Боковой Гитлер
правдивое повествование
2006
От автора
Всю жизнь я прямо кожей чувствовал чреватость любой точки окружающего нас пространства. Это прямо-таки томило меня (не скажу — удручало). Казалось, одно неловкое движение — и может повредиться такая тонкая, напряженная экранирующая пленка. И в образовавшийся прокол потечет нечто такое… Впрочем, описать это нечто мне не по силам. Однако вот всю жизнь пытаюсь.
Это не выдумка, но абсолютно достоверная история.
Реальная.
Правдивое повествование. Насколько вообще может быть достоверным какое-либо повествование.
Вот оно.
В древние, почти уже и не припоминаемые ныне времена советской власти жил в Москве художник. Ну, художник как художник. Разве что продвинутый и, как тогда называли, авангардный. От себя добавлю — андерграундный, что в прямом переводе на русский значит «подземный». Но мы все очень уж склонны пользоваться западными эквивалентами наших простых замечательных слов и понятий. Посему за такого рода искусством и занимавшимися им людьми и закрепилось название «андерграундные».
Так вот, не то чтобы художник действительно обитал под землей, наподобие хтонических многоголовых чешуйчатых чудищ совсем уж доисторических времен. Нет. Хотя многие, очень многие по причинам сугубо идеологического свойства и даже больше — уважаемого у нас так называемого соборного неприятия данного рода индивидуалистического поведения и отделения от коллектива — не зная самого художника и ему подобных, представляли их именно в виде таких вот монстрообразных существ. Да к тому же со сдвинутой психикой и смытыми моральными принципами. Грязные, пьяные, сквернословные, неухоженные. Хорошая картинка! Нечего сказать! Сам бы ужаснулся, если бы не знал, как все обстоит, вернее, обстояло на самом деле. Конечно, конечно, среди названных встречались одиозные персонажи, обозначенные таким вот нелицеприятным образом. Но ведь не чаще, чем среди самих подозревавших.
Разброс и процент неординарных типов человеческих проявлений среди всего человечества примерно одинаковы.
А жил-то художник как раз вполне прилично, достойно и внешне даже неприметно. В неплохой отдельной двухкомнатной квартире с обширным балконом на девятом этаже новостроенного шестнадцатиэтажного блочного дома, воздвигнутого именно для многочисленных московских художников, чаявших не меньше всего остального населения страны улучшения жилищных условий. А положение было… А жили тогда… — не объяснить. Бывало, в одной маленькой комнатке набито человек по шесть, по семь. Вот и живи! При всем при том надо еще искусством заниматься, высокие идеи вынашивать, проникать в собственный внутренний мир и сложный внутренний мир современников — вот и понимай.
Соответственно, в достаточно удаленном, по тем временам, тихом и зеленом районе Москвы, на ее севере, был воздвигнут этот вместительный жилой дом. Ну, может, не совсем для таких художников, как он. Для более ответственных и сочувственно относящихся к режиму. Но все-таки.
И творческая мастерская художника была расположена высоко. Даже очень высоко. На последнем этаже старинного строения с высоченными потолками, в самом центре города, рядом со знаменитым кольцевым бульваром. Но вход в нее, в мастерскую, был не с торжественного и густо декорированного парадного подъезда с лифтами и многочисленными холлами, по-старинке роскошно отделанными матово-поблескивающим и смутно скрывающим шаги светло-серым мрамором. Проникали в мастерскую с глубокого, сыроватого и темноватого колодцеобразного гулкого двора. Редкие звуки, лай, к примеру, расшалившейся собачонки летел, летел вверх, покуда мог следить его взгляд помещенного в тот же самый колодец двора соглядатая. Летел, как шарик со знаменитой картины Лучишкина, и одиноко исчезал в небесах.
Вход значился с черной лестницы без лифта и всяческих роскошеств. Там в них не было надобности. По этой лестнице в старинные времена, еще более древние, чем те, которые мы описываем, которым уже и живых свидетелей-то не сохранилось, вверх и вниз сновали всевозможные дворники, кухарки и комнатная прислуга. И вправду, не услаждать же неизощренный глаз этой мелкой челяди всякого рода изысками, которые она и оценить-то не в состоянии! Подобным образом рассуждали в те древние времена и поступали соответствующим образом, внешне, правда, сохраняя все приличия человеческого поведения. Не в пример, кстати, современным устроителям жизни.
На захламленные и пропахшие кошками многочисленные марши выходили кухни и подсобные помещения огромных квартир старого обитания, в которых проживали богатые люди. Но не новые, а старые. В отличие от новых богатых те, старые, разговаривали на многих неместных, в основном европейских языках. Знания их, благодаря прекрасному, ныне почти даже и непредставимому гимназическому образованию, распространялись и на так называемые мертвые языки. А некоторые, причастные университетским штудиям и специфическим уединенным академическим занятиям, на удивление всем, владели также неисчислимыми языками Востока и Средней Азии. Образованные были люди.
Утопая в удобных, мягких креслах по вечерам, при свете недавно объявившегося чуда — электрического освещения, — читали они толстенные тома классиков русской художественной литературы. Восторгались и, подняв голову к высокому, укрывающемуся в сумраке просторного помещения потолку, надолго застывали, размышляя о судьбах родного народа, сострадая ему. Многие откровенно испытывали мучения совести и неложную вину перед ним, народом. Мыслимо ли это сейчас? Не мне вам рассказывать. Некоторые из них даже покидали свои уютные жилища ради реализации неясных народно-просветительных проектов или же вполне ныне понятных и привычных террористических актов. Это вот понятно.
Изредка являлись им, под влиянием все той же литературы, некие монстры — из прошлого ли, из будущего? Они объявлялись из тяжелого сумрака высоченных потолков, не пробиваемых светом даже такого новоявленного изобретения, как помянутое электричество. Разом заполняли они все немалое пространство обитаемых квартир. Их пупырчатые щупальцы тянулись с неимоверной высоты, почти касаясь обнаженной кожи рук, повысунувшихся из рукавов тяжелых домашних бархатных халатов. Руки мгновенно покрывались крупными жесткими мурашками. Странные звуки, похожие на шуршание и поскребывание когтями по мягкой штукатурке, заполняли все помещение. Смрадное дыхание опаляло отдернувшееся в сторону лицо. Жуть и морок! Но, ясно дело, все это только виртуально. В фигуральном смысле и образе. Обитатели в ужасе встряхивали головами, и ужасные видения оставляли их. Исчезали в том же непредсказуемом в своих проявлениях российском сумраке. Обитатели домов переводили дух. Но окружающая жизнь очень-то не давала повода и возможности расслабиться. Да и какие года были — помните ли? Хотя куда там! Кто уже что сейчас может в какой-либо степени достоверности припомнить? К тому же из времен почти доисторических.
И, собственно, не о том речь в нашем повествовании.
Ну, еще стоит добавить, что древние насельники этих квартир любили современное им, авангардное по тем временам, весьма рискованное искусство и вежливо, по-интеллигентски изъяснялись даже с прислугой. В общем, были людьми неодолимого обаяния. Во всяком случае, многие из них. Хотя, конечно, как везде и всегда, встречались проходимцы, подлецы, воры и даже убийцы. Это понятно.
Лестница черного хода была неимоверно длинна и высока. Редко кто мог добраться до мастерской художника, расположенной под самой крышей и переделанной из не используемого до того в жилищных целях просторного чердака, простиравшегося по всей площади огромного здания. Мастерская занимала малую толику его. Была одинокая и затерянная, вознесенная на немыслимую высоту над обширным, раскинувшимся во все стороны пространством великого города. Но внутри она была вполне удобна, просторна, светла и вместительна.
Да и к лучшему, что немногие добирались до нее. Кто знает, какие бы личности повадились, находись она в легко досягаемом месте. Лифта, понятное дело, не наличествовало. А ступенек было ровно 178. Вернее, 181, если прибавить еще три ступеньки подъездного приступка, — я сосчитал их лично. Всякий раз, чтобы чем-то занять себя во время мучительного восхождения и хоть как-то скрасить его, почти с маниакальным упорством пересчитывал я их. Количество ступенек не увеличивалось, но и, к сожалению, не уменьшалось — те же 178. Вернее, 181. А вот годы мои нарастали. Нарастали неуклонно и неотвратимо. Все труднее и труднее стало подниматься на верхотуру к моему доброму приятелю. Но был он мне столь мил, неотразимо обаятелен, откровенно талантлив и удивительно умен, что я, пренебрегая всеми описанными трудностями и прямой опасностью для моего изрядно подсевшего сердца, регулярно взбирался к нему в мастерскую. Переводил дыхание. Художник пережидал. Взобравшийся медленно и мучительно приходил в себя. Художник деликатно удалялся в глубь помещения. Спустя минуту возвращался, чтобы, внимательно присмотревшись к состоянию гостя, заново приветствовать его, уже готового к восприятию искусства и сложным интеллектуальным интервенциям. Таков был давно вошедший в традицию ритуал посещения мастерской.
С огромными кружками чая и бесчисленными сушками часами просиживали мы за умной, доброй и поучительной для нас обоих беседой. Надеюсь, что для обоих. Обсуждали вещи иногда и весьма рискованные. Инстинктивно оглядывались, но продолжали. Впрочем, что можно было утаить от omnipotent и omnipresent Государства и Власти. Да, честно говоря, и скрывать-то нам решительно было нечего. Хотя кто знает? Вернее, знал? Вернее, знали, что лучше уж на всякий случай затаиться. Вот и оглядывались. И сами же смеялись над своей пугливостью.
Да, художник был достаточно смешлив и ребячлив. Посредине разговора он вдруг отлетал мыслями куда-то далеко-далеко. И совершенно неожиданно в его устах рождалась следующая невообразимая фраза: «Все-таки в утконосе больше утки, чем носа», — сам прислушивался к сказанному, замирал в изумлении и первый же заливался неостановимым, захлебывающимся смехом. Глаза его сужались в щелочки, и все лицо премило подрагивало. Естественно, он хотел сказать, что в утконосе больше утки, в смысле птицы, чем животного. Разговор как раз шел о каких-то монструозных порождениях природы. Вот и получалось. Немало посмеявшись подобному уже языковому монстру, продолжали осмысленную беседу.
Изредка забредал кто-нибудь третий-четвертый. Тоже умный, талантливый и осмотрительный. Разговор затягивался. Расходились уже среди полнейшей ночи. В поздний, вернее, уже ранний, почти утренний час, что было тогда абсолютно безопасно, пешком возвращался я домой. По дороге подхватывал весьма недорогое такси и прикатывал в мое удаленное, но прекрасное Беляево, чтобы буквально на следующий день проделать ту же самую трудоемкую процедуру.
Время было такое. И жизненная рутина такая.
Да, кстати, про эту злосчастную лестницу. Не удивительно ли, что я столь долго и даже в некоторый в ущерб всему остальному повествованию уделяю столько времени и места ее описанию? Нет, нисколько. Пусть она и не главный и даже не персонаж моей истории. Пусть порою ускользает или вовсе исчезает из поля зрения. Растворяется в серьезности и значительности реальных событий и героев. Пускай. Но, несомненно, она является одним из основных обстоятельств тех самых времени и места изображаемых событий. И даже больше — неким символом, что ли, обстоявшей нас тогда и поныне обстоящей жизни, роли и положения в ней специфического искусства и такого рода творческих людей, к которым принадлежал художник. В смысле залегающих как бы неимоверно глубоко под уровнем привычного и давящего быта, но и одновременно несказанно высоко вознесенных над рутиной обывательской жизни.
Художник, как я уже помянул, жил весьма неплохо, зарабатывая своей прямой художественно-артистической деятельностью, которой был обучен в одном из самых лучших и престижных московских творческих институтов. Существовал, как говорится, на гонорары. Андерграундным же был в переносном смысле. То есть не сидел под реальной, сырой черноземной и суглинной почвой, не лежал, распластанный, покрытый толстым слоем корявого серого асфальта, но обитал под наросшим за 70 лет советской власти толстым слоем почвы невероятной, во всех смыслах, социалистической культуры. И все-таки — культуры. Вполне опознаваемой, принимаемой за таковую огромным количеством народа. Реально вдохновлявшей на разные подвиги и возвышенные порывы души. И не только в пределах ее самой, но и на необозримом пространстве реальной жизни. Художник же находился под ней. Непривычное, понятно, положение. Дававшее, однако, определенное если не преимущество, то специфическую точку зрения на нее и на ту самую, вдохновляемую ею жизнь. Вот и получалось. Надо ли объяснять?
Зарабатывал он хорошо, несмотря на обсуждаемую здесь андерграундность. Такое случалось тогда не раз. Даже являлось вполне обыденным. Сложные были времена. Трудно это все сейчас объяснить в доступных нынешнему пониманию терминах. Примем как есть, без рассуждений. Андерграундный и есть андерграундный. Я сам был андерграундным, посему все знаю досконально и в шокирующих порой подробностях. Только вот объяснить не могу. Но, может, из последующего яснее станет.
Хоть и числился художник подпольным, но, как я уже говорил, зарабатывал и жил на поверхности. На той же социальной поверхности состоял и в Союзе советских художников, что предоставяло ему немалые права и возможности. Это тоже сейчас понять нелегко. Но пишу прямо, как было. Разбирайтесь и разумейте сами, коли вы нынче такие умные.
Итак, что же за эдакие непонятные ныне преимущества давало ему членство в уважаемом творческом Союзе? А вот, для примера, мог он ездить по всяческим бесплатным домам творчества во всех концах неизмеримого и необозримого тогда Советского Союза — на Кавказе, в Поволжье, в срединной России, за Уралом, в Западной Украине, в Крыму, в Прибалтике. Мог получать и получал многочисленные творческие помощи и приличные денежные вспомоществования. По-моему, все-таки не чаще одного раза в полгода. А что — тоже неплохо? Да? Ни с того ни с сего — вдруг весьма и весьма недурные деньги! Кто бы отказался?
Продавали ему с огромной скидкой необходимые для работы и творчества художественные товары, которые, будь он банальным и честным жителем советской территории, увлекшимся прекрасным в жизни-природе и вознамерившимся отобразить это на полотне и бумаге, доставались бы по неимоверно высокой цене. Или бы вообще не доставались, так как являлись дефицитом наравне с колбасой, чаем, кофе, мылом, шампанским, черной и красной икрой, крабовыми палочками и безумно популярными среди тогдашнего населения кильками в томате. В этот список входили, естественно, и такие излишества, как туалетная бумага или шампунь. Спички и сыр. Гречка, зарубежные сигареты, колготки. Пластиковые сумки, сберегаемые, коллекционируемые и служившие недурным подарком по случаю мелких праздников и незначительных юбилеев. Кожаные пиджаки, компьютеры, цветные телевизоры, джинсы — это уж и вовсе безумная невидаль, доступная только самым выделенным и зажиточным, что зачастую совпадало, было, так сказать, синонимами.
Сахар, масло, куры и немногое остальное. А он, художник, зачастую имел кое-что из перечисленного по специальным распределительным продуктовым заказам, выдававшимся ему в названном Союзе художников. В специальной комнате и у специально отряженного на то серьезного и ответственного человека. Получал курицу, например, к Новому году. Гречку, сахар и яйца к Первомаю или к празднику Великого Октября. Иногда и просто так, в середине между сроками указанных праздников, счастливо выпадало ему получить шпроты или сардины в масле. Ну, преувеличивать его какие-то особые привилегии не будем. Не будем. Во многих предприятиях и учреждениях описываемого времени случалось подобное же. Где чуть побогаче и поразнообразнее, где победнее и поскуднее. Но все как-то жили, выкручивались и временами кутили. Доставали неведомо где сосисок, водки, пива и кутили. Ой, как кутили! До ужаса и отвратительности иногда. Вот до чего доводил людей этот пресловутый дефицит.
Неизвестных же нам в подробностях своего почти неземного ассортимента спецраспределителей касаться не будем. Нынче это выглядит просто дурным вкусом. А тогда, во времена существования подобных распределителей, как будто даже и не существовавших (такая вот мистика и апофатика советского бытия!), упоминание их всуе было и весьма рискованным делом. Посадить могли. Так что не будем. И сказанного достаточно.
Но, главное, со своим членским билетом бескорыстного Союза художник честно мог нигде не работать и при том не быть тунеядцем. Слово «тунеядец» тоже нелегко объяснить. Но в общем-то понятно. Как шутили тогда — «едок тунца». Тунец, кстати, тоже добыть по магазинам составляло немалого труда. Так что особенно не разъешься. Вот и выходит тебе — едок …ный.
Художник же, несмотря на открывавшиеся широкие возможности этого самого безнаказанного тунеядствования, работал. Работал очень много. И зарабатывал. Хотя мог, понятно, совершенно откровенно бить баклуши и посмеиваться, глядя на прочих, губящих свою единственую драгоценную жизнь по всякого рода производствам и учреждениям. Вместо того чтобы занудно ежедневно спешить с утра по разнообразным офисам и кабинетам (пусть даже и высоким, но оттого не менее удручающим), мог он просыпаться заполудни. Протирая глаза, позвякивая маленькой изящной чашечкой кофе в чуть подрагивающих руках, рассматривать глупую рутину заоконной жизни с мельтешащими, раздражающими детишками и одетыми во все несменяемое по сезонам черное старухами, спешащими из магазина в магазин при тяжеленных сумках об обеих матерчатых рукавицах. Тоска! Тоска и позор! Мерзости бессмысленной жизни.
А он мог позволить себе ночи напролет весело выпивать и безнаказно разгульничать со товарищи, изымая на то деньги у престарелых,
но зажиточных родителей. Академиков, скажем. Торговых работников. А иногда — и высокопоставленных ответственных и партийных лиц. Такое, как ни удивительно, тоже случалось. Или же паразитировать на женщинах, что, кстати, нередко встречается в среде творческих личностей, справедливо ссылающихся на свое высокое призвание и специфическую миссию в этом мире, не позволяющую опускаться до мелочей подлого окружения. Звучит не очень-то благородно. Но, скорее всего, это не совсем правильная, неумелая артикуляция их несомненно тонкой душевной организации, не всегда могущей приспособиться к нашему жестокому миру наживы и бесконечной социальной гонки. Просто больные иногда бывают, но безумно талантливые. За то и любят их, дорожат ими, попуская временами всякого рода социальную и бытовую безответственность. Особенно женщины. Удивительно привлекательные, прямо дьявольски обольстительные среди них встречаются личности. Однако художник был не из этих. Из других — здоровых, осмысленных и работящих.
Итак, благодаря своему если и не высокому, то, несомненно, выделенному социальному статусу, он официально тунеядцем не являлся. И не мог быть сосланным на сотый километр от Москвы для принудительных работ, исправляющих совесть и нравственность подобных бедолаг. С открытым и спокойным лицом предъявлял он свой красноватый членский билет в твердой обложке любому милиционеру, и тот вежливо отдавал ему обратно вместе с билетом и честь. Ну, естественно, не ту, основополагающую. Ту честь и совесть он давно и безвозвратно отдал Государству и Партии. А художнику он просто козырял. Понятно — работник художественной сферы. А то, что в дневное время не на положенной службе, так, может, у него творческий кризис. Или просто бродит, присматривается, набирается жизненных впечатлений. Шут их разберет, этих художников. И с пущей, как бы компенсаторной строгостью, даже страстью (не рискнем употребить термин «сладострастью») служитель закона обращался к другому, в порядке следования по улице, гражданину. Сурово взглядывал на него. Недоверчиво листал какие-то мятые и подточенные временем желтовато-сизоватые странички липовых документов. С подозрением всматривался в лживые глаза и волочил в участок для выяснения личности и возможных побочных обстоятельств. И выяснялось. Служба такая. Порой рутинная, порой премного удручающая, но всегда ответственная. Всегда.
А художник весело и лихо укатывал на личном авто, что по тем временам было редкостью и некоторой даже роскошью. Но он, соответственно своему достатку, мог себе это позволить.
Так и жил. Да, забыл помянуть, что, несмотря на все описанные трудности в достижении пешим ходом его вознесенной почти в небеса мастерской, творца регулярно и с охотой посещали крепконогие, исполненные здорового оптимизма иностранцы. И иностранки. Благородные седовласые вежливые женщины с прямыми спинами и внимательным выражением спокойных лиц. Не обращая внимания на свой преклонный возраст, они упорно и весело ползли вверх по описанной, нагруженной символическим значением лестнице. С неподдельным интересом, не снимая с лица улыбок, наслаждались образцами поднебесного авангардного искусства советской поры русской истории. А зачастую и уносили с собой весьма габаритные плоды творческих усилий художника. Естественно, не бесплатно. Не бесплатно. Это был дополнительный, боковой и немалый его доход, понятно, укрываемый от государства. Несколько, конечно, опасно. А что неопасно? И некорректно. Но государство куда как некорректнее обходилось со своими гражданами. Во многие-многие разы. Так что нужно было бы набирать и набирать социальных грехов и проступков, чтобы сравняться с ним в этой самой, будь она неладна, некорректности. Жизни не хватит. И не хватало. Причем жизни, сугубо потраченной на коллекционирование подобных грехов и огрехов. Так что государство, не дожидаясь равновесия с собой в этом соревновании, просто заранее зная невозможность подобного, решало все в свою пользу и себе на пользу.
Помните, даже анекдот был на эту тему. Вопрос к армянскому радио: «Платит ли член партии партийные взносы со взяток?» — «Если честный партиец, то платит».
Вот тоже, кстати, практически невозможно объяснить. Говорится просто и однозначно: «партиец». Без упоминания и конкретизации партии. А потому что партия была одна-единственная. Посему «партиец» и обозначало принадлежность к этой единственной печально (а для некоторых и поныне прекрасно и даже восторженно, возвышенно) известной партии. И сие тогда не требовало объяснений. А сейчас разве объяснишь?
Это, конечно, только слово такое изящное — некорректность. А могла она обернуться и отсидочкой в тюрьме, вернее, в лагере лет эдак на пятнадцать. Нравится? Не нравится? Тогда на двадцать пять. Или, если особенно повезет, — два срока по двадцать пять. А как, дружок, насчет высшей меры социальной защиты и наказания через расстрел (повешение вроде бы не применялось, и гильотина тоже не замечалась; во всяком случае, я нигде не встречал упоминания о ее применении в Советском Союзе)? Могла обернуться она и ладненькой психушкой на всю недолгую оставшуюся человеческую жизнь. Ну, насчет ладненькой — это так, к слову. Были эти заведения, вполне в духе времени и общего тогдашнего бытового уровня, безумно убоги, малопереносимы и откровенно губительны. Да, губительны. Так что вполне безболезненно и безопасно для социального спокойствия и благоденствия можно было вас выпускать
и через недолгий пятилетний срок вполне уже невменяемым и малоувлеченным какими-либо проявлениями общественной жизни. О здоровье бы достало сил позаботиться.
В более мягком случае все могло ограничиться только высылкой в какие-либо более удобные для властей, но, в общем-то, обитаемые края. Или постоянным преследованием со стороны компетентных органов и мелких местных органчиков в виде того же, скажем, домоуправления. Вернее — лично самого сурового и нелицеприятного домоуправа. Знаете такого?
— Из какой квартиры? — глядит он снизу, с высоты своего незадавшегося роста, а как сверху взглядывает. — А-ааа. Это вы вчера Самойловых из двести пятой залили? Нет? А бутылки из окон выбрасывали? Тоже нет? Вот тут вами интересовались.
И ничего ведь не возразишь. Интересовались. Бывали, конечно, смельчаки, но те либо плохо оканчивали, либо сами могли напугать кого угодно. Это, понятно, не про нас.
Однако все помянутое и перечисленное — пока только вступление и подступ к основному повествованию, связанному, конечно же, не с такими мизерными и мизрабельными, в духовном смысле, персонажами, как тот же домоуправ. Или равный ему в неумолимости и неотвратимости билетный контролер. Или вахтер. Или дворник.
Нет, наши герои — бери выше! И берем.
Так вот, приходит однажды художнику письмо из Правления вышеназванного Союза с предложением явиться такого-то числа во столько-то часов в такую-то комнату. Он несколько обеспокоен. Тем более что данное предложение пришло ему не почтой, как ошибочно указано выше, а было озвучено по телефону вполне приятным женским голосом. На вопрос о причинах вызова отвечали, что не знают, но, тем ни менее, очень просят прибыть вовремя. И трубку повесили. К некоторому душевному облегчению художника, приглашение поступило пока еще не из тех самых, известных силовых органов. Хотя какое облегчение?! Тогда все было силовым — от отдела кадров какой-нибудь картонажной фабрики имени 25-й партконференции (да, да, именно такую я и встретил как-то в Питере, прежнем Ленинграде, на Петроградской стороне, только это был щеточный комбинат имени 27-й партконференции) до секретнейших отделов наисекретнейших спецслужб. Все было секретно. Неимоверно секретно. Все и повсеместно. И всему грозили неимоверная опасность и ущерб со стороны бесчисленных врагов. Кто такие? А вот такие! Как это так? А вот так! Попробуй, объясни! Не объяснишь.
