Квартал Saint-Sulpicc сохранил свою оригинальную монастырскую наружность, в то время как ведомство шоссейных и других дорог совершенно, до неузнаваемости, преобразило весь левый берег Сены. Там, в тени башен, которые Виктор Гюго справедливо сравнил с чудовищными кларнетами, под тенью большой семинарии, где плиты не менялись с тех пор, как их орошали слезы Манон, приютилась вся светская промышленность, живущая священниками и богомольцами; скромные лавки, выходящие на узкие почти темные улицы, торговцы статуями, свечами, ризами, книжники, продающие требники и другие церковные книги и т. д. И улицы здесь носят совсем особенные, старинные церковные названия: Saint-Placide, rue Princesse, rue Cassette, rue du Vieux-Colorabier. Это вместе квартал специальных отелей, дающих приют приезжим священникам, монахиням, исполняющим послушание, и в них останавливаются также и некоторые благочестивые провинциальные семейства по указанию их местного священника. В гостиницах этих комнаты похожи на больничные с бревенчатыми, окрашенными в белый цвет потолками, деревянные кровати с коленкоровыми занавесками, по стенам и на каминах картины и другие предметы религиозного содержания. Чистота в них доведена до высшей степени: а служанкам недостает только чепчика, апостольника и распятая на четках, спускающихся до колен. Столовая – настоящая трапезная с тяжелой посудой, огромными графинами, белье ослепительной белизны с мудрыми изречениями. В постные дни необходимо предупредить с вечера, если желают иметь к завтраку бифштекс, причем слуга или гарсон бросает на заказывающего недоверчивый взгляд. Контора гостиницы обставлена мебелью красного дерева и украшена вазами с букетами сухих цветов, которые на юге называют «метлами». На столе лежат журналы «Крест», с изображением Христа, осененного лучами, «Свет», «Католический мир»… Отели эти вообще, помимо их особенного старинного убранства и монастырского вида, с их спальнями и добродетельной кухней были бы, несомненно, одними из лучших в Париже, если бы в них не царствовала атмосфера той тоски и суровости, которые распространяют люди, соприкоснувшиеся с церковью, но не вступившие в нее.
В таком-то отеле «Миссионерском» и проживали в Париже мадам Шантель с дочерью и сыном. Они занимали помещение на втором этаже, выходящее частью на улицу Notre Dame des Champs, частью на монастырские сады, разделенные на маленькие рощицы, с бассейнами и разбросанными там и сям в зелени статуями религиозного содержания. Мадам де Шантель с дочерью занимали два лучших помещения, а комната Максима, несколько поменьше, выходила к монастырскому саду и семинарии и обстановкой своей наводила на мысль о поселившимся в нем абитуриента, прибывшего в Париж для поступления в семинарию. Постель с белыми занавесками, казалось, должна была навивать самые непорочные, спокойные сны, чуждые всему, кроме науки и молитвы. Эта кровать полированного ореха, маленький ночной столик около неё, комод с мраморной доской, покрытой вязаной салфеткой, несколько стульев, из которых один низенький, мог служить в виде скамейки для молитвы, стол и маленькая этажерка для книг составляли всю обстановку комнаты. Единственное зеркало помещалось над камином, украшенным двумя большими раковинами. На стене висела гравюра из Magasin pittoresque, изображавшая «Снятие с креста» Рембрандта.
Наверно, эта маленькая монастырская комната никогда еще не принимала в стенах своих пилигрима, обуреваемого такими противоречащими обстановке страстями. Максим пребывал, то в неописанном восторге и тогда целыми часами не отрывался от портрета Мод, весь погруженный в воспоминания о блаженных минутах, проведенных с нею, то на него нападала страшная тоска, он уходил в самого себя и его терзала мысль о необходимости бежать, скрыться у себя в Beзери: родное поместье в такие минуты отчаяния и страданий всегда являлось желанным тихим убежищем.
