На дворе ночь, глухая ночь; ни звука кругом. Шоншетта только что проснулась после долгого, – о, да! Очень долгого сна; такого долгого, что она совершенно потеряла ясное представление об окружающем и продолжает неподвижно лежать на своей огромной кровати, не смея открыть глаза. Даже решившись приподнять веки, она не тотчас узнает предметы. Например, что это за серая стена над ее головой? Это – полог ее постели! Она чувствует странную радость, что наконец поняла это; долгое время она положительно страдала при виде нависшей над нею, давившей ее серой массы, присутствие которой она никак не могла объяснить себе… Теперь она понимает: серые занавески почти совсем задернуты; в их разрезе она видит неясно вырисовывающиеся предметы; на туалете мерцает ночник; над ним, на потолке, колеблется круглое пятнышко отраженного света. Но вот что Шоншетта не может понять: что это за неясная тень между кроватью и ночником? Тень движется, и она узнает отца.
Тогда она вспоминает все, что произошло, вспоминает: ужасную сцену, предшествовавшую ее исчезновению из реальной жизни, – исчезновению, длившемуся неопределенное время. Она вся съеживается, старается не шевелиться, чтобы не привлечь внимание отца. Но он встает и, стараясь неслышно ступать, подходит к кровати, раздвигает занавески. Шоншетта начинает дрожать: что-то он сделает? Она несколько успокаивается, когда он тихо спрашивает:
– Ты проснулась, Шоншетта?
– Да, папа. Который час? Я долго спала?
– Теперь четыре часа утра… Ты не приходила в себя целых три недели… Тебе нехорошо?
– Нет, папа! Мне кажется, я могла бы встать… мне хочется есть.
Она старается припомнить, но тотчас же чувствует страшную слабость и падает на подушки.
Дюкатель нашел под одеялом ее влажные руки и сжал их в своих худых руках.
– Лежи, лежи спокойно! – сказал он, – лежи! Хочешь скушать апельсин?
Шоншетта утвердительно кивнула головой, и он пошел за апельсином. Девочке казалось, что апельсин слишком мал, чтобы утолить ее громадный, как она думала, голод, но странно: пососав его немного, она почувствовала, что уже совсем сыта.
– Где Дина? – спросила она, протягивая отцу апельсин.
– Спит… Не будем будить ее, не правда ли? Если бы ты видела, как она ухаживала за тобой!
– Значит, я была очень больна, папа?
– Ну, не очень, малютка… Но теперь все прошло, ты выздоровела. Ну, спи же! Еще четыре часа ночи.
Он поцеловал Шоншетту в щеку, задернул занавески, чтобы свет не беспокоил ее, и вернулся к своему креслу. Шоншетта была поражена. Неужели это – ее отец, тот самый страшный человек, который так сурово обращался с ней, так часто заставлял ее плакать? Ее сердечко совсем растаяло от нежности, которой она никогда не подозревала в нем. Так, значит, он любил ее? Но почему же он никогда не говорил ей этого? Как мог он забавляться тем, что причинял ей горе? Все эти вопросы в связи с утомлением – следствием того, что она разговаривала и ела – совершенно спутали ее мысли, притупили чувства; вытянувшись на постели, протянув руки вдоль тела, как маленькая восковая Мадонна, она заснула.
Выздоровление Шоншетты тянулось много-много дней, тусклых зимних дней; она не могла ни вставать, ни читать, ни долго разговаривать. Дюкатель и Дина чередовались у ее постели. Старая мулатка молча, со слезами, часами не сводила с нее взора, видя, до чего бледна девочка; иногда она тихонько напевала ей песни креолов. Отец приносил ей картинки, чудные книга в тисненых переплетах с золотыми застежками и сам показывал их больной, когда она не чувствовала себя утомленной.
В одно утро Шоншетту разбудил яркий солнечный луч, заглянувший в окно. Она радостно захлопала в ладоши и воскликнула:
– Дина! Дина! Сегодня хорошая погода, и я хочу встать!
Она встала. Опираясь на отца и на Дину, она могла ходить, хотя еще неверными шагами. На другой день она захотела выйти из своей комнаты и дошла до половины коридора, увешанного коврами, но быстро ослабела, и пришлось привести ее назад. Однако на следующий день Шоншетта могла уже сойти в кухню, где Дина в ее честь развела большой огонь.
С этого дня девочка начала понемногу входить в обычную колею, но завтракала и обедала теперь в комнате отца, за одним столом с ним. Он старался занимать девочку, вначале пугавшуюся этой большой пустой комнаты, которая прежде казалась ей каким-то святилищем. Он рассказывал ей о днях своей молодости, когда он был военным инженером; о чудесах, которые он видел в Африке, в Китае, в Италии… И как дивно умел он рассказывать!