Так что приглашение внепланово посетить Правление Союза таило в себе что-то непредвиденное и неприятное, даром что пришло через простой телефонный звонок посредством приятного, миловидного, вовсе не пугающего молодого женского секретарского голоса.
Но что в то время не могло напугать настороженного человека, наученного немалым губительным историческим опытом почти трех уже советских поколений?
— Не могли бы вы зайти в Правление такого-то числа в такое-то время?
— Да я… У меня дела… Встреча как раз… — неубедительно залепетал художник.
— Мы бы вас очень попросили, — в смысле: очень бы порекомендавали. И повесили трубку, не дожидаясь утвердительного ответа. Впрочем, нисколько в нем не сомневаясь.
Естественно, под вечер, перезвонив многочисленным друзьям, предупредив, что в случае чего, то…, назавтра, в назначенное время художник отправился в это (будь оно неладно!) Правление. Ну, насчет «неладно», конечно, слишком уж, так как при его посредстве таки в предыдущие годы художник получал и рассчитывал в дальнейшем получать тоже многие из перечисленных благ.
Придя в здание на Беговой улице, где размещалось московское отделение Союза художников РСФСР, художник вошел в пустынное, извилистое, опускающееся под землю и вновь возвращающееся на уровень первого этажа, похожее на лабиринт помещение. Этакий подготовительный, инициационный путь для встречи с пугающим Минотавром социальной жизни.
Нашел нужную комнату. Взглянул на табличку. Постоял. И вошел во вполне привычную стандартно-бюрократическую, но и не очень уж удручающего вида приемную тех, часто поминаемых времен социалистического застоя. Секретарша, быстро взглянув на него и моментально узнав, попросила подождать. Что же, подождем. Мы не гордые. Всю жизнь, фигурально выражаясь, ожидаем. Указала на заметно промятое и протертое многими ожидающими кожаное кресло и скрылась за бесшумной кожаной же дверью. Картина и ситуация вполне привычные, ничуть не экстраординарные, если бы не тревожные ожидания и предположения.
Художник сидел, рисуя себе всевозможные, весьма противоречивые результаты своего скорого появления в комнате за прикрытой кожаной дверью — от предложения заманчивой работы и неожиданной премии до исключения из благостного Союза. Первые два варианта так, в качестве простого курьеза, стремительно промелькнули в голове. И растаяли без следа. Последний же был наиболее вероятным. Во всяком случае, в подобных нештатных ситуациях наиболее ожидаемым подозрительной и опасливой андерграундной художественной общественностью, к которой, несомненно, и принадлежал художник. Кстати, я тоже. И не скрываю. Не стесняюсь этого и поныне, несмотря на неоднозначное отношение к сему многих удачливых и неудачливых персонажей современной расхрястанной и нагловатой жизни.
В приемной разглядывать было нечего, кроме портрета главного вождя революции, исполненного художественной кистью одного из руководящих работников Союза. Это было, несомненно, произведение высокого искусства, в отличие от тех халтурных и ширпотребных портретных изображений руководителей партии и правительства, произведенных на свет всем печально-известной техникой сухой кисти и развешанных по многочисленным кабинетам бесчисленных официальных учреждений страны. Данное же изображение было, так сказать, глубоко прочувственным и гуманизированным образом вождя. Его лицо представлялось исполненным неких мучительных тревог, неразрешимых проблем и недобрых предчувствий, до определенной поры даже и не предполагаемых у него. Совсем еще недавно, буквально вчера, подобное не должно было приходить ни в чью творческую голову и просто запрещалось к предположению в пределах сферы официального искусства. И все в пределах этой сферы соглашались с этим. Самое интересное, что в голову их, действительно, само собой и вполне естественно ничего подобного не приходило. Этого тоже объяснять не буду, так как все равно не понять. Но с некоторых пор воплощения образа вождя, подобные висевшему в приемной московского отделения Союза художников РСФСР, стали появляться и на многих театральных сценах и киноэкранах страны, вызывая замирание чутких отзывчивых сердец и резкий отпор со стороны руководящих идеологических работников. Однако жизнь, шаг за шагом, благодаря немалым усилиям подобных вот прогрессивных художников, медленно, но и неодолимо продвигалась в указанном направлении. Актеры и режиссеры вкладывали в эти спорные работы всю свою душу и сердца, исстрадавшиеся по правде жизни, глубине образов современников и социальной справедливости. Ой, как это нелегко рассказать! Особенно когда ныне, уже в совершенно иных социальных и исторических обстоятельствах, пытаешься достоверно воссоздать или хотя бы даже просто припомнить подобные эксцессы! Да и, как уже неоднократно поминалось, не объяснить. Ничего не объяснить! Одно утешение, что подобное случилось и случалось не только с нами и с нашей невероятной действительностью. Подобное произойдет и с нынешней жизнью, вроде бы, абсолютно понятной и не требующей для ныне живущих никаких отдельных пояснений. Подождите, и сами в отчаянии, до крови закусив нижнюю подрагивающую губу и нервно поводя подбородком на жилистой, уже покрытой многочисленными продольными морщинами шее, почти завоете от невозможности что-либо объяснить новым наросшим молодым и неверящим.
Э-ээ, да ладно.
Снова объявилась секретарша в мини-юбке и с огромными розоватыми коленями голых по жаркой летней погоде ног.
Она перехватила взгляд художника и с официальным, неприступным видом заявила, что его ждут. Ясно, что ждут! Судя по тону, ничего хорошего ожидать не приходилось. Он кисло улыбнулся, мешковато поднялся и прошел в соседнее помещение.
Войдя, художник обнаружил восседавших за длинным, все того же бюрократического свойства столом незначительное количество персонажей, впрочем, ему достаточно приглядевшихся по разного рода культурно-художественным мероприятиям. С некоторыми если не приятельствовал, то был достаточно знаком. А с самым главным, председательствующим, даже учились вместе в уже упомянутом московском творческом институте на живописцев. И, как видите, выучились. Славно выучились. В их давнем совместном студенческом житье-бытье наличествовали и байдарки, и костерок, и несложно овладеваемый ранне-уголовный Высоцкий для распевания под немногие, столь ласкающие сердце всякого русского аккорды. Все привычное, неистребимое, неотменяемо милое и даже обаятельное. Как обаятельна и неистребима сама молодость, эдаким обольстительным зверем, быстро предающим своих преданных и возлюбленных, перебегающая с поколения на поколение. Вот так вот: раз — и перепрыгнула на другого. Увы, и мы не избежали подобного. И не избежали подобного трюизма. А что поделаешь, если в этом, как сказано, неотменяемая правда жизни. Фигурально выражаясь, вся жизнь — большой и закономерный трюизм. И с этим надо смириться. И мы смиряемся.
Дальше дороги молодых людей несколько разошлись. Каждому свой путь и свой, говоря высокопарно, крест. Успешливый, правильный и далеко не бездарный институтский приятель резко пошел вверх, а художник… А что художник? Тоже ведь — не бедствовал.
В углу на диване, отдельно от всех, сидели два строгих и как бы отсутствующих незнакомца. Сразу было видно, что чужаки. От них веяло неким холодком непричастности к здешним совместным творческим заботам, восторгам и невзгодам. Художник мельком бросил на них взгляд и все понял. Все тогда все понимали. Чужаки же, склонив головы, без всякого выражения на лице смотрели как бы в пространство. Но, понятно, именно на художника. И немножко на всех остальных. Разом.
— Садись, — по-приятельски на «ты» обратился к нему институтский знакомец-председательствующий.
Сел. Никто не спешил. Куда спешить? Спешить — людей смешить. Или до времени вспугивать.
С неким новым пробудившимся интересом посматривали друг на друга. С лица художника не сходила полуулыбка ожидания и готовности к любой неожиданности.
— Как дела? — вроде бы, вполне обыденно продолжал председательствующий, словно все это происходило на какой-то малоинтересной плановой юбилейной выставке очередного престарелого, не очень-то уж и изобретательного члена их общего творческого Союза. Начальствующий присутствовал по причине официальной неизбежости. Художник заглянул ненадолго по случаю почтительного знакомства с самим выставляющимся или, скажем, с его женой. Или жена художника приятельствовала с его женой. С младых ногтей служили младшими научными сотрудниками в каком-нибудь общем академическом институте Балканистики и Славяноведения, шутливо именуемом его же собственными сотрудниками институтом Болтанистики и Слоноведения — действительно, смешно. Но это нисколько не мешало всей их серьезности и увлеченности научно-исследовательской работой в области обозначенных славяноведения и балканистики.
Приятели стояли в сторонке, поглядывая издали на привычную немноголюдную, вялую выставочную суету, балуясь среднего качества кисловатым бесплатным вернисажным винцом.
— Как дела? — спрашивал кто-то из них кого-то из них.
— Нормально. Слышал, Дьяконов умер?
— Конечно. С утра в Правление сообщили. Он, вроде, с тобой в одной секции?.. — и замялся, не зная, сказать «числится» или «числился».
— Да, в одной. Он ведь нас в институте всего на курс старше был.
— Ага, — вздохнул, обернулся на выставочную суету и снова обратился институтский знакомец к художнику. — До выставки всего полгода недотянул. Ему осенью должно было пятьдесят стукнуть. Мы уже все материалы на него в выставочную комиссию подготовили. Жалко. А Савельев за бугор отчалил. Тебе не писал?
— Мне? — осторожно переспросил художник.
— Надоела вся эта суета. Уехать бы в какой-нибудь маленький городок и жить там. А то так вот помрешь… — И весь разговор.
Под упорное молчание остальных присутствующих председательствующий продолжал:
— Как с работой-то?
— Есть немного, — постарался не преувеличить размер своего немалого денежного достатка художник. Немалого по сравнению со многими даже из здесь сидевших — честными и преданными как славным традициям высокого искусства, так и самим утверждающим их властям. Впрочем, повторимся, всем все было хорошо известно. Поскромничал, поскромничал художник.
Снова помолчали.
— Вот тут у нас к вам вопрос, — нетерпеливо прервал как бы мирный обмен репликами пожилой член Правления.
Это уже было чревато неприятным поворотом так невинно и безразлично начавшегося разговора. Вопрошающий пожевал губами, пытаясь поаккуратнее выдавить, выложить изо рта этот самый нелицеприятный вопрос. Художник был весь вежливое, улыбчатое внимание. Впрочем, как и всегда. Это почти во всех случаях и почти на всех производило приятное и умиротворяющее впечатление. Но, очевидно, не в этот раз. Здесь люди были опытные. Их на такой вот мякине как бы наивности, вроде бы, смирения и будто бы безграничного доброжелательства не проведешь. — Тут до нас дошли сведения, что ваши работы за рубежом выставляются, — и ожидающе вперился в художника острыми, глубоко посаженными глазами. Двое, сидевшие в стороне на диване, чуть выпрямились.
— Да? — изобразил удивление художник.
— И как же это они туда попадают без санкции Союза? — с некой уже нехорошей интонацией произнес другой, сидевший в самом конце длинного стола, у окна и посему плохо различимый на фоне яркого дневного света. Судя по голосу, он был гораздо моложе. Художник сощурил глаза, приглядываясь, но не смог идентифицировать вопрошавшего. Теперь ему показалось, что он практически никого и не знает в этой комнате. Как будто стала она просторнее и сумрачнее. Все отодвинулось в глубину. Между ним и заседавшими образовалось некое пустое, даже пустынное пространство, сквозь которое голоса доходили глуше и как-то безразличнее. Свет из окна перестал слепить.
— Что? — глупо переспросил он.
— Мы спрашиваем, как попадают ваши работы на Запад? — уже раздражился кто-то. — Он не слышит, видите ли…
— Ну, не надо так. Мы же коллеги. Художники, — умиротворяюще произнес председательствующий и бросил быстрый взгляд в сторону двоих непричастных. Те никоим образом не выразили своего отношения к происходящему. — Понимаешь, вот тут к нам пришел запрос из… ну ты знаешь. Мы должны как-то ответить.
Художник все отлично понимал. И все, опять повторюсь, отлично все понимали. И все отлично понимали, кто что именно из них понимал. И это тоже объяснить нелегко. Но, по-моему, как-то все-таки что-то вырисовывается. Выписывается. Становится мало-помалу ясненько. Да только ныне не уразуметь, как, каким способом должен был выкручиваться из всего этого художник.
— А чего? — спросит иной неведающий. — Пусть скажет просто, как было. Какие проблемы?
А вот и нет. А вот и нельзя. А вот и проблемы! Это вам не нынешние примитивно-плебейские ситуации с пренебрежением к властям и сурово вопрошающим официальным лицам. Либо простое игнорирование их. Либо перепуганность выше всяких сил.
Либо почти наглое игнорирование официальными лицами официального же их вопрошания даже через всесильную в совсем еще недавние времена прессу. Но это уже другая проблема.
А тогда все дело в словах было. В правильности ответов на правильные вопрошания. Надо было отвечать точно — как ожидают. Как ожидается. То самое, что все знали заранее, но и с необъяснимой ныне прямо-таки страстью жаждали услышать в качестве подтверждения незыблемости и несокрушимости неодолимого течения утвержденного жизненного потока.
Да, нужно было этикет соблюсти. Тогдашнее общество было, если можно так выразиться, этикетное. Изящное и куртуазное в этом узком аспекте и переносном смысле слова. Так сказать, нужно приличия знать. И художник их знал в тех пределах, в каких они ему были дозволены и спасительны. А дальше, за ними, за этими дозволенными, положенными пределами, только Бог и государство — судьи твоей совестливости, лихости и безрассудству. Так было в наше время.
— Как попадают? — медлил художники, пожимая плечами. — Да кто же знает. Вон ко мне сколько народу в мастерскую ходит.
— И иностранцы? — особая интонация в голосе.
— И иностранцы, — как бы безразлично, само собой разумеющееся.
— И вы их пускаете?
— А как не пустить?
И он прав — действительно, как не пустишь? Не гнать же. Не спускать же с лестницы, выкликая: «Кышь, кышь пошли, проклятые!» — коли сама власть допустила их весьма многочисленное и безнаказанное присутствие на нашей исконной территории.
Что на это возразишь? Ан, нашлось что.
— А если, — даже привскочил некий молодой и горячий, очевидно, недавно только избранный в Правление за свои немногие, но уже несомненные заслуги на всех направлениях культурной и социальной жизни, — а если… — он даже запнулся от величия и неотразимости неожиданно пришедшей ему на ум мысли, — а если к вам в мастерскую Гитлер придет?! Что, тоже пустите?
Все замерли. И вправду, мысль неординарная. Да и выход из предложенного неординарного положения отнюдь не очевиден.
Интересно, как найдется в этой ситуации художник? Что такое спасительное придет ему на ум. Он опять медлил. Медлил. Но он недаром был удачлив. И, несомненно, как я уже говорил, умен, талантлив и проницателен. Он улыбнулся скромной улыбкой превосходства взрослого человека над горячностью и простительной наивностью искреннего подростка. Скроив вполне серьезную, поучающую (но нет, нет, не наглую!), даже несколько печаленную гримасу и обратившись в сторону молодого и горячего, произнес:
— Видите ли, я так понимаю, если бы он был уже полностью и целиком всем нам известный, ужасный и отвратительный, и моментально опознаваемый в этой своей ужасности и отвратительности Гитлер, то, естественно, он никоим образом не смог бы оказаться на территории Советского Союза. Не правда ли? — Молчание несколько иного свойства, чем предыдущее, было ему ответом. — И, соответственно, не смог бы попасть в мою мастерскую! — (Убедительно, убедительно!) — Будь же он еще не вполне Гитлер, и если в его присутствии на нашей территории ничего предосудительного не нашли бы компетентные органы, то, соответственно, визит данного лица, не проглядываемого еще в своем будущем одиозном качестве и статусе, в мою мастерскую мало что прибавил бы к этой ситуации. — И ясным открытым взором поглядел на собрание.
Все замерли. Председательствующий в некотором удовлетворении легким приподнятием бровей отметил интеллектуальную выверенность и удачность этого софистического пассажа. Упражнение вполне в духе ситуации и времени.
Художник сам был тоже вполне удовлетворен. Это не то чтобы совсем уж откровенно отразилось на нем, но было достаточно легко считываемо опытным глазом с благообразно-безразличного выражения черт его лица.
Ну, ладно. Положим.
Всем было если и недостаточно этого объяснения, то, во всяком случае, на некоторое время оно заняло их. Они и занялись им.
А мне представилась картина.
В узком колодце старого московского двора сверху, с вознесенной почти в небесные высоты точки зрения, видна группа людей. Человек 20–25. Все в черном. Скользя, неуверенно расставляя и пытаясь удержать расползающиеся ноги на обледеневшей поверхности двора — непривычные к подобному все-таки! — они приближаются к черному ходу высокого модерного здания. Один из поспешающих чуть сбоку и сзади старается опередить впереди идущего и впереди идущих. В новых, на прекрасной кожаной подошве сапожках, почти улетающих вбок при каждом его легком движении, первым, чуть не падая, подплывает к серо-буро-зеленой тяжелой двери. Распахивает и пропускает всех вперед, придерживая ее, безжалостную, готовую захлопнуться своей жесткой, прямо-таки немилосердной пружиной. Пропустил. Исчез сам. Дверь захлопывается за ними со страшной, неумолимой силой.
Вот они уже видны сверху, поднимающиеся гуськом по той самой, узкой и нескончаемой лестнице. Пока едва достигли середины. Еще осталось много и самое трудное. Мне сие ведомо по собственному многолетнему опыту.
А идущие, между прочим, — верхушка нацистского режима во главе с улыбающимся фюрером. Да, да, несмотря на ослепительную неимоверность достигнутой ими власти, они сполна сохранили черты простонародного демократизма и запросто, своими собственными ногами поднимаются по сотням ступеней заднего хода высоченного дома. Фюрер снял фуражку с высокой тульей и раскрытой ладонью легко протер ее внутренний кожаный обод. Многие проделали тот же самый изящный маневр. Они негромко переговариваются, время от времени останавливаясь передохнуть, вздымая вверх подбородки, прикидывая, сколько еще осталось. Осталось еще много. Много.
Я знаю этот критический момент достижения середины дистанции. Кажется, что в перенапрягшейся груди разом лопнут бесчисленные маленькие жесткие сосудики, и капельки крови оросят всю внутреннюю поверхность почти застекляневшей грудной клетки. Каменные ноги, потеряв всякую принадлежность к телу и идеалистически настроенной голове, вот-вот остановятся на какой-либо следующей ступеньке. Останавливаются. Замирают, вступая с ней в прямое и неотменяемое родство, гораздо более глубокое и основательное, чем со всем остатным и бесполезным без них для движения в любом направлении мясом организма. Кажется — все! Конец! Где вы, светлые дни счастья и утех?! Но небольшое усилие воли, объединяющей рассыпающееся тело, — и вот ты уже почти летишь дальше в некоем прямо-таки неотменяемом порыве. Несешься вверх. Выше, выше и выше! Но, конечно, конечно — дыхание… Ноги… Им, естественно, силы и здоровья все это не прибавляет.
Тем временем блестящая верхушка Третьего рейха продолжает свое восхождение на непредвиденную высоту. Трудно приходится маленькому и колченогенькому Геббельсу. Ох как трудно! Шаг ступенек намного превышает возможности его тоненьких и недоразвитых ножек. Объем легких не обеспечивает достаточной вентиляции организма. Крохотное скукоженное сердечко яростно и беспомощно гонит мизерный объем непродуктивной крови. В общем, тяжело. Не под силу. Но тут он вдруг резво вспрыгивает на протянутые руки своего огромного мясистого рыжего адъютанта и по-детски удобно устраивается в его ласковых и крепких объятиях. Наподобие маленьких, тонконогих, беспрерывно вздрагивающих собачонок блошиного размера, столь ныне популярных у городского населения западного мира. Это для него привычно. И для адъютанта тоже. Худенькое личико министра пропаганды исполняется спокойствием и умиротворением, насколько это возможно при его тонких губах, растянутых дефицитом кожи в некой постоянной гримасе. Как у астматика. Но на руках адъютанта его дыхание выравнивается. Спина выпрямляется. Судорога, постоянно сводящая левую полубезжизненную ножку, оставляет его.
Все партийное окружение мягкой улыбкой отмечает это как должное. Да уж и не раз были свидетелями тому. Ему простительно. Его сила не в физике, а в духе. Собственно, у всех у них сила в духе. Но у него особенно. Хотя нет, нет, их сила, конечно же, в духе, но и в здоровом, неодолимом и прямо-таки стальном телесном организме. Это-то понятно. Сейчас, конечно, не совсем. Но тогда, в наше время, все было ясно с первого взгляда — стальные мускулы, стальная воля, стальной взгляд, недрогнувшая рука с карающим, неодолимым стальным мечом.
Однако куда как тяжелее приходится самому тучному из них, тяжелому и импозантному лидеру нацистского режима — Герингу. Все-таки — 167 килограммов живого нечеловеческого веса. Плюс тяжесть шикарного коверкотового костюма и груз металла бесчисленных позвякивающих наград и украшений. В сумме килограммов на 200–250 потянет. Или около того — кто точно подсчитывал-взвешивал? Далеко отстав от всех, он тоскливо взглядывает вверх, проклиная всю эту нелепую затею с кем-то порекомендованным им художником. Хотя он и есть самый страстный из них, прямо до самозабвения, и жадный до безумия обожатель, но именно что великого классического искусства.
А это… — он заранее знает. Он единственный знает заранее. Да вот по чужой прихоти должен страдать. Бедный, бедный Геринг! Кто пожалеет его? Так ведь и не пожалели.
Фюрер первым достигает верхней площадки. Останавливается перевести дух и с удовлетворением взглядывает вниз на растянувшуюся шеренгу своих догоняющих соратников.
Постояв, придя в норму и не дожидаясь далеко отставшего, но слышного отсюда Геринга с его шумными вздохами и проклятьями, все отправляются дальше. Уже в горизонтальный путь. По очереди наклоняя голову пред низкой притолокой, входят в некое странное, глубоко затененное, длинное, кишкообразное чердачное помещение без окон. Легкие лучики света проникают сквозь трещины, разного сечения и калибра отверстия в крыше, поочередно попадая на лица и одежду следующих гуськом друг за другом еле различимых людей. Образуется причудливая картина перебегания этих игривых лучиков с одного движущегося предмета на другой. Эдакий огромный кинетический объект в масштабе живого времени. Ох, если бы сим существам в черных зловещих мундирах так и остаться в истории и вечности этим самым вот завлекательным и весело играющим в пространстве объектом! Да не тут-то было.
Поперек толстенных обнаженных деревянных балок положен легкий покачивающийся настил, поскрипывающий даже под абсолютно невесомым Геббельсом, уже соскочившим с по-матерински нежных и заботливых рук огромного адъютанта.
Теперь он, чуть нервно и неровно подпрыгивая, эдак бочком, бочком бежит уже дальше сам. Он находится в состоянии крайнего возбуждения. Гораздо большего, чем все прочие. Он всегда перевозбужден. Да и все происходящее в пределах искусства и культуры, понятное дело, — его прямое занятие и неустанная забота.
Узкий настил сконструирован из нескончаемого ряда двух параллельно уложенных впритык легких досок, вздрагивающих и вскидывающихся даже под почти невесомой женской ножкой. Были, были тому свидетели! Можно себе представить, вернее, практически, невозможно, как пройдет, протащится по нему тяжеленный Герман. Бедный Герман! Ну, это его проблемы. Ничего, пройдет, чтобы не отстать от других, не остаться вне и за. Проходил, и не раз. Кроме самого последнего многоприскорбного для него раза. Но не про то сейчас речь.
Молча идут в затылок, боясь оступиться и инстинктивно пригибая головы. Молчаливая кавалькада растянулась на всю длину немалого помещения. Где-то побоку и вдали прошмыгивают, шумят и попискивают шаловливые, лишенные всякого пиитета к такому высокому собранию многовластных личностей мыши. Возможно, и крысы. Но не кошки. Нет, не они. Странно, при таком количестве живой и абсолютно бесплатной пищи и при их постоянной повсеместной тогдашней недокормленности я ни разу, проходя по этой колеблющейся и вздрагивающей «дороге жизни», не встречал существ кошачьей породы. Надеюсь, объяснять нет необходимости? Я имею в виду, естественно, не кошек, но «дорогу жизни». А и все равно не объяснишь. Хотя я не совсем прав. Это опять-таки касается именно что кошек. Я видел иногда заглядывающих сюда отдельных индивидов этой породы. Но вид их был всегда столь безразличен и индифферентен не только что к мелким и неблагородным тварям из породы грызунов, но и ко всему остальному великому и необозримому свету. То есть неимоверной духовной высоты и отрешенности были существа. Но это так, к слову.
