(правдивое повествование)
Это не выдумка, но абсолютно достоверная история.
Реальная.
Правдивое повествование. Насколько вообще может быть достоверным какое-либо повествование.
Вот оно.
В древние, почти уже и неприпоминаемые ныне времена Советской власти жил в Москве художник. Ну, художник, как художник. Разве что продвинутый и, как тогда называли, авангардный. От себя добавлю — андерграундный, что в прямом переводе на русский значит «подземный». Но мы все очень уж склонны пользоваться западными эквивалентнами наших простых замечательных слов и понятий. Посему за такого рода исскуством и занимавшимися им людьми и закрепилось название "андерграундные".
Так вот, не то чтобы художник, действительно, обитал под землей, наподобие хтонических многоголовых чешуйчатых чудищь совсем уж доисторических времен. Нет. Хотя многие, очень многие по причинам сугубо идеологического свойства и даже больше — уважаемого у нас, так называемого, соборного неприятия данного рода индивидуалистического поведения и отделения от коллектива — не зная самого художника и ему подобных, представляли их именно в виде таких вот монстрообразных существ. Да к тому же со сдвинутой психикой и смытыми моральными принципами. Грязные, пьяные, сквернословные, неухоженные. Хорошая картинка! Нечего сказать! Сам бы ужаснулся, если бы не знал, как все обстоит, вернее, обстояло на самом деле. Конечно, конечно, среди названных встречались одиозные персонажи, обозначенные таким вот нелицеприятным образом. Но ведь не чаще, чем среди самих подозревавших. Разброс и процент неординарных типов человеческих проявлений среди всего человечества примерно одинаковы.
А жил-то художник как раз вполне прилично, достойно и внешне даже неприметно. В неплохой отдельной двухкомнатной квартире с обширным балконом на девятом этаже новостроенного шестнадцатиэтажного блочного дома, воздвигнутого именно для многочисленных московских художников, чаявших не меньше всего остального населения страны улучшения жилищных условий. А положение было…. А жили тогда …. - не объяснить. Бывало, в одной маленькой комнатке набито человек по шесть, по семь. Вот и живи! При всем при том надо еще искусством заниматься, высокие идеи вынашивать, проникать в собственный внутренний мир и сложный внутренний мир современников — вот и понимай.
Соответственно, в достаточно удаленном, по тем временам, тихом и зеленом районе Москвы, на ее севере, был воздвигнут этот вместительный жилой дом. Ну, может, не совсем для таких художников, как он. Для более ответственных и сочувственно относящихся к режиму. Но все-таки.
И творческая мастерская художника была расположена высоко. Даже очень высоко. На последнем этаже старинного строения с высоченными потолками в самом центре города рядом со знаменитым кольцевым бульваром. Но вход в нее, в мастерскую, был не с торжественного и густо-декорированного парадного подъезда с лифтами и многочисленными холлами, по-старинке роскошно отделанными матово-поблескивающим и смутно скрывающим шаги светло-серым мрамором. Проникали в мастерскую с глубокого сыроватого и темноватого колодцеобразного гулкого двора. Редкие звуки, лай, к примеру, расшалившейся собачонки летел, летел вверх, покуда мог следить его взгляд помещенного в тот же самый колодец двора соглядатая. Летел как шарик со знаменитой картины Лучишкина, и одиноко исчезал в небесах.
Вход значился с черной лестницы без лифта и всяческих роскошеств. Там в них не было надобности. По этой лестнице в старинные времена, еще более древние, чем те, которые мы описываем, которым уже и живых свидетелей-то не сохранилось, вверх и вниз сновали всевозможные дворники, кухарки и комнатная прислуга. И вправду, не услаждать же неизощренный глаз этой мелкой челяди всякого рода изысками, которые она и оценить-то не в состоянии! Подобным образом рассуждали в те древние времена и поступали соответствующим образом, внешне, правда, сохраняя все приличия человеческого поведения. Не в пример, кстати, современным устроителям жизни.
На захламленные и пропахшие кошками многочисленные марши выходили кухни и подсобные помещения огромных квартир старого обитания, в которых проживали богатые люди. Но не новые, а старые. В отличие от новых богатых те, старые, разговаривали на многих неместных, в основном, европейских языках. Знания их, благодаря прекрасному, ныне почти даже и непредставимому, гимназическому образованию распространялись и на, так называемые, мертвые языки. А некоторые, причастные университетским штудиям и специфическим уединенным академическим занятиям, на удивление всем владели также неисчислимыми языками Востока и Средней Азии. Образованные были люди.
Утопая в удобных мягких креслах по вечерам при свете недавно объявившегося чуда — электрического освещения — читали они толстенные тома классиков русской художественной литературы. Восторгались и подняв голову к высокому, укрывающемся в сумраке просторного помещения потолку, надолго застывали, размышляя о судьбах родного народа, сострадая ему. Многие откровенно испытывали мучения совести и неложную вину перед ним, народом. Мыслимо ли это сейчас? Не мне вам рассказывать. Некоторые из них даже покидали свои уютные жилища ради реализации неясных народно- просветительных проектов или же вполне ныне понятных и привычных террористических актов. Это вот понятно.
Изредка являлись им, под влиянием все той же литературы, некие монстры — из прошлого ли, из будущего? Они объявлялись из тяжелого сумрака высоченных потолков, непробиваемых светом даже такого новоявленного изобретения, как помянутое электричество. Разом заполняли они все немалое пространство обитаемых квартир. Их пупырчатые щупальцы тянулись с неимоверной высоты, почти касаясь обнаженной кожи рук, повысунувшихся из рукавов тяжелых домашних бархатных халатов. Руки мгновенно покрывались крупными жесткими мурашками. Странные звуки, похожие на шуршание и поскребывание когтями по мягкой штукатурке, заполняли все помещение. Смрадное дыхание опаляло отдернувшееся в сторону лицо. Жуть и морок! Но, ясно дело, все это только фиртуально. В фигуральном смысле и образе. Обитатели в ужасе встряхивали головами, и ужасные видения оставляли их. Исчезали в том же непредсказуемом в своих проявлениях российском сумраке. Обитатели домов переводили дух. Но окружающая жизнь очень-то не давала повод и возможность расслабиться. Да и какие года были — помните ли? Хотя куда там! Кто уже что сейчас может в какой либо степени достоверности припомнить? К тому же из времен почти доисторических.
И, собственно, не о том речь в нашем повествовании.
Ну, еще стоит добавить, что древние насельники этих квартир любили современное им, авангардное по тем временам, весьма рискованное искусство и вежливо, по-интеллигентски изъяснялись даже с прислугой. Вобщем, были людьми неодолимого обаяния. Во всяком случае, многие из них. Хотя, конечно, как везде и всегда, встречались проходимцы, подлецы, воры и даже убийцы. Это понятно.
Лестница черного хода была неимоверно длинна и высока. Редко кто мог добраться до мастерской художника, расположенной под самой крышей и переделанной из неиспользуемого до того в жилищных целях просторного чердака, простиравшегося по всей площади огромного здания. Мастерская занимала малую толику его. Была одинокая и затерянная, вознесенная на немыслимую высоту над обширным, раскинувшимся во все стороны пространством великого города. Но внутри она была вполне удобна, просторна, светла и вместительна.
Да и к лучшему, что немногие добирались до нее. Кто знает, какие бы личности повадились, находись она в легко досягаемом месте. Лифта, понятно дело, не наличествовало. А ступенек было ровно 178. Вернее, 181, если прибавить еще три ступеньки подъездного приступка — я сосчитал их лично. Всякий раз, чтобы чем-то занять себя во время мучительного восхождения и хоть как-то скрасить его, почти с маниакальным упорством пересчитывал я их. Количество ступенек не увеличивалось, но и, к сожалению, не уменьшалось — те же 173. Вернее, 181. А вот годы мои нарастали. Нарастали неуклонно и неотвратимо. Все труднее и труднее стало подниматься на верхотуру к моему доброму приятелю. Но был он мне столь мил, неотразимо обаятелен, откровенно талантлив и удивительно умен, что я, пренебрегая всеми описанными трудностями и прямой опасностью для моего изрядно подсевшего сердца, регулярно взбирался к нему в мастерскую. Переводил дыхание. Художник пережидал. Взобравшийся медленно и мучительно приходил в себя. Художник деликатно удалялся вглубь помещения. Спустя минуту возвращался, чтобы, внимательно присмотревшись к состоянию гостя, заново приветствовать его, уже готового к восприятию искусства и сложным интеллектуальным интервенциям. Таков был давно вошедшей в традицию ритуал посещения мастерской.
С огромными кружками чая и бесчисленными сушками часами просиживали мы за умной, доброй и поучительной для нас обоих беседой. Надеюсь, что для обоих. Обсуждали вещи иногда и весьма рискованные. Инстинктивно оглядывались, но продолжали. Впрочем, что можно было утаить от omnipotent и omnipresent Государства и Власти. Да, честно говоря, и скрывать-то нам решительно было нечего. Хотя, кто знает? Вернее, знал? Вернее, знали, что лучше уж на всякий случай затаиться. Вот и оглядывались. И сами же смеялись над своей пугливостью.
