его слова, обращенные непосредственно ко мне. Я отве­тил, что знаю.– Иди туда. Этот мальчик про­водит тебя.

Диэнек больше ничего не сказал, а повер­нулся и с другими Равными направился к Собранию. Не имея ни малейшего представления о том, что от меня требуется, я спросил мальчика: нет ли здесь ошибки и уверен ли он, что я именно тот человек, кто требуется?

– Да, тот. Все в порядке, и нам лучше заставить гравий лететь из-под ног.

Городской дом семьи Диэнека стоял через два переулка от Эвентидской дороги, в западном конце деревни Питана Он не примыкал к другим жилищам, как многие в том квартале, а обособился на краю рощи, под древними дуба­ми и оливами. Когда-то в прошлом он сам был усадьбой и еще сохранял неприкрашенное, практическое обаяние сельского клера. Сам дом был крайне непритязательный, чуть больше простой хижины, менее внушительный, чем даже дом моего отца в Астаке, хотя двор и участок, при­ютившиеся в роще мирт и гиацинтов, казались прибежищем уюта и очарования. Дом стоял в конце ряда увитых цветами проходов, каждый из которых все глубже затягивал в пространство безмятежности и уединения. Я шел мимо хижин других Равных, видел их тлеющие очаги в вечерней прохладе, слышал, как звенит детский смех, как весело тявкают из-за основательных стен собаки. Сам дом и его окружение казались бесконечно далекими от помещений для упражнений и от войны и представлял собой бесконечный контраст с ними, что как нельзя лучше способствовало отдыху.

Старшая дочь Диэнека Элирия, которой в то время шел двенадцатый год, пропустила меня в ворота. Я заметил низкие белые стены вокруг безукоризненно выметенного дворика, мощенного простой плиткой и украшенного цветами в глиняных горшках на пороге. Вдоль простых тесаных стропил беседки цвел жасмин, фасад украшали глицинии и олеандр. Вдоль северной стены по узкому, не шире пяди, каменному стоку журчала вода. У плетеной садовой скамейки в тени ждала незнакомая служанка.

Меня направили к каменной чаше и велели омыть руки и ноги. На перекладине висели чистые льняные тряпки. Я вытерся и аккуратно повесил их на прежнее место. Мое сердце колотилось, хотя даже ради спасения собственной жизни я бы не мог объяснить отчего. Элирия провела меня внутрь, в зал с очагом, комнату уединения, отделенную стеной от спальни Диэнека и Ареты. Дом, собственно, и состоял из этих двух помещений.

Все четыре дочери Диэнека находились дома, в том числе и малышка, которая только начала ходить. К Элирии при­соединилась вторая дочь Диэнека – Алекса, и обе, сев на пол, начали чесать шерсть, словно это было обычное занятие для середины ночи. 3а девушками надзирала госпожа Арета, сидевшая с ребенком на руках на низком табурете у очага.

Я сразу заметил, однако, что слушать мне предстоит не ее. Рядом с женой Диэнека, ближе к середине комнаты, си­дела госпожа Паралея, мать Александра, жена полемарха Олимпия.

Эта дама без излишних церемоний начала расспраши­вать меня про боронование ее сына на трапезе, после кото­рого еще не прошло и получаса. Сам факт, что она узнала об этом событии, да еще так скоро, уже вызывал удивление.

Что-то в ее глазах предупредило меня, что нужно тща­тельно выбирать слова.

Госпожа Паралея заявила, что прекрасно осведомлена о запрете разглашать все услышанное в стенах сисситии и уважает этот запрет. Тем не менее я бы мог, не нарушая святости закона, снизойти к ней, матери. Вполне понятно, что мать заботится о благе и будущем своего сына. Я мог бы намекнуть ей – если не о точных словах, прозвучавших во время упомянутого события, то хотя бы об их тоне и духе.

В таком же намекающем тоне, в каком Равные на сисситии допрашивали Александра, она спросила, кто управля­ет городом. Цари и эфоры, без запинки ответил я, и, конеч­но, 3аконы. Госпожа улыбнулась и на мгновение оглянулась на Арету.

– Да,– проговорила она,– конечно, это должно быть так.

Так она дала мне понять, что всем заправляют женщины и, если я не хочу снова безвылазно оказаться в навозных кучах на ферме, мне следует начать выдавливать из себя кое-какие сведения. Через десять минут она знала все. Я пел, как птичка.

Ей бы хотелось, начала госпожа Паралея, узнать обо всем, что делал ее сын после того, как пренебрег ее пожеланиями в роще Близнецов и отправился вслед войску в Антирион. Она допрашивала меня, как шпиона. Госпожа Арета не вмешивалась. Ее старшие дочери не поднимали глаз ни и на меня, ни на госпожу Паралею и все же, сохраняя скромное молчание, ловили каждое слово. Так их учили. Сегодня они получали урок, как допрашивать слугу. Как это делает госпожа. Каким тоном. Какие вопросы она задает, когда ее голос возвышается до намека на угрозу, а когда затихает до более доверительного, вызывающего на откровенность тона.