Визитеры тем временем подходят к железной двери в собственно мастерскую. Почему железная? А как же иначе — мало ли кому в голову взбредет взобраться сюда. Бывали даже случаи проникновения и с крыши через слуховые чердачные окна. Да, народ неимоверно изобретателен. Благо, что воровать нечего. Не картины же. Особенно такие, так называемые авангардные — невнятные и бессмысленные.
Скапливаются в небольшом предбаннике, освещенном слабенькой, свисающей откуда-то из мохнатой потьмы, с потолка, на пустом проводе оголенной лампочкой в 60 свечей. Темновато. И тесновато. Один из адъютантов из-за спины фюрера протягивает руку над его плечом и нажимает кнопку. Внутри мастерской приглушенно раздается звонок и следом шаркающие приближающиеся шаги.
Художник с привычной улыбкой растворяет дверь и пропускает внутрь группу посетителей.
Описываю мастерскую такой, как запомнил ее в почти доскональных подробностях во время своих частых посещений и упоминаемых нескончаемых бесед.
Первое, большое помещение с покатым потолком было ясно и легко освещаемо большим рядом окон вдоль правой от входа стены, чуть наклоненных и обращенных прямо в небо. Ясное, но в основном пасмурное московское небо 50–80-х годов ХХ века. Но и небо надежд, упований и несомненных немалых свершений многочисленных обитателей столицы нашей, сурово отделенной тогда от всех остальных частей света.
Это первое помещение, я бы даже сказал — зала, служило зачастую экспозиционным помещением для показа друзьям и прочим визитерам новых работ художника. Иногда здесь размещались и целые впечатляющего размера инсталляции, занимавшие все ее пространство. То есть нечто непонятное, сооруженное, сотворенное из непонятных же материалов, заполняло весь кубический объем залы. Правда, материалы были как раз вот очень даже и понятны, знакомы и сразу узнаваемы — мусор всякий, бумажки, баночки, крышечки, обломки карандашиков и тому подобное. Но все вместе — черт-те что. Нонсенс. Сапоги всмятку. Но, понятное дело, квалифицируемо подобным образом лишь неинформированными и непосвященными. Да, да, именно что так. Странное было искусство. Да, в общем-то, если оценивать его в длинной и мощной перспективе развития культуры всего человечества на всем его протяжении — не страннее всего прочего.
Тут же устраивались перформансы или столь популярные в то время чтения талантливых андерграундных поэтов. Я и сам читал там не раз. Счастливое, незабвенное время! Эх, кабы возможно было объяснить вам это!
Налево, на вознесенном в две приступочки как бы подиуме находилось другое, меньшее помещение, исполнявшее роль некоего подобия светской гостиной. Там располагались большой стол, диван, книжные полки с каталогами. В дальнем конце, как раз за удлиненным овальным столом, наличествовал и небольшой, вполне функционировавший камин, мраморная полка которого была уставлена всяческими нехитрыми, но не безвкусными безделушками. В камине иногда с премногими полунеловкими оглядками сжигали всякие опасно-компрометирующие бумажки. Ну, это, конечно, уже лишнее. Как говорится, издержки перенапряжения нервов и избытка фантазии. Но время само было столь фантастическим, перенапряженным, перегретым, что ничто не воспринималось излишним или запредельным.
Здесь же происходили и упомянутые многочасовые беседы и чаепития.
Слева от выхода располагалась небольшая кухонка, где во время небольших вечеринок и приемов суетилась обаятельная жена художника, умница и умелица. Та самая высокообразованная и глубоко интеллигентная работница института Балканистики и Славяноведения. Чем она занята сейчас? Да, наверное, тем же самым — славно-славянским и разнородно-балканским.
В глубине, за кухней, в совсем уж узеньком и низеньком помещеньице ютился крохотный, прямо-таки на полчеловека, но вполне приличный туалет. Его посещавшим не раз приходилось пребольно врезаться беззащитным темечком в скошенный потолок, нависавший над самой головой. Инстинктивно разражаясь глухими нецензурными проклятьями неизвестно в чей адрес, они яростно растирали ушибленное место. Спуская воду, разворачиваясь и на выходе проникая в тесный дверной проем, снова пребольно стукались о притолоку. В общем, что вам рассказывать?
Кажется, все. Да, конечно же, и сам хозяин, придававший всему этому окружению особый аромат той специфической исключительности, что всякий вошедший моментально ощущал себя избранным и причастным к неким особым, ни в каком ином месте не приобретаемым ценностям. Как нынче выразились бы — ситуация эксклюзивности. Естественно, мы про тех, кто мог, кому удавалось и кому было дано это чувствовать. Но случались и примеры абсолютного, просто даже поражающего бесчувствия, приводившие к обмену колкостями и чуть ли не оскорблениям. Об этом не будем.
Вошедшие столпились в первом, большом помещении мастерской. Одетые в ослепительно-черные, изящные, прекрасно сшитые, как в творческих мастерских Большого театра, гестаповские мундиры, они стояли великосветскою толпой, осматриваясь и обмениваясь негромкими репликами. Был ощутим легкий необременительный шумовой фон, свойственный любому светскому рауту или собранию. Изредка вырывался чей-либо голос, но мгновенно, почувствовав неуместность подобного, терялся в общей неидентифицируемой массе.
Они стояли компактной группой на расстоянии от художника.
За фюрером высился массивный Борман. Поблескивал очками вечно удивленно-настороженный Гиммлер с головой высунувшегося степного зверька. Виднелось как стянутое спазмой лицо Гесса. Хотя нет, нет, он уже бесславно отлетел в свою бессмысленную Англию, так и не поимев счастия быть ознакомленным с наиактуальнейшим искусством современных советских авторов. Современных кому? Да ладно. Мы же про Гесса, которому не до подобных вопросов. Пусть это простится ему небесами и историей. Геринга все еще не наличествовало. Ничего, подождем. Думается, подойдет, поспеет к самому главному моменту.
Ах, да еще и, конечно же, непременно в первом ряду Геббельс с беспрерывной нервической улыбкой на изможденном лице. Чем изможденном? А чем надо — тем и изможденном.
В отдалении, за спинами первых лиц, мелькало коварное лицо элегантного Штирлица — Андрея Болконского сего ослепительного, если можно так выразиться, великосветского бала. Коли дозволительно, конечно, в каком-то смысле уподобить это черное сборище той изысканной и блестящей социальной прослойке российского правящего класса середины XVIII — середины XIX веков, которая задала столь высокий интеллектуальный и духовный уровень всей нашей последующей интеллигенции. Естественно, что подобное ни при каких обстоятельствах недозволительно. И не будем. Мы ведь не в буквальном, а в переносном и очень узком смысле. Нас соблазнили блеск и роскошь дизайна их черно-роковых мундиров. И только. Но действительно — завораживающее зрелище. Убийственное, но завораживающее.
Художник, так и не сумевший стереть с лица улыбку растерянности, в изумлении наблюдал представшую ему компанию. Обычно разговорчивый и лукавый, он просто онемел. В целях некой безопасности, впрочем, бессмысленной и вполне безуспешной, он даже наивно отступил к стене, оставив между собой и людьми в черном будто бы спасительное расстояние. Да какое тут спасение?! Куда он собирался и, главное, мог бежать? Влипнуть в стену? Прыгнуть с высоченного этажа? Превратиться в бесплотный дух? Или сразу же в невесомый и нечувствительный пепел печей Дахау и Треблинки? Я забыл помянуть, что был он, на горе и неудачу (и не только данного конкретного случая), еврейской национальности. Вы понимаете, о чем я? Хотя, конечно, если и понимаете, то не совсем в том смысле, в котором понимали мы и предыдущее поколение. И этого тоже не объяснить.
Благодушная улыбка блуждала на весьма мясистом лице умиротворенного фюрера. Он глядел по сторонам, отпуская по временам какие-то незначительные реплики. Но, естественно, на приличествующем ему немецком. Ни художник, ни я ничего разобрать не могли. Оно и к лучшему.
Все осматривались, скользя взглядом по стенам мастерской, в попытках обнаружения обещанных им предметов так восторженно и глубоко понимаемого и воспринимаемого ими высокого искусства. Надо ли это объяснять вам? Однако же все было увешено странными объектами, где перемешались нелепые изображения с какими-то бессмысленными надписями, исполненными, впрочем, в свою очередь, кириллицей, вполне невнятной визитерам. И это тоже к лучшему. Некоторые же так называемые картины и вовсе напоминали некие таблицы с вписанными в них неведомыми и вряд ли существующими в реальности именами, инструкциями, датами и подписями. Что это все могло значить и обозначать? Нам-то вполне ясно. Но для посторонних…
Посетители начали недоуменно переглядываться и в конце концов обратили внимание на самого хозяина, уже почти полностью вжатого в стену. И тут внезапно… Господи, как они ошиблись! Обмишурились! Обманулись! Их обманули!
Все разом и с предельной отчетливостью они сполна поняли, что перед ними и есть ярко выраженный пример того самого дегенеративного искусства, с которым… которое… И тут…
И тут художник с ужасом заметил, как они немного, насколько позволяло необширное пространство мастерской, расступились и во главе со своим всемирно печально-известным фюрером чуть сгорбились, слегка растопырив локти, словно изготовившись к дальнему прыжку. Их лица стали едва заметно трансформироваться. Поначалу слегка-слегка. Они оплывали и тут же закостеневали в этих своих оплывших контурах. Как бы некий такой мультипликационный процесс постепенного постадийного разрастания массы черепа и его принципиального видоизменения. Из поверхности щек и скул с характерными хлопками стали вырываться отдельные жесткие, как обрезки медной проволоки, длиннющие волосины, пока все лицо, шея и виднеющиеся из-под черных рукавов кисти рук не покрылись густым, красноватого оттенка волосяным покровом. Сами крепко сшитые мундиры начали потрескивать и с многочисленными резкими оглушительными звуками разом лопнули во многих местах. Единая воздушная волна, произведенная этими разрывами, еще дальше отбросила художника и прямо-таки вдавила в стену. Недвижимый, он наблюдал происходившую на его глазах, никогда им не виданную, но достаточно известную по всякого рода популярным тогда мистическим и магическим описаниям процедуру оборотничества. В своей романтической молодости он и сам пытался описать нечто подобное. Он писал стихи. Многие тогда писали.
В общем, он сразу опознал происходящее. Как и я.
Белые шелковые яркие нити распоротых швов брызнули вверх, придав им вид многих разверстых пастей с блестящим веером белоснежных, чуть подергивающихся зубов. Веселая картинка!
Все эти метаморфозы фашистских лидеров происходили единообразно и у всех разом. Последним, поколебавшись, решился на подобное же Штирлиц. Он бросил внимательный взгляд на художника, затем на сотоварищей, затем снова на художника. Оценив ситуацию, решил лучшим для себя присоединиться к верхушке Рейха, с которой он уже, в определенном смысле, успел, наверное, сродниться за долгие годы совместной деятельности и борьбы. Во всяком случае, мне так думается. Ведь и вправду, если сравнивать с нелепой и малосимпатичной фигурой хозяина мастерской — кто вам, вернее, ему, покажется роднее и ближе? Вот то-то. А в общем-то, не знаю. Не знаю.
Решился ли он на это в целях собственной насущной пользы и дальнейшего продвижения по службе или с целью пущей конспирации? Не ведаю. Но лицо его с мгновенной скоростью произвело те же самые трансформационные операции, как и у его сотоварищей. Отвратительно и пугающе. Мучительно непереносимо.
Мундир даже с еще большим показным эффектом многочисленно треснул, дополнительной воздушной волной полностью распластав художника вдоль стены. И страшные, страшные, ни с чем не сообразные мослы полезли во все стороны.
Да, скажу я вам, это было действительно диковато. Даже больше — просто жутко. Таким оно предстало моему взору в описываемый момент.
Но действо и не думало останавливаться. Оно продолжалось и развертывалось во всем своем перформансном блеске. Ослепительные черные сапоги и сверкающие лаковые ботинки тоже мощно разошлись во всевозможных, доступных тому местах. Оттуда выглянули загнутые вниз желтоватые когти, с единым костяным стуком коснувшиеся деревянного пола. На нем остались и наличествуют поныне характерные вмятины и достаточно глубокие рваные царапины. Пол в помещении не был паркетным — простое деревянное покрытие. Доски. К тому и не очень-то хорошо струганные. Так что, к счастью, следы не испортили общей постоянной картины артистической небрежности и даже некоторой заброшенности, столь естественной для художественной мастерской тогдашнего богемно-романтического бытия.
Йооох! — разом вырвалось из многих пастей. Художнику показалось, что этот звук произвели все отверстия тел и порванных мундиров. Огромные, разросшиеся туши покачивались, касаясь, толкая и тесня друг друга громадными повысунувшимися костями и мослами. Они сгрудились тесной толпой, с трудом уже помещаясь в большой комнате мастерской, моментально принявшей вид мизансцены из какой-нибудь ленты Тарантино. Той же «От заката до рассвета». Но тогда подобного имени не слышали. Были другие, которые уже и я подзабыл.
Толпящиеся подпихивали друг друга, чуть отшатываясь при неожиданном и резком появлении у соседа нового крупного мясистого нароста или костяного выступа. Вся эта единая монструозная масса разрозненно шевелилась. Уже трудно было различить среди них поименно и пофизиономно Фюрера, Геббельса, подошедшего-таки Геринга, Бормана, Шелленберга, Розенберга, хитроумного Канариса, Мюллера, Холтоффа и нашего Штирлица.
Наконец жалкие остатки когда-то прекрасного обмундирования были радостно и окончательно стряхнуты на пол, и пред художником предстало ужасающее стадо длинно-, крупно- и жестковолосых мощных существ. Глаза их полностью заплыли мясистыми лохматыми надбровными дугами. Игольчатые зрачки, как тончайшие лазеры, казалось, насквозь буравят любое каменно-бетонное препятствие. Бордово-мутные рты раздирали кривые, взблескивающие разноцветными капельками тягучей жидкости клыки.
Капли задерживались на их остро заточенных вершинах, вязко и липко, наподобие ядовитого меда, мучительно скользили вниз и падали на пол. Чуть проминались, покачиваясь, но долго сохраняли свое шарообразное обличие, не спеша растекаться лужицами.
Неожиданно все стали в такт покачиваться и единообразно притоптывать, пристукивать когтями и копытами. Это моментально напомнило художнику недавно виденный клип Майкла Джексона с ордой подобных же монстров. Клип премного впечатлил художника и даже неоднократно воспроизводился во снах с дополнительными, беспрерывно нарастающими, пугающими подробностями. Если бы художник мог восстановить последовательно, в деталях эти видения, то, к немалому бы своему удивлению, обнаружил, что они шаг за шагом, постепенно выстраивали в своей сумме и полноте именно ту самую картину, которая воочию сейчас предстала перед ним в его собственной вполне мирной мастерской. Да, подобное случается. Бывает. Но далеко, далеко не всякому подобные, если можно так выразиться, магическо-метафизические артефакты предвещают свое будущее явление вот такого рода тайными намеками. Да и поди угадай, дешифруй их в сумятице и самой, не менее невероятной окружающей жизни.
Впоследствии художник по телевизору и в кино видел немало монструозного, но оно не могло перекрыть тогдашнего первого впечатления от джексоновского клипа. Оно и понятно — в том, несомненно, был предупреждающий знак.
Перед измененной оптикой и фокусировкой глаз переменившегося сборища металась мелкая червякообразная фигурка. Она раздражала. Раздражала безмерно. Даже вызывала естественную злобу. И вообще, непонятно, что она здесь делала? Она подлежала моментальному и радостному изничтожению.
Йоох! — снова издало стадо восторженный крик. Но художнику это предстало диким, тяжелым и низким ревом — вполне объяснимая разница восприятия и возможная аберрация слуха от неординарности шокирующей ситуации. Это так. Ох, как мы-то уж знаем подобное! Свидетелями каких подобных или примерно подобных ситуаций мы бывали! Возможно, и ныне случается встретить нечто сходное, но все-таки — совсем, совсем иное. Разве же объяснишь?
Этого художник не смог объяснить даже мне, когда через немалый, уже достаточно охлаждающий промежуток времени после случившегося я навестил его, все еще потрясенного, в некоем состоянии измененного сознания. Я рассматривал стены, пол и потолок, обретшие какой-то неведомый красноватый тревожный оттенок. Я присматривался, но не мог понять причину подобной странноватой полуокраски. Всматривался в художника, пытаясь за невнятностью его всегда такой ясной, образной и точной речи выстроить последовательность и реальность событий, потрясших его весьма стойкую и самовладеющую душу. Так и не понял. Но выспрашивать подробностей не стал. Не было принято.
По тем временам нам всем приходилось встречаться со многим, повергавшим в трепет, прямое расстройство души и головы даже самых суровых борцов с режимом и властью. Некоторые же выдерживали до конца. За то и признаны народной молвой героями и диссидентами. Нынче это звучит уже не то что гордо, но даже наоборот — несколько пренебрежительно, если не уничижительно. Глупые и неблагодарные времена! Сами попробовали бы! Да не дано. А объяснить это не только я, но и никто не способен. Самая что ни на есть высшая и прямая способность не способна. Так что оставим на время пустые ламентации.
И тут безобразное скопище, разом подскочив, как на пружинных ногах, бросилось в направлении художника. Вернее, именно что на него самого.
И брызнуло во все стороны. Господи, как брызнуло! Стены и потолок моментально покрылись красной жидкостью, собиравшейся на них тоненькими струйками, стекавшей и капавшей на пол. Монстры урча рвали художника на куски. Выволакивали из глубины его тела белые, не готовые к подобному и словно оттого немного смущавшиеся кости. Их оказалось на удивление много. Хватило почти на всех. Именно, что на всех. Дикие твари быстро и жадно обгладывали их. Потом засовывали поглубже в пасть и, пригнув в усилии голову к земле, вернее, к полу, с радостным хрустом переламывали, кроша уж и на совсем мелкие осколки. Давились ими, отхаркивали и снова принимались за них. Отдельные, наиболее нежные куски мяса неловким захватом передних мощных лап они прижимали к мохнатым щекам и ласкались к ним. Закрывали глаза и как будто даже мурлыкали. Да, да! Затем быстрым-быстрым движением кончика толстого лилового языка, словно заигрывая с ними, облизывали и следом, неожиданно и страшно распахнув черную необозримую пасть, заглатывали. И замирали. Надолго замирали.
Господи! Много ли надо этой страшной стае?! Через минуту-другую все было кончено. Это просто поразительно! Невероятно! Но и обыденно. Вернее, понятно.
За окнами мастерской, почти прилипнув к стеклам, висели ангелы-охранители московского пространства. Увы, по причине неблагодатности художника и всего им художественно содеянного, они не могли вмешаться в происходящее. (Да и, заметим уже от себя, по причине той же неблагодатности всего его дружеско-творческого окружения, в которое, в той или иной степени близости, входил и я. Разве только тихие и смиренные наши жены могли служить слабым оправданием и не заслуженным нами самими поводом ко спасению. Достаточно ли сего?)
Да, не могли вмешаться. Небесным посланцам не было подобного попущено. Они только следили эту отвратительную картину исполненными глубокой скорби прекрасными светящимися очами. Очи светились, нисколько не озаряя сцену свершавшегося злодейства. То был внутренний свет.
Густые светлые крылья ангелов полностью загораживали окна, почти абсолютно затеняя мастерскую, так что все там происходившее свершалось в полутьме. Даже, скорее, во тьме. В полнейшей тьме. Что и соответствовало внутренней сути происходившего. Только вскрики, мелькания, взблескивание белого зуба или кости, яркие переливы цветов побежалости на ядовитой нерастекающейся капле. Сопение и чье-то жалобное повизгивание. Могло показаться даже, что снаружи окна залепил и затмил густой неожиданный снегопад, столь, впрочем, нередкий в нашем климатическом поясе. Возможно, оно так и было — снегопад. Да, да, снегопад. Ветер и завывание метели. Вздрагивание беззащитных стекол, вознесенных на огромную высоту над теряющимся во мгле великим необозримым городом. Смятение и обморок природы. Сон и беспамятство людей.
Да, ангелы не могли его защитить. Только сильными крыльями, как неким экраном безопасности, отгораживали все это ужасное от остальной, мирной и спокойной Москвы. Это они могли. Это и было их прямым назначением. Мирная Москва спала глубоким, непотревоженным сном, не подозревая даже, что творится в самом ее центре. Можно сказать — сердце. Такое с ней бывало. И не раз.
Итак, через короткий промежуток времени все было кончено. И закончилось. Наступило всеобщее молчание. Тишина. Только редкая капля или стук чего-то мелкого, случайно потревоженного еще не остывшей от страстной схватки ногой или рукой, нарушали мертвую тишину. Помедлив, монстры стали, вроде бы, нехотя покидать помещение.
Художник с замиранием сердца следил их тихое и как будто даже несколько трусливое, вернее, стыдливое поворачивание к нему задом, хвостами. Понуро, изредка оглядываясь, на мгновение снова обращая к нему отвратительные окровавленные морды, толкая друг друга мускулистыми телами, они, всхлипывая, протискивались в узкую дверь. Почти проламывая доски настила, неслись к лестнице и со страшным, ужасающим грохотом скатывались вниз. И исчезли.
Художник прислушался — ни звука. Никакого соседского удивленного возгласа. Или привычно раздраженного женского крика вслед скрежещущему скрипу приотворяемой металлической двери на шестом этаже:
— Что опять у вас там? Сколько можно?!
Ничего. Только слабый лай какого-то мелкого собачьего существа, однако не злобный, а, скорее, игривый. «С хозяином играется», — подумал художник.
— Но… но вы, вроде бы, остались живы? — почти заикаясь, произнес недоумевающий голос.
— Я? Ну да.
— Как же это? — в голосе опять появилось подозрение и даже явное недоброжелательство, вполне, впрочем, понятное. Это вот понятно. Понятно и сейчас, так что не требует никаких дополнительных объяснений.
— Как бы вам это объяснить попонятнее? Дело в том, — несколько замедленно, но с некоторой таки назидательной интонацией продолжал художник, — во всей полноте и ясности в этом событии был явлен мне, вернее, — поправился он, — нам, так называемый феномен, в оккультных науках именуемый Боковым Гитлером.
Все вопросительно уставились на двух чужих присутствующих здесь господ. Вернее, товарищей. Это сейчас все — господа. А тогда просто, доверительно и приятельски именовали друг друга товарищами. Ну, понятно, не всякий тебе — товарищ. И не всякому ты есть товарищ. Да вот, пожалуйста, изволь, будь добр, называй его товарищем и чрез то как бы исправляй свою эгоистическую, высокомерную и искривленную душу. Ну, если только уж совсем в своем нравственном и социальном падении ты не отторгнут обществом и достоин предстоять лишь суровым лицам следователей и прокуроров, которые сами именуются для тебя подобным способом и тебя холодно именуют гражданином. Хотя и в поименовании гражданином нет ничего унизительного или зазорного. Для меня, во всяком случае. Но тогда все было не так. Все было гораздо сложнее. Объяснять не буду.
Двое сидевших в стороне молчаливыми кивками подтвердили истинность утверждения художника. В их внимании и жесте спокойного подтверждения чувствовался профессионализм в данном роде неординарных занятий. Так, наверное, и было. Да, так было.
— Дело в том, что в наше не только идеологически, но и метафизически мощно отгороженно-экранированное пространство, — теперь уже сам художник обернулся на тех двоих, они опять утвердительно кивнули, — прямой Гитлер с его демонической мощью может проникнуть только прямым,
откровенно силовым способом. Это, собственно, он и попытался в свое время сделать. Но, как известно, потерпел полнейший крах. — Все слушали внимательно. Последнее некоторым из заседавших было вполне известно по личному опыту фронтовиков. Остальным — просто по опыту натуральных разновозрастных свидетелей тех трагических событий Второй мировой войны. — Так что пролезть сюда он может только неким слабым, малоэнергетийным, но обладающим зато большей проникающей способностью, вышеназванным феноменом Бокового Гитлера, который, в отличие от прямого и единоразового его явления, существует в нескольких модификациях и на значительном временном протяжении. То есть, в нашем масштабе времени почти вечностно. Конкретность же проявления, явления одной из этих модификаций в каждом конкретном пространственно-временном локусе зависит всякий раз от специфических особенностей наличествующего медиатора и уже упомянутых метафизических свойств экранирования данной территории. Никто не решился уточнить про медиатора. Но и так было ясно. Конечно, для тех, кто в принципе мог осмыслить все изложенное здесь. Двое сидевших в стороне внимательнее прочих прислушивались к поведываемому художником. Память у них была, судя по всему, отлично натренированная, так что прибегать к помощи какой-либо записывающей аппаратуры или карандаша с бумагой не было никакой необходимости. — И в данном случае, — вдохновенно продолжал художник, — драматургия, я даже сказал бы, трагедия свершающихся взаимоотношений разыгрывается, естественно, на уровне, ныне именуемом виртуальным. Фантомном. Понятно? — он серьезно и даже несколько строго оглядел притихших, присмиревших участников заседания. Помолчал и заключил: — Но со всей силой убедительности переживаний фантомными и реальными участниками этого почти мистериального действия. Вот так.
