© Д. А. Пригов, наследники, 2019,
© И. Кукулин, М. Липовецкий, составление, предисловие, 2019,
© Gothvald, портрет, 2012,
© Оформление. ООО «Новое литературное обозрение», 2019
* * *
«Мысли» завершают пятитомное собрание сочинение Д. А. Пригова (1940–2007), в которое вошли «Монады», «Москва», «Монстры» и «Места». Настоящий том составляют манифесты, статьи и интервью, в которых Пригов разворачивает свою концепцию современной культуры и вытекающее из нее понимание роли и задач, стоящих перед современным художником. Размышления о типологии различных направлений искусства и о протекающей на наших глазах антропологической революции встречаются здесь со статьями и выступлениями Пригова о коллегах и друзьях, а также с его комментариями к собственным работам. В книгу также включены описания незавершенных проектов и дневниковые заметки Пригова. Хотя автор ставит серьезные теоретические вопросы и дает на них оригинальные ответы, он остается художником, нередко разыгрывающим перформанс научного дискурса и отчасти пародирующим его. Многие вошедшие сюда тексты публикуются впервые. Том также содержит сводный указатель произведений, включенных в собрание. Некоторые тексты воспроизводятся с сохранением авторской орфографии и пунктуации.
© Д. А. Пригов, наследники, 2019,
© И. Кукулин, М. Липовецкий, составление, предисловие, 2019,
© Gothvald, портрет, 2012,
© Оформление. ООО «Новое литературное обозрение», 2019
* * *
«Искусство предпоследних истин»
Эстетика Д. А. Пригова
Марк Липовецкий
Илья Кукулин
Этот том собрания сочинений представляет сторону Пригова меньше известную читателю, уже знакомому с приговской поэзией, прозой и драматургией, но неотъемлемо важную для всего корпуса его творчества: это программные и теоретические выступления, в которых он осмысливает свое эстетическое новаторство и в целом ситуацию современного искусства.
Пригов никогда не считал себя теоретиком. Но его художественное мышление было подчинено теоретической логике. Он формулирует свои художественные задачи, исходя из общего состояния культуры — как он его понимает на настоящий момент. Он неустанно и целенаправленно обдумывает современный ему культурный контекст, анализирует его логику в исторической перспективе и формулирует все новые и новые творческие стратегии в соответствии с этой логикой. Поэтому, чтобы адекватно понять смысл того, что сам Пригов называл своим «проектом», необходимо обсуждать его теоретические идеи, изложенные во многих (частично опубликованных) статьях, манифестах и интервью.
Эти идеи начали складываться, насколько можно судить, в 1970-е годы в диалоге с поэтами, художниками, музыкантами — концептуалистами и не-концептуалистами. В этот период в Москве возникают несколько неофициальных дискуссионных пространств, на которых «обкатывались» и разрабатывались важнейшие концепции эстетики русского постмодернизма: домашний семинар, собиравшийся на квартире у врача Александра Чачко; обсуждения post factum перформансов группы «Коллективные действия»; обсуждения новых работ в кругу концептуалистов.
Пригов разрабатывал на всех этих площадках характерные методы постановки проблем, касающиеся прежде всего необходимости анализировать художественные языки, их прагматику и присущую им «логику порождения… смыслов». Но сам он разработал собственную целостную эстетическую концепцию — точнее сказать, собственную программу по выработке радикальных художественных идей, которую, насколько сегодня мы можем судить, он реализовывал на протяжении всей жизни.
Пригов принадлежал к нечастому для русской культуры типу рациональных художников. Ситуация неофициальной культуры способствовала обострению рефлексивного начала у большинства авторов-участников, но у Пригова это начало было усилено еще и индивидуальными свойствами характера. Однако склонность к рациональным объяснениям своих и чужих действий ни в коей мере не ограничивает, а, наоборот, обосновывает спонтанность и импровизацию, свойственные его творчеству: Пригов, как мало кто, понимал и чувствовал ограничения современной рациональности и в то же время — необходимость осмысления эстетического действия внутри этих границ.
Читая «академические» тексты Пригова, надо иметь в виду, что он и в своих теоретических работах остается писателем-концептуалистом. Преувеличенно «интеллектуальный» стиль его статей балансирует на грани пародии на научный дискурс, а иногда превращается в его деконструкцию. Поэтому каждая его статья — это теоретическое высказывание (или манифест) и одновременно — перформанс такого высказывания. У Пригова есть и работы, специально написанные для академических изданий, но и они деконструируют стиль научного письма и мышления.
Часто приговский теоретический нарратив пародирует саму операцию постулирования аксиом. Любимое присловье, которое Пригов вводил при формулировке какой-нибудь особенно провокативной или эпатажной мысли: «А что, нельзя? Можно!..», «А что, неправильно? — Правильно…», «А что, неправда? — Правда…»
По-видимому, Пригов хорошо понимал, что любой манифест чреват утопизмом и ригористическим утверждением норм, обязательных для всех «правильных» художников. Опыт ХХ века показывает, что манифесты могут стать прекрасными художественными произведениями, но изложенные в них программы очень быстро оказываются исчерпанными. Однако в то же самое время манифесты бывают совершенно необходимы для целеполагания и рефлексии оснований художественного творчества на современном этапе.
В своей «теоретической публицистике» Пригов попытался совместить такое целеполагание с критикой характерного для манифестов утопизма. Поэтому в них он часто показывает саму фигуру теоретика словно бы со стороны, изображая такого теоретика по правилам, напоминающим брехтовский театр, в котором между актером и ролью всегда должен существовать зазор, вносящий критическое отношение к высказыванию. Но в то же время Пригов вполне серьезно высказывает значимые для него идеи. Такое совмещение и является перформансом теории.
Такого рода письмо — как и многие приговские перформансы, относящиеся собственно к сфере искусства — основано на осознанном и подчеркнутом переключении позиций: исследователя, остраненно рационализирующего культурные процессы, и автора, театрально разыгрывающего себя и свое место в культуре на (квази)научном языке. Для окончательного «подвешивания» фигуры повествователя и превращения ее в неуловимую Пригов то и дело вставляет в наукообразные тексты оговорки с отказом от претензии на научность, но и сами эти оговорки пародийны по интонации, например: «Так ведь мы не ученые какие-нибудь». В другом тексте Пригов мог сменить маску на противоположную по смыслу: «Но мы ведь с вами люди науки, мы ведь следим тенденции, отслеживаем процессы, выявляем закономерности, ошибаемся в результатах, меняем направление, не замечаем реальности, погибаем в деталях, обманываемся в причинах, обнаруживаем сокрытое и достигаем результата. Так вот…» («Культо-мульти-глобализм»).
Пригов редко утруждает себя конкретными примерами, предъявляя читателю (или слушателю) выжимку своих наблюдений и размышлений. В его статьях никогда нет сносок, но зато анекдоты (нередко кочующие из одной статьи в другую) выступают в роли своеобразных коанов, с помощью которых автор иллюстрирует ту или иную идею. В сущности, крайне трудно провести границу между манифестами в традиционном смысле слова и приговскими обобщениями в его статьях, докладах или интервью. Кроме того, Пригов никогда не рассчитывал на их «совместную» публикацию, подобную той, что впервые осуществляется в этом томе. Часто, чтобы подойти к новой идее, он пытается обрисовать свои общие представления об истории и типологии культуры, задачах современного искусства, положении художника в российском (советском) и западном обществе и т. п. Отсюда — неизбежные самоповторы, особенно заметные, когда его тексты, созданные в разные годы, помещены под одной обложкой.
Не будучи научными в строгом смысле слова, эти тексты, тем не менее, многое скажут историку русской культуры рубежа ХХ — XXI веков. В большей степени, чем что бы то ни было, они позволяют понять самосознание художников и писателей эстетического андеграунда их интеллектуальную и культурную систему координат, оформляющую их взгляды на состояние и динамику культуры как в России, так и в глобальном масштабе.
САМОСОЗНАНИЕ АНДЕГРАУНДА: ОТ АВАНГАРДА К ПОСТМОДЕРНИЗМУ
Несмотря на то что приговские идеи претерпевали известную эволюцию (о которой пока можно говорить достаточно гипотетически, поскольку многие его тексты не датированы), эта эволюция была непротиворечивой. Новый слой идей «надстраивался» над предыдущим, не отрицая, а наращивая предшествующую рефлексию.
С самого начала Пригов выступал как теоретик концептуализма. Можно обсуждать, насколько его творчество в целом было шире концептуализма, но очевидно, что с конца 1970-х до конца 1990-х Пригов декларировал взгляды, которые считал именно концептуалистскими, и лишь после этого положение несколько изменилось.
Самые ранние из известных нам теоретических высказываний Пригова относятся к концу 1970-х — началу 1980-х годов. Так, в статье о своем ближайшем друге художнике Борисе Орлове, написанной в 1981 году, Пригов четко формирует связь представленного Орловым (и им самим) направления в искусстве с американским поп-артом, обращая внимание на квазикультовый характер тогдашних скульптур Орлова, которые напоминали пародийные советские идолы: «Следует отметить и еще некоторые черты подобного религиозного искусства, хоть и не уподобляющие его традиционно-народному, но дающие основания для утверждения определенного типологического сходства. Это сходство, естественно, не в темах, а в принципе обработки тем, принципе конструирования произведений искусства и способа их бытования — клише, регулярный набор, цитатность, злободневность, открытый игровой момент, антипсихологизм и антиперсонализм, принципиальная эгалитаризация языка. Отбор тем идет по принципу предпочтения наиболее ходульных и фетишизированных, до конца понимаемых не столько в пределах самого произведения, сколько во взаимодействии его с контекстом жизни. Большое значение приобретает жест, указывающий на эти явления жизни» («Об Орлове и кое-что обо всем», 1981). Речь, понятно, идет о соц-арте и даже отчасти о концептуализме, но ни того, ни другого термина Пригов еще не употребляет — притом что оба они были в ходу в московском сообществе неофициального искусства еще с начала 1970-х годов.
Представление о связи между концептуализмом и религиозным искусством чуть раньше, в конце 1970-х, теоретически разрабатывал Б. Гройс, а практически — сам Пригов, Илья Кабаков, Всеволод Некрасов, Андрей Монастырский с его излюбленными указаниями на апофатическое и несказуемое в искусстве, тот же Орлов, а если брать близкий к концептуализму соц-арт — то и Эрик Булатов, Виталий Комар и Александр Меламид. Можно увидеть в этих размышлениях об Орлове и начало приговской концепции «назначающего жеста», которая займет ключевое место в его самоописании и созданной им типологии культуры (см. ниже): «Чем отличается язык художественного произведения, вернее, сам художественный текст от любого другого? — Да ничем. Исключительно жестом назначения. То есть помещением в определенный контекст и считыванием его соответствующей культурной оптикой <…> Автор же в данном случае вычитывается не на языковом, но на манипулятивно-режиссерском уровне, где языки предстают героями данной драматургии» («Взять языка», 2007).
В переписке с Ры Никоновой и Сергеем Сигеем — возможно, самыми последовательными неоавангардистами 1970–1990-х, в прошлом участниками Уктусской школы, а в начале 1980-х издателями и редакторами самиздатского журнала «Транспонанс» (Ейск, Краснодарский край) — Пригов отчетливо проводит границу между концептуалистскими экспериментами и наследием авангарда. Он говорит о происходящем «переломе в художническом и культурном сознании»:
Если все до сих пор сменявшие друг друга стили и течения говорили от имени самой последней истины в ее высшей инстанции и отменяли все предыдущие либо как несостоявшиеся, либо как к данному времени девальвированные, то новое культурно-художественное сознание, которое я помянул, все предыдущие и нынешние стили и течения понимает не как начисто отменяющие друг друга истины, оцениваемые по степени их приближения к абсолютной истине по некой объективной шкале, но как языки, достоверные только в пределах своих аксиоматик.
В письмах к Никоновой Пригов интерпретирует различие между авангардом и концептуализмом следующим образом: если в первом созданный художником язык или стиль являются выражением его «абсолютной» точки зрения, то концептуализм от такого подхода отказывается, заменяя его игрой с чужими языками (и их «абсолютными» истинами). Концептуализм, таким образом, деконструирует метафизику «абсолютных истин» путем их взаимной релятивизации.
Иногда он, концептуализм, берет готовые стилевые конструкции, используя их как знаки языка, определяя их границы и возможности, их совмещения и совместимости (это про меня). И если раньше художник был — «Стиль», являлся полностью в пределах созданной им по особым законам изобразительной или текстовой реальности, то теперь художник прочитывается на метауровне как некое пространство, на котором сходятся языки.
Здесь также угадывается широкий спектр эстетических идей, которые Пригов будет разъяснять и разминать на протяжении многих последующих лет. Все они, эти идеи, складывались в кругу московских концептуалистов — отчасти под влиянием американских художников, о которых в СССР узнали в начале 1970-х благодаря попадавшим в страну англоязычным арт-журналам.
Перестройка — время, очень многое изменившее в судьбе Пригова, как и всего литературного и артистического андеграунда. Именно в эти годы Пригов становится известен как поэт и художник за пределами среды неофициального искусства. Его визуальные работы выставляются как в СССР, так и за рубежом — сперва в Западной Германии и США.
Параллельным курсом происходит «легализация» его литературного творчества. В 1988-м в журнале «Юность» в разделе «Испытательный стенд», представлявшем «молодых» — а точнее, экспериментальных с точки зрения официальной культуры — поэтов (под благожелательным кураторством Кирилла Ковальджи) выходит подборка его стихотворений. В том же году стихи Пригова появляются в журналах «Театральная жизнь», «Огонек», «Родник». В 1990-м подборку «Моя Россия» публикует относительно консервативный по своим эстетическим пристрастиям «Новый мир». И тогда же в серии «Анонс» при издательстве «Московский рабочий», серии, созданной специально для публикации неофициальных и полуофициальных поэтов, выходит первая в СССР книга стихов Пригова «Слезы геральдической души».
Начиная с этого времени сборники Пригова будут выходить регулярно в разных издательствах — от экспериментального «АРГО-РИСК» до академического «НЛО» и коммерческого «Эксмо». Без Пригова не обходится ни одно из новых изданий, ориентированных на публикации неподцензурной литературы: его тексты появляются в «Третьей модернизации», «Эпсилон-Салоне», «Соло», «Художественном журнале», «Пасторе», альманахах «Зеркало» и «Черновик». Он начинает выступать как публицист с колонками на радио «Свобода» (программа «Поверх барьеров») и в «Московских новостях», а в 2000-х годах его едкие политические комментарии появляются на сайтах Полит. ру и Грани. ру.
С начала 1990-х Пригов также много публикуется на Западе. В 1994 году в авторитетном славистическом журнале «Wiener Slawistischer Almanach» («Венский славистический альманах») выходит большая подборка его манифестов, а с 1996-го под редакцией Бригитты Обермайер начинает публиковаться собрание его стихов; к настоящему моменту выпущено 8 томов.
Все это время Пригов также выступает как аналитик, пытающийся теоретически осмыслить происходящие на его глазах процессы. Наблюдения за культурными диспозициями, возникающими на руинах прежней дихотомии «официальное / неофициальное искусство», с одной стороны, вызывают у Пригова чувство дезориентации: «Раньше была довольно простенькая, но удивительно эффективно работающая схема: официальное, неофициальное, когда при почти геральдически фиксированной, закрепленной знаковой системе этикетного поведения можно было заранее вычислить модель обоих типов литературных поз с последующими дефинициями: авангардист, традиционалист, пассеист, песенник и т. п. <…> раньше разведенные самым радикальным способом по самому образу жизни в литературе и жизни в жизни, нынче как ни в чем не бывало встречаются на одних эстрадах, в одних сборниках, в одних собраниях, за одним столом (последнее, правда, реже)…» («Минута — и поэты свободно побегут», 1989).
Однако Пригов в то же время был рад этому сдвигу устоявшихся иерархий, поскольку он позволял по-новому описать культурное поле. В поисках нового критерия дифференциации Пригов обращается к категории жеста: «В наше время, когда жест в маркированной зоне культуры квазиматериально значим не меньше, чем его традиционно самодовлеющая материализация…» (там же).
Жест в системе приговских идей — это заметное в публичном пространстве действие, по своей природе одновременно социальное и эстетическое; жест конституирует воображаемую субъективную инстанцию, которое можно назвать литературной личностью. Так, например, в предисловии к публикации в американском журнале «Berkeley Fiction Review» таких разных поэтов, как Елена Шварц, Виктор Кривулин, Ольга Седакова, Лев Рубинштейн, Сергей Гандлевский и сам Пригов, он пишет: «…жест в насыщенном культурном поле обрел значение почти равное тексту, судьба, четкое выстраивание поэтической позы со всей отчетливостью осозналось как важнейший компонент поэтики». Общим для всех этих авторов, по Пригову, были неизвестность, невключенность и непримиримость. «В отличие от культуры общепризнанной, повязанной разного рода внутренними и внешними, субъективными и объективными ограничениями, нормами, правилами этикетного поведения <…> <Шварц, Кривулин, Седакова, Рубинштейн и он сам> не только свободны от всего подобного, но и почитают за основной принцип своего культурного поведения, позы, доведение до предела обнаженности своих культурно-поэтических пристрастий» («Предисловие к поэтической подборке Кривулина, Шварц, Седаковой, Гандлевского, Рубинштейна и Пригова», 1984 или 1985). Жест в такой интерпретации реализует поведенческую стратегию, которая включает в себя и собственно поэзию.
Приговское понимание жеста принципиально отличается от модернистского жизнетворчества, которое предполагало превращение повседневной жизни в объект художественного творчества. Напротив, Пригов предлагает «оплотнение» творческого поведения, складывающегося из «жестов», «текстов» и выбора эстетических ориентиров, до нового «агрегатного состояния» — отрефлексированной личной концепции, последовательно реализуемой на протяжении многих лет. Эти-то персонализированные концепции и дают авторам, о которых он говорит, возможность сопротивляться агрессии советской литературной системы, по сути — безличной.
С этих позиций Пригов уточняет смысл понятия «авангардизм», которым в те годы, как правило, описывалось все «альтернативное» в недавнем прошлом — то есть неофициальное — искусство. Пригов в нескольких текстах предлагает различать три типа авангардизма: «1) авангард как использование отдельных новых приемов и тем; 2) авангард как стилеобразующее явление…; 3) авангард как тактика и стратегия поведения художника относительно основной культурной тенденции» («Потери в живой силе и технике», конец 1980-х). Причем из контекста понятно, что себя Пригов считает «авангардистом третьего типа» — целенаправленным создателем стратегий культурного поведения, альтернативного по отношению к мейнстриму.
Развивая эту идею, он приходит к характеристике художников своего круга как противопоставленных другим нонконформистам (а не только официальному искусству). В программной статье «Как вас теперь называть» (конец 1980-х) он пишет о конфликте двух типов творчества в андеграунде. С одной стороны, тип художника «духовно-отрешенного, разрабатывающего темы духовно-экзистенциальные или метафизические, вдали от социальных мотивов. Следы внешней жизни если и объявлялись в произведениях неофициального искусства, то крайне редко и в качестве презентантов антихудожественного, нечеловеческого или небытия». С другой — такие художники, как В. Комар и А. Меламид, Л. Соков, Б. Орлов, Р. Лебедев, Г. Брускин и он сам, которые обратились «…к языку и реалиям местной жизни, вводя их в сферу высокого искусства. То есть явилось осознание того факта, что, только вступив в зону этого языка (а не заклиная его или не замечая его, делая вид, что он не существует), можно понять его в себе, его в нас, нас в нем. И поняв это, отрефлектировав и артикулировав, мы можем обрести метауровень для манипулирования им, что в переводе в сферу социокультурную и экзистенциальную становится новым уровнем понимания и свободы» (там же).
Эта мысль возникла у Пригова еще до перестройки — о чем свидетельствует статья «Нога» (1984), в которой автор, говоря преимущественно о литературе, доказывает, что советский язык — это и есть язык современной русской культуры, ибо другого живого языка просто не существует, а попытки восстановить или «сохранить» язык разрушенных культурных традиций обрекают авторов на слепоту:
Речь идет о феномене, возникающем на пересечении жесткого верхнего идеологического излучения и нижнего встречного, поглощающего и пластифицирующего все это в реальную жизнь, жизнь природную <…>. Только в пределах очерченного нами контекста сможем мы определить истинное звучание современного языка, его претензии, его реальное значение и реальные значения, его пустоты и затвердения, его провалы и воспарения перед лицом простого быта и вечных истин, которые (вечные истины) сами в этой очной ставке должны будут доказать свои претензии, судить и быть судимы во взаимной нелицеприятной строгости.
«Жест» во всех этих эссе понимается широко — как позиция по отношению к «местному», то есть советскому или, по выражению Кривулина, «собачьему» языку, при которой художник одновременно признает этот язык своим собственным и занимает по отношению к нему критическую дистанцию, осуществляя своего рода феноменологическую редукцию «советского» в собственном сознании — и тем самым ставя под вопрос «принадлежность» сознания субъекту: «мое» сознание — никогда не вполне «мое».
Жест для Пригова предполагает действие, при котором художник вдруг может взглянуть со стороны на коллективные, обобществленные дискурсы, на которых ему/ей приходится говорить или думать, одновременно — доводит эти дискурсы до гротескного или забавного вида и тем самым изобретает заново себя, свое «я». Способность к жесту требует умения — и сознательного стремления — вычленять в своем сознании «общие», безличные клише, изобразительные и словесные. Такое стремление отделяет художников-концептуалистов не только от художников-метафизиков, таких как М. Шварцман, но даже и от более ироничных и абсурдистски настроенных авторов, таких как Владимир Немухин, не склонный, однако, к прямой рефлексии идеологически окрашенного языка. Более того, примерно такая же разница прослеживается и между Приговым и такими, уже упомянутыми неподцензурными авторами, как Елена Шварц, Виктор Кривулин (впрочем, его позиции конца 1990-х стали гораздо ближе к приговским, чем, например, в 1980-х) или Ольга Седакова.
В этом смысле Пригов-постмодернист выступает как последовательный критик модернизма и любых его влияний; чтобы подчеркнуть радикализм своей позиции, он был готов критиковать и канонизированную в русской неофициальной культуре эстетику Мандельштама и Ахматовой, объявляя их поэтики глубоко устаревшими. Они устарели, считает он, потому что в их творчестве явлен образ поэта, давно ставший клише или «народным промыслом», по выражению Пригова. Это образ поэта как носителя сакрального дара высказывать истину.
Позиция аналитика-пересмешника, который трезво понимает, что его деятельность лишена сакрального эффекта и что сакральность литературы есть лишь один из аспектов «местного», то есть советского языкового мира, выдвигается Приговым в качестве альтернативного культурного жеста — начиная с ранних 1980-х и вплоть до поздних 1990-х, когда, как ему кажется, советский язык утрачивает свою актуальность.
Впрочем, с конца 1990-х, последовательно развивая собственные идеи, Пригов уже явно «перерастает» проблематику «классического» концептуализма и все больше обращается к рефлексии «высокого» европейского модернизма и романтизма. В новой ситуации, когда Ахматова и Мандельштам перестали восприниматься как актуальные авторы, модернистские стратегии представляются Пригову достойными не только развенчания, но и диалога. Этот диалог довольно хорошо прослеживается в его романах, где Пригов с явным интересом переосмысливает важнейшие стратегии русской модернистской прозы, от автобиографических романов Андрея Белого до «Детства Люверс» Бориса Пастернака и «Других берегов» Владимира Набокова.
КАК ВАС ТЕПЕРЬ НАЗЫВАТЬ?
Детализируя способы взаимодействия с «местным языком», Пригов формулирует теоретические принципы той эстетики, которая уже фактически сложилась в его текстах 1970–1980-х годов. Осознанные в это время характеристики новой эстетики Пригов развивает и шлифует в статьях 2000-х. Каковы основные положения этой эстетики?
1) «…сведение в пределах одного <…> текста <литературного или изобразительного> нескольких языков (то есть языковых пластов, как бы „логосов“ этих языков — высокого государственного языка, высокого языка культуры, религиозно-философского, научного, бытового, низкого), каждый из которых в пределах литературы представительствует как менталитеты, так и идеологии. То есть происходит сведение этих языков на одной площади, где они разрешают взаимные амбиции, высветляя и ограничивая абсурдность претензий каждого из них на исключительное, тотальное описание мира в своих терминах (иными словами, захват мира), высветляя неожиданные зоны жизни в, казалось бы, невозможных местах. К тому же концептуальное сознание не ставит знак предпочтения или преимуществования ни на одном языке, полагая заранее истинность в пределах их, если можно так выразиться, аксиоматики» («Что надо знать», 1989).
2) «Этика невлипания» (или мерцания), то есть отсутствии идентификации автора с одним из этих дискурсов, техника критики противоположных, казалось бы, позиций: «этика художнического поведения как незадействованность, невлипание ни в один конкретный дискурс, но просто явление его в соседстве с любым другим или другими, то есть актуализируясь в текстовом пространстве в виде швов и границ…» («Мы так близки что слов не нужно», 1993). Важным, если не важнейшим аспектом этой этики становится «проблематичность личного высказывания» («Я знал его лично», 1994) — принцип, понимаемый Приговым как основополагающий для постмодернизма.
3) Персонажность автора, для которого теперь, «в отличие от предыдущих авторских поз, как бы нет пласта, разрешающего авторские амбиции. В данном случае если обычного исповедального поэта (чья поза по разным причинам в нашей культуре и читательском сознании идентифицируется с единственно истинной поэтической позой) в его отношении с текстом можно уподобить актеру, в идеале совпадающему с текстом, то отношение поэтов нового направления к тексту можно сравнить с режиссерским, когда автор видимо отсутствует на сцене между персонажами, но имплицитно присутствует в любой точке сценического пространства. Именно введение героев в действие, способы разрешения конфликтов и выведение персонажей из действия и объявляют особенности авторского лица. Нужно напомнить, что герои этих спектаклей не персонажи (даже типа зощенковских), но языковые пласты как персонажи, однако не отчужденные, а как бы отслаивающиеся пласты языкового сознания самого автора» («Что надо знать»). Отсюда же — «отсутствие в тексте пласта личных авторских амбиций, авторского маркированного языка, совпадающего с центральным положением художника — описателя мира <…> отсутствие утопически проективного пафоса, актуализация операционального уровня и пр.» («Без названия», 1995).
4) И как обобщающее условие одновременной реализации всех этих стратегий выступает перформатизм, или перенос «центра активности художника в сферу манипулятивности и операциональности» («Я его знал лично»); «жест, авторская поза <…> ограничивающий авторскую волю, авторское участие именно этим жестом, обретающим в культурном пространстве (то есть в атмосфере привычного ожидания акта высокого искусства) самостоятельное, хотя и внетекстовое значение» («Что надо знать»).
В итоге складывается эстетика и стратегия «испытания на прочность дискурсов и идеологий», принципиально отказывающиеся от «идеи прекрасного, безобразного или же нищего (по примеру, скажем, арте поверa)» («Этика соц-арта», 2000).
В статье о соц-арте, написанной за две недели до смерти, Пригов говорит: «в ходе работы вырабатывалась некая технология испытания подобного рода тотальных языков, утопий и идеологий, а также и грамматика их прочтения не как абсолютных истин, но просто неких типов говорения, возможно, и истинных в пределах своей аксиоматики. Этот опыт и разработанность подобных художественных технологий в дальнейшем позволяли применять их и к испытанию любых других языков и высказываний для обнаружения скрытых тотальных амбиций» («Соц-арт», 2007).
В этом описании теоретической системы Пригова мы нарочно соединили цитаты из его программных статей, написанных в диапазоне от 1989 до 2000-х годов. В разное время Пригов называет эту эстетику то концептуализмом («Что надо знать», 1989), то постмодернизмом («Мы так близки, что слов не нужно», 1993; «Я его знал лично», 1994; «Без названия», 1995), то соц-артом («Как вас теперь называть», конец 1980-х ранние 1990-е; «Этика соц-арта», 2000; «Соц-арт», 2007). Различия между этими «номинациями» оказываются для Пригова достаточно факультативными. Скажем, говоря о соц-арте, он подчеркивает деконструкцию мифа, воплощенного в «соцязыке», хотя и оговаривается: «При общeкритическом отношении к используемому материалу, несомненно, не могли не проглядывать и элементы если и не восхищения и адорации отдельными его пластами и образами, то некоторой все-таки экзистенциальной повязанности с ним, даже привязанности по причине детских и юношеских искренних переживаний» («Соц-арт»). Сравнивая концептуализм и постмодернизм, он обращает внимание на «жестко-конструктивное отстояние автора от текста» в концептуализме в отличие от постмодернистского «мерцательного типа взаимоотношения, когда достаточно трудно определить степень искреннего погружения автора в текст и чистоту и дистанцию отстояния от него. Именно драматургия взаимоотношения автора с текстом, его мерцание между текстом и позицией вовне и становится основным содержанием этого рода поэзии» («Что надо знать»). Обсуждая собственно постмодернизм, подчеркивает «трагедийность проблематичности личного высказывания», поясняя: «Даже в самых интимных сферах человеческого проявления он <постмодернизм> обнаруживает культурную детерминированность нашего поведения. В искусстве это выявляется в тотальной аллюзивности и цитатности, насыщенности шоковыми приемами (именно в силу понимания их „языковости“ постмодернизм так легко обращается к эпатирующим темам и приемам), ироничности и прохладной отрешенности, что в единичных проявлениях вполне может быть свидетельством и совсем иных культурно-эстетических установок» («Я его знал лично»). А в статье «Концептуализм» 2003 года он скажет совсем просто: «…под этим титлом <концептуализм> подразумевалась достаточно большая и разнообразная группа художников и литераторов, многие из которых, строго говоря, в местах более корректных определений и терминологической строгости подобным образом названы быть не могли бы».
Интересно, что с той же методичностью Пригов на протяжении многих лет повторяет тезис о том, что эта эстетика — называемая им то концептуализмом, то постмодернизмом, то соц-артом — уже ушла в прошлое или находится в состоянии кризиса. Например:
1989: «…описанный выше культурный менталитет и поэтика концептуализма в своей чистой и героической форме уже, собственно, стали достоянием истории, кончились или модифицировались в конце 70-х начале 80-х годов» («Что надо знать»).
1993/1994: «проблематичность <личного высказывания, характерная для постмодернизма,> переводится на уровень промысловой деятельности <…> Сейчас черты кризиса постмодернизма заключаются в том, что он уходит в сферу художественного промысла» («Без названия»); «единообразие горизонтальной динамики и акцидентности вертикальных уколов в наше время уже становится достаточно монотонным, чтобы являть риск и шок, ведомые живому культурному действу» («Я его знал лично»).
2000: «…<Соц-арт> является последним и завершающим стилем явившегося миру во всем своем устрашающем величии и не выдержавшего, погребенного под собственной неимоверной тяжестью коммунизма» («Этика соц-арта»).
Вся эта риторика кризиса росла из общего дискуссионного поля, сложившегося на московских неофициальных семинарах еще в позднесоветские годы. «О том, что концептуализм умер, доказательно поговаривали уже в начале восьмидесятых, и доказывали это не какие-то сторонние недоброжелатели, но основные действующие лица нового в ту пору художественного движения. К тому времени концептуализм как оформленное, отмеченное специальным термином течение существовал в России всего несколько лет» (Михаил Айзенберг, «Вокруг концептуализма», 1994). Однако Пригов удержал эту риторику дольше всех из всего концептуалистского круга — и, по-видимому, ему идея перманентного кризиса была важнее, чем для всех остальных.
Постоянное «умирание» эстетической системы, к которой Пригов принадлежит и которую одновременно анализирует, думается, свидетельствует об остром чувстве неудовлетворенности существующим эстетическим инструментарием. Пригов постоянно ищет новый язык, но сохраняет в своей работе и прежние средства: он пишет романы, чего раньше не делал, и усложняет романный язык («Ренат и Дракон»), но продолжает развивать и прежние стратегии, от «бестиариев» в изобразительном искусстве до иронических по тону стихотворений. Пригов эволюционировал, но не видел никакой альтернативы концептуализму.
Однако в конце 1990-х годов он переходит к следующему этапу своей теоретической работы. Например, в характерной статье начала 2000-х «Культо-мульти-глобализм» Пригов предлагает новое представление о современном художнике — больше не аналитике «советского языка», а переводчике и медиаторе между различными культурными языками, в том числе — между языками локальными и глобальными.
По его статьям 2000-х годов можно заключить: единственного возможного «Другого» по отношению к тому, что он делает, Пригов видел в массовой культуре и в мире массмедиа: «При нынешней раскройке культурного пространства в пределах явленности публичному вниманию существуют только события, высветленные телевизионным экраном (в меньшей степени уже — газетными страницами)» («И пожрала… но не до конца! Не до конца?», 2005). Он серьезно думает о том, как возможно встроить разработанные им и его кругом культурные стратегии в новые контексты, и по большей части приходит к противоречивым выводам.
С одной стороны, именно в коммерческой культуре гипертрофированное значение приобретает «проблема назначения и легитимации имени» — то есть тот «операционный уровень», о важности которого Пригов писал многие годы.
С другой стороны, поп-успех на рынке, который, как подчеркивает Пригов, является современным эквивалентом власти, доступен только тому искусству, которое Пригов определяет как «художественные промыслы» «то есть все роды деятельности, откуда вынуты стратегический поиск и риск, где заранее известно, что есть художник-писатель, что есть текст, что есть потребитель-читатель-зритель, как кому себя следует вести…» («Счет в гамбургском банке», 1998). Развивая этот тезис, Пригов, однако, никогда не допускает для себя и мысли о необходимости «приспособиться к рынку». Его занимает вопрос о «зонах выживания» близкой ему культурной деятельности.
Для искусства с устойчивой «культурно-критической доминантой», как убеждается Пригов, необходимы иные «рынки сбыта», а именно академическая среда, гражданское общество «и какое-нибудь более-менее влиятельное левооппозиционное движение…». Это позитивный сценарий. А негативный — «резкое ужесточение режима <…> отторгающего в оппозицию большую часть культурной элиты, которая и станет питающей средой и потребителем культуро-критицической направленности в искусстве» («Концептуализм», 2003).
Через десять лет после смерти Пригова ясно, что развитие пошло по второму сценарию, и, как он и предсказывал, «культуро-критицическое» искусство вновь вызывает интерес. Так что в конечном счете оказывается, что, несмотря на повторяющиеся рассуждения о кризисе соц-арта/концептуализма/постмодернизма, эстетика Пригова, сочетающая перформативность с этикой невлипания, персонажностью автора и дискурсивной глоссолалией, доказывает свою жизнеспособность и после смерти советской культуры, и в условиях «рыночного» авторитаризма 2000–2010-х.
В сущности, этот вывод совпадает с тем переосмыслением культурной роли постмодернизма, к которому Пригов приходит в конце жизни. В статье 2006 года «Верим ли мы, что мы верим, во что мы верим?» он пишет: «…постмодернизм, постмодернистский тип художника и творчества суть не просто явление некоего стиля (даже большого), но один из глобальных способов артикуляции и схватывания неких основополагающих антропологических констант, в то же время являясь и их реальным, оформленным окончательно только в наше время выходом в культуру. Как тот же реализм, концептуализм неотменяем, и как в чистоте, так и в разных добавочных дозах и сочетаниях он всегда будет существовать в горизонте актуальной культуры и творчества».
Теперь необходимо обсудить, как эти общие эстетические представления Пригова соотносятся с его идеями о месте поэзии в современной культуре.
ОДНА, СЛОВЕСНАЯ, СТОРОНА ДЕЛА
В лекциях и интервью 1990–2000-х Пригов последовательно констатировал: проект Просвещения завершен, проект модернистского искусства завершен, поэзия в ее традиционной форме становится все более архаичной, традиционной фигуры автора более не существует. В этой ситуации «завершения проектов» легко впасть в соблазн декадентского мировоззрения, которое Пригов пародировал в «Сороковой азбуке (конца света)» (1985): «…все, все, все умирают», «Я, Я <…> — Пригов — остался один-одинешенек». Такой примитивный эсхатологизм для Пригова был тоже формой идеологии, а любую идеологию он воспринимал как язык, претендующий на власть.
С начала 1990-х он с откровенным сарказмом (см., например, статью «Крепкого вам здоровья, господа литераторы!», написанную в начале 1990-х в соавторстве со Светланой Беляевой-Конеген) говорил о том, что с концом советского режима заканчивается русский литературоцентризм, предполагающий, что «именно писатель овладел универсальным языком выражения некой метафизической духовной сущности этого народа» и что «…ощущение собственного краха, приближающегося исчезновения такой культурно-значимой единицы, как русский писатель, с авансцены культурного процесса интерпретируется нашими литераторами <…> как крах нравственности, культуры и вообще — крах всего святого». В своем спокойном и жестком прощании с «литературоцентризмом» Пригов был наиболее радикальным из тогдашних публицистов, которые предпочитали прощаться только с советской литературой, а не с литературоцентризмом в целом.
На протяжении 1990–2000-х писатель не уставал повторять, что современные читатели мало интересуются поэзией, что позиция культурного героя в медиа узурпирована мифологизированными поп- и рок-звездами, а логоцентрическая цивилизация отступает под натиском визуальных практик. По его убеждению, в постиндустриальной современности поэты утратили роль «магических манипуляторов словом», которую они сохраняли с конца XIX века. Соответственно, в массовом обществе «статус и возможности поэзии включаться в актуальные социокультурные процессы и быть притом услышанной почти трагически уменьшилась и критически сократилась — как, впрочем, и всей серьезной литературы» («И пожрала… но не до конца! Не до конца?»). Особенно же скверной, по его мнению, была ситуация в России, где ностальгия старших поколений интеллигенции по временам «стадионной поэзии» оказалась соединена с отсутствием необходимой социальной и институциональной инфраструктуры:
…<Еще одна зона реальной активности поэзии —> специфическая поэзия, ориентированная на университетско-академическую среду, вроде американской «language school», имеющая своих читателей в интеллектуальных студенческо-академических кругах. Однако при нынешней неразвитости этой среды у нас, слабом ее влиянии на социокультурные процессы в стране, ее невысокой престижности и финансовой несостоятельности и вообще почти воинствующем антиинтеллектуализме в обществе понятно, что подобная поэзия вряд ли может иметь у нас достаточную аудиторию, существенно разнившуюся бы с аудиторией поэзии традиционной («Утешает ли нас это понимание?», 2003).
Однако, провозглашая столь пессимистическую, иногда даже пародийно-утрированную в своем пессимизме точку зрения, Пригов столь же последовательно намекал на то, что из этой ситуации, которая выглядит катастрофической с социологической точки зрения, может найтись непредусмотренный выход. Эссе об изменении социального статуса поэзии в современном обществе завершается пословицей, которую Пригов цитировал несколько раз по другим, но сходным поводам:
…у поэзии есть мощный аргумент и в ее нынешнем противостоянии массмедиа и поп-культуре и прочим соблазнителям слабых человеческих душ — он прекрасно сформулирован в замечательной немецкой поговорке: «Говно не может быть невкусным, миллионы мух не могут ошибиться» (там же).
Эмоциональная диспозиция, которая стояла за этими ламентациями, неожиданно похожа на диспозицию, на которой были основаны столь же пессимистические выступления М. Л. Гаспарова в 1990–2000-х годах. Автор словно бы взывает: докажите мне, что все, может быть, не так плохо, потому что сам я этому доказательств найти не могу. И Гаспаров, и Пригов прилагали усилия к тому, чтобы опровергнуть свои пессимистические выводы. Для Гаспарова таким способом самоопровержения стали «Записи и выписки» и научные работы, в которых он демонстрировал историческую и культурно-психологическую «несводимость» того или иного литературного произведения к современным ожиданиям (следовательно, и сегодняшний пессимизм — по этой логике — может оказаться исторически ограниченным), а у Пригова — собственное творчество. Он последовательно ставил вопрос о создании новых форм поэзии и, более того, о возможности антропологической утопии, решающей задачу создания такого художника и такого строя художнической души, которые могли бы преодолеть или, точнее, переиграть тупиковую ситуацию в культуре, «кризис нынешнего состояния» (из беседы Пригова с А. Парщиковым).
Надо заметить, что суждения Пригова о состоянии литературы всегда сопряжены с оглядкой на изобразительное искусство, которое представляется Пригову куда более динамичным образцом современной культуры, чем литературная деятельность:
Если литература, даже самая продвинутая и радикальная, по-прежнему обитает в пределах текста и традиционных жанров, то изобразительное искусство давно преодолело доминацию текста над культурно-эстетическими жестами художника и стратегией артистического поведения, освоила и разработала способы работы с ними, презентации и музеефикации их <…> В изобразительном искусстве объявилось огромное количество неконвенциональных жанров (объект, инсталляция, инвайронмент, вербальные тексты, хэппенинги, перформансы, акции, мейл-арт, видео, фото, компьютерные инсталляции, проекты), по своим признакам совсем уже не укладывающихся в привычные рамки и прежнее понятие изобразительного искусства, но безоговорочно доминирующих ныне. Все же новации в пределах литературы, типа визуализации, перформансов и акций, до сих пор не абсорбируются ни литературным рынком, ни литературной средой… («Альтернатива» 2005).
Поэзию Пригов постоянно подозревал в том, что весь ее потенциал воздействия в современном мире соответствует не новаторским, а архаическим уровням культуры, — но не отвергал из-за этого поэзию как таковую, а стремился ее революционизировать, словно бы заново изобрести.
Свое место в культуре Пригов видит на границе между словесным и визуальным искусством, определяя свою работу как «повышение проходимости этой границы», хотя в то же время, замечает он, «надо следить, чтобы она полностью и не смывалась, так как исчезнет основное напряжение моей деятельности» («Одна, словесная, сторона дела», 1991). Развивая эту мысль, он говорит об обращениях к тексту как к элементу визуальной выразительности, известных по историческому авангарду, о «миграции А. Монастырского из поэзии в сферу концептуальных акций», о «бытовании Рубинштейна на мерцающей границе текстов как актов литературы и как манипулятивных объектов» — и, наконец, о своих собственных «опытах в сфере визуальных, манипулятивных и сонорно-перформансных (бывают и такие, Господи!) текстов» (там же). Но главное воздействие опыта изобразительного искусства на литературу он видит именно в «работе с имиджами» — то есть в перформатизме:
Именно имиджевый и поведенческий уровень на данный момент является местом объявления и предельным проявлением позы современного художника <…> объемлющим все сферы художнической деятельности, так как нынешнее искусство вообще имеет тенденции к развеществлению границ жанров и видов и порождению новых жанров, не определяемых и не ранжируемых по старым классификациям, — например, инсталляция, инвайронмент, перформанс, акция, боди-арт, лэнд-арт, видео-арт и др. («Интеграл дрожащий», 1994)
Пригов скептически относится и к попыткам найти новое «место» поэзии в интернете, и в «остроумных откликах на актуальные события», то есть в оперативной поэтической сатире: «…проблема не в том, что они шуткуют и задействуют самые нехитрые пласты поэтического арсенала, а в том, что они <…> угадываемы моментально»; «сатирики-юмористы» от поэзии находятся, по его мнению, «в большинстве своем за пределами культурной вменяемости» («И пожрала… но не до конца! Не до конца?»).
Перечисляя функции поэзии — ответ на потребности людей «с неординарным ощущением языка», воплощение любви к языковым играм, отсылка к «атавистическим корням древних магическо-мантрических практик», обеспечивающая «длинную» историко-культурную память, шлифовку языка, — Пригов настаивает: «поэзия — это не только тексты, но специфический способ выстраивания и явления обществу значимых типов культурного, в данном случае — поэтического, поведения» (там же). И если это действительно так, то существование поэзии не зависит от числа ее читателей, а является необходимой составляющей культуры, которая все время ищет и подвергает испытаниям новые субъектности. Служить «лабораторией» и «испытательным» полигоном новых типов личности и личностного самовыражения — это и есть та «неистребимая антропологическая функция, сверхзадача» поэзии, которая если даже и перейдет к «другим сферам и областям культурной человеческой деятельности», то «непривычная, она явится нам и прошепчет магические слова пароля, моментально узнаваемого и моментально по нему узнаваемая». Но это, добавляет Пригов, «уж очень невероятный сценарий. А если и вероятный, то в невероятном временном удалении» (там же).
ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУР
Особенность приговского теоретизирования состоит в том, что с его помощью Пригов артикулирует и (квази)исторически обосновывает логику исповедуемой им эстетики. Как и многие авангардисты, он подчиняет эволюцию мировой культуры тому, что считает ее вершиной, — творчеству тех современников, которые были близки ему самому. Иначе говоря, он проецирует свою теоретическую концепцию (она же — «программа работ», если пользоваться выражением Льва Рубинштейна) на историю, тем самым представляя проповедуемое им искусство, основанное в первую очередь на поведенческих стратегиях, как итог всей культурной эволюции.
Пригов выстраивает свою теорию культуры вокруг того, как в культуре моделируется фигура самого художника.
В центре приговской типологии культуры лежит представление о «больших драматургических взаимоотношениях культуры и творческой личности». При этом творческая личность всегда отвоевывает новые культурные территории и, условно говоря, стоит на границе важнейших для данной культуры (в приговском понимании, конечно) оппозиций. Для Пригова крайне важна «драматургия» как теоретический концепт: под ним понимаются поле конфликта, внутренних напряжений культуры, из которых только и может родиться новизна.
В манифестах конца 1980-х начала 1990-х Пригов утверждал, что в разные эпохи в искусстве поочередно приобретали то большую, то меньшую значимость разные уровни произведения: «идейно-мировоззренческий, сюжетно-содержательный, образно-метафорический, конструктивно-версификационный, культурно-ассоциативный и экзистенциально-творческий. <…> В разные времена на поверхности вод появлялся какой-нибудь позвонок этого огромного позвоночника». Преобладающее влияние того или иного «позвонка», определяло «большой стиль» эпохи. Современная же эпоха отменяет саму идею подобного сменяющегося доминирования уровней, так как допускает сосуществование разных стилей — «…художник прочитывается на метауровне как некое пространство, на котором сходятся языки» («Переписка Д. А. Пригова и Ры Никоновой»).
В текстах конца 1990-х — начала 2000-х годов Пригов говорит о том, что сегодня происходит завершение четырех крупных социально-культурных «проектов». Первый, возрожденческий, основан на оппозиции «автор — не-автор»: автор заявляет свое право на индивидуальное творчество, отвоевывая его у анонимной традиционалистской парадигмы. Просвещенческий проект прибавляет к возрожденческому образу художника-титана новую составляющую — учителя, просветителя и мудреца. Основным содержанием авторства для этого типа культуры становятся правда и/или знание, противостоящие лжи властей и невежеству масс. Следующий проект — романтический. В этом проекте художник обретает функцию медиатора между «высоким» и «низким», хотя наполнение этих категорий у каждого автора может быть своим: «Хлебников представлял себя посредником между древними глубинными тайнами языка и повседневностью речи. Маяковский — между высшей энергией социального бунта и банальностью обыденной жизни» («Что делается? Что у нас делается? Что делать-то будем?», 2000)
Наконец, четвертый проект — авангардный. Его основа — преодоление оппозиции «искусство — не искусство»: «основная драматургия авангардного типа поведения… была явлена в постоянном расширении зоны искусства, пока зоны неискусства не осталось. То есть зоной искусства оказались все возможные сферы манифестации художника с доминирующим назначающим жестом» («Вторая сакро-куляризация», 1990).