Какой паек Александр и я взяли с собой? Какое оружие? Когда у нас кончилась провизия, как мы добывали новую? Встречали ли мы по пути чужих? Как держался ее сын? Как держались встречные путники? Оказывали ли они ему уважение, достойное спартанца? Вынуждал ли их к этому ее сын своими манерами?

Госпожа поглощала мои ответы, ничем не выдавая своего отношения, хотя в некоторые моменты было ясно, что она не одобряет поведение сына. Лишь однажды она позволила неподдельному гневу проявиться в своем тоне – когда мне пришлось сообщить, что Александр не узнал имени лодочника, который перевозил нас, а потом предал. Голос госпожи задрожал. Что случилось с мальчиком? Чему он учился все эти годы за столом отца и на общих трапезах? Разве он не понял, что это пресмыкающееся, этого рыбака-­лодочника следует наказать, если нужно – казнить; что надлежит показать этим мерзавцам, что бывает за вероломный обман сына полноправного лакедемонянина? Или, если так диктует благоразумие, этого лодочника можно было бы использовать в своих целях. Если начнется война с персом этот подлец, как осведомитель, мог бы оказать неоценимую услугу войсковой разведке. Даже если бы он попытался вести двойную игру, это можно было бы заметить и добыть ценные сведения. Почему Александр не узнал его имя?

– Твой слуга не знает этого, госпожа. Возможно, твой сын узнал его имя, а его слуга не слышал этого.

– Называй себя «я»,– прикрикнула на меня Паралея.– Ты не раб, так и не говори по-рабски.

– Хорошо, госпожа.

– Мальчику нужно промочить горло, мама,– послы­шался смешок девушки Элирии.– Только посмотрите на него. Если его лицо хоть чуть-чуть еще покраснеет, он лопнет.

Пристрастный допрос продолжался еще час. Сидеть на этом раскаленном табурете было неудобно; к тому же меня страшно смущал внешний вид госпожи Паралеи, которая жутко напоминала своего сына. Как и он, она была красива, и, как у него, ее красота имела неприкрашенную, по-спар­тански сдержанную форму.

Жены и девушки в моем родном Астаке, да и в любом другом городе Эллады, обычно пользовались косметикой и подкрашивали лицо. Эти дамы прекрасно понимали, ка­кой эффект производит искусственный блеск кудрей или розовый цвет губ на любого мужчину, попавшего в зону действия их чар.

Ничего подобного не входило в планы госпожи Паралеи. Ее пеплос был в спартанском стиле разрезан сбоку, откры­вая голую ногу до бедра. В любом другом городе это сочли бы скандально непристойным. Но здесь, в Лакедемоне, ни­кто не обращал на это ни малейшего внимания. Это нога у нас, женщин, как и у мужчин, есть ноги. Для спартанских мужчин было немыслимо с вожделением и похотью смотреть на госпожу в таком одеянии, Они видели обнаженными своих матерей, сестер и дочерей с тех пор, как открыли глаза, и на женских атлетических состязаниях, и на праздниках, и во время шествий женщин и девушек.

И все же обе эти дамы, и Паралея, и Арета, не оставили без внимания, какое впечатление производил их личный магнетизм на вытянувшегося перед ними мальчишку-слугу. В конце концов, разве сама Елена была не из Спарты? Жена Менелая, увезенная Парисом в Трою.

Что причиной безмерных страданий стала для ахеян и троянцев, Ради чьей красоты несравненной Много храбрых ахейцев погибло В Илионе, вдали от отчизны,

Спартанские женщины превосходили красотой всех остальных в Элладе, и не последнее место в их очаровании занимало то обстоятельство, что они не выпячивали свою красоту. Их богиня – не Афродита, а Артемида-Охотница. Посмотри на прелесть наших волос, словно говорит их манера они отражают свет лампады не искусством косметических средств, а блеском здоровья и глянцем целомудрия: Загляни нам в глаза, которые приковывают к себе мужские, – они не потупляются в притворной скромности и не трепещут накладными ресницами, как у коринфских шлюх. Мы натираем ноги воском и миртом не в будуаре, а под солнцем, во время состязаний и на Круге.

Они были самками-производительницами, эти дамы, жены и матери, чьим главным призванием было – рожать мальчиков, которые вырастут воинами и героями, защитниками города. Спартанские женщины были племенными кобылами. Избалованные девицы других городов могли смеяться над ними, но если спартанки и были кобылами, то самой лучшей породы. Атлетический пыл и решительность, которые давала им гинекагогия, система женских тренировок, являлись мощной силой, и сами они прекрасно это сознавали.