Все, пораженные, молчали.
— Поня-яя-тно, — чуть растягивая гласные, произнес начальствующий (понятно ли?!). — Хорошо. Вопросы будут? — Вопросов, понятно, не последовало. — Ну ладно, ты тогда… ты иди. А мы еще задержимся немного. — Он глянул на сидящих в стороне. Те безмолвствовали. Уже почти у порога он снова окликнул старого знакомца. — Только, знаешь, постарайся, чтобы это… ну как-нибудь понезаметнее, что ли… В общем, понятно. — Художник кивнул головой.
Конечно, понятно.
Вот это вот никаких особых объяснений не требует.
Видения Дмитрия Александровича
2003–2007
Предуведомление
Конечно, сразу же встает вопрос о достоверности данных текстов в их объявленном квази-литературном статусе. Вообще, о принципиальной возможности достоверного воспроизведения снов. Всякое облачение словами воспоминания полуночных видений уже есть интерпретация. К тому же, переложение картины сновидения, явленной визуальными образами, на вербальный текст весьма и весьма недостоверно. Как и, естественно, весьма сомнителен сам процесс припоминания, наслоение одного на другое, вписывание в данное сновидение элементов других или чего-то сходного из повседневной рутины. Картина разрастается до вполне связного развернутого повествования в процессе последовательных изложений кому-либо или просто многократного проигрывания в уме. И что же делать? Ведь что-то есть! Есть ведь! Но что же при таком сложном процессе реконструирования и легкости имитации служит гарантией аутентичности? А ничего. Просто уверение автора. Придумать-то можно и поболе, и побыстрее, и поярче, и пожутче — вся литература полнится вполне достоверными описаниями как бы сновидений.
Так что единственным свидетельством истинности всего здесь представленного в виде непридуманного и неинсценированного является-таки, единственно, мое утверждение:
— Я, действительно, это все видел и попытался передать в наиболее возможной степени достоверности.
1-Й СОН
Я понарошку, но все-таки, как-никак, вроде бы спас царю жизнь
На узком пространстве, верхней открытой площадке какого-то возвышенного сооружения, видимо, башни, расположилось небольшое изысканное общество. Башня круглая. Все, по-видимому, мне знакомы и знакомы друг с другом. Во всяком случае, не чувствуется никакого неудобства или неловкости. Хотя я конкретно узнаю только свою жену, сидящую в отдалении лицом ко мне, но смотрящую куда-то мимо поверх меня. В центре же достаточно непоседливая и говорливая фигура, как всем понятно, царя в белом, прямо-таки сияющем военном кителе с немногими украшениями, которые в подробности рассмотреть не могу. Так что и не припомню.
По-видимому, это Петр Первый, судя по нелепости фигуры и экстравагантности поведения. Он все время возится с какой-то странной конструкцией, чем-то напоминающей уменьшенную модель некоего сложного технического сооружения, типа Эйфелевой или Шуховской башни. Или же Татлинской. Царь объясняет, что архитектор, построивший данную смотровую башню, где мы все сейчас находимся, смастерил для него такой вот специальный стул, чтобы быть выше всех. Он ведь царь. Он и, действительно, выше всех. Но стул какой-то не очень удачный, так как его почти невозможно закрепить в гнездах, что впрочем, нимало не огорчает суетливого царя. Он оставляет злополучный стул и садится прямо на пол, высоко, по детски задирая коленки выше головы. Впрочем, и все остальное его окружения расположилось тоже на полу.
Монарх откидываясь прислоняется спиной к колонне, сразу же принимая строгий, бледный немного одутловатый вид Николая Второго. Молчит. И все молчат.
Из-за той же колонны, к которой прислонился Николай, выглядывает облагороженное похудевшее, с всклокоченными пепельно-черными волосами лицо брата жены, кстати, тоже Николая. Я его сразу узнаю, но не подаю виду. Он одет во что-то очень черное, резко контрастирующее с белыми нарядами дам и помянутым светлым кителем изящного царя. Все обряжены по достаточно старинной моде, никак не раньше конца 18 — начала 19 веков. Себя и своей одежды я не вижу. Брат блестит черно-угольными очами, многозначительно смотрит на меня и тут же скрывается за колонной. Никто, кроме меня, его не замечает. Я быстро окидываю взором все общество. Но нет — все спокойны и расслаблены. Даже умильны. Я несколько успокаиваюсь.
Неожиданно брат снова резко высовывается из-за колонны и кидает прямо мне в руки какой-то предмет. Я сразу понимаю, что это бомба. (Ну, после событий-то 11-го ноября 2001 года в Нью-Йорке террористы у всех на устах! — это моментально проносится у меня в голове вместе с памятной картинкой высотных зданий, прошитых пылающими самолетами). Я как-то нелепо и судорожно катаю бомбу в ладонях. По правую руку от себя замечаю окно и локтем пытаюсь разбить стекло, чтобы выбросить ее. Реакции окружающих не замечаю, поскольку полностью поглощен прыгающей в моих руках бомбой, имеющей, впрочем, вид безобидной петарды.
Разбить окно мне не удается, так как рука необыкновенно вяла, почти неуправляема. Я пытаюсь сделать это головой, но все туловище столь же вяло и медлительно, так что удара не получается. Никак не получается. Я ощущаю пропадание, вернее, залипание головы в каком-то вязком упругом пространстве.
Но все-таки, в результате, бомба каким-то образом оказывается внизу. Она, вернее, ее черный бикфордов шнур извивается по земле, как змея. Перевесившись через край раскрытого окна, я наблюдаю, как какие-то люди гоняются за искрящимся шнуром, пытаясь затоптать его огромными тяжелыми ботинками. Размер ботинок удивителен, учитывая расстояние от моей позиции на высоченной башне и их мельтешение далеко-далеко внизу на земле. Некоторые из нашего разряженного общества, которые поближе к окну, тоже перевешиваются через край и рассматривают происходящее далеко под нами. Я, правда, вижу своих соседей неточно, размыто, боковым зрением, так как все мое внимание поглощено происходящим внизу. Я кричу:
— Убегайте! Убегайте! Это бомба, ее не затоптать!
Люди вскидывают голову вверх, замечают меня и стремительно разбегаются. Но тут я обнаруживаю нечто более ужасное, что приводит меня в полнейшее смятение — вокруг бомбы оказывается огромное количество детей. Причем, малолетних. Почти грудных, едва-едва ползающих. Одно дитя с соской во рту сидит в какой-то картонной коробке, где как раз почему-то и оказалась бомба. Дитя тянет к ней ручонки. По-моему, я опять что-то кричу, но никто и не собирается убирать детей.
Потом я уже обращен к обществу на башне. Все спокойно и вальяжно разгуливают, склоняя друг к другу головы и неслышно переговариваясь. Среди прочих, как ни в чем ни бывало, и брат жены.
— Это, — говорит он, объясняя, — была репетиция на случай возможных терактов, — и приятно улыбается такой мне знакомой обаятельной улыбкой.
Царь понимающе оборачивается на него, спокойно и благодарно смотрит на меня, видимо, оценивая мои заслуги и сообразительность в манипулировании фальшивой бомбой.
— Я ведь ничего не знал, — оправдываюсь я, объясняя свою очевидную нерасторопность.
— И правильно, — замечает царь, поучительно склоняя голову. — Никто не должен был знать. А то какая в том польза? Как, кстати, прошла ваша выставка? — сразу переходит он на другую тему, видимо, имея в виду мою недавнюю выставку в Лондоне. — Когда будете выставляться в Москве, пригласите меня.
— Конечно, конечно, — отвечаю я, быстро соображая в уме, за какую наибольшую сумму можно было бы продать ему свою художественную работу, коли так уж удачно сложилось, что я понарошку, но все-таки, как-никак, вроде бы спас ему жизнь.
Затем все сразу оказываются внизу на улице и огромной неразместимой толпой пытаются втиснуться в старомодный потрепанный автомобиль. Смеясь, долго примеряются, как сядут мужчины, как женщины им примостятся на колени, кто-то разместится на ободах и каких-то других внешних конструкциях.
Уж и не припомню, получается ли у них, но все сразу исчезают. Видимо, вместе и со мной.
2-Й СОН
Это про льва, который задирает людей.
Начинает обычно с кошки, а потом переходит на человеков.
Заранее во сне известно, что сон банален.
Это про льва, который задирает людей. Начинает обычно с кошки, а потом переходит на человеков. Так припоминается. Так происходит и на сей раз.
С ужасом озираясь, высматриваю свою бедную рыжую кошечку, но нигде не могу обнаружить. И тут в небольшое отверстие, видимо, в щель приотворенной двери вижу ее неподвижно распростертую на полу, и нависшую над нею громадную лохматую голову страшного льва. Он внимательно и несколько даже брезгливо обнюхивает ее крохотное тельце, прежде чем начать разрывать на части.
Потом уже, хоть и не видно, но всем известно, что он разорвал и маленькую девочку. Ужас!
Я ловко ползаю по многочисленным подоконникам, карнизам и притолокам, цепляясь согнутыми напряженными пальцами за мельчайшие выступы стен и потолка. Это требует определенных усилий. Я выказываю при том необыкновенные акробатические способности, не испытывая ни малейшего страха. Все время пытаюсь притворять бесчисленные двери и окна, понимая полнейшую безуспешность подобного мероприятия. Они тут же распахиваются, несмотря на вроде бы солидные надежные засовы и замки, на которые я тщательно их запираю.
Кстати, других людей не видно, но подразумевается, что их полно в многочисленных соседних комнатах. Это близкие родственники. Они беззащитны. Господа, как беззащитны! Гораздо беззащитнее меня. Вся надежда на мою ловкость и сообразительность.
Я пытаюсь что-то предпринять, не видя самого льва, но каким-то образом досконально зная обо всех его невидимых закулисных перемещениях.
Оказывается, что он уже на улице, в огражденном невысоким забором садике, прилегающем к нашему деревянному уютному двухэтажному дому в Сокольниках — месту моего самого раннего детства, где мы долго проживали вдвоем с любимой бабушкой. Именно в таких выражениях это неслышимо, но ясно артикулируемо проносятся в голове. Потом произношу вслух, чтобы как-то себя взбодрить:
— Совсем ранняя весна. Но не холодно.
Я проделываю сложные перемещения по притолокам и подоконникам в одной тоненькой рубашечке при полностью распахнутых окнах и дверях. Несмотря на все усилия, затворить их так и не представляется возможным. Они тут же раскрываются. Ощущение почти тотальной безнадежности.
Я вижу во дворе голые деревья, залитые таким ровным и успокоительным светом, что на мгновение расслабляюсь. Но только на мгновение. Затем беспокойство и бессмысленная тревожная суетливость снова овладевают мной.
Льва не видно. Я продолжаю безуспешно закрывать эти проклятые двери, окна и форточки. Все полно безумной, той известной удручающей поспешности, издерганности, почти истерии. По-прежнему представляется, что кругом полно нерасторопных и несообразительных людей, полностью бессмысленных в данной ситуации, за которых я несу безумную ответственность.
На улице за окном появляется, как я обнаруживаю к своему ужасу, мой сын — растяпа и разгильдяй. Он опять прогулял школу. Мне снова придется вести с ним тяжелые и ни к чему не ведущие воспитательные беседы. Я вынужден буду идти в школу и переносить почти унизительные нотации строгой и благородной учительницы начальных классов.
Сын беспечен, ничего не подозревая. Я хочу окликнуть его, но боюсь привлечь внимание невидимого льва.
На этом приключения с треклятым хищником мгновенно завершаются и тут же забываются.
Все иное. Я хожу по просторной комнате новой квартиры многоэтажного дома, залитой ласковым солнечным светом. Моя поступь уверенна и удивительно мягкая, словно я из породы тех самых кошачьих. С явным удовлетворением отмечаю это про себя. Посередине комнаты на стуле несколько смущенно сидит мой сын с видом мультипликационного мальчишки-хулигана. Как в японском фильме — мелькает в голове. Почему японском?
3-Й СОН
Снилось уж и вовсе нечто невнятное
Снилось уж и вовсе нечто невнятное. Жена спешит куда-то. Я с обычной недовольной миной и как-то уж очень показательно лениво и замедленно следую за ней, шаркая и приволакивая ноги, что за мной, естественно, в обычных случаях не водится. Отмечаю про себя: как старик какой-то показной. Но бреду.
Потом оказывается, что вокруг нас в том же самом направлении движется достаточно большое количество сумрачных людей.
Потом снова в доме происходят мои неловкие объяснения с женой. Вокруг родственники. Все сдержанно и с пониманием улыбаются.
Затем уже события разворачиваются на углу какой-то московской улицы. Снова полно посторонних. Мы всех спрашиваем, как пройти к некоему месту, причем, не называя ни дома, ни заведения. Но все понимают, куда нам нужно. Однако не знают точно, где это находится и указывают в разных направлениях. Вдруг жена вспоминает:
— Сен-Жермен. Больница Сен-Жермен.
Понятно, что если в Москве существует лечебница с подобным названием, то основана она иностранцами и, очевидно, как я понимаю, их же, в основном, и обслуживает. Видимо, дорогая, новая и с невероятно прекрасным уходом. Я недоверчиво поглядываю на жену, но тут же вспоминаю, что она — сама иностранка. Все правильно. Все понятно. Все как нужно.
Некая неприятного вида старая женщина, услышав название Сен-Жермен, говорит, что сейчас же и немедленно нас проводит, так как у нее там учится внук, и как раз время его забирать. Мы недолго спешим вдоль блестящих витрин современного города, как нам навстречу попадается мой сын с приятелем. У них где-то здесь недалеко припаркована машина. Поскольку пространство улицы, вернее проспекта, огромное, машина, как я понимаю, оставлена на другой стороне и к тому же в боковой улице. За ней надо бежать. И это нескоро. Приятель убегает.
Та же самая посторонняя неприятная женщина начинает все ближе прибиваться к нам. Она так тесно прижимается, что уже вижу только ее лицо с горящими глазами.
При этом я должен очень сильно отклоняться назад, чтобы что-то сказать жене. Женщина внимательно вслушивается в мои слова, пристально всматриваясь в меня — видимо, что-то такое понимает и чего-то хочет от нас. Жена, нисколько не стесняясь ее присутствием, говорит, что нам нужно быстрее избавиться от этой чужой и неприятной старухи, так как она явно хочет залезть к нам в машину. Я понимаю разумность этого довода. Сын, не обращая внимания на старуху, показывает на нашу небольшую лохматую собачку с черными блестящими глазенками, которую он, оказывается, захватил с собой. Собачка все время подпрыгивает и достаточно высоко, почти касаясь моего лица. Оказывается, сын тут бродит с самого утра, подыскивая ей модную одежду, которая сейчас достаточно неловко громоздится на собачке в виде плотно облегающего светло-синего пальто с таким же матерчатым домиком на спине. У домика двери и окна. Они все время ватно раскрываются и обратно захлопываются. Сын говорит, что это очень удобно. Все соглашаются. Я смотрю с некоторым недоумением и даже недоверием, но потом соображаю, что действительно, очень удобно.
Нынешний одежный дизайн шагнул очень далеко, превосходя в изобретательности все прочие области художественной активности.
Ведь, действительно — и красиво, и оригинально. Когда я буду собачку прогуливать, можно не таскать с собой бесчисленные сумки, а все складывать в этот домик.
4-Й СОН
Все происходит неким замедленным рутинно-процедурным способом.
И тут же меня охватывает ужас: ведь я — убийца
Все вокруг как-то очень уж, даже чересчур упорядочено. Я определяю это для себя как геометрическое нечто. Оно выражается в неких прямых светящихся, похожих на неоновые, вертикальных линиях, заполняющих все бескачественное пространство. Линии вплотную придвинуты к моему лицу, профиль которого я сам вижу со стороны неким черным силуэтом на темноватом же фоне, пересекаемом ими. Потом, оказывается, что линии — это швы, прошивка темно-серого парусинового мешка, скроенного по тому типу, в каких на Западе упаковывают покойников (я это неоднократно видел в кино и отмечаю про себя: да, как в кино. Значит, все верно — мешок для покойников).
Я не вижу, но достоверно знаю, что в мешке мой сосед, который нарушил какое-то основополагающее, фундаментальное жизненное правило. Вообще-то он вполне приличный, дородный мужчина, с которым я, правда, весьма шапочно знаком. Вроде бы даже я спутываю его со своим отцом, хотя внешне отец нисколько не походил на него. И вроде бы я сам запаковал его и должен вот теперь убить.
Неожиданно вокруг оказывается полно животных. Они достаточно мелкие, почти карликово-игрушечные. Они вертятся под ногами. Даже ластятся. Я беру на руки маленькую кошечку. Она смотрит мне прямо в глаза. Я вспоминаю, что вроде бы это и есть соседская кошка, хотя там была как раз собака, которую сосед регулярно выгуливал. Но неважно, меня не смущает это несоответствие. Кошка не проявляет никаких эмоций, только глядит широко раскрытыми глазами какого-то полевого зверька. Значит, все правильно, я должен убить.
Как-то неловко вывернув кисть руки, приставляю оказавшийся у меня пистолет к мешку и стреляю. Звука не слышно, но рука вздрагивает.
Все происходит неким замедленным рутинно-процедурным способом. И тут же меня охватывает ужас: ведь я — убийца. Ужас несколько, вернее, даже в полной мере литературный: я, мол — Убийца. Внутри же меня ощущаю бередящее неотменяемое чувство, что убивать-то, собственно, было и необязательно, что убил я чуть ли не по собственной воле и инициативе, никем к тому не понуждаемый. Кошка уже от меня отвернулась и даже как будто высвободилась из моих рук, но по-прежнему висит на уровне моей груди. Я все хочу заглянуть ей в лицо, чтобы удостовериться в правильности содеянного, но не удается.
А вот уже не оказывается ни пистолета, ни мешка, ни огней — ничего! Только одно чистое смятение.
Тут вспоминаю, что сосед-то давно умер сам по себе без всяких подобных эксцессов. Даже припоминаются некоторые сцены его похорон — вынос гроба, музыка, моя мама почему-то вся в слезах. Но полной уверенности в том, что он давно умер, все-таки нет. Однако все равно несколько легчает.
Потом и вовсе понимаю, что это во сне. И полностью отпускает.
5-Й СОН
Вместе с женой, молчаливо оказавшейся рядом, спешим ночной улицей… …
Начинается все невнятно. Сижу в каком-то кафе. Вернее, мрачноватом, шумном и дымном пивняке. Смотрю на все это сверху. И на себя тоже. Вижу поблескивающую лысину и отмечаю, что она не такая уж и неприглядная, как я предполагал, до сей поры не имея возможности обозревать ее с такой точки зрения. Приятно. Кругом шумят и говорят:
— Не трогайте их, не трогайте их, они же немцы. —
Замечаю двух неказистых мужчин. Видимо, военнопленные — догадываюсь я. Но их вид ничем не выдает ни их немецкости, ни указанной военнопленности. Некий мужик с тяжелым жестким лицом, исполненный недоверия, начинает приставать к одному из них. Тот не реагирует. Я вижу эту сцену уже крупным планом, как будто стою вплотную, в первом ряду окружающей толпы. Но в то же самое время сижу за отдельным столиком в стороне, наблюдая все это с отдаления.
Другой весьма складный и приглядный немец тоже оказывается около желчного крупного мужика и с блаженной улыбкой, видимо, не желая доставлять чрезмерную боль, крутит ему руку. Мужик не сопротивляется. Это выглядит достаточно жестоко. Но никто не комментирует происходящее. Просто молча наблюдают.
Встаю и ухожу. Прохожу мимо какого-то светящегося в темноте стеклянного кафе и понимаю, что это все буквально рядом с моей комнатой — именно не домом, а комнатой. То есть, в огромной многокомнатной коммунальной квартире времен моего детства в Сиротском переулке по соседству с Даниловским рынком. Все помещения квартиры, кроме моего, заняты подобными кафе и прочими увеселительными заведениями. Оттуда доносится шум веселья, громкие выкрики. Прикидываю, что было бы полезно для моей карьеры почаще посещать их. Почти у всех моих приятелей есть такие же по соседству, и они там проводят почти все время, заводя нужные знакомства.
Вместе с женой, молчаливо оказавшейся рядом, спешим ночной улицей, по дороге домой минуя какой-то киоск. Его работница оказывается приятной крупной девушкой, нашей давнишней знакомой. Мы затеваем с ней ничего не значащий разговор, во время которого она попутно, не глядя, обслуживает некоего неприятного типа. Тот уходит и моментально возвращается с претензиями. Девушка достаточно резко обрывает его. Мы с женой деликатно отходим и рассматриваем нехитрый ассортимент, выставленный в боковых стеклянных витринах ларька.
Мне в глаза бросается странная кукла, похожая на инопланетянина. Думаю: ну раз уже такие игрушки делают и продают, значит, это вполне подтвержденный факт. Они прилетели.
Нам надо уходить. Хочу попрощаться со знакомой, но жена мне делает еле заметный знак. Я замечаю, что девушка стоит, потупив голову, а некий толстый субъект, видимо, начальник, прямо в лице тычет ей какой-то маленький склизкий кусочек сизоватого мяса в целлофановом пакете. Я понимаю, что тот мерзкий тип нажаловался, и теперь нашей знакомой выговаривают за недосмотр. Она бормочет в оправдание что-то жалкое, типа:
— Но должна же я была показать ему, что мы солидная фирма.
Мы с женой проскальзываем мимо. В последний момент замечаю неимоверно крупные слезы, скатывающиеся по щекам несчастной.
Затем оказываемся в полнейшей темноте на задворках метро Беляево. Жена резко сворачивает и прямиком устремляется к нашему дому, сокрытому где-то в неимоверном удалении и сгустившейся темноте. Я кричу ей, что ночью этот путь опасен. Я поминаю даже про крыс, зная, что она смертельно боится грызунов. Однако жена почти моментально исчезает в кромешной тьме. Я огибаю гиблое и вонючее место маленького рынка позади метро, и стремительно взбегаю вверх по каким-то шатким деревянным мосткам. Прикидываю, что бегаю гораздо быстрее, чем поспешающая мелкими шажками жена, и окажусь домой намного раньше. В ночной непроглядности миную всевозможных молчаливых, промелькивающих темными силуэтами, людей. Попадаются и веселые смеющиеся компании, окликающие меня, хватающие за рукава и с угрожающим видом приближающие ко мне огромные бледные лица. Я вырываюсь. Бегу бесконечно долго. В какой-то момент чувствую, что выдохся и уже давно скачу на одном месте, старательно и высоко, как лошадь, задирая вверх колени вялых и непослушных ног. Просто нету никаких сил сдвинуться с места.
— Сейчас пройдет, сейчас пройдет, — беспрерывно повторяю себе, превозмогая полнейшее изнеможение. Уже бреду, медленно огибая еще каких-то людей, с диким гоготом катающихся на огромном странном сооружении — помеси подъемного крана и самоката. Странная конструкция дико грохочет, летя по ледяной горке, с лязгом подскакивая на буграх. Понятно, что это французы. До чего же шумная нация, думаю я с некоторой неприязнью.
И тут за поворотом открывается ослепительно яркое рассветное небо. Ну, да, там же восток, и уже рассвет — соображаю я. Хотя на самом-то деле я бежал как раз в западном направлении. Да и время самой что ни на есть мрачной полуночной поры.
6-Й СОН
Я сам себе отхватил указательный палец левой руки большим кухонным ножом
Каким-то неясным образом обнаруживаю, что сам себе отхватил указательный палец левой руки. Вспоминается, что сделал это большим кухонным ножом. Разглядываю руку, поворачивая из стороны в сторону, и вижу вполне аккуратную и не мучительную для взгляда култышку на месте бывшего пальца. Она уже заросла и затянулась розоватой кожей. Вполне обычна и не вызывает никаких эмоций, хотя я, взглядывая на нее, весь напрягаюсь, заранее готовый сморщиться от некоего омерзения. Но нет, ничего. Нормально. Рассматриваю, склонив голову к левому плечу. Я вижу эту свою склоненную голову как бы сзади, со стороны левого же плеча. И одновременно сам внутренне соматически чувствую наклон головы и даже контролирую его.
— Да, самооскопление, — молча комментирую это событие. — Обычное дело.