Внутри этой «драматургии» Пригов выделяет три «возраста» авангарда. Первый — «футуристически-конструктивный», он связан с «вычленением предельных онтологических единиц текста» и вычислением «истинных законов построения истинных вещей». Частью этой стратегии является «переход художников в сферу практической и социальной деятельности». Именно эта стратегия, как считает Пригов, послужила идеологическим и психологическим основанием тоталитарной культуры, которая перевела авангардные принципы на макроуровень, «обнаружив и объявив „большие“ онтологические единицы текста, как бы макромолекулы, которыми можно оперировать как ненарушаемыми» (там же), — с той же легкостью, как авангардисты работали с единицами языка, например: «классицистическая традиция, гуманистическая философия, магическая практика». В переводе на более привычный язык это значит, что тоталитарные режимы ХХ века объявляли себя преемниками прежних культурных эпох, но в своих отсылках к этим эпохам превращали любые определения «больших» идей и стилей в пустые означающие. Здесь Пригов отчасти идет за Борисом Гройсом, который считает авангардистов прямыми предшественниками тоталитарных систем, но сменяет оптику: с политической — на культурно-психологическую.
Второй «возраст» — абсурдистский, выявивший «абсурдность всех уровней языка, не детерминированного никакими общими закономерностями, ни общей памятью, ни общедействующими операциональными законами» (там же). «В сфере социальной рефлексии» абсурдизм стал «отрицательной реакцией на претензии государства» быть рациональным проектировщиком жизни для всех людей.
Наконец, третий возраст идентифицируется как «поп-артистско-концептуальный» и выступает в качестве псевдодиалектического синтеза двух предыдущих возрастов: «Пафосом третьего периода стало утверждение истинности каждого языка в пределах его аксиоматики <…> и объявление его неистинности, тоталитарных амбиций в попытках выйти за пределы и покрыть весь мир собой» (там же). Именно в этот период эволюции авангарда художник «оказывается в метаязыковой зоне операционального уровня», что порождает смешение разных видов искусств, различия между которыми «отменяются на уровне авторской языковой поведенческой модели» (там же). Как Пригов говорит в одном из бесед с С. Шаповалом: «Только с концептуализмом пришел менталитет не текстовой, а операциональный, когда представители литературы не надстраивали новый стилистический слой, а представили динамическую модель. Для них все слои стали персонажами».
Именно здесь наступает «конец текстоцентризма» и приходит время перформатизма: литература становится «ресурсом текстового и персонажного цитирования», а «операция, синоним жеста» берет на себя роль «единицы текста». В этой культурной среде актуальные стратегии разворачиваются на границах различных жанров и видов искусств, в результате чего и формируется произведение искусства нового типа — «как бы эдакий современный гезамкунстверк» («Третье переписывание мира», 2003).
Впрочем, начиная с конца 1990-х годов Пригов обдумывает и более радикальные сценарии культурной эволюции, которые выходят за пределы ее «антропологических» очертаний.
АВАНГАРДНЫЙ ПОСТМОДЕРНИЗМ: НОВАЯ АНТРОПОЛОГИЯ
Теоретические идеи Пригова, в сочетании с его эстетической практикой, невозможно однозначно вписать ни в авангардную, ни в постмодернистскую парадигму. Перед нами очень своеобразный (хотя и не уникальный) гибрид — не то авангардный постмодернизм, не то постмодерный авангард.
С авангардом Пригова роднит настойчивый поиск новизны, а вернее, новой эстетической драматургии. С конца 1980-х годов Пригов неоднократно писал о том, что во второй половине ХХ и начале XXI века поколения в культуре сменяют друг друга гораздо быстрее, чем прежде. По мысли Пригова, если в прошлом любой стиль воспроизводился на протяжении жизни нескольких поколений, то в новейшей истории обновление эстетических идей, формирующих новую стилистику, происходит каждые 5–7 лет. Поэтому слово «поколение» в современном искусстве берет свой смысл не из демографического, а скорее из научно-технического, инженерного языка: «поколение» в искусстве ныне отсылает не к представлению о сменяющихся каждые 20–30 лет социальных генерациях, а скорее к метафоре «компьютер (или самолет) нового поколения».
Этот динамизм позволяет Пригову обосновать категорию «художественного промысла»: таким «промыслом» становится любой прежде выработанный стиль в искусстве, который нерефлексивно, механически воспроизводится в новых условиях — после очередной эстетической революции. Пригов формулировал в «Словаре терминов московской концептуальной школы»: «ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОМЫСЕЛ — практически любая неактуальная художественная практика от матрешек до супрематизма или поп-арта, когда известны способы порождения текстов, типы авторского поведения, социализации и институционализации, а также заранее известны способы зрительской перцепции (считывания текста) и виды реакций, в отличие от так называемых радикальных практик».
Отсюда важнейшей эстетической категорией — во всяком случае, в лексиконе Пригова — становится способность «культурной вменяемости». Художнику необходимо поспевать за сменой «коротких поколений» или по крайней мере осознавать, что художники того демографического поколения, в кругу которых происходило его/ее становление, могли давно уже застыть в эстетической неподвижности и, следовательно, перестать быть актуальными. Впрочем, Пригов полагал, что в литературе, особенно российской, смена парадигм происходит гораздо медленнее: если сравнивать с западноевропейским и американским визуальным искусством, то современная русская литература соответствует его уровню начала 1960-х.
У Пригова был не просто «нюх на новизну» — он целенаправленно и рационально искал зоны, где клубятся культуростроительные конфликты. Он определяет их как
зоны неразличения (вот! вот! они-то и есть самые страшные! интуитивно чувствуемые как зоны опасности! тьмы, откуда и появится чудище, предназначенное сожрать нас!), непрозрачности, определяемые как чушь и нонсенс, но, по-видимому, именно где-то в их пределах и следует искать, вернее, предполагать прорастание истинно нового (а может, уже частично и проросшего), не имеющего разрешения в пределах конституированной системы и определяемого просто как иное («Расскажи мне, брат, про свое будущее, и я скажу, кто ты, брат», 1994).
С одной из таких «зон неразличения» связаны приговские размышления о «новой антропологии», занимавшие его с середины 1990-х и до конца его жизни. Эффект глобализации, размывающей географические и культурные границы, культ мобильности, одновременно фиксирующий и стимулирующий текучесть идентичностей, развитие генетики и новых технологий — все это, по мысли Пригова, способствует проблематизации границ человека и человеческого. «Вера в уровень общеантропологических оснований в момент нынешней дискредитации всех остальных социальных и культурных утопий и является последней утопией, основой и возможностью нынешнего существования общечеловеческой культуры» («Культо-мульти-глобализм»). Именно ее, эту последнюю утопию, и должно, по логике Пригова, подрывать современное актуальное искусство. В «Завершении четырех проектов» он пишет об этой же утопии: «…нынешнее пафосное, даже драматическое утверждение этой утопии только подтверждает сомнения и предощущение новоантропологического трансгрессивного выхода за ее пределы».
Телесность — тема, подробно разработанная в постмодернистской философии, — поначалу представляется Пригову ключом к новой антропологии: «Представим, что у человека, танцора, к примеру, три ноги. А что нельзя? — можно! Или что он вообще — шар», — пишет он в тексте «Оставьте в покое бедное тело» (1999), и сам этот перенос постмодернистской мобильности на телесность (в духе любимого Приговым фильма Эндрю Никкола «Гаттака» (1997), где у профессионального пианиста обнаруживаются лишние пальцы на руках — продукт генной инженерии) уже является формой подрыва границ. В стихах эта проблематизация границ тела, одновременно пародийная и серьезная, начинается раньше, чем в манифестах — например, в цикле «Внутренние разборки» (1993):
*
Потом про кровь, которая часто отлучается на какие-то левые заработки, и так без нее тошно
<…>
*
Потом что-то вообще на клеточном и даже — молекулярном уровне
Если собственно антропологические трансформации изменяют материальную основу человека, то виртуальность — как альтернативная составляющая новой антропологии — его вовсе дематериализует, превращая в «фантомное тело»: «Тотальная виртуализация предлагает и предполагает редуцирование тела до иных агрегатных состояний <…> Новая антропология предполагает работать с телом способом продуцирования взаимозаменяемых, воспроизводимых и идентичных антропоподобных образований» («Мужайтесь, братья!»). Сама возможность создания таких копий или клонов, по мнению значительной части современных «западных обществ», бросает вызов важнейшим принципам иудео-христианской культуры (что подтверждают политические запреты на эксперименты по клонированию людей). Главным конфликтом наступающей культуры Пригов считал «проблему минимальных телесных жестов и работы с телом <…> то есть драматургию „возможно / невозможно“ или же — „допустимо / недопустимо“ (не в смысле нравственности, а в смысле функционально-предельного)» («Мы так близки, что слов не нужно», 1993). Насколько можно понять, в этой сжатой формулировке Пригов соединяет идеи трансформации тела, поиска его предельных возможностей и — одновременно — семиотизации телесных, физиологических проявлений.
В процитированном тексте 1993 года Пригов формулирует новую для себя повестку. «Вечная драматургия <постмодернизма> „свой / чужой“ приобретает несколько другую конфигурацию <…> в последнее время <…> способность мобильности и переводимости экстраполируется за пределы антропоморфного существования…». Иначе говоря, человеческое требует соотнесения с нечеловеческим. Такое соотнесение, в свою очередь, предполагает «возможную практику смирения, то есть умаления себя до чего-то, поначалу внешнего, и идентифицирования себя с ним, принятия на себя его мерности…» (там же). Таким образом, центральной для новой эпохи должна стать оппозиция «человеческое — нечеловеческое»; и художнику придется искать себе место в лиминальной зоне между этими категориями. По-видимому, многочисленные и разнообразные приговские монстры, соединяющие черты человеческого и нечеловеческого, как раз и выражают такую «пограничную ситуацию».
Открытие проблематики «нечеловеческого», мутаций, измененной телесности Пригов совершает почти одновременно с европейскими и американскими философами, писателями и арт-критиками: роман Уильяма Гибсона «Нейромант», в котором было впервые изображено физиологическое сращение человека с компьютерными устройствами, вышел в 1984 году, а трактат философа Бруно Латура «Нового Времени не было», в которой «нечеловеки» (например, бактерии) были описаны как значимые участники социальных взаимодействий, — в 1991-м.
«Новая антропология» — радикальная проблематизация гуманизма, не отвергающая гуманистическую традицию напрочь, но исследующая ее основания в современном мире. При этом Пригов оперирует выработанным в гуманистической традиции понятием «человека вообще» (многие критики гуманизма от него отказываются). Он ставит под вопрос центральное положение человека в мире, но очень озабочен этим положением. Тревога, совмещенная с исследовательским интересом, выступает как едва ли не главный мотив его размышлений.
На первый взгляд кажется, что в приговских рассуждениях о «новой антропологии» авангардист побеждает постмодерниста. Пригова явно увлекает модальность проектирования будущего. Однако он в своих проектах будущего, в котором человеческая жизнь и личность, как ему представляется, могут выйти за пределы человеческой телесности — путем клонирования или виртуальным образом, — во-первых, обращает внимание на то, как эти трансформации разрушат фундаментальные мифологемы человечества, а во-вторых, его интересуют новые границы внутри новой антропологии, которые он тут же подвергает проблематизации.
Вот почему, несмотря на авангардный пафос радикального нового будущего, сам Пригов описывает «новую антропологию» в категориях постмодернистской эстетики — постмодернизм оказывается достаточно гибким для того, чтобы вобрать в себя и эту проблематику. Недаром в его рассуждениях так много перекличек с постмодернистским киберпанком, начавшимся с уже упомянутого «Нейроманта», и голливудскими фантастическими фильмами 1990-х — их эстетика Пригова интересовала специально.
ГЕНЕЗИС И КОНТЕКСТ ИДЕЙ ПРИГОВА
В своих манифестах Пригов почти никогда не ссылается на предшественников и редко — на единомышленников. Безусловно, подробное исследование истоков и контекста его теоретического мышления — дело будущего, но некоторые предварительные наблюдения и гипотезы можно высказать уже сейчас.
Пригов, который одновременно пытался реализоваться и как поэт, и как художник, в некоторых ранних стихах стремился отрефлексировать собственный опыт автора визуальных работ. В дальнейшем, видимо, это чувство «промежуточности» между разными языками искусства и разными культурными пространствами Пригов смог сделать мощнейшим продуктивным фактором собственной работы, отрефлексировав его и превратив в эстетическую концепцию всеобщей переводимости и «соотносимости».
Если же говорить о современниках, с которыми перекликаются взгляды Пригова, то весьма заметные параллели с ними обнаруживаются в работах Ю. М. Лотмана, на уровне деклараций совершенно чуждого постмодернизму. О возможности уровневого анализа произведения искусства, о котором говорит Пригов в письме к Ры Никоновой от 21 февраля 1982 года, в СССР проще всего было узнать из книги Лотмана «Анализ поэтического текста» (1972), от которой Пригов, вероятно, и отталкивался (хотя Лотман выделял в поэтическом произведении другие уровни). Однако наибольшее количество перекличек с манифестами Пригова обнаруживает статья «О семиосфере», впервые опубликованная в 1984 году. Близкие к ней идеи Пригов высказывает уже в переписке с Никоновой 1982 года; без дополнительных исследований пока нельзя сказать, знал ли Пригов соответствующие идеи Лотмана до их фиксации в статье или просто их мысли развивались параллельно.
Лотман писал:
Семиосфера отличается неоднородностью. Заполняющие семиотическое пространство языки различны по своей природе и относятся друг к другу в спектре от полной взаимной переводимости до столь же полной непереводимости. Неоднородность определяется гетерогенностью и гетерофункциональностью языков <…> Но ведь надо учитывать и то, что разные языки имеют разные периоды обращения: мода в одежде меняется со скоростью, несравнимой с периодом смены этапов литературного языка, а романтизм в танцах не синхронен романтизму в архитектуре [23] .
Семиосфера Лотмана напоминает модель современной культуры, как Пригов описывал ее в статьях и письмах 1980–1990-х: пространство, в котором сосуществуют разные языки, развивающиеся с различной скоростью, и где доминирование одного из них всегда является временным событием. Аналогично и для Лотмана, и для Пригова большое значение имеют понятия границы (семиосферы — у Лотмана, между искусством и не искусством — у Пригова):
Представление о границе, отделяющей внутреннее пространство семиосферы от внешнего, дает только первичное, грубое деление. Фактически все пространство семиосферы пересечено границами разных уровней, границами отдельных языков и даже текстов, причем внутреннее пространство каждой из этих субсемиосфер имеет некоторое свое семиотическое «я», реализуясь к отношение какого-либо языка, группы текстов, отдельного текста <….> к некоторому их описывающему метаструктурному пространству [24] .
Не это ли «семиотическое „я“» Пригов и называл «имиджем»? Не потому ли его не устраивали и отчетливо раздражали такие термины, как «маска» или «языковая роль», что он стремился перформативно воплотить именно более сложное отношение — то, которое описывает Лотман, говоря о «метаструктурном пространстве»? И если Пригов в своих «перформансах теории» последовательно стремился занять позицию метаописания — то это лишь на первый взгляд противоречит той гиперидентификации с существующими культурными языками, которая происходит в его текстах.
Как поясняет Лотман,
высшей формой структурной организации семиотической системы является стадия самоописания. Сам процесс описания есть доведение структурной организации до конца <…> При этом система выигрывает в степени структурной организованности, но теряет те внутренние запасы неопределенности, с которыми связаны ее гибкость, способность к повышению информационной емкости и резерв динамического развития [25] .
На основании этой формулировки, кажется, можно описать, в чем приговская поэтическая практика отличается от многочисленных пародий и так называемой «иронической поэзии»: Пригов работает с грамматикой определенного культурного языка, разыгрывая свой перформанс данного дискурса не на уровне конкретных образов и риторических ходов, а на уровне метаописания — и именно таким образом доводя дискурс до застывшей гротескной выразительности. Этим объясняется и значение теоретических построений в логике «проекта Д.А.П.». Пригов нередко описывал свою стратегию в терминологии, напоминающей лотмановскую, например: «Меня волнуют не слова сами по себе, а некие культурологические грамматики, большие идеологические блоки…».
Впрочем, определение семиосферы по Лотману обнаруживает неожиданное сходство со взглядами не только Пригова, но и американских концептуалистов 1960-х годов. Одна из самых известных инсталляций основателя концептуализма Джозефа Кошута «Один и три стула» («One and Three Chairs», 1965) состоит из реального стула, фотографии этого же стула и написанной на загрунтованном холсте копии словарной статьи «стул». Ключевым для понимания работы является тот факт, что на фотографии изображен именно выставленный стул. Ср. у Лотмана:
Представим себе <…> зал музея, где в разных витринах выставлены экспонаты разных веков, надписи на известных и неизвестных языках, инструкции по дешифровке, составленный методистами пояснительный текст к выставке, схемы маршрутов экскурсий и правила поведения посетителей. Поместим в этот зал еще экскурсоводов и посетителей и представим себе это все как единый механизм… Мы получим образ семиосферы [27] .
По-видимому, несмотря на минимальный интерес к современной ему неподцензурной поэзии и к неофициальному искусству, Лотман развивался в том же культурном пространстве, что и они, и вырабатывая ту же логику.
Более того, идеи Лотмана могут быть сегодня опознаны как объяснение того, почему Пригов и Кошут могут быть объединены в рамках одного направления — концептуализма. Как известно, ряд исследователей считает, что русский концептуализм — не аналог, а омоним американского концептуализма, то есть эстетически совершенно другое течение, случайно вошедшее в историю под тем же названием. Проводимый нами анализ показывает, что как минимум в случае Пригова это не так.
ПЕРФОРМАТИЗМ: ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
По ходу текста мы несколько раз употребили слово «перформатизм», которое сам Пригов никогда не использовал, предпочитая говорить о поведенческом уровне, операциональности, персонажности, имиджах и т. п. Вероятно, дело в том, что для него перформанс — это лишь частный случай более широкого принципа, о котором идет речь. Мы же полагаем, что именно перформатизм образует стержень всей его системы эстетических идей и практик. Пригов четко различает хэппенинг, акцию, перформанс и проект — но именно проект, то есть мегаперформанс, вбирающий в себя все формы операционной эстетики и в предельном случае развивающийся в течение всей жизни автора, представляется наиболее адекватным определением главного жанра его собственной деятельности.
Пригов-режиссер выступает и как «драматург», и даже как «сценограф» собственного творчества. Однако перформатизм не сводится лишь к назначающему жесту, разрушающему границу между искусством и не искусством. Он также явно шире театрализации сцены письма, поскольку для Пригова и само письмо не является единственной сферой деятельности, а лишь одним из элементов художественной самореализации через жест, имидж или поведенческую стратегию. Он не устает повторять, что современная культура характеризуется «преодолением текстового уровня идентификации и реализации художника и перенесением их на уровень жестово-поведенческий и проективно-стратегический» («Культо-мульти-глобализм»).
По мысли Пригова, главное в современной культуре — не что, а кто создал то или иное произведение: именно «кто» определяет модальность читательского отношения к высказыванию. Но само это «кто», то есть «я» художника, существует только в режиме постоянного разыгрывания собственного статуса — то есть ближе всего к широкому понимания жеста, о котором у нас шла речь выше. Пригов говорит об «акцентированно-знаковом» поведении художника, которое включает в себя и тексты, но не ограничивается ими, и более того, диктует значение и понимание этих текстов: «…только из <…> имиджа и поведения <самого художника>, в пределах его большого проекта можно точно квалифицировать субстанциональную сущность данного произведения», — пишет Пригов в статье «Скажи мне, как ты различаешь своих друзей, и я скажу, кто ты» (2000) и добавляет: «Текст стал частным случаем более общего художественного поведения и стратегии. Этот способ объявления в зоне искусства имеет нематериальный характер — в некой, скажем так, виртуальной зоне возникает образ-имидж художника» (там же).
В интервью Алене Яхонтовой аналогичным образом Пригов описывает уже собственную деятельность: «…Для меня все <…> виды <моей> деятельности являются частью большого проекта под названием ДАП — Дмитрий Александрович Пригов. Внутри же этого цельного проекта все виды деятельности играют чуть-чуть иную роль. То есть они есть некоторые указатели на ту центральную зону, откуда они все исходят. И в этом смысле они суть простые отходы деятельности этого центрального фантома».
Перформативность — в этой интерпретации — пронизывает все без исключения практики художника. «Следами» перформативного поведения становятся тексты, картины, инсталляции, собственно перформансы и любые публичные высказывания (например, интервью). В пределе речь идет о перформативной жизни актуального автора, о «поведении, обнаруживающемся в пределах неигрового вида искусства, где привычный конвенциональный профессиональный язык не предполагает (вернее, до определенного времени не предполагал) появления самого творца, релятивирующего тем самым ценность, прочность, однозначность и самодостаточность языка произведенных им объектов» («Оценки по поведению», 1997).
Эрика Фишер-Лихте в книге «Эстетика перформативности» вводит термин «событийность», который она относит прежде всего к современным — созданным после 1960-х годов — спектаклям и перформансам. По ее мнению, к событийности имеют отношение три «комплекса тем»: 1) «петля обратной связи автопоэзиса» — взаимодействие художника со зрителем и материальным окружением, которые влияют на ход перформанса; 2) разрушение привычных для культуры бинарных оппозиций, таких как «тело и дух» и «искусство и действительность»; 3) создание ситуации лиминальности. По словам Фишер-Лихте, современный художник-перформансист «не создает артефакт, а скорее разрабатывает некую экспериментальную ситуацию, в которую наряду с ним оказываются вовлечены и другие».
В приговском творчестве «петля обратной связи автопоэзиса» заметно ослаблена — зритель редко влияет на его перформативный проект. Зато акцентированы вторая и особенно последняя черты. Благодаря перформативности разрушение бинарных оппозиций происходит не только в постмодернистских текстах Пригова, но и в создаваемом им «авторском контексте», который дестабилизирует оппозицию между имиджем и аутентичностью, между «Я» и «Другим». Для Пригова очень важно «мерцание» между его персонажами и авторской личностью, и странные самооговорки и самоопровержения в его теоретических текстах (вроде уже упомянутых «А что, нельзя? Можно!») полностью встраиваются в эту стратегию. Дестабилизация порождает у зрителя или читателя кризис восприятия, который чаще всего разрешается смехом. Пограничность, или лиминальность, этой ситуации выражается именно в потере ориентации, выходе за пределы привычных бинарных дихотомий и радости от этой опасной свободы.
Приговская концепция перформативности отчетливо резонирует с теорией перформативной (гендерной) идентичности, созданной Джудит Батлер. Подобно Батлер, хотя и независимо от нее, Пригов исключает всякую возможность «додискурсивного» «я» в структуре идентичности (в его случае — художественной). Как Батлер, так и Пригов видят в идентичности исключительно эффекты языка и языковых практик (а не наоборот), понимая перформативность как род цитирования. У Пригова эта цитатность очень хорошо видна в его многочисленных высказываниях о «новой искренности», которую он понимал как демонстрацию сконструированности любых представлений о «непосредственности» высказывания. Оба, и Пригов, и Батлер, обнажают скрытую репрессивность социальных и культурных норм, которые структурируют и ограничивают идентичность как постоянную и ненарушаемую. Приговская перформативность — именно практика, избегающая стабилизации и ускользающая от конвенциональности, что совпадает с батлеровской концепцией идентичности как практики. Не случайно эта перформативность перекликается с феминистическими концепциями квир-идентичности, поскольку и в том, и в другом случае речь идет о формировании децентрированной субъектности, которая манифестирует себя через процесс трансгрессии границ, разделяющих дискурсы и тела, социокультурные идентичности и формации.
Например, известный теоретик феминизма Тереса Де Лауретис понимает идентичность как «локус множественных и вариабельных позиций». Ее характеристика «эксцентричного субъекта», кажется сегодня описывающей Пригова и его стратегию: «…он ни целостен, ни расщеплен между позициями <…> скорее, он размещает себя поперек позиций, по многим осям координат и различий, поперек дискурсов и практик, которые могли бы быть и часто действительно являются противоречащими друг другу <…> наконец, что особенно существенно, этот субъект обладает агентностью (а не просто совершает „выбор“), он способен менять свою позицию, самостоятельно определяя свою (дис)локацию, а следовательно, он воплощает социальную ответственность».
Именно такую субъектность Пригов считал определяющей для современного художника, называя ее «мерцательным типом поведения». «Мерцающий» субъект аналогичен «эксцентричному субъекту» Де Лауретис.
Главным эффектом этой поведенческой и эстетической стратегии является эффект «невлипания» или «незалипания». Слово «незалипание» — одно из ключевых в кружковом лексиконе московского концептуализма; вероятно, оно возникло под влиянием философской концепции «ускользания» и «детерриторизации», предложенной в дилогии Ж. Делёза и Ф. Гваттари «Капитализм и шизофрения» (ее составляют книги «Анти-Эдип» и «Тысяча плато»). Активным пропагандистом идей Делёза и Гваттари в кругу московских концептуалистов был Михаил Рыклин — возможно, от него Пригов первоначально и узнал о работах французских философов.
Однако важно подчеркнуть, что рецепция идеи «невлипания» у Пригова, как и у других концептуалистов, была вполне инновативной: Делёз и Гваттари призывали творчески настроенных интеллектуалов (к которым они в первую очередь и адресовались) сопротивляться любым дискурсам власти и общественного большинства, но мало говорили о временном режиме этого сопротивления и о том, как можно, сопротивляясь, все же изучать и эстетически осваивать властные языки — «оставаясь на достаточный промежуток времени, чтобы все-таки коснуться <…> и быть <…> в контакте» («Культо-мульти-глобализм»).
Пригов не дал — да, вероятно, и не планировал его давать — систематического описания действий, которые может предпринимать современный художник на границе гегемониальных дискурсов. Однако он неустанно разыгрывал эти действия, организуя композиции своих сборников и «Азбук», а в «предуведомлениях» анализировал многочисленные варианты этих «перформансов неповиновения» — одновременно пародируя такой анализ и ставя под вопрос саму его возможность.
Именно этот аспект — или эффект — приговской перформативности особенно важен, поскольку он непосредственно связан с вопросом власти. Разумеется, само пересечение границ и создание лиминальной «опасной свободы» по определению насыщено политическим смыслом. Перформативность Пригова противостоит советской культурной гегемонии, «цитируя» и насмешничая над ее «кодами».
Вместе с тем в постсоветский период перформативность все чаще становится орудием власти — политической и символической, чему можно найти множество примеров — от перформанса выборов до перформансов олимпиады 2014 года или чемпионата мира по футболу 2018-го, воплощающих политическую и символическую гегемонию, до перформансов групп «Война» и «Pussy Riot» или Петра Павленского и других, эту гегемонию подрывающих.
Пригов много раз говорил и писал о том, что публичная значимость эстетических фактов определяется интересами власти (понимая рынок как проявление власти) и на протяжении многих лет боролся против этой ситуации. Поэтому он упорно отказывался от прямых политических высказываний, а перед выборами в Государственную думу 1999 года (кажется, единственный раз в жизни) участвовал в телевизионной дискуссии с политиками, отстаивая свое право отказаться от голосования. Его интересовала не десакрализация или смена конкретных политических элит, но «развинчивание» языков власти, инкорпорированных в мышление любого человека — даже критически настроенного.
В 1990-х годах, когда московские акционисты прибегали к сильным жестам (можно вспомнить тогдашнюю деятельность Олега Кулика и Александра Бренера), деятельность Пригова на их фоне выглядела «слишком культурной» или «слишком эстетской».
Сегодня прямой спор с властями средствами арт-активизма обнаруживает свою теневую сторону: в рамках такого спора невозможны — или как минимум затруднены — проблематизация фигуры художника и психологическая рефлексия. Поэтому именно сегодня политический смысл приговской перформативности — и всей его теории современного искусства — раскрывается в полной мере.
АВТОБИОГРАФИЯ
Жизнь дается один раз
[39]
2002
Всякое писание биографии — и со стороны заказчика, и со стороны пишущего и берущего писания в свои руки для прочтения — заранее, хотя эксплицитно и не оговоренное, предполагает прослеживание некоего телеологически направленного свершения событий, прослеженных до данного срока их описания. Даже в случае постоянного и настойчивого поминания о случайности всего происходящего глаз, вернее, сознание читающего, упорно, даже более упорно (— вот, видите, как неумолимая рука Провидения возвращает уклоняющегося на путь истины и свершений! Как противится он, как улынивает от предначертаний, но неизбежно возвращается на круги своя! — ) вычитывает закономерную последовательность, приведшую к искомому результату. Да, в общем-то, зачем сопротивляться: все попавшее в сферу мировых и частных событий приобретает вид законченности и ограненности ими. Собственно, это предопределено обстоятельствами космоса и антропологии, так что и мы не будем пытаться преодолеть это.
Так вот. В детстве я достаточно тяжело болел, что, несомненно, проявилось потом как некая невозможность следовать до конца по пути мощного и героического спорта, столь мной обожаемого, и совсем уже позже позволило миновать армейскую службу и спокойно два года дожидаться возможности поступления в институт. В противном случае, естественно, я, покорный и несопротивляющийся, вынужден был бы под давлением родственников и окружающих поспешно выбирать бы институт какой полегче, дабы запечатать бы себя. А по моей тогдашней инерционности мышления и социального поведения я, почти на сто процентов уверен, так и остался бы честным и пытливым пищевиком или землемером. А что — судьба не хуже и не лучше иных, но она не есть предмет наших настоящих исследований и писаний.
Еще одно везение. Я родился в Москве. А родиться в Москве тогда значило — во дворянстве родиться. И в смысле всякого рода малых недозволенных дозволенностей, и в смысле быта и культуры единственного на тот момент более-менее европеизированного огромного урбанистического образования на территории СССР.
Я родился в точно определенное время. Ну, все, в общем-то, рождаются в точно определенное время, но я про то, что время моего физического рождения совпало с определенной культурно-временной точкой, конкретными социокультурным обиходом и политической атмосферой, обстоявшими ее, весьма споспешествовавшими моему конкретному же появлению и проявлению уже как работника культуры. То есть я застал всем известные и до сих пор повергающие некоторых в ужас (а многих и наоборот — в героическую эйфорию) свирепые, жесткие и пафосные дни сталинизма уже на их излете.
Буде дни моей молодости оказались в самом центре их напряженного цветения, все мои так называемые художественные поиски (оговариваюсь, что еще, к тому же, их вероятность в такой ситуации сводилась бы вообще к мизерному проценту) вряд ли могли не только осуществиться, но и даже возникнуть в правильной и честной голове тогдашнего пионера и комсомольца. Я не говорю, что моя жизнь сложилась бы ужаснее, драматичнее, безумнее. Нет. Она была бы другой, и я не был бы участником данного биографического опроса, но, возможно, был бы участником другого. Например, участником самого примитивного опроса по лагерным номерам или по галочкам в расстрельных списках. Я нисколько не драматизирую ситуацию, я просто привожу реестр тогдашних возможностей.
Очень важно и то, что я родился и не позже. Дни, проведенные в мягкой, вязкой, нудно-утомительной рутине поздней советской атмосферы дедушки-Брежнева-Кутузова, дали мне, моему медлительному и рутинному же душевно-соматическому организму постепенно воспитать себя и войти в культуру, конечно же, достаточно, почти недопустимо поздно, с точки зрения реального физиологического возраста. Но с точки зрения возраста культурного — только так и было возможно для меня, дабы не разрушиться под напором столь возбуждающих многих и придающих им дополнительные силы, но почти не переносимых мною вызовов судьбы, требующих мгновенного и уже неотменяемого ответа, опасностей, необходимости принятия решений и собственных утверждений.
Дело в том, что почти у всего моего поколения были решительно разведены возраста биологические, социальные, культурные и творческие. И если к моменту открытия общества (ну, открытия для таких медлительных и законопослушных, как я) мой физиологический возраст был возрастом стареющего мужчины, если творческий возраст был почти возрастом завершения построения собственного мифа и системы, то культурный был просто ничтожным, а возраст социальный — подростковым. Посему проблема выхода на люди (для меня, во всяком случае) была проблема некоего если не гармоничного, то некатастрофичного появления, когда сумма несгармонированных возрастов могла как-то в своей общей массе адаптировать меня в открытом мире, посредством компенсации одним другого. Важно было, чтобы нижний возраст все-таки имел какое-то осмысленное значение, а верхний не перевалил бы границы безразличия ко всему и уже полнейшего неразличения. Так что, как мне кажется, я родился именно в тот единственный лично-исторический момент, который и предоставил мне данную возможность.
Затем, естественно, вся сеть моих юношеских неустроенностей и непритыкаемости, по разным причинам, к разным приятельским компаниям и группам, совершенно случайно приведшая меня в скульптурную группу Дома пионеров, глядя ретроспективно, тоже может быть понята как знак и направление судьбы. А действительно, почему бы мне, неглупому, неотвратительному, не лишенному чувства юмора и находчивости юноше не примкнуть бы к некой группе «интеллектуалов» из нашего класса (с которыми я, кстати, и был достаточно связан до этого), интересующихся литературой (как и все интеллектуальные юноши того времени), в меру искусством и пр. Вместе с ними бы поступал в какой-нибудь технический вуз, так как все это мне давалось легко, а вот как раз к искусству не было никакой склонности, ни особых познаний в нем. Да вот, все сучилось как-то не так. Ошибка, сбой какой-то произошел.
После этого, уже, естественно, растеряв все знания и понятия о точных науках, я был поставлен перед неумолимой необходимостью выбрать художественный институт (а без высшего образования приличный и правильный юноша, как и все его родственники, просто не мыслил даже себе тогда жизни — просто ужас, падение человека и унижение человеческого достоинства!). Ну вот, благодаря упомянутой болезни мне были подарены два свободных года (не то чтобы совсем свободных — я работал на заводе, — но свободных от армии), дабы подготовиться к институту, так как я, ступив на художническую стезю, был неучем и абсолютным невеждой. Теперь я отлично понимаю, что, поступи в институт сразу (чего, естественно, чаял сам и чаяли мои родители), оказался бы совершенно и профессионально, и духовно- интеллектуально не подготовлен к тамошнему существованию, куда приходили люди совсем с другим семейно-социальным происхождением, интеллектуальным и культурным багажом и многолетним опытом чего-то там лепления, живописания и рисования. С моим нежным и ранимым характером я был бы реально раздавлен и обращен в раздраженное, озлобленное как бы художническое существо.
Затем (я не очень все это долго) следующее. Я скачу про разрозненным, но запомнившимся событиям своей жизни, выплывающим из памяти при ключевом слове «автобиография». Сразу после окончания института я, в отличие от всех своих сокурсников, быстро определившихся в Художественный фонд, по разным причинам (здесь не описываемым, но тоже могущим быть вписанными в линию последовательной закономерности событий моей жизни) потеряв интерес, даже в некоторой степени возненавидев изо, пошел на какую-то странную и необременительную ежедневную работу, не связанную с искусством. Что опять-таки, при моей привязанности к рутине и постоянству, предоставило мне ее в ослабленном чиновничье-бюрократическом обличье, но не в виде рутины советского Художественного фонда, попав куда, лишенный еще всякого иммунитета, я погряз бы в разборках со всякими заказами и худсоветами, в разговорах о непризнанности и высоком искусстве. Кстати, вступив в нее гораздо позже и вполне уже осмысленным игроком, я относился ко всему с приятным насмешливым цинизмом. В пределах своей бюрократической рутины и тоже совсем случайно и именно благодаря возможностям, ею предоставляемым, я попал в одну закрытую советскую библиотеку с немыслимым для того времени набором книг. Там я и провел безвылазно лет шесть, что, конечно же, придало мне уверенности, осмысленности и некий вид завершенности при вступлении на художественную арену Москвы.
Ну, дальше все просто. Благодаря все тому же, несколько раз благодарно помянутому везению — рождению в определенное время и в определенном месте, в городе Москва, — мне посчастливилось познакомиться с теми людьми, с которыми при других бы обстоятельствах жизни и российско-советской истории я знаком бы не был. Опять-таки, благодаря конкретной социально-политической ситуации именно того времени, связанной с многочисленными отъездами за рубеж, все художественные круги потеряли свои критические массы и вынуждены были искать ее пополнения за пределами себя, что привело к существенной перекомпоновке московской художественной жизни. В ином случае у меня вряд ли была такая возможность обрести знакомцами именно тех людей, с которыми меня ныне связывают весьма долголетняя дружба и взаимопонимание.
Ну и, пожалуй, последнее. Мне посчастливилось дожить до благоприятной (во всяком случае, для меня и моего круга) перемены в обществе и явиться этому времени с минимально наработанными имиджем и именем, но, главное, вполне творчески активным и имеющим что предложить российской культуре и обществу.
Вот и все.
ПРОЕКТ ДЛИНОЙ В ЖИЗНЬ
Беседа с Виктором Мизиано
Конец 1980-х
—<…> Дмитрий Александрович, вы известны на московской сцене как автор, выступающий в своем творчестве и повседневной жизни от имени созданного Вами персонажа — Дмитрия Александровича. Не расскажете ли вы, как сформировалась эта «персонажная» поэтика и каковы ее принципы?
— Собственно говоря, Дмитрий Александрович возник сравнительно недавно. Еще раньше возник другой персонаж — некий Пригов. До этого же я работал безымянно, как и требовали того литература и искусство всех времен, то есть я полностью растворялся в собственной творческой деятельности, меня нельзя было вычленить из произведения. Это, разумеется, вопрос не качества, а позиции. Однако, как вы знаете, с конца 60-х — начала 70-х возникло движение, получившее наименование московского концептуализма. Именно этому времени и направлению принадлежим я и мое творчество. В пределах этого движения меня заинтересовала проблема повседневного языка и его отсеченности от сферы высокого языка. Мне стало очевидно, что художник классического типа коллапсирует, так как жизнь и искусство все более расходятся. Поэтому мне не оставалось ничего иного, как переступить в зону каждодневной жизни и ее языка и уже оттуда изнутри осмыслить ее и перевести в сферу высокого искусства. В результате вся эта повседневная реальность поделилась на языки, которые начали действовать как персонажи. Я стал своего рода жилплощадью, где сходились все эти языки. Смеховая же реакция на мои произведения вызывается эффектом абсурдности от того, что один из языков начинает претендовать на тотальное описание реальности, то есть на то, что он не в силах охватить.
— Вы имеете в виду ваши «банки»?
— Да, «банки», стихограммы, поэтические произведения. Что же касается «персонажности» моего творчества, то она подразумевает выстраивание внутри себя некого типа бытового и творческого мышления, от имени которого я и начинаю создавать свои произведения. Например, когда я рисую своих чудовищ, мною имитируется тип средневекового художника, искренне и кропотливо погруженного в язык пластического воплощения. Или, к примеру, в моих поэтических перформансах — так называемых «оральных кантатах», когда я экстатически, часто под музыку, зачитываю некие тексты, я воссоздаю тип синкретического художника мифологической эпохи. Каждому из этих «персонажей» соответствует какая-то подлинная грань моего естества, но как концептуальный художник я не пропадаю в материале, а сохраняю определенную дистанцию. Мои произведения нужно оценивать не самими по себе, а с точки зрения драматургии взаимоотношения произведения и его автора. Должен добавить, что ныне, в эпоху постмодерна и постконцептуализма, предполагается некая нефиксированность местонахождения автора: то он полностью в вещи, то он отстранен. И это не игра — сам автор не может определить, когда он искренен, а когда нет. Я называю этот эффект «мерцанием». Именно таковы мои взаимоотношения с моим персонажем Дмитрием Александровичем: я сам не знаю, когда он мой «персонаж», а когда я его «персонаж». Мое же подлинное творчество существует как сумма всех моих персонажей. Знаете, как во время войны прожекторы высвечивали самолет и «вели» его. Так вот эти прожекторы и есть мои «персонажи», а их точка схода — завершенный образ моего искусства.
— Дмитрий Александрович, ваше творчество строится на постоянном диалоге с реальностью. Расскажите, как осуществляется этот диалог и какова его судьба в условиях обновившейся реальности последнего времени?
— Все мое искусство определяется взаимоотношениями с культурным мейнстримом. Скажем, когда в нашей культуре существовал мейнстрим, окрашенный в высокодуховные тона, то именно тогда я стал осваивать сугубо советскую шаблонную лексику. Так, отстранившись, я диалогизировал с основной культурной тенденцией, которая входила в мое творчество в виде «персонажа». Ныне культурный менталитет сдвинулся в сторону советской темы. Она стала почти коммерческой, она сама стала мейнстримом. В результате я перешел в сферу высокой лексики. В литературе, к примеру, я пишу сейчас лирические стихи от имени женского персонажа. А в изобразительном искусстве стал вдруг создавать чудовищ, работая пластически проработанным, почти академическим языком. Тогда как раньше, когда общая тенденция была пластического толка, я создавал произведения предельно диаметральные — текстовые, радикально концептуальные. Причем моя позиция — это не оппозиция, а именно диалог. Стилистический контраст моих произведений с общей тенденцией необходим для того, чтобы накопить некую критическую массу, способную противостоять гигантской мощи мейнстрима. Ведь только в этом случае я и могу превратить его в «персонажа» своего творчества.
— В последнее время в ваши произведения вошла актуальная политическая лексика. Какова программа этих произведений?
— Для начала важно понять, что мои последние текстовые работы создаются и экспонируются в параллели с моими чудовищами, то есть конечный смысл моей изобразительной деятельности последнего времени пребывает на метауровне. Что же касается самих газет с социальными текстами, то они крайне органичны моему творчеству, находящемуся на грани между литературой и изобразительной деятельностью. Рисование слов — это и есть пограничная зона между двумя видами творчества, это новый пример эффекта «мерцания», который меня крайне интересует. Важно и то, что, помещая слова в самостоятельное пространство, вырывая его из контекста, я совершаю операцию превращения слова в имя. В результате оно прорастает корнями в древние, истинные имена предметов. Мои произведения как бы отвечают требованию древней магии: важно не уметь делать, а знать имя предмета. Ты назовешь его по истинному имени, и он сам за тебя все сделает. Русская же культура вообще склонна к магическому сознанию: это номинационная культура. К примеру, в России достаточно сказать: «Мы строим коммунизм!» — чтобы считать, что этой номинацией мы его уже как бы построили. При этом обратите внимание: в России каждое дважды сказанное слово превращается в заклинание. Нечто подобное происходит сейчас с провозглашенным понятием «гласность»: от постоянного употребления его смысл размывается, оно превращается в магическое заклинание. Моя же задача состоит в том, чтобы отразить этот опасный процесс, я ставлю свои произведения перед культурой как зеркало.
— Дмитрий Александрович, что, по вашему мнению, составляет сокровенно национальную и глубоко самобытную сущность советского авангарда?
— Главная особенность русской культуры в ее номинационности. На Западе каждый социальный страт выработал свой специфический язык, в то время как в России мы не наблюдаем этого языкового плюрализма. Все общество пронизано единым авторитарно спущенным сверху высоким языком. В результате каждый описывал свою деятельность не адекватным ей высоким языком, отчего действие размывалось, теряло смысл, превращалось в нечто несравненно большее, чем оно является. Малевич, к примеру, не рисовал картины, а создавал миры. Московский же концептуализм, в моем понимании, — это первый случай, когда русская культура обратилась к осмыслению этого феномена, к познанию своей собственной природы. Кажется, Авиценна заметил, что в определенном смысле барабан ничем не отличается от слона: и тот и другой обтянуты кожей. Точно так же советский и западный авангардизм — оба обтянуты кожей. Очень легко, отправляясь от внешнего сходства, отождествлять некоторые явления советского и европейского искусства. Однако важно понять, что скрывается за этим сходством, какая драматургия разыгрывается под кожей. Неудивительно, что часто классификация советского искусства, как и иерархия явлений, которая предлагается западными наблюдателями, оказывается совершенно неверной. Имеют место, разумеется, и типологические аналогии в западном и советском художественном развитии, но они могут быть реконструированы только после того, как станут очевидны различия.
— Как вы оцениваете энергичное внедрение западного мира на московскую художественную сцену? Как вы лично пережили это событие?
— Мне представляется, что в советской культуре последнего тридцатилетия авангардная интеллигенция выполняла функцию хранителей западных ценностей. Подобно дворянству в России XIX века. Однако эти ценности существовали в формах проектантско-мыслительных. Ныне же с внедрением западного рынка нам начинают вменяться западные формы жизни и социальных отношений. А это, как оказалось, процесс болезненный, так как рушатся формы прежнего патриархального существования. Что бы там ни говорили, а авангардные художники, как и диссиденты, жили все эти годы лучше любой другой части населения. Их деятельность сводилась к постепенному завоеванию персональной свободы. Если не перешагивать опасную, роковую грань, то это было вполне сносное существование. Нам было позволено делать то, что не позволялось другим: мы были своего рода номенклатура. Трагедия авангардистов была в том, что они осознавали, что свобода гораздо больше того, чем они располагают, зато они имели гораздо больше того, чем располагали другие. Мы были элитой, а теперь все стали элитой.
— Как вам представляется, какого рода художественные тенденции родились в новом контексте последнего времени и какие из них наиболее перспективны?
— Одна из самых характерных черт искусства последнего времени — это возрождение социального искусства. Ведь в конце 70-х — начале 80-х казалось, что эта тема уже исчерпалась. Именно тогда заявили о себе тенденции трансавангардного, неоэкспрессионистического толка. Ныне же общественные изменения вдохнули новую жизнь в традиции социального искусства 70-х годов. Да и, учитывая интерес Запада, различные советские атрибуты оказались крайне привлекательными. Ленин, Сталин, «гласность», «перестройка» — вы же знаете, на Западе все это обожают. Говоря же серьезно, мне кажется, что процессы последнего времени показали: в 1970-е годы в лоне московского концептуализма с его обостренным интересом к языковой проблематике сформировалась некая парадигма советского авангардного искусства, адекватная как местному менталитету, так и местной жизни. Социальная же тема стала для этого искусства ведущим лейтмотивом, который может входить в него и выходить, как в дверь. Дальнейшее становление этой парадигмы и есть, в моем понимании, наиболее перспективная линия развития советского искусства.
— Дмитрий Александрович, как складываются отношения вышедшего из подполья советского авангардного искусства с общественным контекстом? Не видите ли вы здесь некоторой опасности?
— Опасность, безусловно, есть. Ведь ранее авангард был родом тайной масонской ложи и рекрутировал и воспитывал людей с адекватной психологической структурой. Ныне же, когда требуется социальная активность, общественный темперамент, многие могут оказаться неприспособленными к новым условиям: по соображениям не культурно-эстетическим, а культурно-психологическим. И все же мне кажется, что в нашем обществе умонастроения сдвинулись в сторону авангарда. Если ранее мои стихи не воспринимались моими собственными соратниками, то теперь на образцах авангардной культуры воспитывается довольно широкий круг людей.
— Таким образом, вы верите в способность нашего общества безболезненно адаптировать авангардную культуру?
— Знаете ли, нет такого общества, где бы все любили только авангардное искусство. Нет. Я думаю, что у нас довольно скоро наберется ровно та масса почитателей, которая нам и отведена в этой жизни. Если же мы выйдем за этот круг, то, следовательно, мы перестали быть авангардом.
— Ну а как официальные структуры? Всегда ли они будут столь терпимыми?
— Как вы сами понимаете, сейчас еще ничего определенного сказать нельзя. Можно предположить три линии развития: что все это завтра кончится, что это надолго или что это навсегда. Что касается первой альтернативы, то если осуществится именно она, то хотелось бы, чтобы она не задерживалась. Потому что если осуществится вторая альтернатива — что все это кончится нескоро, то есть опасность, что деятели авангардного искусства растеряют опыт подпольного существования и придется учиться заново. Наконец, если это навсегда, то участь моего поколения незавидная. Новые условия наверняка воспитают новых людей, у которых нравственность и другие человеческие качества если и останутся, то будут находиться в другом месте. Мы же в этом обществе окажемся чужими и будем существовать на правах политкаторжан. Если соблаговолят, то нам построят специальный дом, предоставят льготы. Помните, как цирковая дрессировщица Надежда Дурова всю жизнь ходила в гусарском костюме. Сначала это было замечательно, затем смешно, затем дико, а затем вновь замечательно. Хотелось бы дожить до того времени, когда будет вновь замечательно.