Теперь, когда я стоял перед этими женщинами, мои мысли, несмотря на все мои усилия, рвались в прошлое, к Диомахе и матери. Я вспоминал мелькание сильных и стройных голых ног моей двоюродной сестры, когда мы, вслед за собаками, по каменистому склону гнались за каким-ни­будь зайцем. Я видел гладкую глянцевую кожу ее рук, когда она натягивала лук, ее прищуренные глаза и прилив юно­сти и свободы, которые окрашивали кожу ее лица, когда она улыбалась. Я снова увидел свою мать, которая умерла в двадцать шесть лет и запомнилась мне своей непревзой­денной неясностью и благородством. Эти мысли были той самой комнатой в доме моей души, о которой говорил Диэнек,– комнатой, в которую я поклялся больше никогда не заходить.

Но теперь, оказавшись в настоящей комнате этого насто­ящего дома, наполненной женскими шорохами и ароматами, перед женственным сиянием этих жен и матерей, дочерей и сестер, всех шести, когда столько женского сконцентри­ровалось в столь малом пространстве, я невольно перенесся назад. Мне потребовалось все мое самообладание, чтобы не выдать своих воспоминаний и связно отвечать на вопросы госпожи. Наконец ночной допрос вроде бы стал прибли­жаться к завершению.

– А теперь ответь на последний вопрос. Говори откро­венно. Если соврешь, я увижу. Обладает ли мой сын мужеством? Оцени его андрею, его мужскую доблесть, как юноши, который скоро должен занять свое место среди воинов.

Не требовалось большого ума, чтобы понять, по какому тончайшему льду мне придется пройти. Как можно отве­тить на подобный вопрос? Я выпрямился и обратился к госпоже:

– В учебных группах агоге тысяча четыреста юношей. Только один проявил безрассудную смелость отправиться вслед войску – зная, что идет против желания своей ма­тери. Кроме того, он знал, какое наказание ждет его по воз­вращении.

Госпожа задумалась.

– Очень дипломатично, но ответ хорош. Я его прини­маю.

Она встала и поблагодарила госпожу Арету за обеспеченную ею конфиденциальность. Мне было велено подождать во дворе. Там с глупой ухмылкой все еще стояла служанка госпожи Паралеи. Несомненно, она все подслушала и еще до восхода солнца разнесет по всей долине Эврота. Через мгновение появилась сама госпожа Паралея и, не удостоив меня ни взглядом, ни словом, в сопровождении служанки направилась без факела по тёмному переулку.

– Ты достаточно взрослый, чтобы выпить вина? – из дверей обратилась ко мне госпожа Арета, сделав знак снова войти.

Все четыре дочери уже спали. Госпожа сама приготовила мне вино, добавив шесть частей воды, как для мальчика. Я с благодарностью выпил. Очевидно, ночь расспросов еще не кончилась.

Госпожа предложила мне сесть, а себе оставила место хозяйки – у очага. Положив передо мной на блюде ломоть альфиты – ячменного хлеба, она принесла немного оливкового масла, сыра и лука.

– Терпение! Эта ночь среди женщин скоро закончится. И ты вернешься назад, к мужчинам, среди которых явно чувствуешь себя лучше.

– Я не смущаюсь, госпожа. Правда. Для меня облегчение – на час оказаться вдали от казарменной жизни, даже если ради этого приходится босиком плясать на раскален­ной сковороде.

Госпожа улыбнулась, но, очевидно, ее ум занимала что ­то более серьезное.

Она велела смотреть ей в глаза.

– Ты когда-нибудь слышал такое имя – Идотихид? Я слышал.

– Это спартиат, погибший при Мантинее. Я видел его могилу на Амиклской дороге, перед трапезной Крылатой Нике.

– Что еще тебе известно об этом человеке? – спросила госпожа.

Я что-то пробормотал.

– Что еще? – не отставала она.

– Говорят, что Дектон, илот по прозвищу Петух, его незаконнорожденный сын. Его мать, мессенийка, умерла при родах.

– И ты веришь этому? – Верю, госпожа.

– Почему?

Я сам себя загнал в угол и видел, что госпожа заметила это.

– Потому,– ответила она за меня,– что этот Петух так ненавидит спартанцев?

Меня так сковало страхом от этих ее слов, что я долго не мог обрести язык.

– Ты заметил,– продолжала госпожа, к моему удив­лению не выражая ни возмущения, ни гнева,– что среди рабов нижайшие словно бы несут свой жребий без особого огорчения, в то время как самые благородные, почти свобод­ные, злятся особенно сильно? Как будто чем больше слуга чувствует себя достойным лучшей участи, пусть даже не имея средств достичь ее, тем мучительнее для него переживается зависимость.