Истинная страсть выдает себя стремлением к одиночеству, которое овладевает душой. Человек, привыкший наслаждаться жизнью, будучи одержим этой таинственной силой, может продолжать прежний образ жизни и чувствовать себя одиноким, находясь в обществе, не сознавая своей принадлежности к нему; когда же страсть коснется души человека, привыкшего к уединению и склонного к нему с детства – другое дело. Максим был именно в таком положении. Кроме двух лет, проведенных в Сент-Кирской школе и двух с половиной в полку, он жил постоянно в своей семье, в Везери, посреди крестьян и в обществе старого учителя из духовных. Во время кратковременного отсутствия его вне дома и блуждания в свете, он достиг полного возмужания; но еще не успел он возвратиться в свой родной Везери, как уже почувствовал отвращение к женщине, виновнице чувственных наслаждений, и обрек себя на воздержание. Хотя Максим и наложил на себя эту узду, тем не менее, он сохранил горячий, чувственный, сантиментальный темперамент, и отсутствие любимой женщины приводило его в ярость, хотя он одинаково страдал в присутствии ее: то его раздражало, что ее нет в данную минуту, то он бесился за свою неловкость, которая при ней отнимала у него всякую волю, парализовала его, и он, из опасения быть неприятным, не осмеливался просить малейшей ласки. Он страдал от стеснения своей воли, от недостатка энергии. Он прекрасно сознавал, что не таким путем следует идти к браку, об этом подсказывало ему его прямое сердце, его твердая воля; нельзя предстать пред избранной заранее ослабевшим и нравственно истерзанным. Сколько раз он представлял себе свою будущую семейную жизнь: полная общность желаний, разумная равноправность, при тихой и самоотверженной любви, понятия о которых он умел внушить Жанне. А вышло на деле так, что он, едва сделавшись женихом, уже чувствовал себя побежденным, сознавая, что возлюбленная его была более деликатной и вместе более сильной расы, а сам он, некоторым образом, в положении римского властелина-варвара, которого римлянка удостоила любви, заставляя его презирать свою неволю и одновременно преклоняться перед ней. Максима раздражал внутренний протест, поднимавшийся в нем, и он твердо решил заглушить его. «Я так хочу, – говорил он, – я хочу повиноваться»… Подобно католикам, наслаждающимся умерщвлением своей плоти, он связывал свое отречение от самого себя со всепоглощающей мыслью о боготворимой им женщине.
Единственное, чего он не в состоянии был слышать или забыть, это голоса благоразумия, который предсказал ему бежать из Сент-Аманда, потом шептал ему, когда он входил с Гектором Тессье в оперу, еще раз в день обеда в Шамбле и после того беспрестанно повторял: «Эта женщина не та, какая тебе нужна. Безумно с твоей стороны искать подругу в этой фальшивой искусственной свите, к которой ты сам не принадлежишь… В тот день, когда ты полюбил ее, ты ласкал собственную иллюзию, вызывая катастрофу»… Этот настойчивый голос отравлял лучшие минуты радости, звучал досадным диссонансом с сильным радостным настроением, в котором находился иногда Максим по возвращении из Шамбле, где он как в заколдованном кругу проводил целые часы с Мод… И даже находясь с Мод, его преследовала иногда та же мысль, отражаясь тревогой на его лице; тогда девушка в беспокойстве спрашивала: «О чем вы думаете?» – Что за беда! Он смирился с этой участью, вовсе не входившей в его расчеты и бывшей не в его вкусе. Он позволял таскать себя по модисткам, портнихам, обойщикам, с бесконечной тяжестью на сердце, которую должен испытывать солдат, обреченный во время боя разбивать камни на