— Дмитрий Александрович, поскольку это интервью предназначено для зарубежного журнала, то позвольте вам задать в заключение типовой вопрос западного журналиста. Вы верите в перестройку?
— Позвольте, Виктор Александрович, ответить вам притчей Рама Кришны. Надо жить как служанка в этом мире. Она идет с ребенком и говорит: «Это мой ребенок». Входит в дом и говорит: «Это мой дом». Надо жить, веря, что все это полностью осуществится, но со всегдашней готовностью, что это завтра кончится.
Художник. Новая роль в новом искусстве
[41]
1991
— Пять лет назад, давая интервью журналу «А — Я», вы рассуждали о поэтике концептуализма и пришли к очень интересным соображениям по поводу позы, положения поэта, художника в современном обществе. Насколько изменилось за это время ваше представление о роли художника, и изменилось ли оно?
— То интервью, во всяком случае описание феномена Артист — Художник, было посвящено вполне сложившемуся феномену уже на грани его излета, то есть это уже был взгляд из несколько другой ситуации в предыдущую — в героическую пору не концептуализма, а, я бы сказал, общеконцептуального сознания, характерного для феномена третьего возраста, третьего периода авангардного искусства и типа авангардного художника. Тогда уже были ясны некоторые процессы завершения роли этого имиджа, этого культурного менталитета, и сейчас ясно, что тип авангардного художника (и вообще авангардное искусство как артикулирующее основные проблемы культуры нашего времени) завершен. На смену пришли некие переходные модификации общего концептуального сознания, такие как трансавангард, постмодерн. Но, очевидно, они являются промежуточными моделями существования искусства. Что за новый тип искусства и новый тип художника возникнет — не берусь судить. Представляется, что решение приходит всегда на каком-то другом уровне, нежели можно представить, исходя из текущего процесса. То есть я полагаю, что если в пределах концептуального сознания художественные стили и позы были персонажами некоего автора, режиссера, то теперь сам тип художественного творчества станет персонажем в неком другом виде деятельности, где он, этот тип художественного творчества, будет сопоставлен с другими типами деятельности, осмысленными как эстетическая деятельность. Предполагаю, что это будет уже не в буквальном смысле художественная деятельность (хотя сейчас достаточно распространен тип художника, который делает не картины, даже не художественный объект, не результат, а уже ситуации, в которых он работает как бы указующими жестами) — а новый тип не художника, но деятеля. Этот тип, я полагаю, будет неким медиатором, регулятором в очень широкой зоне культурного проявление человека как такового.
— Так или иначе, разные эпохи вырабатывали разные критерии искусства. В одни эпохи решается вопрос: искусство это или не искусство, другие эпохи спрашивают: истинно или ложно то, что он [художник] совершает. Как вы считаете, какой критерий выберет искусство «постперестроечного» времени для оценки того, что делает художник?
— Здесь разговор не столько о критериях, сколько о некой драматургии развития каждого периода искусства. Очевидно, истинно — ложно — это основная оппозиция искусства несекулярного, и если не религиозного, то, во всяком случае, искусства геральдического, где можно было сказать, истинно отражена суть или не истинно. Проблема прекрасно — безобразно — это уже искусство романтическое, когда художник стремился расширить границы прекрасного, сведя в результате все, что ни есть на белом свете, в единицу артикулирующую. Культура все время как бы сопротивляется этому, но в результате она соглашается, и когда она заранее в любой деятельности художника-творца видит, что все, пройдя через него, становится прекрасным, то драматургия искусства исчезает, и на повестку дня становится проблема рождения нового типа как художника, так и искусства.
Я говорю только об одной из сторон, движущих развитие искусства, или, во всяком случае, если не развитие, то некую драматургию его расцвета и умирания. И когда в конце XIX — начале XX века определилось, что все прекрасно, драматургия как бы исчерпала себя, возник тип авангардного искусства и авангардного художника. Основной оппозицией этого искусства была: искусство — не искусство, то есть основная задача каждого следующего поколения художников или даже каждого следующего художника — была опять захватить некую зону «неискусства», чтобы явить вообще сам феномен искусства — делать искусством все, что попадает в зону внимания художника. И до наших дней основная борьба между культурой и живым искусством была в том, что каждый раз искусство являло некие новые зоны действительности, которыми оно овладевало, некие новые приемы, некие новые художественные позы, объявляя, что это тоже искусство. Культура поначалу говорила, что это не искусство, но потом, когда культура согласилась, что все, что художник ни представляет в маркированные зоны выставочного зала, печатной страницы, на эстраде, — все это есть искусство, то этот жест художнического первооткрытия иссяк, потому что все, что ни брал художник, все, что он ни являл перед взором культуры, оказывалось искусством, и культура не сопротивлялась, то есть драматургия, двигавшая развитие авангардного искусства, была исчерпана. Очевидно, возникает некий новый культурный тип; новый тип культуры. Какая драматургия будет для него движущей? Я думаю, что основное, что сейчас будет, это — самоидентификация художественной личности, то есть когда ее деятельность будет настолько разбросана, что культура будет задавать вопрос: и это ты? Это будет некая промежуточная зона между каким-то проектантством, устройством каких-то сельскохозяйственных выставок. Это будет человек, который станет имитировать художественную деятельность некой квазипрактической деятельностью.
— Дмитрий Александрович, согласитесь ли вы с такого рода соображением: русский концептуализм еще в доперестроечное время вступил в своеобразную фазу кризиса, который так или иначе определялся исчерпанностью его метода как двигателя искусства, и в то же самое время процессы, которые сейчас принято называть перестроечными, явно ускорили это продвижение от кризисного состояния к труднореанимируемому. Что вы можете сказать о положении ведущих художников, поэтов, которые, вероятно, точно и полно выразили возможности концептуализма, с одной стороны, и искусства — с другой, в 1970–1980-е годы? Каково положение этих поэтов и художников сейчас, и каково их будущее?
— Это вполне традиционная схема, ситуация, когда некое новое течение культуры, возникнув, является неким мотором, очень интенсивным, в развитии культурного строительства: культурное строительство достигает апогея; естественно, полностью сложив некую суммированную порождающую систему, явив и артикулировав ее в самой культуре, дав возможность любому человеку, пользуясь ею, порождать тексты (в любой сфере культурной деятельности). Конечно, эта стилистика культуры себя изживает: она выполнила свою функцию. Другое дело, что если брать субъектом эту культурную ситуацию, то несколько отлична субъектная жизнь самих художников. Мы знаем, что художники, которые открывают стиль, порождают его — на них до конца их деятельности лежит некая печать откровения, помимо культурной деятельности они касаются каких-то личных экзистенциальных, может быть, даже метафизических истин, которые они артикулируют, и эта печать истины лежит на их деятельности в отличие от жизни самого стиля; если стиль может умирать, то деятельность истинных художников, которые действительно коснулись определенной тайны или какой-то сути, — она как их личное достояние продолжает жить вместе с ними. В этом отношении люди, полностью идентифицировавшие себя не с концептуализмом как таковым, а (я все-таки настаиваю на том, чтобы употреблять другой термин) с общеконцептуальным менталитетом (в него входил достаточно широкий круг явлений, концептуализмом не могущий быть описан), — кто себя идентифицировал со стилем определенным, тот продолжал работать, и в описанной мною схеме они — вполне художники, поскольку это их истинный пост в этом мире, это их служение, которое совпало с определенной культурной ситуацией.
— Вы считаете, что эти художники не переживают сейчас личностного кризиса?
— Это уже личная биография: кто-то переживает, кто-то не переживает. Кто-то чуть-чуть модифицирует стиль, а люди, работавшие на диалоге с культурной ситуацией, с контекстом, более чувствительны к изменениям, поскольку их оппонент, референт — культурная ситуация — чуть изменился. Я могу про себя сказать, что я, в общем-то, работал в тесном диалоге именно с контекстом. Но в данном случае у меня несколько другие стратегия и тактика поведения: я себе напоминаю летающую крылатую ракету, которая точно зависит от географии, рельефа, мейнстрима. В данном случае, когда меняется мейнстрим, то логично изменить, скажем, язык и прочее, но в этом отношении стратегема моя практически остается та же. Естественно, я могу менять героев, могу менять язык (жестко государственный на либеральный), но ясное дело, что конструкция моего отношения проглядывает, и я угадываю точно так же. Для меня, в общем, интересны все эти аспекты культуры и искусства, и я сам для себя — некий экспериментальный организм, на котором я, в неком отдалении, оторвавшись от себя, могу проводить определенные эксперименты. И я это делаю. Описываемая мною модель искусства, конечно, как-то промоделирована и прочувствована внутри, и я пытаюсь даже делать некие определенные шаги, которые возможны в пределах моей устоявшейся конструкции и имиджа и вообще моей жизненной ситуации. Полностью, я думаю, вряд ли я могу уйти из заданного мне времени и уйти от своей миссии.
— Дмитрий Александрович, нет ли у вас ощущения, что в 1970–1980-е годы именно русский художник, русский поэт опять, в очередной раз восприняв идеи своего искусства с Запада, выразил их, может быть, важнее и точнее, взяв на себя роль мирового поэта, и так или иначе в 1970–1980-е годы русское искусство, возможно, оказалось самым точным и самым глубоким по сравнению с развитием искусства на Западе; и согласитесь ли вы с тем, что сейчас это положение изменилось: что сейчас русский художник теряет это свое положение «избранника богов», на него уже не указывает перст, он не освещен уже прожектором какого-то внутреннего и очень напряженного внимания.
— Если смотреть изнутри ситуации, из русской ситуации, то, возможно, ваше определение имеет смысл. Но если смотреть из западной ситуации, то русской советской культуры (не русской, а русской советской) там, в западном менталитете, в западном культурном обиходе, практически не существует.
— Несмотря на всплеск интереса к современной живописи?
— Да. Во-первых, этот всплеск в процентном отношении мизерен. В Нью-Йорке, в Америке тысячи галерей, и если из них три заинтересовались советскими художниками, то…
— …для России это много, а для мира…
— …для мировой культурной ситуации — это вообще ничего. Советское изобразительное искусство имеет шанс только в том случае, если тут разовьются свои культурно-рыночные структуры искусства (если принимать модель западного развития культуры), и эта культура породит определенную структуру художественной жизни и вольется в общую большую культуру Запада, на которой, в общем-то, конъюнктура весьма плавает: там то приобретают значение немецкие художники, то итальянские… Но, во-первых, это, конечно, значимо по сравнению с русским искусством, потому что, скажем, в немецкое искусство, прежде чем оно появилось на мировых рынках, были вложены миллионы долларов, без этого невозможно, это рынок, в общем-то… Возможно, из русского искусства в мировое искусство войдут единицы. Но если, скажем, в начале XIX века на сотню художников мировой элиты двадцать было из высочайшей элиты русской, это значимо. Но если сейчас на тысячи художников с мировым именем, в которых постоянно вкладывались деньги, которые интенсивно работают, есть несколько десятков советских художников, то это мало что значит. В этом отношении я не питаю никаких иллюзий. Другое дело, что за нами стоит образ огромного культурного региона, в котором надо очень точно, серьезно и осмысленно работать самим художникам. Дело в том, что попытки влиться в западную культурную жизнь всегда напоминали некий род странного болезненного состояния: мы как бы выделяем определенный пласт или слой людей для отживания западного культурного опыта, как некий нарыв, который, когда исполнял свою функцию — нарывал, то тело при всем притом, будучи огромным, сосредоточивалось на этом маленьком нарыве в момент его назревания. Он болел, но когда он исполнял свою функцию оттягивания заразных веществ, то его отрезали, и все начиналось заново.
Теперь, что касается литературы, словесности. Она, конечно, несколько в другом положении по причине того, что имманентные законы развития довлеют ей в гораздо большей степени, чем общемировые, в изобразительном искусстве. Русская культура до сей поры все-таки преимущественно вербальна, и весь монолит изобразительного искусства, музыкального и прочего все равно мыслит предпочтительно вербально, за исключением небольшого числа ориентированных на Запад художников, как в музыке, так и в изобразительном искусстве. В этом отношении литература в России до сих пор имеет преимущественное значение в культурном процессе. Но опять-таки, при переходе границы западной культуры мы обнаруживаем, что значение русской литературы там не может быть отыграно, потому что там уже нет площадки, которая может вместить, скажем, столь огромный хор действующих лиц. Она их впускает, но она их по-другому истолковывает. Западная культура, скажем, может впустить к себе Солженицына, но уже в качестве некой общественной фигуры: он не может быть литературно-общественной фигурой, он — общественно-литературная фигура. Поэтому, говоря о концептуализме или об общеконцептуальном сознании, надо сказать, что в нашей культуре, при нашей заостренности на проблеме количества людей, работающих в этой стилистике, значимость этого культурного сознания в общекультурном и литературном движении на данный момент весьма ограниченна. И поскольку это сознание уже прошло свой героический пик, а люди только подключаются, я думаю, что они скорее перескочат в другую культурную ситуацию, не имея опыта концептуального, что, собственно, и происходит, как мне представляется, в Ленинграде, где не было опыта концептуального сознания. Здесь ситуация такова: молодежное движение занимается постмодерновой стилистикой, как бы прыгнув (как африканские страны) из феодального и первобытного строя сразу в социализм. Правда, на этом перескоке порождаются замечательные кентаврические стили и личности, но все-таки, как мне представляется, нынешнее культурное развитие не терпит такого рода способов развития. Если раньше стили доминировали в пределах многих лет и человек мог получить эстетическое образование, вобрав в себя все эти принципы культурного менталитета даже через побочные дошедшие до него сведения — через родителей, газеты, журналы, то сейчас художник не может впитать в себя законы культурного поведения через иные средства, нежели через саму культуру, и серьезно и интенсивно занимаясь этим. Поэтому эти пробелы невосполнимы, и имманентное развитие внутри культуры начинает доминировать над внешними законами и связями.
Между именем и имиджем
[42]
Диалог с Сергеем Гандлевским
1993
СЕРГЕЙ ГАНДЛЕВСКИЙ. Дмитрий Александрович, с вашим именем связано представление о чем-то заведомо смешном, веселом, прежде всего о псевдосоветских стихах или стихах о Милицанере. В одном интервью вы сказали, что уже написали полтора десятка тысяч стихотворений, а всего собираетесь сочинить двадцать тысяч произведений. Там же вы говорите, что обилие написанного обрекает вас на превратность толкований, потому что читатель видит только часть из содеянного. Я думаю, безжалостно требовать от людей, чтобы они прочли всего Пригова, — случись такое, нам грозит остановка производства.
ДМИТРИЙ ПРИГОВ. Оно и так остановилось.
С.Г. И все-таки я прошу дать ключ к пониманию вашего творчества.
Д.П. Я не пишу стихов ни исповедального, ни личного плана, и у меня нет личного языка. Я работаю, как режиссер, который выводит на сцену различных героев. Но по тому, как он сводит героев, какие это герои, как разрешены драматургические коллизии, он, режиссер, прочитывается на уровне постановки этого спектакля. В этом смысле вся «советская» часть моей деятельности — один из таких языковых героев, это язык советского мифа. Я с ним работал, пока это было для меня актуально. Но каждый материал имеет критическую массу наработанности, дальше это просто тебе самому неинтересно. Мне кажется, что такой способ игры с советским языком, советскими мифами уже реализовался, стал достоянием истории, в этом смысле его уже ни обойти, ни объехать, ни изничтожить, он уже увековечился и как бы спокойно существует. После этого я работал в имидже экстатического поэта, философского поэта и других. Сумма всех этих стилистик, всех образов и создаст мой, скажем так, режиссерский образ.
С.Г. Из сказанного я могу сделать вывод, что ваша деятельность принципиально вторична. Вам необходим огромный багаж литературных традиций, чтобы уже к ним взывать. Справедливо? Но мне кажется, что сугубо исследовательское, бесстрастное отношение к разным стилям лишает вас каких-то специфических радостей, знакомых исповедальному поэту. Ведь исповедальный поэт, он тоже вполне эстетически вменяем, и когда он пишет о своей любви, страхе, ненависти, он боковым зрением видит близкую ему литературную традицию. А для вас все традиции равны. Гордое и смиренное одновременно чувство литературного родства с какой-нибудь славной традицией — волнующее чувство, его не объяснить просто тщеславием. Потом всякий поэт, по-моему, старается воплотить в творчестве себя не бытового, а лучшего, очищенного, мечту о себе. Я сейчас говорю не о бессмертии в литературе, а о потребности высказать все как есть, без помех. А вас, собственно вас, в вашем творчестве нет, поэтому очень затруднительно общение. Вы — везде и нигде.
Д.П. Дело в том, что режиссерская деятельность или дирижерская деятельность — это художническая деятельность, которая точно так же эмоционально переживается, как и деятельность чисто языковая и пластическая. В этом отношении, мне кажется, я не лишен никаких радостей, вами перечисленных. Они просто сфокусированы в несколько другой сфере. Насчет традиции тоже должен вас если не поправить, то подсказать, что традиции складываются, они не вечны. Та традиция, к которой вы отсылаете, традиция романтическая, в свое время заложенная, кончающаяся или нет, мне трудно судить, — для меня она кончилась. Но и я могу отослать себя к традиции почти вековой, у которой есть читатель и есть последователи. Я выстраиваюсь одним из последних в этой традиции и апеллирую к этому читателю. Эта традиция начинается от постсимволистов, Хлебникова и Маяковского. Был такой поэт Чичерин, потом обэриуты. После обэриутов стало допустимо существование такого способа писания, появились Николай Глазков, Ян Сатуновский. Но поскольку я художник, я подключен к традиции не только советской, но и мировой, и потому взаимосменяющихся направлений и стилей в авангардном, концептуальном, постмодернистском изобразительном искусстве. Это огромный поток, который трудно представить себе человеку, не причастному изобразительному искусству, и тем более человеку, малознакомому с западным изобразительным искусством, мировым даже, я бы сказал. Поэтому я не чувствую себя ни обделенным в смысле эстетических, эмоциональных и прочих переживаний, ни в смысле исключенности из какой-то традиции.
С.Г. Скажите, а у вас нет такого соблазна, такой иллюзии передового метода, высокомерия по отношению к исповедальному традиционному поэту? Ведь он далеко не невольник жанра. Он сам выбрал себе жанр, видит всю его ограниченность, все, что в этом жанре понарошку. Блок, если не ошибаюсь, писал пародии на себя. И тем не менее исповедальный поэт считает возможным сказать о мире, глядя в бойницу какого-то стиля.
Д.П. Мне кажется, это примерно все то же самое, потому что Блок какое-то время, когда он начинал, был в оппозиции к доминирующему стилю. В это время он чувствовал себя в той же мере новатором, как и любой новатор. Я-то тем более. Стратегия авангардного искусства, его поведение — это разыгрывание основной драматургии: искусство — неискусство. То есть каждый раз художник испытывает искусство на прочность. Каждый раз он отодвигает искусство в ту зону, где это не считалось искусством. Каждый раз ему люди кричат, что это не искусство. Но каждый раз потом они убеждаются, что это искусство. То есть культура так и живет в наше время, она распространяет свои территории все дальше и дальше. Поэтому каждый человек, работающий в пределах авангардного искусства, принимает эту стратегию поведения. В этом отношении, конечно, он всегда чувствует себя новатором, но не в смысле отрицающим предыдущее, а в смысле, что он принимает на себя миссию вот этого рода людей. Чтобы каждый раз быть адекватным своей роли, он вынужден какие-то новые приемы отыскивать. Но принцип его работы в культуре очень традиционный, как ни странно. Он отыскивает новые территории, но поступки его очень традиционны для поведения авангардного художника, как эта традиция установилась.
С.Г. Если я правильно понял, предмет вашего наблюдения — обычаи культуры, правила культуры, то, что отложилось, соль и известь культуры. Вы так, например, можете описать игру в шахматы: есть доска с нанесенными на нее 64 клетками, на клетки ставятся игрушки и по известным правилам передвигаются. Но ведь при таком описании вы рискуете упустить весь тот пафос, который стоит за этой игрой. Ведь эти правила — только предлог для игры ума. Ваше внимание привлечет, скорее, классицизм с его жесткой эстетикой, а не нарушитель правил Шекспир.
Д.П. В этом отношении вы правы. Конечно, я не работаю вообще ни с Шекспиром, ни с кем в отдельности. Я работаю созерцательно, вижу некие кристаллические образы и радуюсь им. Я вычленяю логос этого поведения, и вот эта работа созерцания, моделирования равна моделированию отдельного стихотворения. И если человек может по моим ступеням, даваемым ему в этих стихотворениях, взойти на высоту созерцания этого мифа, для меня это такая же зона восторга и красоты. Я работаю с неким усредненным образом, который существует в культуре, который утвержден не личной волей, а именно общей большой культурой. Я работаю с поп-образами, с поп-имиджами, с поп-представлениями о культуре. Такое искусство, конечно, возможно при большой надышанности культуры, и, естественно, оно отражает определенный возраст культуры, когда создание, все большее нарабатывание каких-то стилей и направлений уже теряет смысл, потому что огромное количество их накоплено и каждое следующее просто воспроизводит этот способ творчества, когда драматургия рождения личного языка уже исчерпана.
С.Г. Я очень прошу не обидеться на мое сравнение, но сейчас мне пришло в голову, что ваше бытование в культуре сопоставимо с существованием стервятника в природе. Что чем больше в ней мертвечины, тем обильнее ваш пир. Мне очень нравились те ваши стихи, которые посвящены были советскому обряду, потому что он весь был мертв и там было где разгуляться. И недоумение у меня вызывает, когда вы обращаетесь к «Августу» Пастернака или к «Сну» Лермонтова. Дело не в том, что я экзальтированная барышня и хлопнусь в обморок от кощунства. Просто мне не кажется это обращение плодотворным. В случае творений, мягко говоря, талантливых форм мало что объясняет. Что значит сказать про стихи Пастернака, что это типичная исповедальная лирика 50-х годов ХХ столетия и т. д.? Они ведь замечательны не благодаря всем этим параметрам. Ваш метод не берет в расчет остаток. Но остаток драгоценный — остаток гения.
Д.П. Насчет стервятника — как вам сказать? Для меня это нисколько не оскорбительно, но дело в том, что это смотрится как бы в качестве некоего нравственного метафорического укора с точки зрения мышей и крыс. Стервятник существует своей жизнью на том уровне, для которого вообще не существует этих различений. Метафора вообще покрывает весьма узкий феномен описываемой действительности. Поэтому каждой метафоре можно противопоставить другую метафору. Я не вижу никаких принципиальных противоречий между своей деятельностью и вообще культурной деятельностью. Мне представляется, что наша культура поработала над конкретным стихосложением и поэтическими традициями и очень жестко сфокусировала читательское зрение на определенном поле, в котором в луче прожектора должен появиться герой. На самом деле мир полон героев, и можно сфокусироваться на другом пространстве.
С.Г. И все-таки вам для того, чтобы приступить к творчеству, надо, чтобы жизнь остановилась. Если вспомнить слова, что все жанры хороши, кроме скучных, то вот ровно скучные жанры, остановившиеся жанры — предмет вашего исследования.
Д.П. Понимаете, определение «скучные» — это справедливо в пределах определенной эстетики и направления. Для меня это не скучно. Для меня это, наоборот, полно измерений глубинных, вертикальных, каких угодно. Поэтому для меня может быть скучно то, что для вас весело.
С.Г. Хорошо, сменю тему. Мы как-то шли с вами районом новостроек, и я что-то заметил по поводу архитектурного убожества, а вы возразили, что средневековый город, скорее всего, тоже не отличался благообразием. А еще был такой случай. В одном собрании заговорили о рассказе молодой писательницы, напечатанном с напутственным словом Виктора Ерофеева. Рассказ был чрезвычайно натуралистичен и довольно отвратителен. Кто-то сказал, что Виктор Ерофеев может сочинять все, что ему угодно, но зачем он всякое безобразие напутствует и поощряет, и что это растление читателей и самих писателей. Вы приняли это близко к сердцу и спросили: «А розами растлевать, по-вашему, можно?» Я хочу спросить: вам действительно кажется, что советские новостройки и средневековый город, что розы и то, что имела в виду эта писательница, — вещи одного порядка? Именно такие ваши высказывания дают мне основания упрекать вас в релятивизме.
Д.П. Все зависит от того, с какой точки оценивать. В обоих приведенных случаях была как бы явно доминирующая некая нравственная оценка событий. Я возмутился не конкретно данным случаем, а попыткой доминирования нравственных узаконенных ценностей над возможностью свободной эстетической позиции. У математика Кантора есть такая теория: существуют бесконечности, но они разнятся по мощности, бесконечность нельзя сравнивать с бесконечностью. Если бы каждый оценивал какие-то явления, оговаривая мощности, оговаривая огромный пучок измерений, векторов, я бы мог со многим согласиться, но в каждом случае я противлюсь не конкретному примеру, а способу оформления, менталитету.
С.Г. А вы убеждены в том, что искусство не смыкается с реальной жизнью? Это продолжение вопроса о розах…
Д.П. Я думаю, что оно смыкается, но оно не есть прямое продолжение жизни, это все-таки достаточно разные сферы, нужен ключ перевода искусства в действительность. Есть иллюзия, что искусство — прямое продолжение яви, если не жизнеописательной ее части, то, во всяком случае, наших этических переживаний, наших политических и прочих устоев. Поскольку и то, и другое формулируется вербально, то очень легко перескочить от термина, употребляемого в пределах политологии, к этому же слову, но уже в пределах поэзии, где оно имеет другое значение и жизненное пространство. Я это очень живо чувствую, я не есть полностью в искусстве, я не есть полностью в жизни, я есть эта самая граница, этот квант перевода из одной действительности в другую.
С.Г. Раз вы сами признаете опасность смешения смысла и яви, чему виной, скажем так, простодушие людское, риск такого смешения художнику можно и учитывать, нравится ему это или нет. Тем более что мы живем в России, по которой вымысел прошелся, как паровой каток. Наверное, невежественно обвинять Маркса в случившемся в России или Ницше — в случившемся в Германии. И тем не менее какая-то доля участия их есть. Я клоню к ответственности художника.
Д.П. Вы понимаете, конечно, есть ответственность художника, но вообще-то ответственностей масса, и противоположная ответственность не менее серьезная, чем та, о которой вы сказали. Ответственность погубления искусства ради жизни такая же ответственность, как и наоборот.
С.Г. Давайте обратимся к практике. Вы, на мой взгляд, поучаствовали своим искусством в формировании духовного облика советского интеллигента. Ведь советский средний интеллигент был зрелищем достаточно ущербным, достаточно жалким. На него кричали в ЖЭКе, он слышал агрессивную абракадабру по радио и телевидению, а между тем интеллигентское подростковое чтение — это «Три мушкетера», Стивенсон, Купер, где все герои энергичные, готовые к решительному поступку, каждый — личность. Несоответствие воспитания и взрослого ежедневного поведения было у советского интеллигента огромное. Про себя-то он знал, как должен поступать мужчина, но в этом ему жизнь отказывала. Он не имел ни мужества, ни возможности претворить воспитание в жизнь. И вот тут вы со своей стилистической терпимостью дали возможность встать на ноги и выпрямиться, ровным счетом ничего для выпрямления самому не сделав. Вы ему как бы сказали: «Ты же высоколобый, ты посмейся, а не переживай. Телевизор — это один стиль, казенный, державный, а ЖЭК — это другой стиль, казенный, приблатненный, а Дюма — это третий стиль, романтический. Не из-за чего расстраиваться, это только занятная игра стилей». Вы некоторым образом санкционировали интеллигентское прозябание.
Д.П. Поскольку, помимо авангарда, я все-таки в традиции русской литературы, проблема конкретного моего нравственного участия в жизни посредством письма передо мной стояла, и я для себя ее давно сформулировал, и не совсем тем способом, каким вы ее подали. Я так понимал, что вообще у искусства основная задача, его назначение в этом мире — явить некую со всеми опасностями свободу, абсолютную свободу. На примере искусства человек видит, что есть абсолютная свобода, не обязательно могущая быть реализованной в жизни полностью. Я взял советский язык как наиболее тогда функционирующий, наиболее явный и доступный, который был представителем идеологии и выдавал себя за абсолютную истину, спущенную с небес. Человек был задавлен этим языком не снаружи, а внутри себя. Любая идеология, претендующая на тебя целиком, любой язык имеют тоталитарные амбиции захватить весь мир, покрыть его своими терминами и показать, что он — абсолютная истина. Я хотел показать, что есть свобода. Язык — только язык, а не абсолютная истина, и, поняв это, мы получим свободу.
Облачко рая
[43]
Беседу ведет И. Манцов
1997
— Дмитрий Александрович, вы работаете одновременно с изображением и словом, каково их соотношение в современной культуре?
— Проблема взаимодействия слова с изображением актуализировалась в пределах изобразительного искусства в начале 60-х годов. Впервые она возникла в поп-арте, который вместо природы взялся изображать городскую жизнь со всем ее специфическим бытом. Оказалось, что весь быт заселен текстами: движущимися, статичными, на стеклах, на машинах и рекламных щитах. Оказалось, что мы живем в мире слов не меньше, чем в мире природы, в мире материальном. Мир заселен странными фантомами, которые производят гораздо большее эмоциональное впечатление, нежели люди и предметы.
В поп-арте они появились как элементы новой культуры: кока-кола и тому подобное. Концептуализм же актуализировал взаимоотношения между предметом и словом, именем. Обнаружилось, что слово весьма условно привязано к предмету и его значение может, что называется, «плавать», заменяться другим словом. Один предмет может быть именем другого предмета и т. д. Дело дошло до того, что стало возможным выставлять тексты вместо картин, в виде картин. Оказалось, что визуальный язык и язык вербальный — взаимопереводимы и взаимозаменимы. Вместо картин стали выставляться слова, надписи, фразы, выражения. Скажем, Кошут выставлял цитаты из Ницше, написанные на стекле.
Внешне казалось, что произошла подмена и выравнивание визуального и вербального языков, всего-навсего изменилась фактура текста. Но за этим лежала гораздо более серьезная практика, осмысленная позже. Выяснилось, что ключевой проблемой является проблема авторства. Автор как переводчик с одного текста на другой — вот самое интересное в новой культурной ситуации.
Оказалось, что ТЕКСТ — случайная, частная вещь в деятельности АВТОРА. Автор перестал быть видимым. Он стал неразличим — и визуально, и вербально, и поведенчески. Изображение, перформанс ли — это частные случаи общего существования авторства. Кардинальный отрыв автора от текста привел к тому, что автор перестал появляться в тексте, вычитываться из него. Выяснилось, что текст некоторым образом «мешает». Это был существенный перелом. Появился новый образ автора, новый способ взаимодействия с культурной средой. Все это было закамуфлировано посредством каких-то текстовых внедрений в изобразительное искусство.
Подобного уровня отделения автора от текста, абсорбции авторского поведения не произошло ни в кинематографе, ни в литературе. В кино до сих пор автор умирает в тексте, притом, что текст может быть сколь угодно сложным, компилятивным, полистилистическим. Однако, если автор появляется перед экраном, ему говорят: уйди, ты мешаешь смотреть фильм.
В современном изобразительном искусстве, если его можно так назвать, потребитель не станет смотреть картину, пока не поймет, а что за авторское поведение ему предлагают. Если картина является частью большого авторского перформанса, тогда она всего лишь элемент, и потребитель смотрит на автора. Если картина — некий презентируемый автором вымышленный герой, тогда автор тоже стоит рядом. Либо автор полностью «слипается» с текстом, тогда это — частный вариант авторского поведения. В любом случае, авторская фигура, в отличие от текста, очень важна.
Если все же отвлечься от этой основополагающей категории — авторского поведения — и спуститься на уровень текста… Думаю, для кинематографа чрезвычайно важна ситуация заселенности жизненного пространства текстами.
Имею в виду естественное вхождение слов, текстов в «картинку» фильма в качестве среды обитания. Если, скажем, для романтического кинематографа средой обитания, необходимым элементом будут пейзажи и закаты, условно говоря, то любое повествование, посвященное нашему времени или футурологическим утопиям, связано с огромным количеством текста. Эти тексты не являются авторскими. Они являются частью пластики пространства, в котором существует герой, и несут фактурную — не смысловую — нагрузку. Могут маркировать место или психологическую атмосферу. Главное — в них нет специальной идеологической нагрузки.
Мне нравится, когда тексты внедряются в изображение. (Оживляется.) Ужасно люблю смотреть титрованные кинокартины. Титры там существуют своей, отдельной жизнью.
— Вы имеете в виду немые фильмы?
— Нет, необязательно. Например, переводные титры очень интересны. Они дают вербальную версию фонограммы. На экране — странное существование выпавших в осадок слов. Они специфически живут, не соприкасаясь ни с глубиной экранного изображения, ни с его движением. Живут поперек всего действия. Автор картины на них не ориентируется. Титры существуют на экране как бы вопреки фильму. Говорят, что они мешают изображению. Пускай, я люблю буквы, предложения, бегущие по изображению. У Августа Бёме есть такой образ: ангел, летящий в аду, пребывает в своем облачке рая. Так и титры: слова, летящие в своем облачке рая в аду изображения.
Еще титры напоминают лозунги, которые висели посреди советской жизни. Как было: идешь среди серых домов, вдруг — лозунг «Вперед к победе коммунизма!». Он — какой-то ангел! Его суггестивное воздействие столь сильно, что он производит гораздо большее эмоциональное впечатление, чем это огромное пространство вокруг, застроенное камнем и бетоном. Причем это повелительное наклонение, текст вмешивается в жизнь, требует, указует.
Хорошо, когда экранное изображение покрывают компьютерные тексты. Тексты, взятые не в их собственном значении, в отрыве от семантики, когда важна пластика текста, его материальность, форма. Пластика текста — виртуальная пластика. Взаимодействие виртуальной пластики экранного текста и как бы реальной пластики киноизображения мне наиболее интересно. Будто бы текст нанесен на некое переднее стекло, и ты понимаешь, что вот эта материальность текста ближе и реальнее, чем углубленное пространство «за стеклом», где разыгрывается действие. Ты понимаешь, что пространство, где действуют персонажи, конечно же, — выдуманное. А титры, текст, ими образованный, — абсолютно материален и реален, он ничего не имитирует. А в глубине — имитационное, нереальное пространство.
К сожалению, пока кинематограф не задействовал текст. Разве что — немое кино. Но там текст слишком метафоричен, он принимает на себя функцию отсутствующей фонограммы. А полностью отпустить текст на свободу в кино никто не решался. Оговорюсь, впрочем, что я недостаточно знаком с историей кино.
Мне кажется, отделение автора от текста в кино возможно именно на этом пути, через пересмотр существующих взаимоотношений между словом, письменным текстом и изображением. Пока же автор полностью пропадает в тексте, кинематографическом тексте. Мне лично драма отношений слова и собственно кино не менее интересна, чем драматургия, сюжет, взаимодействие персонажей.
— Вот — цитата из книги Ямпольского «Видимый мир», он, в свою очередь, цитирует немецкого теоретика кино 20-х годов Леонарда: «Фильм — это последовательность изображений. Его действие изначально придумано в картинах. Он движется не поступками и не судьбами, но — изображениями… Его динамика пассивна, это динамика анонимной силы…» Далее Ямпольский комментирует: «В театре или романе герой обладает весом своего физического присутствия… В кино же появление и исчезновение героев целиком зависит от прихоти монтажа, от движения склеек и монтажных швов… Кино создает странное ощущение, что в нем первичны не судьбы и не психология человека, но — загадочный порядок движения картин. Своеобразный характер причинно-следственных связей, управляющих движением фильма, резко влияет на статус психологии в кино. Внутренняя психология отходит на второй план, вперед выдвигается некая особая внешняя психология, приобретающая свойства телесности и тем самым приближающаяся к примитивным формам сознания…»
Как вы считаете, насколько самодостаточен в кино «загадочный порядок движения картин»? И потом, «динамика анонимной силы» имеет в кино определенный характер, а вы предлагаете «отделить автора от текста», то есть — посягнуть на анонимную природу кино…
— Конечно, уровень анализа, предложенный Ямпольским, существует. Но я думаю, этот уровень — рафинированный, а не реальный. Вообще говоря, культура определяется своего рода конвенцией. Восприятие вне конвенции дается с большим трудом. Для того чтобы воспринимать фильм как смену картин, требуется профессиональная изощренность. В конце концов, разговор о телесности — тоже конвенция. И когда я говорю об «отделении автора» и тому подобных вещах, я не призываю к деконструкции кино, я говорю: есть еще один тип конвенции, который может быть очень интересен, может помочь открыть в кино нечто новое.
Конечно, профессионал понимает конвенцию массового, наивного зрителя, а зритель этот считает, что его непосредственное отношение к фильму — единственно возможное.
— Недавно заметили Павлу Лунгину, у которого вы, кстати, отметились в фильме «Такси-блюз»: дескать, он — сценарист по первой профессии в кино, а значит, делает все максимально точно — выстраивает сюжет, расставляет манки для зрителя и т. д. На что Лунгин горячо возразил: все не так, я придумываю неправильно, неточно, а фильмы держатся на чистой энергетике. Отсюда — прихотливые, истеричные ритмы и т. д. Как вы можете прокомментировать эти слова? Ведь получается следующее: человек говорит, что он не следует конвенции, но — работает на голом огне, на чистой энергетике; знает законы сюжетосложения, но не выполняет их, чтобы не мешали дышать…
— Конвенция — это культура, которая стоит у тебя за спиной и смотрит твоими глазами. Она зачастую не осознается. Конвенции подвержены даже вовсе ничего не соображающие люди. Лунгин в данном случае говорит о неких профессиональных конструктивных ходах, приемах. Конвенция — более широкое понятие, из него нельзя выйти. Интуиция всякого режиссера, в том числе Лунгина, не имеет другого пространства, кроме конвенции. Человек не может выпрыгнуть за пределы текста, который создает. Это — большая культурная работа не одного человека, а целого поколения или направления.
Кстати, кинематограф даже и не пытается работать с этим, двигаться за пределы текста, расшатывать конвенцию. Лунгин, например, подходит к материалу не рационально, не режет его ножичком на тарелке, а хватает руками. Но конвенциональный набор у него, думаю, традиционный.
— А если он или кто-то другой нарушает законы «правильного голливудского сценария»?
— Всякая культурная стратегия, сознательная или нет, имеет свой горизонт. Обычно за его пределы не ступают. Думаю, что «сознательно» работающий с материалом Дыховичный и «бессознательно» работающий Лунгин действуют в пределах одного горизонта. Их деятельность определяется тем кинематографом, который сформировался в данном регионе, со всем набором «классических», канонических картин и т. д. Не думаю, что интуиция дает возможность вырваться за горизонт. Точнее, этот прорыв должен быть осмыслен и подтвержден опытом других. В противном случае эти «прорывы за горизонт» не становятся показательными. Тогда они — просто случай. Их объясняют с точки зрения этой самой стратегии, а случай становится жертвой тех представлений, которые существуют в пределах видимости, а не «за горизонтом».
Для прорыва нужна большая культурная работа. Культура чувствует кризис и движется в новом направлении, рвется за горизонт — вот исходный посыл. В творчестве одного художника, да еще не направленного на такого рода поиски, это всегда случайность, странность, нонсенс. Так все и воспримут: коллеги, зрители.
— Вы употребили слово «реальность». Это тоже конвенциональное понятие?
— Есть несколько уровней конвенции. Реальность, данная нам, которую Гуссерль называл: «реальность в горизонте сознательного взрослого населения». То есть исключаются дети, сумасшедшие и т. п. Имеется в виду окружающее человека нечто, что опытом культуры, науки, человеческой деятельности постигается нами как некая данность. Это тоже конвенция, но это — конвенция первого уровня. Потом следует надстройка: рефлексия по поводу этой первичной конвенции, первичной «реальности». Рефлексия, которая делает «раскрой» этой реальности. Разные виды деятельности по-разному «раскрывают» первичную реальность. Химия берет тот же самый конгломерат, но на уровне молекул, физика — на уровне атомов, антропология — на уровне человека. А социология того же человека берет поперек качеств его поведения… Понятие «реальности», таким образом, расширяется. Хотя большие, идеологические скачки в осмыслении действительности происходят не так часто.
— Принято считать, что кино смотрит на жизнь, что называется, «в упор»…
— А что значит «в упор»? Оно не может смотреть «в упор».
— Имеют в виду, что кино работает с реальными людьми, реальной речевой средой и т. д.
— Хорошо, уберем монтаж, режиссера и оператора, производящих акт определенного выбора: предпочитают конкретную картинку, которая является составной частью огромной действительности. У них нет «бокового зрения». «Боковое зрение» они добавляют свое, в виде монтажа. Далее — время. Они приезжают в какой-то момент и изымают его произвольно из действительности, перенося на пленку, в фильм. Далее — люди. У людей нет «нормального» поведения, но есть — социально-имиджевое. Берут человека, что снимают в нем? То, что он сам предлагает перед камерой в данный момент. Уже акт вмешательства в континуальность нарушает целостность «реальности».
Во время просмотра — еще большая условность. Мы воспринимаем совершенно неведомую картину, выстраивая сложную систему транспонирования фильма в действительность. Конечно, искусство не отражает реальность. Культура имеет некоторые переходные модули, и мы проецируем искусство на тот или иной тип контекста. Если искусство долго функционирует в обществе, эти механизмы проекции хорошо разработаны, встроены в нас, и мы их уже не замечаем.
Когда приходит «другое» искусство, начинаются сложности. Мы говорим, что оно неправильно, так как не понимаем модулей перехода этого искусства в реальность. Потом модули таки находятся, искусство становится понятным.
Вообще, нет «чистой картинки». Вот пришел ко мне человек, показывает стихотворение. Я реагирую: это интересное стихотворение неизвестного мне акмеиста. Человек возражает: это не акмеист, это — мой знакомый. Тогда неинтересно — отвечаю я. Нет, он СПЕЦИАЛЬНО так пишет — возражает гость. Тогда интересно! — соглашаюсь я. То есть у нас нет восприятия чистого текста. Встроен механизм моментальной его квалификации: социальной, исторической, национальной и т. д. Если вынести за скобки всю огромную «нечистоту» культурной деятельности, получим «чистый текст». Но это невозможно.
Племена в Африке не видят черно-белые фотографии, для них это — мелькание пятен. А для нас это очевидное восприятие, конвенция, вошедшая в генофонд. Или — привезли в Японию выставку европейского искусства. Все очень хорошо, говорят японцы, но почему одна сторона замазана черной краской? У японцев не было школы светотени, у них линейное рисование, они не воспринимают картины адекватно. Мы видим тень на человеке через оптику искусства. Иконопись, скажем, видела на лицах совсем другие тени. Не видение формирует текст, а, наоборот, искусство заставляет все это видеть в жизни.
До романтизма не было понятия — «любоваться пейзажем». Все стали находить вокруг картинные красоты, наученные романтиками.
«Классика» или «стиль конструктивизм» — это наши рациональные построения. В реальности такого нет. То есть противопоставление более и менее «реальных» искусств — бессмысленно. Один уровень конвенции, более привычный, мы принимаем как реальный, а менее адаптированный — считаем условным.
— Возвращаясь к цитате из книги Ямпольского: вам не кажется, что в кино и литературе разнятся механизмы сюжетопорождения?
— Существует понятие «пропозиции», излюбленное, скажем, Витгенштейном. Это — некое пред-положение предметов в мире. То есть прежде чем возникнуть сюжету, есть некое расположение всего. Все существует в некоем пред-конкретном языковом состоянии, а потом, в зависимости от профессионализма или рода деятельности, оно оформляется вербально и разрабатывается, в кино — визуально.
В любом случае все описывается словами. Даже когда вы говорите про тела, телесность, вы вынуждены описать это словами. Думаю, первичный творческий акт все равно квазивербальный. Когда режиссер видит какие-то образы, все они для него — полуслова, полуобразы, полуобъекты, как и для писателя. Знаете, раньше рождался ребенок, его записывали в полк. Он дома сидит, а у него — чины растут. Вступает в полк, становится гусаром, уланом… А сидит дома — он вроде непонятно кто, но, с другой стороны, ясно — гусар, улан и т. д. Так и здесь — сюжет уже предрешен на некоем вербальном уровне.
В литературе доминирует ритмическая драматургия. В искусстве пространственном — это ритмическое изображение фигур в пространстве. В искусстве временном — ритмическое расположение фигур во времени. Скажем, в живописи и скульптуре разная ритмика. То есть и здесь, вроде бы на одной территории, — разные законы.
— Годар говорил когда-то: подобно тому, как психоанализ находится в поиске запрещенного образа, так же кино ищет запрещенное изображение. Скажем, голливудский, «хорошо сделанный» сценарий дает зрителю на выходе то, что зритель желает. То есть — здесь как раз «разрешенный» образ…
— Делая «неконвенциональное», Годар или Сорокин обнажают структуру конвенции. Именно в этом одна из задач искусства — обнажать и критиковать конвенцию. Допустим, через сорок лет посреди сеанса на экране возникнет разорванная пленка, на двадцать минут. Потом сеанс продолжится. И это может стать новой конвенцией.
Сорокин нарушает не нравственно-этические конвенции, а конвенции письма. Была такая конвенция: если письмо ведет, оно должно быть однообразно. Может совершаться все, что угодно, но стилистика должна быть цельной, единой. А Сорокин пишет сначала по соцреалистической конвенции, а потом начинается какая-то другая конвенция. Похожая ситуация в картине «От заката до рассвета». Однако, Сорокин работает в рамках развитой культуры авторского жестового поведения, он меняет коды жестче, быстрее, легче. Плюс ко всему — визуальная природа кино не допускает резкой перемены стилистики.
— Кино — дорогое удовольствие. «Неконвенциональный товар» плохо продается.
— В этом вся проблема. Почему изобразительное искусство опередило литературу и кино? Потому что оно производит единичные продукты, которые могут быть проданы за большую цену двум-трем потребителям. Оно не рассчитывает на миллионы. Рассчитывать на радикальность вкуса миллионов не приходится. А расчет на радикальные вкусы нескольких человек себя оправдывает. Конечно, кино не вырвется из разряда «массискусства», да и не надо, наверное.
А статус режиссеров-экспериментаторов никогда не поднимется до уровня радикальных художников, которые широко известны и почитаемы. Так же и в литературе: все люди, исповедующие радикальный подход, малоизвестны. Их нельзя сравнить со Стивеном Кингом. Зато Раушенберг — может сравниться со Стивеном Кингом по известности. Однако, сравните: что делают Стивен Кинг и Раушенберг, это, мягко говоря, разные вещи.
Есть еще академический литературный истеблишмент, это Нобелевские лауреаты. Но как можно сравнить, скажем, Бродского с Раушенбергом или с Сорокиным? Никак нельзя. Это беда и литературы, и кино, что они вписались в рынок только массовым производством.
Между прочим, художники, которые имели радикальные проекты в пределах изобразительного искусства, реализовались, скажем, в сфере видеоарта, где «разрешены» самые радикальные проекты. Поскольку они идут по разряду изобразительного искусства и покупаются как единичные объекты, то художники видеоарта престижны и успешны в коммерческом отношении. Здесь работают с изображением на том уровне, на каком кинематограф просто не может позволить себе работать.
— Категория смысла в изобразительном искусстве, кино, литературе…
— Смыслы считываются различными способами. Проблема смысла в произведении всегда смыкается с вопросом «что есть художник?». В какой предельной точке есть художник и его жест? Сегодня в изобразительном искусстве смысл связан с поведением автора. Смысл положен не в отдельной картине, он определяется поведением художника как некой креативной личности. Текст закрепляет это поведение.