Да, художник был достаточно смешлив и ребячлив. Посредине разговора он вдруг отлетал мыслями куда-то далеко-далеко. И совершенно неожиданно в его устах рождалась следующая невообразимая фраза:
— Все-таки в утконосе больше утки, чем носа, — сам прислушивался к сказанному, замирал в изумлении и первый же заливался неостановимым захлебывающимся смехом. Глаза его сужались в щелочки и все лицо премило подрагивало. Естественно, он хотел сказать, что в утконосе больше утки, в смысле, птицы, чем животного. Разговор как раз шел о каких-то монструозных порождениях природы. Вот и получалось. Немало посмеявшись подобному уже языковому монстру, продолжали осмысленную беседу
Изредко забредал кто-нибудь третий-четвертый. Тоже умный, талантливый и осмотрительный. Разговор затягивался. Расходились уже среди полнейшей ночи. В поздний, вернее, уже ранний, почти утренний час, что было тогда абсолютно безопасно, пешком возвращался я домой. По дороге подхватывал весьма недорогое такси и прикатывал в мое удаленное, но прекрасное Беляево, чтобы буквально на следующий день проделать ту же самую трудоемкую процедуру.
Время было такое.
И жизненная рутина такая.
Да, кстати, про эту злосчастную лестницу. Не удивительно ли, что я столь долго и даже в некоторый в ущерб всему остальному повествованию уделяю столько времени и места ее описанию? Нет, нисколько. Пусть она и не главный и даже не персонаж моей истории. Пусть порою ускользает или вовсе исчезает из поля зрения. Растворяется в серьезности и значительности реальных событий и героева. Пускай. Но, несомненно, она является одним из основных обстоятельств тех самых времени и места изображаемых событий. И даже больше — некий символ, что ли, обстоявшей нас тогда и поныне обстоящей жизни, роли и положения в нем специфического искусства и такого рода творческих людей, к которым принадлежал художник. В смысле, залегающих как бы неимоверно глубоко под уровнем привычного и давящего быта, но и одновременно несказанно высоко вознесенных над рутиной обывательской жизни.
Художник, как я уже помянул, жил весьма неплохо, зарабатывая своей прямой художественно-артистической деятельностью, которой был обучен в одном из самых лучших и престижных московских творческих институтов. Существовал, как говорится, на гонорары. Андерграундным же был в переносном смысле. То-есть сидел не под реальной сырой черноземной и суглинной почвой, не лежал распластанный, покрытый толстым слоем корявого серого асфальта, но обитал под наросшей за 70-лет советской власти толстым слоем почвы невероятной, во всех смыслах, социалистической культуры. И все-таки — культуры. Вполне опознаваемой, принимаемой за таковую огромным количеством народа. Реально вдохновлявшей на разные подвиги и возвышенные порывы души. И не только в пределах ее самой, но и на необозримом пространстве реальной жизни. Художник же находился под ней. Непривычное, понятно, положения. Дававшее, однако, определенное, если не преимущество, то специфическую точку зрения на нее и на ту самую вдохновляемую ею жизнь. Вот и получалось. Надо ли объяснять?
Зарабатывал он хорошо, несмотря на обсуждаемую здесь андерграундность. Такое случалось тогда не раз. Даже являлось вполне обыденным. Сложные были времена. Трудно это все сейчас объяснить в доступных нынешнему пониманию терминах. Примем как есть, без рассуждений. Андерграундный и есть андерграундный. Я сам был андерграундным, посему все знаю досконально и в шокирующих порой подробностях. Только вот объяснить не могу. Но, может, из последующего яснее станет.
Хоть и числился художник подпольным, но, как я уже говорил, зарабатывал и жил на поверхности. На той же социальной поверхности состоял и в Союзе советских художников, что предоставяло ему немалые права и возможности. Это тоже сейчас понять нелегко. Но пишу прямо, как было. Разбирайтесь и разумейте сами, коли вы нынче такие умные.
Итак, что же за эдакие непонятные ныне преимущества давало ему членство в уважаемом творческом Союзе? А вот, для примера, мог он ездить по всяческим бесплатным домам творчества во всех концах неизмеримого и необозримого тогда Советского Союза — на Кавказе, в Поволжье, в Срединной России, за Уралом, в Западной Украине, в Крыму, в Прибалтике. Мог получать и получал многочисленные творческие помощи и приличные денежные вспомоществования. По моему, все-таки, не чаще одного раза в полгода. А что — тоже неплохо? Да? Ни с того ни с сего — вдруг весьма и весьма недурные деньги! Кто бы отказался?
Продавали ему с огромной скидкой необходимые для работы и творчества художественные товары, которые, будь он банальным и честным жителем советской территории, увлекшимся прекрасным в жизни-природе и вознамерившимся отобразить это на полотне и бумаге, доставались бы по неимоверно высокой цене. Или бы вообще не доставались, так как являлись дефицитом наравне с колбасой, чаем, кофе, мылом, шампанским, черной и красной икрой, крабовыми палочками и безумно популярными среди тогдашнего населения кильками в томате. В этот список входили, естественно, и такие излишества, как туалетная бумага или шампунь. Спички и сыр. Гречка, зарубежные сигареты, колготки. Пластиковые сумки, сберегаемые, коллекционируемые и служившие недурным подарком по случаю мелких праздников и незначительных юбилеев. Кожаные пиджаки, компьютеры, цветные телевизоры, джинсы — это уж и вовсе безумная невидаль, доступная только самым выделенным и зажиточным, что, зачастую совпадало, было, так сказать, синонимами. Сахар, масло, курицы и немногое остальное. А он, художник, зачастую имел кое-что из перечисленного по специальным распределительным продуктовым заказам, выдававшимся ему в названном Союзе художников. В специальной комнате и у специально отряженного на то серьезного и ответственного человека. Получал курицу, например, к Новому году. Гречку, сахар и яйца к Первомаю или к празднику Великого октября. Иногда и просто так, в середине между сроками указанных праздников счастливо выпадало ему получить шпроты или сардины в масле. Ну, приувеличивать его какие-то особые привилегии не будем. Не будем. Во многих предприятиях и учреждениях описываемого времени случалось подобное же. Где чуть побогаче и поразнообразнее, где победнее и поскуднее. Но все как-то жили, выкручивались и временами кутили. Доставали неведомо где сосисок, водки, пива и кутили. Ой, как кутили! До ужаса и отвратительности иногда. Вот до чего доводил людей этот пресловутый дефицит.
Неизвестных же нам в подробностях своего почти неземного ассортимента спец-распределителей касаться не будем. Нынче это выглядит просто дурным вкусом. А тогда, во времена существования подобных распределителей, как-будто даже и несуществовавших (такая вот мистика и апофатика советского бытия!), упоминание их всуе было и весьма рискованным делом. Посадить могли. Так что не будем. И сказанного достаточно.
Но, главное, со своим членским билетом бескорыстного Союза художник честно мог нигде не работать и при том не быть тунеядцем. Слово «тунеядец» тоже нелегко объяснить. Но, вобщем-то, понятно. Как шутили тогда — "едок тунца". Тунец, кстати, тоже добыть по магазинам составляло немалого труда. Так что особенно не разъешься. Вот и выходит тебе — едок, ебаный.
Художник же, несмотря на открывавшиеся широкие возможности этого самого безнаказанного тунеядствования, работал. Работал очень много. И зарабатывал. Хотя мог, понятно, совершенно откровенно бить баклуши и посмеиваться, глядя на прочих, губящих свою единственую драгоценную жизнь по всякого рода производствам и учреждениям. Вместо того, чтобы занудно ежедневно спешить с утра по разнообразным офисам и кабинетам (пусть даже и высоким, но оттого не менее удручающим), мог он просыпаться заполудни. Протирая глаза, позвякивая маленькой изящной чашечкой кофе в чуть подрагивающих руках, рассматривать глупую рутину заоконной жизни с мельтешащими раздражающими детишками и одетыми во все несменяемое по сезонам черное старухами, спешащими из магазина в магазин при тяжеленных сумках об обеих матерчатых рукавицах. Тоска! Тоска и позор! Мерзости бессмысленной жизни.
А он мог позволить себе ночи напролет весело выпивать и безнаказно разгульничать со товарищи, изымая на то деньги у престарелых, но зажиточных родителей. Академиков, скажем. Торговых работников. А иногда — и высокопоставленных ответственных и партийных лиц. Такое, как ни удивительно, тоже случалось. Или же паразитировать на женщинах, что, кстати, нередко встречается в среде творческих личностей, справедливо ссылающихся на свое высокое призвание и специфическую миссию в этом мире, непозволяющую опускаться до мелочей подлого окружения. Звучит не очень-то благородно. Но скорее всего, это не совсем правильная, неумелая артикуляция их несомненно тонкой душевной организации, не всегда могущей приспособиться к нашему жестокому миру наживы и бесконечной социальной гонки. Просто больные иногда бывают, но безумно талантливые. За то и любят их, дорожат ими, попуская временами всякого рода социальную и бытовую безответственность. Особенно женщины. Удивительно привлекательные, прямо дьявольски обольстительные среди них встречаются личности.
Однако, художник был не из этих. Из других — здоровых, осмысленных и работящих.
Итак, благодаря своему, если и не высокому, то, несомненно, выделенному социальному статусу он официально тунеядцем не являлся. И не мог быть сосланным на сотый километр от Москвы для принудительных работ, исправляющих совесть и нравственность подобных бедолаг. С открытым и спокойным лицом предъявлял он свой красноватый членский билет в твердой обложке любому милиционеру, и тот вежливо отдавал ему обратно вместе с билетом и честь. Ну, естественно, не ту основополагающую. Ту честь и совесть он давно и безвозвратно отдал Государству и Партии. А художнику он просто козырял. Понятно — работник художественной сферы. А то, что в дневное время не на положенной службе, так, может, у него творческий кризис. Или просто бродит, присматривается, набирается жизненных впечатлений. Шут их разберет, этих художников. И с пущей, как бы компенсаторной строгостью, даже страстью (не рискнем употребить термин "сладострастью") служитель закона обращался к другому в порядке следования по улице гражданину. Сурово взглядывал не него. Недоверчиво листал какие-то мятые и подточенные временем желтовато-сизоватые странички липовых документов. С подозрением всматривался в лживые глаза и волочил в участок для выяснения личности и возможных побочных обстоятельств. И выяснялось. Служба такая. Порой рутинная, порой премного удручающая, но всегда ответственная. Всегда. А художник весело и лихо укатывал на личном авто, что по тем временам было редкостью и некоторой даже роскошью. Но он, соответственно своему достатку, мог себе это позволить.