дороге. Но Максим принимал все, ни от чего не отказывался, только бы вкушать сладость близости с Мод, дольше оставаться около неё, смотреть на нее и говорить с нею. Даже в самые неудачные для него дни, когда тоска приводила его в особенно мрачное настроение, когда, расставаясь с ней, он думал: «до завтра я не увижу ее!» он чувствовал себя совершенно покинутым, жизнь без нее была так отвратительна ему, что он просил прощения, бил себя в грудь как грешник, обвинял в недостаточной любви к ней, благоговел перед капризами своей возлюбленной и имел силы желать одного: чтобы она была вечно с ним, любила его, пусть даже терзала, но была бы тут… В такое время, когда мысли его путались, лихорадка била его, предательские письма с обвинением против Мод, одно за другим, являлись как бы предупреждением со стороны Провидения, когда брак его тоже был решенным делом. Он клялся Мод, что верит ей, он не хотел сомневаться; но в то же время, возможно ли, не мучась, читать эти письма, такие определенные, в которых так точно обозначался ее туалет, часы, когда она выходила, и все ее действия в продолжение дня? Максим страдал, боролся сам с собой, искал опоры против подозрения в словах Гектора: «В Париже нет светской девушки, которой не приписывали бы дурных поступков… A мадемуазель Рувр слишком хороша для того, чтобы не возбудить клеветы. Вооружитесь терпением, закалите свое сердце»…
Однако, несмотря ни на что, несмотря на свои рассуждения, на безупречное поведение Мод, на то, что всякий порядочный человек должен презирать анонимный донос, несмотря на добрую волю и любовь, Максим хотя и не смел, не решался выговорить слово: «Я сомневаюсь!» сомневался постоянно и жестоко.
Все, что ни будут говорить и писать о суетности и низости анонимных писем, ничто не остановит самого рассудительного человека от того, чтобы не встревожиться письмом, разоблачающим обман любимой женщины, хотя бы он питал к ней самое строгое уважение, так как анонимное письмо все-таки ставит влюбленному эту страшную задачу: «Что скрывается там, в голове моей возлюбленной? Как проникнуть в ее мысли?» Дело в том, что как бы женщина ни была близка и предана вам, благоразумный человек отлично знает, что он не знает всего. Сомнение и недоверие – это сам разум, потому что чужая душа всегда – потемки; самоотречение же и добровольное ослепление суть следствие доверчивости. Вот о чем напоминает самому доверчивому любовнику недостойный клочок бумаги без подписи, говорящие ему: «Эта женщина обманывает вас…» Но Максим стал доверчивым только усилием воли, которое можно сравнить с усилием священника удержать колеблющуюся веру, а с ней и душевное спокойствие. И все здание рушилось от одного удара, ведь, эти здания, воздвигнутые усилиями нашего разума, бывают обыкновенно так шатки! Самые прочные те, которые воздвигаются сами собой, без размышлений.
Максиму была хорошо знакома страшная внутренняя работа, которую создает изобретательная мысль человеческая в уединении, в бессонные ночи, помимо вашей воли, – работа, которая по зернышку собирает воспоминания, соединяет их в одно целое и делает из них один громадный сноп, которого не заметить уже не возможно. А память его как назло работала и подбирала факты неустанно. Сент-Аманд… первая встреча… «Мать совсем mauvais genre… сестра тоже… Она красавица и держит себя очень хорошо, но она не похожа на молодую девушку…» И теперь он припоминал, что еще с первого дня осени ему уже приводилось разубеждать себя относительно Мод, заставлять себя верить ей; он был так счастлив, когда мадам Шантель говорила ему: «О! Это такие