Предыдущие эпохи являли смысл полностью в виде текста. В литературе, изобразительном искусстве и в кино. В кино, я думаю, смысл вычитывается из некой основополагающей конструкции, которая есть — отражение идеологии или жизнепонимания. А все остальное — случайное наполнение. Конструкция, которая задается режиссером или задается режиссеру. Это тот архетип его деятельности, вычитываемый из всех его фильмов, который можно полагать неким проектом длиной в жизнь.
А далее — возникают подсмыслы. Скажем, можно редуцировать этот смысл в качестве социокультурного поведения человека: как человек ведет себя в обществе, какие переживает трагедии и т. п. Это и есть уровень сюжетосложения. С помощью героев режиссер проигрывает эту основную драму, разыгрывает в лицах в сюжете. Как этот мир предстает режиссеру — демонстрирует «картинка». Разорванный ли, гармоничный ли; полный тайн или — наоборот — эксплицированный мир. Мир глубоких тайн или же все его загадки лежат на поверхности…
Я думаю, в кино, в конечном счете, смысл считывается с суммы всех фильмов, сделанных режиссером. Появляется в итоге некий сюжетный архетип, от которого режиссеру не уйти. Даже когда он принципиально меняется, ломается, этот слом становится смыслообразующим. Вот где положен основной смысл.
А что касается конкретного фильма, я думаю, смысл там, где его полагает режиссер. Если режиссер озабочен сюжетом, то в сюжете и есть основной смысл. Если он свои амбиции, свою страсть полагает на уровне картинки — смысл там.
У Михалкова смысл — в разработанной классической драматургии: кто кого убил, кто кого предал, кто подлец, а кто — хороший. А Ренуар, напротив, строит фильм так, что совершенно непонятно без картинки, что происходит, что важно. Он полагает важным планы, некое мерцание. У него основное содержание — в этом. Оно поддерживается драматургией, которая здесь менее важна.
— Годар возмущался: раньше актеры прыгали, бегали, лупили друг друга, падали в бассейн и т. д. То есть — реально работали на съемочной площадке. Чем дальше — тем меньше реальной работы, больше симуляции. Годар обижался, утверждая, что это подрывает основы жизнеподобия. Подмена чувств и т. д. — еще одно неизбежное следствие симуляции.
— Я думаю, это преувеличение. Истинность телесного переживания ведет к тому, чтобы фиксировать натурщиков, реальную жизнь. Но поскольку кино — изначально иллюзия, думаю, подобные претензии чрезмерны. Другое дело, если Годар посмотрел и сказал: мне не нравится, значит, автор плохо создал иллюзию. Только и всего.
Сейчас кинематограф индустриализируется. Никогда ранее, скажем, продюсер не играл в кино такой важной роли. Звезды также имеют особый статус. Они не могут играть с максимальной интенсивностью, потому что задействованы в большом количестве фильмов. Откажись от съемок, от количества — потеряешь статус кинозвезды. Если актер будет сегодня бегать и плавать в кадре, что от него останется при свете софитов, под фотоаппаратами репортеров?
Я думаю, претензия Годара — претензия предыдущей эстетики, эстетики переживания. Грубо говоря, претензии системы Станиславского к системе Брехта.
— Некоторые режиссеры, скажем, Брессон, Сокуров максимально…
— …затемняют…
— …текст. Другие — напротив — все разжевывают. А каковы ваши личные пристрастия?
— Я люблю абсолютно ясные, прозрачные сюжеты, в кино и литературе. Темный текст сегодня — это атавизм, который выражает представление о демиургическом значении текста. Сегодняшний человек достигает странных состояний не посредством поглощения текстов, а при курении марихуаны, например. Текст в качестве наркотика сегодня не работает, не актуален.
Нынешний кинематограф, который не может отделить текст от автора, весь отваливается в массискусство, где надо действовать чисто и честно. Вот — «Терминатор», честный, чистый фильм, очень глубокий, с нормальными утопиями, высокими идеями, к тому же — хорошо поданными.
— А какой сюжет вы хотели бы увидеть в нынешнем российском кино?
— Ну, населил бы Дыховичный свою «Прорву» странными существами. Скажем, в облике генерала КГБ мог бы действовать какой-нибудь оборотень… Там не хватает чего-то фантастического!
В американские картины в жанре fantasy всегда внедрены Большие Утопии, а не только проблема насилия и убийства. Образование мира, борьба с иными цивилизациями и т. п. А истории с маньяками, похоже, уходят. «Вспомнить все», «Терминатор 2», «Водный мир», «День независимости» и т. д. — все эти фильмы живут той или иной Большой Идеей, ради которой все их странное действие и происходит.
Американцы, видимо, могут искренне переживать весь этот комплекс высоких идей, Больших идей. То есть — мало придумать, надо, чтобы зритель откликнулся, внутренне отозвался. То же касается и авторов.
— Уточним: только ли в том дело, что наши постановщики профессионально несостоятельны или — главное — в нынешней России нет культурных оснований для того, чтобы делать захватывающее зрителя кино?
— Конечно, нет культурных оснований. Большие идеи представляют сегодня старые режиссеры, получившие имя в советский период. К сожалению, они не в силах вписаться в новую действительность стилистически. Фильмы, о которых говорят, типа «Прорвы», «Серпа и молота» или «Особенностей национальной охоты» — все они либо холодные стилизации, либо иронические забавы, не больше того. Недостает одушевляющей идеи! В этом беда, а не вина режиссеров и сценаристов. Ужасы превращаются на экране в холодные упражнения, экзерсисы по поводу ужасов.
Думаю, здесь могут получиться небольшие, четко продуманные фильмы на основе идей, которые внятны авторам и их потенциальным зрителям. Скажем, идея профессиональной идентификации, которой здесь никогда не было, а было, например: «отдать жизнь за Родину!» Мог бы случиться фильм типа «Инженера Гарина»: человек убивает всех ради своей профессиональной идеи…
Или — идея регионализма. Она может быть проиграна на уровне борьбы, скажем, региональной и столичной мафий. История может быть сколько угодно «жестокой», но главное — должна быть проникнута реальным пафосом регионализма. В ocнове фильма должна быть именно живая идея. Она может быть «маленькой», но непременно — живой. Скажем, идея спасения: кого-то рядом или себя самого.
Когда-то Ролану Быкову удалось вложить в картину «Чучело» неложный пафос личного достоинства. Сегодняшние фильмы лишены всякого пафоса.
Сегодня на человека в России претендуют все кому не лень: колдуны, гей-культура, националисты претендуют, либералы. Все на тебя претендуют! И все хотят навязать себя в качестве истины. То есть масса вполне реальных мини-дискурсов претендует на человека. На них можно строить сюжет, мне кажется. При советском строе было ясно, что все отношения людей в стране есть иерархическое соподчинение. Сейчас — иное. Основное отношение я обозначил бы как тотальную конвертируемость, всеобщую конвертируемость. Находить модули конвертируемости одного в другое, вот возможная задача для сценариста. Исследовать систему взаимоотношений было бы крайне увлекательно. Скажем, среди ученых твой статус известен, а кто ты среди бандитов? Какова твоя цена?
Но вообще, мне трудно сказать что-то более конкретное: я связан с кинематографом только как зритель и, так сказать, «мелкий актер». И хотел бы дальше участвовать в кино как актер «второго плана». Мне это нравится, но я не хотел бы быть актером главным — слишком большая ответственность. Ответственность перед собой. Кино для меня — «статусное» искусство, здесь не хочется халтурить. В маленькой роли я надеюсь на режиссера — он подскажет. А для главных ролей у меня нет внутренних критериев: плохо или хорошо получается?
— Вы снимались у Алексея Германа. Вам нравятся его картины, скажем, «Мой друг Иван Лапшин»?
— На мой взгляд, это один из самых лучших советских фильмов! Я понимаю так, что этот фильм больше, чем его может объяснить сам режиссер. Он объясняет его в каких-то социопсихологических терминах, а на самом деле картина замечательна тем, что она явила тип советского человека, советский менталитет. Люди сведены на уровень единиц социального быта, каких-то механических предметов. В фильме такое тесное пространство, что людям то и дело приходится перешагивать друг через друга, слова как бы и роли не играют. В кадре — переизбыток предметов. В ядре, например, все электроны на своих орбитах. Однако, при какой-то дикой энергии все электроны сваливаются на одну орбиту. Точно выстроенный мир рушится, оказываясь кашей электронов.
Так же и в «Лапшине». Мощная энергия. Советская власть свалила всех этих людей на один неразличаемый уровень, где они топчутся, перешагивают, как клопы какие-то. Вот эта визуально-двигательная метафора мне в картине важнее всего остального. Герман доводит этот мир до безумия, несмотря на то, что декларирует свою любовь к персонажам. Он хочет социально-психологической, бытовой достоверности, а на самом деле получается достоверность «набитого пространства». Шар от кровати там значит столько же, сколько человек. У Германа, мне кажется, визуально-динамические перемещения гораздо важнее всех разговоров, переживаний, так называемой драматургии. Сценарно-драматургические вещи закономерно отстают здесь от визуальной части.
— Герой в американском кино — это всегда целеустремленный, творящий свою судьбу индивид. Может быть, у нас не возник еще такой культурный тип, отсюда — отсутствие культурных оснований для полноценного сюжета?
— Согласен, и мне нравятся попытки нащупать такого героя. Скажем, телесериал «Русский транзит» любопытен с этой точки зрения. Там все против главного героя, кроме его учителя каратэ, сенсея. В результате два персонажа всех побеждают. Здесь частный человек борется не за идею, а за спасение себя. Но, в отличие от американских фильмов, не хватает скорости, ритма, интенсивность драк не та, все не то. Думаю, эта замедленность точно показывает механизм рождения персонального героя из российской каши. Медленность — здесь не что иное, как метафора медленного рождения нового социального типа.
Конечно, частным образом никто с мафией не борется, здесь вроде бы некоторая неувязка. И все же «Русский транзит» интересен своей попыткой отыскать нового героя, которого до сих пор не родило общество. Фантазмы российского населения, конечно, воспроизводят именно такого персонажа, потому что на власть надежды нет, на милицию — нет. Человека обидели, и тогда, засыпая, он представляет себя частным героем-мстителем. Раньше был другой ответ, другой фантазм: я объединю людей, пойду в милицию, побегу на пограничную заставу… Люди были включены в большую иерархическую систему, было ясно, к кому бежать. И если там, «на заставе» тоже плохой человек, враг, значит, хороший человек выше, над ним. Была такая цель: найти хорошего человека, хорошую организацию, которая тебе поможет.
Сейчас иное: вот бы я накачался, взял в руки оружие и перестрелял обидчиков. Это, кстати, путь либеральной модели общества, которое апеллирует к решительному поступку человека.
Беседа с Оксаной Натолокой
Начало 2000-х
— Иногда, взяв в руки поэтический сборник, не читаешь его от буквы до буквы, а сначала пролистываешь книгу, не вчитываясь. Тогда ощущаешь некую дополнительную эмоциональную окраску — то, что невозможно почувствовать, задерживаясь на каждой строчке. Когда я знакомилась с вашим творчеством, разговаривала о нем с литераторами, не будучи еще знакомой с вами лично, то в воображении начинал складываться образ некоего сильного человека. Самодисциплина, целеустремленность…
— Я думаю, что это просто тип интерпретации моего творческого поведения. На фоне традиционного типа поэта, типа, идущего от романтической традиции, — это гуляка, если не пьяница — то выпивоха, работа по вдохновению…
— Есенинщина, по выражению Тимура Кибирова?
— Что-то в этом роде. Поэт дома мог делать переводы, работать регулярно, но на люди являться поэтом именно в образе, которого от него ожидали, таком поп-образе. Некой романтической структуры человек — чуть-чуть нервный, экзальтированный, нерегулярный, так сказать, в своих привязанностях. Это та психофизическая структура, которая дает возможность проявиться лирическому, спонтанному, романтическому началу. Поэтому все, что является противоположно, представляется не просто как другой тип поэзии, а как некий такой жесткий человек, который не может вот себя перебороть, чтобы явиться нормальным романтическим поэтом. А я просто являю собой вообще другой тип именно не поэта и не художника, а деятеля культуры. А чем отмечен деятель культуры, как всякий деятель некой сферы, — промышленности, производства? Регулярностью своей деятельности, предсказуемостью поведения, надежностью, и прочими качествами, скажем, любого человека, задействованного в большие структуры.
— Значит, существовал «байронизм», «есенинщина», если можно так сказать… И уже, кажется, сформировался новый поведенческий тип поэта?
— Вы знаете, мне очень трудно сказать, насколько мой тип поведения внедрен и стал уже ожидаемым таким «поп-поведением».
— Мне кажется, что к поэзии «поп» нынче неприменимо…
— Все правильно, ведь мы находимся во времени, когда само занятие поэта и поэтическое поведение перестало быть центром внимания большого количества людей, оно перестало быть поп-поведением значительным. Это место занял, скажем, шоу-бизнес. Они стали поп-героями, а поэты — люди, во всем мире более ассоциирующиеся сейчас с академической сферой, университетской, сферой небольших каких-то обществ, издательств, у них совсем другое поведение, поскольку им не надо быть жестко замечаемыми. Скажем, вся литературная деятельность американская и западная, особенно поэтическая, связана именно с заниманием каких-то профессорских мест… Вообще поэт — это не социальная единица. Там на каких-то парти, приемах к тебе могут подойти и представиться: «Автор», то есть писатель. А поэт не представляется. Обычно говорят: «Профессор такого-то университета», и лишь потом выясняется, что это поэт. Либо издатель, либо редактор журнала, но не как у нас: «Я — Поэт». Это — не социальный статус. Во всем мире это произошло достаточно давно, и, я думаю, у нас так называемое поэтическое поведение уйдет в поведение просто немаркируемого занятия, которое никак не будет связано с каким-то романтическим образом поп-героя… Ну, а то, что говорят, что я, там, сильный, волевой человек, — это просто проецирование на сферу привычного романтического есенинского поведения моей регулярности, отсутствия аффектированности, и пр.
— Тем не менее, выступая год назад по телевидению, вы поглаживали по зеленому загривку большого, пушистого симпатичного крокодильчика.
— Но это же все поведение, специфическое поведение… Я могу специально вводить элементы «поп-поведения». Оно фиксировано в сфере шоу-бизнеса и немножко в сфере изобразительного искусства. Сейчас постэротическое время, постэротическая культура, когда эротика сублимирована и связана либо с жестким бодибилдингом, либо сублимацией на мягких игрушках. Это аутоэротизм, замыкание в себе, так что это у меня скорее ироническое рекламирование этого поведения. Скажем, Чиччолина ходит с мягкими игрушками… Это вполне знаково прочитываемо. Поэтому в этом нет специального вызова этому миру. Наоборот: я пытаюсь вобрать чужие поведения и раскрыть их не как искреннее, а как условное поведение. Я — деконструирую, раскрываю.
— Доводя при этом до абсурда?
— Если для этого нужен некий род абсурда. Абсурдизм не есть непременное качество моего поведения, моей эстетики. Если это мне нужно для раскрытия поведения или говорения не как истины, а просто языковой условности, я использую разные приемы.
— После вашего вечера в Крымском клубе я случайно услышала, как два весьма серьезных и очень молодых человека, стоящих у выхода, обменивались впечатлениями. Один сказал, что все это здорово, но постоянно производить подобные сборники — это, по меньшей мере, скучно. На что второй степенно заметил, что «скука, батенька мой, это составной элемент творчества Дмитрия Александровича».
— Вы понимаете, ведь скука, веселье, — это вещи достаточно условные. Скучно, может быть, несколько другое — некая рутинность, постоянность. Но ведь, в отличие от, скажем, поэтической деятельности, любая другая деятельность имеет большой слой рутинности. Балет, изобразительное искусство!! Я — скульптор? Месить глину, делать, каркас, таскать глину, делать прокладку?.. Живопись с подготовкой холста — каждодневная деятельность, она рутинна. Со стороны она кажется скучной, но когда в нее входишь, в ней открывается ритуальность, и тогда эта рутинность наполняется совсем другим значением, и даже более: без рутинности ты не можешь войти в самый смысл этой деятельности. Рутинность открывается как ритуальность и как осмысленность поведения.
— У вас выработана творческая стратегия: вы собираетесь написать более двадцати тысяч стихотворений…
— Двадцать четыре тысячи.
— Кстати, никто не мог назвать точную цифру. Говорили, что «очень, ну, о-очень много». Вы уверены, что не будете для себя неожиданны в своем творчестве? Вы прошли начальный этап, видите конечный этап, все запрограммировано, ритуал будет продолжаться вот в таком неизменном виде, может быть, обрастая какими-то незначительными деталями, до того самого победного… Или это все же декларация?
— Нет, это действительно переходит в разряд некоего ритуального поведения, которое имеет начало, середину, и конец. Это было бы нудным воспроизведением чего-то, если бы не было осмысленным проектом. Единица деятельности — проект, а не стихотворение, а стихотворение для меня — как буква. Поэтому, естественно, я пишу буквы, чтобы написать целиком стихотворение в качестве этого проекта. Дело в том, что нынешнее мышление, если его брать целиком как некую ментальность, оперирует технологиями «ноу-хау». «Ноу-хау» не имеет в виду конкретную машину, которая произведется, оно имеет в виду некую общую непогрешимую систему производства этих машин. Эта машина, другая… Важно, что они подтверждают истинность этого «ноу-хау». И совсем меняется понятие качества и ценности. Если раньше вещь, делаемая руками, имела некую рукодельную ценность, то, скажем, «ноу-хау» или технология, оперирует понятием порога, ниже которого изделие не должно опускаться. Но изделие не единица измерения, единица измерения — технологический цикл. Потом технология как бы изнашивается, начинается разработка новой технологии, и для того, кто работает в сфере технологии, вся страсть и его единица измерения — это технология. Поэтому нельзя говорить, что когда человек делал руками какую-то там карету, — он творил, а тот, кто разработал технологию, — нет: покажите, где его детище? Как одна из метафор: я разрабатываю некую «ноу-хауную» технологию, где стихотворение есть единица производства выхода технологии, которая подтверждает истинность этой технологии. Может быть, несколько технократическая модель описания моей деятельности покажется некоторым унизительной, но ведь давнишнее уподобление деятельности поэта «гранению алмаза» тоже только кажется романтическим. Если приглядеться, то гранение алмаза или там просеивание радия, собирание золотых крупиц, — примерно то же самое технологическое описание поэтического труда, просто оно соответствовало типу поведения и типу социализации своего времени. Алмазы гранились вручную, каждое стихотворение отделывалось годами, можно было в год два стихотворения написать… Действительно, были критерии качества единичной вещи, действительно верилось, что человечество так по прямой будет развиваться от одной руками сделанной вещи к другой, и что качество будет восприниматься примерно так же, по-ремесленному. Но в наше время, вы понимаете, все качественно сделанные вещи — замечательны, но они предмет не жизни, а предмет музейного потребления. Поэтому сейчас есть художественный промысел, он воспроизводит тип ручного качества, но люди, им занимающиеся, как бы в культурной резервации живут. Все, что является живой жизнью и пытается как бы прогнозировать будущее, конечно, не связано с художественным промыслом, оно связано с современными стратегиями.
— Но вы ведь начинали как традиционный поэт… Когда-то мне случайно впервые попалась ваша подборка, и, подобно тому, как в юности меня поразили «…И снова восемь ног сверкают в его блестящем животе» Заболоцкого, так ваши «Две мужские кошки» тронули и запомнились помимо воли. Мне кажется, это — самая традиционная лирика. И не та глобальная единица, а единица — первокирпичик…
— В этом нет абсолютно никакого противоречия. Когда, скажем, эта технология производит машины, это не значит, что машины — какие-то ржавые корыта. Нет, они воспроизводят определенный тип красоты. Например, поточное производство фордовских, вполне качественных машин. Действительно, единица, подтверждающая мою технологию — это стихотворение. Но оно, это стихотворение, не может быть хуже определенного уровня. Поэтому на уровне, скажем, стихотворения мои стихотворения — стихи. Хотя я, вообще-то, не занимаюсь производством, я в этом отношении <представляю> следующий уровень: я являю некий тип поведения поэта в наше время. Вот был, скажем, тип поведения поэта-мистика. Он отработан, и ты можешь быть мистиком, но в этом отношении попадаешь в художественный промысел. Можешь писать как Хлебников, как Блок, — большой разницы не имеет. Один служит медиатором между небом и землей, другой служит, скажем, медиатором между корневыми истинами и современным человеком… Ты можешь вести себя как Маяковский, воспроизводить его поэтику хуже-лучше; ты можешь хуже, чем Хлебников писать, лучше, чем Хлебников писать, но в этом отношении не изобретаешь нового художественного поведения. Я помню, как в Союзе художников, когда им разрешили писать, начали писать не хуже импрессионистов. Но писать как импрессионисты — это еще не значит быть импрессионистом, это значит воспроизводить систему поведения, письма, и восприятия мира. Поэтому еще раз говорю: я уже на другом уровне (есть уровень писания стиха, есть уровень некоей системы воспроизводства этих стихов, и последний уровень — явление некоего типа художественной личности, как она ведет себя в свое время), поэтому я думаю, что если есть подражания мне, то они будут через некоторое время таким же художественным промыслом, как и любой другой. Потому что подражают не стихам, а типу поэтического поведения в культуре. Поэтому основная задача, как я понимаю, постепенный рост поэта и осознание им этого. Как только то, что ты делаешь, становится предметом культуры, это сразу отменяет возможность людей работать в такой манере.
Еще раз говорю: культура многосоставна, поэтому в ней важно и матрешки расписывать, и писать как Мандельштам… Все это целиком такая экологическая среда культуры, в которой есть разные занятия: есть актуальное искусство, а есть искусство произведения красоты. Есть русские народные хоры, а есть актуальная музыка. Поэтому просто нужно точно понимать, чем ты занимаешься, и претензии к другим предъявлять соответственно их задачам и деятельности. Поэтому когда говорят, что есть разнообразие письма поэтического, а есть скучное занятие типа моего, то ко мне предъявляются претензии другого поэтического занятия. Скажем, когда Малевич писал свой «Черный квадрат», то с точки зрения жостовских подносов бессмысленно было ему говорить, что как здесь красиво и ярко, и как у тебя однообразно и одним цветом написано. Это разные задачи, и иллюзия, что все занимаются одним большим жизненным делом. Все занимаются разными вариантами деятельности. Актуальное искусство красотой не занимается. Это для него случайное, факультативное занятие. Актуальное искусство занимается поиском конституированного нового типа поведения художника в обществе. Вот, скажем, в каждое время художник являет запредельную свободу, он, собственно, для этого и поставлен — являть ту свободу, которая в жизни опасна, и которой нужно показать предел. Для следующего времени эта свобода поведения уже не свобода, она как бы уже актуализирована. Скажем, в пределах языка какой-то человек являет свободу, но уже через десять лет эта свобода языкового поведения становится нормой и культурным этикетом.
— Некое элитарное становится популярным?
— Ну, просто оно становится культурой. Все художники соотносятся друг с другом одной интенцией — явить свободу поведения. И на их вещах это запечатлевается. Все, что воспроизводится этикетно, — видно, что оно этикетное. Поэтому, если ты хочешь, а это старая истина, быть адекватным поискам предыдущей эпохи, — ты должен делать ровно другое.
— А изобразительные работы тоже включены в ваш проект и являются кирпичиками этого построения?
— Дело в том, что литературу и изобразительное искусство современное разделяет несколько культурных поколений. Идеи, волнующие сейчас изобразительное искусство, для литераторов еще практически не только невнятны, но и на горизонте проблем не появились. Изобразительное искусство уже давно работает не текстами, а поведением, жестами, проектами, стратагемами — то, что для литературы неведомо. У литературы, очевидно, как у рода художественной деятельности, есть свои пределы. И если мы проследим по Нобелевским лауреатам, по наиболее читаемым бестселлерам, то истеблишмент литературный до сих пор связан с реалистической традицией. Пока литература застыла и вся целиком длится как большой художественный промысел. В этом отношении в ней есть предел, и вряд ли попытки ее расшатать и сдвинуть в те радикальные стороны, куда зашло изобразительное искусство, возможны. Причем изобразительное искусство в своих радикальные формы вошло не в лице случайных представителей, а именно истеблишмент изобразительного искусства и есть эти радикальные поиски. Это люди, которые печатаются во всех журналах, выставляются во всех музеях, по своей социальной и денежной признанности они равны истеблишменту литературному, реалистичному. И в этом отношении литераторы, исповедующие сходные с изобразительным искусством более-менее радикальные идеи, все чуть-чуть как бы отплывают либо в сторону действительно перформанса, либо изобразительного искусства, то есть делают тексты, которые могут быть как-то выставлены как объекты изобразительного искусства, либо принимают участие в каких-то совместных акциях с художником и пр. Но из среды литературы действующей, истеблишментной, они вытесняются. У меня позиция несколько легче, я попытался быть радикальным на манер изобразительного искусства и понял, что для литературы нужны многие как бы заманки и игра. Поэтому я пытаюсь свое поведение и свои вещи выстроить на нескольких уровнях
— Как пирог с многослойной начинкой?
— Да, для кого литература все-таки содержание, — у меня есть анекдотический уровень стихов, он прочитывает в стихе либо «милицанер», либо «рейган», либо, скажем, там, «киллер» какой-то. Для тех, кто любит версификационные красоты, — как правило, сохраняю рифму, размер, перебивы размера, кто наиболее продвинут в литературе, любит игры культурные, — цитирование, и пр., — там полно этих цитат и отсылок. А уже кто собирается смотреть на стратегийные вещи, — как правило, это люди, вынесенные за пределы литературной среды, — либо культурологи, либо люди изобразительного искусства, — я делаю массу вещей на пороге между изобразительным искусством и литературой. Это тексты визуальные, объемные, манипулятивные, это инсталляции с текстами, поэтому я то реализуюсь на всей сумме этой деятельности, поскольку ее много, то оказывается, что я реализуюсь не как производитель текстов, а именно как поведенческая модель. Потому что тексты столь разные, что их значение само по себе не столь важно. Важно, что некое поведение их производит. И они уравниваются, различаются, сталкиваются… Ведь, собственно, операциональная, манипулятивная сфера важнее, чем сам жесткий конкретный текст. То есть взаимоотношения разных текстов важнее, чем сами тексты по себе. Они могут сталкиваться, уничтожать друг друга, соединяться в каких-то монстров и пр., пр., пр. В сфере изобразительного искусства я тоже работаю в достаточно разных и специально разведенных стратегиях. Рисую, например, почти дюреровские рисунки, в то же время делаю инсталляции, лишенные в классическом искусстве жанрового определения; работаю с классическими произведениями, а туда, скажем, врисовываю свои вещи; потом, на достаточно широком диапазоне изобразительного искусства делаю компьютерные проекты, видео, так что в этом отношении для меня основное — стратегия поведения, нежели качественность какого-то конкретного типа текстов визуальных.
— Тем не менее, когда пролистываешь ваши тексты, все же невольно фиксируешься на каких-то ярких отдельных фразах, словах…
— И это правильно: я же говорю, что в литературе я пытаюсь реализовать поведение, которое могло бы быть прочитано на многих уровнях, чтобы это не было и для меня лишено интереса, и чтобы литературным привычным вкусом воспринималось как нечто странное, но с элементами литературности. Я бы мог вообще радикально выйти из этой сферы, как люди, которые пишут, ну, скажем, визуальные тексты. В пределах русской традиционной литературы это не входит в понятие именно стиха, — это как некое странное занятие. Можно заниматься просто перформансами. Я вот занимаюсь перформансом с музыкантами, но тогда ты полностью уходишь в сферу либо джаза, либо шоу, а я пытаюсь не терять черты привычной конвенциональности, чтобы быть узнанным в сфере литературы. Если бы для меня это не было важно, я бы это бросил и нашел себе реализацию в другой сфере.
— С возрастом мы начинаем подходить к миру все более подготовленно, иной раз как Джек-потрошитель: окинув взглядом, проанализировав и лишь затем позволив себе что-то почувствовать. Есть ли вещи, которые и сейчас вы воспринимаете прежде всего душой?
— Не совсем правильно воспринимают мое поведение как поведение, высчитанное рационально. В этом отношении я работаю с этими имиджами точно так же, как художник. Это все равно что мистический опыт понять как некий рациональный опыт, лишенный эмоций. На самом деле это опыт неких созерцаний нерациональных, это иррациональный опыт, так называемый. И в этом отношении я работаю с этим поведением иррациональным методом, и туда проникаю не рациональным, а нормальным художественным опытом. Потому что это для меня — сфера художественной деятельности, а не сфера посторонняя, там ты живешь как художник… В этом отношении можно жить как художник-передвижник, выстраивая персонажей, и можно жить как художник-импрессионист, в цветах. Для передвижника, скажем, — это чисто рациональная деятельность, без всякого переживания характеров: он там точки какие-то ставит. На самом деле это просто непонимание данной сферы деятельности и сравнивание с собой. Как игра в шахматы и шашки: я вот здесь по правилам играю, а ты черт-те как… На самом деле — и там определенное поведение, и здесь определенное поведение… Так же и в моей деятельности, как и в классической сфере художественной деятельности, есть рациональная часть, есть эмоциональная, есть иррациональная. И если я ее как-то описываю, это не значит, что я ее описываю целиком. Для людей, незнакомых с этой сферой, неизвестно, где элементы, которые я не могу описать, она им вся открывается только в моем описании. Поэтому это просто свидетельство незнакомости вообще с этим типом деятельности, с этой сферой.
— А когда вы выстроили для себя свою стратегию?
— Ну, она, как все, выстраивалась постепенно. Вообще-то я никогда в жизни не писал стихи, не любил литературу, изобразительным искусством занялся поздно, просто от нечего делать, лет в пятнадцать, когда пошел в Дом пионеров, вот. А литературой вообще занялся лет в двадцать. Дело в том, что у нас был круг приятелей в школе, который рассыпался как-то к девятому классу, а никаких особых увлечений не было… Я в футбол играл в основном, — ходил на стадион, даже играл за сборную мальчиков Москвы. Когда все стали расти, мне стало трудно в воротах стоять: мне было пятнадцать лет, я был ростом метр семьдесят, а сверстники мои — метр восемьдесят, метр семьдесят пять, и в штрафной площадке за верховые мячи мне с ними стало трудно бороться, а в поле играть было поздно. И я поехал в городской Дом пионеров поступать в авиамодельный кружок. Я приехал, а уже поздно: авиамодельный кружок весь забит, и тогда мне руководитель сказал: ну, это самый популярный кружок, а ты пойди запишись в какой-нибудь, у нас люди уходят, придешь потом — будешь спокойно заниматься. Я пошел — свободный кружок был скульптурный; решил заняться, подружился с ребятами, и уже ходить в авиамодельный не захотелось, не то что я скульптуру уж так полюбил… Я занялся скульптурой, а потом, поскольку ничего другого не умел и не знал, — как все, по инерции, пошел в художественный институт. А в художественный институт я пришел диким человеком! Туда пришли люди, уже кончившие какие-то художественные школы, родители — художники… Это был 1959 год, был запрет на всякое искусство, но пришли люди, которые тем или иным способом, но уже знали авангард, я же пришел со знанием передвижников да классиков соцреализма, и для меня их воззрения были дики, и для меня они были жуткие извращенцы.
— Прямо так, на уровне трагедии?
— Ужас! Надо было там жить, надо было работать, преподаватели были не то что авангардисты, но тоже продвинутые, и требовали все-таки если по тем временам не авангарда, то хоть какой-то такой осмысленной лепки (я на скульптурный поступил). А у меня лепка была самая примитивная, и я помню свои муки: ходил в музей изобразительного искусства, а тогда выставили импрессионистов, и не мог понять, и для меня это был ужас. Но я упорно ходил, пока в один день пришел, вдруг ПОНЯЛ, и мне было непонятно, как я не понимал до этого. И, собственно, благодаря тому, что я там учился и очень быстро, стремительно все это постигал и узнавал, уже к четвертому курсу меня выгнали из института, потому что я был авангардист немыслимый. И поскольку я начал все это дело стремительно познавать, то начал читать философию всякую, попутно и литература попадалась, но с литературой я сталкивался весьма традиционной. Обэриуты, Мандельштам, Ахматова, — эти были на стороне, я их просто не знал! И мне стало интересно, что же есть адекватного в литературе проблемам современного изобразительного искусства. И я начал сам искать это, и, собственно, первое, на что наткнулся, и с чего начал — это конец 1950-х — начало 1960-х, так называемый соц-арт. И уже гораздо позже я познакомился (ну, это не в оправдание) с обэриутами, которые мне действительно интересны. Но все это пришло позже, и если мои истоки литературы лежат где-то, то, конечно, в изобразительном искусстве. У меня даже нет особых привязанностей в литературе, я не очень даже и начитан в ней, но изобразительное искусство знаю достаточно хорошо: и традиционное, и современное, и классический авангард, и нынешний… Потому если я в чем-то образован, и откуда-то выходят мои как бы идеи, — это, конечно, из практики изобразительного искусства и теории современной культурологии, которая описывает гораздо более общие процессы, нежели конкретно изобразительное искусство, литература или кино.
— А любимые имена в изобразительном искусстве, литературе есть? Или нет каких-то особых пристрастий?
— Ну, в изобразительном искусстве несомненно. Я не беру все Возрождение, классическое изобразительное искусство, где очень много людей, но там есть люди, к которым я питаю несомненное пристрастие. Это, например, школа рисования Клуэ
— А кто среди ныне живущих художников и литераторов, если это, конечно, корректный вопрос?
— Это вопрос достаточно широкий, кого я люблю. Ну, конечно, из современных западных художников — скажем, Джефф Кунс
— Приятные слуху имена… Хорошие отношения, получается, со всем творческим миром?
— Ну, не со всем. Есть, конечно, люди, к которым я хорошо отношусь, но я знаю, что они напрягаются при упоминании моего имени, и для них оно символ либо краха всего святого, либо наглости, либо разрушительности… Я знаю, есть такие люди, и вполне уважаемые. Но у меня с ними, соответственно, нет никаких, даже поверхностных, отношений. Хотя, с другой стороны, у меня хорошие отношения с людьми, которые не должны бы принимать мою поэтику и даже мой тип поведения, но тем не менее…
— А какая у вас аудитория на Западе? В качестве кого вы там выступаете?
— Вообще-то, как и во всем мире, — как у нас, так и там, круги изобразительно-литературные очень разведены. Это разные люди, разные организаторы, разные площадки, разные зрители, разные деньги.
— А какова роль денег?
— Изобразительное искусство — это огромные деньги, это актуальный род занятий, включенный в большие художественные процессы. Литература стоит в стороне, это занятие камерное, особенно тот тип литературы, которым я занимаюсь. Конечно, есть бестселлеры, но все равно это разведенные и малопересекающиеся вещи, поэтому на Западе те, кто знает, что я занимаюсь литературой, не предполагают, чем я занимаюсь в изобразительном искусстве, а люди, знающие, что я художник, даже если слыхали, что я занимаюсь литературой, их это мало интересует, это не их занятие. Поэтому как бы я существую в двух совершенно разных ипостасях. Но есть еще одна сфера: перформансы. Она промежуточная между литературой, изобразительным искусством, шоу, поэтому там публика в большей мере зависит от площадки, на которой организуется это выступление. Если я выступаю на ней с джазовыми музыкантами, то публика — джазовая, если это в пределах поэтического фестиваля с перформансами, то публика в основном связана, конечно, с литературной деятельностью, если это в пределах выставки или какого-то художественного проекта, — публика изобразительного искусства. Они редко пересекаются, но вот деятельность перформансная оказывается медиаторной, посреднической, ею можно заниматься на всех площадках.
— Гибкая достаточно?
— Да, она выходит за пределы камерности литературного поведения. Она не полностью, конечно, включается в музыкальную деятельность, для музыкальной деятельности она все-таки чересчур авангардна, хотя у меня много партнеров-музыкантов, но для изобразительного искусства это вполне нормальная деятельность, потому что художники занимаются чем угодно: и видео, и компьютерами, и перформансами… и почти спектаклями… И изобразительное искусство вообще не соблюдает никаких жанровых и видовых границ.
— И все же я почему-то думала, что вы там были «един в трех лицах», как и здесь: литератор, художник, культуролог.
— Здесь просто еще традиционно сохранилось некое остаточное представление о престижности: литературно-поэтического занятия: и художники, и все как бы знают литературу. Но современные художники и современный художественный мир мало знает литературу: они знают литераторов, которые по духу и по жизни связаны с художественным миром. Скажем, они знают меня, но меня несложно знать, потому что я участвую во всех этих художественных акциях. Ну, они знают Рубинштейна, Сорокина, потому что они тоже завязаны в литературно-художественной деятельности. Ну я-то знаю публику, я же вижу, кто где присутствует, и если вы пойдете на всякие литературные события, вечера, там людей из художественного мира просто единицы!
— Ну, если это — некий процесс, то какими могут быть прогнозы его развития?
— Вообще литература во всем мире, собственно, отходит в разряд такой факультативной деятельности — сугубо академической. Она никогда, конечно, не умрет, потому что подпитывает и шоу-бизнес, и кино, и театр, но сама по себе на этот уровень значительности не выходит, так как не вписалась в рынок, который есть диктующий сейчас. Если раньше диктующими были властные сословия, — скажем, аристократические, где власть, деньги, и определенный тип этикетности был один, то сейчас — другой, сейчас — деньги и рынок. Литература вписалась в рынок только посредством тиражей, на которые, естественно, могут рассчитывать только бестселлеры, и если раньше, скажем, в пределах правящей элиты можно было рассчитывать на определенный художественный вкус небольшого числа людей, которые определяли диктующий вкус, и <на> денежные дотации в какой-то культуре и стране, то сейчас <нельзя> рассчитывать на миллионные тиражи, которые могут позволить литературе вписаться в рынок. Литература уже не может на это рассчитывать, поэтому у нее будет сфера существования очень узкая, ну и как бы такая специализированная. Не берусь судить, будет ли это, как я говорил, художественный промысел, но как бы такая специализация, как у наук, происходит. Вряд ли литература, особенно средняя, вообще вымрет, но радикальная литература, чтобы быть выживаемой, должна будет ориентироваться на связь с какими-то актуальными зонами деятельности, либо она больше будет связана с шоу-бизнесом. Вот, например, в Нью-Йорке сейчас возрождение поэзии, но типа рэп-поэзии. Это тип произнесения, саунд-перформанс. Естественно, тексты будут искривляться в сторону не содержательную, а сонорную, произносительную и экстатическую. Либо литература будет ориентироваться на кино, либо в какой-то мере будет смыкаться с изобразительным искусством, ну, если актуальна будет какая-то виртуальная сфера искусства, связанная с компьютером… Пока она еще в зачаточном состоянии, но если это актуализируется, литература будет использовать все типы виртуального поведения, — скажем, ходы, загадки, игры, я уж не знаю что. Нужно будет найти не имитацию существования, а реальное существование. Какое-то ядро сохранится, конечно, и будет ориентироваться на академические круги, которые будут их исследовать как явление языка, явление каких-то вербально-семантических структур, собственно говоря, как и сейчас.
— А почему все-таки «Дмитрий Александрович»?
— Ну, это старая история… Я помню, когда был молодым, у меня был такой знакомый старый художник — Федор Васильевич Семенов-Амурский, и вот он всегда говорил: «Вот, в наше время „Дима“ да „Вася“ — так только кучеров звали, а вот мы с Елизаветой Измайловной всегда на „вы“ и по имени-отчеству». И вот когда мы приходили к нему, он настаивал, чтобы все друг друга по имени-отчеству звали. Ни у кого это не привилось, а мне показалось интересным, а потом и вписалось в мою специфическую систему этикетности поведения. Мне это потом действительно пригодилось, чтобы отодвинуть поэта Дмитрия Александровича Пригова от просто живущего.
— Очень интересно получилось!
— Если бы не получилось, что-нибудь другое вышло.
«В культуре возникла потребность нового искреннего высказывания…»
[44]
Беседа с А. Черняковым
2003
— Дмитрий Александрович, если посмотреть на литературный процесс в целом, возникает впечатление, что литература альтернативы, «бэкстрима» развивает эротическую тему значительно активнее, нежели литература «первого порядка». Если брать в качестве примера новую русскую литературу, естественно, вспоминается ранний авангард: Крученых, Терентьев, Зданевич, Хармс, Введенский и многие другие — и так до литературы последней трети века и порубежья веков. Мне кажется, это более чем наглядно иллюстрирует антология «Русские цветы зла» В. Ерофеева. Возможен ли, по вашему мнению, такой взгляд?
— Собственно говоря, историографически это вполне естественная и справедливая оценка по той нехитрой причине, что в России система социально-нравственных понятий была законсервирована советской властью в течение практически всего ХХ века и воспроизводила своего рода викторианско-просвещенческую модель культуры. Такая модель предполагала некое преображение человека (новую антропологию) в качестве существа не физиологического, но, по преимуществу, рационально-мыслящего. Надо сказать, что в обозримом времени существует немало попыток «новой антропологии». И, начиная с христианской утопии, все они строились на дихотомической модели, пришедшей из иудейской и шумерской традиции, разделения духа и тела, предполагавшей телесное в качестве отягощения духовного. К этому же имеет отношение, наверное, и индо-арийская традиция, где доминирует представление о теле как субстанции, включенной в «майю», миражность реального мира. В новейшей европейской традиции это обрело вид просвещенческо-викторианской идеологии. Посему литература, принадлежа к элитным занятиям и высшим оперантам внедрения в общество нормативных понятий, естественным образом проповедовала духовность и рациональность. Первой сдачей этих позиций в новейшей европейской культуре стала проповедь чувствительности, которая предполагала уже проявление некой неконтролируемой телесности. Собственно говоря, долгое время сентиментальная чувствительность была в литературе единственным проявлением эротизма. В изобразительном же искусстве дело обстояло несколько иначе. Интересно, что, очевидно, вербальное считалось более значимым и более убедительным в дидактично-педагогическом процессе. Посему эротизм в изобразительном искусстве воспринимался как бы как само собой разумеющееся и мало подвергался цензуре. Хотя, конечно, в принципе в наиболее жесткие времена доминирования гиперморализма все эротические элементы в живописи оттеснялись в маргинальную зону частных коллекций, принимая формы неких полупорнографических вещей явно не для обозрения широкой публики. Важно и то, что в те времена общество было сословно поделено, и адресатом такой культуры была «продвинутая», элитарная часть — сначала аристократическая, затем и просто разночинно-образованная. В России же огромная масса, около 90 процентов необразованных крестьян жили своими культурными интересами, в которых разные эротические и матерные частушки широко бытовали, что считалось свидетельством их дикой неокультуренности. И даже ХХ век в России (за исключением короткого промежутка в двадцатых годах — периода идей свободной любви, явленных в качестве эдакой социально-освобождающей модели первого периода коммунистического мировоззрения) явил возрождение просвещенческой идеологии искусства, в результате чего все эротическое было опять оттеснено в маргинальные зоны культуры по примеру середины XIX века, когда в высшем обществе подобное бытовало в укрытых интимных зонах приватной культуры, в гусарских азбуках и апокрифических писаниях классиков.
Конечно, существовала и разница. Одно дело — маргинальные гусарские азбуки, совсем иное — Пушкин, который и при создании своих эротических вещей все равно осознавал себя в качестве «высокого» литератора в пределах «высокого» письма. Хармс же или Введенский, ассоциируя себя с «высокой» литературой, исходно были полностью отторжены от «высокой» официальной культуры. В наше время вышеописанные проблемы перцепции и презентации эротического уже не играют прежней культурообразующей роли. Ныне не просто элементы эротизма, но весь явленный Новым временем комплекс «садо-мазо» стал если не мейнстримом, то по меньшей мере необходимым знаковым добавлением к любого рода письму — эдакий перец и соль, без которых в нынешней культуре еда вообще не проходит. В нынешней культуре объявилось, что зона секса, эротики чудовищно метафоризирована. Что она была более-менее неметафоризированной только тогда, когда находилась в зоне запрета — собственно, искренним переживанием был сам момент запрета. Когда же запрет снимается, оказывается, все это легко переводимо в глянец, этикетность жестов, предсказуемость дискурсных поведений.
— Стала общим местом мысль о том, что концептуализм работает исключительно с дискурсами. В связи с этим крайне любопытно, что явных случаев игры концептуализма с эротическими дискурсами (например, дискурсом «дамского» романа, эротической прозы и т. п.) практически не наблюдается. Чем обусловлена такая ситуация?
— Прежде всего отмечу, что концептуализм не «играет», а уже «играл» и уже есть явление вполне историко-культурное. Концептуализм родился в пределах западного визуального искусства. На литературу он был экстраполирован постфактум, и единственное место, где он смог быть реально, серьезно и результативно транспонирован в область литературы, — это Россия, по той причине, что к моменту его возникновения единственно в России сохранилось статусно-высокое положение литературы. Концептуализм работал в пределах русской культуры только с дискурсами и предпочтительно — с «большими» дискурсами. «Женский» роман не был здесь поп-жанром. Работать с ним было бессмысленно, поскольку он не был моментально опознаваем. Посему концептуализм работал с наиболее маркированными дискурсами — это советский дискурс, дискурс высокой культуры, националистический дискурс, либерально-демократический дискурс и еще, пожалуй, дискурс религиозный. Эротический дискурс тоже присутствовал, однако не в качестве некой жанрово определенной конструкции, как, скажем, «дамский» роман, роман именно эротический и прочее, — но лишь как некий неопределенный размытый дискурс. Например, когда я решил реализовать имидж гомосексуального поэта (квазигомосексуального), мне пришлось — поскольку гомосексуальная культура еще не была артикулирована — этот «как-бы-нормативный» дискурс выстраивать самостоятельно из давних писаний Кузмина, Кавафиса, Пруста. Как если бы этот дискурс существовал на самом деле как поп-дискурс. Те же проблемы были у меня, когда я писал как женский, вернее, как лесбийский поэт. Этот дискурс на русском языке вообще не был явлен…
— А Парнок, Цветаева?
— Парнок и Цветаева существовали в качестве бытового мифа, который не был явлен ни жанрово, ни конкретно-словесно в качестве литературного жеста. Естественно, на бытовом уровне все это существовало, но мы же работали с дискурсами, явленными в жанрах вербальности. В России только в начале века какие-нибудь Вербицкие могли служить примером подобного писания. Но ко времени моей литературной деятельности это уже был истаявший образ. Это только наши родители помнили…
— Однако сейчас этот дискурс уже выступает как сильный знак поп-культуры?
— Конечно, сейчас это уже поп-культура. На Западе эротический дискурс явился нормальным проявлением развития рыночной массмедийной концепции. У нас же произошел резкий слом культурной парадигмы. Западная модель была достаточно механически спроецирована на нашу действительность. Сначала это, естественно, совпало с радикальными стратегиями, поскольку именно они работали с подобными темами, и, соответственно, только радикальные писатели поначалу смогли заполнить этот рынок. Но потом все это стало вполне «поп−», без всяких там радикальных амбиций…
— Вот поэтому и возникает такой вопрос: почему даже сейчас этот теперь уже поп-дискурс не становится объектом игровых (в высоком смысле) практик? Ведь он, кажется, не становится таковым даже у Сорокина или Виктора Ерофеева?
— Дело в том, что вообще, когда все это стало мейнстримом, концептуальные и постмодернистские практики в их культуркрицистическом предназначении стали неактуальными. Сейчас наоборот, все становится чрезмерно серьезным. Снова возникла потребность — не знаю, насколько она может быть реализована и актуализирована, — некоего нового искреннего и серьезного высказывания. Посему эти зоны, до сих пор если не табуированные, то по меньшей мере несущие на себе признак, «пыль» табуированности, оказываются самым хорошим материалом для апробирования этого «нового искреннего высказывания» — кажется, что на таком материале можно построить искреннее, нерефлексирующее высказывание. Я не знаю, насколько это будет реализовано, но, в принципе подобная тенденция существует не только в России. Скажем, подъем всех этих «правых» радикальных течений, обветшание политкорректности и multiculture — все это говорит о некоей потребности в сильных и искренних высказываниях. Игровая интенция уже изношена.