Так и жил. Да, забыл помянуть, что несмотря не все описанные трудности в достижении пешим ходом его вознесенной почти в небеса мастерской, творца регулярно и с охотой посещали крепконогие, исполненные здорового оптимизма иностранцы. И иностранки. Благородные седовласые вежливые женщины с прямыми спинами и внимательным выражением спокойных лиц. Не обращая внимание на свой преклонный возраст они упорно и весело ползли вверх по описанной, нагруженной символическим значением, лестнице. С неподдельным интересом, не снимая с лица улыбок, наслаждались образцами поднебесного авангардного искусства советской поры русской истории. А зачастую и уносили с собой весьма габаритные плоды творческих усилий художника. Естественно, не бесплатно. Не бесплатно. Это был дополнительный, боковой и немалый его доход, понятно, укрываемый от государства. Несколько, конечно, опасно. А что неопасно? И некорректно. Но государство куда как некорректнее обходилось со своими гражданами. Во многие-многие разы. Так что нужно было бы набирать и набирать социальных грехов и проступков, чтобы сравняться с ним в этой самой, будь она неладна, некорректности. Жизни не хватит. И не хватало. Причем, жизни, сугубо потраченной на коллекционирование подобных грехов и огрехов. Так что государство, не дожидаясь равновесия с собой в этом соревновании, просто, заранее зная невозможность подобного, решало все в свою пользу и себе на пользу.
Помните, даже анекдот был на эту тему. Вопрос к армянскому радио:
— Платит ли член партии партийные взносы со взяток? -
— Если честный партиец, то платит. —
Вот тоже, кстати, практически, невозможно объяснить. Говорится просто и однозначно: «партиец». Без упоминания и конкретизации партии. А потому что партия была одна единственная. Посему «партиец» и обозначало принадлежность к этой единственной печально- (а для некоторых и поныне прекрасно- и даже восторженно-возвышенно-) известной партии. И сие тогда не требовало объяснений. А сейчас разве объяснишь?
Это, конечно, только слово такое изящное — некорректность. А могла она обернуться и отсидочкой в тюрьме, вернее, в лагере лет эдак на пятнадцать. Нравится? Не нравится? Тогда на двадцать пять. Или, если особенно повезет — два срока по двадцать пять. А как, дружок, насчет высшей меры социальной защиты и наказания через расстрел (повешение, вроде бы, не применялось и гильотина тоже не замечалась; во всяком случае, я нигде не встречал упоминание случаев ее применения в Советском Союзе)? Могла обернуться она и ладненькой психушкой на всю недолгую оставшуюся человеческую жизнь. Ну, насчет ладненькой — это так, к слову. Были эти заведения вполне в духе времени и общего тогдашнего бытового уровня безумно убоги, малопереносимы и откровенно губительны. Да, губительны. Так что вполне безболезненно и безопасно для социального спокойствия и благоденствия можно было вас выпускать и через недолгий пятилетний срок вполне уже невменяемым и малоувлеченным какими-либо проявлениями общественной жизни. О здоровье бы достало сил позаботиться.
В более мягком случае все могло ограничиться только высылкой в какие-либо более удобные для властей, но, вобщем-то, обитаемые края. Или постоянным преследованием со стороны компетентных органов и мелких местных органчиков в виде того же, скажем, домоуправления. Вернее — лично самого сурового и нелицеприятного домоуправа. Знаете такого?
— Из какой квартиры? — глядит он снизу, с высоты своего незадавшегося роста, а как сверху взглядывает. — А-ааа. Это Вы вчера Самойловых из двести пятой залили? Нет? А бутылки из окон выбрасывали? Тоже нет? Вот тут вами интересовались, — и ничего ведь не возразишь. Интересовались. Бывали, конечно, смельчаки, но те либо плохо оканчивали, либо сами могли напугать кого угодно. Это, понятно, не про нас.
Однако, все помянутое и перечисленное — пока только вступление и подступ к основному повествованию, связанному, конечно же, не с такими мизерными и мизрабельными, в духовном смысле, персонажами, как тот же домоуправ. Или равный ему в неумолимости и неотвратимости билетный котролер. Или вахтер. Или дворник.
Нет, наши герои — бери выше! И берем.
Так вот, приходит однажды художнику письмо из Правления вышеназванного Союза с предложением явиться такого-то числа во столько-то часов в такую-то комнату. Он несколько обеспокоен. Тем более, что данное предложение пришло ему не почтой, как ошибочно указано выше, а было озвучено по телефону вполне приятным женским голосом. На вопрос о причинах вызова отвечали, что не знают, но, тем ни менее, очень просят прибыть во время. И трубку повесили. К некоторому душевному облегчению художника приглашение поступило пока еще не из тех самых известных силовых органов. Хотя какое облегчение?! Тогда все было силовым — от отдела кадров какой-нибудь картонажной фабрики имени 25-ой партконференции (да, да, именно такую я и встретил как-то в Питере, прежнем Ленинграде, на Петроградской стороне, только это был Щеточный комбинат имени 27 партконференции) до секретнейших отделов наисекретнейших спецслужб. Все было секретно. Неимоверно секретно. Все и повсеместно. И всему грозили неимоверная опасность и ущерб со стороны бесчисленных врагов. Кто такие? А вот такие! Как это так? А вот так! Попробуй, объясни! Не объяснишь.
Так что приглашение внепланово посетить Правление Союза в себе таило что-то непредвиденное и неприятное, даром что пришло через простой телефонный звонок посредством приятного, миловидного, вовсе непугающего молодого женского секретарского голоса. Но что в то время не могло напугать настороженного человека, наученного немалым губительным историческим опытом почти трех уже советских поколений?
— Не могли бы Вы зайти в Правление такого-то числа в такое-то время? -
— Да я…. У меня дела… Встреча как раз…, - неубедительно залепетал художник.
— Мы бы Вас очень попросили, — в смысле: очень бы порекомендавали. И повесили трубку, не дожидаясь утвердительного ответа. Впрочем, нисколько в нем не сомневаясь.
Естественно, под вечер перезвонив многочисленным друзьям, предупредив, что в случае чего, то…, назавтра в назначенное время художник отправился в это (будь оно неладно!) Правление. Ну, насчет «неладно», конечно, слишком уж, так как при его посредстве-таки в предыдущие годы художник получал и рассчитывал в дальнейшем получать тоже многие из перечисленных благ.
Придя в здание на Беговой улице, где размещалось московское отделение Союза художников РСФСР, художник вошел в пустынное извилистое, опускающееся под землю и вновь возвращающегося на уровень первого этажа, похожее на лабиринт, помещение. Этакий подготовительный, инициационный путь для встречи с пугающим Минотавром социальной жизни.
Нашел нужную комнату. Взглянул на табличку. Постоял. И вошел во вполне привычную стандартно-бюрократическую, но и не очень уж удручающего вида приемную тех, часто поминаемых, времен социалистического застоя. Секретарша, быстро взглянув на него и моментально узнав, попросила подождать. Что же, подождем. Мы не гордые. Всю жизнь, фигурально выражаясь, ожидаем. Указала на заметно промятое и протертое многими ожидающими кожаное кресло и скрылась за бесшумной кожаной же дверью. Картина и ситуация вполне привычные, ничуть не экстраординарные, если бы не тревожные ожидания и предположения.
Художник сидел, рисуя себе всевозможные, весьма противоречивые результаты своего скорого появления в комнате за прикрытой кожаной дверью — от предложения заманчивой работы и неожиданной премии до исключения из благостного Союза. Первые два варианта так, в качестве простого курьеза стремительно промелкнули в голове. И растаяли без следа. Последний же был наиболее вероятным. Во всяком случае, в подобных внештатных ситуациях наиболее ожидаемым подозрительной и опасливой андерграундной художественной общественностью, к которой, несомненно, и принадлежал художник. Кстати, я тоже. И не скрываю. Не стесняюсь этого и поныне, несмотря на неоднозначное отношение к сему многих удачливых и неудачливых персонажей современной расхрястанной и нагловатой жизни.