милые, порядочные люди»… Жанна молчала, но он понимал, что ей не нравилось общество девиц Рувр; но, ведь, Жанна такая застенчивая!.. Проходят целые месяцы одиночества, в которые заканчивается победа всего его существа, но мысли его никогда не были чужды подозрения. Затем, возвращение в Париж, визиты на улицу Клебер, Мод такая царственная, по-видимому, не замечает ни непристойных выходок, ни неприличных разговоров… «Как оставаться чистой в этой порочной среде? Возможно ли это?..» И сомнение закрадывается еще глубже, еще сильнее захватывая все возрастающую любовь. Оно преследует его шаг за шагом, растет на его глазах; Вот вестибюль Оперы: Сюберсо с искаженным лицом так смотрит на Мод, что она оставляет Максима и обменивается с ним какими-то таинственными словами. Мод дает удачное объяснение этому разговору, и Максим удовлетворен! Потому только, что он около неё, дышит одним с ней воздухом. Но теперь объяснение это кажется ему таким ребяческим; ложь такой очевидной. Он узнал свет и не верит, что Жюльен Сюберсо влюблен в Марту Реверсье… Еще один случай, обед в Шамбле, памятная романическая прогулка по волшебному озеру, при луне и первый робкий поцелуй, от которого она устранилась. Почему это? Тогда он думал, что непорочность ее возмущалась любовным порывом его. Но рассудок с иронией замечает: «Полно! в среде этих молоденьких веселящихся девушек и профессиональных развратников, самая благоразумная не побоится дружеского поцелуя». Так почему же? И ответ на это был ударом меча в сердце. «Она любит другого… ей противно прикосновение другого. В состоянии ли я был бы поцеловать другую женщину?..» Как ни малоопытен был Максим в любви, он слишком сильно любил, чтобы не страдать от того, как Мод сторонилась от его ласк. Но, дойдя путем логики до этого осознания, он опять-таки возмущался своими сомнениями при мысли, что он противен обожаемой женщине. Это было бы для него ужаснее измены, и он утешал себя: «Как она мила со мной, как старается нравиться мне!.. В мое отсутствие она отказалась от света… Теперь живет в стороне от окружающих ее… Она так искренно высказывала мне свое мнение об этих людях». Затем он приводил на память чудные дни, проведенные в Шамбле во время перерывов от приготовлений к свадьбе. Когда погода была хороша и суха (а в эту благословенную весну это случалось почти каждый день), он шел пешком от станции к Армидину замку через лесную тропинку, сокращавшую дорогу почти на два километра – Мод, зная час его прибытия, встречала его у ворот парка, калитка которого выходила прямо в лес!.. Ах, этот светлый силуэт, который он издали умел отличать в зеленоватом свете лесной чащи! Ах; это обожаемое лицо, с вечно обновленным выражением! Прикосновение этой изящной маленькой ручки! Путь к Армидину замку вдвоем с ней!.. Эти минуты с ней наедине были лучшими минутами дня, как и те, когда они оставались одни в оранжерее. Как только к ним присоединялся кто-нибудь, мадам Рувр, Этьеннет или Жакелин, Максим делался угрюмым, взбешенным невозможностью говорить о своей любви. Она хотя никогда не изменяла своему царственному виду, но давала понять, что мгновения тет-а-тет с Максимом приятны ей, и не раз высказывала, искреннее уважение его уму и характеру. И после таких счастливых вечеров молодой человек возвращался около одиннадцати часов в свою холодную комнату в самом блаженном состоянии; сон бежал его, и он один переживал проведенный с Мод день. Тогда он не сомневался, верил ей и себе до нового анонимного письма или случайно закравшейся неблагоприятной мысли, которая вновь ввергала его в отчаяние ревности и сомнений.