Таков и был Петух. Я никогда не задумывался об этом таким образом, а теперь, когда эту мысль выразила госпожа, я понял, что она права.

– Твой друг Петух слишком много болтает. А что недо­говаривает его язык, то слишком явно выражают его мане­ры.– Она процитировала, практически дословно, несколько бунтарских высказываний Дектона, которые, мне казалось, слышал я один по пути обратно из Антириона.

Я потерял дар речи и почувствовал, как меня прошиб пот. А лицо госпожи Ареты по-прежнему ничего не выра­жало.

– Ты знаешь, что такое криптея? – спросила она. Я знал.

– Это тайное сообщество у Равных. Никто не знает его членов, только известно, что это самые молодые и самые сильные и они творят свои дела по ночам.

– И что это за дела?

– Они делают так, что люди исчезают.

Говоря «люди», я имел в виду илотов. Илотов-изменников.

– А теперь ответь, но сначала подумай.– Госпожа Арета сделала паузу, чтобы усилить значимость вопроса, который собиралась задать.– Если бы ты был членом криптеи и узнал то, что я тебе только что сказала про этого илота, Петуха, – что он вел предательские по отношению к городу разговоры, а потом еще выразил намерение предпринять соответствующие действия,– что бы ты сделал?

Ответ мог быть лишь один.

– Если бы я был членом криптеи, моим долгом было бы убить его.

Госпожа выслушала это, и ее лицо не выразило ничего. – Тогда ответь: на своем месте, на месте друга этого юноши-илота, Петуха, что бы ты сделал?

Я промямлил что-то насчёт смягчающих обстоятельств: что, мол, Петух часто болтает сгоряча, не думая, что обычно его слова – пустые угрозы, и все это знают.

Госпожа обернулась в тень. – Этот юноша лжет?

– Да, мама!

Я в страхе повернулся. Обе старшие дочери и не думали спать, а ловили каждое слово.

– Я отвечу за тебя сама, молодой человек,– сказала госпожа, выручая меня из затруднительного положения. -Думаю, вот что ты бы сделал. Ты бы предупредил этого парнишку, Петуха, чтобы тот больше не говорил подобных вещей в твоем присутствии и не предпринимал никаких действий, ни малейших, а то ты сам с ним расправишься.

Я был в полном замешательстве. Госпожа улыбнулась.

–Ты плохой лжец. Это не входит в число твоих талантов. И я этим восхищаюсь. Но ты ступил на опасную почву. Спарта может быть величайшим городом в Элладе, но это все-таки маленький город. Здесь мышка не успеет чихнуть, как каждая кошка говорит ей: «Будь здорова!» Слуги и илоты все слышат, и их языки за сладкий пиро­жок разболтают что угодно.

Я задумался над этим.

– А мой – за чашу вина? – спросил я наконец.

– Мальчишка тебе дерзит, мама! – донесся голос девя­тилетней Алексы.– Тебе следует его высечь!

К моему облегчению, госпожа Арета смотрела на меня в свете лампы без гнева и негодования, а просто спокойно, словно бы изучая меня.

– Мальчишка твоего положения должен испытывать страх перед женой спартиата такого ранга, в каком мой муж. Скажи: почему ты меня не боишься?

До этого момента я и сам не осознавал, что действи­тельно не боюсь.

– Я не уверен, госпожа. Возможно, потому, что ты мне кое-кого напоминаешь.

Несколько мгновений госпожа ничего не говорила, но продолжала смотреть на меня тем же напряженным испы­тующим взглядом.

– Расскажи мне о ней,– приказала она.

– О ком?

– О своей матери.

Я снова покраснел. Я весь съёжился, оттого что госпожа чудесным образом угадывала, что у меня на сердце, прежде чем я успевал ей ответить.

– Давай выпей еще. Не надо передо мной изображать упрямца.

Какого черта! Я выпил. Это помогло. Я вкратце расска­зал госпоже про Астак, про его разорение, про убийство моей матери и отца подло подкравшимися ночью аргосцами.

– Аргосцы всегда были трусами,– заметила Арета, презрительно фыркнув, и это выказанное ею презрение к аргосцам вызвало во мне прилив симпатии к ней даже больше, чем она сама предполагала.

Очевидно, моя жалкая история еще раньше дошла до ее длинных ушей, но она слушала внимательно, словно сопереживая услышанному.

– У тебя была несчастная жизнь, Ксео,– проговорила она, впервые назвав меня по имени. К моему удивлению, это глубоко меня тронуло, так что пришлось приложить усилия, чтобы не выдать своих чувств.

Я призвал все самообладание, чтобы говорить правильно, на грамотном греческом языке, как и полагается свободнорожденному, и держался почтительно не только по отношению к госпоже, но и к своей стране, к своему роду.