Тут же начинаю судорожно вспоминать, куда я подевал этот отрезанный палец. Понятно, что заглядываю во всевозможные места своей захламленной комнаты, но в памяти остается только беспорядочно копание в верхнем ящике письменного стола среди всех моих, столь необходимых и столь любимых, письменных принадлежностей. В глубине нахожу злосчастный палец, завернутый в обрывок желтоватой бумаги. Вываливаясь из нее, он как некое желе покачивается на выложенной по дну ящика газетке. Вытаскиваю. Меня начинает одолевать сомнение — ведь, чтобы пришить назад, надо чтобы он находился в каком-то, вроде бы, физиологическом растворе. Или что-то в этом роде. Да и отрезал я его, как припоминается, несколько дней назад. Допустимая же длительность нахождения его в подобном состоянии, тоже вспоминается, не должна превышать суток. Или я ошибаюсь. В общем, колеблюсь. Беру его и поспешаю к жене в соседнюю комнату, зная, что она гораздо более осведомлена в подобных медицинских вещах и весьма оперативна. К тому же, она предельно сострадательно и сразу же откликается на всяческие просьбы о помощи, особенно в случаях критических и требующих моментального и неколеблющегося решения. Жена сидит за столом и читает какую-то небольшую книгу. Она освещена из отдаления яркой лампой, так что смотрится вполне классицистическим ажуром на фоне оранжеватого пятна света. Подхожу к ней, показываю руку. Отдельно протягиваю отсеченный палец в обрывке газеты и что-то жалобно лепечу. Она отвлекается от книги и спокойно смотрит на меня намного свысока, так как я в смятении почти лежу перед Ней на полу. Она же сидит с гордо выпрямленной спиной, долго и молча рассматривает мой палец. Я верчу рукой перед ее глазами и спрашиваю:
— Ну, что?
— Ничего, — отвечает она, отнюдь не пораженная.
— А пришить можно?
— Наверное, уже нет, — вполне неэмоционально отвечает она. В конкретности ответа я не уверен, но смысл его вполне мне ясен. Она снова отворачивается к своей маленькой книжице. Я верчу покалеченной рукой на фоне света лампы, и мне кажется, что на руке пять пальцев. То снова четыре. Или пять? Я понимаю, что большой палец иногда при поворотах занимает позицию указательного пальца, а сам он как-то не принимается в расчет при подсчете пальцев.
Это достаточно сложно, но в моей жизненной практике такое случалось не раз. Я это знаю. Жена не обращает внимания на мои манипуляции. Оставляю ее и бреду в свою комнату. Там, остановившись ровно посередине, вспоминаю, что отрезанию пальца предшествовали другие саморанящие операции. Задираю рубашку и обнаруживаю на груди разного размера многие шрамы.
— Как скопцы, — замечаю вслух и вспоминаю, что вот этот, самый крупный шрам под правым соском остался от моих попыток засунуть нож как можно дальше, но не вглубь, а под кожу вдоль ребер. Нож при том даже изогнулся, как тончайший эфесский клинок. Не прокалывая изнутри кожи, завернулся, огибая ребра, почти зайдя за спину. Припоминаю продвижение его под кожей наподобие шевелящейся змеи. Что-то было и еще, но больше ничего не вспоминается. И ладно.
Обращаюсь к своему любимому рисования, впрочем, ничем не напоминающему мои обычные графические образы. Обнаруживаю, что лист бумаги в середине залит чем-то красноватым и липким. Трогаю пятно указательным пальцем — да, липкое. Но тут соображаю, что пятно находится в центре, который все равно должен быть заштрихован дочерна и успокаиваюсь.
7-Й СОН
Я знаю, что он умер, но это нисколько меня не смущает
Все происходит в странном удлиненном помещении, типа пассажирского вагона, освещенном прямо как на картинах Веласкеса — какие-то куски пространства высветлены поразительно золотистым лучом света из бокового окна вагона. Остальное погружено в глубокую бархатистую тень, в которой, если приглядеться, через некоторое время все прорисовывается и можно разглядеть в мельчайших деталях. Какое-то время я наслаждаюсь этим живописным видением. Потом замечаю, что в вагоне нас двое — я и давно умерший писатель Владимир Федорович Кормер.
Я знаю, что он умер, но это нисколько меня не смущает. У нас с ним давние и весьма нелегкие отношения. Это придает всей атмосфере сна некое напряжение и большую неловкость. Я валяюсь на кровати, придвинутой к одной из боковых сторон вагона, среди многочисленных и опять-таки очень картинно перепутанных простыней. В луче света играют мельчайшие посверкивающие пылинки. Я жмурюсь.
Кормер сидит у моих ног за низеньким столиком с печатной машинкой. Из машинки торчит лист белой, прямо-таки сверкающей бумаги. Да и повсюду разбросаны бумажные листы. За нашими спинами присутствуют две молчаливые женщины. По одной за каждым. За моей спиной сидит, как я понимаю (но ни разу не оборачиваюсь, чтобы удостовериться в том) моя сестра. Она явно симпатизирует мне. Я это чувствую. За спиной Кормера — молодая светловолосая женщина. Но сидит она в таком удалении, что почти и не разглядеть ее черт. Она только неким дымчатым силуэтом виднеется на фоне какого-то голубеющего леса, или дальней гряды гор. Да это и неважно.
Кормер расположился за маленьким столиком на такой низенькой скамеечке, что его длинные ноги приходятся выше головы. Прямо как маленький ребеночек, проносится у меня в голове, или насекомое какое. Я, улыбаясь, взглядываю на него и тут же отвожу взгляд.
В это время он, несколько неловко выворачивая голову, поднимает на меня взгляд и говорит неприязненно:
— Ты ужасно пишешь, — и смотрит вопросительно. — Последние твои вещи чрезвычайно примитивны.
— А ты читал? — с выражением произношу я. Мне неприятны его упреки, но внутренне я чувствую их справедливость. Чтобы не выдать того, изображаю на лице некий вид иронической усмешки.
— Нет, не читал. Но это и неважно, — он уже и не смотрит на меня, склонившись опять к своей пишущей машинке.
— Конечно, конечно, — начинаю я с неким как бы вялым безразличием. — Если понимать только на поверхностном, сюжетном уровне, то… — уже продолжаю оправдывающимся голосом. Потом неожиданно перехожу на иной, почти агрессивный тон. — А у тебя-то самого-то? У тебя самого! —
— Что у меня? — неожиданно резко прерывает он меня. — Мы о тебе говорим! —
— Понятно, как критиковать других, так он горазд. А его самого и тронуть не моги! — ехидничаю я.
— Нельзя! Нельзя! — кричит он и размахивает длиннющими руками. Он не на шутку взбешен. Он удивительно искренен в своем возмущении. Мне это даже нравится, во всяком случае симпатично. Чтобы как-то снять напряжение, делаю нехитрый ход, сам понимая его слишком уж явную откровенность:
— Посмотрите, — обращаюсь я к обеим женщинам, — как он прекрасен во гневе. Действительно, очень красив! — а он и, вправду, красив.
Я смотрю на него и сам поражаюсь его неожиданной красоте. Он представляет собой нечто среднее между Мальборо-меном
и юношей, рекламирующим что-то там в распахнутой на груди белой шелковой рубашке. И все это опять-таки как бы с картины Веласкеса.
Он взмахивает руками: Красив! Красив! — но несмотря на откровенность моего жеста, весьма доволен этим замечанием и быстро взглядывает на женщин. Я, в очередной раз, указывая на него, делаю резкий жест и проливаю на простыни красное вино из бокала, оказавшегося в моей руке. Ставлю бокал обратно и судорожно начинаю стряхивать с простыней вино, оказавшееся сухим мелким порошком. Я мечусь по простыням смахивая многочисленные мелкие крупинки. В это время женщина за моей спиной, наскучившись всем происходящим, встает и выходит в ближнюю к ней дверь. Я оборачиваюсь и вижу, что дверь необычайно высока, профилирована сложнейшим образом и сделана из каких-то дорогих пород дерева.
— У нас в доме таких нет, — замечаю я про себя.
8-Й СОН
Я понимаю, что кому-то непременно надо уничтожить всех, бывших в определенное время в этом баре
По сумрачному гулкому бетонному тоннелю, типа подземного перехода (но чувствуется, что он находится на невероятной, чудовищной глубине) мы с приятелем проходим в какое-то пустынное помещение, но уже кубического объема типа бункера. Оно оборудовано под нехитрый вполне современный затененный бар. Его устройство просто, но приятно — длинные струганые деревянные столы с такими же скамейками. Пустынно. Видимо, для работающих в ночную смену сотрудников метро — соображаю я. Мы занимаем ближайший стол к входной двери. Вдали за стойкой возвышается колоритный бармен, как из американских вестернов. Крупный, в каком-то почти пиратско-экзотическом одеянии и, по-моему, даже с черной повязкой на одном глазу. Но в этом я не уверен. Разглядывать лень.
Приятель завел меня сюда, чтобы скоротать время до отлета. Это ближайшее к аэропорту место, а рейс скоро. Здесь хоть не слышно рева самолетов, с удовлетворением отмечаю я. И вправду — удивительная тишина.
На столе перед нами уже две кружки пива. Я сижу спиной к входной двери и замечаю на лице приятеля некую гримасу. Сразу же из-за мой спины в поле зрения выплывают два весьма криминальных типа. Они молча и уверенно направляются к бармену и наклонившись над деревянной стойкой начинают перешептываться с ним о чем-то явно криминальном же. Они редко оборачиваются на нас. И, как я понимаю, это не сулит нам ничего хорошего. Я быстро соображаю, что мы расположены совсем рядом к входной двери и, в случае чего, можно спастись бегством. Успокаиваюсь и продолжаю потягивать пиво. Взоры криминальных элементов снова обращены в нашу сторону. Я опять начинаю чувствовать себя неуютно, пока вдруг не осознаю, что их взгляды обращены куда-то вдаль за мою спину.
Я оборачиваюсь и в узком проеме открытой двери вижу за своей спиной нечто странное, неопределенное, медленно продвигающееся в нашу сторону. Приглядываюсь, как бы навожу фокус, и различаю огромное, почти в размер всего бетонного прохода, существо с многочисленными шевелящимися конечностями, наподобие гигантского насекомого.
Присматриваюсь еще внимательно и понимаю, что это некое металлическое сооружение вроде американского лунного вездехода, но гораздо более изощренное, с некими чертами даже и антропоморфности. Моментально догадываюсь, что оно начинено чудовищным зарядом взрывчатки и как только доползет до нашего помещения, все разлетится на мелкие кусочки. Немногие посетители бара понимают это не хуже меня. Они в панике бросаются к дальней маленькой дверке прямо возле стойки. Я вскакиваю, бегу вослед за ними. Мы выбегаем в какой-то большой прохладный зал, приятно матово поблескивающий в неярком освещении и выложенный светлым мрамором.
Тут я вспоминаю, что оставил в баре сумку. Но не возвращаться же! Жизнь дороже сумки! — успокаиваю я себя на бегу. Мы вбегаем на эскалатор и когда достигаем почти уже его середины, мой приятель вдруг разворачивается и бросается вниз. Я добираюсь до верха эскалатора и оказываюсь на ярко освещённой площади, заполненной людьми и свежим морским воздухом. В это время появляется мой приятель с сумкой на плече. Тут я вспоминаю, что в моей оставленной сумке все документы, деньги и авиационный билет.
— Взрыв-то не случился, — осознаю я и бегу обратно вниз. Снова оказываюсь в прохладном мраморном подземном помещении, заполненном спешащими людьми. Закрывается какой-то супермаркет, расположенный прямо здесь, и люди выносят огромное количество мягких проминающихся вещей — плюшевые мишки, подушки, одеяла и матрацы. Я, лавируя между ними, приближаюсь к той маленькой двери, из которой мы совсем недавно выскочили. Но она оказывается толстой металлической, матово поблескивающей, с огромным поворотным колесом посередине, какие бывают на банковских дверях. Я трогаю ее, но это бессмысленно — она монолитна и неподвижна. Оборачиваюсь на пустой зал и замечаю двух подозрительных личностей. Они перешептываются, бросая быстрые взгляды в мою сторону.
— Этот оттуда, из тех, — слышу я явственный шёпот одного из них, высокого, почти баскетбольного роста. Другой, маленький с усиками — классический персонаж из советского фильма про криминальную Одессу — согласно кивает и бочком-бочком скользит к выходу. Я понимаю, что кому-то непременно надо уничтожить всех, бывших в определенное время в этом баре. Именно для этого они специально и соорудили такую сложнейшую адскую машину.
Я бросаюсь наружу и снова выскакиваю на площадь. Бегу и вижу, как за толпой параллельно мне, не отставая, движется тот, с усиками. Конечно, он сам убивать не будет, он только выслеживает и наводит, соображаю я. Убийца кто-то из этих, окружающих. Судорожно оглядываюсь и понимаю, что убийцей может быть, практически, любой из этой толпы. И, вправду, сразу же на меня выскакивает какой-то страшный и ужасно-кривляющийся клоун. Я шарахаюсь от него. Потом прямо в глаза мне вглядывается непонятная старая и плохо одетая женщина. Я решаю прижиматься спиной к стенам домов, чтобы тем самым резко сузить маневр предполагаемых убийц и не дать им возможность зайти со спины. Стелюсь вдоль многочисленных стен, беспрерывно заворачивая в какие-то переулки, и вдруг оказываюсь в тупике. Передо мной высится гигантская сплошная стена. Я стараюсь отыскать на ней какие-либо выступы или впадины, чтобы взобраться наверх и улизнуть от убийц. Но нет, она до удивительности гладка, почти отполирована, как стены в том мраморном подземном помещении. Я разворачиваюсь, прижимаюсь спиной к холодному камню, и в это время в глаза мне ударяет яркое солнце.
— Ах да, — соображаю я, — ведь уже скоро закат, и это приморский край. Вон там море.
9-Й СОН
Смутно припоминается, что гощу у каких-то своих теток.
Двух или трех. Скорее, двух
Обычная небольшая комната, видимо, в коммунальной квартире, знакомая мне по временам моего детства. То есть, не точно такая же, но очень уж похожая.
Ах да, я у кого-то в гостях. Видимо, у весьма близких родственников или хороших знакомых, так как лежу на кровати неприкрытый и в одних трусах, нисколько тому не смущаясь.
Просто отмечаю это для себя. Смутно припоминается, что гощу у каких-то своих теток. Двух или трех. Скорее, двух.
— Да, да, кто-то со стороны матери, — успокаиваю я себя. Больших подробностей припомнить не могу, да и самих теток нигде не видно.
Смотрю на неких странных, абсолютно незнакомых личностей, беспрерывно снующих вокруг, входящих и выходящих из комнаты. Присматриваюсь, но так никого и не узнаю. Они нисколько не смущены моим присутствием и достаточно фривольным видом. Даже не обращают на меня никакого внимания. Я успокаиваюсь — значит, все как надо. Расслабляюсь и лежу с закинутыми за спину руками, глазея в потолок.
Затем встаю, шлепая босыми ногами по холодному паркету, смутно поблескивающему в сумеречном свете, выхожу в коридор в поисках туалета. Начинается обычная мучительная история, многократно повторяющаяся во сне, вернее, снах. Именно во многих и часто повторяющихся снах — так вспоминается в данном сне.
Не могу нигде отыскать этот проклятый туалет. Ну, просто нигде — ужас какой-то! Мной овладевает беспокойство и суетливая поспешность. Отворяю бесчисленные двери, заглядываю в различные закоулки безумно разросшегося и усложнившегося жилого помещения, но безуспешно. Когда же, наконец, с облегчением нахожу нечто подходящее, то оказывается, что в нем не закрывается дверь. Вернее, две двери. И обе распахнуты в противоположные стороны. Да и унитаза не наблюдается. Непонятно, почему это представляется мне туалетом, но точно знаю, что да — действительно, туалет. Снова бросаюсь на безутешные и безуспешные поиски. Забредаю в какое-то другое помещение, быстро справляю малую нужду и обнаруживаю, что это кухня. Судорожно и опасливо оглядываюсь. К счастью, никого нет и никто не мог заметить мою оплошность.
Возвращаюсь в комнату, снова ложусь на кровать и несколько успокаиваюсь. Мимо шаркая проползает низкорослая женщина, оборачивается на меня с весьма ханжеским выражением лица. Она чуть-чуть кривит в усмешке рот и замечает:
— Да, неплохой у нас стриптиз, — у кого это у нас? По выражению ее лица и интонации понимаю, что она знает о моем кухонном проступке. Мне неприятно. Стыдно. Я хочу одеться, оглядываюсь в попытке отыскать свою одежду. Очевидно, она разбросана по всей комнате, но я нигде не могу ее заметить.
Тут замечаю, что моя кровать отодвинута от стены и за ней обнаружилась открытая дверь в соседнее помещение. Крупные обветренные люди, как будто только что с морской или нефтяной вахты в ватниках и с сиплыми голосами, огибая кровать с двух сторон, протискиваются сквозь эту дверь в дальнюю комнату.
Я пытаюсь выяснить, в чем дело. Люди же, не обращая на меня никакого внимания и нисколько не стесняясь моим присутствием, проникают в соседнее помещение, ступая огромными грязными сапогами уже прямо по моей кровати.
Каким-то образом выясняется, что за этой дверью официальный зал приемов, и он сдан некой достаточно крупной фирме. Люди озабоченно ходят, внося и вынося многочисленные стулья, скатерти, посуду и кушанья. От неловкости всего происходящего и предыдущего моего поступка я исполняюсь истерической требовательности. Прошу, требую показать мне организаторов. Люди машут рукой куда-то в сторону двери, распахнутой прямо на улицу. В сад. Выхожу и вижу группу таких же грубых и обветренных вахтовиков, но одетых все-таки поприличнее — на некоторых костюмы и даже галстуки. Они стоят группами, спиной ко мне, обмениваясь, видимо, какими— то тупыми, как мне представляется, шутками, так как временами все вскидываются в громком несимпатичном смехе. Я брожу за их спинами, пытаясь добиться у отдельных из них хоть каких-то разъяснений, но они не обращают на меня никакого внимание. Наконец, я вычленяю из всего этого грубого и неприятного скопления людей вроде бы самого главного, одетого в серый тесный костюм, при галстуке и шляпе.
— Это частное жилище, — кричу я ему, — вы не имеете права. Я буду жаловаться! — Кому жаловаться? Кто я здесь такой? Что за ситуация? Чей я гость в этой квартире? Где хозяева? Но меня уже несет. — Вы ответите за это! —
— Я тебе сейчас отвечу, — нагло и угрожающе отвечает он. И отворачивается. Я понимаю, что мой полуодетый вид вполне нелеп и что я никому ничего не докажу. В это время сзади подходит некто и, умиротворяя меня, сообщая тихо, на ухо, чтобы никто не слышал:
— Все улажено, мы договорились. В двенадцать расходятся.
Я успокаиваюсь, воспринимая это как свою победу.
10-Й СОН
Сияющий снег, белые одежды санитаров и врачей, белые же простыни, укрывающие тела и безумно красная кровь
Какие-то многочисленные и занимательные блуждания по неведомым городским местам, которые я отмечаю про себя (во сне же) как примечательные и которые, проснувшись (тоже решаю во сне) непременно нужно записать. Наконец, я попадаю во двор своего дома. Правда, он нисколько не напоминает ни один из тех, в которых я проживал за всю свою жизнь. Неважно.
В дальнем торце замечаю огромное серое скопление людей и мелкое постоянное мельтешение. Подхожу и вижу, что из двери, ведущей в подвал, по немногим, но крутым ступенькам, осторожно, приседая и пригибаясь наверху и высоко вздымая руки внизу, чтобы выдержать горизонтальное положение, на бесконечных носилках выносят многочисленные тела убитых. Порезанных.
Именно так — порезанных, а не застреленных там, или взорванных. Каждый вынос я провожаю долгим взглядом, прослеживая до грузовой машины, куда их помещают. Она стоит с открытым задним бортом. Носилки загружают туда в несколько рядов, то есть уже одни на другие. Так много жертв.
Все это являет собой прямо-таки ослепительную картину ярко-красных пятен крови на фоне белого снега. Да, да, сияющий снег, белые одежды санитаров и врачей, белые же простыни, укрывающие тела и безумно красная кровь, проступающая сквозь покрывала и рассеянная каплями по снегу. Все таинственно освещается голубоватыми вспышками многочисленных санитарных и милицейских машин. Люди суетятся и страшно озабочены, так что некого и расспросить о случившемся.
Сбоку у ближайшего подъезда, на месте доски объявлений замечаю некие проецирующиеся бледные, постоянно сменяющиеся, слайды, на которых демонстрируется информация о произошедшем. Подхожу. Слайдов, видимо, немного, штук пять или шесть, так что они все время возвращаются, и я успеваю их просмотреть. На первом изображена ничем не примечательная группка людей, в центре которой находится пожилой румяный мужичок с растрепанной бородой и в нелепом косоватом армяке. В него утыкается указательная стрелка на экране. Из неясных пояснений за-экранного голоса я понимаю, что это лидер какой-то неконвенциональной тайной религиозной группы, результатом деятельности которой и стало нынешнее побоище в подвале моего дома. Сбоку подваливает группа несуразных, несуразно же обряженные людишек. Один из них, напоминающий того самого мужика на экране, но помельче и с бородкой пореже, загораживая собой слайды и изгаляясь, начинает что-то объяснять про лживость данного официального информационного сообщения. Он все время подхихикивает и подергивается, словно почесывается, и хитровато взглядывает на своих спутников-соратников. Я оглядываюсь, присматриваясь к остальным.
Они поддерживают его аргументы. У них вид весьма неприятный и неопрятный — полубомжей, полуобнищавших жителей соседних деревень. Я отхожу в сторонку. Рядом со мной стоит молчаливый парень, как и я, видимо, не принадлежащий к этой секте. Но тоже весьма подозрительного вида. Весьма.
Группа вместе со своим лидером отчаливает. За ними, постоянно оборачиваясь на меня, медленно удаляется и парень. Я тоже направляюсь к своему подъезду. Подходя к нему, задерживаюсь, ожидая пока скроется из виду вся группа и подозрительный парень.
Он, конечно, вроде бы отдельный от них, соображаю я, но ведь, может оказаться и подсадной уткой. Просто притворяется отдельным, чтобы выследить, где я живу и прикончить меня тем же самым способом. Порезать. Ножом перерезать горло — именно так представляется мне их способ убийства многочисленных жертв в подвале дома.
Пережидаю, пока все скроются из виду. Оглядываюсь. Еще несколько повременив, подхожу к своему подъезду. Замок от входной двери, куда нужно вставлять ключ, находится почему-то в отдалении и к тому же за углом, в специальной стеклянной будке. Пока вставляешь ключ, пока открывается дверь и ты возвращаешься к Ней от той стеклянной будки, кто-нибудь вполне может проскользнуть внутрь. Так и есть, кто-то успевает пройти в подъезд и захлопнуть за собой дверь. В наступивших сумерках я не смог даже заметить, кто — может быть, тот самый парень или его бородатый фанатик-учитель. Я решаю, что сейчас снова открывать дверь и пытаться войти в подъезд достаточно опасно. Решаю переждать.
Внезапно чувствую немалый голод и направляюсь в сторону двух ближайших одинаковых, соседних (буквально дверь в дверь) нехитрых местных забегаловок, тускло освещенных слабомощной оголенной лампочкой в непроглядной тьме. Лампочка свисает на длинном проводе, почти касаясь головы. Я все время отклоняюсь в сторону.
Однако, поздно — заведения могут быть закрыты. Вспоминаю, что в одном из них работает мать моих знакомых. Приближаясь к ним, я миную какую-то нелепую женскую фигуру. Оборачиваюсь на нее, наклоняюсь, чтобы разглядеть лицо, затененное платком, надвинутым на самые глаза, и узнаю в Ней именно ту самую мать моих знакомых. Она как-то криво подмигивает мне узким татарским глазом на огромном скуластом лице. Впечатление странное и достаточно неприятное. Я поспешаю войти в одно из заведений. Оно достаточно облезлого вида и пустынно. Подхожу к раздаче, рассматриваю небогатый ассортимент блюд за стеклянным прилавком. Мне приглядываются котлеты. Как только хочу заказать блюдо, вдруг сразу же оказываюсь в какой-то высокой, светлой и опрятной комнате.
Это больничная палата. Я сижу на стуле. На ближайшей кровати лежит именно та самая знакомая, мать которой и работает в забегаловке. Она перевязана бинтами, сквозь которые сочится ярко-красная кровь. Я вспоминаю, что она недавно оказалась жертвой какого-то местного маньяка. Теперь понимаю, какого. Также понимаю, что вовсе не стоило бояться ее матери. Мне неловко. Однако, тут же приходит на ум, что она вполне может быть членом той самой изуверской секты и ради веры не пожалеет и своей дочери. Оглядываюсь.