В приемной разглядывать было нечего, кроме портрета главного вождя революции, исполненного художественной кистью одного из руководящих работников Союза. Это было, несомненно, произведение высокого искусства, в отличие от тех халтурных и ширпотребных портретных изображений руководителей партии и правительства, произведенных на свет всем печально-известной техникой сухой кисти и развешенных по многочисленным кабинетам бесчисленных официальных учреждений страны. Данное же изображение было, так сказать, глубоко прочувственным и гуманизированным образом вождя. Его лицо представлялось исполненным неких мучительных тревог, неразрешимых проблем и недобрых предчувствий, до определенной поры даже и непродполагаемых у него. Совсем еще недавно, буквально вчера, подобное не должно было приходить ни в чью творческую голову и просто запрещалось к предположению в пределах сферы официального искусства. И все в пределах этой сферы соглашались с этим. Самое интересное, что в голову их, действительно, само собой и вполне естественно ничего подобного не приходило. Этого тоже объяснять не буду, так как все равно не понять. Но с некоторых пор воплощения образа вождя, подобные висевшему в приемной московского отделения Союза художников РСФСР, стали появляться и на многих театральных сценах и киноэкранах страны, вызывая замирание чутких отзывчивых сердец и резкий отпор со стороны руководящих идеологических работников. Однако жизнь шаг за шагом, благодаря немалым усилиям подобых вот прогрессивных художников, медленно, но и неодолимо продвигалась в указанном направлении. Актеры и режиссеры вкладывали в эти спорные работы всю свою душу и сердца, исстрадавшиеся по правде жизни, глубине образов современников и социальной справедливости. Ой, как это нелегко рассказать! Особенно, когда ныне, уже в совершенно иных социальных и исторических обстоятельствах, пытаешься достоверно воссоздать или хотя бы даже просто припомнить подобные эксцессы! Да и, как уже неоднократно поминалось, не объяснить. Ничего не объяснить! Одно утешение, что подобное случилось и случалось не только с нами и с нашей невероятной действительностью. Подобное прозойдет и с нынешней жизнью, вроде бы абсолютно понятной и не требующей для ныне живущих никаких отдельных пояснений. Подождите, и сами в отчаянии до крови закусив нижнюю подрагивающую губу и нервно поводя подбородком на жилистой, уже покрытой многочисленными продольными морщинами шее, почти завоете от невозможности что-либо объяснить новым наросшим молодым и неверящим.
Э-ээ, да ладно.
Снова объявилась секретарша в миниюбке и с огромными розоватыми коленями голых по жаркой летней погоде ног. Она перехватила взгляд художника, и с официальным неприступным видом заявила, что его ждут. Ясно, что ждут! Судя по тону, ничего хорошего ожидать не приходилось. Он кисло улыбнулся, мешковато поднялся и прошел в соседнее помещение.
Войдя, художник обнаружил восседавших за длинным, все того же бюрократического свойства, столом незначительное количество персонажей, впрочем, ему достаточно приглядевшихся по разного рода культурно-художественным мероприятиям. С некоторыми если не приятельствовал, то был достаточно знаком. А с самым главным, председательствующим, даже учились вместе в уже упомянутом московском творческом институте на живописцев. И, как видите, выучились. Славно выучились. В их давнем совместном студенческом житье-бытье наличествовали и байдарки, и костерок, и несложно овладеваемый ранне-уголовный Высоцкий для распевания под немногие, столь ласкающие сердце всякого русского, аккорды. Все привычное, неистребимое, неотменяемо милое и даже обаятельное. Как обаятельна и неистребима сама молодость, эдаким обольстительным зверем, быстро предающим своих преданных и возлюбленных, перебегающая с поколения на поколение. Вот так вот: раз — и перепрыгнула на другого. Увы, и мы не избежали подобного. И не избежали подобного трюизма. А что поделаешь, если в этом, как сказано, неотменяемая правда жизни. Фигурально выражаясь, вся жизнь — большой и закономерный трюизм. И с этим надо смириться. И мы смиряемся.
Дальше дороги молодых людей несколько разошлись. Каждому свой путь и свой, говоря высокопарно, крест. Успешливый, правильный и далеко небездарный институтский приятель резко пошел вверх, а художник… А что художник? Тоже ведь — не бедствовал.
В углу на диване, отдельно от всех, сидели два строгих и как бы отсутствующих незнакомца. Сразу было видно, что чужаки. От них веяло неким холодком непричастности к здешним совместным творческим заботам, восторгам и невзгодам. Художник мельком бросил на них взгляд и всё понял. Все тогда всё понимали. Чужаки же, склонив головы, без всякого выражения на лице, смотрели как бы в пространство. Но, понятно, именно на художника. И немножко на всех остальных. Разом.
— Садись. — по-приятельски на «ты» обратился к нему институтский знакомец-председательствующий.
Сел. Никто не спешил. Куда спешить? Спешить — людей смешить. Или до времени вспугивать.
С неким новым пробудившимся интересом посматривали друг на друга. С лица художника не сходила полуулыбка ожидания и готовности к любой неожиданности.
— Как дела? — вроде бы вполне обыденно продолжал председательствующий, словно все это происходило на какой-то мало интересной плановой юбилейной выставке очередного престарелого, не очень-то уж и изобретательного члена их общего творческого Союза. Начальствующий присутствовал по причине официальной неизбежости. Художник заглянул ненадолго по случаю почтительного знакомства с самим выставляющимся, или, скажем, его женой. Или жена художника приятельствовала с его женой. С младых ногтей служили младшими научными сотрудниками в каком-нибудь общем академическом институте Балканистики и Славяноведения, шутливо именуемом его же собственными сотрудниками институтом Болтанистики и Слоноведения — действительно, смешно. Но это нисколько не мешало всей их серьезности и увлеченности научно-исследовательской работой в области обозначенных славяноведения и балканистики.
Приятели стояли в сторонке, поглядывая издали на привычную немноголюдную вялую выставочную суету, балуясь среднего качества кисловатым бесплатным вернисажным винцом.
— Как дела? — спрашивал кто-то из них кого-то из них.
— Нормально. Слышал, Дьяконов умер? -
— Конечно. С утра в Правление сообщили. Он, вроде, с тобой в одной секции…? — и замялся, не зная сказать «числится» или «числился».
— Да, в одной. Он ведь нас в институте всего на курс старше был. -
— Ага, — вздохнул, обернулся на выставочную суету и снова обратился институтский знакомец к художнику. — До выставки всего полгода не дотянул. Ему осенью должно было пятьдесят стукнуть. Мы уже все материалы на него в выставочную комиссию подготовили. Жалко. А Савельев за бугор отчалил. Тебе не писал? -
— Мне? — осторожно переспросил художник.
— Надоела вся эта суета. Уехать бы в какой-нибудь маленький городок и жить там. А то так вот помрешь…. — И весь разговор.
Под упорное молчание остальных присутствующих он продолжал:
— Как с работой-то? -
— Есть немного, — постарался не преувеличить размер своего немалого денежного достатка художник. Немалого по сравнению со многими даже из здесь сидевших — честными и преданными как славным традициям высокого искусства, так и самим утверждающим их властям. Впрочем, повторимся, всем всё было хорошо известно. Поскромничал, поскромничал художник.
Снова помолчали.
— Вот тут у нас к Вам вопрос, — нетерпеливо прервал как бы мирный обмен репликами пожилой член Правления. Это уже было чревато неприятным поворотом так невинно и безразлично начавшегося разговора. Вопрошающий пожевал губами, пытаясь поаккуратнее выдавить, выложить изо рта этот самый нелицеприятный вопрос. Художник был весь вежливое улыбчатое внимание. Впрочем, как и всегда. Это почти во всех случаях и почти на всех производило приятное и умиротворяющее впечатление. Но, очевидно, не в этот раз. Здесь люди были опытные. Их на такой вот мякине как бы наивности, вроде бы смирения и будто бы безграничного доброжелательства не проведешь. — Тут до нас дошли сведения, что Ваши работы зарубежом выставляются, — и ожидающе вперился в художника острыми глубоко посаженными глазами. Двое, сидевшие в стороне на диване, чуть выпрямились.
— Да? — изобразил удивление художник.
— И как же это они туда попадают без санкции Союза? — с некой уже нехорошей интонацией произнес другой, сидевший в самом конце длинного стола, у окна и посему плохо различимый на фоне яркого дневного света. Судя по голосу, он был гораздо моложе. Художник сощурил глаза, приглядываясь, но не смог идентифицировать вопрошавшего. Теперь ему показалось, что он, практически, никого и не знает в этой комнате. Как-будто стала она просторнее и сумрачнее. Все отодвинулось в глубину. Между ним и заседавшими образовалось некое пустое, даже пустынное пространство, сквозь которое голоса доходили глуше и как-то безразличнее. Свет из окна перестал слепить.
— Что? — глупо переспросил он.
— Мы спрашиваем, как попадают Ваши работы на Запад? — уже раздражился кто-то. — Он не слышит, видите ли… -
— Ну, не надо так. Мы же коллеги. Художники, — умиротворяюще произнес председательствующий и бросил быстрый взгляд в сторону двоих непричастных. Те никоим образом не выразили своего отношение к происходящему. — Понимаешь, вот тут к нам пришел запрос из…, ну ты знаешь. Мы должны как-то ответить. -
Художник всё отлично понимал. И все, опять повторюсь, отлично всё понимали. И все отлично понимали, кто что именно из них понимал. И это тоже объяснить нелегко. Но, по-моему, как-то все-таки что-то вырисовывается. Выписывается. Становится мало-помалу ясненько. Да только ныне не уразуметь, как, каким способом должен был выкручиваться из всего этого художник.
— А чего? — спросит иной неведающий. — Пусть скажет просто, как было. Какие проблемы? — а вот и нет. А вот и нельзя. А вот и проблемы! Это вам не нынешние примитивно-плебейские ситуации с пренебрежением к властям и сурово вопрошающим официальным лицам. Либо простое игнорирование их. Либо перепуганность выше всяких сил. Либо почти наглое игнорирование официальными лицами официального же их вопрошания даже через всесильную в в совсем еще недавние времена прессу. Но это уже другая проблема.
А тогда все дело в словах было. В правильности ответов на правильные вопрошания.
Надо было отвечать точно — как ожидают. Как ожидается. То самое, что все знали заранее, но и с необъяснимой ныне прямо-таки страстью жаждали услышать в качестве подтверждения незыблимости и несокрушимости неодолимого течения утвержденного жизненного потока.