– И почему же,– спросила госпожа Арета,– мальчишка без родного города проявляет такую верность к чужой стране, к Лакедемону, гражданином которого ты не являешься и никогда не будешь?

Я знал ответ, но не мог судить, насколько можно доверять этой женщине. И я ответил двусмысленно, сославшись на Бруксия:

– Мой воспитатель учил меня, что у юноши должен быть свой город, иначе он не сможет вырасти настоящим мужчиной. Поскольку у меня больше не было своего города, я чувствовал свободу выбирать, какой мне нравится.

Это была непривычная точка зрения, но я заметил, что госпожа ее одобрила.

– Почему же тогда ты не выбрал богатый город, открывающий большие возможности? Фивы, или Коринф, или Афины? Здесь, в Спарте, ты имеешь лишь черствый хлеб да высеченную спину.

Я ответил поговоркой, которую мне и Диомахе когда-то процитировал Бруксий: что другие города творят памятники и поэзию, а Спарта делает мужчин.

– Это и правда так? – спросила госпожа Арета.– По твоему чистосердечному суждению, теперь, когда ты получил возможность изучить наш город, как все лучшее, так и все худшее в нем?

– Это так, госпожа.

К моему удивлению, эти мои слова как будто бы глубоко ее тронули. Она отвела глаза и несколько раз моргнула. Ее голос, когда она снова заговорила, слегка дрожал от на­хлынувших чувств.

– То, что ты слышал о спартиате Идотихиде,– правда. Он был отцом твоего друга Петуха. И не только. Он был моим братом.

Она заметила мое удивление.

– Ты не знал этого?

– Не знал, госпожа.

Она совладала со своим чувством, как я теперь понял, с печалью, которая угрожала вывести ее из равновесия.

– Теперь ты видишь,– сказала госпожа Арета, принужденно улыбаясь,– что этот юноша Петух – в некотором роде мне племянник. А я – его тетя.

Я отпил еще вина. Госпожа улыбнулась.

– Можно мне спросить, почему семья госпожи не взяла Петуха на воспитание, чтобы в будущем сделать его мофаксом?

Так в Лакедемоне называется особая категория людей, «сводные братья», доступная в основном для незаконнорожденных сыновей спартиатов. Мофаксы, несмотря на свое низкое рождение, могли получать воспитание и образование в агоге. Они могли упражняться вместе с сыновьями Рав­ных. Могли даже, если проявят достаточно достоинств и мужества в бою, стать гражданами.

– Я не раз предлагала это твоему другу Петуху,– от­ветила госпожа. – Он категорически отказывался. Заметив на моем лице недоверие, она добавила:

– Почтительно. Очень почтительно и вежливо. Но решительно и непреклонно.

Госпожа Арета на мгновение задумалась.

– Существует причудливость ума, которая встречается у рабов, особенно у тех, кто происходит из покоренных на­родов, таких, как этот мальчишка Петух: ведь его мать – мессенийка. Самолюбивые мессенийцы часто подчеркива­ют свой низкий род – возможно, из злобы или чтобы не показалось, будто бы они заискивают перед высшими, стре­мясь слиться с ними.

Петух действительно считал себя мессенийцем и яростно это отстаивал.

– Я говорю тебе, дружок, ради тебя же самого, как и ради моего племянника: криптея знает. Они следят за ним с пятилетнего возраста. И за тобой – тоже. Ты хорошо говоришь, обладаешь мужеством и находчивостью. Все это не осталось незамеченным. И скажу тебе кое-что еще. В криптее есть человек, не совсем тебе незнакомый. Это начальник Всадников Полиник. Он без колебания перережет горло предателю-илоту, и я думаю, что твой друг Петух не убежит от олимпийского победителя.

Теперь уже всех девочек сморил сон. Стены дома охватила тревожная тишина.

– Грядет война с персом,– сказала госпожа. Городу дорог каждый воин. Греции дорог каждый воин. Но так­же важно, и все согласны с этим, что грядущая война станет величайшей в истории и она предоставит великолепную арену для достижения величия. Поле, где мужчина своими поступками сможет проявить благородство, которого был лишен по рождению.

Глаза госпожи встретились с моими и больше от них не отрывались.

– Я хочу, чтобы этот мальчишка Петух был жив, когда начнется война. Я хочу, чтобы ты защитил его: Если твои уши выявят малейший намек на опасность, тишайший слушок, ты должен немедленно явиться ко мне. Ты сделаешь это?

Я пообещал сделать все, что смогу.

– Поклянись..

Я поклялся всеми богами.

Это казалось нелепо. Как мог я противостоять криптее или и какой-либо другой силе, стремящейся,убить Петуха? И все же мое мальчишеское обещание каким-то образом успокоило госпожу. Она долго рассматривала мое лицо.