На другой койке, справа от меня, сидит другая девушка, тоже вся в крови.
— Вы больная? — спрашиваю я.
— Да. Я здесь вместе с ней, — она кивает в сторону моей знакомой. Понимаю, что они жертвы одного и того же преступления. В это время открывается дверь, и прикрытая огромным платком с головы до пят, так что уже не рассмотреть лица, входит та самая мать, неся огромный поднос с моими чаемыми котлетами, вилками и ножами. Приглядываюсь и с ужасом понимаю, что под платком скрыт памятный бородатый мужичонка.
И все.
11-Й СОН
Я жду кого-то, но не нервничаю. Времени предостаточно
Сижу на скамейке в небольшом московском скверике. Лето, тепло. Я в легкой светлой рубашке. Расслабленно и легко откинулся на рейчатую спинку деревянной скамейки. Вижу себя со спины. Лица не разглядеть, но ясно, что это я.
Передо мной огромное длиннющее здание, уходящее куда-то в неимоверную даль, в глубину. Выходящий на меня фасад на манер конструктивистских зданий закруглен. Здание сплошь стеклянное. На многочисленных его, насквозь прозрачных этажах мелькают люди. Строение сверкает как хрустальное, отражаясь, удваиваясь в чуть влажном асфальте. Прямо как классно прорисованный архитектурный проект (бывали раньше такие, я видел их в немалых количествах на разного рода ретроспективных выставках).
Я жду кого-то, но не нервничаю. Времени предостаточно. В стеклянной крутящейся двери появляется человек. Выходит, на мгновение останавливается, оглядывается, отделяется от здания и направляется ко мне. Я встаю и иду прочь. Он догоняет меня и подстраивается сбоку.
Направляемся к какому-то, как я понимаю, погранично-пропускному пункту. Такое невзрачное временное одноэтажное помещение. Мой сын — это с ним я поспешаю куда-то — быстро проходит проверочную процедуру, минует охрану и исчезает за дальней дверью. У меня проблемы. Оказывается, можно проносить только две сумки, а у меня три. Кстати, я сам только сейчас это обнаруживаю. Все мои объяснения, что сумочки маленькие, не производят никакого впечатление на низкорослую суровую таможенницу.
Она взглядывает на меня снизу узкими глазами на широком и плоском темно-буром лице. Где-то я уже видел его. Нет, не припомнить.
Я быстро вкладываю одну маленькую сумочку в другую. В результате, у меня, как и требуется, две сумки. Одну из них женщина вытряхивает на огромный тусклый металлический стол и руками в медицинских прозрачных перчатках начинает перебирать вещи. В основном это какие-то ветхие пожелтевшие листки с невнятными письменами.
— Антикварные рукописи! — мелькает голове. — Запрещенные к вывозу! Откуда это у меня? Кто-то подсунул, — судорожно оборачиваюсь. Но никого рядом нет. Маленькая удаляющаяся фигурка сына виднеется уже далеко за пределом проверочного пункта.
Но нет, ничего. Женщина брезгливо сваливает все обратно в сумку и провожает меня до прозрачных дверей, где ожидает пограничник другой стороны. Он вполне небрежно просматривает мои документы и без единого вопроса пропускает на сопредельную территорию.
— Вот что значит немецкий пограничник! — с восхищением восклицаю я про себя.
И, действительно, все вокруг похоже на Германию. Облегченно оглядываюсь. Прямо от двух-трех ступенек пограничного пункта начинается неширокий канал с темной и густой водой. Через мерные промежутки, как я могу видеть это в перспективе, переброшены легкие мостики. По ним пересекают медленно текущую воду маленькие, прямо игрушечные фигурки. Понятно — Голландия. Голландская пейзажная живопись. Мне она знакома, и я опознаю пейзаж сразу же.
Теперь надо купить билет. Сына уже нет нигде. Он убежал далеко вперед. Я осматриваюсь и замечаю один билетный автомат вдали на левой стороне канала, на которой я и оказался. Другой поближе, но на противоположной, правой стороне. Я, пересекая воду по горбатому мостику, направляюсь к нему. Прямо у самого схода мне попадается сын и сообщает что купил билет туда и обратно за 40 не то копеек, не то пенсов. И тут же исчезает. Я не успеваю заметить, куда — все-таки странно.
Подхожу к огромному автомату, на дисплее которого все время выскакивают какие-то сверкающие цифры. Бросаю 40 копеек, они с глухим звоном пропадают где-то в самой утробе автомата. Я отчаянно, но безрезультатно стучу по нему кулаком. Прислушиваюсь. Никакой реакции. Возвращаюсь на левую сторону канала и замечаю у дальнего автомата большую очередь. Но чуть сзади, ближе к пропускному пункту обнаруживаю небольшое строение. Направляюсь к нему. Вхожу внутрь. Подхожу к окошку и говорю миловидной девушке, что мне нужен билет.
— 50 копеек. — улыбаясь отвечает она.
— Как так? Мой сын только что купил за 40. — начинаю я качать права, впрочем, вполне бессмысленно, что понимаю и сам.
— У нас 50.
— Ну, не может же один и тот же билет стоить по-разному, — уже больше по инерции продолжаю настаивать я, нисколько не веря в успех своих попыток.
— Вам туда и обратно? — уточняет невозмутимая девушка. — Тогда 90, — и улыбаясь опускает стеклянную створку.
Уходит куда-то вглубь. Исчезает. Я растерянно оглядываюсь и понимаю, что нахожусь в некой достаточно престижной сервисной фирме. Видимо, потому и другая цена, соображаю я. Сын исчез, так что я не могу справиться у него, где он покупал такой дешевый билет. Досадно. У автомата, где пропали мои 40 копеек, и у дальнего на моей, левой стороне канала, уже огромные скопления народа. Я понимаю, что на приобретение билета уйдет часа 2–3, так что теряет смысл и вся эта затея — как только удастся добыть билет, пора будет и возвращаться назад.
Я направляюсь-таки к дальнему автомату в надежде обнаружить там сына. На моем плече, помимо сумок, огромное ватное одеяло, заправленное в достаточно веселенький, в синеньких цветочках, пододеяльник.
— Зачем я его тащу? — промелькивает в голове. — Лучше было бы прихватить легкий и аккуратный пледик. — Да, но зато под большим одеялом смогу раздеться и спокойно выспаться, — приходит на ум вполне резонный и весомый аргумент.
Зачем раздеваться? Где выспаться?
Тут замечаю, что у дальнего автомата людей как водой смыло. Никого. Поспешаю туда и обнаруживаю полностью развороченный автомат, откуда торчат всевозможные пружины и обрывки проводов. Что такое?
По соседству замечаю огромную толпу, которая, не раздеваясь и не разуваясь, вступает в мрачный холодный поздне-осенний пруд с черной неприветливой водой. Многие погрузились уже по пояс.
— Ну, если только по пояс, тогда еще можно. — неприязненно поглядываю я на это зрелище.
На противоположной стороне пруда длинное строение, сияющее всеми своими огромными витринами. В окнах выставлены наиновейшие образцы одежды и обуви. Видимо, осенняя распродажа. Ах, вот они зачем!
— А где здесь билеты? — успеваю я ухватить за локоть последнего, сбрасывающего обувку и подвертывающего штаны.
— Вон там. — машет он рукой куда-то дальше. — Я занял очередь за одним тут человеком…. — смотрит мне внимательно в глаза, отворачивается, вступает в воду и погружается с головой. Исчезает.
Я гляжу в указанном направлении и вижу высоченный забор, исчезающий, убегающий в обе стороны.
— Так, значит, билет-то не на трамвай, а на вход в заповедник, — так я называю про себя неведомую огороженную территорию. Прямо у забора обнаруживаю примощенный неказистый двухэтажный домик. Деревянная лестница сбоку ведет на второй этаж. Вхожу в небольшую комнату нижнего этажа. Кругом разруха и пыль. Стены абсолютно голые. Окликаю: Есть кто-нибудь? Никого. Поднимаюсь на второй этаж и оказываюсь в достаточно уютном небольшом помещении, залитом ослепительным полуденным солнцем. В сторонке в кресле-качалке сидит некий господин в шляпе и, не обращая на меня никакого внимания, читает газету. Я пододвигаю соломенное плетеное кресло, сажусь, расслабленно откидываюсь, бросая сумки и ватное одеяло по соседству прямо на пол. Входит сын. Я успокаиваюсь. Сумки рядом, одеяло в сохранности, сын нашелся, ласковый обволакивающий солнечный свет — полнейшее блаженство.
12-Й СОН
Узбеки изъясняются по-русски. Я улыбаюсь им. Мне приятно, что я смогу понять все, здесь происходящее
Я у кого-то в гостях. Это в Ташкенте. Но я остановился в одноэтажном темноватом домике у пожилого усатого русского человека, напоминающего внешностью какого-то известного актера кино, еще старой добротной актерской школы — именно так я определяю его для себя. Видимо, он мой старый знакомый, так как бродит где-то по дому, совсем не обращая на меня внимания. Я слышу его шаркающие шаги и характерное покашливание старого прокуренного человека.
Обычный ташкентский одноэтажный оштукатуренный затененный дом. Но жарко. Тут же бродят ручной тигр и огромная собака. Собака огромная. Я соображаю, что она здесь на тот случай, чтобы в случае чего смирить тигра.
— Разумно, разумно, — отмечаю я про себя, удовлетворенно покачивая головой.
В комнату входит молодая русская же девушка, дочка хозяина, и ведет меня в соседский узбекский дом, где свадьба. Нужно пересечь только маленький дворик по глине, утоптанной до состояния твердой глянцевой, почти мраморной поверхности. Босые ноги чувствуют ее не расточающееся даже в ночи тепло.
Да, — отмечаю про себя, — действительно, я ведь босой.
Вдоль забора несколько низкорослых деревьев.
Беспорядочно толпятся молчаливые узбеки. Если и слышны голоса, то только русские. Приглядываюсь — это именно узбеки изъясняются по-русски. Я улыбаюсь им. Мне приятно, что я смогу понять все, здесь происходящее. Низкорослый, расплывающийся в улыбке хозяин вовлекает меня в какой-то групповой танец с притопыванием и вскликиваниями. Я, благодаря практике современных молодежных танцев, выкидываю некие необыкновенные коленца из твиста. Это приводит в восторг собравшихся. Все отступают, и я танцую один в кругу обступивших и веселящихся гостей. Они неприлично громко смеются, прямо заливаются смехом. Их комментарии, как мне представляется, весьма сомнительного свойства. Непонятно — эротического ли, просто надсмехательного? Но ясно, что они не просто эдак наивно и простодушно радуются и удивляются моим московским выкрутасам. Нет. Я пытаюсь не обращать на них внимание. Вернее, решаю не обращать. Наконец, устаю и, тяжело дыша отхожу в сторонку. Хозяин-узбек, отец невесты, радостно хлопает в ладоши, подбегает ко мне вплотную. Я вижу его широкое в многочисленных коричневых морщинах смеющееся лицо. Он предлагает мне, как почетному гостю, поехать прямо сейчас куда-то, посмотреть скульптуру.
— Туркменскую? — спрашиваю я.
— Почему туркменскую? — справедливо удивляется он.
— Действительно, почему туркменскую? — удивляюсь и я своей глупости. — Конечно, узбекскую. Какую же еще? –
Хозяин удовлетворенно кивает головой. Я отхожу к ограде под тень дерева и жду. Потом обращаюсь к дочери моего русского хозяина, приведшей меня сюда:
— Поедем сейчас, это, значит, еще не скоро? — она улыбается в ответ. Понятно — восточные привычки и обиход. Решаю смиренно ожидать. Все время раздаются звонки, и в воротах появляются новые гости с какими-то неимоверными огромными подарками. Я их именно так и определяю как неимоверные, даже не пытаясь рассмотреть эти гигантские запакованные сооружения размером с комоды. Они загромождают весь двор.
Скучая, развлекаюсь с подошедшим тигром. Он поразительно ласков. Даже обворожительно нежен. Я запускаю ему руку по локоть в пасть и вынимаю ее оттуда всю скользкую, облизанную. Тигр склоняет голову, снизу вопросительно и загадочно посматривает на меня. Я понимаю, что надо его в ответ погладить. Смущенно и поспешно обцеловываю его, приговаривая:
— Ну, извини, извини, забыл. — он прижимается ко мне мощным телом, почти вминая в стену.
Ждать надоедает. Выхожу от узбеков и направляюсь к дому своего приятеля, находящемуся буквально в двух шагах. Тигр мерно покачиваясь идет впереди. Огромная собака следует ровно за мной.
И тут прямо на крыльце я замечаю некую маленькую тварь размером с небольшую собачонку. Она страшно, но в то же время и беспомощно щерится. Не успеваю я сделать и движения, как тигр схватывает ее своей страшной пастью. Я не знаю что делать — кричать на него, бить кулаками по голове, звать на помощь? Я оглядываюсь. Собака спокойно огибает нас обоих и проходит в дом. Я решаю, что это, видимо, в порядке вещей. Видимо, тигр добр к своим, а чужих не жалует. Понимаю, что я — свой. Это успокаивает.
Прохожу в дом и ищу ванную, помыть руки. Света в ванной нет. Из умывальника выгребаю и откидываю в сторону огромное количество намокших и оттого чрезвычайно тяжелых, прямо-таки невероятно тяжеленных азиатских ковров. В узкую щель приоткрытой двери темной ванной вижу на веранде дома группу людей, собравшуюся вокруг тигра, склонившего голову над беспорядочной кучкой уже полуобглоданных косточек несчастной твари. Окружающие женщины, сложив руки на груди и сияя под бликами солнца голыми локтями, покачивая головами, о чем-то переговариваются с хозяином. Собака стоит и внимательно взглядывает на говорящих.
13-Й СОН
Оказывается, мы с женой на лето сняли это помещение, видимо, в пригородной подмосковной зоне
Одиноко, в меланхолическим раздумье брожу по пустынным комнатам. Жена куда-то ушла. Скоро вернется.
Рассеянно разглядываю помещение и мысленно представляю, как и где размещу по стенкам свои рисунки. Так сказать, обживаю пространство. Как я обычно это и делаю в каждом новом месте обитания. На сей раз это неизвестная квартира, видимо, из трех-четырех комнат. В широкий дверной проем вижу вторую, достаточно большую. Почти зала. Обставлено все солидно и несколько старомодно. Но приятно.
Оказывается, мы с женой на лето сняли это помещение, видимо, в пригородной подмосковной зоне. Недалеко от города — так ощущается. Я один и вполне расслаблен. За входной дверью слышны голоса. Лето, мало ли кто бродит или проходит мимо. Да, и окна настежь открыты.
Вот голоса уже на крыльце. Отворяется стеклянная дверь. Входит нестарая дородная женщина-хозяйка и за нею пожилая пара с вещами. Я узнаю в них своих старых московских знакомых.
Не близких, но вполне приятных. Они по-прежнему переговариваясь с хозяйкой, по-деловому расставляют свои вещи (чемодан и какие-то многочисленные сумки). Несколько раз выходят и снова возвращаются, появляясь все с новыми и новыми пожитками. Зачем и почему так много, удивляюсь я. Но молчу.
Наконец, они останавливаются. Переводят дыхание. Несколько устало, но удовлетворенно оглядываются. Указывая руками на разные углы комнаты, что-то деловито обсуждают между собой и с хозяйкой. Меня при том нисколько не принимают во внимание. Я в недоумении застыл с рисунком в руке, готовясь прикрепить его ровно посередине стены. С непониманием взглядываю поочередно на всех пришедших. По-прежнему ничего не ясно.
Наконец, они эдак формально здороваются со мной. Быстро кивают головами, как случайно и не к месту здесь оказавшемуся. Мужчина, тот самый мой знакомый, достаточно бесцеремонно ходит по комнате, растворяя многочисленные дверцы и ящики. Заглядывает в шкафы. Берет в руки наши вещи, еще не разобранные до конца, разбросанные по стульям и прямо на столе. Зачем-то внимательно рассматривает их. Таким же образом у него в руках оказывается и один из моих рисунков. Я моментально подскакиваю и достаточно нервно вырываю его у него из рук. Он снисходительно улыбается, отряхивает руки, отворачивается и вальяжно бредет в другую комнату. Хозяйка, наклонив голову к жене моего знакомого, по-прежнему вполголоса переговаривается с ней.
Я решительно не понимаю, что происходит и как себя вести. По-глупому следую за мужчиной в дальнюю комнату — это выглядит, как будто я слежу за ним, как бы он чего не своровал. Он понимает, оглядывается, небрежно улыбается и, в дверях задевая меня локтем, возвращается в первую комнату.
Я выдавливаю из себя нечто нелепое:
— Мне не нравится, как вы ведете себя со мной, — почему со мной? Почему ведете? И что значит, не нравится? Мои слова и жесты неловки и бессмысленны. Надо что-то предпринять, но я не знаю что. Да и они ведь — не наглы, не хамят, не кричат.
Жена знакомого, наконец, оборачивается и с эдакой ласковой, даже участливой улыбкой говорит:
— Мы уже давно сняли эти комнаты.
Я с недоумением оборачиваюсь на хозяйку.
— Да, да. Действительно. Просто моя сестра, когда сдавала вам эту квартиру, не предупредила. Она не знала. У нас неожиданно рано освободилась квартира. Мы выгнали одного молодого человека. Поначалу он вел себя прилично, но потом начал решительно безобразничать. Вы же знаете, нынешняя молодежь… — она начинает рассказывать долгую историю про некоего их предыдущего жильца. Ее голос куда-то уплывает, и слышно только удаленное невнятное бормотание. Я машинально перебираю свои рисунки. — Вот вы и пришли в это время. А они у меня постоянные квартиранты, — снова выплывает ее голос. Она ласково улыбается и указывает рукой на моих приятелей. Все долго и внимательно рассматривают меня, ожидая, что я скажу. Я ничего не говорю. Да и что я могу сказать?
В это время распахивается дверь. Входит моя жена. Она радостно целуется со всеми находящимся в комнате. Они взирают на меня теперь уже с радостной улыбкой, с трудом сдерживая смех.
— Здорово мы тебя разыграли? — говорит знакомый. — Мы по дороге встретили твою жену, и она сама предложила нам изобразить эту шутку. А мы сняли квартиру как раз по соседству.
Я и не знаю, что отвечать.
14-Й СОН
Понятно, что ожидаются большие перемены. Видимо, к лучшему
Некий населенный пункт. Село. Скорее всего, так называемый поселок городского типа. Ну, вроде тех, какие в старой доброй литературе называли городом Н. Я про себя, чуть улыбнувшись, так и называю его: город Н.
Бреду по длиннющей главной, видимо, даже единственной улице поселения, то вздымающейся горбом, всползая на пологий холм, то скользящей вниз и исчезающей в неулавливаемой глубине местного пространство. Все покрыто густой, мелко протертой серой пылью. Дома и даже небо того же серого цвета и шершавой бархатистой фактуры.
Ноги нечувствительно по щиколотку уходит в сухую мягкую консистенцию, вроде свежего непримятого снега. Представляется, что где-нибудь в удаленной северной провинции при минимальной возможной освещенности (той же полярной ночью) все это и могло бы выглядеть как заснеженный пейзаж. То есть, даже и быть тем самым снежным пейзажем.
Временами скопления пыли по углам вздрагивают, как в ознобе. Наподобие неких невнятных мышиноподобных образований. Дрожь передается на расстоянии, пробегает по заборам, скатам низеньких крыш, столбам, проводам и растворяется в мутном просторе.
Никого.
Иногда небыстрые серые мшистые бураны мягкими завихрениями ускользают куда-то вбок. Вроде бы слышно даже их легкое запаздывающее шуршание. И снова обволакивающая, прямо-таки удушающая тишина. И, к тому же, ощущение дикой сухости просто разрывает кожу. Губы пересохли, их все время приходится облизывать.
Все пространство и сам городок выглядят как такой вот аккуратно проглядываемый насквозь макет, расположенный на столе посреди какого-то невнятного административного помещения, который можно спокойно, чуть наклонившись, рассмотреть сверху. Рассматриваю. Но одновременно с этим макетным своим обличьем и возможностью быть мгновенно схваченными озирающим взглядом, боковые ответвления от основной улицы уходят куда-то в неулавливаемую глубину и растворяются в смутном непроглядываемом пространстве. Я рассматриваю все это сверху с достаточного удаления и одновременно бреду, бреду, исчезая в невнятное растворяющееся во мгле пространство. Вижу и свою, растворяющуюся в сером мареве, одинокую фигурку.
Раздается спокойный информационный голос, почти эпически-безразлично повествующий о событиях, происходящих в этом городе Н.:
— Иван Петрович принял решение, — и всем ясно, что Иван Петрович — это уважаемый руководитель местной администрации. Это ясно и мне. — Он освободил Василия Петровича от занимаемой должности, — это про руководителя местной милиции. Его я припомнить не могу. Затем следует сообщение о новом назначении.
Понятно, что ожидаются большие перемены. Видимо, к лучшему.
Оглядываюсь. Представляю, как медленной кильватерной колонной, выплывая из того же невразумительного серого пространства, неумолимо пойдут поливальные машины с фонтанами взлетающей воды. И все мгновенно превратится в непроходимую, всхлипывающую, жидкую, склизкую и затягивающую грязь.
— Брр, — произношу я, и меня всего прямо-таки передергивает.
Я поспешаю удалиться. Непонятно, куда.
15-Й СОН
Я сижу за столом и в огромном разлинованном журнале отмечаю прибывающие составы
Какая-то мелкая пригородная станционная диспетчерская. Очевидно, я распределяю, развожу по многочисленным пересекающимся путям и разъездным тупикам поезда, следующие в различных направлениях. Я сижу за столом и в огромном разлинованном журнале отмечаю прибывающие составы. Они подходят ко мне почти вплотную, обдавая гигантскими клубами дыма, поскольку рельсы проложены буквально у самого стола, чуть не задевая его. Я поначалу вздрагиваю при каждом новом подходящем составе, но потом, чуть привстав и перевесив через стол голову, отмечаю — рельсы проложены таким образом, что даже выступающие за них бока поездов все равно не могут коснуться стола. Все точно рассчитано. Это окончательно успокаивает меня.
— Они же не машины, в сторону от рельс не отбегают, — резонно замечаю я вслух, отмечая в журнале очередное прибытие. Этот последний поезд почему-то вдруг издает необычайно громкий сигнал, и все мгновенно заволакивается серым маревом.
Дым рассеивается. Я случайно поворачиваю голову в сторону, к боковому окну своего дощатого помещения, и сквозь него замечаю внизу в крохотном, видимо, всего на два столика, пристанционном кафе знакомую. Она сидит с матерью. А мать достаточно молода, отмечаю я. Знакомая замечает меня и кивает головой. Мать тоже взглядывает в мою сторону и с улыбкой, несколько даже церемонно, раскланивается. Я отвечаю сдержанным, но значимым поклоном.
В это время вдали, уже перед собой, в открытое пространство отсутствующей передней стены, я вижу на удаленной автобусной остановке ту же самую свою знакомую. Ну, буквально ту же самую. Снова обращаюсь вбок и вижу ее сидящую за столом. Несколько раз поворачиваясь туда и сюда, я вижу ее то в кафе, то на остановке в автобусе. Вернее, и в кафе, и на остановке одновременно. Причем я отлично понимаю, что это не просто девушка, похожая на мою знакомую, и даже не двойник, но именно она сама в двух лицах. Знает ли о том она? В качестве первоначальной и настоящей, так сказать, отчетной, все-таки принимаю сидящую в кафе за столиком. Именно ту, которую и обнаружил первой. Она снова вполне невинно улыбается мне.
Связываюсь с ней по мобильному телефону. Она отвечает. Я говорю:
— Не бросай трубку. Подожди, — а сам кидаюсь из-за своего диспетчерского стола к той, дальней, на автобусной остановке. Теперь уже она, склонив голову вбок, замечает мое присутствие, но не делает ни малейшего движения, выказавшего бы испуг, либо желание объяснить что-либо. Свое приближение я вижу именно с ее точки зрения. То есть наблюдаю нарастание своей знакомой фигуры. Знакомой по отражению в зеркале, отмечаю я про себя. Но очень уж знакомая фигура!
Когда я совсем близко подбегаю ко второму воплощению моей приятельницы (это все уже с возвращенной в мое собственное тело точки зрения), она спокойно поднимает голову. И тут я вижу, что лицо ее светится нестерпимой яркостью, с некой неодолимой силой. Я опускаю глаза и все понимаю.
Я стою достаточно долго и все, все понимаю.
16-Й СОН
Какие документы? Какие деньги?
Я ведь в школе. Но ведь и вполне, вроде бы, в солидном возрасте
Огромное незнакомое помещение. Как всегда, прежде всего быстрым взглядом окидываю пространство. Оно немалое и уставлено большими прямоугольными, ничем непокрытыми столами — то ли столовая, то ли зал для каких-то официальных мероприятий. Ровный гул голосов.