Ему было вдвойне тяжело, потому что он страдал в одиночестве. Мать и сестра были ниже его в умственном отношении, и он это хорошо понимал. Какую же нравственную поддержку могли бы они оказать ему? И они были такими же страстными, как и он; они видели его тайную тревогу, но не смели спросить о причине, почитая в Максиме главу семейства и хранителя ее чести и имени. Однако, любовь к дорогому существу делала их дальновидными, и они страдали вместе с ним. Часто расстроенный вид Максима, его рассеянность выдавали происходившую в нем борьбу (хотя он и старался скрывать это и ни в чем не признавался), и обе женщины не переставали говорить между собой по этому поводу. Но мать, с ее довольно ограниченным благородством, с чистыми, но унылыми взглядами на жизнь, была не в состоянии проникнуть в сложное и мучительное состояние духа своего сына. Она только по опыту знала, так как любила всем сердцем, что любовь неразлучна с тоской и тревогой, и говорила себе: «Он слишком любит и слишком нетерпелив». И это нисколько не удивляло ее, ее благородная и вместе с тем страстная душа знала когда-то страсть к единственному человеку – к своему мужу, хорошему мужу, немного горячему и непостоянному, но которого она обожала как влюбленная рабыня и которого оплакивала вот уже семь лет все еще горячими неутешными слезами, как будто он умер только вчера. Жанна же, не имея даже и этой опытности, видела одно, что брат страдает с тех пор, как узнал Мод, следовательно, из-за неё, и этого достаточно было, и она не была бы иначе женщиной, если бы смотрела дружелюбно на женщину, причинявшую горе единственному ее другу, которому она обязана своим развитием и воспитанием. Она старалась укротить это чувство христианским смирением, потому что считала его нехорошим, грешным… но ее решение полюбить Мод не привело ни к чему. Мод была причиной горя ее брата, и она не могла простить ей этого. Инстинктивно она чувствовала неприязнь к Мод, которая возросла до ненависти. Сама она, между тем, ждала счастья; в ней разгоралась и зрела любовь чистой, непорочной девушки (а какое нужно исключительное воспитание, чтобы в наши дни уметь сохранить в девушке эту непорочность до ее двадцати лет)! Она любила и радостно прислушивалась к неведомой до тех пор силе страсти, зарождавшейся в ней. Она походила на слепца, который с радостным удивлением начинает сознавать, что темная пелена, скрывавшая от него внешний мир, вдруг становится все тоньше и прозрачнее и пропускает в его зрачок бледное еще сияние дня. Она еще не смела признаться матери в своей любви; она хранила в сердце свою тайну, хотя сознавала, что рано или поздно должна открыть ее; она понимала, что любит также сильно, как любила свою мать и любит брат, с той страстью, с тем сознанием необходимости, которое говорит: «Так должно: иначе жизнь будет разбита».
Мать и сестра Максима, кроме постоянного общения между собой, имели еще утешение в молитве. Часто по утрам они ходили пешком на улицу Лепик или Куленкур, по направленно к церкви с белыми колоннами и аркадами; это был новый храм, новое украшение города, еще весь огороженный лесами. Сколько раз в послеобеденные часы посещали они церковь Нотр-Дам Викторис, простаивая часами под благодатной тьмой ее сводов, в глубине которых желтыми огоньками мелькали восковые свечи! Они молились о счастье главы их рода, о том, чтобы судьба послала ему достойную подругу. Жанна молясь за брата, решалась вознести мольбу и за свое личное счастье, и тайный голос говорил ей, а она повторяла, с надеждой непорочной девушки: «Оно придет».
Максим же не молился. В то время как Жюльен Сюберсо в минуты острого страдания находил утешение в благочестивых воспоминаниях своего детства, когда он был набожен, и воспоминания эти разогревали его сердце, не совсем огрубевшее в мире разврата, Максим, напротив, такой скромный, ведший правильную жизнь, воспитанный в религиозных началах, не молился, потому что утратил веру… Едва став мужчиной, он утратил веру, подобно тому, как у иных людей без видимой причины падают волосы, не причиняя никакой боли. Непроницаемая тайна кроется в этом веровании, которое по своей воле, одних воодушевляет, других покидает, извращает воспитание и наследственность по капризу, которого ни предвидеть, ни избежать невозможно. Максим был неверующий до такой степени искренно, что ему даже не приходило на мысль молиться; в этом было бесспорное доказательство его атеизма. Потеряв окончательно основание к противодействию, Максим пришел к тому, что и должно было случиться: последнее письмо решило его участь. В письме, напечатанном пишущей машиной, говорилось:
«Вы положительно не хотите ничего видеть и собираетесь жениться на такой твари! Это письмо будет последним от лица, принимающего в вас участие: берегитесь! Если вы не ребенок или не сумасшедший, приходите сегодня, в субботу, от пяти до шести часов в улицу Бом и ожидайте у железной калитки, второй от аллеи Персье. Что вам стоит посмотреть? Никто об этом не узнает, если несправедливо то, что мы вам сообщаем; и тогда вы окончательно убедитесь»…
Таинственный корреспондент, мужчина или женщина, подписавшийся: «Пруденс», был вероятно, хороший психолог. Два аргумента заставили Максима решиться; один касался менее благородных чувств: «Никто не узнает». Второй аргумент представлял надежду на возможность освобождения: флакон морфия, который предлагают, говоря: «После укола вы не будете страдать…» В пять часов он был на улице Бом и увидал ту, которую принял за Мод. Час с четвертью прошел, пока Максим дожидался ее возвращения и столько времени он считал ее в объятиях Сюберсо. Пять четвертей часа – пять веков? Вовсе нет. Время это не было ни долго, ни коротко; собственно говоря, это и не было время; тут не существовало никакой последовательности: он не испытывал пытку каждую прожитую секунду… Можно вообразить себе после этого состояние духа несчастного, когда он убедился своими глазами, что женщина, вошедшая к Сюберсо, не была Мод. Не только он убедился на этот раз, но одним ударом все было разъяснено и за прошлое: за Мод принимали совершенно другую женщину. В анонимном письме было сказано справедливо: сильнее поверить и убедиться Максим не мог бы.
И это, по видимому, романическое приключение не было то, что мы, по неведенью причин, называем случаем. Подобно всем профессионально сладострастным людям, Жюльен, зная неопределенность свиданий с Мод, и что она не всегда могла явиться, имел послушных ему поклонниц, готовых предстать по первому зову и наполнить мучительные часы его одиночества. Как только Мод дала знать, что она не будет, он телеграфировал Жульетте Аврезак, или вернее мадемуазель Дюклерк, их любезной посреднице, и молодая девушка покорно явилась, счастливая неожиданным свиданием, которого давно не доставлял ей Жюльен.
В этот вечер Максим вернулся в отель «Миссионеры» совершенно опьяненный счастьем, в лихорадке, граничившей с безумием. Мать и сестра ожидали его к обеду за маленьким столом в общей зале Рез де Чаус, между старыми дамами в белых чепцах, добрыми сестрами и бородатыми господами в сутанах, – обыкновенными посетителями отеля.
Максим поцеловал обеих женщин с такой нежностью, которой они давно не видели от него; они просияли, повеселели почти так же, как он сам: они нашли снова сына и брата. Вся присутствовавшая публика почтенных господ, вероятно, была поражена такой веселостью троих гостей за обедом, – обыкновенно безмолвным, – за которым теперь, и особенно в четверг, день малого покаяния, осмелились откупорить бутылку шипучего вина с удивительной этикеткой, на которой было священное изображение и надпись: «Настоящее шампанское Святой Жозеф».
По счастью для Максима, радостное настроение его прошло не скоро; сомнение исчезло. В сердце его горело желание преклониться перед Мод и открыть ей свою тайну, чтобы вымолить прощенье. Ни под каким видом не согласился бы он сохранить этот грех в тайне. Лихорадка его прошла на другой день, когда он открылся Мод.
Они скрепили примирение поцелуем, на который девушка сама добровольно согласилась. День окончился также спокойно; все способствовало этому: и ясное небо, и веселые лица, и надежда на счастье, в котором все должны принять участие. Войдя в свою семинарскую комнату, Максим и не старался заснуть, желая продлить блаженство этой ночи, нарушаемой тихим благовестом с соседних колоколен и переполнявшим его сердце давно ожидаемым счастьем. Утренние сумерки голубым светом осветили окна, когда он, наконец, уснул.
В тот же самый час Сюберсо, возвратившись домой разоренный и спокойный, закрывал глаза, отягченные сном, в котором как наяву сверкала одна уверенность: «Замужество ее не состоится…»