– Скажи мне, Ксео, – тихо проговорила госпожа Арета,– ты когда-нибудь просишь… ты когда-нибудь просил что-нибудь только для себя?

Я ответил, что не понимаю вопроса госпожи.

– Я велю тебе сделать одну вещь. Ты сделаешь?

Я поклялся, что сделаю.

– Я велю тебе однажды сделать что-то только для себя самого, а не служить кому-то. Ты поймешь, когда настанет такой момент. Обещай мне. Обещай вслух.

– Обещаю, госпожа.

Она встала со спящим ребенком на руках, подошла к колыбели между кроватями других девочек, положила ма­лышку и накрыла мягкими пеленками. Это был знак для меня, что пора уходить. Когда госпожа встала, я уже стоял, как велели правила почтительности.

– Могу я задать один вопрос, прежде чем уйду, госпо­жа?

Ее глаза блеснули, дразня:

– Дай мне угадать. Твой вопрос о какой-то девушке`? – Нет, госпожа.

Я уже пожалел о своем порыве. Мой вопрос был невоз­можным, абсурдным. Ни один смертный не мог на него ответить.

Однако это вызвало у госпожи любопытство, и она веле­ла продолжать.

– Вопрос о друге,– сказал я.– Я не могу ответить на него сам, я слишком молод и слишком мало знаю мир. Возможно, ты, госпожа, с твоей мудростью, сможешь отве­тить. Но обещай не смеяться и не обижаться.

Она согласилась.

– И не передавать его никому, даже твоему мужу.

Она пообещала.

Я набрал в грудь воздуха и ринулся вперед.

– Этот друг… Он верит, что однажды в детстве, когда он был один, на грани смерти, с ним разговаривал Бог. Я медленно поднял голову, выискивая какой-либо признак презрения или негодования. К моему облегчению, госпожа не выразила ни того, ни другого.

– Этот юноша… мой друг… он хочет знать, возможно ли такое. Мог… могло ли божество снизойти до разговора с мальчиком без города и без положения, с ребенком без гроша за душой, не имевшим никакого дара, который он мог бы принести в жертву, и даже не знавшим слов молитвы? Или мой друг плодил фантомы, выдумывал пустые видения от собственного одиночества и отчаяния?

Госпожа спросила, кто именно из богов говорил с моим другом.

– Бог-лучник. Стреловержец Аполлон.

Я съежился. Конечно, госпожа с презрением посмеется над таким дерзким предположением. Мне не следовало и разевать свой поганый рот.

Но она не посмеялась над моим вопросом и как будто бы не сочла его нечестивым.

– Ты и сам вроде бы лучник, насколько я понимаю, и весьма искусный для своих лет. У тебя забрали лук, верно? Его отобрали, когда ты только появился в Лакедемоне? Госпожа заявила, что, несомненно, сама Тихе – богиня удачи – привела меня к ее очагу в эту ночь, поскольку зем­ные богини изобилуют здесь, они совсем рядом. Она чувствует их близость. Мужчины живут своим умом, сказала госпожа, а женщины – своей кровью, которая приливает и убывает, как фазы луны.

– Я не жрица. Я могу ответить лишь от женского сердца, которое интуитивно чувствует и различает правду внутри.

Я ответил, что именно этого и хочу.

– Скажи своему другу так,– ответила госпожа,– что все виденное им – правда. Он действительно видел Бога.

Из глаз у меня вдруг хлынули слезы. Меня неожиданно переполнили чувства. 3акрыв лицо руками, я зарыдал, омертвев от такой потери самообладания и удивляясь силе неизвестно откуда взявшейся страсти. Я уткнулся лицом в ладони и захлёбывался, как ребенок. Госпожа подошла ко мне и ласково обняла, гладя по плечу, как мать.

Через несколько мгновений я овладел собой и попросил прощения за свое постыдное поведение. Но госпожа не слушала. Она объявила, что этот прилив чувств был свя­щенным, он был вдохновлен небесами и в нем не следует раскаиваться и извиняться за него не следует тоже. Она встала в дверном проеме. Через открытую дверь падал свет звезд, и слышалось журчание фонтана во дворе.

– Мне бы хотелось узнать твою мать,– сказала госпожа Арета, ласково глядя на меня.– Возможно, она и я ког­да-нибудь встретимся – там, за рекой. И тогда мы погово­рим о ее сыне и о той доле несчастий, что боги послали ему.

На прощание она коснулась моего плеча.

– Ступай и скажи своему другу так: он может снова приходить со своими вопросами, если захочет. Но в следу­ющий раз он должен прийти сам. Мне хочется взглянуть в лицо мальчику, который сидел и болтал с Сыном 3евса.