— Понятно, перерыв, — понимаю я, оглядывая соседей по столу. Вернее, соседок.
Две незнакомые девушки сидят справа и слева от меня. Сам же я нахожусь в торце стола. Девушки весьма аккуратные и вполне симпатичной внешности. Я с удовлетворением отмечаю это про себя.
И тут оказывается, вернее, я обнаруживаю, что с невероятным видимым усилием запихиваю в себя огромный бутерброд, набитый листами салата, луком, чем-то еще, и смазанный какими-то соусами и помазками. Все это чудовищного размера, не влезает в рот, некой вязкой, неприятной, неопрятной на вид массой вываливаясь по сторонам бутерброда и падая на стол. Мне несколько неловко. Вернее, даже очень неловко.
Чтобы как-то исправить ситуацию, с набитым ртом начинаю рассказывать девушкам, что только что из Киева. То ли я родом оттуда, то ли просто зачем-то туда ездил, где, кстати, тамошний милиционер, уж и не припомню по какой причине, так ударил меня огромным кулаком в лоб, что я отлетел к стене соседнего дома. Девушки вежливо реагируют. Я сам, охотно посмеиваясь собственному рассказу, несколько успокаиваюсь.
Одна из соседок, чуть наклонившись ко мне, полушепотом сообщает, что у нее как раз с собой мешочек той самой киевской марихуаны. Что значит — киевской? Что значит, той самой? В подтверждение она вытаскивает из черной кожаной сумки мешочек, распускает стягивающую бечевку и показывает измельченное содержимое. Я вежливо заглядываю и сразу же признаю известную травку — запах вполне знакомый. Другая девушка куда-то исчезла. Я смотрю вдаль, но не вижу ее. Наверное, отошла в туалет.
— А у нее, — сообщает подруга, — подмосковный сорт. Несколько похуже, но зато и дешевле, — я согласно киваю головой, ничего в этом деле-таки не понимая.
Тут мной овладевает вполне объяснимая тревога. Я оглядываюсь по сторонам. Даже неловко выворачивая голову, пытаюсь заглянуть себе за спину. И словно вызванные этой моей нервозностью, порожденные ею, вдали возникают два огромных милиционера. Они направляются прямо к нам. Я в смятении. Не знаю, то ли они обнаружили злосчастную марихуану, то ли вычислили меня как того самого киевского смутьяна. Они приближаются, приближаются, приближаются…. Наконец, вблизи я вижу только их блестящие, собранные огромной гармошкой сапоги. Точь в точь такие, какие я сам, в свою бытность советским скульптором, лепил их у огромных пятиметровых глиняных солдат времен Великой Отечественной войны. Лепил их не один, а совместно со скульптором Орловым — про себя, но для пущей честности отмечаю соавторство приятеля. Вижу и гигантские разлетающиеся полы их шинелей.
Милиционеры подходят совсем вплотную. Первый, ближний из них, протянув руку прямо над моей головой, отчего я инстинктивно отшатываюсь в сторону, открывает металлическую дверцу в большом квадратном столбе за моею спиной.
— Ну да, конечно же, — догадываюсь я, — там ведь электрический распределительный щиток. А они ответственны за расход электричества в школе.
Наконец-то я все понимаю. Все становится на свои места. Это — школа. Занятия закончились. Народ разошелся. Все вещи и столы сразу куда-то подевались. Я даже не успел заметить, как зал мгновенно опустел. Необыкновенно пусто, как не бывает даже при простом отсутствии людей.
Я стою один и не могу обнаружить свои две сумки. Вроде бы их было две, пытаюсь я припомнить. Да, две и достаточно большие. Я в смятении — там ведь все мои документы, деньги, вещи. Хотя, какие документы? Какие деньги? Я ведь в школе. Но ведь и вполне, вроде бы, в солидном возрасте. И все вокруг отнюдь не детишки.
— А-аа, — опять догадываюсь я, — это, видимо, институт. Тоже ведь учебное заведение. К тому же поминалась какая-то квантовая механика, которую в школе, вроде бы, не изучают.
В самом дальнем углу зала вижу маленькую дверь, очевидно, ведущую в подсобное помещение. Иду туда. Нагибая голову у низкой притолоки, вхожу и внутри полутемной комнатки обнаруживаю обе свои сумки. От сердца сразу же отлегает. Я чувствую необычайное облегчение.
Выношу сумки на свет. Они прозрачны. То есть, сквозь их пластиковые стенки проглядывают два огромных бутерброда, подобных тому, который я уже съел на глазах у девушек. Быстро оглядываюсь. Мне опять неловко. Но никого поблизости нет. Абсолютная пустота.
Поспешаю на улицу и тут вспоминаю, что не знаю, надо ли снова приходить сегодня в школу после обеда. То есть будут ли занятия во второй половине дня. Оглядываюсь, в надежде выяснить у кого-нибудь. Но вокруг тоже удивительно пустынно и тихо. Прямо как в каком-то пригородном местечке.
Вон и все домишки низкорослые. Из-за невысоких деревянных заборов свисают на дорогу многочисленные деревья.
Я снова оглядываюсь. На противоположной стороне улицы, через которую перекинут тоненький изящный виадук, виднеется один-единственный удаляющийся сутулый прохожий в длинном сером пальто и с опущенной головой, на которую нахлобучена прямо по уши разлапистая зимняя ушанка, несмотря на вполне еще теплую ранне-осеннюю погоду. В невероятной нервозности, стараясь не упустить эту единственную среди безлюдной улицы человеческую фигуру, бросаюсь на виадук и в дикой скорости, чуть было в самом торце не проскакиваю поворот на ведущую вниз лестницу. С ужасом представляю, как бы я рухнул вниз с огромной высоты через маловразумительную металлическую оградку моста.
17-Й СОН
Женщина, наподобие старухи в «Пиковой даме», сидит в глубоком кресле спиной ко мне и лицом к окну
Я отлавливаю кошку. Кошка не моя. Да и, вообще, я в чужом дому, но, видимо, либо родственник хозяевам, либо их хороший знакомый. Во всяком случае, чувствую себя как дома. Брожу по большим светлым пустынным комнатам, выкликая кошкино имя, не помню, какое. Помню только, что очень странное.
В последней комнате обнаруживаю единственного жильца. Вернее, жилицу. Женщина, наподобие старухи в «Пиковой даме», сидит в глубоком кресле спиной ко мне и лицом к окну. Я останавливаюсь в дверях и жду. Рассматриваю комнату, замечаю разнообразные полки, уставленные множеством странных вещей. Это, видимо, всевозможные предметы обихода кошки, догадываюсь я.
Старуха оборачивается, странным образом почти выворачивая шею. Она смотрит прямо на меня, в то время, как все ее остальное тело с руками, сложенными на коленях, по-прежнему обращено в сторону окна. Из-за высоченной спинки кресла я не вижу ее рук, но точно знаю, что они сложены на коленях. Они морщинистые, с длинными когтеобразными пальцами. Лицо старухи висит ровно над спинкой кресла и улыбается. Я вижу эту странную улыбку и блестящие глаза. Кошка как раз примостилась у нее на невидимых мне руках.
Я продолжаю стоять. Женщина опять-таки весьма странным жестом, не поворачивая всего тела, одними руками протягивает мне кошку. Я прижимаю ее к груди и бережно несу на кухню.
Там, оказывается, идет ремонт. Покраска. Целое семейство здоровых веселых людей — мать, отец и взрослая дочь — с засученными рукавами энергично красят стены и ограду балкона. Кошка, оказывается, нужна, чтобы сверить краску с цветом ее шерсти. Нужно полнейшее совпадение. Радостный мужчина делает выкраску на боку кошки — краска идентична кошачьей шерсти. Мужчина удовлетворен. Кошка, свернувшись калачиком на моих руках, поглядывает по сторонам оживленной лисьей мордочкой. Я стряхиваю краску с ее бока — она на удивление легко спадает на пол мелким порошком. Отпускаю животное.
Мужчина выходит на балкон, приглашая туда же и меня. Выхожу. Он указывает на убогую покореженную металлическую цветочницу и говорит, что она совсем не подходит к общему прекрасному виду балкона и что ее следует сменить. Она и, вправду, напоминает проржавевший обод старой телеги. Я удивляюсь: откуда такое могло оказаться здесь, в регулярной городской обстановке. Но вспоминаю, что хозяйка дома чрезвычайно стара. Возможно, колесо было завезено во времена ее молодости или детства из их фамильного имения и все не было времени, или желания расстаться с ним.
Я даже представляю себе это идиллическое сельское место того старого, давно исчезнувшего дворянского быта. Маленький тенистый прудик, небольшая усадебка на вершине холма, что-то там еще… И картинка исчезает.
Мужчина говорит, что мы должны немедленно с ним отправить на покупку новой цветочницы. Мы и отправляемся.
Следом оказываюсь в маленькой безумно ярко освещенной, как некая операционная, комнате, наполненной большим количеством людей. Но все они, в отличие от меня, профессионалы, техники или инженеры в рабочих блузах. Оказывается, я должен лететь куда-то далеко. То есть даже очень далеко. По ходу дела выясняется, что и вовсе в космическое путешествие. Но в том нет никакой экстраординарности. Это вроде бы вполне уже опробованное дело, даже некий привычный обиход, рутинное занятие. Наподобие обыкновенного полета на самолете. Но я об том не слыхал и не очень понимаю, как все должно происходить. Оглядываюсь по сторонам, однако, без всякого смятения и, тем более, каких-либо признаков страха. Просто недоумение. Мне все объясняют.
Вместе со мной, оказывается, летит еще некто солидного телосложения. Он возится со своими вещами, спиной ко мне, наклонившись над каким-то узлом. Я взглядываю на него — он вполне спокоен и деловит. На большой белый пластиковый стол посреди комнаты кладут некое подобие огромного темно-синего спального мешка. Это и есть наше полетное устройство. Необходимо залезть в него и изнутри задернуть молнии. Первым залезает мужчина. Устраивается там, ворочаясь как медведь. Мне немного смешновато, но я сдерживаю улыбку. Следом оказываюсь в этом спальном мешке и я. Между нами помещают мой маленький чемоданчик и его непомерный узел. Я удивляюсь — и зачем это люди ездят с таким огромным и, в общем-то, ненужным количеством вещей. Задергиваем изнутри молнии и мгновенно засыпаем.
— Ах, да, — соображаю я, — это вот и есть тот самый полет.
18-Й СОН
Я понимаю, что проник в чужой дом, и это может для меня кончиться весьма плачевно
Мне предоставлено отыгрывать роль Гитлера. Впрочем, это не театр, а простая дружеская компанию, почему-то устроившая такую вот инсценированную перебранку. Я делаю устрашающую гримасу, и все покатываются со смеху. Я сам просто переламываюсь в хохоте.
Но мне все это надоедает. Выхожу на улицу и бреду вдоль высокого берега, видимо, по краю южного моря.
— Ах, да, — вспоминаю я, — мы же с мамой и сестрой как раз отдыхаем на Крымском побережье. И вроде бы сегодня мы даже и съезжаем отсюда.
Бесконечно иду вдоль удивительно унылого, индустриально выглядящего пейзажа. Все пустынно и брошено. Очевидно, выходные дни или отпуск. Или просто заброшенные производства.
Вспоминаю, что за все время нашего отдыха не выказал ни малейшего желания искупаться и так вот, прямо-таки демонстративно, прохаживаюсь по унылому высокому берегу.
Дохожу до какой-то веселой компании молодых людей, одетых в весьма вольные купальные костюмы. Они выстраивают вдоль берега непонятную нитяную конструкцию на многочисленных колышках. Дальше просто не пройти. Девушка говорит мне, что пока еще можно пересечь эти плетения, но чтобы я поспешил, так как через полчаса это будет уже невозможно.
Ложусь на живот и по-пластунски начинаю ползти под этим густым, но и в то же самое время прозрачным нитяным плетением. Важно, просто жизненно необходимо не коснуться головой ни одной ниточки, что не так-то и просто. Трудно сказать, что может случиться, произойти, но ясно, что добром не кончится. Утыкаюсь прямо лицом в песок и, прорывая в нем глубокую канаву, ползу.
Когда поднимаю голову, оказывается, я давно уже миновал странное препятствие. Никого вокруг. Я у порога какого-то дома. Поднимаюсь, отряхиваюсь, вхожу внутрь. В доме пустынно. Пытаюсь отыскать свои вещи — ведь сегодня уезжать. Ничего найти не могу.
На улице раздаются голоса Я понимаю, что проник в чужой дом, и это может для меня кончиться весьма плачевно. Бросаюсь к двери и, прямо-таки сшибая с ног женщину и ребенка, бросаюсь наутек. За моей спиной раздаются отчаянные крики. Возможно кричат: держи вора! Возможно, и скорая погоня. Но это уже далеко. Я останавливаюсь и перевожу дыхание.
Тут меня начинает одолевать тревога. Я не помню, во сколько отходит местный автобус, на котором мы должны добраться до аэропорта. Часов у меня нет, так как я брожу в одних плавках. Кругом ни души, не у кого и спросить.
Медленно бреду назад и дохожу до мелкого ручья, как раз впадающего в море.
— Странно, — удивляюсь я, — почему принял его за непреодолимое препятствие и задыхаясь полз где-то под ним, прорывая глубокий ход в песке. Ведь его можно спокойно перешагнуть.
Поднимаю глаза и вижу маму. Чувствую необыкновенное облегчение. Оказывается, до автобуса еще достаточно времени. Мама удивительно легко, прямо-таки по-молодому, перешагивает ручей и направляется к дому, откуда я только что выскочил. Я хочу крикнуть, предупредить ее, чтобы она не ходила туда. Но вот уже вижу, как распахивается дверь и на пороге появляется моя сестра с ребенком, они обнимаются с мамой.
— Господи, — удивляюсь я, — что за глупость. Как я мог не признать свою сестру и свой собственный дом?!
19-Й СОН
На улице темно. Вид города пустынный и странноватый, похоже на Норильск. Дико холодно
Выхожу из дома от достаточно блестящего общества. Так это именно и формулирую: достаточно блестящее.
На улице темно. Вид города пустынный и странноватый, похоже не Норильск. Дико холодно. Все озарено дальними мощными огнями люминесцентных ламп, укрепленных на высоких металлических фермах. Видимо, там вдали какое-то крупное промышленное производство, поскольку почти на горизонте вижу восходящие гигантские вертикальные столбы дыма. Свет рассеянный, но достаточный, чтобы разглядеть окрестный пустынный пейзаж — огромная безлюдная площадь, темные дома, снег.
Холодно. Я одет удивительно легко. Так ведь это Москва! Я живу на самом ее юге, а здесь север города — это все и объясняет. В руках у меня полно вещей. Я пытаюсь отыскать взглядом такси. Тут же подкатывает машина.
— Сколько? — спрашивает водитель, высовываясь из приоткрытого окна.
— Тридцать. — отвечаю я, не уточняя чего.
— Пойдет.
Я быстро сажусь. Раскладываю многочисленные вещи, вынимаю из кармана ножницы и, отрезая от обширного блока какие-то наклейки, прикрепляю их к большому запакованному свертку.
Тут обнаруживается, что мы едем на мотоцикле. Вернее, даже на мотороллере. Это достаточно неудобно.
— Понятно. — понимаю я. — Ведь мне надо в противоположный конец Москвы, что стоило бы не меньше 60–70, а мы согласились на 30.
В новой ситуации раскладывать вещи и проделывать над ними свои манипуляции не очень-то и удобно. Все время приходится, чтобы они не упали и не потерялись, прятать ножницы в карман и снова вынимать их. Я уже оказываюсь одет в тяжеленную доху и огромную шапку. Изо рта идет пар. Мотороллер ловко лавирует среди машин. По бокам дороги идут бесконечные заборы, обтянутые поверху колючей проволокой.
Неожиданно на мотороллер вспрыгивает какой-то подросток. Как я понимаю, бродяга, беспризорник, малолетний преступник. Хорошо все-таки, думаю я, что ножницы прячу в карман, а то бы он вырвал и стал чрезвычайно опасен. Его вид и поведение, действительно, не предвещают ничего хорошего. Причем вспрыгнул он на переднее колесо нашего транспорта, спиной к движению и сидит, обратившись прямо ко мне бледный, перепачканный, с синеватыми губами. Выражение его одновременно испуганное и жестокое. К тому же, неведомо каким образом, минуя водителя, он оказывается лицом к лицу со мной.
— А не страшно? — неловко начинаю я заговаривать ему зубы. Он, ясно дело, все понимает и нагло посмеивается. Ему не страшно. Я не знаю, что и сказать дальше. Ситуация начинает принимать весьма опасный оборот. Но тут наш малолетний правонарушитель неожиданно соскакивает с мотороллера и исчезает. Я вижу впереди милицейский патруль и понимаю причину его исчезновения. Оглядываюсь назад и в тяжелом сумраке замечаю группу таких же, как мой подростковый собеседник, малолетних преступников.
Они кривляются, свистят и улюлюкают нам вослед. Но это уже не страшно и не опасно.
Несемся дальше. Непредвиденно круто сворачиваем в какой-то двор, и водитель резко тормозит. Соскакивает с мотороллера и подбегает к высоченному забору. Я вижу его странный, достаточно легкий по местной температуре наряд. На самом заду у [него] огромный вырез по клубной гомосексуальной моде. Я вижу в темноте его мелькающие крепкие ягодицы. И вообще, мой водитель чрезвычайно мощного атлетического сложения. Он моментально взлетает на решетку ограждения и перемахивает на другую сторону.
— Я сейчас, Дмитрий Александрович. — кричит он. Понятно, что он меня знает. Это несколько успокаивает. Видимо, он хочет поменять ненадежный мотороллер на машину и доставить меня все-таки домой, в удаленный район Москвы. Вижу его исчезающим в подъезде соседнего пятиэтажного блочного дома. Слезаю с мотороллера, подхожу к сетчатому забору, растянутому на высоких металлических опорах. Пытаюсь влезть на него, доползаю только до середины. Там и застреваю надолго. Оборачиваюсь, обнаруживаю за своей спиной постепенно скапливающуюся небольшую толпу. Люди нисколько не обращают внимания на меня. Очевидно, мое поведение вполне для них привычно. С задней стороны неожиданно забор затягивается огромной серой полотняной тканью, спадающей откуда-то с неведомой высоты. Люди стоят и ждут. Я сползаю вниз. Оглядываюсь. Занавес исчез. Там с микрофоном в руках на площадке за забором поет какой-то юнец, разряженный весьма диковинным образом. Догадываюсь — это же концерт. Огибая толпу со спины, направляюсь к дому, вхожу в подъезд, поднимаюсь на второй этаж и вступаю в открытую дверь. В маленькой комнатке у окна, выходящего на двор, в одной майке с сигаретой руке стоит старый сгорбленный человек. Он мне кого-то напоминает. Но кого — точно припомнить не могу.
— Кто это устраивает? — киваю я в сторону площадки, освещенной ярким светом прожекторов.
— Я и устраиваю. ЖЭК помогает.
— А кто выступает?
— Все. И Пугачева, и Хайдарабадов. — Хайдарабадова я не знаю, но по тому, что помянут рядом с Пугачевой, понимаю, что он весьма известная личность.
— Так ведь это очень дорого, — я имею в виду гоноры звезд.
— А они бесплатно.
— А— аа, — понимаю я, — так сказать, Гамбургский счет.
Спускаюсь вниз и вижу на дворовой площадке медленно бродящих огромных ряженых медведей и между ними фривольно одетых поющих и эротически вихляющихся девиц. Ну, картина известная. Маша и Медведи — вспоминаю я название. Никто не узнает рок-группы. Я кричу:
— Это же Маша и Медведи!
20-Й СОН
Ну, пятьдесят второй — так пятьдесят второй. Значит, надо ехать
Я звоню кому-то по мобильнику. Очень шумно. Трудно расслышать, что мне говорят в ответ. Я уже кричу во все горло:
— Пятьдесят два! –
— Пятьдесят второй! — отвечает хриплый, видимо, мужской голос. Но почти ничего не разобрать, так что голос вполне может быть и женским.
— Пятьдесят два, — снова кричу я.
— Пятьдесят второй, — снова звучит в ответ.
Понимаю, что числительное в данном случае, обозначает либо порядковый номер, либо какой-то отдельный специфический индекс — не знаю чего, так как смутно догадываюсь о предмете своих домогательств.
Ну, пятьдесят второй — так пятьдесят второй. Значит, надо ехать.
Еду.
Еду на каком-то пригородном поезде. Одновременно вижу его сверху в виде эдаких ярко-раскрашенных, мелких, беспрерывно петляющих вагончиков детской электрической дороги. Все это в окружении игрушечных же лаково-поблескивающих зеленых елочек, каких-то семафорчиков и разводных стрелок. Вид удивительно веселый и праздничный.
Слезаю уже в глубоких сумерках посреди полудеревенской местности. Вернее, в каком-то предместье. Оглядываюсь и понимаю, что места мне вполне знакомые. Надо только перебраться через мрачноватый мост, а дальше — скопление пятиэтажных кирпичных домов времен моего детства. Поспешаю в том направлении, по пути не встречая ни единого человека. Вспоминаю, что и раньше эти места были пустынны и опасны. Особенно после войны — сплошной криминал. На слове «криминал» меня всего моментально передергивает.
Но быстро оказываюсь в помещении, где невысокий молодой мужчина протягивает мне плоский металлический контейнер, размером с небольшую флягу. Контейнер весьма аккуратный.
Приятно поблескивая, он целиком умещается на ладони. В нем, очевидно, что-то вроде бензина. Даже не что-то, но именно — бензин. А пятьдесят два, видимо — октановое число. Теперь все ясно.
Мужчина предлагает доставить меня домой, что, очевидно, входит в общий сервис, правда, с дополнительной оплатой. Он указывает на велосипед. Я представляю себе, сколько времени займет отсюда до моего дома. К тому же я замечаю, что у него вместо одной руки — протез, столь хорошо сделанный, что поначалу даже и не бросается в глаза. Но на велосипеде! Да с протезом!
— Можно и быструю доставку, — предлагает мужчина и указывает уже на некий род мотороллера, правда, растянутый на неимоверную длину — величиной с хороший автобус. Руль и одно место для пассажира разделены немалым пустым расстоянием. Удивительно, каким образом пассажир сможет удержаться на нем, так как руками до водителя просто не дотянуться и, соответственно, не за что держаться. Рама же соединяющая водительское и пассажирские места тонкая и скользкая, что не зацепится. Все это я оцениваю сразу. Тут замечаю огромное количество разнообразных ремней и шнурков, прикрепленных к сидению. Понятно, они как раз для крепления и предназначены.
— Пять тысяч, — поясняет мужчина.
Ясно, что это цена доставки. Ничего себе — пять тысяч! Впотьмах, холодной ночью с одноруким водителем — дорогое и не очень-то приятное удовольствие.
Тут вспоминаю, что у меня есть обратный билет на электричку. Я благодарю продавца и направляюсь восвояси. Миную какое-то открытое окошко на первом этаже того же самого дома, откуда высовываются обнаженные женские руки, видимо, партнерши моего продавца. Они протягивают мне небольшой подносик с рюмкой и зажигалкой. Я выпиваю рюмку и беру себе зажигалку.
— Странно, неужели зажигалка тоже предназначается мне? –
Между прочим, она размером не намного меньше моего металлического контейнера и тоже, видимо, наполнена немалым количеством столь необходимого (пока не ведаю даже, для какой, собственно, цели) бензина.
— Хороший прибыток, — бормочу я.
Но мне ли она предполагалась? Или просто предназначена для одноразового прикуривания сигареты с рюмочкой на посошок, и последующего возврата? Однако, беру зажигалку и стремительно удаляюсь. Подношу ее к носу, чтобы убедиться в содержимом. Резко ударяет бензинный запах. Мгновенно перехватывает дыхание и резко першит в горле. Пытаюсь откашляться. Поначалу вырываются какие-то странные звуки, похожие не то на хрюканье, не то на хихиканье. Впереди идущий крупный мужчина резко оборачивается. Действительно, неудобно — как будто я смеюсь над ним. Усиленно пытаюсь закашляться, чтобы убедить его в моих вполне нехитрых намерениях, но снова получается что-то вроде хрюкающего смешка.
— Sorry, — неожиданно произношу я. Мужчина с улыбкой кивает головой. Он иностранец. Он все понял.