Да, нужно было этикет соблюсти. Тогдашнее общество было, если можно так выразиться, этикетное. Изящное и куртуазное, в этом узком аспекте и переносном смысле слова. Так сказать, нужно приличия знать. И художник их знал в тех пределах, в каких они ему были дозволены и спасительны. А дальше, за ними, за этими дозволенными, положенными пределами только Бог и государство — судьи твоей совестливости, лихости и безрассудству. Так было в наше время.
— Как попадают? — медлил художники, пожимая плечами. — Да кто же знает. Вон ко мне сколько народу в мастерскую ходит. -
— И иностранцы? — особая интонация в голосе.
— И иностранцы, — как бы безразлично, само собой разумеющееся.
— И вы их пускаете? -
— А как не пустить? -
И он прав — действительно, как не пустишь? Не гнать же. Не спускать же с лестницы, выкликая: Кышь, кышь пошли, проклятые! — коли сама власть допустила их весьма многочисленное и безнаказанное присутствие на нашей исконной территории.
Что на это возразишь? Ан, нашлось, что.
— А если, — даже привскочил некий молодой и горячий, очевидно, недавно только избранный в Правление за свои немногие, но уже несомненные заслуги на всех направлениях культурной и социальной жизни, — а если…, - он даже запнулся от величая и неотразимости неожиданно пришедшей ему на ум мысли, — а если к Вам в мастерскую Гитлер придет! Что, тоже пустите? -
Все замерли. И, вправду, мысль неординарная. Да и выход из предложенного неординарного положения отнюдь не очевиден.
Интересно, как найдется в этой ситуации художник? Что такое спасительное придет ему на ум. Он опять медлил. Медлил. Но он недаром был удачлив. И, несомненно, как я уже говорил, умен, талантлив и проницателен. Он улыбнулся скромной улыбкой превосходства взрослого человека над горячностью и простительной наивностью искреннего подростка. Скроив вполне серьезную, поучающую (но нет, нет, не наглое!), даже несколько печаленную гримасу и, обратившись в сторону молодого и горячего, произнес:
— Видите ли, я так понимаю, если бы он был уже полностью и целиком всем нам известный ужасный и отвратительный, и моментально опознаваемый в этой своей ужасностии и отвратительности, Гитлер, то, естественно, он никоим образом не смог бы оказаться на территории Советского Союза. Не правда ли? — молчание несколько иного свойства, чем предыдущее, было ему ответом. — И, соответственно, не смог бы попасть в мою мастерскую! — (Убедительно, убедительно!) — Буде же он еще не вполне Гитлер и, если в его присутствии на нашей территории ничего предосудительного не нашли бы компетентные органы, то, соответственно, визит данного лица, непроглядываемого еще в своем будущем одиозном качестве и статусе, в мою мастерскую мало что прибавил бы к этой ситуации, — и ясным открытым взором оглядел на собрание.
Все замерли. Председательствующий в некотором удовлетворении легким приподнятием бровей отметил интеллектуальную выверенность и удачность этого софистического пассажа. Упражнение вполне в духе ситуации и времени.
Художник сам был тоже вполне удовлетворен. Это не то, чтобы совсем уж откровенно отразилось на нем, но было достаточно легко считываемо опытным глазом с благообразно-безразличного выражения черт его лица.
.
Ну, ладно.
Положим.
Всем было если и недостаточно этого объяснение, то, во всяком случае, на некоторое время оно заняло их. Они и занялись им.
А мне представилась картина.
В узком колодце старого московского двора сверху, с вознесенной почти в небесные высоты точки зрения, видна группа людей. Человек 20–25. Все в черном. Скользя, неуверенно расставляя и пытаясь удержать расползающиеся ноги на обледеневшей поверхности двора — непривычные к подобному все-таки! — они приближаются к черному ходу высокого модерного здания. Один из поспешающих чуть сбоку и сзади, старается опередить впереди идущего и впереди идущих. В новых на прекрасной кожаной подошве сапожках, почти улетающих вбок при каждом его легком движении, первым, чуть не падая, подплывает к серо-буро-зеленой тяжелой двери. Распахивает и пропускает всех вперед, придерживая ее, безжалостную, готовую захлопнуться своей жесткой, прямо-таки немилосердной пружиной. Пропустил. Исчез сам. Дверь захлопывается за ними со страшной неумолимой силой.
Вот они уже видны сверху, поднимающиеся гуськом по той самой узкой и нескончаемой лестнице. Пока едва достигли середины. Еще осталось много и самое трудное. Мне сие ведомо по собственному многолетнему опыту.
А идущие, между прочим — верхушка нацистского режима во главе с улыбающимся фюрером. Да, да, несмотря на ослепительную неимоверность достигнутой ими власти, они сполна сохранили черты простонародного демократизма и запросто, своими собственными ногами поднимаются по сотням ступений заднего хода высоченного дома. Фюрер снял фуражку с высокой тулией и раскрытой ладонью легко протер ее вутренний кожаный обод. Многие проделали тот же самый изящный маневр. Они негромко переговариваются, время от времени останавливаясь передохнуть, вздымая вверх подбородки, прикидывая, сколько еще осталось. Осталось еще много. Много.
Я знаю этот критический момент достижения середины дистанции. Кажется, что в перенапрягшейся груди разом лопнут бесчисленные маленькие жесткие сосудики, и капельки крови оросят всю внутреннюю поверхность почти застекляневшей грудной клетки. Каменные ноги, потеряв всякую принадлежность к телу и идеалистически настроенной голове, вот-вот остановятся на какой-либо следующей ступеньке. Останавливаются. Замирают, вступая с ней в прямое и неотменяемое родство, гораздо более глубокое и основательное, чем со всем остатным и бесполезным без них для движения в любом направлении, мясом организма. Кажется — все! Конец! Где вы, светлые дни счастья и утех?! Но небольшое усилие воли, объединяющей рассыпающееся тело — и вот ты уже почти летишь дальше в неком прямо-таки неотменямом порыве. Несешься вверх. Выше, выше и выше! Но, конечно, конечно — дыхание…. Ноги…. Им, естественно, силы и здоровья все это не прибавляет.
Тем временем блестящая верхушка Третьего Рейха продолжает свое восхождение на непредвиденную высоту. Трудно приходится маленькому и колченогенькому Геббельсу. Ох, как трудно! Шаг ступенек намного превышает возможности его тоненьких и недоразвитых ножек. Объем легких не обеспечивает достаточной вентиляции организма. Крохотное скукоженное сердечко яростно и беспомощно гонит мизерный объем непродуктивной крови. Вобщем, тяжело. Не под силу. Но тут он вдруг резво вспрыгивает на протянутые руки своего огромного мясистого рыжего адьютанта и по-детски удобно устраивается в его ласковых и крепких объятиях. Наподобие маленьких тонконогих беспрерывно вздрагивающих собаченок блошиного размера, столь ныне популярных у городского населения западного мира. Это для него привычно. И для адъютанта тоже. Худенькое личико министра пропаганды исполняется спокойствием и умиротворением, насколько это возможно при его тонких губах, растянутых дефицитом кожи в некой постоянной гримасе. Как у астматика. Но на руках адьютанта его дыхание выравнивается. Спина выпрямляется. Судорога, постоянно сводящая левую полубезжизненную ножку, оставляет его.
Все партийное окружение мягкой улыбкой отмечает это как должное. Да уж и не раз были свидетелями тому. Ему простительно. Его сила не в физике, а в духе. Собственно, у всех у них сила в духе. Но у него особенно. Хотя нет, нет, их сила, конечно же, в духе, но и в здоровом, неодолимом и прямо-таки стальном телесном организме. Это-то понятно. Сейчас, конечно, не совсем. Но тогда, в наше время все было ясно с первого взгляда — стальные мускулы, стальная воля, стальной взгляд, недрогнувшая рука с карающим неодолимым стальным мечем.
.
Однако, куда как тяжелее приходится самому тучному из них, тяжелому и импозантному лидеру нацистского режима — Герингу. Все-таки — 167 килограммов живого нечеловеческого веса. Плюс тяжесть шикарного коверкотового костюма и груз металла бесчисленных позвякивающих наград и украшений. В сумме килограмм на 200–250 потянет. Или около того — кто точно подсчитывал-взвешивал? Далеко отстав от всех, он тоскливо взглядывает вверх, проклиная всю эту нелепую затею с кем-то порекомендованным им художником. Хотя он и есть самый страстный из них, прямо до самозабвения, и жадный до безумия обожатель, но именно что великого классического искусства. А это… — он заранее знает. Он единственный знает заранее. Да вот по чужой прихоти должен страдать. Бедный, бедный Геринг! Кто пожалеет его? Так ведь и не пожалели.
Фюрер первым достигает верхней площадки. Останавливается перевести дух и с удовлетворением взглядывает вниз на расстянувшуюся шеренгу своих догоняющих соратников.
Постояв, придя в норму и на дожидаясь далеко отставшего, но слышного отсюда Геринга с его шумными вздохами и проклятьями, все отправляются дальше. Уже в горизонтальный путь. По очереди наклоняя голову пред низкой притолокой, входят в некое странное глубоко-затененное длинное кишкообразное чердачное помещение без окон. Легкие лучики света проникают сквозь трещины, разного сечения и калибра отверствия в крыше, поочередно попадая на лица и одежду следующих гуськом друг за другом еле различимых людей. Образуется причудливая картина перебегания этих игривых лучиков с одного движущегося предмета на другой. Эдакий огромный кинетический объект в масштабе живого времени. Ох, если бы сим существам в черных зловещих мундирах, так и остаться в истории и вечности этим самым вот завлекательным и весело играющим в пространстве объектом! Да не тут-то было.