 

Глава четырнадцатая

На следующий вечер Александр и я огребли свою порку за Антирион. Поркой Александра руководил его же отец, Олимпий, в присут­ствии Равных своей сисситии. Меня без це­ремоний секли в поле илоты-землекопы. По­том в темноте Петух помог мне спуститься к Эвроту, в рощу, прозванную Наковальней, что­бы омыть и перевязать исполосованную спи­ну. Это место было посвящено Деметре По­левой, и обычай выделил его мессенийским илотам. Когда-то там располагалась кузница, откуда взялось и имя.

К моему облегчению, Петух не обличал меня, как обычно, за рабскую жизнь, а ограничил свои диатрибы наблюдением, что Александра выпороли, как мальчишку, а меня – как со­баку. Он был добр ко мне, а что важнее – умел промывать и перевязывать те особые раны, что оставляет сучковатая розга на голой спине.

Сначала вода, и в большом количестве, ­я по шею погрузился в ледяной поток. Петух поддерживал меня сзади, просунув руки мне под мышки, поскольку шок от ледяной воды на обнаженных рубцах редко кого оставлял в чувствах. Холод быстро притупляет боль, и потому примочки из отвара крапивы и нессова корня мож­но вытерпеть. Это останавливает кровь и помогает быстро­му заживлению ран. Перевязка шерстяной или льняной тканью на этом этапе была бы невыносима, как осторожно ни бинтуй. Но голая ладонь друга, приложенная сначала слегка, а потом плотно к трепещущей плоти, приносит об­легчение, близкое к экстазу. Петух перенес на своем недол­гом веку немало порок и потому хорошо знал, чем можно помочь.

Через пять минут я сумел встать. Через пятнадцать моя кожа смогла соприкоснуться с мягким белым торфяным мхом, который Петух прижал к кровоточащей плоти, что­бы облегчить боль и высосать яд.

– Боги, живого места не осталось,– заметил Петух.­ Ты еще месяц не будешь горбиться под щитом этого гим­нопевца.

Он все еще отпускал ядовитые обличения по адресу мо­его молодого хозяина, когда с берега над нами донесся ка­кой-то шорох. Мы оба обернулись, ожидая чего угодно.

Это оказался Александр. Он вышел под платаны, его плащ был задран, оставляя взлохмаченную спину голой. Мы с Петухом замерли. Александр мог заработать новую порку, если бы в этот час его застали здесь – вместе с нами.

– Вот,– сказал он, съезжая к нам по склону.– Я за­лез в ящик лекаря.

Это была мазь из мирры. Щепотка, завернутая в зеле­ные рябиновые листья. Он шагнул к нам в речку.

– Что это ты приложил к его спине? – спросил Алек­сандр у Петуха, который в полном изумлении отступил в сторону.

Мирру Равные прикладывали к полученным в бою ра­нам, когда могли достать ее, что случалось крайне редко. Они бы забили Александра до полусмерти, если бы узнали, что он стащил эту драгоценную щепотку.

– Помажь этим, когда снимешь мох,– велел он Пету­ху,– а к рассвету хорошенько смой. Если кто-нибудь уню­хает, от наших спин мало что останется.

Александр вложил свернутые листья Петуху в руки.

–Я должен вернуться до переклички,– сказал он и через мгновение уже растворился в темноте на берегу, по­слышались лишь его удаляющиеся шаги, когда он бежал обратно к ночлегу юношей вокруг Площади.

– Ну-ка, наклонись ко мне и поддержи меня, а то я лишусь чувств,– сказал Петух, качая головой.– у этого маленького шалопая духу больше, чем я думал.

На рассвете, когда мы построились на жертвоприноше­ние, Самоубийца, скиф-оруженосец Диэнека, вызвал нас с Петухом из строя. Мы побелели от страха, что-то за нами подсмотрел, и теперь, несомненно, нам мало не покажется.

– Вы, маленькие комочки дерьма, похоже, плывете под счастливой звездой,– только и сказал Самоубийца.

Он отвел нас за строй. Там, в предрассветных сумерках, один, молча, стоял Диэнек. Мы заняли почтительные мес­та слева, и со стороны щита я от него. Зазвучали свирели, и строй двинулся прочь. Диэнек сделал знак, чтобы Петух и я остались.

– Я наводил справки о тебе,– обратился ко мне Диэ­нек. Это были его первые прямые слова ко мне, не считая приказа две ночи назад следовать за слугой к нему домой. ­Илоты сообщили, что для полевых работ ты не годишься. Я наблюдал за тобой на жертвенных упражнениях – ты даже не можешь перерезать горло козе, как положено. А по твоему поведению с Александром ясно, что ты подчинишься любому приказу, самому безумному и абсурдному.– Он сделал мне знак повернуться, чтобы осмотреть мою спину. ­Кажется, твой единственный талант – быстро залечивать раны.

Он нагнулся, понюхал мою спину и пробормотал:

– Если бы не знал, я бы поклялся, что эти рубцы сма­зали миррой.