— Дмитрий Александрович, если перевести предмет нашего разговора в область метафор, как вы считаете, отношение постмодернизма (и концептуализма в частности) к тем дискурсам, с которыми он работает, — это отношение скорее эротично или порнографично? Иными словами, отношение к дискурсу — это демонстрация своей любви к нему или демонстрация чистой техники?
— Работа с дискурсом не есть отвлеченное исследование типа научного, это такое «впадение» в него, переживание. Конечно, подобный род занятий требует и отбирает людей с определенной психосоматикой, которые могут быстро менять и модус своего поведения, и его градус, то есть способны быстро впадать в дискурс и тут же от него отлетать. Это определенная психотехника. То есть в пределах пользуемого дискурса нужно быть настолько искренним, чтобы тебе поверили, но в то же время нужно иметь такую мобильность, чтобы отлетать от него и не быть полностью с ним идентифицированным. Посему это есть психотехника, тематизированная как художественная стратегия. И в этом отношении она не есть стилизация или пародия. И пародия, и стилизация предполагают некую отстраненную позицию, откуда оценивается стиль, воспроизводится его некая «графема». Постмодернизм же и концептуализм — постмодернизм в большей степени — акцентирует себя и реализует свои амбиции даже не на уровне текста, а поведения. Именно поведенческая модель, а отнюдь не текст, есть основной артефакт. Если за этим чувствуется стратегия и некая поведенческая модель, то вещи приобретают измерение, которое не позволяет им быть спутываемыми со стилизацией.
Вообще, и порнография, и секс — это разные модусы одного и того же. Посему все зависит от того, с какой глубиной материала ты работаешь. Если ты работаешь с виньетками, декоративной поверхностью — ты работаешь с порно. Если ты работаешь с неким Логосом явления, это уже работа с эротикой. Собственно, такое разделение весьма условно и в культуре в целом, и на уровне жанров, и во многом зависит от конкретной социокультурной ситуации, в которой это воспринимается.
— Тема, которая неизбежно встает в связи с нашей проблемой, — это язык описания. Известно, что И. Бродский в свое время сказал о том, что «любовь как акт лишена глагола». Постмодернистские практики весьма активно задействуют области обсценной лексики, в связи с чем возникает следующий вопрос: как вы считаете, насколько включение этого лексического уровня способно «эротизировать» литературу и дискурс?
— Дело в том, что вообще мат неэротичен. Он может быть эмфатичен, магичен — какой угодно, но в принципе при описании эротических ситуаций он неупотребим. В общем-то он, скорее, разрушителен для эротики. Посему употребление обсценного слоя в писаниях имеет скорее либо декоративно-фактурный смысл, либо персонажный, либо, действительно, магически-заклинательный. Все зависит от конкретной прагматики употребления.
Эротика в принципе невыговариваема — она описываема. Поэтому когда мат начинает выговаривать это — он уже не эротика. Эротика не вербализируема, она визуализируема. В наше время эротика стала заполнять такие большие области культурного пространства по причине наблюдаемого постепенного превалирования визуального над вербальным. В пределах же вербальности эротика всегда предполагает долгую процессуальность описания и требует усилий читающего для своей последующей визуализации. Сейчас картинка побеждает, а эротика, собственно, для этого и предназначена.
— Тем не менее при чтении таких авторов, как уже упоминавшиеся Виктор Ерофеев или Владимир Сорокин, особенно последнего, взгляд на мат как на лексику, работающую не столько с денотатами, сколько с коннотатами, уходит. Кажется, что Сорокин работает во многом на восстановление самой исходной денотативности мата, поскольку за его описаниями коннотации прочитываются как-то слабо, все переводится в область прямых значений.
— Тут вопрос в том, как истолковывать сам эротизм описаний у Сорокина — это же не эротизм Ерофеева. Эротизм Ерофеева — это некое ювенильное описание реального эротизма. У Сорокина эротизм есть лишь часть разрушения плоти, он лишен прагматики провоцирования каких-либо эротических позывов. В пределах подобного использования мат в функции предельного называния выступает и предельным разрушителем. Я-то как раз у Сорокина эротизма не вижу. У него мат выступает как нередуцируемый акт предельного называния, который есть уже не эротизм, а преддверие пустоты, ничто, шуньяты. Он употребляется скорее не в своей магической, а в негативной функции — как отрицание возможности развертывания в социум, в быт.
— Выходит, что недавние обвинения Сорокина в порнографичности абсурдны по своей сути?
— Собственно, тут проблема не в Сорокине, а в уровне восприятия и культуре истолкования. Я не оговариваю искренности или лукавости конкретных мотивов многочисленных сторон, задействованных в конфликте. Но, предположим, что «Идущие вместе» искренни в своих обвинениях. Сорокин и «Идущие вместе» друг для друга являются инокультурами. Перенесение всех этих опознавательных знаков сорокинской прозы на другую культуру считывается по мере возможности разрешающей системы этих людей. И единственное, что они могут вычитать из нее, — только самих себя.
Интересный пример: когда в Японию XVII века привезли европейскую живопись, японцы восхищались, цоколи языком — дескать, как прекрасно нарисовано! Только вот зачем вся правая сторона грязной краской замазана? То, что в Европе было результатом изощренного мастерства, основной целью акта живописи, — вся эта сложность светотени — культурным глазом японца не прочитывалась. Прочитывали только то, что могли прочитать. Поэтому вся гиперморалистичность дидактической системы, атавистически сохранившаяся в «Идущих вместе» (да и во всей власти), единственно может вычитать из мата только те значения, которые он имеет в пределах их бытового пользования. И такого рода претензии сходны с претензией, скажем, к китайцу по поводу того, что он специально городит черт-те что, вместо того, чтобы все нормально и честно изложить на понятном русском.
— И последний вопрос. В вашем творчестве тех элементов, которые можно отнести к области эротического, достаточно много, хотя все они получают весьма любопытную окраску — если вспомнить хотя бы цикл «Там, где оторвали Мишке лапу» или «На тонких эротических ногах…». Насколько вы считаете себя эротическим поэтом?
— Знаете, я в этом отношении никакой не поэт. Я просто пытаюсь понять, какую роль эротический или какой другой дискурс играет в общем котле современной поп-культуры. У меня вышла книга «Избранные», там есть раздел, посвященный разного рода эротическим разработкам… но, в принципе, я же не есть описатель эротического, я есть как бы испытатель всех этих дискурсов. Поэтому они интересны мне сами по себе только в тот момент, когда я их касаюсь. А так-то они интересны мне лишь своим положением в большой системе соотношений всех дискурсов, говорений. Они для меня не есть возможность шокирующего письма, и не основной материал для рефлексии. Я не впадаю в искренние катастрофические или ужасные говорения. В этом отношении я поэт не метафизический и не экзистенциальный, а, если можно так выразиться, эпистемологический.
Беседа с Олегом Куликом
[45]
2007
<…> ДМИТРИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ПРИГОВ: …И вообще мы знаем, что любой научный или художественный мейнстрим или любая даже культурно-критическая позиция со временем, особенно в нашу эпоху, быстро апроприируются рынком и становятся большой частью entertainment’a и зачастую различимы с истинным жестом критического высказывания только по назначению самого автора, по месту предъявления…
ОЛЕГ БОРИСОВИЧ КУЛИК: …по контексту…
Д.А. … этого высказывания, да, и по ожиданию зрителя. Вот по этим трем составляющим.
О.Б. Ну а тогда, забегая очень сильно вперед, представьте себе, что такая, казалось бы, вообще невозможная для коммерциализации тема, как тема трансцендентного…
Д.А. Подождите, подождите, а все эти бесчисленные сейчас по телевизору фильмы про НЛО, визиты какие-то запредельные, как бы экстрасенсы, присутствие призраков, неведомого, предчувствий — все это самая что ни на есть коммерция. Другое дело, что, опять-таки, все зависит от жеста назначения, самого человека — как он представляет эту тему и зоны представления, всего контекста.
О.Б. То есть вы хотите сказать, что на самом деле мы вторгаемся не в неведомую область и не пытаемся расширить территорию — ск-сств- до каких-то не положенных ей тем, а, наоборот, вторгаемся в область невероятно заполненную дикой толпой каких-то фриков?
Д.А. Не так, не так. — ск-сств- очень часто апроприирует зону pop и превращает ее в зону высокого — ск-сств- посредством перетолкования всего там происходящего. Как раз зачастую высокое — ск-сств- развивается за счет китчевых зон, бытовых зон…
О.Б. Так значит, неправильно утверждение, что массовая культура поедает высокую? Наоборот, высокая поедает массовую, питается ею?
Д.А. Дело в том, что когда — ск-сств- поедает неосознанную зону бытовой и массовой культуры, потом оно возвращает это в зону осмысленную, рыночных стратегий, вполне понимаемую людьми, которые делают это… — ск-сств- расширяется именно за счет зон, непричастных досель, неназванных, необъяснимых, неинтерпретированных — зон «невысокого» — ск-сств-, «невысокой» культуры.
О.Б. Можно ли говорить о неких качелях: как только наступает кризис в массовой культуре, возникает какой-то отток энергии или приток энергии в высокую культуру, которая исчерпала свой авангардный потенциал, опять идет погружение в низкую культуру?
Д.А. Это постоянный процесс. На самом деле, культура, как раз, не использует неведомое, а толкует наличествующее.
О.Б. Ведомое…
Д.А. Да, ведомое. Дело в том, что культура, в отличие от религии, точно понимает, чем занимается, — занимается предпоследними истинами. Последними истинами занимаются вероучители, основатели школ, эзотерических систем. — ск-сств- это школа предуготовления, промывания глаз и осознания, а дальше — шаг делает сам человек. Либо он, предуготовленный, идет в сторону последних истин, либо он остается в зоне жестовой и указательной, которая тоже имеет свою немалую, что называется онтологическую, укрепленность. Но надо понимать, что это — художники, не надо путать их с вероучителями, с экстрасенсами, они параллельно, как частные лица, могут быть членами каких-то партий, верить во что-то, но в качестве своего социокультурного статуса и служения занимаются истинами предпоследними, они занимаются скорее технологиями, методологиями, грамматиками, семантическим наполнением этих грамматик.
О.Б. А можно ли сделать такое наглое заявление, что, может быть, пришло время соединить эти вещи — предпоследние истины с последними? Ну, хотя бы в качестве эксперимента?
Д.А. Как только вы наполняете свою речь утверждениями о конкретном знании, вы перестаете быть художником. Вся степень художественности вашей акции становится частным случаем. Как стихи какого-нибудь иеромонаха оцениваются не по красоте его рифм и прочее, а по целевой направленности. Он просто использует этот материал в качестве хорошего педагогического способа донести свои идеи, потому что его идеи не обязательно должны быть зарифмованы, они могут быть и прямо сказаны. Просто масло, смазывающее «эстетическое», легче входит в душу человека. Художник же полностью определен в этой зоне. Это не плохо и не хорошо, надо понимать роды социального служения. Вот солдат. Его социальное служение в том, что он может убивать себе подобных, что запрещено другим. Он берет на себя это право и обязанности. В момент этого служения он стреляет, но когда он уходит со своего поста служения и идет по улице и стреляет — он преступник. Значит, надо понять, что человек может быть верующим и прочее, но в момент своего осознанного социокультурного или какого-то служения он есть художник. Он не должен путать эти два типа служения. Эта разница не есть разница какого-то времени, вообще-то разница принципиально антропологическая или культурно-антропологическая.
О.Б. Но что перед нами: конфликт или дополнение?
Д.А. Собственно говоря, обществу нужны все служения…
О.Б. Но я знаю много художников, которые ушли и не вернулись…
Д.А. Опять-таки, если есть необходимость идти к последней истине, ты уходишь, но нельзя совмещать, нельзя одновременно быть монахом, солдатом, художником, милиционером, политиком… это разные служения. Нельзя быть интеллектуалом и поп-звездой, потому что поп-звезда, когда выходит на сцену, она не должна рефлектировать и подозревать себя в невозможности прямого высказывания. А интеллектуал, наоборот, чтобы эту процедуру накинуть на весь мир, он, прежде всего, сомневается в истинности самого высказывания. Когда политик выходит на сцену и сомневается в истинности своего высказывания, он не политик, он интеллектуал, который хочет что-то привнести. Поэтому есть какие-то дефиниции этих служений. Можно по-другому провести эти дефиниции, но на данный момент, как мне представляется, это очень важно, и это важно в том смысле, что нельзя художнику уподобляться хорошему, плохому, не знаю, проповеднику, типа того как Кинчев стал или Охлобыстин…
О.Б. Или Мамонов.
Д.А. Да, это в принципе предел своего служения… Они спутывают границы, им кажется, что это все одно и то же.
О.Б. Но это очень важный момент. Все художники, так или иначе, в большей или меньшей степени, иногда в очень большой, заражены мессианскими настроениями.
Д.А. Правильно, вообще этими мессианскими амбициями награждены очень многие люди, не обязательно быть художником. Но в этом и есть, собственно говоря, вменяемость, высокая вменяемость и нравственность служения. Надо понимать, чему ты служишь. И если ты не удовлетворен, надо понимать, откуда переходить и куда. Нельзя быть царем и еще немножко шить, помните этот анекдот, да?
О.Б. Но возможно ли найти некий срединный путь? Между Востоком и Западом находится не только Россия, между Востоком и Западом в каком-то смысле находится весь мир. В таком же «междусостоянии» находится и современный художник. С одной стороны, он наследник позитивистской традиции, очень мощной, научной, которая религию рассматривает как предшествующую, материнскую, очень архаическую форму. С другой — он живет в современности, которая бурно разворачивает эту религиозную мистическую дискуссию: со всех сторон гадалки, предсказатели, Ошо, кришнаиты, Мень, Алексий Второй, эти исламские конфликты бесконечные. И во всем этом он пытается найти какие-то вечные основания для творчества. Мы находимся в некоем, не конфликте, а…
Д.А. Некомфортном состоянии.
О.Б. Возможно ли создать такое произведение — ск-сств-, которое, с одной стороны, несло бы в себе энергию сакрального, а с другой — научное настроение?
Д.А. Ну, во-первых, я, по-моему, уже говорил, что для меня даже самые агностические времена не были временами утери этого ощущения наличествующего зачеловеческого мира, который в человеческом мире просто сложно объяснить. Непонятное являлось, и его, конечно, пытались объяснить, либо еще непонятно, либо никогда непонятно, либо непонятно — и ладно.
Так что этот фон наличествовал всегда. Потом определение такое срединного пути… это вещь, конечно, очень сложнодефиниционная. Во-первых, нам надо точно определить, между какими путями он срединный. А вообще это старая, принципиально гносеологическая константа восприятия мира: мир для него предстает либо в оппозициях, либо трихотомично: либо он надвое поделен, либо он тройственен. И в проекте вот этой тройственной модели третий путь, если опять же метафорически говорить, это, очевидно, шествие по границе между обоими. Или — принадлежание обоим сразу. И в принципе, он, в отличие от этих констант, очень непостоянный, потому что он мерцающий, пульсирующий, потому что на узкой линии очень трудно устоять.
Он мерцающий, он больше перекликается то с одним путем, то — с другим. Но в принципе, в этом третьем персональном пути, внутри как бы персонализируется драматургия взаимоотношений вот этих двух путей, очень удаленных. А внутри они сближены, они как бы почти сведены в одно. То есть их разъединяет тонкая какая-то внутренняя пленка усилий, чтобы они не аннигилировали друг друга. Вот это, очевидно, проблема…
О.Б. Но по нему нельзя идти коллективно…
Д.А. Поэтому нет третьего пути, абстрактного третьего пути. Даже путь по третьему пути восточных стран — это попытка соблюдать национальную традицию… и в то же время попытка поместить у себя и рынок, и новую урбанистическую культуру — это приводит к определенной драматургии.
Другое дело, что в любой культуре эта драматургия существует. Это вообще суть человека — в разделенности на два полюса и в попытке их как-то синтезировать. И, во всяком случае, это единственный способ такой интеллектуально-эмоциональной апроприации действительности. Всегда, в любой религии, в человеке борются Бог и черт, и эта драматургия, она как бы проецируется в любое местоположение человека, в любую его деятельность, везде происходит какое-то взаимоотношение или какое-то сложное взаимоотношение двух полюсов, попытка найти, если не синтез, то как бы некое равновесное состояние.
О.Б. Давайте перейдем к конкретике и посмотрим на современное — ск-сств- Москвы. Сейчас оно во многом вам понятно, известно, но, тем не менее, оно находится в какой-то странной ситуации.
Мне кажется, что ситуация сейчас очень похожа на те ранние девяностые, начало девяностых, когда люди просто открывали мир, а теперь мы открываем внутренний мир, ищем онтологическую основу и опору здесь для — ск-сств-, для высказывания. И понятно, что «третий путь» каждый должен выбрать для себя сам, но при этом есть у нас традиция действительно особенная, соборная, коллективистская, коллективная, ради которой были потрачены огромные усилия и принесены огромные жертвы. Возможны ли здесь какие-то открытия, или это тупиковый путь? Попытка найти срединную ситуацию коллективно, соборно, или она ошибочна и просто интересна как попытка, а все равно мы вынуждены будем разделиться и в одиночку брести?
Д.А. Вы понимаете, эта проблема проецируется на более широкую социокультурную проблему сегодняшнего мира. В этом отношении, если понимать мир по-прежнему поделенным на национально-государственные образования, то действительно можно искать там свой таиландский путь, свой русский путь. Кстати, духовность, даже на Западе, она очень мигрирующая, она то проецируется на дзен, то проецируется на какие-то африканские практики, то на Россию. Но если попытаться ее экстериоризировать, отделиться от русского понимания своей исключительности, то можно понять, что для Запада русская исключительность есть явление в ряду других исключительностей. Она подтверждает исключительность свою среди других только тогда, когда ее поддерживает некая сила: опасность, военная или какая-то другая. Когда люди начинают всматриваться в ту сторону более пристально, то она превалирует среди других культур, оригинальных, духовных и прочее.
О.Б. То есть политическая оригинальность?
Д.А. Это западная перцепция. В то же время, если мир по-прежнему предполагать поделенным на национально-культурные регионы, можно находить в себе какие-то особенности, но даже при такой слабой утопической модели развития мира видно, собственно говоря, что урбанистическая культура побеждает. А урбанистическая культура эта действительно с очень жесткими чертами унифицированности, где бы ты ни жил, поэтому известно, что Лондон — это не Англия, Нью-Йорк — это не Америка, Париж — не Франция, Москва — это не Россия. Вот если пытаться возрождать эту трихотомию — провинция, территория российская, города как некое ложное существование, — то тогда можно найти какие-то русские корни и искать их архаическое происхождение. Другое дело, что их можно искать где угодно и в каком угодно положении, но с какой целью? Можем ли мы, во-первых, воспроизвести ту самую ситуацию либо понять эти феномены, снять их, как пленку, перенести совершенно в другую среду? И, во-вторых, смогут ли они при этом выжить, — ну все равно как смогут ли животные, живущие в соленой воде, выжить в пресной? Вот этот эксперимент можно произвести, но надо при всем притом понимать, что эта черта, сильная черта критического эксперимента в этом переносе превалирует над позитивным утверждением возможности этого.
Это иллюзия, что люди, которые занимаются перенесением этого, они как бы искренне лишены критического начала. Да, лично — да, но в общем культурном процессе. Они тогда как некие носители заразы или микробов, их берут в лаборатории и смотрят — выживет современный человек при древних этих проснувшихся бактериях или нет. Посему в общем культурном. процессе это действительно интересный проект. Другое дело, что он развивается по другим линиям. Он развивается по принципу структурному — это мир мегаполисов и весь остальной мир. Это не мир национально-государственных территориальных образований, совсем другое. Это мир, растворенный в большом пространстве мегаполиса, соединяющийся другими средствами связи, информации и транспорта. Это пространство, куда не укладываются антропологические размеры, это не ходить пешком от Москвы до Нью-Йорка. Пространство исчезает, ты летишь в замкнутой коробке. Пространство между Нью-Йорком и Москвой — это время, проведенное в замкнутой коробке, это не пространство. Посему мир географически кроится как? Вот ты сел в самолет в одном месте, вышел в другом — что посередине, тебе неважно. Или ты сел в Беляеве в метро, в черной какой-то коробке проехал до центра — у тебя же город как крепится? Местами, соединенными транспортными передвижениями. Либо e-mail’овой связью: вот, скажем, узнаю, что у моего соседа в Австралии родился ребенок. Я премного радуюсь и при этом о том, что у моего соседа по лестничной площадке кто-то умер, я могу узнать через месяц. А о рождении ребенка узнаю моментально.
Мир кроится по-другому, это не география, это временно-пространственный континуум меняется, это другая, пока еще культурная антропология, но она потом станет и биологической. И в этом отношении предположения, что старые архаические формы будут адекватны и прямо в чистоте перенесены, они, собственно говоря, ни на чем не основываются. Вся иконопись, которая ныне возрождается… ее значение в религиозном смысле я не обсуждаю… но в смысле явления обществу некоего художника и деятеля, осмысляющего, освещающего действительность этими вещами, она бессмысленна. Это художественный промысел — можно иконы пачкать и делать, можно под Малевича писать. Производить квадраты можно вослед Малевичу, иконы — вослед, расписывать яйца — вослед. В принципе, все становится художественным промыслом. Если мы говорим из зоны актуального — ск-сств-, для нас эти решения простые — надеть персидский кафтан и быть персом, — они для нас невозможны. Когда, условно говоря, художник концептуальный, предшествующий постмодернистам, использовал какие-то духовные практики, это было понятно, почему он их пользовал. А вот попытка в них искренне влипнуть, вот она сложна. Единственно какая технология — это мерцательная, мерцательная технология только. Туда влипать нужно на столько времени, чтобы быть неотличимым от них. Но и быть там столько времени, чтобы полностью в них не влипать. И вот эта быстрота мерцания поначалу культурной оптикой не распознается. Культурная оптика была воспитана на восприятии текста, потом концептуализм и постмодернизм воспитали оптику параллельного слежения автора и текста, что текст и автор могут не совпадать, а вот оптики слежения за мерцанием пока нет. То есть сегодняшний день, когда происходят основные события, пока для постороннего человека серый. Тогда он говорит: либо ты давай сюда, либо ты давай сюда, потому что вот этой срединной оптики, срединного пути, слежения человека, на границе, который мерцает, пока нет.
О.Б. Значит, вы считаете, что невозможно совмещать практику предпоследних, предуготовительных истин и практику последних истин. Но, с другой стороны, современному художнику свойственно заглядывать в самые запредельные и запретные уголки человеческих возможностей. Поиски своего пути бесконечны: речь идет о нашей идентичности, а не немецкой, не китайской, не французской.
Может быть, возможен все-таки такой тип, который, пусть с мерцающей и самоиронической точки зрения, совмещал бы в себе практику не через говорение последних истин, а через какие-то переживания, которые как-то фиксируются, документируются, представляются; конструируется сакральное пространство, в центре которого — переживающий медиум, художник. Возможна ли такая уникальная ситуация?
Д.А. Ну, прежде всего, начнем с того, что даже в России художник всегда был выделенной личностью. Любые аспекты послеиконного художественного творчества пришли с Запада, надо сказать, и все стили, начиная с классицизма, барокко, символизма, — все приходило с Запада. Поэтому художник был системой интернациональной, включенной в национальную систему, где художник был вычлененной личностью, которая, может быть, и соотносилась с местной соборной культурой, но он с ней соотносился как отстоящий в стороне, наблюдающий, созерцающий, сочувствующий, оценивающий, иногда уходящий от — ск-сств-, впадающий туда… Но он представлял в общем-то всегда здесь некоего презентанта западной культуры. В этом отношении русский художник…
О.Б. …паразит… на теле…
Д.А. Нет, некий презентант западного типа культурного поведения. В любом случае, как к этому ни относись, плохо ли, хорошо, но то, что мы называем культура, нынешняя культура, сформировалось именно под влиянием западной культуры.
Тут ничего ни плохого, ни хорошего. Посему, когда мы говорим о художнике, мы все равно говорим в пределах большого проекта художника европейского типа, это большой социокультурный проект, который развивался со времен, когда кончилась иконопись, анонимность, началось персональное — ск-сств-. Другое дело, что изначально художник идентифицировался с текстом, потом со стилем, с манерой, со своим изобретением, сейчас художник, я говорю про contemporary, — это личность и подпись, это не текст. Поэтому возможна попытка вернуть художника назад, к переживанию текста бессознательного. Его можно туда вернуть, но только в качестве некоего оператора, который делает оптику. Он не есть вот это бессознательное, просто когда мы снова поворачиваемся к этой теме, мы путаем предмет и художническое служение. Да, мы обрабатываем эту тему, но мы поворачиваемся туда, где наши глаза пока еще мутны, их надо промыть, организовать оптику, чтобы видеть. Вот это и есть художник. Другое дело, что относительно других предыдущих времен кажется, со стороны, что он влипает в это самое содержание, но он и есть это самое содержание. На самом деле при вступлении в эту зону опять возникает эта драматургия: художник и та реальность, которую он изображает. Есть, конечно, страсть художника, как у всякого человека, создающего свою систему и предполагающего ее единичность, глобальность и абсолютность, есть попытка стать квазирелигией, но эта попытка не художника, это попытка человека. И действительно, внутри очень трудно разделить, не в большом понятии «проект» — художник, художник и общество — там есть отдельно художник, он и вырабатывает эту оптику. Последний вопрос, конечно — вырабатывает, чтобы как-то утвердить, это такая редукционная система, но основное все там — для чего он оптику вырабатывает. И эта проблема всегда существовала: имеет ли художнический жест, какой угодно, неважно, отдельную укрепленность в небесах, то есть онтологичен ли он? Не отменяем ли он целью, ради которой создается? И в этом отношении так предполагается, и мне лично это понятно, что эти все жесты, они действительно укреплены как самодостаточные — со своей целью в культуре, целью развития человечества вообще и со своей онтологической укрепленностью. Есть некое место, где этот жест укреплен, и никакая тотальность, более мощная, его не отменит… есть бесконечности, они разнятся мощностями. Действительно, мощность того объекта, который направлен на эту оптику, может превышать мощность самой оптики. Но в принципе оптика не есть часть… Есть совместная часть драматургии, но она не пропадает, не растворяется в том, на что она направлена. Как ни странно, это может служить доказательством, что она неожиданно может быть направлена в другую сторону. Она не есть полностью принадлежащая тому, на что она взирает…
Но не надо путать человека и художника. Есть некий, условно говоря, инженер, который делает оптику, он может полностью пропадать, но когда он делает оптику, он инженер. Он должен выйти из этого пропадания, он не может создавать квазирелигию, и ему же быть полностью там. В этом отношении у человека есть разные уровни, которые не в том дело что выше, они могут быть выше, но один другого не отменяет.
О.Б. Это все понятно. Но давайте посмотрим с другого ракурса: очень важно их разделять, понимать, что это не одно и то же, и понимать, что человеческие задачи — это человеческие задачи, а профессиональные, скажем так, или оптические…
Д.А. …даже духовные задачи должны быть от культурных отделены…
О.Б. Но тем не менее, очень важно для человека прежде всего их сочетание, их постоянное взаимодействие. Потому что их расчленение — окончательное, а не условное — ведет к смерти.
Д.А. Так я же и говорю, что сочетание…
О.Б. А вы говорите, что Бог, он содержится не только там, куда мы указываем, но и в самом указующем жесте…
Д.А. Это очень важно. Наше соединение: «художник-оптик», и мы своей человеческой привязанностью… мы привязаны и направляем туда эту оптику. Вот это и есть сочетание моих человеческих пристрастий и художнических. Если я проявлю их к другому, я туда оптику направляю. В этом отношении онтологическая привязанность человека к небесам, она не редукционная, она не только в данном жесте, а вообще во всяких проявлениях… быт, например. Если все должно идти в сторону религиозного взгляда, то чем же, собственно говоря, осмыслен быт? Готовить обеды, подметать — если он сам по себе не ценен, то этим не надо заниматься. Почему мы должны заниматься чем-то мелочным ради большого, которое перед нашими глазами. В том-то и отношение, что это проблема всех религий: как сделать быт, повседневную жизнь человека онтологически наполненной, а не только редукционно. Потому что тогда зачем мы всем этим занимаемся, правильно? <…>
НА ВЫХОДЕ ИЗ АНДЕГРАУНДА
Что день грядущий нам готовит, что предыдущий подготовил
25.07.1983
Данное интервью, должное быть именно интервью, по каким-то там причинам не получилось. Меня попросили восстановить его по памяти, сказав, что я, по всей видимости, помню его суть и содержание. Я быстренько согласился, но когда стал припоминать, то всплыли в моей памяти те единственные слова, которые беспрестанно витают и бегают от одного к другому во время наших бесчисленных и уже многолетних бесед. Разговоры эти достаточно однообразны, все об одном и том же: новое-старое, авангард-ретроград и т. п. Очевидно, в какие-то свои времена точно так же, о чем бы ни заводили речь, все сводилось к «рафаэлевской красоте», потом к «правде жизни» и т. д.
В отличие от старых времен, когда художник, а иногда и два-три поколения художников жили и благополучно завершали свой творческий путь в пределах одного, медленно достигающего своего патетического звучания, стиля, сквозь нынешнего художника с поражающей скоростью проносятся, сменяя друг друга, бесчисленные направления и стили. Так что, едва перевалив за сорок, почти уже со старческим смирением и беззлобием хочу взглянуть на произошедшие на моих глазах события.
Конечно, занимаясь периодизацией нашего современного искусства, весьма легко ошибиться по причине того, что, являясь активным и весьма тенденциозным участником, отдавая явное предпочтение всему, что близко сердцу и небеспристрастному глазу, акцентируешь какие-то явления или же градации явлений, кажущиеся весьма значительными, но со временем могущие оказаться нехитрыми вариациями одного стиля или темы. Тем более сложно на примере лишь изобразительного искусства при такой близкой и целенаправленной точке зрения (и, замечу, при отсутствии научного аппарата и достаточного количества людей, занявшихся бы этим) оценивать сдвиги в культуре в целом.
Но тем не менее мы все равно, даже точно не определяя внутри своего родственного круга, надеясь на некое общее интуитивное понимание, оперируем понятиями «60-е годы», «70-е годы», «наступающие 80-е». Я думаю, что вряд ли скажу нечто новое и оригинальное по этому поводу, во всяком случае, что-либо отличное от говорившегося в кругу людей, мне близких, но изложу все это в некоторой логической последовательности, что так трудно бывает сделать в устной беседе, когда все вроде бы ясно и так.
Итак, «шестидесятники».
После известной замкнутости культурной жизни в нее хлынул целый поток неизвестных доселе или прочно забытых имен, стилей, течений и идей. Равной сенсацией стали Малевич, Малявин, Врубель, Рерих, сюрреализм, абстракционизм и пр. Невообразимость этой ситуации усугублялась тем, что многое, прожитое общим большим временем, но не прожитое реальным и конкретным нашим внутренним временем, уже не имело жизнеукрепительных корней, чтобы быть понятым не как история искусств, а как реальное существование искусства, в то время как собственные законы самого искусства (его внутренние, имманентные законы) требовали переварить все это, пройти, художнически прожить. И художники со всей безоглядной смелостью и часто беспомощностью (время не давало времени на длительную осаду, оставляя возможность только геройского штурма) бросились осваивать, пережевывать, находить наши местные и нынешние культурно-бытовые адекваты всему вышеперечисленному. Естественный, развернутый во временной последовательности процесс обернулся у нас процессом синхронным, пространственным процессом параллельного освоения огромного разнообразия этих явлений. Отвоевав, отхватив себе такую качественную пространственность, во времени этот пространственный плюрализм стал просто длиться (и длится до сих пор), порождая внешнее сходство с явлением западного плюрализма.
Противостояние культурно-пространственной косности официального искусства объединило неофициальных художников этого периода. Персонализм и духовность стали пафосом этого противостояния. Вся окружающая социально-бытовая действительность по причине вышеуказанного противостояния оказалась отодвинутой (в отдельных случаях редуцированной и определяемой знаком неистинного бытия) от сферы чистого искусства. Это время явило образ, позу художника — провидца, стоика и жреца. Оно открыло нам весьма значительные и сильные личности в изобразительном искусстве. Перечислить их всех невозможно, тем более что нетрудно и ошибиться, отдав предпочтение тем, кто сильнее прочих повлиял на меня (по причине ли большей известности мне лично, так как узнать что-либо в достаточной полноте в те времена было делом нелегким, или потому, что поразили меня в определенные моменты моего художественного развития). Но не могу не назвать имена Целкова, Шварцмана, Краснопевцева, Вейсберга, Немухина, Янкилевского, Яковлева, Штейнберга. Повторяю, этот список никого (даже и меня на будущее) и ни к чему не обязывает.
Начало 70-х годов ознаменовалось двумя, на мой взгляд, кардинальными моментами, определившими развитие изобразительного искусства и культурной жизни целиком вплоть до 80-х годов. Первое — это вполне естественная реакция (как всегда и происходило, происходит и, по всей вероятности, будет происходить) на предыдущий период, перенасыщенный страстью к духовности, нетленности (в большинстве случаев оборачивавшейся манипулированием знаками духовности перед лицом необходимости, объявленной законодателями мод того периода, эту духовность являть в чистом и почти экзальтированном виде) с их нашей и нынешней неспутываемой окрашенностью идеологизмом и страстью к диктату. В это же время нарастившая немного мясца культура оказалась способной впервые за долгие годы осмыслить это все и себя как культуру.
Во-вторых, погоня (без всякого укоряющего или пренебрежительного отношения к этому термину) за умчавшимся куда-то туда (вперед ли, просто ли умчавшимся) западным искусством, да и культурой в целом, в этот момент позволила с наименьшим (со времен 20-х годов) хронологическим отставанием обнаружить и поразиться уникальным (не только для нас, но и для самого Запада) поворотом художественного и культурного сознания от установки на прекрасную вещь (даже и безобразную, но в расширенной эстетике последнего времени квалифицируемую как «прекрасная») к чисто волевому акту художествования с параллельным, почти синхронным по времени обращением от природы естественной к природе сотворенной — в лице поп-арта.
Но сразу же при обращении к материалу местной жизни, в попытке осмыслить ее в адекватных принципах конструирования произведений искусства знакомство с поп-артом обнаружило полнейшую невозможность прямого использования его идей в нашем культурном регионе. Дальше отдельных и невнятных попыток дело не пошло — попыток в основном ассамбляжного толка. Особняком стоят отдельные вещи Косолапова, являющие некий тяп-ляп-арт, и, конечно, творчество Рогинского. Но оба — и Рогинский, и Косолапов (в своих предметных вещах) — стояли ближе к китчу, если принять такую примерно схему: примитивизм, китч (примитивизм на материале поселково-пригородного культурного сознания) и поп-арт (примитивизм на материале урбанистического культурного сознания). Дело в том, что у нас отсутствует культура предмета и его качественности (и в прямом своем обличье, и в преломлении массмедиа), предмет заменяется его объявлением, называнием, провозглашением, а качественность — пафосом его утверждения, доходящим до попыток укоренить это «название-предмет» в онтологических глубинах-высотах. Поэтому поиски и вникания в местные конструкты культурного сознания привели к обнаружению замечательного, вполне отвечавшего тогдашним авангардным исканиям явления — давно и повсеместно концептуализированного сознания (что часто путают с концептуализмом в западном его понимании). Западный концептуализм был реакцией на апологетизированную предметность, был явлением свободы и самодостаточности языка описания, смещенного относительно предмета описания, — у нас же концептуализм (то, что стало называться здесь концептуализмом) объявился замещением предмета его названием, а языка описания предмета — описанием объявленного предмета. Я говорю, конечно, об одной из линий развития искусства в 70-е годы у нас, но, как мне кажется, она была откровением для своего времени и определяющей в те годы и своим сильным полем искривила (в квазинаучном значении этого слова) творчество многих художников — конкретно и буквально не причастных к ней. Этот феномен в пределах 70-х годов произвел ряд модификаций в творчестве уже сложившихся художников и породил тут же новых и досель невиданных адептов.
Если рассматривать последовательность развития этого нового культурного сознания на весьма коротком промежутке, то можно вычленить только логическую, а не временную последовательность, так как все художники, обратившиеся к новой теме, обратились к ней практически одновременно.
Первый образ этой темы являет творчество Кабакова, Булатова и Пивоварова (в этом ряду я помянул бы еще и Некрасова). Используя в своих произведениях языковые, культурные, психологические и поведенческие стереотипы и клише, сами они находятся как бы в стороне, отстраненно созерцая их и в этом созерцании очищая их до уровня некоего конструкта, сами оставаясь как бы судящим, водящим, оценивающим (в отдельных случаях даже заклинающим) субъектом вне своих работ.
Опять-таки, следуя не хронологической, а логической последовательности, назовем вторую группу художников: Комар, Меламид, Орлов, Лебедев, Косолапов и Соков. Отношение у них к тому же материалу более фамильярное, игровое, с разной степенью искренней вовлеченности в эти, иногда жизнеподобные и близкие авторам по разным причинам искренней укорененности в этой жизни, игры. В отличие от первых, у них объявилась легкость в обращении с материалом, иногда опасная, иногда легкость истинной свободы.
Несколько особняком стоит творчество Чуйкова (помянем тут и Рубинштейна), основной темой которого стало взаимоположение, совпадение, расхождение и даже взаимоуничтожение систем изобразительности. И у него местная ситуация, правда, в достаточно редуцированном виде, проявляется через выбор систем изобразительности и способ их соположения.
Упоминания требуют и имена Васильева, Гороховского, Шаблавина и Инфанте, которые, не принадлежа буквально к этому течению, несомненно, чувствуют на себе его сильное излучение.
Были примеры и прямых попыток работать в стиле чистого концептуализма — Герловины, например. Но, на мой взгляд, не питаемое местной кровью (а чужая далеко и вприглядку), их творчество весьма сухо и схематично являет некую общеобозначимую решетку энергичной человеческой деятельности вообще, погрузись которая в какой-либо живой насыщенный раствор, она могла бы моментально обрасти плотью и кристаллами.
Представляется, что могут быть общемировые, так сказать, стили (примеров несть числа — абстракционизм, например), являющие слияние культур в один континуум, неразличимый по-национально, но только по-личностно, что же касается содержательного и материального пласта, национальные же и региональные особенности обнаруживаются на предельном уровне пространственно-цветовых архетипов. Поп-арт же, скажем, в его точном и чистом проявлении был порождением региональной американской культуры, в меру не понимаемым вне места и среды его появления. Концептуализм, в свою очередь, явление западноевропейской культуры, в целом, как и поп-арт, понимаемое представителями инокультур (ровно наоборот абстракционизму) и с полной степенью достоверности трактуемое только на уровне общечеловеческом и общеэстетическом, для материализации в нашем регионе требует перекодировки содержательного и материального пластов. Сдается, что следующий за концептуализмом (и даже шире — общеконцептуальным сознанием) стиль будет будет общемировым и опять будет перекомпоновывать уровни узнавания.
Вот тут как раз и место помянуть художников, гораздо более молодых и по возрасту, и по времени вступления в высвеченный круг неофициального изобразительного искусства. Воспитавшись и выросши в среде уже устоявшихся к концу 70-х критериев, вкусов, этикета и табели о рангах вышеупомянутого стиля (или школы), достигшего своего расцвета и готовящегося стать классикой и историей искусств (хотя его создатели и деятели поры расцвета и продолжают активно работать, только подтверждая недоступные для пришедших с опозданием высоты), — так вот, эти художники, заставшие данное направление еще растущим организмом и сами отчасти приложившие усилия к этому делу (некоторые, правда, ориентировались на более чистые концептуальные влияния), знают и нечто иное, новое, или новое само что-то в них про себя уже знает, проступая в их работах еще неотчленимым от старого и неразглядимым с пьедестала предыдущих побед. Мне кажется, что именно этим художникам дано преодолеть столь славно поработавший принцип отчужденности и конструктивной созерцательности, с их творчеством будет связана возможность вновь назвать человека «художником» без опасности оскорбить его.
Теперь осталось только для корректности перечислить этих художников. Ну, если только для корректности, то зачем и перечислять. Все понимают, что я имею в виду «Мухоморов», Сорокина, Захарова, Щербакова, Альберта и кого-то, видимо, еще. Да, кстати, поддавшись вечному искусу возрастного ранжирования, забыл я, что здесь не может быть выстроена временная, но только логическая последовательность (иногда и совпадающая с временной). Об этом мне напомнили имена Алексеева и Монастырского.
Предисловие к поэтической подборке В. Кривулина, Е. Шварц, О. Седаковой, С. Гандлевского, Л. Рубинштейна и Д. А. Пригова
[47]
1984 или 1985
Что дает возможность в пределах одной публикации объединить поэтов столь различных стилистических направлений и эстетических пристрастий? Предыдущие времена с их пафосом формально-стилистических определений, школ, течений и направлений разогнали бы этих поэтов в разные концы культурного пространства, сделав их если не антагонистами, то вполне неприемлемыми друг для друга, глухими и безразличными к творчеству друг друга. В наше же время, когда дискредитированы претензии любого художественного направления на обладание не только полной, но даже и преимущественной истиной, когда жест в насыщенном культурном поле обрел значение почти равное тексту, судьба, четкое выстраивание поэтической позы со всей отчетливостью осознались как важнейший компонент поэтики. Именно сходная позиция относительно доминирующей культуры и объединяет авторов подборки. Их объединяют три «не». Неизвестность — то есть практически абсолютная неопубликованность и существование в очень узком кругу любителей подобного рода литературы, ею самой и порожденных. Невключенность — то есть незадействованность в жизни, событиях и мероприятиях (и не временная, случайная, а осмысленная как позиция) основного, доминирующего потока культуры. Непримиримость — то есть, в отличие от культуры общепризнанной, повязанной разного рода внутренними и внешними, субъективными и объективными ограничениями, нормами, правилами этикетного поведения, представители этой, альтернативной, культуры не только свободны от всего подобного, но и почитают за основной принцип своего культурного поведения, позы, доведение до предела обнаженности своих культурно-поэтических пристрастий.
Именно это и дает возможность столь разным стихотворцам сойтись не только на пределах данной публикации (что вполне могло бы быть самовольным актом составителя), но и на пределах жизни, и в представлении читателей, объединяющих носителей этих трех «не» в отдельную, единую культуру.
В данной подборке представлены поэты двух городов — Москвы и Ленинграда. К сожалению, о реальном существовании интересной русскоязычной поэзии подобного рода где-либо еще в СССР говорить не приходится. Традиционное в русской культуре противостояние двух столиц, правда, уже в довольно сглаженном виде, продолжается и сейчас. Для петербуржской поэтической школы характерны версификационная строгость, предпочтение традиционно-поэтических тем и более традиционное представление о роли поэта в культуре и в обществе. Московскую поэтическую школу как таковую определить трудно. Москву как раз характеризует разностилье, и определяет в некой ее культурно-поведенческой целостности только оппозиция Ленинграду и отсутствие иных поэтических центров.
Ленинград представляют здесь два на данный момент несомненно наиболее интересные из непубликующихся поэтов — Шварц и Кривулин. Но как раз именно они с наименьшей обязательностью следуют всем предписаниям петербуржской традиции. Многосложные размеры стихов Кривулина, обладающие почти заунывностью ветра (особенно в исполнении автора), переполненные сложными метафорами, следующими друг за другом почти без перерыва, не дающими перевести дыхание, заполненные аллюзиями, культурными ассоциациями, порождают представление о каком-то огромном ворочающемся существе, на шкуру которого нацепилась вся эта бесчисленная груда культуры, быта и словаря.
Шварц, с ее дикостью и страстностью, легко могла бы перенестись куда-нибудь в зауральские пространства, испанские сьерры или еще куда-нибудь, где наше европейское воображение поселяет людей стремительных, гордых и свободных. Но именно уже упомянутая «петербуржская» строгость дает ей вырваться за пределы своей кристаллической решетки только барочными оплывами фантасмагорических образов, религиозно-мистических воспарений и неожиданными переломами стихового размера.
Москвичка Ольга Седакова как раз более тяготеет к культурно-стилизованному жесту, стих ее достаточно жёстк и сух, как прочерченный свинцовым карандашом. Темы ее стихов и способ их разработки часто имеют прямой адресат в истории литературы.
Как уже говорилось, для московской поэзии характерна весьма большая стилистическая разнородность от строгой традиционности до крайнего авангардизма. Творчество Гандлевского занимает промежуточное место между этими двумя тенденциями. Романтический, почти юношеский образ поэта с традиционным пристрастием к путешествиям, скитаниям, дружеским попойкам и возвышенным рассуждениям сочетается с почти старческой социальной взрослостью, обнаруживающейся в иронических обрывах традиционных поэтических тем, саркастических замечаниях, глумливых цитированиях и усталой рефлексии.
Два последних поэта — Пригов и Рубинштейн — относятся к крайнему крылу авангардизма, к так называемому «концептуализму». Здесь не место рассматривать соотношение западного и восточного концептуализма, а также характер концептуализма литературного в отличие от концептуализма изобразительного искусства, в лоне которого он, концептуализм, и возник. На примере поэзии Пригова, который профессиональный художник и в своем изобразительном творчестве также занимается концептуализмом, это объявляется обычными стихами, с регулярным размером и рифмовкой, переполненными бытовыми, культурными и социальными штампами. Основное значение имеет взаимоотношение текста и контекста, то есть стихотворные тексты как бы высветляют некий кусок социального контекста, с которым они тесно взаимодействуют. Основной смысл заложен не в самом стихе, а в драматургии его взаимодействия с высветленным контекстом.
Гораздо более термин «концептуализм» в его классическом понимании приложим к творчеству Рубинштейна. Его произведения — это уже не стихи, а полностью и именно тексты, которые есть особый жанр. Рубинштейн сознательно и прокламативно использует традиционно нехудожественные языки описания: машинный язык программирования, язык словаря, энциклопедий, каталогов и инвентарных списков. Явно беллетризованный материал заполнения этих конструкций придает его произведениям ощущение ностальгической хрупкости и интимно-литературных писаний.
Конечно, творчество шести авторов не может дать полное представление о данной литературе, число представителей которой просто огромно и весьма разнородно как по стилистике, так и по качеству. Но представляется, что за единичными исключениями избранные нами поэты являются наиболее яркими представителями этой культуры и дают возможность составить определенное представление о происходящих в ней процессах.
Как вас теперь называть?
[48]
Конец 1980-х
Появление после длительного перерыва образцов советского изобразительного искусства на международной арене потребовало поначалу (да зачастую и теперь требует) огромного числа пояснений социального, исторического и бытового плана. Это создало некую ауру этнографического ориентализма, вырваться за пределы которой художнику не представляется возможным. Тем более что в наше время, когда жест в культурном пространстве становится почти самодостаточным, обаяние подобного рода экзотических фантомов и построений на уровне самостоятельного квазиартистического проявления настолько сильно, что многие, писавшие по поводу советского искусства, долгое время не чувствовали необходимости, да и желания, пристальней приглядеться к местной культуре, поделенной к тому же на официальную и неофициальную.
По мере выстраивания общего контекста советской культуры стали вырисовываться контуры как некоторых групп, так и отдельных художников. Помимо естественных лакун и аберраций, связанных со спецификой функционирования каналов информации, выбор имен, фигурировавших в статьях и на выставках, определялся также собственным пониманием информаторами доминантных линий развития современной советской культуры. Такое отношение и вычленение предпочитаемых художников вполне естественно при наличии, правда, некоторой если не исчерпывающей, то хотя бы достаточно ясной общей картины состояния изобразительного искусства.