Отец прогуливался с ней по бесчисленным комнатам огромного дома, объяснял ей, как и откуда явилась эта коллекция старинных дорогих предметов, наполнявших его. Два поколения любителей собирали эти редкости – дед и отец Дюкателя, потом он сам занимался тем же между командировками, а когда вышел в отставку, то еще более обогатил свой маленький музей. Все экзотические редкости: азиатские ковры, лакированные китайские предметы, японский фарфор, – все это он сам вывез из разных мест.
– И все это рассеется по свету, исчезнет, когда меня не станет, – говорил он с грустной улыбкой. – Собирать коллекции – одно из самых больших безумий: умрешь – и все, собранное с таким трудом, идет прахом… Во всяком случае, все это стоит больших денег, и, когда продастся, ты будешь богата, моя маленькая Шоншетта, очень богата.
Но Шоншетта бросалась на шею отца с возгласом:
– Я не хочу быть богатой! Оставайтесь всегда со мной, папа, и пусть в нашем доме ничего не трогают!
Теперь девочка любила отца, которого так долго боялась.
– Отчего он стал теперь такой добрый? – спрашивала она у Дины, и та отвечала:
– О, я, знаете ли, поговорила с ним. Я сказала ему одну вещь, которую давно знала, да все не смела сказать ему.
Больше она ничего не сказала Шоншетте, но девочка, привыкшая к молчаливой внутренней жизни, привыкшая никому не поверять свои мысли, нисколько не удивилась этому. Притом она чувствовала себя счастливой – жить этой новой жизнью, которая продолжалась уже целых восемь месяцев: всю весну и все лето. Но с приближением сентября – времени, которого и Шоншетта, и Дина всегда ждали со страхом, так как оно совпадало с каким-то тяжелым воспоминанием Дюкателя, очевидно страшно мучившим его, – девочка начала замечать в отношениях к ней отца какую-то перемену. Он стал молчалив, их разговоры за завтраком и обедом все чаще и чаще прерывались; Шоншетта больше не решалась оглашать звонким смехом комнату отца, и та снова приняла суровый вид. Дюкатель продолжал относиться к дочери с той же добротой, но был, казалось, поглощен приближением чего-то таинственного и волновавшего его.
В одно утро Дина пришла сказать Шоншетте, лежавшей еще в постели, что отец не совсем хорошо чувствует себя и не может принять ее в своей комнате. Подавая ему завтрак, мулатка видела, что он сидит над своими бумагами, такой же сгорбленный, унылый, угнетенный, каким она находила его до болезни Шоншетты.
Девочка была в отчаянии, что не могла ухаживать за ним, как он ухаживал за ней во время ее болезни, но он упорно отказывался видеть ее, хотя и присылал ей через Дину книги, картинки или уродливые статуэтки китайцев с качающимися головами. После целой недели тревог и ожидания, Шоншетта внезапно решилась войти к отцу. Со свечой в руках она прошла по длинным коридорам и постучала в дверь его спальни, никто не отвечал. Сердце девочки билось так сильно, точно готово было выскочить из груди; ей почему-то казалось, что отец не один в комнате, и действительно она услышала голос, которого не признала за голос отца, до такой степени он изменился.
– Нет! – воскликнул он, – нет… Кончено! Не хочу… Ступай! Ступай!.. Уходи! – Потом послышался шепот… крик; потом тот же голос, заглушаемый волнением, продолжал: – О, как мне страшно… страшно!
Шоншетта почти против воли нажала ручку двери, и вошла.
Свеча, которую она держала в руке, слабо озарила громадную комнату. Дюкатель стоял посредине; он был один. Увидев Шоншетту, он медленно направился к ней, но, подойдя совсем близко, остановился и провел рукой по лицу.
– Это – ты, девочка? – прошептал он, – зачем… ты пришла? Ты стояла там за дверью? – продолжал он, так как она не отвечала, – я в этом уверен… Ты слышала?
– Да, – серьезно промолвила Шоншетта и в эту минуту почувствовала, словно тень их общей тайны скользнула между нею и отцом. Он молча обнял ее.
– Не беспокойся, дитя! Это я читал старую поэму – вон из той книги… видишь?.. Когда я один, я иногда читаю… громко.
– Но у вас даже нет огня!
– Свеча погасла, когда ты быстро открыла дверь. Ну, поди, ляг… Иди скорее!
На следующее утро старик прислал за дочерью.
– Моя маленькая Шоншетта, – сказал он, – я много думал об очень важном предмете: ты уже большая, тебе скоро минет одиннадцать лет. Я решил, что тебе пора поступать в пансион… Не огорчайся: в Верноне тебе будет очень хорошо; у тебя будут подруги и учительницы, которые будут очень добры к тебе. Дина будет навещать тебя… я также. Перестань плакать, это – вопрос решенный. Сегодня ты поедешь с Диной купить все, что тебе необходимо, а в понедельник уедешь.
Не прибавив больше ни слова, он тихонько вытолкнул девочку за дверь и повернул ключ в замке. Шоншетта спустилась с лестницы с тоской в сердце, а старик, оставшись один, дал волю слезам.