Поперек толстенных обнаженных деревянных балок положен легкий покачивающийся настил, поскрипывающий даже под абсолютно невесомым Геббельсом, уже соскочившим с по-матерински нежных и заботливых рук огромного адътанта. Теперь он чуть нервно и неровно подпрыгивая, эдак бочком, бочком бежит уже дальше сам. Он находится в состоянии крайнего возбуждения. Гораздо большего, чем все прочие. Он всегда перевозбужден. Да и все, происходящее в пределах исскуства и культуры, понятно дело — его прямое занятие и неустанная забота.
Узкий настил сконструирован из нескончаемого ряда двух параллельно уложенных впритык легких досок, вздрагивающих и вскидывающихся даже под почти невесомой женской ножкой. Были, были тому свидетели! Можно себе представить, вернее, практически, невозможно, как пройдет, протащится по нему тяжеленный Герман. Бедный Герман! Ну, это его проблемы. Ничего, пройдет, чтобы не отстать от других, не остаться вне и за. Проходил и не раз. Кроме самого последнего много-прискорбного для него раза. Но не про то сейчас речь.
Молча идут в затылок, боясь оступиться и инстинктивно пригибая головы. Молчаливая кавалькада растянулась на всю длину немалого помещения. Где-то побоку и вдали прошмыгивают, шумят и попискивают шаловливые, лишенные всякого пиитета к такому высокому собранию многовластных личностей, мыши. Возможно и крысы. Но не кошки. Нет, не они. Странно, при таком количестве живой и абсолютно бесплатной пищи и при их постоянной повсеместной тогдашней недокормленности я ни разу, проходя по этой колеблющейся и вздрагивающей "дороге жизни", не встречал существ кошачьей породы. Надеюсь, объяснять нет необходимости? Я имею в виду, естественно, не кошек, но "дорогу жизни". А и все равно не объяснишь. Хотя я не совсем прав. Это опять-таки касается именно что кошек. Я видел иногда заглядывающих сюда отдельных индивидов этой породы. Но вид их был всегда столь безразличен и идендиферентен не только что к мелким и неблагородным тварям из породы грызунов, но и ко всему остальному великому и необозримому свету. То-есть неимоверной духовной высоты и отрешенности были существа. Но это так, к слову.
Визитеры тем временем подходят к железной двери в собственно мастерскую. Почему железная? А как же иначе — мало ли кому в голову взбредет взобраться сюда. Бывали даже случаи проникновения и с крыши через слуховые чердачные окна. Да, народ неимоверно изобретателен. Благо, что воровать нечего. Не картины же. Особенно такие, так называемые, авангардные — невнятные и бессмысленные.
Скапливаются в небольшом предбаннике, освещенном слабенькой, свисаюшей откуда-то из мохнатой потьмы, с потолка на пустом проводе, оголенной лампочкой в 60 свечей. Темновато. И тесновато. Один из адьютантов из-за спины фюрера протягивает руку над его плечом и нажимает кнопку. Внутри мастерской приглушенно раздается звонок и следом шаркующие приближающиеся шаги.
Художник с привычной улыбкой растворяет дверь, и пропускает внутрь группу посетителей.
Описываю мастерскую такой, как запомнил ее в почти доскональных подробностях во время своих частых посещений и упоминаемых нескончаемых бесед.
Первое большое помешение с покатым потолком было ясно и легко освещаемо большим рядом окон вдоль правой от входа стены, чуть наклоненных и обращенных прямо в небо. Ясное, но, в основном, пасмурное московское небо 50-80х годов 20 века. Но и небо надежд, упований и несомненных немалых свершений многочисленных обитателей столицы нашей, сурово отделенной тогда от всех остальных, части света.
Это первое помещение, я бы даже сказал — зала, служила, зачастую, экспозиционным помещением для показа друзьям и прочим визитерам новых работ художника. Иногда здесь размещались и целые впечатляющего размера инсталляции, занимавших все ее пространство. То-есть, нечто непонятное, сооруженное, сотворенное из непонятных же материалов заполняло весь кубический объем залы. Правда, материалы были как раз вот очень даже и понятны, знакомы и сразу узнаваемы — мусор всякий, бумажки, баночки, крышечки, обломки карандашиков и тому подобное. Но все вместе — черт-те что. Нонсенс. Сапоги всмятку. Но, понятное дело, квалифицируемо подобным образом лишь неинформированными и непосвященными. Да, да, именно что так. Странное было искусство. Да, вобщем-то, если оценивать его в длинной и мощной перспективе развития культуры всего человечества на всем его протяжении — не страннее всего прочего.
Тут же устраивались перформансы или столь популярные в то время чтения талантливых андерграундных поэтов. Я и сам читал там не раз. Счастливое незабвенное время! Эх, кабы возможно было объяснить вам это!
Налево, на вознесенном в две приступочки как бы подиуме находилось другое меньшее помещение, исполнявшее роль некоего подобия светской гостинной. Там располагались большой стол, диван, книжные полки с каталогами. В дальнем конце, как раз за удлиненным овальным столом, наличествовал и небольшой вполне функционировавший камин, мраморная полка которого была уставлена всяческими нехитрыми, но не безвкусными безделушками. В камине иногда с премногими полунеловкими оглядками сжигали всякие опасно-компроментирующие бумажки. Ну, это, конечно, уже лишнее. Как говорится, издержки перенапряжения нервов и избытка фантазии. Но время само было столь фантастическим, перенапряженным, перегретым, что ничто не воспринималось излишним или запредельным.
Здесь же происходили и упомянутые многочасовые беседы и чаепития.
Слева от выхода располагалась небольшая кухонка, где во время небольших вечеринок и приемов суетилась обаятельная жена художника, умница и умелица. Та самая высокообразованная и глубоко интеллигентная работница института Балканистики и Славяноведения. Чем она занята сейчас? Да, наверное тем же самым — славно-славянским и разнородно-балканским.
Вглубине за кухней, в совсем уж узеньком и низеньком помещеньице ютился крохотный, прямо-таки на полчеловека, но вполне приличный туалет. Его посещавшим не раз приходилось пребольно врезаться беззащитным темечком в скошенный потолок, нависавший над самой головой. Инстинктивно разражаясь глухими нецензурными проклятьями неизвестно в чей адрес, они яростно растирали ушибленное место. Спуская воду, разворачиваясь и на выходе проникая в тесный дверной проем снова пребольно стукались о притолоку. Вобщем, что вам рассказывать?
Кажется, все. Да, конечно же, и сам хозяин, придававший всему этому окружению особый аромат той специфической исключительности, что всякий вошедший моментально ощущал себя избранным и причастным к неким особым, ни в каком ином месте неприобретаемым ценностям. Как нынче выразились бы — ситуация эксклюзивности. Естественно, мы про тех, кто мог, кому удавалось и кому было дано это чувствовать. Но случались и примеры абсолютного, просто даже поражающего бесчувствия, приводившие к обмену колкостями, и чуть ли не оскорблениям. Об это не будем.
Вошедшие столпились в первом большом помещении мастерской. Одетые в ослепительно-черные, изящные, прекрасно сшитые, как в творческих мастерских Большого театра, гестаповские мундиры, они стояли великосветскою толпой, осматриваясь и обмениваясь негромкими репликами. Был ощутим легкий необременительный шумовой фон, свойственный любому светскому рауту или собранию. Изредка вырывался чей-либо голос, но мгновенно, почувствовав неуместность подобного, терялся в общей неидентифицируемой массе.
Они стояли компактной группой на расстоянии от художника.
За фюрером высился массивный Борман. Поблескивал очками вечно удивленно-настороженный Гиммлер с головой высунувшегося степного зверька. Виднелось как стянутое спазмой лицо Гесса. Хотя нет, нет, он уже бесславно отлетел в свою бессмысленную Англию, так и не поимев счастия быть ознакомленным с наиактуальнейшим искусством современных советских авторов. Современных кому? Да, ладно. Мы же про Гесса, которому не до подобных вопросов. Пусть это проститься ему небесами и историей.
Геринга все еще не наличествовало. Ничего, подождем. Думается, подойдет, поспеет к самому главному моменту.
Ах, да еще и, конечно же, непременно в первом ряду Геббельс с беспрерывной нервической улыбкой на изможденом лице. Чем изможденном? А чем надо — тем и изможденном.
В отдалении, за спинами первых лиц мелькало коварное лицо элегантного Штирлица — Андрея Балконского сего ослепительного, если можно так выразиться, великосветского бала. Коли дозволительно, конечно, в каком-то смысле, уподобить это черное сборище той изысканной и блестящей социальной прослойки российского правящего класса середины 18-го — середины 19- го веков, которая задала столь высокий интеллектуальный и духовный уровень всей нашей последующей интеллигенции. Естественно, что подобное ни при каких обстоятельствах недозволительно. И не будем. Мы ведь не в буквальном, а в переносном и очень узком смысле. Нас соблазнили блеск и роскошь дизайна их черно-роковых мундиров. И только. Но, действительно — завораживающее зрелище. Убийственое, но завораживающее.