К тому же следует заметить, что сложность описания и квалификации отдельных проявлений местного феномена усугубляется тем, что диахронический постепенно нарастающий процесс изменений мировой культуре у нас объявился периодом синхронного параллельного освоения, обживания и пластифицирования к местным условиям всех направлений и стилей (включая и собственных, русских, но уже позабытых). То есть то, что на Западе заняло примерно 100 лет постепенной смены, борьбы и наследования друг другу нескольких поколений художников, в СССР заняло десять лет параллельной, бок о бок, жизни художников, единовременно представляющих собой как бы живую историю искусства всего нашего века. Посему местные процессы как в искусстве, так и в других сферах культуры, имеют скорее логическую последовательность, чем временную, заставляя следить в художниках их культурный возраст, нежели реальный (так как они зачастую не совпадают).
Только к концу 60-х — началу 70-х местный культурный процесс почти совпал с общемировым. К этому времени за уже помянутые десять лет местная культура сумела опробовать и встроить в свой контекст и в свои собственные ряды последовательности и наследования (порождая иногда поразительных стилевых монстров) все направления от модерна до абстрактного экспрессионизма.
Интенсивная творческая атмосфера тех лет в процессе отталкивания и противостояния жесткой официальной культуре и неистинной позе официального художника образовала тип художника «истинного», духовно-отрешенного, разрабатывающего темы духовно-экзистенциальные или метафизические, вдали от социальных мотивов. Следы внешней жизни если и объявлялись в произведениях неофициального искусства, то крайне редко и в качестве презентантов антихудожественного, нечеловеческого или небытия.
К концу 60-х годов объявился кризис этого художественного сознания, то есть как доминантного художественного сознания. Разведенность художника как жителя этой страны, погруженного в ее быт, реалии, язык, драмы, и художника как творца, изгоняющего из сферы творчества любые признаки этой жизни, породила тип коллапсирующего художественного сознания. Художник как бы уже по не зависящим от него причинам, по жестким законам сложившейся художнической среды с ее правилами и этикетом, отказывался от миссии артикуляции основных социокультурных экзистенциальных проблем времени.
Именно в этот период ряд художников обращается к языку и реалиям местной жизни, вводя их в сферу высокого искусства. То есть явилось осознание того факта, что, только вступив в зону этого языка (а не заклиная его или не замечая его, делая вид, что его не существует), можно понять его в себе, его в нас, нас в нем. И поняв это, отрефлектировав и артикулировав, мы можем обрести метауровень для манипулирования им, что в переводе в сферу социокультурную и экзистенциальную становится новым уровнем понимания и свободы.
Это осознание совпало по времени с вторжением в нашу культуру нового художественного направления. Собственно, пришел целый пучок — поп-арт, концептуализм и гиперреализм. Кстати, именно такое вторжение, приход с определенным запозданием сразу нескольких стилей весьма характерен для русской культуры и создает постоянную трудность для исследователей в идентификации их, тем более что встраиваются они в иной контекст, в иные ряды последовательностей и наделяются неведомым Западу идеологическим значением, попутно утрачивая пласты чисто эстетические.
Поп-арт не обнаружил здесь сферы качественной материальности и идеи предмета, а концептуализм обнаружил замещение предметов номинациями, то есть отсутствие основной драматургии и пафоса своей деятельности — взаимоотношения предмета и языка описания. Оказавшись как бы в безвоздушном пространстве и совпав с моментом поворота культурного сознания к соцреалиям, они породили единый, совместный новый стиль. В зависимости от акцента либо на цитировании или использовании языковых клише, штампов и пр. (замечающих предметный уровень), либо на слежении иерархически выстроенных уровней языка описания этих номинаций, новый стиль приближался то к поп-арту, то к концептуализму. Кристаллизация стиля происходила стремительно, и вряд ли можно тут говорить о приоритетах, так как, насколько я понимаю, сходные тенденции обнаружились в работах многих художников того времени, даже и не подозревавших о существовании друг друга. Первые, явившие публике образцы, были названы произведениями соц-арта. Уже в самом начале термином соц-арт вряд ли можно было описать этот феномен московского искусства. Он, пожалуй, был действителен для небольшой группы художников, основной задачей которых было остраненно-игровое восприятие знаков соцязыка, как бы очищенного от каких-либо возможностей экзистенциальных, этических или метафизических переживаний. Этот термин приложим к творчеству Комара и Меламида, Сокова и к ранним работам Скерсиса, Донского и Рошаля. В то же время в работах других художников, использующих соцматериал, резко превалирует спектр проблем от нравственно-экзистенциальных до метафизических (к примеру, в творчестве Э. Булатова и И. Кабакова).
В то же самое время образовался единый круг московских художников, для большинства из которых важную роль играет не тотальный соц-арт, а использование соцмотивов, а у некоторых подобных мотивов вообще не встречается (Монастырский, Рубинштейн, Чуйков, Некрасов, Васильев, Абрамов) — круг настолько широкий, что он представляет собой скорее направление, движение, а не стиль. Движение, лучшего названия для которого, чем «московский авангард» (по аналогии хотя бы с «русским авангардом» начала века), я не нахожу. Аналогично возникает и название «московский поставангард», «московский постмодерн», которые типологически сходны с западными аналогами, хотя полностью не налагаются на них. (Соответственно, художественное движение от конца 50-х до конца 60-х может быть условно названо «московский предавангард».)
Во всех этих движениях соц-артистские мотивы представлены по-разному.
Собственно, можно вычленить три возраста, три последовательные ступени овладения этим материалом, культурным сознанием и художниками. Правда, они вычленимы скорее логически, чем хронологически, так как зачастую по времени совпадают.
Поначалу у художников по инерции отчужденного отношения к соцматериалу он так и проявляется как чуждый, неспособный ни в одной точке стать вместилищем истинного человеческого обитания. Содержанием подобных произведений была драматургия взаимоотношения этого материала и художника, противостоящего ему, презентованного либо в самой картине сложной системой построения, обнаруживающей соцматериал в его истинном значении, либо в качестве сотворителя фантомов, адекватных соцматериалу, где автор вычленим только на метауровне.
Второй возраст саморазвития этой темы на фоне уже достаточно разработанного материала характеризуется уже не тотальным отчуждением, а попытками отыскать в этом языке зоны жизни. Это достигается, как правило, сведением на пространстве одного произведения двух или более взаимовзыскующих, взаимоиспытующих языков (одним из которых может быть соцязык). Во-вторых, обнаруживается связь, выход древнейших архетипов человеческой культуры и ритуальной практики — заклинаний, медитаций, обрядности, мифических и эпических героев — в современных лозунгах, клише, поведенческих и языковых штампах и поп-героях. Для художников, представляющих этот период, характерно развитие двух параллельных линий в творчестве, вторая из которых абсолютно не связана с соцтемой, но, имея самодовлеющее значение, в то же самое время как бы высветляет специфику интерпретации соцтемы. Круг этих художников по причинам, описанным в начале статьи, достаточно мало известен на Западе.
Посему хотелось бы вкратце охарактеризовать некоторых из них.
Б. Орлов разрабатывает жанр парадного портрета, сводя вместе светила античного классического, барочного и советского парадного портрета. В портретах прослеживаются две сквозные темы: взаимоотношение внутреннего (как правило, толстый массив грубо обработанного древесного мяса) и внешнего (тонкой яркой пленки эмалевого покрытия на фронтальной и задней сторонах скульптуры); и в яркости раскраски мундиров, наград и лент проступает вторая тема, древний восторг: самый яркий — самый главный! Параллельно с этим Орлов создает вещи, не связанные с соцтемой: звери, птицы, рыбы, букеты, тоже ярко раскрашенные.
В произведениях Р. Лебедева соцтема предстает ярким живописным праздником подобий плакатов, указателей, росписей, перемешанных с цитатами из авангарда 20-х годов, китча, наива и пр. Эта же праздничность, перекликающаяся с неоэкспрессионизмом, нью-вейвом, иногда с китчем и примитивом, присутствует и в другой линии его творчества — картинной живописи.
Г. Брускин, создавший в последние годы несколько значительных серийных вещей, обнаруживает в соцматериале современную модификацию древнейшей проблемы взаимоотношения человека и тотема, знака, символа, их системно-языковой комбинаторики с мистическими провалами и просто мистификациями в отрыве от человека и в связи с ним. Схожие проблемы прослеживаются и в его серии, посвященной выстраиванию еврейского изобразительного квазимифа.
Для Д. Пригова характерно пристальное внимание к языковым и речевым штампам соцязыка, к его иерархической квазипространственности, прослеживание архаических и мифологических корней современного менталитета. Параллельно Пригова занимает разработка метафизического изобразительного пространства, космогонической знаковости, а также жизнь слов и имен в изобразительном пространстве.
И наконец, третий возраст саморазвития этой темы.
Он совпал по времени с неоэкспрессионизмом, нью-вейвом, постмодерном, неогео и прочими нео (кстати, первыми стилями, возникшими в нашей культуре синхронно с мировой культурой). Поэтому тематическое наполнение, связанное, скажем, с соцтемой, посредством как бы сугубо «интериационализированных» средств низводится до уровня вариации общеевропейских мотивов, иногда сжимаясь до цитатной точки. Правила введения соцтемы в сферу искусства и эстетики, разработанные предыдущими поколениями художников, становятся дидактически тесными, и все предыдущее становится фоном, на котором и во взаимосвязи с которым (как бы держа его «в уме») можно разыгрывать новые свободные игры.
Они, собственно, уже и разыгрываются.
В преддверье ли перемен?
Конец 1980-х
Картина состояния современной культуры вполне коррелирует с общественно-политической обстановкой в СССР.
Правда, тенденции освобождения от догматического как идеологического, так и традиционно-культурного мышления в сфере культуры объявились гораздо раньше. Они предшествовали перестройке и подготовили общество как психологически (примером свободного, неангажированного поведения, зачастую ценой тюремного заключения, высылки из страны и других репрессивных мер), так и идейно-артикуляционно (многочисленные циркулировавшие в самиздате книги и публикации, касавшиеся широкого диапазона тем от истории и политики до крайних новаций в литературе).
Этот феномен в сфере искусства и культуры принято именовать неофициальной культурой.
Картина неофициальной культурной жизни, до перестройки известная лишь узкому кругу людей (в особенности в Москве и Ленинграде, а также за рубежом), нынче стала достоянием всей заинтересованной публики в Советском Союзе. Сама же она не претерпела каких-либо кардинальных изменений, и художественные течения и имена, определявшие ее в 70–80-е годы, и сейчас являются доминирующими. Изменилось только взаимоотношение их с бывшими представителями официальной культуры, многие из которых оказались оттесненными из сферы актуальной культурной жизни, и прежние официальные органы печати, журналы и периодические издания предпочитают теперь бывших подпольных литераторов или эмигрантов. Собственно, вообще на грани исчезновения прежнее определение, игравшее столь существенную роль, художников и литераторов как официальных и неофициальных.
Стилистически картина современной советской художественной жизни достаточно разнообразна. Достаточно позднее (с конца 50-х) и одновременное проникновение в СССР всех направлений современного искусства (а также возвращение запрещенных и забытых конца XIX — начала ХХ в.) придало им статус синхронности и актуальности, так что в советском культурном сознании они не сменяли (или наследовали) друг друга, а злободневны все разом.
К тому же интересна особенность русского менталитета в его ориентированности на статичность. Ничто, единожды возникнув, не уходит в музей или архив, но длится, добавляя к себе неофитов, появляющихся как бы помимо и даже вопреки архаической институционализации; но уж раз возникнув, тоже длится, становясь наравне с другими апологетами охранительной функции. И все это вместе напоминает многослойный пирог, каждый слой которого имеет своих активных деятелей и почитателей.
Что касается литературы, то огромная роль, которую она играет в русской культуре, и огромный читательский потенциал (например, поэтические сборники издаются тиражами до 1 миллиона), позволяют вполне свободно соседствовать в ней и иметь своего читателя как традиционным писателям, ориентированным на традиции Пушкина и Толстого, последователям направлений 1910–30-х годов (Хлебникова, Маяковского, Пастернака, Мандельштама, Ахматовой), так и апологетам самых современных тенденций (концептуализма, соц-арта и постмодернизма), среди которых хотелось бы отметить поэтов Всеволода Некрасова, Льва Рубинштейна, Тимура Кибирова и прозаиков Венедикта Ерофеева, Владимира Сорокина, Евгения Попова и Виктора Ерофеева.
Специфичность советской действительности, важная роль, которую в ней играет литература, и значимость роли писателя, приписываемой ему традицией и читательским ожиданием (как учителя, вождя и пророка), создают тот особый контекст, фон, на котором и с которым работают представители авангарда и поставангарда русской литературы, порождая тексты, аналоги которым вряд ли можно найти в литературе западной.
В изобразительном искусстве современные тенденции, гораздо более сопоставимые с соответствующими западными направлениями, играют более значительную роль, чем в других сферах советской культуры. Не нуждаясь в переводе и вполне соотносясь с общемировым художественным процессом, современные советские художники достаточно легко включились в западную культурную жизнь, участвуя в многочисленных выставках и программах. Любителям изобразительного искусства известны такие имена, как Кабаков, Булатов, Комар и Меламид, Чуйков, Брускин.
Нынешние социально-общественные изменения в Советском Союзе, а также попытки перейти к рыночной экономике, возможно, в ближайшем будущем кардинально изменят лицо советской культуры, ее структуру, иерархию и способы функционирования.
Посмотрим, увидим.
Но на данный момент, вкратце, картина такова.
Дети седьмой революции
Конец 1980-х
Очевидно, половина обаяния работ советских авангардных художников (как и не авангардных, впрочем) ускользнет от того, кто не знает, не видел, не почувствовал специфического контекста русско-советского жития-бытия. И дело вовсе не в использовании каких-то неведомых всему прочему миру знаков и символов, представляющих советский миф и советскую эзотерику, а в той особой атмосфере значительности, окутывающей взаимоотношения общества и художника, чувствующего избранность своего положения (будучи порой весьма далеким от конкретной, злободневной общественно-политической тематики). В общем — Художник!
Конечно, это только часть правды и проблемы.
Начиная с середины шестидесятых пытаясь включиться в общемировой художественный процесс и с начала 70-х включившись (поначалу, конечно, на уровне только идейно-эстетическом, отнюдь не организационно-рыночном) и совпав с ним, советское изобразительное искусство (в литературе процесс гораздо сложнее, медленнее и более зависим от языка), наряду со своими собственными модификациями общемировых стилевых направлений, породило и несколько сменявших друг друга авангардных артистических направлений (до последнего времени — подпольно- неойфициальных). Все это касается, конечно, художников, придерживающихся современных эстетических и стилевых пристрастий, условно в советской прессе и искусствоведении (да и с их легкой руки — на Западе тоже) именуемых «авангардистами». (В это определение входит вся палитра направлений, возникших в 50–60-х годах, от абстракционизма до постмодернизма и неоконцептуализма). И основной драматургией культурной жизни последних лет была борьба этого типа культурно-художественного сознания с соцреалистическим (стилистически и эстетически весьма неопределенным и подвижным, являющимся сознанием регулирующимся и медиаторным между государством как представителем высшей воли и личностью, этой воли напряженно внимающей, но по причине своей малости и ничтожности не могущей принять и постичь ее в чистоте без такого вот посредника, как соцреализм).
Теперь же, судя по всему, благодаря усилиям нескольких поколений авангардных художников, борьба завершилась успешно (я говорю исключительно о сфере культурно-эстетической), если для молодых художников (по их настойчивым уверениям, которым я верю и которые понимаю) нету большой разницы между Налбандяном (наиболее представительным художником соцреализма) и Булатовым (видным представителем первого поколения авангардистов). Видимо, совершилась-таки культурно-эстетическая революция (и во многом благодаря титаническим усилиям авангардистов первого поколения), так как именно революции снимают начальные противоречия, в связи с которыми и для разрешения которых она, собственно, обычно и начинается.
И последнее.
Если глянуть поверх конкретных действующих лиц (что всегда выглядит как-то негуманистично), поверх эстетических устремлений (что всегда выглядит антикультурно) и воспринять каждый культурно-исторический период (со всем, что в нем напихано) как некий проект, то можно заметить, что основной проектной темой-идеей у нас было моделирование, создание и утверждение суверенной личности в ее противостоянии или разнообразно-возможных способах взаимоотношений с любой доминирующей идеей, наиболее наглядно представленной идеей тоталитарного государства, бывшего метафорой любой идеи или языка, претендующего на господство. Аналогично, на Западе, проблемой, как в ее положительном, так и в отрицательном аспектах, стала разработка, осмысление, а также конкретное вочеловечивание (а в наше время жест, поведение в сфере культуры значат в культурно-эстетическом аспекте не меньше, а порой и больше, чем текст) системы взаимоотношений художника с художественным рынком (противостояние ли ему, игра ли с ним, подпадание ли под него, смешение ли всех этих способов отношений разом и масса всего из этого вытекающее).
Теперь, как представляется (если, конечно, темп и направленность перемен в нашем ветхом отечестве не претерпят катастрофических изменений), мы являемся свидетелями, да и участниками, нового культурного проекта (который, не пытаясь объяснить всю серьезность настоящего культурно-исторического эона, может явиться первой ступенью порождения принципиально нового русского культурного сознания). Затрудняюсь с точностью сформулировать его, лишь приблизительно: нахождение точки равновесия русско-советского культурно-исторического типа в открывающейся мировой перспективе. (Повторяю, что это вполне может не совпадать с личными устремлениями конкретных художников, отдельные из которых могут полностью принять правила поведения западных художников, включившись как бы анонимно в их легион; кто-то может продолжать эксплуатировать советскую тематику — я не об этом.) Очевидно, этот проект будет недолговременным (относительно) и транзитным. Но тот, кто осмыслит его в полноте и тематизирует его, станет на современном рынке искусства полномочным представителем пока еще не исчезнувшего в своей отдельности и оригинальности культурного региона по имени пока еще — Советский Союз.
Потери в живой силе и технике
Конец 1980-х
Кроме самоочевидных проблем — как то: показ работ не выставлявшихся или редко выставлявшихся художников и обновление форм выставочной работы — вполне явных и до организации выставки, одна проблема во всей полноте открылась только в ходе работы выставки и после ее закрытия. Ее можно было бы обозначить как «перестройка культурного мышления», самим названием связав со всем грандиозным процессом, происходящим в стране, касающимся пересмотра как организационно- управленческих структур, так и перестройки сознания. Было бы весьма странным предположить, что сфера изобразительного искусства, в отличие от всей остальной страны, находится в некой стадии идеального совершенства и в перестройке не нуждается. Да вроде никто открыто подобного и не утверждал. Конечно, нуждается! Причем в сфере сознания в не меньшей степени, чем в сфере организационно-практической, дабы изобразительному искусству исполнить функцию воспитателя человека нового культурного сознания — мобильного, имеющего понятие о многообразии художественного опыта, но и, естественно, с определенными предпочтениями. То есть зрителя, умеющего охватить культуру как некий сложный организм, каждая часть которого исполняет определенные функции, удаление, отстрел которой принесет ущерб не только ей самой, но и всему организму в целом, то есть в конечном результате и самому этому зрителю. Увы, пока подобный зритель есть редкость, достойная занесения в Красную книгу (тем более, что совсем еще недавно он как бы подлежал уничтожению); к тому же, сами деятели изобразительного искусства, так сказать, воспитатели, в большинстве своем не готовы воспринимать свою личную деятельность на фоне достаточного разнообразия направлений и стилевых проявлений. Весьма характерна попытка объяснить возникновение и непонятное независимое существование этих стилей и направлений (не только без всякой внешней поддержки, но и даже вопреки достаточно известным акциям репрессивного толка) не как естественный процесс жизнедеятельности культуры, но как порождение дурных склонностей дурных людей, либо как порождение западного влияния (один рассудительный даже вывел их из недр бюрократического процесса) — в общем, всего такого, от чего авторы этих утверждений сами оборонены однозначно правильным пониманием искусства. Нужно заметить, что эти люди, призывающие к борьбе за свое единственное направление в искусстве, не до конца осознают ту истину, что они сами отгорожены весьма хрупкой стеной от последовательного и решительного проведения в жизнь их призывов, когда многие из них сами окажутся извратителями и осквернителями истинного искусства (собственно, подобная ситуация на памяти еще у многих живущих). В этом смысле интересна интерпретация перестройки, которую дал в интервью газете «Правда» вице-президент Академии художеств Кеменов, охарактеризовав нынешний всплеск разнообразной творческой активности как первый и непростой этап перестройки, на втором же этапе, по его представлению, все вернется к милому прошлому и найдет свое успокоение.
В этом контексте, естественно, вполне понятна и реакция многих зрителей, не привыкших к тому, что что-то может быть непонятным, что что-то может быть непонятным вообще и что не обязательно все должно апеллировать ко всем. Гораздо более опасным представляется ход рассуждений (отражающий вообще <нрзб> способ мышления), лежащий в основе всех претензий к авторам: я этого не понимаю! — значит, это не искусство! — значит, этого не должно быть! — значит, это надо запретить! Надо заметить, что подобный род мышления и носители его, объявившись в других сферах жизни нашего общества, действуют так же решительно и категорично, чему свидетелем есть наша нелегкая история. К сожалению, ни высокая квалификация, ни род занятия (даже искусством!) не служат защитой от подобного способа строить умозаключения и <нрзб> мыслить. Только сознательная установка на внимательность к чужой точке зрения и уважение ее, а также определенные социальные механизмы, поощряющие это, могут способствовать воспитанию нового культурного сознания.
Если нетерпимость зрителю непростительна, то непонимание или нежелание понять художника или отдельное произведение вполне для него простительно — это его право. Да и художники ведь люди страстные. Всякого рода художественная борьба с взаимными претензиями и призывами — вполне в правилах всегдашней художественной жизни и даже является свидетельством высокого тонуса ее (если бы только не призывы к административным санкциям и не обладание административной властью, то есть как бы призыв к самим себе). Просто культура должна иметь какие-то механизмы, обеспечивающие возможность подобных заявлений, но и гарантирующие их исключительное пребывание в сфере культурно-эстетической борьбы.
Ну да ладно.
Если вышеупомянутая нетерпимость простительна у зрителей, понятна у художников, то для искусствоведа <нрзб> она непростительна.
К сожалению, выставка обнажила печальную картину нынешнего искусствоведения и художественной критики.
Дело в том, что выставка просто объявила, вывела внаружу художников и художественный процесс, который реально существовал, хотя и скрытый, неведомый для внешней широкой культуры. Оказывается, что ситуация, охарактеризованная в других сферах экономической и культурной жизни нашей страны как застойная, могла отгородить художника от зрителя, лишить его возможности существовать за счет прямого труда его рук, но самих художников, живой процесс стилеобразования и смены художественных направлений она отменить не смогла.
Но, к сожалению, оказалось, что художественная критика и искусствоведение не могут существовать подобным образом. Критик и искусствовед, по основной направленности своей деятельности являющийся медиатором между художником и культурой, художником и зрителем, не может говорить о том, чего никто не видел. Сами же искусствоведы в результате невозможности писать об этом теряли к нему интерес и в своем большинстве многие увидели впервые на выставке, несмотря на то что за плечами большинства художников многолетняя жизнь в искусстве и огромное количество работ.
Посему, когда дело дошло до обсуждения и серьезных разговоров, оказалось, что у искусствоведов просто нет языка описания подобных явлений, кроме как аналогии либо с опытами начала столетия, либо с подобными им западными явлениями. Но, как известно, аналогия не лучший способ понять новое, так как по психологической инерции привычности и предпочтительности старого уподобляемое просто принимает черты уподобляющего, либо при несоответствии объявляется не поднимающимся до уровня искусства. Да и вообще, как сказал мудрец: барабан подобен слону, ибо оба обтянуты кожей! При видимом сходстве, скажем, местных направлений с западными местные живут и проецируются на совсем иной контекст и встраиваются в цепи совсем иных последовательностей и зависимостей. Кстати, пренебрежение имманентными, внутренними законами развития искусства порождает иллюзию возможности отменить, скажем, авангард или попытки представить линию последовательности стилей и направлений просто как хаотические агрессивные акты с целью разрушить основной истинный стиль (который, по словам зрителя, <нрзб>). Причем авангардом называется все, находящееся за пределами понимания каждого конкретного критика, где помимо направлений, просто не относящихся к авангарду (как в свое время все страшное и пугающее называлось абстракционизмом), спутываются просто три значения термина «авангард»:
1) авангард как использование отдельных новых приемов и тем;
2) авангард как стилеобразующее явление (типа: авангард 20-х годов);
3) авангард как тактика и стратегия поведения художника относительно основной культурной тенденции.
Следует заметить, что искусствоведение и критика не смогли осмыслить искусство 60-х годов, для описания которого нужно овладеть хотя бы языком философско-экзистенциальных дефиниций, как для описания работ концептуальных и постконцептуальных нужно иметь ясные и углубленные представления о природе языка, знака и семиотики поведения в культурном пространстве. Посему, когда искусствовед с его традиционными методом и категориями пытается говорить о концептуализме, он просто сам становится персонажем концептуализма, полного псевдотеоретических и мистификационных текстов, приемов и заявлений.
Вот вкратце суть и итоги всех наших вынужденных потерь в живой силе и технике, если и нельзя немедленно восполнить их, то хотя бы можно попытаться избежать новых. И, пожалуй, единственный возможный способ — это перестройка как нашего культурного сознания, так и некоторых структурно-организационных форм функционирования культуры (кстати, примеры подобных попыток уже есть в театре и кино). Попытаться также сделать достоянием широкого зрителя весь спектр реальной художественной жизни, а уже сам живой процесс дифференцирует направления, стили и соответствующих им зрителей.
<О Kлубе авангардистов (КлАва)>
1987 / 1988
<О выставке «Художник и современность» (февраль 1987)>
1.
Это первая за многие годы выставка не тематическая, но направленческая, то есть выставка официально зарегистрированного Клуба авангардистов, включающего в себя помимо художников авангардистов-литераторов и авангардистов-музыкантов. Представлены как бы три типа авангардизма, представляющие собой три логически последовательные стадии его развития, в данный момент совпавшие с реальной хронологической последовательностью этого процесса. Вот они: 1) авангардизм как использование новых тем и приемов (в отличие от модернизма, варьирующего известные темы и приемы); 2) авангардизм как явление стилеобразующее и застывающее; 3) авангардизм как тактика и стратегия поведения художника относительно постоянно меняющейся культурной ситуации. Доминирующими, как на выставке, так и в клубе в целом, являются два последних типа авангардизма.
2.
Собственно, сама выставка была организована как авангардный жест, манифестация авангарда в третьем его значении, то есть она развивалась во времени посредством последовательной четырехкратной смены экспозиции в течение 19 дней работы выставки. В авангарде давно используется ковровая развеска картин, развеществляющая значение отдельной «прекрасной» музейной вещи, то есть единицей смотрения становится экспозиция целиком, когда стиль преобладает над перфекционизмом. В нашем же случае единицей смотрения был некий развивающийся во времени жест, некое действо экспонирования, совпадающее по своему смыслу со значением третьего типа авангардизма. Все это подтверждалось и усугублялось еще и культурной программой (стихи и музыка), соответствующей каждой смене экспозиции.
3.
Нынешняя культурная ситуация принципиально отличается от предыдущей тем, что весьма различные в своих эстетических и стилевых пристрастиях художники и литераторы были сжаты ранее внешними силами в одну тесную точку, что способствовало ощущению близости и единства, хотя и искривляло взаимные художнические пространства. Теперь же все это начало разлетаться наподобие звезд и галактик. Помимо этой внутренней дифференциации художнического круга нужно отметить еще один феномен. Если раньше драматургии взаимоотношений с социальным и культурным моноязыками почти совпадали, слипались, фокусировались в одной точке, то теперь они стали расслаиваться, расщепляться, и образовались как бы две иерархии. Собственно, Клуб авангардистов есть авангардная верхушка оппонирования культурному мейнстриму.
4.
Что же можно предполагать в будущем? Когда улягутся переживания и затянутся раны компенсаторных явлений, связанных с кессонной болезнью резкого выхода из укрытости неофициальной культуры на поверхность культуры гласной и явной, то обнаружится такая дикая пропасть между обыденным и авангардным сознаниями, что останется уповать только на некие интегрирующие функции культуры как целого экологического организма. Возможно, подобная функция станет неким новым способом жизнедеятельности нового типа авангардизма.
<О выставке «Геометрия в искусстве» (март 1987)>
С 9 по 27 марта <1987 года> в выставочном зале «На Каширке» проходила выставка московских художников «Геометрия в искусстве».
Это первая в Москве со времен далеких 20-х годов выставка, организованная не по тематическому или групповому принципу, а по пластически-стилевому.
Выставку организовало новое Первое творческо-выставочное объединение МОСХ (Московского отделения Союза художников СССР). Объединение в пределах Союза художников пытается проводить свою собственную выставочную политику, независимую от выставочной деятельности Союза художников. Первая выставка этого объединения в феврале прошлого года в том же зале представила зрителям не выставлявшихся по разным причинам до сей поры московских художников в основном концептуального, постмодерного, неоконцептуального направлений. Выставка имела шумный успех.
Нынешняя выставка имеет умеренный зрительский успех. Ее отделяет от прошлогодней целый ряд выставок, проведенных несколькими другими неформальными художественными объединениями, на которых были представлены практически все сколько-нибудь значительные и заметные московские художники, а также русские художники зарубежья, впервые выставленные в СССР.
Выставка «Геометрия в искусстве» стала событием в художественной, а не в социально-общественной жизни Москвы. Всякого рода ажиотаж, конечно, способствовал успеху выставок, но также и размывал художественные и эстетические критерии их оценки. На этой выставке впервые на моей практике книга отзывов содержала исключительно положительные отзывы и не стала ареной сражений, что говорит не столько об уровне выставки, сколько о том, что общественные страсти из сферы культуры и искусства переместились наконец в сферу социальную.
Выставка была посвящена 110-летию со дня рождения К. Малевича. Целая стена была отведена под фотоматериалы, связанные с его жизнью и творчеством. На соседней стене экспонировались работы А. Родченко из частных коллекций. Были представлены также реконструкции некоторых его объектов. Соседство работ классиков авангарда 20-х годов, конечно, опасно для работ нынешних художников, но и всегда заманчива возможность сравнить себя с классиками. Мнения, естественно, разделились. Те, кто отдал явное предпочтение классикам, утверждали, что геометрические мотивы настолько отработаны старым авангардом, что ничего, кроме повторения, быть уже не может. Мне показалось, что наиболее интересные направления развития этой темы лежат в областях, где чистая геометрия граничит со всевозможными нынешними направлениями и стилями в изобразительном искусстве.
На выставке были представлены художники, в творчестве которых геометрия занимает и всегда занимала исключительное место, — это Э. Штейнберг, Ф. Инфанте, А. Юликов, Ю. Злотников. В творчестве Б. Орлова, Р. Лебедева и Д. Пригова геометрия входит составной частью в творческие поиски, связанные с концептуальными и соц-артистскими мотивами. Неогео было представлено работами двух молодых художников Н. Овчинникова и С. Гундлаха. Интересную инсталляцию (10 х 2 м) из геометрически организованных символов японской философии природы представил Мацумара Хан.
Всего на выставке участвовало 35 художников и экспонировалось около 150 работ.
Следующая выставка Первого творческо-выставочного объединения предполагается в начале июля этого года в одном из центральных выставочных залов Москвы — на Кузнецком Мосту.
Докажите мне, что это можно, — и я докажу вам, что это нужно! (1987/1988)>
Прошедшая недавно акция Клуба авангардистов (КлАва), названная по месту ее действия Акваарт (хотя более точное название было бы Витарт, но об этом попозже), вызвала некие сомнения и даже нарекания со стороны ряда ее невольных участников.
Вот.
Прежде всего о названии. Мне представляется, что название Витарт (Вита + арт) является определением этого события по существу, когда все его участники — дети, собаки, пьющие, непьющие, поющие, читающие, художники с женами на отдыхе, купающиеся, купающие своих детей и внуков, закусывающие на траве и под кусточком и т. п. — были задействованы именно в своем жизненном статусе, причем без какого-либо явного отстраняющего насилия, чтобы они оказались в состоянии рефлектирующего вычленения из естественного потока жизненных событий. Даже журналисты были именно фотографирующими журналистами, именно в этом манифестированном качестве они приняли участие в событии, а не как некое вынесенное за пределы его фиксирующее око.
Как раз подобное перенесение границы разделения сферы искусства и сферы жизни вызвало некую неадекватную реакцию у сторонников и пуристов авангарда, авторов жестких акционных действий. Зритель же неподготовленный, не искушенный в подводных течениях и столкновениях авангарда и авангардистов, просто «влип» в это пароходное действо, просто вычленяя из него какие-то наиболее приглянувшиеся эстрадные номера, либо просто купание и откушивание на зеленом берегу. Поездка для него была тем, чем для прямых и честных любителей рока является «Среднерусская возвышенность» — рок-группа с более или менее привлекательными имиджем и песнями.
Границами, отделяющими это действо от немаркированных событий жизни (границами, не замеченными некоторыми участниками), являются фиксированное место и время действия, точный выбор его участников, а также тот фон, контекст, на который сознательно и сугубо проецируется это действо, — сложившаяся культура концептуальных акций и перформансов и культура общественных мероприятий. Именно в этом свете обаятельная, но жесткая и несколько старомодная акция «Чемпионов мира» была идеальным контрольным камертоном, презентующим весь контекст акции, а корабль, его команда, буфет, вода и пр. — контекст замечательной культуры народных организованных увеселений и мероприятий нашего времени.
Представляется, что на данный момент Витарт есть предельный пограничный пункт разделения жизни и искусства в вековечном чаянии художника нечеловеческим усилием пробить стеклянную стену разъединения и выйти в чистый воздух жизни, правда, не утратив при этом всю прелесть ограненной силы искусства.
<О «Выставке для трех миров» (1988)>
Первого мая, когда по улицам Москвы под ярким солнцем бродили толпы праздничных людей, в тихом подмосковном местечке под щелканье фотоаппаратов и при нацеленных на них видеокамерах группа художников при помощи лопат извлекала из-под земли холсты с осыпающимся красочным слоем и полуистлевшие бумажные листки. Так окончился первый из трех этапов «Выставки для трех миров» Клуба авангардистов.
Первый этап начался 1 ноября 1987 года, когда авторы Kлуба при помощи тех же лопат закопали свои произведения лицом вниз (чтобы жители нижнего мира лучше рассмотрели), в ту же яму были помещены стихи некоторых поэтов Kлуба, а также книга отзывов.
В июне в каком-нибудь из столичных залов предполагается провести выставку для «Среднего мира». На третьем этапе выставки для «Верхнего мира» работы будут сожжены.
Эта выставка является последней в ряду экспозиционных акций Клуба авангардистов, состоящего из 40 художников, литераторов и музыкантов, работающих в трансавангардной манере. В апреле 1987 года существование Клуба началось с трансформирующейся выставки (постоянно менявшей свою экспозицию в течение трех недель ее функционирования). Затем в июне 1987 года была проведена акция «Пароход», когда во время 6-часовой прогулки по Москве-реке на зафрахтованном Клубом судне собравшимся представителям московского авангарда и журналистам (всего 200 человек) была представлена культурная программа Клуба. Зимой 1987 года была устроена экспозиция в Центральных московских банях (Сандуны), где во время вернисажа и еще одного вечера (помимо постоянно действовавшей 2 недели выставки) состоялись выступления ораторов и поэтов. В бассейне в лицах были представлены известные шедевры мирового искусства. Участники акций и посетители расхаживали по экспозиции обнаженные, либо (наподобие древних греков в термах) в живописно накинутых на плечи простынях-туниках. К услугам зрителей были парные и все полагающиеся банные удовольствия.
На время культурной программы женщины находились в специально отведенном им месте выставочного пространства.
Под конец нужно заметить, что вне Kлуба его члены работают в самых разнообразных манерах и стилях, собираясь вместе только на подобного рода акции, в другое время состоя в самых различных творческих объединениях, группах и товариществах, отношения между которыми зачастую непростые и иногда даже напряженные.
Позвольте о Клубе «Поэзия» замолвить пару слов (помните такой?)
[49]
2002
Возник он тогда и тем же нехитрым способом, как и когда в те времена возникало множество подобных организаций, клубов, ассоциаций и пр. Наверняка помните. Ну, может быть, Клуб «Поэзия» возник чуть-чуть пораньше, в конце 1986 — начале 1987 года, став впоследствии некой даже моделью для подобного рода объединений. А поначалу в него входили и художники, и какие-то барды, которые достаточно быстро разлетелись в разные стороны (это и понятно!), наорганизовав огромное число своих собственных объединений и ассоциаций, сохранившихся и поныне.
История создания Клуба и его недолгое функционирование были, естественно, прямым отображением тогдашней ситуации в стране, когда старые институции и власти ощутили некоторую растерянность (весьма и весьма приятную для посторонних, но пристрастных наблюдателей) и стали стремительно терять, если не свою власть, то влияние в обществе. А поскольку к тому времени в сфере неофициальной, полунеофициальной, четвертьнеофициальной и прочей процентности неофициальной литературе накопилась гигантская масса пишущих (а кто в те времена не писал? — только ленивый), то и искать долго желающих и страждущих не пришлось. Ну, естественно, к самому этому моменту в вышеназванной неофициальной сфере существовала уже определенная структурированность квазикультурной жизни со своими иерархиями, звездами и «начальниками». Именно в Клубе последние и встретились, поделив между собой лидерские и начальственные места, но конечно, конечно, избранные вполне демократическим образом. Впрочем, это мало что давало их обладателям и прибавляло к уже имеющемуся, кроме символической власти и небольшой добавочной доли авторитета. Ну, естественно, естественно, совсем не для пущего их унижения, а просто по прихоти повествования, во вторую очередь помяну почти бесчисленное количество стихотворцев, которые поначалу становились членами Клуба без всяких там ограничительных вступительных процедур. Впоследствии, желая, так сказать, оградить достойных и умелых от графоманов и просто безумцев, создали некий вступительный конкурс. Но это неважно.
Понятно, что в определенной степени Клуб реализовал мечту всех неформализованных и непричастных к властно-структурным образованиям как-то реализоваться и приняться за разделение пирога власти в пределах культуры, по мнению многих, находившейся доселе в руках подлых и недостойных. Но и тоже понятно, что в этих желаниях и утопиях не было ничего зазорного, да и формулировались они вполне корректным языком духовно-поэтических задач и высоких притязаний. Для многих, имевших весьма травматический опыт длительного подпольного существования это было великим освободительным жестом компенсации, явившимся им, может быть, уже в самый последний возможный для них момент жизни. Да и вообще, благодаря всяческим издательским и перформансным инициативам Клуба и его окружения, тогдашнему населению, охочему до всего нового и острого, было явлено творчество весьма многочисленной группы поэтов (нынче достигших славы и статуса почти что классиков), до той поры бывших если и известными, то по случайным листкам самиздата или просто по слухам.
Надо заметить, что, несмотря на общую окружающую немыслимую политизацию того времени, Клуб был сосредоточен исключительно на творческой и культурно-организационной деятельности. Очевидно, по той причине, что статус и влияние Поэта в то время были еще достаточно высоки, чтобы удовлетворить членов Клуба, которые вполне справедливо полагали, что именно в этом своем чистом качестве они неизбежно будут востребованы обществом и смогут наравне соперничать с новыми поп-звездами политической сцены. А и вправду, на первых открытых мероприятиях Клуба творилось нечто несусветное. Люди разве что с люстр не свисали. Триумф был полнейшим. Звезды Клуба были желанными гостями на всякого рода общественно-политических собраниях и торжествах. Все было прекрасно. Хотя, при несколько ином стечении обстоятельств или просто одном-двух убедительных в своих речах и аргументах безумцах Клуб вполне мог бы стать неким якобинским клубом, либо подобным же образованием времен Пражской весны (помните такую?).
Что еще? Да, вот — здесь сошлись, действительно, весьма различные поэтические «тусовки» тогдашней Москвы, изобиловавшей кружками, студиями и прочими местами сборищ пишущих и слушающих. Сошлись, в большинстве своем, не анахореты и одиночки, но различные группы пишущих, тесно спаянных достаточно долгим сроком совместного существования в подполье и полуподполье. Уж и не припомню, по чьей инициативе в Парке им. Павлика Морозова (помните такого?) собрались орды неисчислимых поэтов. Кажется, это была инициатива некоего Леонида Жукова, вообще весьма хитроумного по части всяческого рода организационных идей в духе доминировавшего тогда полусвободного-полукомсомольского менталитета. Чем он занят сейчас, я просто и не ведаю даже. Понятно, что чем-нибудь более адекватным, чем поэзия, к которой он был прибит волнами того времени, не предоставлявшего всяческого рода инициативным людям пространства и ниш для естественной реализации. Да и немало других членов Клуба последовали его примеру, или он последовал их примеру. В общем, неважно, все понятно.
Я пришел к месту сборища достаточно поздно и застал энтузиазм многочисленных участников уже в самом его апогее. Помнится, что из тогдашнего моего круга тесных поэтических и художественных общений я был единственным, посетившим это знаменательное мероприятие. Я бродил и присматривался к абсолютно мне незнакомым людям. По стенам какого-то тамошнего хлипко-деревянного сооружения молодые литераторы расклеивали листки со своими сочинениями. Наружи вслух читали по очереди. Именно тогда мне запомнился совсем молодой Андрей Валерьянович Туркин. Со зверским выражением лица он читал стихи про солдата, копающего траншею. Да, а вот теперь его уже и нету в живых. Как и удивительно энтузиастического лидера Клуба Нины Юрьевны Искренко — тоже, увы, нет среди нас. Уже после распада Клуба, когда каждый сам по себе начал выстраивать свою собственную постсоветскую литературную судьбу в по-новому структурированной российской культуре, она по-прежнему пыталась как-то реанимировать модус коллективного существования группы поэтов. Все время придумывала что-то, и мы, то есть некоторые, по-прежнему собирались, и в этих сборищах сохранялось обаяние эпохи коллективных порывов и акций.
Бессменным президентом Клуба был Игорь Моисеевич Иртеньев, избранный на эту должность сразу и без всякого рода колебания. Ну, на него и свалилась основная забота по составлению там каких-то бесчисленных уставных документов, пропихиванию их через еще вполне инертную и старорежимную бюрократическую структуру, впрочем, весьма сопоставимую с нынешней. Были и прочие энтузиасты, но, увы, почти все уже далече. За исключением, увы, тех, которых нет.
Где наши руки, в которых находится наше будущее?
[50]
1987
Определенная культурная ситуация, ее драматургические переплетения с осколками предыдущих и зародышами будущих формирует доминирующую и сопутствующие модели художнического поведения.
Чтобы понять суть нынешней культурной ситуации надо понять ее отличие от предыдущей и высказать возможные предложения о ее динамике, длительности и месте.
Собственно, можно сделать три предположения:
1) нынешний процесс будет развиваться, и данный момент, как и формы его социокультурной организации — временны; формы же социокультурной организации предыдущего периода отжили и являются если не тормозящей обузой, то лишь извинительным рудиментом;
2) данная ситуация будет длиться бесконечно с небольшими флуктуациями то назад, то вперед, так что не надо торопиться зарывать прошлое;
3) все вернется на круги своя, и прежние каналы общения и социализации, следовательно, надо тщательно и любовно сохранять, не обольщаясь вечно манящим будущим.
Так что же мы имели в прошлом, от чего мы ныне отталкиваемся, относительно чего и выстраиваем нынешнюю стратегию поведения и предполагаем будущую?
Предыдущая культурная ситуация была построена по принципу жесткой бинарной оппозиции «официальное — неофициальное», которая, как магнитный диполь, воспроизводилась в каждой точке структуры. Скажем, в Союзе писателей (как и в других творческих союзах), объявлялась оппозиция «левые — правые», затем: «Союз писателей — околосоюзная среда», «околосоюзная среда — неофициальная литература». В среде неофициальной литературы членения шли по принципу: «можно печатать — нельзя печатать». Родилось даже своего рода оскорбление: тебя же можно публиковать!
Подобная лестница производных от одного основного принципа оппозиций создавала весь нехитрый спектр разнообразия.
Если разместить все эти позиции на некой единой шкале, то несовпадение с отсчетной точкой официальной признанности давало компенсацию в виде права на обладание художественной истиной и моральный суд, возраставшего по мере удаления от этой точки. Смысл закона интересен не в тех случаях, когда он совпадал с реальным правом одаренного литератора и высоконравственной личности, но когда он механически распространялся практически на любого, подпадавшего под данную систему отсчета. Кстати, этот закон скрепя сердце, вынуждены были, если не открыто признавать, то чувствовать еще не до конца затвердевшим сердцем своим и комплексовать перед ним и признанные, даже свободолюбивые мэтры официального искусства.
К данному моменту неофициальная культура за примерно 20 лет функционирования сложилась в достаточно оформленный организм со своей иерархией, способом социализации и правилами принятия в нее. Кстати, именно эта оформленность создает деятелям неофициальной культуры если не такие же по сути, то, пожалуй, не менее сложные по глубине психологической перестройки и вживания в новый культурный менталитет трудности, чем представителям официальной культуры.
В неофициальной культуре (в среде художников и литераторов) сложились две основные структуры — это околосоюзная и собственно неофициальная. Возникновению околосоюзной способствовало нарушение естественного способа входа в официальные круги молодого поколения через посредство мэтров и кланов, вследствие чего образовался горизонтальный поколенческий срез, объединенный желанием и невозможностью войти в официальную культуру, круг людей весьма разных поэтических и художественных пристрастий, в иное время вряд ли бы сошедшихся на одной платформе. Эта их «передержанность» в неофициальной сфере по необходимости самой жизни породила во многих из них явственные черты неофициального сознания.
Собственно же неофициальная культура складывалась на основе принципиального неприятия официальной. Она представляет собой несколько, что ли, вертикальных параллельных нитей объединения людей различных по возрасту, но единых эстетических пристрастий.
Подобная культурная ситуация жестко маркировала и места: журналы, выставочные залы, сцены — с одной стороны; квартиры, подвалы, машинописные рукописи — с другой, порождая и соответствующий, моментально включающийся механизм ориентации и восприятия. Причем, появление неофициальных художников и литераторов в официальных местах при этой жесткой маркированности всегда носило черты либо скандального события, либо травестии и, не позволяя художникам и литераторам идентифицироваться с ними.
Все эти появления имели значение событий, превышающих их литературное или художническое значение, а их редкость порождала вокруг них ажиотаж, сбивавший в кучу людей весьма различных родов занятий, интересов в сфере культуры и искусства. Сообразно этому выкристаллизовался некий тип художника-поэта-артиста-трибуна, в каждой конкретной точке замещавшего все эти должности и бывшего их полномочным представителем и заодно борцом, страдальцем и учителем. Собственно, подобный имидж художника-поэта возник у нас предавно и просто варьировался в зависимости от времени.
Нынешняя культурная ситуация характеризуется размыванием оппозиционной структуры (я имею в виду социокультурную, а не просто культурную, которая, видимо, будет всегда, и, кстати, именно сейчас наиболее трудно определить точно позицию чисто культурного оппонирования). Возникает как бы еще неявная, нечетко артикулированная, как бы виртуально возникающая третья зона культуры.
Это приводит к перекомпоновыванию создавшихся групп неофициальной культуры, вертикальная структура которой стремительно размывается горизонтальными возрастными течениями. Околосоюзный же круг сильно дифференцируется степенью идейно-эстетической идентификации с официальной культурой. Кстати, если раньше друзья по лире и судьбе были в большей степени друзьями по судьбе, то ныне как критерий общности начинает доминировать лира.