Самоубийца пинком повернул меня обратно, лицом к Диэнеку.

– Ты оказываешь нехорошее влияние на Александра,­ обратился ко мне Равный.– Мальчишке не нужен другой мальчишка, и уж определенно не такой искатель неприят­ностей, как ты. Ему нужен взрослый мужчина, кто-нибудь достаточно авторитетный, чтобы остановить его, когда ему в голову взбредет какое-нибудь новое сумасбродство вроде похода вслед за войском. Поэтому я вверяю его своему человеку.– Он кивнул на Самоубийцу.– А ты больше не служишь у Александра.

О боги! Обратно в навоз!.. Диэнек повернулся к Петуху:

– И ты – тоже. Сын героя-спартиата, а не можешь даже принести жертвенного петуха, не задушив его в руках. Ты жалок. Твой рот распущеннее, чем коринфская задница, и ведет предательские речи каждый раз, когда ты его ра­зеваешь. Я бы сделал тебе любезность, перерезав твою глот­ку, чтобы не беспокоить криптею.

Он напомнил Петуху про оруженосца Олимпия Мерио­на, так благородно павшего на прошлой неделе под Анти­рионом. Никто из нас не мог взять в толк, к чему он кло­нит.

– Олимпию за пятьдесят, он обладает большим благо­разумием и осмотрительностью. Его новый оруженосец должен уравновесить это своей молодостью. Новым оруже­носцем должен стать кто-то зеленый, сильный и безрас­судный.– Диэнек с насмешливым презрением посмотрел на Петуха.– Одни боги знают, какое безумие обуяло его, но Олимпий выбрал тебя. Ты займешь место Мериона. Будешь служить Олимпию. Иди представься Олимпию сей­час же. Теперь ты его первый оруженосец.

Я видел, как хлопает глазами Петух. Несомненно, это шутка.

– Это не шутка,– сказал Диэнек,– и тебе лучше не превращать это в шутку. Ты будешь ходить по пятам за человеком, который лучше половины Равных во всей море. Только поморщись, и я лично зажарю тебя на вертеле.

– Я не морщусь, господин.

Диэнек смотрел на него несколько долгих, нелегких се­кунд.

– 3аткнись и уматывай отсюда.

Петух бегом бросился за строем. Признаюсь, я до тош­ноты завидовал ему. Первый оруженосец Равного, да еще птолемарха и товарища царя по шатру. Я возненавидел Петуха за его тупое, слепое везение.

А слепое ли это везение? Когда я обернулся, онемев от зависти, в уме у меня промелькнул образ госпожи Ареты. 3а всем этим стояла она. Мне стало еще хуже, и я горько сожалел, что признался ей в явлении мне Стреловержца Аполлона.

– Дай-ка посмотреть на твою спину,– велел Диэнек.

Я снова повернулся, и он одобрительно присвистнул. – Клянусь Зевсом, если бы полосование спин включи­ли в Олимпийские игры, ты бы был фаворитом.

Диэнек развернул меня к себе лицом, и я вытянулся перед ним. Он задумчиво посмотрел на меня, и его взгляд словно проникал сквозь меня до самого позвоночника.

– Требования к хорошему боевому оруженосцу доволь­но просты. Он должен быть туп, как мул, бесчувствен, как столб, и послушен, как дурак. Я заявляю, что в этих каче­ствах ты, Ксеон из Астака, безупречен.

Самоубийца мрачно хмыкнул и что-то вытащил из кол­чана у себя на спине.

– Ну-ка, посмотри,– велел Диэнек. Я поднял глаза.

В руке у скифа был лук. Мой лук. Диэнек велел мне взять его.

– Ты еще недостаточно силен, чтобы быть моим пер­вым оруженосцем, но если будешь думать головой, а не задницей, то сможешь стать каким-никаким вторым.

Самоубийца вложил мне в руку лук – большой лук, ору­жие фессалийского конника, который у меня отобрали, когда мне было двенадцать и я впервые оказался в преде­лах Лакедемона.

Я не смог сдержать дрожь в руках. Я почувствовал теплую ясеневую дугу, и из ладони по всей моей руке до плеча протек живой ток.

– Соберешь мой паек, постель и медицинский набор, ­велел мне Диэнек.– Будешь готовить пищу для других оруженосцев и охотиться для меня во время учений в Ла­кедемоне и в походе за его пределами. Согласен?

– Да, господин.

– Можешь охотиться на зайцев для себя, но не щеголяй своей удачей.

– Не буду, господин.

Он посмотрел на меня с тем же насмешливым удивле­нием, которое я раньше видел на его лице издали и кото­рое еще много раз мне предстояло увидеть вблизи.

– Кто знает,– сказал мой новый хозяин,– если по­везет, ты сможешь даже издали выстрелить по врагу.