21-Й СОН
Видимо, я здесь не первый такой
Сбегая через несколько ступенек широкой парадной лестницы, я оказываюсь в просторном и светлом мраморном вестибюле. Оглядываюсь. Ах да, это же Строгановское училище. А я — студент. И я озабочен. Мне пришло какое-то грозное официальное письмо с предписание что-то там вернуть в тамошнюю службу. А она недалеко. Прямо на противоположной стороне Волоколамского шоссе, рядом с Московским авиационным институтом — скоплением весьма невзрачных строений, видимых сейчас как странное нагромождение, огражденное таким же удручающего вида бетонным забором. Туда прямехонько и направляюсь, видимо, имея уже при себе то самое, что срочно необходимо кому-то вернуть.
Тут вспоминаю, что прежде следует зайти в особое студенческое отделение некой соответствующей организации, регулирующей подобные операции. Ну, понятно — бюрократические заморочки. Это нисколько не смущает, так как и данное заведение расположено поблизости. Даже еще ближе. Как раз напротив Авиационного института и ровно за моим училищем — в Пищевом институте. Стоит только обогнуть наше здание и вот он — тот самый Пищевой. А в нем необходимая мне студенческая организация. Я резко разворачиваюсь и следую в нужном направлении.
На подходе к Пищевому институту обнаруживаю непривычную, никогда здесь раньше не бывшую, досель не наблюдаемую сторожевую будку. Вернее, навес. Под ним, сложив ножки лотосом, приставив прямо к дощатому забору старомодное ружье с примкнутым к нему длинным плоским штыком, среди неимоверной грязи сидит бритый наголо китаец. Красноармеец. В потрепанном стародавнем военном обмундировании и в обмотках. Высокие солдатские ботинки тоже, рядом с ружьем, аккуратненько приставлены к забору. Солдат ест какую-то похлебку из походного котелка.
Исподлобья взглянув на меня, отставив в сторону еду (прямо тут же — в окружающую грязь) и утерев тыльной стороной ладони губы, поднимается. Закидывает винтовку за плечо, но ботинок не надевает. Пододвигает к себе оказавшиеся поблизости стол и стул. Садится. Берет мои бумаги. Даже и не бумаги, а простые часы. Да, видимо, их я и должен вернуть. С деланно-профессиональным видом вертит часы в руках. Затем при помощи какой-то мелкой уключинки пытается открыть заднюю крышку. Я вспоминаю, что она еле-еле крепится к корпусу одним маленьким винтиком. Если его потерять, то все пойдет насмарку. Что же тогда будет возвращать? Я должен это сказать красноармейцу, но мне как-то неловко.
Да уже и не нужно, так как пристраиваясь на стульях к тому же столу, появились две невысокие, но весьма корпулентные женщины в некой военизированной униформе, видимо, таможенной службы. Одна из них берет у солдата мои часы и вертит их перед глазами. Я пытаюсь ей объяснит про тот злосчастный винтик. Она бессмысленно взглядывает на меня и продолжает грубо копошится в часах.
И тут происходит то самое — ожидаемое и ужасное! Неловким движением тетка отковыривает заднюю крышку, и винтик улетает куда-то в кромешную тьму. Где его теперь отыщешь там, среди сплошного ночного мрака на пустынном месте в ужасающей липкой, все поглощающей и засасывающей грязи, освещаемой слабомощной лампочкой, подвешенной на высоком столбе и теряющейся где-то в непроглядной, почти в кромешной тьме? Небытие. Но женщина даже и не замечает потери. Она с удивление наблюдает мои отчаянные жесты и восклицания. На ее лице написаны неприязнь и утомление. Видимо, я здесь не первый такой.
Наконец, поняв, что случилось, начинает нелепо, размашисто и беспорядочно шарить по столу рукой.
— Ну вот, все потеряно! Все потеряно! — беспрерывно вскрикиваю я, хватаясь за голову и причитая.
Тут приходит время смены. Появляются другие, точно такие же, обряженные в форму, женщины. Я понимаю, что все перейдет в их руки. Уж и вовсе не ведая причин моего отчаяния, кто же из них теперь сможет исправить ситуацию.
— Но ведь они ничего не знают! — пытаюсь я воззвать к уходящим.
Те не обращают на меня никакого внимания. Вновь подошедшие не могут вникнуть в смысл моих нелепых восклицаний и поминаний про какой-то там винтик.
— И это называется, профессионалы! И это называется профессионалы! — неведомо к кому взываю, почти взвываю я.
Но, естественно, это не производит никакого впечатления на вновь пришедших.
Прямо из окружающего мрака возникает некий мужчина-офицер. Проходя мимо, он с неприязнью оглядывается на меня. Ясно, что в создавшейся ситуации полнейшего всеобщего непонимания,
мое поведение выглядит не просто нелепым, но явно провокативным. Антиобщественным. То есть, еще немного, и могу оказаться в милиции. Воровато оглядываясь, покидаю высветленное пространство.
Тут припоминается, что в официальной бумаге вообще не было поминания ни о каких там часах.
22-Й СОН
Понимаю, что найти ящик, куда я поместил ребеночка, практически, невозможно
Вываливаемся небольшой веселой компанией на улицу. Я иду впереди. Заворачиваю за угол и на тротуаре замечаю крупные собачьи следы. Приглядываюсь и обнаруживаю, что это даже не следы, а некие замечательно слепленные, словно оставленные в натуральной целостности четырехпалые собачьи стопы, достаточно возвышающиеся над асфальтом.
Ну да, соображаю я, наверное, она, собака, пробежала по густой грязи и оставила такие вот натуральные отпечатки. Хотя тоже странно — этого рода следы должны бы иметь совсем иную форму. Кроме того, они густо красного цвета, словно животное пробежало по густой томатной пасте. Я склоняюсь, внимательно рассматривая.
Мимо же спешащие люди, кажется, не обращают никакого внимание на эти удивительные почти арт-объекты. На всякий случай я растопыриваю руки, отгораживая их от возможного незадачливого и невнимательного прохожего. Оглядываюсь в ожидании своих друзей, желая показать им эти странные вещи. Они где-то там запропастились. Наконец, показываются вдали. И снова застревают, долго и неловко припарковывая машину. Я кричу им, машу руками, но они не обращают на меня никакого внимания.
Наконец, подходят. Я с гордостью указываю на свою находку. Они, кажется, оценили ее. Присаживаются на корточки, рассматривая вплотную. Мой близкий приятель еще институтских времен аккуратно щепотью берет один из отпечатков, завертывает в бумагу и куда-то уносит. Понятно, решил взять в качестве сувенира. Когда окончательно подсохнет, будет отличное украшение интерьера. Причем, выбрал он, отмечаю я для себя, самый сохранный, который и я не прочь бы взять себе. Отыскиваю другой достаточной степени сохранности и куда-то несу.
Отошедши на большое расстояние и оставшись один, взглядываю на находку, с удивлением обнаруживая, что это крохотного размера существо. Африканский ребеночек со свешивающейся головкой и тоненькими паутинными ручками. Я видел таких в телевизионных репортажах о голоде или геноциде в Сомали и Гане.
Он пристально, почти пронзительно взглядывает на меня. Присматриваюсь — нет. Существо лежит с закрытыми глазами, не подавая признаков жизни, целиком умещаясь на моей ладони. Несколько подивившись такому обороту событий, решаю, что и это будет неплохим сувениром. Однако, не тащить же его по улице. В каком-то промежутке между магазинными витринами обнаруживаю приоткрытую дверцу небольшого углубления. Что-то вроде неглубокой стенной ниши. Перед тем как положить в нее детеныша, еще раз вглядываюсь в него — он по-прежнему лежит с плотно прикрытыми ресницами, которые, как я теперь замечаю, даже слиплись от проступивших по краям и уже подсохших мелких янтарных капелек гноя. Невольно оборачиваясь по сторонам, помещаю в нишу свою находку, притворяю дверцу и отхожу.
И буквально тут же, отойдя всего несколько шагов секунд через пять-шесть понимаю, что это же живое существо. Человечек! Что нужно бежать в какое-либо отделение Красного креста и заявить о найденном ребенке. Может, он еще и живой. Оглядываюсь, но понять, где тут можно найти такого рода заведение, непонятно. Решаю обратиться к первому встречному милиционеру, но и сразу же несколько сдерживаю свой пыл. Он спросит: Где нашел? Когда? И что я отвечу? Ну, отвечу, что сначала это все было похоже на собачьи отпечатки, пока разобрались, пока что…
Поворачиваюсь назад и понимаю, что найти ящик, куда я поместил ребеночка, практически, невозможно. В панике мечусь между витринами магазинов и парадными дверями. К тому же замечаю, что и улица совсем другая.
Тут появляются друзья и объявляют, что это была такая артистическая акция какого-то известного художника авангардиста. А-аа, понимаю я, сейчас ведь полно таких новейших виртуальных технологий, когда появляются, с поразительной достоверностью имитируя реальные объекты, разнообразные фантомные трехмерные изображения и тут же исчезают.
23-Й СОН
Вот оставил записку: Mоя молодость кончилась, а вы будете жить
Брожу по старинному замку. Так это я для себя определяю. На деле же, среди некоего нагромождения небольших теснящихся друг к другу стареньких строений по склону Сокольнического холма. Хотя стараясь припомнить, что за такой холм, ничего конкретного представить не могу. Да и не было никакого холма. Ах, да — это же просто домишки крепящиеся к высоченной стене, ограждающей какое-то местное секретное заведение. Бреду по высокой кромке приподнятой почвы в узком промежутке между задней стеной последнего строеньица и малым остатком стены, засыпанной снегом почти по самую верхушку. Ноги проваливаются.
Пытаюсь разглядеть, что же там такого секретного, но ничего не могу разглядеть в белесом тумане. Наверное, от того, что ноги глубоко ушли в снег, да я еще, к тому же, низко пригибаюсь, дабы не быть замеченным из-за забора — все-таки секретное заведение.
Внизу, у самых дальних строений вижу веселую компанию людей, вываливающуюся из подъезда. Я их знаю. Как, однако, можно быть веселыми и беззаботными, живя в таких ужасных бытовых условиях. Я ведь здесь обитал в пору моего детства, я знаю. Припоминается, что в домах нет теплой воды, уборные на улице. А— аа, понятно, они именно и направляются к небольшим деревянным коробочкам общих дворовых туалетов, стоящих в немалом удалении, разделяясь по половому признаку уже у самых дверей. Наблюдаю их пока они не исчезают. И никого. Пустота.
Оказываюсь в огромном старинном зале. Он пустынный и гулкий. Это же моя мастерская. Как я мог забыть? Такое огромное дополнительное помещение. Недвижимость. Правда, не припоминаю, когда в последний раз платил за нее. Могли ведь и отобрать. К тому же, чужие люди, обнаружив полнейшее длительное неиспользование, запросто и оккупируют.
И, вправду, тут же в глубине, в небольшом высветленном пространстве, на которое падает дневной свет из единственного окна под самым потолком, вижу группу людей в ярких восточных нарядах. На неких широких деревянных сиденьях нестойких качелей, крепящихся длинными веревками к высоченному потолку, они сервируют какое-то пиршество — не пиршество. В общем, полно блюд с преобладанием экзотических фруктов. Общество выглядит вполне изящно. Небольшой прием, понимаю я. Открыто взглядывать в их сторону опасаюсь, так как знаю щепетильность восточных людей по отношению к чрезмерному вниманию посторонних мужчин, оказываемому их женщинам. Как бы безразлично брожу в другом конце огромного помещения, вроде бы изучая стены и пыльные полки, где размещаются мои старые скульптурные работы. Я их почти не припоминаю, но они весьма неплохи. Очень даже. Жаль, что нигде не использовал их, не выставлял. Опять-таки не могу припомнить, по какой причине. И как я мог забыть про эту мастерскую?
Обернувшись, вижу, что почти вся компания разошлась. Остались только две женщины, по самые брови укутанные многочисленными тканями. Они устраивают на качелях что-то непонятное, водрузив туда кресло и покрыв его пестрым ковром. Я подхожу и осторожно спрашиваю:
— Вы надолго? У меня тут должна быть съемка.
— Съемка?
— Да. Скоро. Ненадолго. Всего минут на… — быстро начинаю в голове прикидывать, сколько может это занять времени и какой срок разумно объявить женщинам, дабы не вызвать их неудовольствия. — Минут на сорок. Нет, пятьдесят.
Они ничего не отвечают. Недовольны. Но понимаю, что все-таки согласны. Да, а где же мой фотограф? Вспоминаю, что я надолго уезжал и только вчера вернулся. Но вроде бы мы давно и заранее договаривались именно на этот день. Отхожу в сторону и по мобильному телефону принимаюсь дозваниваться. Долго никто не отвечает. Наконец, поднимает трубку женщина и начинает что-то быстро бормотать. Я ничего не понимаю.
— Он куда-то исчез и не появляется. Вот оставил записку: моя молодость кончилась, а вы будете жить.
Ничего не понятно.
24-Й СОН
Тут я теряю своих спутников
Втроем поспешаем на какой-то важный прием. Видимо, в Кремле. Виктор, к которому и пришло приглашение на всех, убеждает:
— Для тебя это очень важно.
Как бы подразумевается, что у них все хорошо, а мне вот это совершенно необходимо. В его голосе и быстрых взглядываниях на меня проскальзывает нечто жалостливо-участливое.
При всем при том мои спутники не особенно поспешают. Я их все время поторапливаю, напоминая, что вход в Спасские ворота, а там внутри еще несколько длительных проверок. Мы и так опаздываем. Спутники охотно соглашаются, мотая кудлатыми головами. Я приглядываюсь и понимаю, что они чуть подвыпившие, да и вообще — не очень-то мне и знакомы. Ладно.
Путь весьма сложен и замысловат, так как, оказывается, что все вокруг перегорожено. То ли стройка, то ли ремонт глубоких подземных коммуникаций. Мои спутники заглядывают в каждый закуток и каждую скважину. Восхищаются:
— Здорово!
Я понимаю, что коли мы идем на правительственный прием и уже рядом, они правильно делают, восхищаясь, так как это будет там отмечено. Пытаюсь восхититься тоже, но уже отошли от открытого места и идем по какому-то переходу. Попадаем не то во временное строение, не то в строительный сарай.
Тут я теряю своих спутников. Оглядываюсь — нигде. Опускаюсь по лестнице на самый низкий уровень и здесь обнаруживаю незнакомую и малоприятную полу-богемную, полу-криминальную кампанию. Все бродят полураздетые и пьяные. Наконец, навстречу мне попадается второй мой спутник. Я не могу припомнить его имени. Он раздет до пояса, неприятно тощий и мокрый — потный или с головой искупался, так как волосы абсолютно сырые. Хочу спросить его про Виктора. Спрашиваю. Он, видимо, не расслышал или не понял, чего я от него хочу, но машет рукой куда-то в глубину. По его гримасе понимаю, что он с трудом сдерживает рвотные позывы.
Иду в указанном направлении и, действительно, обнаруживаю там взлохмаченного и пьяного Виктора. Он, как и все, полуголый стоит в окружении незнакомых мне людей. Я пытаюсь напомнить ему о приеме.
— На, — говорит он, протягивая мне приглашение и кучу помятых и грязных паспортов.
— Так ведь приглашение на тебя, — уже без всякой надежды произношу я.
— Ага, — соглашается он и кладет в строну паспорта. Ведь разворуют, — проносится у меня в голове. И точно — паспортов уже нет.
В удручении бреду назад по лестнице. Открываю какую-то дверь и попадаю в удивительно светлую и опрятную комнату. За столом сидит знакомый мне необыкновенно крупный и здоровый человек. Видимо, знакомый, так как он с улыбкой приветствует меня. Большой ложкой из большой миски он ест кашу, скорее всего, с молоком. Мне приятно смотреть на него. Про себя я повторяю: приятно!
— Вот, — говорит он, — временно сдаю им помещение и кивает головой в сторону виденного мной сборища. — Нет, я не бедствую. Но скоро все тут вспашу, — я понимаю, что речь идет о бескрайних полях, видимых в окно и освещаемых ярким солнцем. — Приезжай на все лето, — я взглядываю в другое окно и обнаруживаю море, которое никак не ожидал здесь увидеть.
— А где жена? — спрашиваю я.
— Жены нет.
25-Й СОН
Начинаются обычные рутинные мучительные поиски туалета
Все начинается с громкой и уверенной фразы. Голос принадлежит полной, дородной женщине. Ее саму я не вижу, но знаю, что она именно такая — крупная и решительная. Точь-в-точь наша соседка по даче в деревне Ямищево, устраивавшая на своем небольшом дачном участочке бесконечные грядки клубники и продававшая ее моей милой маленькой бабушке с небольшой скидкой. Все это сразу прокручивается перед моими глазами параллельно со звучанием самого голоса. Особенно ярко вспыхивают крупные ягоды клубники. А голос произносит:
— Моцарт всегда хорошо пахнул. Приличный потому что. Очень приличный был человек, — мне не представляет труда согласиться с этим.
Потом уже перрон то ли метро, то ли пригородной электрички. Мимо, не останавливаясь, проносятся поезда. Я инстинктивно бросаюсь вослед каждому и медленно возвращаюсь на место. Вагоны забиты до предела. Люди лицами и руками прижаты к окнам. Прямо-таки распластаны вдоль них. Некоторые, как я вспоминаю уже по прошествии некоторого времени, были даже вверх ногами.
А я здесь, собственно, зачем? Ах да, мне нужен туалет. Начинаются обычные рутинные мучительные поиски туалета. После многочисленных ошибок и блужданий по запутанным помещениям нахожу, наконец, нужную комнату. Захожу, тщательно запираюсь изнутри. Оказываюсь в некой гардеробной, где на вешалках развешаны многочисленные театральные наряды. Понятно — театр. В углу находится унитаз. Тоже понятно — для актеров. Только я собираюсь примоститься на нем, как отворяется другая дверь, в глубине за развешенными платьями, которую я впопыхах и не заметил. Входит какой-то крупный, усатый, который, приняв, видимо, меня за костюмера, не обращая внимания на мое присутствие, садится на унитаз. Я деликатно выхожу за дверь и обнаруживаю там немалую очередь. Мимически, строя какие-то невразумительные гримасы, пытаюсь объяснить всем прочим, что я только вот оттуда и посему имею право быть первым. Все вроде бы соглашаются.
Снова захожу в туалет и снова пытаюсь пристроиться. Опять, уже с другой стороны, растворяется новая широкая, почти в ширину всей стены, дверь, и влетает огромное количество молодых людей. Студенты. Это, оказывается, их короткий путь из одной аудитории в другую, которую я и обнаруживаю с удивлением прямо перед собой. Она представляет собой огромный танцевальный класс с большим количеством зеркал по стенам, в которых я вижу многочисленные свои отражения. Студенты быстро раздеваются и становятся к балетным станкам вдоль зеркал. Пожилая руководительница явно с какими-то непонятными ожиданием мило так улыбается в мою сторону. Мне становится страшно неловко. Я смущенно направляюсь к одному из станков, путаясь в полуспущенных штанах. Тут понимаю, что все равно надо раздеваться, и эти злосчастные полуспущенные штаны вполне объяснимы — такое вот немного неловкое поспешное раздевание. Но вспоминаю, что вроде бы не спустил воду и возможен весьма неприятный запах. Принюхиваюсь. Нет — вроде бы все нормально.
Руководительница по-прежнему улыбается, не начиная занятия.
Я подхожу к станку и принимаюсь окончательно раздеваться.
26-Й СОН
Из моей сумки вываливаются все документы, деньги и бумаги, стремительно уползающие внутрь вместе с лентой эскалатора
Спускаюсь по длинному эскалатору. Все ярко освещено, прямо как в дворце каком. Но это метро. Метро и есть дворец — произношу я про себя. Однако, оказывается, достаточно громко, так как впереди стоящая женщина очень приятного интеллигентного вида оборачивается на меня с улыбкой понимания. Она похожа на учительницу. Да, был такой фильм «Сельская учительница» — вспоминаю я. Очень похожа.
Я улыбаюсь ей в ответ.
Народу немного. Перед самым сходом с эскалатора эта самая женщина внезапно теряет равновесие. Я поддерживаю ее.
При том из моей сумки вываливаются все документы, деньги и бумаги, стремительно уползающие внутрь вместе с лентой эскалатора. Я выскакиваю на платформу и стараюсь их спасти. Деньги пропали все и, как мне кажется, немалая сумма. Точно припомнить не могу, сколько и откуда они у меня в таком количестве. Удается выдернуть только один листочек бумаги, исписанной какими-то сложными расчетами. И обкромсанный паспорт. Я недоуменно верчу его в руках. Очень неприятно обрезана фотография прямо посередине головы. Действительно, это почему-то оставляет очень тяжелое впечатление.
Тут еще вспоминаю, что завтра улетать за границу и без паспорта никак не обойтись. Но и мгновенно на ум приходит спасительная идея — если остановить эскалатор и достать из-под него недостающие кусочки, склеить их, и в месте крепления поставить официальную печать — «исправленному верить» — то, может и сойдет. Иду искать начальство. Встретившаяся дежурная советует обратиться к некой заместительнице управляющего:
— Она очень культурная женщина и говорит на европейских языках.
Мне представляется это весьма важным.
Отыскиваю ее. Оказывается, что эта та самая интеллигентная женщина, которой я помог на эскалаторе. Понятно, пока я возился там со своими вещами, она уже успела дойти до своего рабочего места. Я протягиваю ей обрывки паспорта и объясняю ситуацию, явно рассчитывая на положительную реакцию. Она с доброй улыбкой смотрит на меня и произносит:
— Нет, в вашем возрасте это невозможно. Вот тут один старик приходил, говорил, что знает иностранные языки, а оказался криминальным авторитетом.
Мне возразить нечего. Да, такое бывает.
Тут вспоминаю, что для поездки за границу вовсе и не нужен внутренний паспорт, а заграничный у меня, вроде бы, в порядке.
Я благодарю женщину и ухожу, оглядываясь. Именно это оглядывание, как я понимаю, и вызывает у нее подозрение. Она пристальнее вглядывается в меня. Я ускоряю шаг и скрываюсь за поворотом.
27-Й СОН
Спускаюсь по лестнице с мощным боевым псом. На нем черный кожаный намордник. Понятно — страшный зверь. Он поминутно оборачивается и, сильно натягивая поводок. Опасно влечет вниз — можно и сковырнуться.
Вспоминаю, что у соседей по площадке был точно такой же пес. Также припоминаю, как его удерживали на коротком поводке. Он вел себя на удивление послушно. Я проделываю тот же маневр. И, действительно, пес вдруг смиряется. То есть, даже чуть приподнимается на задних лапах, но удерживать его на удивление легко.
Он оглядывается на меня, угадав, что я понял способ управления им. Легко улыбается. Полностью выпрямляется на задних лапах, оказываясь немалого роста, прямо лицо в лицо с мной. У него удивительно большие и бархатистые глаза. Он взглядывает на меня даже с некой глубокой упрятанной печалью.
Неожиданно сворачиваем в открытую дверь квартиры на втором этаже. Проходим в дальнее немалое помещение, где за длинным струганным столом на таких же струганных скамьях сидят сосредоточенные люди. На стене перед ними большое электронное табло, по которому в несколько рядов бегут разноцветные сигналы. Понимаю — мягкое рейтинговое голосование. Люди молча и стремительно что-то заносят в маленькие блокнотики маленькими же отточенным карандашиками. И тишина. Ни единого звука за все время моего присутствия. В стороне замечаю мешки с упрятанными в них телами. Ясно — это не прошедшие голосование. По ботинкам угадываю своего соседа, у которого и была помянутая собака. Рядом угадываю его жену.
Медленно, стараясь быть незамеченным, встаю и прохожу в соседнюю комнату, где на гигантской кровати расположилось достаточное количество отдыхающих людей. Они чуть раздвигаются, освобождая мне место. Все передают другу другу большой целлофановый пакет с семечками. Отсыпаю себе горсть и согласно со всем начинаю лузгать, сплевывая шелуху прямо рядом с собой. Через двух человек от себя замечаю некоего страшного огромного лысого типа с глубоко запрятанными глазами. Страшно и взглянуть в его сторону. Но что-то тянет, и я постоянно поворачиваю к нему голову. В это же самое время он тоже взглядывает на меня.
Убийца, уголовник — ужасаюсь я. И как только портье пропустил его в нашу гостиницу? Потом понимаю, что он и есть тот, кто приводит в исполнение результат рейтингового голосования. Ему протягивают кулек. Он отсыпает себе в ладонь добрую половину семечек.
Поднимаюсь и почти на цыпочках выхожу в соседнее помещение. Там находится солидная кампания мещан, обряженных по моде середины 19 века. Мужчины в длинных сюртуках и с густыми бородами, женщины в длинных пышных юбках. Среди них замечаю свою мать и сестру. Они хлопочут около стола, заваленного неимоверным количеством каких-то баранок и сушек, заставленного многочисленными разноцветными вазочками с разнообразными вареньями.
— Сейчас будет чай с пирожными, — уговаривают меня.
Но я ухожу.