Художник, так и несумевший стереть с лица улыбку растрянности, в изумлении наблюдал представшую ему кампанию. Обычно разговорчивый и лукавый он просто онемел. В целях некой безопасности, впрочем, бессмысленной и вполне безуспешной, он даже наивно отступил к стене, оставив между собой и людьми в черном будто бы спасительное расстояние. Да какое тут спасение?! Куда он собирался и, главное, мог бежать? Влипнуть в стену? Прыгнуть с высоченного этажа? Превратиться в бесплотный дух? Или сразу же в невесомый и нечувствительный пепел печей Дахау и Треблинки? Я забыл помянуть, что был он, на горе и неудачу (и не только данного конкретного случая), еврейской национальности. Вы понимает, о чем я? Хотя, конечно, если и понимаете, то не совсем в том смысле, в котором понимали мы и предыдущее нам поколение. И этого тоже не объяснить.
Благодушная улыбка блуждала на весьма мясистом лице умиротворенного фюрера. Он глядел по сторонам, отпуская по временам какие-то незначительные реплики. Но, естественно, на приличествующем ему немецком. Ни художник, ни я ничего разобрать не могли. Оно и к лучшему.
Все осматривались, скользя взглядом по стенам мастерской, в попытках обнаружения обещанных им предметов так восторженно и глубоко понимаемого и воспринимаемого ими высокого искусства. Надо ли это объяснять вам? Однако же все было увешено странными объектами, где перемешались нелепые изображения с какими-то бессмысленными надписями, исполненными, впрочем, в свою очередь, кириллицей, вполне невнятной визитерам. И это тоже к лучшему. Некоторые же, так называемые, картины и вовсе напоминали некие таблицы с вписанными в них неведомыми и врядли существующими в реальности именами, инструкциями, датами и подписями. Что это все могло значить и обозначать? Нам-то вполне ясно. Но для посторонних…
Посетители начали недоуменно переглядываться и в конце концов обратили внимание на самого хозяина, уже почти полностью вжатого в стену. И тут внезапно… . Господи, как они ошиблись! Обмишурились! Обманулись! Их обманули!
Все разом и с предельной отчетливостью они сполна поняли, что перед ними и есть ярко выраженный пример того самого дегенеративного искусства, с которым…. Которое…И тут….
И тут художник с ужасом заметил, как они немного, насколько позволяло необширное пространство мастерской, расступились и во главе со своим всемирно печально-известным фюрером чуть сгорбились, слегка растопырив локти, словно изготовившись к дальнему прыжку. Их лица стали едва заметно трансформироваться. Поначалу слегка-слегка. Они оплывали и тут же закостенивали в этих своих оплывших контурах. Как бы некий такой мультипликационный процесс постепенного постадийного разрастания массы черепа и его принципиального видоизменения. Из поверхности щек и скул с характерными хлопками стали вырываться отдельные жесткие, как обрезки медной проволоки, длиннющие волосины, пока все лицо, шея и виднеющиеся из-под черных рукавов кисти рук не покрылись густым красноватого оттенка волосяным покровом. Сами крепко-сшитые мундиры начали потрескивать и с многочисленными резкими оглушительными звуками разом лопнули во многих местах. Единая воздушная волна, произведенная этими разрывами, еще дальше отбросила художника и прямо-таки вдавила в стену. Недвижимый он наблюдал происходившую на его глазах, никогда им невиданную, но достаточно известную по всякого рода популярным тогда мистическим и магическим описаниям, процедуру оборотничества. В своей романтической молодости он и сам пытался описать нечто подобное. Он писал стихи. Многие тогда писали.
Вобщем, он сразу опознал происходящее. Как и я.
Белые шелковые яркие нити распоротых швов брызнули вверх, придав им вид многих разверстых пастей с блестящим веером белоснежных чуть подергивающихся зубов. Веселая картинка!
Все эти метаморфозы фашистских лидеров происходили единообразно и у всех разом. Последним, поколебавшись, решился на подобное же Штирлиц. Он бросил внимательный взгляд на художника, затем на сотоварищей, затем снова на художника. Оценив ситуацию, решил лучшим для себя присоединится к верхушке Рейха, с которой он уже, в определенном смысле, успел, наверное, сроднится за долгие годы совместной деятельности и борьбы. Во всяком случае, мне так думается. Ведь и вправду, если сравнивать с нелепой и малосимпатичной фигурой хозяина мастерской — кто вам, вернее, ему покажется роднее и ближе? Вот то-то. А вобщем-то, не знаю.
Не знаю.
Решился ли он на это в целях собственной насущной пользы и дальнейшего продвижения по службе, или с целью пущей конспирации? Не ведаю. Но лицо его с мгновенной скоростью произвело те же самые трансформационные операции, как и у его сотоварищей. Отвратительно и пугающе. Мучительно непереносимо. Мундир даже с еще большим показным эффектом многочисленно треснул, дополнительной воздушной волной полностью распластав художника вдоль стены. И страшные, страшные, ни с чем несообразные мослы полезли во все стороны.
Да, скажу я вам, это было, действительно, диковато. Даже больше — просто жутко. Таким оно предстало моему взору в описываемый момент.
Но действо и не думало останавливаться. Оно продолжалось и развертывалось во всем своем перформансном блеске. Ослепительные черные сапоги и сверкающие лаковые ботинки тоже мощно разошлись во всевозможных, доступных тому, местах. Оттуда выглянули загнутые вниз желтоватые когти, с единым костяным стуком коснувшиеся деревянного пола. На нем остались и наличествуют поныне характерные вмятины и достаточно глубокие рваные царапины. Пол в помещении не был паркетным — простое деревянное покрытие. Доски. К тому и не очень-то хорошо струганные. Так что, к счастью, следы не испортили общей постоянной картины артистической небрежности и даже некоторой заброшенности, столь естественной для художественной мастерской тогдашнего богемно-романтического бытия.
Йооох! — разом вырвалось из многих пастей. Художнику показалось, что этот звук произвели все отвертствия тел и порванных мундиров. Огромные разросшиеся туши покачивались, касаясь, толкая и тесня друг друга громадными повысунувшимися костями и мослами. Они сгрудились тесной толпой, с трудом уже помещаясь в большой комнате мастерской, моментально принявшей вид мезансцены из какой-нибудь ленты Тарантино. Той же от Заката до рассвета. Но тогда подобного имени не слышали. Были другие, которые уже и я подзабыл.
Толпящиеся подпихивали друг друга, чуть отшатываясь при неожиданном и резком появлении у соседа нового крупного мясистого нароста или костяного выступа. Вся эта единая монструозная масса разрозненно шевелилась. Уже трудно было различить среди них поименно и пофизиономно Фюрера, Геббельса, подошедшего-таки Геринга, Бормана, Шелленберга, Розенберга, хитроумного Каннариса, Мюллера, Холтоффа и нашего Штирлица.
Наконец, жалкие остатки когда-то прекрасного обмундирования были радостно и окончательно стряхнуты на пол и пред художником предстало ужасающее стадо длинно-, крупно- и жестко-волосых мощных существ. Глаза их полностью заплыли мясистыми лохматыми надбровными дугами. Игольчатые зрачки, как тончайшие лазеры, казалось, насквозь буравят любое каменно-бетонное препятствие. Бордово-мутные рты раздирали кривые, взблескивающие разноцветными капельками тягучей жидкости, клыки. Капли задерживались на их острозаточенных вершинах, вязко и липко, наподобии ядовитого меда, мучительно скользили вниз и падали на пол. Чуть проминались покачиваясь, но долго сохраняли свое шарообразное обличае, не спеша растекаться лужицами.
Неожиданно все стали в такт покачиваться и единообразно притоптывать, пристукивать когтями и копытами. Это моментально напомнило художнику недавно виденный клип Майкла Джексона с ордой подобных же монстров. Клип премного впечатлил художника и даже неоднократно воспроизводился во снах с дополнительными беспрерывно нарастающими пугающими подробностями. Если бы художник мог восстановить последовательно в деталях эти видения, то к немалому бы своему удивлению обнаружил, что они шаг за шагом постепенно выстраивали в своей сумме и полноте именно ту самую картину, которая воочью сейчас предстала перед ним в его собственной вполне мирной мастерской. Да, подобное случается. Бывает. Но далеко, далеко не всякому подобные, если можно так выразитья, магическо-метафизические артефакты предвещают свое будущее явление вот такого рода тайными намеками. Да и, поди, угадай, дешифруй их в сумятице и самой не менее невероятной окружающей жизни.
Впоследствие художник по телевизору и в кино видел немало монструозного, но оно не могло перекрыть тогдашнего первого впечатления от джексоновского клипа. Они и понятно — в том, несомненно, был предупреждающий знак.
Перед изменной оптикой и фокусировкой глаз переменившегося сборища металась мелкая червякообразная фигурка. Она раздражала. Раздражала безмерно. Даже вызывала естественную злобу. И, вообще, непонятно, что она здесь делала? Она подлежала моментальному и радостному изничтожению.
Йоох! — снова издало стадо восторженный крик. Но художнику это предстало диким тяжелым и низким ревом — вполне объяснимая разница восприятия и возможная аберрация слуха от неординарности шокирующей ситуации. Это так. Ох, как мы-то уж знаем подобное! Свидетелями каких подобных или, примерно-подобных ситуаций мы бывали! Возможно и ныне случается встретить нечто сходное, но все-таки — совсем-совсем иное. Разве же объяснишь? Этого художник не смог объяснить даже мне, когда через немалый, уже достаточно охлаждающий промежуток времени после случившегося я навестил его все еще потрясенного, в неком состоянии измененного сознания. Я рассматривал стены, пол и потолок, обретшие какой-то неведомый красноватый тревожный оттенок. Я присматривался, но не мог понять причину подобной странноватой полуокраски. Всматривался в художника, пытаясь за невнятностью его, всегда такой ясной, образной и точной речи выстроить последовательность и реальность событий, потрясших его весьма стойкую и самовладеющую душу. Так и не понял. Но выспрашивать подробностей не стал. Не было принято.