Буквально еще вчера домашняя беседа была больше, чем беседа, она была культурным событием. Интонация домашней доверительности, значимость внутрикруговых происшествий, апелляция к узкому кругу принявших на себя эту судьбу становились со временем чертами поэтики (и в этом не было ущербности, так как свежие ключи культуры били именно в этих местах, болевые точки культуры зияли именно в этих местах). Теперь же как будто рушится одна из стенок, объявляя сидящих в почти незащищенном нагише, и силовые линии культуры перестраиваются, так что прошлые заслуги, увы, не гарантия истинности нынешних поступков и высказываний.
При выходе на люди теряются априорные права непризнанных и гонимых, право на безапелляционный моральный суд, теряется авансированный гандикап доверия. Это, кстати, видно по нескольким вольным поэтическим чтениям, по сборнику ленинградского клуба «Круг», по опыту социализации рок-групп.
Образование неких новых объединений, перекраивающих границы прошлых членений в культуре, социализация мелких домашних кругов диктует новую этику культурного поведения, заменяя круговую поруку и идейную близость принципами близкими корпоративному кодексу. Многие суждения, высказывания, максимы, фундированные ранее простительностью застольной необязательности, дружеским доверием, а иногда просто сочувствием, ныне обнаруживаются просто как слабость и беспомощность. Кстати, на это же время падает и принципиальный культурно-стилевой слом, просматривающийся во всех видах искусства, также способствующий перестраиванию сложившейся иерархии как в официальной, так и неофициальной сфере, а также перекомпоновки иерархии самих родов искусства внутри культуры.
Ясно, что от поэзии ее вековая роль поп-геройства уплывает к стремительно разрастающемуся рок-движению и поп-сфере. Посему событие в литературе сужается до истинных размеров литературного события, поэтического события, события в изобразительном искусстве… Если все будет длиться в том же духе, то нынешний статус литературы, скажем, может еще продолжаться по инерции года два, но затем примет вид, знакомый нам по западным образцам: нормальная коммерческая литература и собственно литература, имеющая хождение в узких академических кругах. Двадцатью-тридцатью годами честного и бескорыстного служения литератор привлечет к себе благосклонное внимание какого-либо поощрительного фонда или престижной премии, которые и назначат его знаменитостью, без всякой последующей необходимости читать его. Если все пойдет таким способом, а не вернется к прошлому, или не найдется какой-либо особый местный способ существования культуры, что весьма возможно, то преимущественным типом литератора станет филолог, уравновешенный человек, умеющий спокойно и честно делить свое время между делом и литературой, тогда как идеальный тип местного поэта — бродяга, гений, любимец масс, истерик и трепач, поэт — национальный герой, станет достоянием истории, как ныне неведомые сказители, баяны и рапсоды. К тому же прямо на наших глазах пресса отбирает у литературы чуть ли не основного читателя, любящего социальную остроту, нравственные проблемы, моментальный оперативный отклик на моментальные события и некий род двусмысленности. Возможно, она, пресса, а также порожденные нынешним общественным пробуждением сфера философии, социологии, психологии, институт религии станут учителями народа, сняв с литературы непосильную тяжесть, но и, конечно, отняв ореол исключительности.
Так что литературе останется быть литературой.
Посему, скажем, Клубу «Поэзия» в своей культурно-общественной деятельности делать ставку на такие мероприятия как фестиваль в Клубе «Дукат», далее бессмысленно. Надо привыкать читать в узком кругу сугубых любителей этого дела (что, собственно, было и раньше по внешней необходимости, но невидимый и ощущаемый наружный прибой недопущенных страждущих читателей и слушателей создавал впечатление событийности и порождал иллюзии; теперь же это будет происходить без всякой добавочной стоимости, а есть как есть, по законам естественного течения вещей в культуре). То же самое будет и с так страстно чаемыми изданиями. Если буквально полтора года назад книга Жданова, скажем, была событием даже для далеких от него литераторов, то теперь она прошла бы замеченной только узким кругом любителей поэзии.
Очевидно, что процессы, происходящие в изобразительном искусстве, имеют ту же направленность. С выставок снимается синкретизм события, и они будут, вернее, пока еще желают быть в будущем подчиненными законам рынка.
Хочу заметить, что я описываю все перемены, предполагая неуклонное развитие нынешнего процесса, то есть, понимая все происходящее ныне как временные образования, поскольку этот процесс, на мой взгляд, может быть описан только динамической моделью, правда, с возможной переменой вектора.
Поэтому такие странные порождения типа Клуба «Поэзия» с его 180 членами представляются мутационными образованиями. В сфере культуры возможна только одна, как мне представляется, действующая структура — плюрализм. Поэтому если прилагать какие-то осознанные усилия, то в направлении плюрализма, а не создания огромных альтернативных образований. Поначалу хорошо бы иметь многочисленные клубы и объединения, существование которых может впоследствии регулироваться, например, институтом свободных кооперативных издательств или журналов. В изобразительном искусстве выход видится в раздроблении единого канала средств, диктующего единую художественно-стилистическую политику. Возможно этому будет способствовать и начинающаяся индивидуальная трудовая деятельность, которая даст возможность накопления достаточных средств в частных руках и возродит славный институт меценатства.
Встает вопрос, конечно, об участии в этом процессе. Основная, естественно, предпосылка, дающая возможность включиться в этот процесс, — это некая внутренняя уверенность в возможности результата. Пока, конечно, это есть дело чисто личной исторической интуиции и риска. Но при условии, что процесс идет и необратим, неучастие в нем, бывшее раньше заслугой, крестом и неотъемлемой частью поэтики, сейчас становится просто делом личного выбора, личного предпочтения. Точно так же предпочтение квартиры залу перестает быть культурно-нравственным поступком, но лишь частным.
И последнее: если, как я поминал выше, жесткая маркировка мест и бинарность культуры позволяли раньше (по выражению Бёме, что ангел среди ада летит в своем облачке рая), позволяли влетать на чужие территории и уходить незапачкавшимися, то теперь при размытых границах происходит простая идентификация с местом представления, как это случилось с акциями в Манеже, с появлением героев андеграунда на телевизионном экране и т. п., то есть нужны незапятнанные места, которым нужно создавать свой имидж. Поэтому я надеюсь, что данный зал, несмотря на всю его неказистость, и станет одним из подобных мест.
Мы, лично, рождены, чтоб сказку сделать вразумительно миновавшейся былью
1992
Выставка, завершившаяся в воскресенье, 28 июня и абонировавшая почти месяц 3-й этаж Музея Ленина в Москве, была весьма значительным и даже поворотным событием, пусть и на узком специальном пространстве современной культуры.
Действительно, снаружи музея сосредоточиваются и рассредоточиваются (причем ежедневно) толпы захлебывающихся решительностью мужиков и страстных ехидных баб, толпы несоизмеримо большие, чем скромное столпотворение внутри музея весьма специфической публики в дни вернисажа и закрытия выставки. Однако же внешние люди, атакуя проходящих призывами присоединиться к ним с целью противостояния вселенскому злу, не заметили, что рядом с ними, прямо у их ног, в цитадели их святости произошло нечто непоправимое — благодаря упомянутой выставке соц-арта музей впервые предстал как музей, а не, увы, храм-святилище. (Здесь не случай и не время вдаваться в весьма актуальные теперь рассуждения по поводу узурпации — в достаточно все-таки метафорическом смысле — культурой и музеями функции религии и храмов, и, соответственно, соблазнительных спекуляций по поводу одной как бы религии, мимикрировавшей под другую и выевшей ее изнутри, захватив коварно-обманным путем ее священные лозунги, реликвии и места и т. д. и т. п.)
Так вот, речь идет о выставке соц-арта, организованной искусствоведом <Натальей> Тамруччи, сотрудником ерофеевского Музея современного искусства. Для нынешнего зрителя, уже достаточно осведомленного как в сути, так и в истории данного направления в советском изобразительном искусстве, экспозиция была достаточно представительна, хотя и ограничена реальными возможностями устроителей в ситуации, когда не только почти половина авторов этого направления, но и значительная часть работ мастеров, числящихся как проживающие в пределах бывшего СССР, уже где-то далеко-далеко, не в пределах физической досягаемости отсюда. Но все же все, кто должен быть — представлены: и Комар с Меламидом, и Кабаков, и Булатов, Орлов, Лебедев, Пригов, Соков, Косолапов, и среднее поколение, и молодежь — Острецов, например, и Пепперштейн, например, — все грамотно и чисто.
Однако же основной смысл этой акции лежит за пределами полноты и качества самой экспозиции. Смысл в предмете, месте и времени — что? где? когда? — и надо сказать, что в нынешнем искусстве кураторов, устроителей выставок, в стратегии их поведения и жестов это в первую голову и выдает автора идеи и экспозиции как человека не только внедренного в художественную среду, но и владеющего социокультурной ситуацией.
И вряд ли правы те, кто, не вникая в сложную динамику и диалектику взаимоотношений соцреализма и соц-мифа, с одной стороны, и соц-арта, с другой, говорят, что подобной выставке или подобной экспозиции давно уже место в Музее Ленина. Отнюдь только сейчас, когда приоткрылся конец мира (окончательно ли?), породившего всех их вместе, и жития святого превратились в историю жизни гражданина Ленина, соц-арт может объявиться в этом музее не как вызов и эпатаж, не как нонсенс и шуткование, а как методологическое основание прочтения всего наработанного здесь за 70 или сколько там, лет советской священной власти. И теперь почти любому так легко (без внутреннего напряжения неприятия и отвращения ли, смешка и хихикса ли, непонимания и скуки ли), так легко пройтись по музею с незримым, стоящим за спиной и направляющим наше зрение соц-артом в качестве эдакого экскурсовода. Ведь как не восхититься портретом Владимира Ильича из каких-то звериных шкурок, портретом Владимира Ильича из павлиньих перьев, портретом из почти канонических уже зерен и злаков. Я не говорю в данном случае об искушенных и давно уже ведающих подобные восторги и не говорю о не ведающих и страстно не хотящих ведать. Я говорю о тех, кто доверится сему экскурсоводу, и он объяснит все не только в терминах критическо-иронических, но и в чувствительно-ностальгических, и в мерцательно-вспыхивающих вдруг отблесками неложного утопического и духовного пафоса — ведь хоть отрицающее, непокорное дитя, а все плоть от плоти — со всеми обнаруживающимися в зрелом возрасте родительскими чертами, хотя, конечно, и измененными, измененными, и совсем, совсем в другом смысле, качестве и значении.
Кстати, именно это, только такое отношение к себе, к людям, к материалам и истории и может спасти музей, чтобы не быть подвергнутым участи всех святилищ при смене религий — стать стойлом для лошадей или быть растащенным по камешку для новых храмов — я имею в виду как материальную, так и духовно-культурную субстанцию.
И в этом отношении у бедняг, собравшихся снаружи храма, призывающих немедленно идти свергать Ельцина и водружать назад статуи Ленина и Сталина, не ведающих, что творится в их святилищах и сердцах их детей, даже того, что подспудно происходит в их собственных душах, — у них нет будущего, если оно даже случайно временно и случится назад.
Хотя, кто знает — лихая, конечно, метаморфоза и обратно бывает, вот мне рассказали, что выставку посетила одна из руководительниц культуры при демократической власти и бросила, что выставка политически вредна. За что купил, за то и продаю.
Помирись со своей гордостью, человек
[52]
1993
Выражая признательность Фонду, посчитавшему меня достойным сей многозначительной премии, и всем принявшим участие в организации и просто пришедшим на это торжество, при всем притом чувствую некую отдельность, то есть отделенность личного человеческого участия в этом акте (идентифицируемого, скорее, с совместным глазением из глубины этого притемненного зала на персонажей этой сцены, являющей собой как бы культурную сцену вообще), так вот, чувствую некую раздвоенность личного простодушного участия с неким невменяемым творческим пакибытием и культурно-поведенческой прохладно-рефлективной естественной вовлеченности в разного рода расчеты, соперничества и пр., и пр., и пр. Скажу вам вещи банальные. В сумме всего этого, положенного на временную последовательность их драматургии, каждый обречен на свою премию. И я добавил бы, что слабыми разноправленными силами этих составляющих души невозможно что-либо просчитать наперед, тем более за других и уж совсем — за себя.
Я говорю банальные вещи.
Самое неприятное, и даже опасное, в нашей ситуации — это ощущение чужой обязанности (что, конечно, приятно предполагать), общей подлости (что, кстати, не может быть исключено), собственной обиженности (что ощущается и на самых сиятельных вершинах власти и успеха), собственной обойденности, недоданности, предполагающее даже неоговариваемое знание истинности сотворенного своего и чужого, единообразия и прозрачности человеческого бытия и его эстетической метрики, непризнание которых признается за сознательное злодейство, либо недопонимание, что тоже есть преступление против самоочевидной истины.
Ясно, что это вещи банальные, хотя для простоты и быстроты изложения очищенные до некой памфлетной схематичности.
Так вот, из этого впрямую вытекают и взаимные долженствования: писателя-художника — знать истину (то есть предполагается, что по определению уже обладает этим) и объявлять ее, а люди, народ должен ценить и любить писателя, через которого эта истина явлена для них как самоочевидная.
Да что я утруждаю вас этими банальностями, вы это все и сами знаете из Пушкинской речи (вот! вот! вот она обнажившаяся стратегическая завязка моего говорения: пушкинская речь — пушкинский образ — пушкинский культ — Пушкинская премия! воспаление временной последовательности в последней точке, дающей слипание, остановку! все! все! конец и победа! и ничего! и впереди бередящий, брызжущий новый свет и нынешнее неведение! о, Господи, мне, столько лет чахнувшему над фантомом Пушкина, — такой подарок!), так вот, что я вас утруждаю банальностями, вы и сами все это вычитали из Пушкинской речи Достоевского, где все это артикулировано с абсолютной чистотой и с тех пор стало общим местом и модусом существования русской литературы и русского литератора.
То есть если интерпретировать в моей квазинаучной терминологии, в сфере нашего культурного менталитета, массового сознания и в области социокультурного поведения и жеста, Достоевский описал и конституировал своего мучительного альтер эго — Великого инквизитора, — в котором жалость победила любовь. Жалеть можно живых существ, а любить можно тело и дух, идею и свободу. Это и есть отличие социального реформатора от мудреца и художника.
Я повторяю, что мои описания, конечно же, суть некий порожденный монстр банальности и схематизма. А кто противопоставляет что-либо другое?! кто? ты? ты? — вот то-то.
И последнее, самое необязательное, но мучающее меня во всех своих аспектах и проявлениях: метафизическом, гносеологическом, космологическом, культурологическом, социальном — каком еще? ах, да, антропологическом — что есть свобода? То есть что есть миссия художника? И подозреваю, что миссией художника является свобода, образ свободы, тематизированная свобода не в описаниях и толкованиях, но всякий раз в конкретных исторических обстоятельствах конкретным образом являть имидж свободного художника, инфицировавшего себя свободой со всеми составляющими ее предельностями и опасностями. В явлении чистоты миссии и есть нравственность художника, сложносочетаемая с человеческой и гражданской нравственностью, как, впрочем миссионная нравственность иных служений соответственно их призванности. Конечно, конечно, это будут вполне банальные добавления, но я все-таки добавлю, что как образ художника, так и его культурно-оформленное, культурно-постулированное и культурно-осознанное поведение состоит из невиданного числа компонентов его человеческого состояния и институционального статуса, но именно артикуляция свободы (во всяком случае, в наше время) является точкой, стягивающей на себя все остальное и являющей через себя все остальное. Вроде бы, понятно выразился?
Ну конечно, конечно же, я не о битье морд и непризнавании правоохранительных органов (к милиции у меня как раз традиционно особое пристальное внимание и мифотематическое пристрастие, любовь даже).
Именно поэтому и даны художнику, вернее, определены ему, и он определен в сфере языка и языков, события, в пределах которых, трансформируемы в большую жизнь только посредством нескольких охлаждающих операций.
Естественно, естественно, все так размыто и неясно! все сдвинуто и перемешано! все переложено страстями и порывами чистыми, и не очень чистыми, и очень нечистыми, и совсем, совсем нечистыми, нечестивыми даже! Но говорить все-таки приходится — да все и говорят. И мы скажем о некоем идеале, конечно, о некой экстреме, в свете приближающегося конца света — нет, нет, это в узком смысле, конца света великого русского литературного менталитета (мы не оговариваем всей суммы причин этого, далеко превосходящих узколитературную область их конкретной артикуляции). Но великий русский писатель уходит, вернее, всеписатель вместе с великим русским всечитателем. Он уходит, имя которому Пушкин-фантом-Достоевский, в сокращении ПФД (естественно, и другие тоже — Толстой, например, или Чехов, а что Лермонтов, нельзя? — можно! или нельзя Гоголь? — можно! или Горький? — можно! можно, но не будем усугублять, да и не уходят, а просто переходят в другую культурную нишу), так вот. Уходит ПФД, уходит. Мы смотрим вослед ему и говорим:
ПЕРЕПИСЫВАНИЕ МИРА: ТИПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ
Вторая сакро-куляризация
[53]
1990
В промежутке времени (а он для нынешних дней немалый — около двух лет) между заявлением мной темы «Вторая сакрализация» и получением тезисов данной конференции где-то произошла мутация названия во «Вторую секуляризацию». Однако же, по недолгом размышлении, я понял, что все происходящее само собой (как обычно это и бывает) имеет гораздо больший смысл, во всяком случае, гораздо точнее отражает происходящее со мной, как участником и персонажем «большого» культурного процесса. (Что-то вроде фрейдистских оговорок, оговорок в процессе культурного диалога). То есть сам процесс трансформации, легкость любого векторного обращения (неосознанно уложившаяся в типологически сходный процесс трансформации названия) гораздо более адекватны нынешнему подвешенному, деиерархизированному состоянию культуры и искусства, лишенному как оценочных, так и аксиологических предпочтений. Посему контаминация названий, отражая общее состояние, указывает также на два возможных (весьма и весьма эвристически-необязательных) пути разрешения ситуации (воспринимаемой как кризисная), две возможности, экстраполируемые в будущее как равновозможные. Равновозможность и неопределенность предположений (в отличие от неточной артикуляции очередных черт) суть свидетельство попытки угадывания принципиально иной структуры из пределов старого, завершающегося культурного менталитета. Попытка же описать сам этот менталитет как свершившийся и завершающийся, с его специфическими параметрами, историей становления и знаками исчерпанности, и явит на данный момент возможность понять хотя бы чего не надо ожидать.
Термин «Вторая сакрализация» возник как некое метафорическое определение всей суммы смутных попыток осмыслить нынешнюю ситуацию в искусстве внутри моего собственного художественного опыта и, соответственно, средствами далекими от терминологической и экспериментальной чистоты и корректности. Конечно же, учитывая столь давнюю историю взаимоотношений религии и искусства, учитывая динамику социальных и идеологических процессов, вряд ли стоит ожидать резкой смены баланса в сторону религии в их взаимоотношениях. Так же как и не приходится рассчитывать на возникновение новой большой религии, либо значительной конфессии, выдвинувшей бы принципиально иную космологию и антропологию. Как раз наоборот, именно в пределах культуры, скорее, могут возникнуть какие-либо существенные идеи (ну, конечно, в рамках фундаментальных основ христианской культуры, которая и есть собственно культура в рассматриваемом нами аспекте исторического становления). Именно эти идеи, постулаты, максимы могут стать внеэстетическим пределом артистических устремлений и активности, если не трансцендентным, то вынесенным за границы чисто художественных проблем — что я, собственно, и хотел метафорически обозначить как «Вторая сакрализация».
В то же самое время, выявление, деконструкция и объективация внутреннего пафоса и амбиций современного искусства быть квазирелигией можно было бы назвать «Второй секуляризацией».
Но все это как бы финал, итог, выводы, ввиду казуса с заглавием, вынужденные опередить естественный ход изложения событий и посему имеющие вполне реальные шансы появиться вторично в конце этого текста.
Теперь, значит, и следует по праву самое что ни на есть реальное начало.
Так вот.
Круглые исторические даты, тем более конец тысячелетия, всегда психологически переживаются как рубежи катастрофические. Преддверия их исполнены апокалиптических ожиданий, если и не выраженных в терминах религиозно-догматических, то, во всяком случае, эсхатологически окрашенных. Тем более это явно в пределах бывшего Советского Союза, где конец тысячелетия совпал с концом советского периода русской истории и, возможно, с концом большого русского мессианского логоцентричного менталитета. Подобная ситуация если и не порождает сама кризиса в искусстве, то во всяком случае, совпадает <с ним> и способствует разрастанию мелких трещинок и зазоров в провалы и почти ужасающие пропасти, готовые разнести в щепки столь долго и кропотливо воздвигаемое над хаосом здание культуры. Кризис восточной, коммунистической составляющей сложно-комбинированного механизма мирового равновесия не может не сказаться и на Западе. Если и не на его экономическом и государственном устройстве, то, во всяком случае, на системе культурных и мировоззренческих представлений. Западное левое мышление, идентифицировавшееся с коммунизмом (пусть не реальным, но мощным мифом), и советское оппозиционно-диссидентское мышление, ориентировавшееся на западную демократию (в абсолютных терминах и идеологемах ее выражения тоже обладавшую всеми чертами мифа), потеряли свою актуальность и своим крушением побуждают и знаменуют перекомпоновку элементов идеологии, политического мышления и культуры.
Очевидно также, что стабильное доселе западное общество, столкнувшись с резким увеличением по объему экономически неблагополучного мира, куда свалились все бывшее социалистические страны, окажется перед лицом вечно дышащей пропасти, готовой разверзнуться перед ним в неожиданном и посему незащищенном месте.
Конечно, подобное случалось не единожды в истории. Но всякий раз это разрешалось достаточно земным способом, до сих пор так и не оправдав ожиданий апологетов апокалиптики. Будем надеяться, что и на сей раз все разрешится подобным же образом.
Весь комплекс вышеперечисленных проблем, являющихся, скорее, предметом политологических и социальных исследований, для нас интересен как фон, комплекс событий, совпавших с весьма значительным и болезненным явлением в сфере собственно искусства — концом авангардного типа художника и художествования. Надо сказать, что определение «авангардный» работает в пределах большого исторического периода, покрывая все прочие определения и перекрывая стилевые членения, соответственно устойчивой и доминирующей стратегии художественного поведения, характерной для всех актуальных направлений этого времени.
Собственно, основная драматургия авангардного типа поведения в культуре и явления в культуре основных проблем была явлена в постоянном разрешении основной оппозиции искусство — не искусство, в смысле, постоянного расширения зоны искусства до того состояния, пока зоны неискусства не осталось. То есть зоной искусства оказались все возможные сферы манифестации художника с доминирующим назначающим жестом.
Этот процесс проходил медленно, но постоянно и настойчиво на протяжении всего ХХ века. Всякий раз, как художник, выходя на люди и вытаскивая нечто, объявлял: Это — искусство! — Нет! Нет! — кричали ему, но привыкали и уже в следующий раз при виде чего-нибудь другого опять кричали: Нет! Нет! — Да! Да! — говорил художник. И действительно оказывалось: Да! И опять привыкали. И так до тех пор, пока на любой жест, на одну лишь претендующую попытку лукавого художника достать из-за пазухи нечто, все уже заранее кричат: Искусство! Искусство! — Да погодите же! — Нет, нет, искусство! Искусство! — Да погодите же! — кричит в ответ обескураженный художник (я имею в виду художника, который мыслил и работал категориями стратегии, а не просто воспроизводителя ее материальных отходов, следов сей драматургической деятельности). Итак, проблема снята. Точно так же, впрочем, как до этого исчерпалась другая драматургия: прекрасное — безобразное. Символом ее конца, снятия ее и явился в культуру писсуар Дюшана.
Так что сейчас мы как раз и находимся в том застывшем, зависшем времени, которое единственно и является концентрированным воплощением того, что принято называть постмодернизмом. Обычно это понятие размывают до уровня лишения его какой-либо специфики, покрывая им все возможные направления, не подпадающие под определения классических. Но нынешнее состояние культуры (отнюдь, не направление или стиль), где эклектичность, цитатность, отсутствие предпочтительной аксиологии, позиции и языка, являются следствием снятой драматургии, бездраматургийность — именно это можно было бы предпочтительно и специфически именовать постмодернизмом (конечно, сии суть сугубо мои, никем не спровоцированные и никого ни к чему не обязывающие предпочтения). Пребывание в этом достаточно безвольном культурно — драматургическом состоянии, отличное понимание этого (сугубо отрефлектированная позиция, если не лично, то группами, содружествами или просто большим художественным процессом), нежелание преодолеть это и даже лелеяние подобной ситуации характерно для большинства художников, определяющих нынешнюю художественную ситуацию. Это отражает не только и не столько ставку самих участников на некий гедонизм, сколько общую тупиковость больших социокультурных процессов.
Такие бесстратегийность и инерционность поведения художников напоминают бытование в культуре мастеров художественных промыслов, лишенных даже представления об утверждении некой иной художественно-поэтической позы, то есть артикуляции в культуре некоего актуального имиджа художника (логически предшествующей порождению текстов и вещей). Кризис именно актуальности стратегии, заданной и по инерции непосредственного наследования продолжающейся в воспроизведении неких, почти ритуальных жестов как бы овладения новыми территориями на фоне всеприемлющей культуры, зане считывающей все парадигматические возможности данной модели поведения, создает впечатление некой автоматической, некой роботоподобной мертвости.
Очевидно, находясь в пределах горизонта старого доминирующего культурного менталитета, весьма трудно прогнозировать менталитет будущий. Как правило, преодоление нынешней ситуации по привычке представляется как преодоление канона доминирующего мышления за счет интенсификации наличествующих средств. Легкость и быстрота смены направлений, стилей, поз и художественных позиций последних десятилетий, в особенности, в сфере изобразительного искусства, порождает иллюзии легкости в преодолении новоявленного кризиса. Но все предыдущие новации проходили в пределах развернутой единой драматургии авангардного художествования, в отличие от конца и кризиса именно самой этой драматургии, в истории становления, утверждения и завершения которой мы можем вычленить как бы три «возраста» ее.
Первый, футуристически-конструктивный (мы, конечно, имеем в виду не описание периода или направления во всей полноте, но некую идеологему и экстрему), основной задачей которого было вычленение предельных онтологических единиц текста (геометрические фигуры и фактуры, чистый цвет в живописи — Малевич, Татлин и др.; слога, буквы, звуки в литературе — Крученых, Ильязд и др.) и посредством вычисленных истинных законов построение истинных вещей. В таком чистом, отвлеченном построении обнаруживаема уже имплицитно заложенная идея неких универсальных единиц, кусочков, кварков мира и всеобщих универсальных законов, которые можно экстраполировать в любую сферу человеческой деятельности. Посему весьма характерен переход художников в сферу практической и социальной деятельности, огромное количество проектанско-утопических, философских и эзотерических текстов, порожденных авторами этого поколения. В инерции этой интенции определить человека как некую предельно простую, однозначную, чистую единицу социального текста они во многом, идеологически и психологически, предопределили и обеспечили и тоталитарный менталитет середины ХХ века. Деятели тоталитарной культуры, взяв этот механический утопизм, сделали весьма интересное и существенное добавление или интерпретацию подобной языковой стратегии: они обнаружили и объявили «большие» онтологические единицы текста, как бы макромолекулы, которыми можно манипулировать как ненарушаемым и истинным предельным единством с той же легкостью, например: классицистическая традиция, гуманистическая философия, магическая практика. (Это следует отличать от концептуальной и постмодернистской манипулятивной практики использования и цитирования чужих текстов как неистинных и не обладающих самодостаточной ценностью, целостностью и понимаемостью вне контекста.)
Второй возраст авангарда (мы имеем в виду, конечно, не запутанную, с несовпадающими по скорости разнородными элементами, хронологию многонационального искусства того времени, но некую логически вычленяемую идеальную последовательность) был, естественно, реакцией на механистичность и проектантскую эйфорию первого. В противовес ему объявилась абсурдность всех уровней языка, не детерминированного никакими общими закономерностями, ни общей памятью, ни общедействующими операциональными законами с конвенциональной необязательностью выбора единиц текста. Будучи направлением романтическим, более витально-ориентированным (в отличие от первого, конструктивно-проективного), в пределах тоталитарных культур, абсурдизм был в сфере социальной рефлексии отрицательной реакцией на претензии государства быть простым механизмом, воплощающим чистые проективные амбиции. Должно заметить, что в пределах большой культуры, наряду с маркированно-авангардными тенденциями соседствовали и традиционные, инерционные, не являясь артикуляцией нового типа художника, новым типом культурной драматургии. В основном они были прямым порождением официальной деперсонализированной культуры (в данном случае я имею в виду специфику советской культуры), тем самым являясь смутными, неотрефлексированными носителями идеологии авангарда первого возраста. Именно с них новейший советский авангард сумел считать и перекодировать элементы языковой тактики и стратегии, совпав во времени с западным новым авангардом — результатом прямого наследия традиции.
И, наконец, третий возраст (этот, упомянутый двумя строками выше, новейший авангард), начало которого идентифицируется с возникновением поп-артистско-концептуального направления (как пресловутое и одиозное, в наших советских пределах, классическое диалектическое гегеле-марксовое завершение динамической триады), попытался снять противоположно-взаимонаправленные языковые позиции первых двух возрастов. Пафосом третьего периода стало утверждение истинности каждого языка в пределах его аксиоматики (вычленимой с достаточной степенью вероятности и самоочевидности) и объявление его неистинности, тоталитарных амбиций в попытках выйти за пределы и покрыть весь мир собой. При этом возникает огромный, почти неисчислимый пучок возможных вариаций, исходящий из центра проблемы: взаимоотношение объекта и языка (языков), взаимные амбиции языков за спиной предметного мира, подмена языка, контаминации языков, иерархия языков, предметный мир, используемый как язык, опредмечивание языка и пр., и пр. И в этом смысле искусство и художник в подобного рода манипулятивной и медиаторной деятельности оказываются в метаязыковой зоне операционального уровня. Подобная метаязыковая позиция, нивелировав тактильно-пластические черты изобразительного искусства, втянуло в его сферу такие роды артистической деятельности, как перформанс, хэппенинг, акция, а также тексты, видео- и аудиоэффекты, по жанровым и видовым чертам в прежние времена квалифицированные бы скорее как роды театральной, литературной, музыкальной и кинодеятельности. Все эти различия отменяются на уровне авторской языковой поведенческой модели. Собственно, зачастую только авторский волевой жест назначения может даже постфактум (после основного артистического акта материального порождения текста или объекта) определить произведение по роду службы — назначить быть литературой, или объектом изобразительного искусства.
Кстати, именно эта медиативная операциональная модель поведения вполне подготовила почву для возможного скорого перехода на работу с техногенными, виртуальными и машинными квазипространствами.
Соответственно, и нынешние музеи современного искусства, выстраивая собственное пространство, имидж и музейную модель поведения, обратились в храмы некой религии — их прекрасные огромные здания занимают лучшие места в городах. Престижность посещения их совпадает с принципиальной непонятностью, почти трансцендентностью как их экспозиции, так и политики, внедренности в сугубую проблематику современного искусства, вовлеченности в имманентные процессы внутрикультурных рефлексий и глубоких, сокрытых, почти сакральных диалогов между причастными к узкому кругу посвященных. Для постороннего весь этот процесс иногда открывается только какими-нибудь китчевыми и массмедиумными заманками (отнюдь не открывая доступа к внутренним имманентным законам и побудительным причинам возникновения подобного рода вещей).
К тому же, по мере нарастания в практике современного искусства интенсивности инсталляционного, перформансного и вообще имидже-медиативного процесса, деятельности художников, музеи обрастают огромным количеством неких объектов этой деятельности (или даже быта) художников как материальных презентантов их фантомной активности, непонятных без знания как контекста творчества конкретного художника, так и вообще широкого контекста искусства в целом. То есть явлены как бы сакральные предметы или, фигурально выражаясь, мощи «святых» современного искусства, требующие поклонения, а не понимания и соучастия.
Это вот обозрение завершенности, исчерпанности как уровня имманентно-драматургического, социокультурного, так и стратегии культурного поведения заставляет подозревать исчерпанность определенного культурного типа и менталитета, что, после некоторого периода инерционного воспроизведения основных привычных черт этого способа мышления и бытования в искусстве, создает впечатление конца и кризиса, в случае невозможности обнаружения явных, зримых черт преодоления и явления нового.
Собственно, в этом месте текста и может опять появиться обещанное в качестве конца начало, и замышленное в качестве конца, но объявившееся в начале просто как объяснение некоторой путаницы в заявленном и обнаружившемся названиях, помните: Вторая сакро-куляризация.
Собственно, его даже не надо воспроизводить, вполне достаточно отослать к нему.
И, пропустив место, необходимое для его воспроизведения, можно завершить это все только предположением, что сакро-куляризация уже в действии, то есть ее-то черты достаточно зримы. Однако, протекает она все-таки в пределах горизонта исчерпывающегося авангардного искусства, в то время как нечто совершившееся новое (буде оно в какой-либо мере подвластно нашим нынешним возможностям его идентифицировать и квалифицировать) могло бы быть описанным как одно либо как другое; либо свершившаяся секуляризация, либо — секуляризация.
О том, как низкое стало высоким, а высокое серьезным, и все это вместе — сомнительным
[54]
1999
Опять, опять хочется коснуться проблемы массискусства и искусства, как бы его назвать, назовем на этот раз — серьезным. Я заранее понимаю все возможные претензии (а попробуй, не прими) в мой адрес по поводу явно некорректных рассуждений и терминополагания (последнее слово напомнило мне историю, как один курортник, имея роман с местной медичкой, будучи с ней на ложе, услышал: Вводите! — и все в нем опало и, естественно, не ввелось). То есть понимаю, что подобное терминополаганиеложество в моей ситуации вполне неуместно и может уложить, убить всяческое живое, должное бы встать или быть произнесенным из уст поэта. Мне два оправдания. Первое — нынче вполне неизвестно, что должно быть произнесено из уст поэта. Второе — я не такой уж это, как вам и кажется (а некоторым справедливо вовсе и не кажется), поэт. И, соответственно, получается совсем не описание нынешней ситуации в ее справедливой полноте и уравновешенности, а, как это у нас говорится, некая экстрема, но проглядываемая все-таки как диктующая и неумолимая в своих проступающих деталях-позвонках сквозь хляби нынешней реальности. Все, кончили.
Понятно, что тема избитая. Практически все про это сказано с древнейших времен, годов с двадцатых нашего века. Но в местных пределах, в условиях длительно-архаизированного состояния культуры с сохраняемой иерархией и, главное, ее отражением и закреплением в головах непосредственных участников художественного процесса, действующих ныне уже в принципиально иных социокультурных обстоятельствах, так сказать, нас всех обстоящих, все это остается актуальным, даже необходимым к постоянному напоминанию, проговариванию, выговариванию, обговариванию. Ну хотя бы как гигиеническое нечто.
Так вот, теперь о серьезном. Разделение искусств и культур, разведение сфер влияния, социального статуса, престижности и уровня самосознания артикулируется (вернее, артикулировалось) оппозицией высокое — низкое, не всегда полностью покрывавшей все различия, разведенности, но в критической массе описываемых явлений, признаков и интенций имевшей все-таки корректное и работающее смыслоразличающее значение. Ясно, что понятие высокого и низкого наиболее адекватно описывало так называемые высокие идеи и утопии (в отличие от трудноидентифицируемых и искусственно, как шкурки, прилепляющихся к ним разных там стилистик и художественных приемов, типа: «руки бездонное движенье!» — что это? высокое? низкое? откуда это? и вообще зачем? — да так! — тогда и не надо поминать! — согласен!). Понятно, что в этой системе высокое — идеи красоты, нравственности, социальные и теократические утопии. И все они в художественной артикуляции и в социокультурном объявлении в виде значимой позы автора-творца, были отмечены связанностью искусства с властью, с властной иерархией (что и понятно), а также с трансляцией этих идей вниз, в пространство, реализации властных амбиций и идей, то есть попросту в народ, в нас с вами, дорогие друзья. Собственно, ясно и явно вычленимо-высоким в этом была — позиция власти (социально-экономически-культурно-властная позиция). Антиутопии низовых и альтернативных культур (простите за эти банальности, но для полноты текста, его некой равновесной и, конечно же, банальной закругленности, я вынужден), как правило, были архаическими пережитками высоких культур прошлого, но уже лишенных динамизма и актуальности. Сами же формы и жанры артикуляции и трансляции высоких идей также тесно связаны с утверждением преимущественности и престижности занятий и развлечений правящих элит и властных структур — например, занятие поэзией, теннисом, фехтованием и разными другими изящными занятиями. Аналогично, в антиутопиях возникают столь нам известные и милые сердцу идеализации простого природного человека, человека честного физического труда, а позднее и рабочего-пролетария. Как известно, эта архаическая идеализация не обязательно связана с деятельностью самих этих рабочих-крестьян, отнюдь. Припомним Руссо, Толстого, социалистов, анархистов, зеленых и многочисленных прочих. Социопсихологические причины этого феномена весьма интересны, но сил нет, да и времени, все это разузнать да обмозговать. Это — на потом. Также не углубляемся в бытование и трансляцию высоких идей и утопий другими социальными институтами, такими как церковь, философия, школа и пр. Мы, собственно, про искусство — узко, скромно и специфично.
В общем-то, следить за изменениями, вернее, передислокацией оппозиции высокое — низкое, значит следить за перемещением локации власти. Это в наше время — вполне банальность из области фуконианы. Но мы банальны, и если не гордимся этим, то и не скрываем, не смущаемся (типа: Ты банален? — Да! — Давай не расставаться навсегда!). Однако же нас интересует наше время и ближайшие к нему окрестности. Так что обратим внимание на начало века (в культурологии обозначенное книгой Ортеги-и-Гассета, несколько даже опередившей своими радикальными выводами тогдашнее конкретное время), когда начался процесс, который и есть сугубый предмет нашего рассмотрения. Теперь, перескочив 10-е, 20-е, 40-е, 50-е (как это перескочив? — а что, нельзя? — можно!), мы упираемся уже в явленный и явный нам, данный нам как социокультурная реальность в ощущении, рынок, окончательно оформленный экономической идеологией кейнсианской модели, размазанной покупательной способности всех (я, конечно, имею в виду западное развитое индустриальное общество, да, собственно, именно в его перспективе и на его опыте, в некотором слабом отражении воспроизводящемся у нас, и интересно, да и единственно имеет смысл, рассматривать специфические проблемы в современном искусстве, которые я имею в виду, которые, собственно, ни в каких других условиях не сконцентрированы в достаточной своей агрегатной ухватываемости, чтобы быть предметом подобных спекуляций). Представляется, что мы находимся на вершинной точке, если не на склоне уже (я не большой знаток всяких рыночных теорий и изысков) описанного подобным способом процесса, подобной власти рынка. Естественно, что от начала века этот процесс шел медленно, с тяжелыми изживаниями художнических аристократических амбиций, с реверсами, с попытками государственной власти сконструировать высокое, государственно-народное искусство — наиболее явные примеры и упоминать-то не стоит, чего их упоминать! их все знают! они у всех на устах! их и упоминать-то уже устали! упоминать-то их уже неприлично и зазорно! но все же упомяну — советское и фашистское, разные по своей направленности, традициям и достижениям, но в пределах наших рассуждений вполне идентичные. В общем-то, попытки создания народного понятного искусства, но и высокого и серьезного притом, всегда есть свидетельство архаически-аристократических тенденций у его авторов.
Посему, как мы и говорили выше, все высокие идеи и утопии переместились в новые нынешние властные слои культуры, то есть в нынешнюю масскультуру. И, как это ни парадоксально для наших труднотрансформируемых умов и пространств, именно объявление этих высоких идей и утопий моментально определяет ныне произведение искусства как произведение масскультуры, независимо от личных побудительных мотивов и иллюзий автора. И в смысле социокультурной перекомпоновки сфер в искусстве интересно нынешнее слияние и полнейшая неотличимость высоких властных утопий — все эти фэнтези, Толкиены, Терминаторы, компьютерные игры, помеси роботов с динозаврами и пр.
Еще раз замечу (вернее, эксплицитно замечу в первый раз, но надеюсь, что имплицитно эта мысль была внедрена в любой изворот моих предыдущих изгалений), что в моем сочинении я не хочу ни дискредитировать высокое или прошлое понятие высокого, ни приписать знаки преимущества какой-либо сфере культурной активности, но просто пересмотреть локацию высокого и низкого. Я не вкладываю в эти понятия никаких оценочно-стратификационных значений или права преимуществования в борьбе за власть как над умами чистыми и простыми, так и путаными, изощренными. И те и другие могут иметь свои интересы (свои маленькие или большие гешефты) и быть задействованы в обеих областях. Очевидно, для снятия ненужных культурных шумов, следовало бы эту оппозицию переартикулировать как, скажем, массовое и узкое (условно называемое все-таки в неизбежной атавистической страсти приписать этому занятию хоть какую толику преимущества — серьезное).
А чем же, в таком случае, занимается это так называемое серьезное искусство, и как оно опознаваемо в этом качестве? Ну, отрицательный способ уже назван: как только обнаружены высокие идеи и социокультурные утопии — это уже не серьезное искусство. Кроме, конечно, специальных случаев, когда все это используется специфическим образом для специфических целей (об этом подробнее ниже). Так вот, остановимся и подумаем, а стоит ли писать дальше? нужны ли эти попытки, неадекватные в своей мощности описываемой проблеме? для чего это? кто поймет или хотя бы простит? не проще ли остановиться в этой энигматической позе, заставляя подозревать за ней истинное эзотерическое знание в своей высокомерной чистоте, не хотящей мараться всякими там объединениями и разъяснениями? Но нет, мы просты и честны. Наша слабость велика, но она разделяема нами со всеми, со всей эпохой и потому непозорна (вернее, не столь позорна, сколь могла быть при других обстоятельствах). Нет! — скажем мы искусителю, мастеру лукавых недоговорок и возвышенного тумана. Мы говорим, как говорим, и в этом наша профессиональная этика. Мы знаем, что есть нечто сакральное, но оно должно быть опознано в адекватных ему пределах (насколько это возможно и невозможно), а не быть размазано по всей поверхности любого культурного акта, когда даже забивание гвоздя является тайной, эзотерикой, невыразимо и неизъяснимо. Припоминается к случаю, уж извините, как в достаточно давние времена довелось мне быть устроителем какого-то одновечернего мероприятия по изобразительному искусству с названием «Пространства». Ну, выступающие были весьма интеллектуальны и изощренны, обозревая двумерные, трехмерные, многомерные, плоские, вывернутые, минимальные, мнимые, культурные, исторические пространства, пространства цитирования, полагания, виртуальные и пр. И тут появляется истощенный художник, заросший до бровей, с неким горячечным румянцем на крохотном пространстве незаросших скул и произносит с неизбывным страданием: Какое пространство! — это ж мука!
А вы говорите.
Так вот.
На протяжении нашего помянутого ХХ века в ходе описанного выше процесса перемещения властных структур и вытеснения их со своих привычных позиций массискусством серьезное искусство, становясь все более (прямо сам язык тянется сказать: все более серьезным, но нет, мы скажем другое, нужное и необходимое) и более саморефлективным, нашло свою почти онтологическую в данном культурном эоне, более ни к чему не редуцируемую позицию, на которую, в общем-то, никогда не сможет претендовать искусство высоких идеалов красоты, — позицию поисков критерия легитимности высказывания. То есть позицию некой экспертизы относительно любого культурного жеста. (Помните: У вас нет рыбы? — Рыбы нет в рыбном отделе, а у нас нет мяса.) Являясь же сама частью большого культурного высказывания, серьезная культура работает с некими сложноследующими друг за другом саморефлектирующими операциями, порождая столь нынче популярные симулякры, смысло- и агрегато-подобия массискусства, которыми потом и оперирует вроде парижского эталонного метра. Как вы помните, этот прекрасный метр, отлитый из какой-то прекрасной стали-металла, вне операции экспертизы и конвенционального поля опосредования является приятной прохладной игрушкой-бруском весьма широкого поля неконвенционального применения. Заметим, что в своей почти брутальной материальности относительно экспертируемых им конвенционально-виртуальных, фантомно-призрачных метров земного обитания он удивительно напоминает, типологически сходен с объемными и твердыми объектами концептуального искусства, изображающими и воплощающими некие, скажем, неосязаемые идеи, абстракции и концепции. Да и вообще, естественнонаучные цитаты вполне лежат в русле практики и тенденции современного искусства по сближению с практикой и языком научных проектов и их оформления. Оговариваюсь, что в данном случае я апеллирую в основном к ситуации в изобразительном искусстве. Так вот, этим самым если и не уподобляясь сциентизму, современное искусство требует чистоты сознания и самосознания от его деятелей и, так сказать, культурной вменяемости в деле самоидентификации и определения смысла и сферы своего занятия. Как, например, в анекдоте: после смерти Брежнев приходит в ад и видит, что Мэрилин Монро извивается на коленях у Сталина. Брежнев и говорит: Хочу вот такую муку! — Нет, отвечают ему, это мука для Мэрилин Монро! Ну, конечно, все сказанное не отменяет настоящего безумия, экстаза и лирики (или чего там необходимого) в момент порождения симулякра, который должен быть наделен всеми необходимыми и достаточными основаниями, дабы стать вполне (до полнейшей, почти полнейшей, неотличимости!) спутываемым, принятым за оригинальный объект или жест. Припоминается реальный случай, уже мной многажды рассказанный и пересказанный, но в своей неистончающейся прелести и чистоте заново оживающий в каждом новом пересказе: в метро на эскалаторе молодая миловидная недурно одетая особа склоняется к другой такой же, стоящей ступенькой ниже, и произносит: «Я сделала все по твоему совету, но горечь осталась! — Ты, наверное, укропу не положила!».
В своей почти безумной мимикрической силе эти симулякры зачастую неотличимы от аутентичных образцов масскультуры не только для ума неискушенного, но и для вполне культурно-ориентированного. Лишь назначающий жест автора, его предшествующий имидж помогает в идентификации объектов, если и не в их единственно экспертной функции, то в двоящейся, мерцающей, соответственно отражающей и состояние, в которое сознательно в своей творческо-культурной медитации вводит (или в страдательном образе — впадает) себя автор, — то есть момент некой мерцательной бессознательности, которая, соответственно, в своей творческой доминанте как-то соотносится с героической бессознательностью героев масскультуры.
Так вот, вся хитрость — в мобильности автора, умеющего в следующий момент отскочить в зону измерений и идентификаций (естественно, пространственные метафоры употребляются здесь в том же некорректном смысле, в каком они употребляются практически в любой области человеческих рефлексий). Этим художник минимально, но все же отличается от исследователя и культуролога со стороны (заметим несомненно значащий факт многочисленного перехода искусствоведов и кураторов в художники, вполне конкурентоспособные и ныне весьма известные). Искренность же серьезного искусства и фантомов, им порождаемых, — есть благодарственное эхо всего искреннего и интимного, разрешаемого в качестве такового в своих отмененных пределах.
Будучи лишенным высоких идей и утопий (ну хотя бы в пределах этого текста — мной), серьезное искусство, однако же, сохранило для себя, вернее даже — зиждется на одной последней утопии, разделяемой с современным сциентическим сознанием и подвергаемой серьезному испытанию. Это — незыблемость антропологических оснований. Именно основные стратегические экстремы, выходя за пределы сложившейся культуры (скажем так, греко-христианского эона культуры), лежат в направлении рискованных предположений и опытов в сфере идей новой антропологии и виртуального преодоления традиционной антропологии. Степень достоверности и вероятности реализации какого-либо конкретного проекта несущественна в данном случае. Хотя, конечно, появление овечки Долли — это вам не фунт собачий, как его хотят представить некоторые.