По тем временам нам всем приходилось встречаться со многим, повергавшим в трепет, прямое расстройство души и головы даже самых суровых борцов с режимом и властью. Некоторые же выдерживали до конца. За то и признаны народной молвой героями и диссидентами. Нынче это звучит уже не то, что гордо, но даже наоборот — несколько пренебрежительно, если не уничижительно. Глупые и неблагодарные времена! Сами попробовали бы! Да не дано. А объяснить это не только я, но и никто не способен. Самая что ни на есть высшая и прямая способность не способна. Так что оставим на время пустые ламентации.
И тут безобразное скопище, разом подскочив как на пружинных ногах, бросилось в направлении художника. Вернее, именно что на него самого.
И брызнуло во все стороны. Господи, как брызнуло! Стены и потолок моментально покрылись красной жидкостью, собиравшейся на них тоненькими струйками, стекавшей и капавшей на пол. Монстры урча рвали художника на куски. Выволакивали из глубины его тела белые, неготовые к подобному и словно оттого немного смущавшиеся, кости. Их оказалось на удивление много. Хватило почти на всех. Именно, что на всех. Дикие твари быстро и жадно обгладывали их. Потом засовывали поглубже в пасть и, пригнув в усилии голову к земле, вернее, к полу, с радостным хрустом переламывали, кроша уж и на совсем мелкие осколки. Давились ими, отхаркивали и снова принимались за них. Отдельные наиболее нежные куски мяса неловким захватом передних мощных лап они прижимали к мохнатым щекам и ласкались к ним. Закрывали глаза и как-будто даже мурлыкали. Да, да! Затем быстрым-быстрым движением кончика толстого лилового языка, словно заигрывая с ними, облизывали и следом, неожиданно и страшно распахнув черную необозримую пасть, заглатывали. И замирали.
Надолго замирали.
Господи! Много ли надо этой страшной стае?! Через минуту-другую все было кончено. Это просто поразительно! Невероятно! Но и обыденно. Вернее, понятно.
За окнами мастерской, почти прилипнув к стеклам висели англы-охранители московского пространства. Увы, по причине неблагодатности художника и всего им художественно содеянного, они не могли вмешаться в происходящее. (Да и, заметим уже от себя, по причине той же неблагодатности всего его дружеско-творческого окружения, в которое, в той или иной степени близости, входил и я. Разве только тихие и смиренные наши жены могли служить слабым оправданием и незаслуженным нами самими поводом ко спасению. Достаточно ли сего?)
Да, не могли вмешаться. Небесным посланцам не было подобного попущено. Они только следили это отвратительную картину исполненными глубокой скорби прекрасными светящимися очами. Очи светились, нисколько не озаряя сцену свершавшегося злодейства. То был внутренний свет.
Густые светлые крылья ангелов полность загораживали окна, почти абсолютно затеняя мастерскую, так что все там происходившее свершалась в полутьме. Даже, скорее, во тьме. В полнейшей тьме. Что и соответствовало внутренней сути происходившего. Только вскрики, мелькания, взблескивание белого зуба или кости, яркие переливы цветов побежалости на ядовитой нерастекающейся капле. Сопение и чье-то жалобное повизгивание.
Могло показаться даже, что снаружи окна залепил и затмил густой неожиданный снегопад, столь, впрочем, нередкий в нашем климатическом поясе. Возможно, оно так и было — снегопад. Да, да, снегопад. Ветер и завывание метели. Вздрагивание беззащитных стекол, вознесенных на огромную высоту над теряющемся во мгле великим необозримым городом. Смятение и обморок природы. Сон и беспамятство людей.
Да, ангелы не могли его защитить. Только сильными крыльями, как неким экраном безопасности, отгораживали все это ужасное от остальной мирной и спокойной Москвы. Это они могли. Это и было их прямым назначением. Мирная Москва спала глубоким непотревоженным сном, не подозревая даже, что творится в самом ее центре. Можно сказать — сердце. Такое с ней бывало. И не раз.
Итак, через короткий промежуток времени все было кончено. И закончилось. Наступило всеобщее молчание. Тишина. Только редкая капля или стук чего-то мелкого, случайно потревоженного еще не остывшей от страстной схватки ногой или рукой, нарушал мертвую тишину. Помедлив, монстры стали вроде бы нехотя покидать помещение.
Художник с замиранием сердца следил их тихое и как-будто даже несколько трусливое, вернее, стыдливое поворачивание к нему задом, хвостами. Понуро, изредка оглядываясь, на мгновение снова обращая к нему отвратительные окровавленные морды, толкая друг друга мускулистыми телами, они всхлипывая протискивались в узкую дверь. Почти проламывая доски настила неслись к лестнице и со страшным, ужасающим грохотом скатывались вниз.
И исчезли.
Художник прислушался — ни звука. Никакого соседского удивленного возгласа. Или привычно-раздраженного женского крика вслед скрежещащему скрипу приотворяемой металлической двери на шестом этаже:
— Что опять у вас там? Сколько можно?! -
Ничего. Только слабый лай какого-то мелкого собачьего существа, однако не злобный, а, скорее, игривый.
— С хозяином играется. — подумал художник.
— Но…, но Вы вроде бы остались живы? — почти заикаясь произнес недоумевающий голос.
— Я? Ну да. -
— Как же это? — в голосе опять появилось подозрение и даже явное недоброжелательство, вполне, впрочем, понятное. Это вот понятно. Понятно и сейчас, так что не требует никаких дополнительных объяснений.
— Как бы вам это объяснить попонятнее? Дело в том, — несколько замедленно, но с некоторой-таки назидательной интонацией продолжал художник, — во всей полноте и ясности в этом событии был явлен мне, вернее, — поправился он, — нам, так называемый, феномен, в оккультных науках именуемый Боковым Гитлером. -
Все вопросительно уставились на двух чужих присутствующих здесь господ. Вернее, товарищей. Это сейчас все — господа. А тогда просто, доверительно и приятельски именовали друг друга товарищами. Ну, понятно, не всякий тебе — товарищ. И не всякому ты есть товарищ. Да вот, пожалуйста, изволь, будь добр, называй его товарищем и чрез то как бы исправляй свою эгоистическую, высокомерную и искривленную душу. Ну, если только уж совсем в своем нравственном и социальном падении ты не отторгнут обществом и достоин предстоять лишь суровым лицам следователей и прокуроров, которые сами именуются для тебя подобным способом и тебя холодно именуют гражданином. Хотя, и в поименовании гражданином нет ничего унизительного или зазорного. Для меня, во всяком случае. Но тогда все было не так. Все было гораздо сложнее. Объяснять не буду.
Двое сидевшие в стороне молчаливыми кивками подтвердили истинность утверждения художника. В их внимании и жесте спокойного подтверждения чувствовался профессионализм в данном роде неординарных занятий. Так, наверное, и было. Да, так было.
— Дело в том, что в наше не только идеологически, но и метафизически мощно отгороженно-экранированное пространство, — теперь уже сам художник обернулся на тех двоих. Они опять утвердительно кивнули, — прямой Гитлер с его демонической мощью может проникнуть только прямым, откровенно силовым способом. Это, собственно, он и попытался в свое время сделать. Но, как известно, потерпел полнейший крах, — все слушали внимательно. Последнее некоторым заседавших было вполне известно по личному опыту фронтовиков. Остальным — просто по опыту натуральных разновозрастных свидетелей тех трагических событий Второй Мировой Войны. — Так что пролезть сюда он может только неким слабым малоэнергетийным, но обладающим зато большей проникающей способностью, вышеназванным феноменом Бокового Гитлера, который, в отличае от прямого и единоразового его явления, существует в нескольких модификациях и на значительном временном протяжении. То-есть, в нашем масштабе времени, почти вечностно. Конкретность же проявления, явления одной из этих модификаций в каждом конкретном пространственно-временном локусе зависит всякий раз от специфических особенностей наличествующего медиатора и уже упомянутых метафизических свойств экранирования данной территории. — Никто не решился уточнить про медиатора. Но и так было ясно. Конечно, для тех, кто в принципе мог осмыслить все изложенное здесь. Двое сидевших в стороне внимательнее прочих прислушивались к поведываемому художником. Память у них была, судя по всему, отлично натренерованная, так что прибегать к помощи какой-либо записывающей апаратуры или карандаша с бумагой не было никакой необходимости. — И в данном случае, — вдохновенно продолжал художник, — драматургия, я даже сказал бы, трагедия свершающихся взаимоотношений разыгрывается, естественно, на уровне, ныне именуемом виртуальным. Фантомном. Понятно? — он серьезно и даже несколько строго оглядел притихших, присмиревших участников заседания. Помолчал и заключил. — Но со всей силой убедительности переживаний фантомными и реальными участниками этого почти мистериального действия. Вот так. -
Все пораженные молчали.
— Поня-яя-тно. — чуть растягивая гласные произнес начальствующий (понятно ли?!). — Хорошо. Вопросы будут? — вопросов, понятно, не последовало. — Ну ладно, ты тогда…, ты иди. А мы еще задержимся немного. — он глянул на сидящих в стороне. Те безмолвствовали. Уже почти у порога он снова окликнул старого знакомца. — Только знаешь, постарайся, чтобы это… ну как-нибудь понезаметнее, что ли…. Вобщем, понятно. — художник кивнул головой.
Конечно, понятно. Вот это вот никаких особых объяснений не требует.