Однако же культура сама порождает некие, так сказать, опережающие вочеловеченные символы социокультурного поведения, являющие попытку преодолеть, одолеть проблемы своего времени, транспонировать, редуцировать их на иной уровень средствами своего времени. Припомним незабвенный образ Павлика Морозова. Именно как некая попытка явить это в пределах высокого, то есть массового искусства, без ненужных жестов саморефлексии (эдаким нынешним Павликом Морозовым, но глобально-космополитическим) является нам Майкл Джексон. Мы не обсуждаем качество его музыки, текстов и пения (что само по себе заслуживает отдельного культурологического исследования, и, я думаю, уже кем-то произведенного). В своем же имиджевом явлении в современный мир культуры он затрагивает, объявляет, медиирует, как бы уничтожает и отменяет в их фундаментальном и незыблемом значении полюса-оппозиции социальной и культурной самоидентификации нашего времени:
1) белый — черный (он ни белый, ни черный);
2) дитя — взрослый (он ни дитя, ни взрослый);
3) женщина — мужчина (ни мужчина, ни женщина, несмотря на его некоторые последние попытки доказать именно свою маскулинность, что, естественно, заранее обречено на провал);
4) он ни человекообразный, ни роботоподобный (вернее, и то и другое);
5) ни запрограммированный, ни спонтанный;
6) ни антропоморфный, ни зооморфный (вспомним его «Триллер»).
Он ни то, ни другое, ни третье, он — все это в розницу и вместе. Он — ничто. Он точка пересечения осей, скользя по которым, он легко обращается то в одно, то в другое, то в монструозное сочетание разнообразных черт. Он — точка медиации. Он — пустота, в лучшем смысле этого слова, и в высшем тоже. И в этом качестве и смысле он — наиактуальнейший персонаж современной культуры. Но следующие культурные поколения, как правило, редуцируют проблему на другой уровень и становятся не персонажами, а реальными творческими типами и деятелями в пределах уже снятых оппозиций предыдущего времени.
Тысячелетье на дворе
[56]
2002
Любые круглые исторические даты провоцируют на катастрофические ожидания. И уж, конечно, в конце второго тысячелетия мы тоже не можем отказать себе в удовольствии некоего рода мазохистического апокалиптизма. А и, собственно, зачем отказывать. Позволим себе эту слабость. Не будем изображать преизбыток оптимизма и силы.
Однако же не будем и перевозбуждаться восторгом мрачных демонических картин. Будем смиренны перед лицом этих ожиданий. Тем более, что определенные обстоятельства вполне подтверждают их. Впрочем, обстоятельства всегда подтверждают любые ожидания, лишь бы таковые имелись.
Однако, не беря в расчет огромные, гигантские проблемы всяческих там близящихся глобальных катастроф, могущих быть идентифицированными и если разрешенных, то умами равноглобальными, мы отметим некие небольшие, но явные черты тех же самых процессов в узкой культурно-художественной сфере и посему могущих быть подмеченными нашими, не сильными во всяческих там рефлексиях, умами.
Вообще-то, воспринимая мир как целокупный сложнопостроенный организм, можно по малому его отражению в малой точке судить о достаточно серьезных процессах, в нем происходящих. Такой вот род китайской мануальной медицины. Например, не будучи специалистом в экономике и обществоведении, не особенно даже и вникая в эти процессы, но только потому, что в нашей стране так и не сложился рынок и не объявился процесс современного изобразительного искусства, можно судить, что и большой рынок и гражданское общество у нас пока не состоялись. (Ну, конечно, если предполагать их актуальность и необходимость.) Я говорю о современном искусстве именно в том толковании и определении, как это принято в современной западной культуре. А то в нынешней солидной московской прессе между вполне взрослыми и продвинутыми людьми до сих пор, например, идет интенсивный спор о том, художник ли Малевич или шарлатан, — нонсенс!
Но здесь нужно заметить, и с этого начать наше основное повествование и рассуждение, и нужно заметить утвердительно, что Россия вполне и полностью находилась и находится в ареале западной культуры, являясь только и исключительно Востоком Запада. Какие-то полагаемые для приятствия и удовлетворения самосознания и сладости противопоставления Западу черты восточности, так называемого пресловутого «русского буддизма» или декоративной скифскости суть не более чем тоска любого европейца по утраченной натуральности и ориентализму. Правда, в наших пределах являющаяся в такой вот форме некой самовнедренной, интенсифицируемой и сладостно провоцируемой шизоидности — а почему нет? Нельзя? — можно. (Надо заметить, что и Запад с некоторым замиранием сердца нам в этом потакает.) На деле же мы не большие буддисты, чем буддистами явились те же хиппи. А может быть даже, по сравнению с ними — и меньшие. Другое дело, что русский вариант общеевропейской культуры, да и вообще истории взаимоотношения с Западом, весьма специфичен.
Не боясь прослыть русофобом, замечу следующее. Вернее, боясь прослыть русофобом, все же замечу следующее. Так вот, хочу заявить следующее, одновременно боясь и одновременно не боясь прослыть русофобом, тем более что одна уже заявка на заявление подобного моментально отбрасывает тебя в ряды русофобов. Но я все-таки не боюсь этого. И не боюсь заметить следующее.
Так вот.
Если бросить взгляд на весь российский культурно-исторический процесс, можно заметить, что практически за всю свою историю Россия сама не породила ни одного культурно-эстетического направления. Увы, это так. Или не увы, но все равно — так. Подобное заявление выглядит достаточно жестким, но я предупреждал, что уже не боюсь прослыть кем угодно. Все стили, направления, эстетические и философские концепции Россия заимствовала у Запада. Начиная от византийской иконы, через петровское барокко к классицизму, романтизму, сентиментализму, русскому роману. Далее — ампир, реализм, символизм, модерн, авангард, концептуализм и вплоть до последних измов наших дней. To есть российская культура есть прямое порождение общеевропейской (особенно, в своей интенсивности и полноте — нынешняя урбанистическая культура России). Другое дело, что спецификой России был своеобразный способ апроприации всего этого. Вернее, циклический способ включения в западный культурно-исторический процесс и есть ее специфика пар экселанс.
По известной историософской теории-схеме, она подвержена периодическим исчезновениям (периодам изоляции) и появлениям на европейской арене. Такой вот род афазии, если переводить на язык психиатрии, что, кстати, весьма распространено ныне при опытах описания любого антропологического процесса. Но это так, к слову. А вернемся к делу.
В моменты вышеупомянутых выныриваний и подключений России к европейской жизни она обычно обнаруживала некоторое количество новых, неведомых ей направлений и течений, объявившихся и наросших в европейской культуре за время ее отсутствия и интенсивного мучительно-долгого пережевывания последних, застигнувших ее в период ее предыдущего выныривания (за долгостью и интенсивностью замкнутого пользования становящихся почти фетишами, идолами и символами веры). Однако если в своей органической среде возникновения эти стили и направления появлялись и пробивали себе дорогу в жизнь и на Олимп как реакция друг на друга в борьбе и соперничестве, с доминирующими дифференцирующими признаками, в сложном процессе взаимотталкивания и взаимозаимствований, то для вынырнувшей России они являлись как нечто целое с доминирующими интеграционными признаками. У нас пытались отыскать и с торжеством отыскивали преимущественные, если и не явные, то хотя бы лежащие в их основе, черты и идею единства. Именно эта неспособность видеть как бы целое и объединяющее и ставилась часто в укор западному сознанию русскими мыслителями. Кстати, если это и не породило, то в немалой степени способствовало укоренению знаменитого российского синкретического сознания. При наличии вообще внутриевропейских противоречий возникала иллюзия понимания Европы гораздо лучше и глубже, чем она сама понимает себя и глубинный смысл своих собственных порождений, достижений и ужасающих провалов.
Подобные синкретические сгустки, отделенные друг от друга периодами пропадания, выпадания из европейского процесса, наделенные невиданной силой их переживания и заселения собственными утопиями и фантомами, рассыпаны по всей истории российской культуры и длятся, длятся в своей неизживаемой жизнеподобной актуальности. Именно их критическая масса, так сказать, крупная агрегатная поделенность и разделение огромными, почти пустотными провалами придает им такую странную жизнеспособность и невозможность слиться друг с другом. Я понимаю, что подобная монструозная картина, почти из жанра фэнтези, описанная к тому же беспорядочной квазинаучной терминологией, может вызвать только недоверчивое и снисходительное покачивание головой, однако же… Однако же и доныне той же самой слезой плачут по вчерашним жертвам режима и убиенному Пушкину, вскипая одинаковой злобой к палачам сталинского режима и к бессовестному Дантесу, и готовы отдать разновременным жертвам, которых разделяют века, свою кровь, сердце и душу. То есть, как всем известно, напрочь возродить всех и сразу разнообразных отцов. Ясно дело, что по сравнению со столь грандиозной и захватывающей задачей, построение более мелких деталей быта и культуры вещь не столь увлекающая и значимая.
Надо заметить что подобный культурный модус вивенди породил и специфическую способность местного культурного субъекта к моментальным перемещениям по временам и культурам, что объявилось в феномене языковой мобильности и так называемого двоемыслия, троемыслия и т. д. То есть той как бы принципиальной предположенности к концептуалистскому сознанию, которое в западной культуре конституировалось только к середине 60-х, когда набрал силу процесс развеществления жестких жанров и видов искусства и вербализации изобразительного искусства. В русской же культуре доминация слова всегда была столь сильна и фиксированна, что, например, любой визуальный акт как бы сгорал между двумя мощными вербальными. То есть некой предполагавшейся, предшествующей любому изображению, артикулированной в неких словах идеи и последующим за самим изображением актом словесного же его объяснения-толкования. В этом сочетании само изобразительное воспринималось как недосказанное, эдакое поучительное для не умеющих сказать точно и хорошо словами. Что и закономерно поставило на вершину достижений русского изобразительного искусства передвижническую школу. Что и справедливо с нашей, местной точки зрения.
Но это все, так сказать, к слову.
А теперь последнее. Последнее по ходу повествования, но, отнюдь не последнее по значению. А даже совсем наоборот — самое, можно сказать, важное.
Точно так же, как все стили и направления в культуре, все формы своего государственно-политического устройства Россия тоже заимствовала у Запада. Мы в данном случае не будем обсуждать мелкие различия и варианты абсолютизма или конституционной монархии. Но вот на исходе второго тысячелетия, вернее, в самом начале его XIX столетия, Россия сподобилась явить миру нечто свое, исключительное, неспутываемое и неотчуждаемое в ряду социально- политических систем. Собственное ноу-хау, никем не могущее быть оспоренным. Имя этому феномену — социализм. Вернее, его конкретное воплощение в виде советского строя. Собственно, сама историософема опять-таки возникла в недрах западного культурного сознания и обкатывалась там достаточно длительное время. Но попытка ее реального воплощения, реализации удалась только у нас. В данном случае мы не обсуждаем ни нравственно-этической стороны этого феномена, ни человеческих и материальных издержек. Они ужасающи, но мы не об этом. Не будем рассуждать также, насколько реализованный феномен соответствовал теоретическим разработкам. Ведь и нынешние образцы действующих либеральных демократий весьма в различной степени соответствуют неким теоретическим нормативным образцам. Именно воплощенный социализм является единственным реальным достижением и вкладом России в сокровищницу европейской истории. И не только европейской.
Уже впоследствии будучи многажды перенесенным и внедренным в различные исторические условия различных стран и режимов — от фашизма до африканского социализма — он так и остался нашей трейд-марк. Причем, во всех других случаях, будучи отягченным разного рода архаическими пережитками и упованиями, типа «земля и кровь», он нигде не достигал такой чистоты воплощения, как у нас, в особенности на пределе 20–30-х годов.
Апокалиптические же ожидания, с которых начинается эта статья, вполне подпитываются не только всеобщим мировым ожиданием неких фундаментальных перемен, но и нашим личным реальным опытом крушения и завершения большого эона русской культуры. Тем более, что если на порождение некоего нового специфического феномена, наподобие описанного, уйдет опять целое тысячелетие, то это почти и есть конец света.
Единственно остается надеяться, что наши потомки в далеком третьем тысячелетии сподобятся создать нечто оригинальное, но более гуманистичное. Хотя кто их знает, наших потомков.
Культо-мульти-глобализм
Начало 2000-х
Начиная свое говорение, мысленно прикидывая его объем, наполнение и пафос, экстраполяционным, опережающим взором как бы оказываясь уже даже в его завершающей точке, я обнаруживаю себя в некой неадекватной, стеснительной, что ли, ситуации. В ситуации памятного студента-филолога на экзамене по истории партии — были такие экзамены по истории такой бывшей партии в бывшем Советском Союзе. Будучи спрошенным по поводу сроков, места проведения и прочих интимных подробностей какого-то из многочисленных съездов и, видимо, мало о том осведомленный, он ответствовал: «Говоря о таком-то съезде коммунистической партии, я не могу не начать с великого русского писателя Льва Николаевича Толстого и его гениальной „Анны Карениной“».
Помимо несомненной ловкости и всегдашней софистской изворотливости рефлектирующего сознания в данном случае, на опыте данного примера нельзя не обратить внимание на некую несомненную глобальную повязанность многих вроде бы разнесенных событий в пределах новой предложенной «оптики» и по-новому очерченного горизонта событий. Это ладно. Но нельзя также не заметить и некую константу мыслительных операций и набора предметного их наполнения, свойственного не только отдельному индивиду, но и всей человеческой культуре в конкретный исторический период. То есть, попроще и покороче, о чем бы ни разговорились трое, даже двое субъектов, что бы ни обсуждалось, все в результате сводится к двум-трем болевым проблемам данного времени. Опять-таки, как из анекдота про того замечательного солдата, который, спрошенный последовательно, о чем он думает глядя на разные объекты, отвечал, что думает о бабах. На вопрос же почему резонно заметил, что он всегда о них думает. И это есть правильно. Правильно и про солдата, и про баб, и про проблемы. Поскольку в данный момент именно они (проблемы, но не солдат и не бабы) стягивают на себя все остальные вопросы культуры и общества, которые в разной мере актуальности и артикулированности выговариваются через них. Как, к примеру (прошу прощения за обращение к образам если не низкой, то уж точно не высокой телесности, которые, к слову говоря, в данное время тоже весьма и весьма актуальны), даже небольшой нарыв стягивает на себя всю телесность, если и не отменяя остальные, то на время анестезируя и искривляя в поле своей болезненной актуальности все прочие физиологические функции. Но это только так, для примера.
Приступая же к основному повествованию, к основной теме своего краткого, насколько это возможно, сообщения, я хотел бы обратить внимание, что темы глобализации и мультикультурного мира и есть те самые Львы Толстые и Анны Каренины нашего времени, без которых вряд ли что-либо может быть решено и разрешено в гуманитарной сфере. Во всяком случае, любые дискуссии и обсуждения вертятся вокруг них, пусть даже и не называя их поименно. Естественно, я и не пытаюсь что-либо решить или разрешить, но только указать тоненьким указательным лучом не столько на их наличие, которое не нуждается в моих особых напоминаниях, но на некие черточки и знаки их взаимного неразрывного соположения. Именно это и есть основная тема и смысл моего нынешнего сообщения. А также мне хотелось привести некие сугубо личные соображения, обретенные на сугубо личном художническом опыте, по поводу культурных стратегий, направленных, если и не на овладение, то на сосуществование с этим феноменом и существование внутри него.
Для ярких апологетов как самой идеи мультикультуральности, так и радикального отстаивания какой-либо одной из ее составляющих (ну, всем известны элементы ее наполнения, которые приводятся в качестве наиболее презентативных, — субкультуры религиозных, национальных и сексуальных меньшинств и сообществ) данная проблема предстает в их или ее самодостаточности и противостоянии, антагонизме с другими, в особенности с идеей унификации и глобализации. Сами страсть и сила противостояния и выдвигаемых обвинений вполне культурно и психологически объяснимы и могут быть приняты в качестве достаточно веского исторического аргумента. Как правило, в противостоянии доминирующим культурам и дискурсам новые или репрессируемые вынуждены прилагать гиперусилия, скатываясь порой к неимоверному радикализму, в противопоставлении себя огромной противостоящей им, давящей и подавляющей массе — доходят до стрельбы порой, взрывают все вокруг себя и порой вместе с собою даже. Ужас, что бывает! Мы не утверждаем, что это простительно и допустимо, но это вполне может быть понято. И вообще, если мы не сможем понять всю страсть нынешнего радикализма, а также, к слову, пристрастие к наркотикам как новый, пусть и во многом перверсивный, вызов всесилию разрастающейся и меняющей конфигурацию и способы овладения обществом власти (вспомним исследования Фуко), как вызов личности этому всесилию — мы ничего не поймем в проблемах современного мира. Но это небольшое отступление. Теперь продолжим прерванную мысль о противостоянии субкультур культурам и дискурсам доминирующим. Так вот впоследствии же, сами приобретя достаточную массу и не испытывая прежнего сильного давления, эти радикальные стратегии борьбы и противостояния, унаследовав атавизмы радикализма и гипернапряжения предыдущего периода, предстают уже в некотором карикатурном образе неадекватности и, как ни печально, но в общем-то, закономерно сами являют несомненные черты и амбиции тоталитарности.
Однако, думается, что нынешний развитый, даже местами переразвитый, мультикультуральный мир вполне уже есть предмет вполне спокойного рассмотрения и академического исследования. И дело не в том, что все субкультуры выросли и образовались в полноценных и равноправных партнеров. Нет. Просто сам принцип, способ зарождения, стратегии выхода наружу и борьбы за власть в новом мультикультуральном мире вполне уже известны и прогнозируемы. Уже вполне явлен тип культурного поведения и стратегии, хотя конкретные социальные и политические цели и могут еще подвигать людей на те же самые поступки и подвиги, воспроизводя, являя как бы некий «культурный промысел» данного рода социокультурного, извините за выражение, производства.
И именно в драматургическом взаимоотношении с идеей и процессом глобализации проблема мультикультуральности обретает пафос истинного, неложного противостояния и дает исследователю некую остраненную точку если и не прохладного, то взвешенного наблюдения и возможности достижения верифицируемых результатов.
Вот, для примера, опишу простую ситуацию из своей почти каждодневной жизни обычного странствующего художника. Для начала, садишься где-нибудь в машину, неотличимую от подобных же машин по всему свету. Добираешься до аэропорта, похожего на все аэропорты мира. Привычно погружаешься в самолет, подобный всем самолетам, облетающим планету во всех направлениях. Наблюдаешь приятных, но совершенно неразличимых стюардесс, поедаешь неидентифицируемую пищу, ведешь беседы с незапоминающимися, впрочем, в своем большинстве вполне приятными антропоморфными существами. Нераспознаваемые небеса за окнами и несколько часов выключения из привычной рутины жизни нисколько не добавляют ситуации разнообразия и специфичности, что, собственно, вполне укладывается в общую тенденцию развеществления пространства и окружающей среды. Имеются в виду совместные мощные усилия экономики и производства, размывающие границы государств, чьим основным определением и идентификацией до недавнего времени были жесткие географические границы и территориальные приобретения. Я уж не поминаю интернетные контакты, лишенные не только телесных, половых, возрастных, географических и прочих примет, но и лишающие возможности личностных фиксаций — ты можешь иметь корреспондентом коллективного автора, а можешь общаться со многими корреспондентами, являющимися просто одной раздвоившейся или даже размножившейся в киберпространстве личностью. Но это так, отступление. Вернемся к нашему бескачественному путешествию. Значит, приземляешься на привычный и легко спутываемый с подобными же аэропорт. Садишься в знакомую машину и добираешься до гостиницы, напоминающую любую подобную же в любом городе мира. Поутру и несколько последующих дней в неразличаемом общеинтернационального вида выставочном зале или аудитории сооружаешь привычную инсталляцию, которую ты привычно сооружаешь по всему свету, или читаешь собственные, набившие оскомину стихи. Всему этому внимает обычная интернациональная публика, изъясняющаяся на таком же, как и твой, условном английском. После этого — ритуальный итальянский или китайский ресторан во всех странах света. Затем — гостиница, машина, аэропорт, самолет, аэропорт, машина, гостиница… Где был? Был ли? Помню, в ходе одного из таких вояжей, в некой неразличимой институции я обратился с извинениями к местным кураторам: Извините, но я не изъясняюсь по-шведски. — Мы тоже, — был мне ответ. Оказалось, я прилетел в Данию. Долетался!
Ну, естественно, все это немного утрировано.
Однако, во всех странах мира структура урбанистической жизни настолько унифицирована, что, попадая в любой новый город, заранее знаешь, что обнаружишь там полицейских, пожарных, скорую помощь, телефон, телеграф, почту, вокзалы, рестораны с меню и, возможно, официантами, городской транспорт, продовольственные и промтоварные магазины, кино, концертные залы, стадионы, парки, дискотеки, туалеты. В домах обнаружишь двери, окна, стекла, замки, лифты, кухни, туалеты, телевизоры, радио… Господи, что еще? Да, молодежь, детей, стариков. Рекламу и ночное освещение. Влюбленных, бомжей и криминальный элемент. И много-много-много всего иного, чего просто и не упомнишь по слабости памяти и быстротечности жизни.
И все это является не проявлением деятельности какого-либо злодейского центра с его коварными глобалистическими идеями и устремлениями, но как раз наиболее ярким и простым проявлением глобализма в его простоте, обусловленного несомненной тенденцией развития мировой урбанистической культуры как самой по себе, так и в аспекте фундирования ее уровнем общеантропологических оснований.
Именно утопия, вера в этот уровень общеантропологических оснований в момент нынешней дискредитации всех остальных социальных и культурных утопий и является последней утопией, основой и возможностью нынешнего существования общечеловеческой культуры. То есть в пределах этой утопии есть основание верить и полагать, что все, сказанное одним человеком, в результате может быть понято другим. Именно это и есть основание возможности существования мультикультурального мира. Вкупе с тенденцией к поносимой и попрекаемой глобализации оно предполагает пространство существования и возможность конвертации одного в другое. То есть предположение возможности страстного и пафосного говорения на любом культурном языке, знающего заранее, что оно может быть дешифровано как адресатом инвективы, так и возможным инокультурноговорящим соратником. Вечная драматургия свой — чужой приобретает несколько другую конфигурацию. Если раньше чужой всегда постулировался и проецировался за границы фратарного, племенного, государственного и религиозного сообщества, то есть отторгался в зону культурного небытия, то ныне он проецируется уже за пределы просто антропоморфного. И даже больше — в последнее время посредством проигрывания предельных антропологических и антропоморфических утопий (в основном в зоне фэнтези, и кино) способность мобильности и переводимости экстраполируется и за пределы антропоморфного существования, поделив уже мир на хороших и доступных людей и элиенов (монстров) и на плохих людей и монстров. Как и незыблемость и истинность мифологемы Франкенштейна уже не столь однозначна в наше время, во всяком случае, в той ясности и почти неоспариваемости, в какой она на протяжении многих веков являлась человечеству в разного рода модификациях от Голема до бесчисленных киберсуществ. Неведомо, конечно, насколько это представляет собой реальную утопическую картину ближайшего будущего, но идеологически и гносеологически расширяет космическое пространство людских возможностей и доверительности. Естественно, в данном случаем мы говорим об основной тенденции рыночно-ориентированных стран с достаточно развитым гражданским обществом. Вполне возможно, даже более всего вероятно, что большая часть человечества вообще не живет подобными идеями. Но при всем притом она является несомненным субъектом данного процесса, как раз и жестко вычленяющего полюса этой драматургии, разрешаемой зачастую не вполне мирно, даже вполне немирно. Но мы ведь с вами люди науки, мы ведь следим тенденции, отслеживаем процессы, выявляем закономерности, ошибаемся в результатах, меняем направления, не замечем реальности, погибаем в деталях, обманываемся в причинах, обнаруживаем сокрытое и достигаем результата.
Так вот.
В предыдущие времена проблема глобализации была заменяема, во всяком случае сводима к тотальности и тоталитарности больших претендующих и имеющих возможность реализовывать собственное доминирование дискурсов, которые и служили предпосылкой возможности говорения и понимания. И в этом смысле проблемы понимания и переводимости, а также унификации и однородности были представлены в иной конфигурации в качестве именно проблем взаимоотношения именно больших дискурсов, в пределах которых субкультурам предлагалось самим решать проблемы путем простого подключения к большому дискурсу. Нынешнее время, отменив (во всяком случае, как в идее и как в основной тенденции) доминации центра, больших и главных дискурсов и культур, предлагает идею взаимного равноправного существования, сосуществования и перевода различных, просто даже бесчисленных, прежде репрессированных меньшинств и культур. Возможно, я говорю вещи вполне банальные. Но на то они и банальные, чтобы быть в данное время актуальными. Вернее, на то они в данное время и актуальные, чтобы стать банальными.
И в этом отношении наше время и есть время модулей перевода, их разработки, актуализации и доминации. Собственно, на институциональном и производственном уровне эта тенденция проявляется в нарастании значения всевозможных посреднических и сервисных служб, а в производственном плане — основным продуктом производства становятся программы и технологии, то есть манипулятивно-проектные и операциональные схемы и системы. Думается, что именно определение и разработка модулей перевода и перехода из одних систем и культур в другие, взаимоотношения этих модулей и модусов, а также самой стратегийности подобного поведения и есть ныне доминанта любых разработок в сфере теории гуманитарных наук и культурологии. То есть осознанное существование на границе, в пограничной зоне. Известно, что граница принадлежит сразу обеим граничащим территориям и по сути является вещью вполне виртуальной. Эта ситуация предполагает и полагает исследователю существование в этой виртуальной зоне. Наверное, самым адекватным способом существования был бы аналогично-виртуальный, хотя ныне трудно предположить, что б это могло значить в конкретной реализации. То есть быть агентом глобализации в областях мультикультуральности и, наоборот, представителем мультикультуральности в атмосфере глобализации. Скорее всего, за аналог можно взять художественные и квазихудожественные проекты и жестово-стратегийные поведенческие модели в пределах современного искусства, в особенности, изобразительного. Имеются в виду постмодернистские художественные практики с их преодолением текстового уровня идентификации и реализации художника и перенесением их на уровень жестово-поведенческий и проективно-стратегический. Но это так, это к случаю. Это слишком долгий и сложный вопрос, требующий отдельного разговора.
То есть подчеркивается превалирование некой динамической модели мобильности относительно закрепленных статичных зон культурного обитания. Надо заметить, что подобная стратегия не совсем чужда человеческому существу как таковому, в особенности, нынешнему. Некой типологически сходной моделью, на которую можно условно спроецировать вышеприводимые взаимоотношения динамики и статики, следует считать различные уровни идентификации каждой конкретной человеческой личности. Чем их больше — тем большая подвижность, лабильность и пластичность. В идеале каждый современный человек включает в себя множества уровней идентификации — половой, семейный, культурный, религиозный, языковой, государственный, профессиональный, клубный, товарищеский, коммунальный и, возможно, еще какие-то в разных территориях, странах и обстоятельствах. Именно нынешняя урбанистическая жизнь нарастила этот слоеный пирог идентификаций, по сравнению с прошлыми несколькими основными, среди которых явно выделялся какой-то один доминантный — в разные времена это были уровни местной, религиозной, национальной или государственной идентификации. Думается, что именно выход на первый план проблемы мобильности и переводимости «в» и «из» различных экзистенциальных и социальных сфер обитания является основной тенденцией нашего времени. Ну и будучи активированы, эти мобильность и динамика постепенно от обслуживающе-сервисного функционирования и функции переходят к доминированию и самодостаточности.
Конечно, подобные домыслы весьма далеки от конкретностей нынешней академической жизни и способов закрепления материалов и плодов научных исследований. Сие надо воспринимать, скорее, как экстремы, некий горизонт возможностей. Хотя человеческая культура, прижатая к последней тонкой стенке утопии общеантропологических оснований, уже сейчас проявляет беспокойство и предпринимает определенные поиски наиболее подходящих форм и агрегатных состояний в попытках переступить возможный рубеж новой антропологии или тотальной виртуализации человеческой культуры. Подобные радикальные высказывания и экстремы, конечно же, весьма спекулятивны. Весьма возможно, даже вполне вероятно, даже вероятно в наибольшей степени, что все нынешние прогнозы не оправдаются ни в коей мере. Они напоминают поиски вечно ускользающего Великого объеденения энергий в науке, возможность которого, даже при предполагаемой некоторыми принципиальной невозможности и несуществования подобного в природе, яляет просто саму предположенную тенденцию человеческого сознания к такого рода попыткам. Но все-таки данного рода волюнтаристские забегания вперед дают возможность как бы укрепиться в некой точке удаленного будущего, откуда можно бросить назад, вроде бы в уже завершенное прошлое временно освобожденный и критический взгляд.
Подобное, скажем мы для оправдания и опережая вполне возможные обвинения в наш адрес, будучи принятым как основной пафос и смысл не только существования, но и познавательных усилий, оставляет, конечно, и возможность и даже неизбежность проявления вполне определенных и обычных социальных, религиозных и прочих оценок и страстей (даже внутри самого себя в качестве персонажа одного из уровней перечисленных идентификаций). Но надо представлять себе, что подобный тип поведения в пределах изложенной нами культурной модели является персонажным, то есть уже израсходованным в его креативных возможностях и влиянии на культуру. Точно так же, как и порождение какой-либо новой субкультуры просто воспроизводит уже отработанный тип социокультурного поведения (что личностно притом вполне может быть наполнено неложными страстями и переживаниями). То есть это все понятно и определимо с обозначенной позиции наблюдателя, обитающего на границе. Трудно, конечно, описать обозначенный тип сознания и поведения каким-либо определенным термином или способом, либо указать на какой-либо вполне конкретный, уже существующий в пределах нынешнего набора культурно-исследовательских поведенческих стратегий. Его нет. Он, возможно, и невозможен. Возможно, он существует только в области художнических практик.
Чтобы понять и иметь их как некую модель отсчета, попытаюсь поименовать этот тип художнического поведения как мерцательный. То есть в принципе неподвижное существование в виртуальной зоне границы в реальности представляет собой как бы быстрое мерцание, перебегание из зоны в зону, не задерживаясь ни в одной из них настолько, чтобы влипнуть в нее, быть с нею идентифицированной, но и оставаясь на достаточный промежуток времени, чтобы все-таки ее коснуться и быть с ней в контакте. В сфере реальной, скажем, словесной деятельности эти территории, субкультуры или любые другие персонажи подобной драматургии представительствуются языком, говорением, дискурсом, а описанный механизм мерцания есть просто переключение с одного на другой, конкретная демонстрация самого механизма переключения, самой операциональной модели. В пределах изобразительного искусства, как правило, работа художника связана с таким количеством медиа, что сами по себе они теряют субстанциональность и понимаемы только как некие векторы, указующие на самого художника, служащего тем самым модулем перевода из одного языкового пространства в другое. Можно, будучи поклонником традиционного искусства, не принимать и не понимать подобный радикальный тип художнического поведения, но само положение, ставящее нас в ситуацию связи и медиации между столь разнесенными художническими практиками, почти принудительно заставляет нас быть самими этими модулями перевода. Повторимся, что в том нет ничего запредельного, нечеловеческого, даже принципиально нового, просто наше время акцентировало именно данную проблему и в преддверии принципиального антропологического слома (оставим эту оценку на моей совести), приуготовляет нас, истончает телесность нашего поведения до почти виртуальной невесомости для возможности прохода сквозь пресловутое иголочное ушко.
Вполне вероятно, все эти мои фантазмы преждевременны в ощущении надвигающегося антропологического слома. Но даже при условии невозможности реализации подобных художественных стратегий в пределах академических институций или переведения их в некие реальные и корректные исследовательские практики недопустимо этого не знать, не принимать во внимание и не держать перед собой как культурный контекст и горизонт возможной проекции любых культурологических исследований.
Возможно, все, мной здесь изложенное, производит впечатление некой мешанины. Однако хотя бы этим, подобным, как бы агрегатным состоянием текста оно отражает нынешнее состояния всей антропологической культуры, прижатой к последней тоненькой стеночке своего основания.
Что делается? Что у нас делается? Что делать-то будем?
[57]
2000
1 [58]
Во все времена любили описывать себя и свое время в апокалиптических терминах и как последние. И за нами водится подобное же. Особенно в преддверии конца второго тысячелетия. Как не возбудиться этим? Как не перевозбудиться?! Так позволим себе эту слабость. Не будем изображать преизбыток оптимизма и силы. Не будем ажиотированы радужными перспективами. Но и не будем в то же время перевозбуждаться и восторгом мрачных демонических картин. Будем смиренны. Будем как всегда.
Говорят, что если бы человечество предпочло двенадцатеричную систему десятеричной, то и не стоял бы вопрос ни о каком конце тысячелетия. Возможно, с космогонической или теогонической точки зрения ничего и не происходит, но человеческая история именно надышана этими конвенциональностями. Она сознательно или бессознательно укладывается в большие социокультурные зоны, не совпадающие со временем, задачами и конкретным наполнением отдельной человеческой жизни.
Как же тогда можно описать нынешнее время в терминах и горизонте интересующей нас проблемы? Пожалуй, в виде завершения четырех больших общеевропейских социокультурных проектов. Сразу оговоримся, что мы описываем и имеем дело только с европейским секулярным искусством. Все вторжения неевропейского, ориентального и несекулярного будем считать маргинальным и декоративным элементом, не включающимся в основную структуру проектов и не имеющим серьезного влияния на него.
Если ход изменений (я все-таки постесняюсь употребить здесь слово «развитие») искусства рассматривать не на примере смены стилей, школ, жанров, а на примере неких больших драматургий взаимоотношения культуры и творческой личности, которые здесь поименованы проектами, то нынешнее время предстанет как финальная стадия, изношенность этих драматургий. Причем внутри этих больших временных проектов можно следить и более мелкие членения — смену неких творческо-поведенческих поз. Имеются в виду, конечно, культурно-эстетические позы и поведение в их достаточно тонком отличии от поз и поведения культурно-социальных.
Элементы осознанного и манифестируемого поведения всегда наличествовали в творчестве и культурном функционировании художников. Просто наше время обнажило и особенно акцентировало эту сторону бытования художественной личности. И как всякий новый взгляд на современную ему ситуацию, он пытается просмотреть сходные черты во всем предшествующем ему развитии. И, естественно, обнаруживает, так как они естественным образом там наличествуют, просто по-другому акцентируемы, в другом пропорциональном и статусном положении относительно прочих составляющих факта и процесса обнаружения творца в культуре и обществе.
Теперь вернемся к нашим четырем проектам.
По мере их возникновения они отнюдь не отменяли друг друга, но переплетались, включаясь друг в друга, на разных стадиях и в разных регионах создавая весьма причудливые сочетания при разной степени изношенности каждого. Но завершение их, то есть исчерпание их драматургий как живых и актуальных, являющих уже и бесповоротно вариант тавтологических конструкций, совершается или совершилось именно в наше время.
Поименуем их.
Возрожденческий проект. Проект авторского, персонального, подписанного искусства. Со времен Ренессанса во всех перебираемых вариантах авторство идентифицировалось то со школой, то со стилем, то с жанром, то со специфическим авторским стилем, то с неким конструктивным приемом, то с жестом и поведением, пока окончательно в современном радикальном искусстве не остановилось в своем определении на тавтологической формуле: автор — это автор! Это — имя, подпись. Именно сложность легитимации имени и вписывание его в большую культуру породило огромное количество институций, назначающих, легитимирующих и валоризирующих художников. Функционирование современной культуры отражает всеобщий процесс нарастания посреднических и сервисных служб и институций, оттесняющих реальное производство и перенимающих многие властные функции. То есть, как мы видим, развитие драматургии «автор — не автор» прижалась уже к самой границе неискусства (в привычном, традиционном его понимании). То есть явление социуму некоего нового типа креативной личности со все расширяющимся полем деятельности и активности, реализующегося, в результате в одном финальном выкрике: Я — художник! — Да, ты художник!
И говорить больше, собственно, не о чем.
Проект Просвещенческий. Он связан с универсальной идеей всеобщего, высокого и воспитательного искусства. В сочетании с Возрожденческим проектом наряду с образом художника-Титана, это породило, прибавило составляющую в виде художника-Учителя, Мудреца, Судьи. Сложившись в определенной исторической ситуации и ассоциировав себя с определенным властвующим классом, этот проект выдвинул, наряду с понятиями высокого вкуса и правильности, также доминирующие и престижные роды художественно-творческих и просветительных занятий и жанры: поэзию, философию, музицирование и др. Со сменой же властвующих элит и перемещением зоны власти от аристократии к буржуазии и рынку, поменявшими иерархию престижности занятий и увлечений, этот проект перестал быть эффективным в своей пропагандистской и воспитательной функции. Окончательно он был дискредитирован итогами Второй мировой войны. Однако же, в Советской России эти итоги, наоборот, были восприняты как торжество Просвещенческого проекта. Остававшаяся у власти вплоть до 60-х годов олигархическая элита, ориентированная на аристократический и пропагандистско-воспитательный тип искусства, сознательно архаизировала культуру, ориентируясь на образцы, идеалы и способы его бытования в XIX веке. И все это незначительное и дидактическое только в наше время окончательно коллапсировало во все ту же точку, что и искусство Возрожденческого проекта. Единственное оставшееся всеобщее, поучительное и назидательное — это тот же художник и способ его явления. И единственно оставшаяся неопороченной среди других культурных и социальных утопий — утопия всеобщности общеантропологических оснований. Вера, что все сказанное одним человеком, может быть воспринято и понято другим. Однако и она своим пафосным напряжением подтверждает подступающие сомнения и предощущения новоантропологического, трансгрессивного выхода за ее пределы. Но это уже проблемы будущего, для нас вполне непроглядные.
Проект Романтический. Возникший в Германии и быстро распространившийся по всей Европе, утвердивший образ художника-Гения, посредника, медиатора между высоким и низким. На протяжении XIX века менялось конкретное наполнение этих полюсов медиации: небесное — земное, прекрасное — безобразное, возвышенное — низменное, потустороннее — здешнее. Или, скажем, уже в ХХ веке Хлебников представлял себя посредником между древними глубинными тайнами языка и повседневностью речи. Маяковский — между высшей энергией социального бунта и банальностью обыденной жизни. Однако же в наше время в итоге накопившегося перебора различных медиаций обнаружилось, что художник есть медиатор пар экселанс. То есть, оказались неважными конкретные полюса этой медиации. Опять остался один обнаженный художник, не защищенный никакими утвержденными и общезначимыми культурными практиками.
И последний, четвертый проект. Проект Авангардный, самый поздний из всех. В пределах общемодернистической культуры искусство этого проекта предъявило художникам основное требование непрерывных новаций. Естественно, оставляем в стороне массу всего другого, связанного с этим типом творчества, справедливо отмечаемого другими и поставляемого зачастую во главу угла. Как и в случае с предыдущими проектами, выделяется и акцентируется одна из составляющих сложного комплекса функциональных взаимозависимостей художника и культуры.
Однако непреложным стало представление, что каждое новое культурное поколение является и являет миру некую новую радикальную идею, отрицающую все предыдущее, объявляющую его недостоверным или делающую его просто частным случаем более мощного феномена. Естественно, что мы рассматриваем движение и доминации наиболее радикальных практик, не принимая во внимание огромного количество всех других разнообразных, воспроизводящих предыдущие, современные и наисовременнейшие в самых различных видах и сочетаниях. Это просто не предмет наших рассуждений, в своей несколько упрощающей тотальности, конечно же, упускающих все тонкости, изощренности и удивительные духовные глубины негенерализируемых единичных персональных практик и откровений.
Так вот.
Драматургия взаимоотношения авангардного художника с культурой определялась инстинктивной реакцией последней на необычный жест и поведение художника: Нет, это не искусство! Затем следует медленное, утомительное для обеих сторон, но и неизбежное привыкание. И так же в следующий раз. И опять в следующий раз. И опять. Эта ситуация и породила до сих пор не теряющий обаяния образ проклятого художника, не могущего быть принятым и понятым при жизни, но после смерти становящегося кумиром и даже святым нового искусства. Так эта драматургия «приятия-неприятия», вернее, «неприятия-приятия» длилась на протяжении нескольких культурных поколений, пока окончательно не исчерпалась к нашему времени. И сейчас уже как только художник с подозрительно-восторженным блеском в глазах лезет в карман, дабы достать нечто необыкновенное, невозможное, должное бы шокировать, культура заранее делает останавливающий жест: Согласна, согласна — искусство! Раз ты художник — значит, искусство! И опять все уперлось в предельную единицу культуры и искусства — художника. Другое дело, как он квалифицируется и легитимируется в этом качестве и статусе. Это уже помянутый вопрос институций и институтов.
Именно исчерпанность всех четырех драматургий, открытость, явность, заранее предугадываемость способов бытия в них художников, способов порождения текстов (визуальных, вербальных и всех прочих) и способов их считывания, понимания публикой, превратила работу во всех стилистиках, от матрешки до Малевича, в подобие художественного промысла. Конечно, не отрицаются возможные при сем (и зачастую реально и интенсивно переживаемые) высокие чувства и экстракультурные духовные, даже иногда запредельно-экстатические, переживания, как творцов, так и потребителей. Здесь речь совсем не о персональных наполнениях как художественного процесса, так и отдельных произведений, но лишь о некой социокультурной функции в ее изменчивости и, соответственно, о стратегии как всего художественного сообщества, так и отдельных художников, связавших свою деятельность и судьбу с современным искусством. Причем заметим, что под современным искусством можно понимать всю сумму художественных проявлений в данное время (независимо от форм, жанров, манер и стилистик). Можно понимать под этим более узкий спектр жанров и стилистик, еще не вошедших в общепринятый компендиум цитирования и ссылок. И последнее, что мы и имеем специфически здесь в виду под современным искусством, — это то понятие, которое совпадает с понятием радикального искусства, работающего скорее с новыми художественно-эстетическими стратегиями (что в такой откровенности, может, и не артикулировалось в предыдущие времена, но результативно проявлялось всегда именно в этом). Что же касается самих произведений искусства высокого прошлого, то они не отменяются и не превосходятся, поскольку они просто не имеют практического применения. Они не заменяются более удобными или более рациональными. Не включаются в более общие или корректирующие построения, как случается с теориями. И в этом смысле и отношении они — вечные. Но в их модусе коррелятов некой социокультурной практики, они со временем могут быть и не прочитаны или прочитаны достаточно неадекватно в случае исчезновения этой социокультурной или художественной, практики. (Как случилось с иконами, перенесенными в музейные залы, или с аксессуарами шамана в этнографическом музее.) Также значительно меняется их интерпретация при изменении статуса этой практики от высокой и властной, к примеру, до альтернативно-оппозиционной, маргинальной, поп-китчевой или художественно-прикладной.
Конечно же, следом встает вопрос: Что это за такие новые, креативно-продуктивные художественные стратегии в превосхождение самых радикальных нынешних? Существуют ли они вообще в пределах нашей, дошедшей до поры теперешнего ее состояния и развития, антропологической культуры?
Как всякий поставленный вопрос, этот уже сам в себе имплицитно несет некоторые черты и следы возможного ответа. То есть он задается уже в некоем предполагаемом горизонте его неясно артикулированного, но предполагаемого разрешения. Другое дело, правильного или неправильного. И тут проступают явственные позвонки идеи новой антропологии и тотальной виртуализации жизни как некие экстраполяционные эвристические экстремы в преодолении полагаемого предела современной человеческой культуры. Мне не хотелось бы, чтобы эти слова дышали пафосом гигантизма и модернизма. А вот так просто: у нас определенные трудности, нам бы хотелось подумать, как бы их преодолеть. А тот, кто не хочет преодолевать, — пусть себе на счастье и не преодолевает. И, может быть, он в итоге окажется прав. То есть он сам в итоге преодолеет, но неизвестным никому способом. Сейчас неизвестным. Когда же обнаружится, все зааплодируют. И мы вместе со всеми.
Но пока неявен разрешающий результат, пусть наши предположения на данном отрезке окажутся предположительно верными и в данном узком аспекте — приемлемо истинными.
Так вот, в этом контексте, кольцо четырех завершающихся проектов представляет собой некий сжимающийся, самозамкнутый эон, выйти за пределы которого, практически невозможно. Эдакая черная дыра для внешнего наблюдателя, окажись таковой. Или для некоторого из нас, трансгрессивным способом преодолевшего границу и выскочившего наружу. Мы не будем рассматривать чисто энергетически необходимые для этого основания — предельную ли энергетийность или же, наоборот, наинижайший, почти нулевой, уровень энергетики и незадействованность в происходящие процессы. Единственно, заметим, что если в предыдущих культурах мы находим аналогии виртуальным стратегиям в виде различных практик измененного сознания, от галлюциногенных до медитативных и ритуальных, то на пути неоантропологических опытов лежит (во всяком случае, в пределах иудохристианской культуры) запрет, отсылающий к постулату: человек — образ и подобие Божие. Отсюда вытекают основные негации богоуподобления и богоборчества. Наиболее основательно разработанным и часто употребляемым вариантом этого являются сюжеты Голема и существа, порожденного доктором Франкенштейном. В этом же русле лежат и государственные запреты на подобного рода эксперименты.
Однако же если осуществятся некие новоантропологические утопии, трудно сказать, какое место в них займет искусство, каким способом будет перекроено распределение ролей системы художник-культурпотребитель. Да и вообще, как будет прочитана вся предыдущая культура? Насколько она будет конгруэнтна новому времени, и какая страта, институция и профессиональная группа будут осуществлять и реализовывать эстетическо-поведенческие функции, если таковые будут в виде, более-менее напоминающем наш? Конечно, подобные радикальные сюжеты вполне могут не реализоваться. Так и остаться кошмарными воображениями культурных маньяков. А, собственно, кто мы такие и есть-то? Мы и есть вышеназванные маньяки. Ну, не все. Некоторые.
Однако это потом. А что же сейчас и здесь? То есть у нас? На русской почве.
2 [59]
Сразу же заявляем: культура России есть прямое порождение общеевропейской, в особенности во всей полноте — ее нынешняя урбанистическая культура. Какие-то, полагаемые для приятства, большей полноты и сладости противопоставления Западу черты восточности, так называемого пресловутого «русского буддизма», или некой декоративной скифскости, суть не более, чем тоска любого европейца по ориентализму, правда, вот в такой вот форме некой самовнедренной и сладостно провоцируемой шизоидности. Но на деле мы буддисты не более, чем те же хиппи. Другое дело, что русский вариант общеевропейской культуры, да и вообще, истории, весьма специфичен. То есть специфичен способ ее подключения к европейской культуре. За всю историю Россия сама не породила ни одного культурно-эстетического направления, начиная от заимствования иконы из греческой Византии, через барокко, классицизм, романтизм, сентиментализм, реализм, модернизм, вплоть до последних измов нашего времени. Это не к умалению ее заслуг и не самоуничижению. Именно сама специфика цикличного включения России в общеевропейский проект и есть ее специфика пар экселанс. То есть по известной исторической схеме-теории она подвержена периодическим исчезновениям (периодам изоляции) и появлениям на европейской арене. В моменты вышеупомянутых выныриваний и подключений Россия обнаруживала некоторое количество новых, неведомых ей, объявившихся в культуре течений и направлений, наросших за время ее отсутствия и интенсивного, мучительно долгого пережевывания последнего, застигнутого ею в предыдущее появление, культурного стиля (за долгостью и интенсивностью пользования становящегося почти фетишем). Но если в своей органичной среде возникновения эти стили и направления возникали как реакция друг на друга, в борьбе, с доминирующими признаками дифференциации, в противоречиях и сложных взаимонаследованиях, то для вынырнувшей России они являлись как целое с доминирующим признаком интеграции. У нас пытались отыскать и с торжеством отыскивали преимущественные если не явные, то хотя бы лежащие в их основе, черты и идею единства. Кстати, если это не породило, то явно способствовало укоренению знаменитого российского синкретического сознания. Возникала иллюзия понимания Европы гораздо лучше, чем она понимает сама себя и глубинный смысл своих собственных порождений. Подобные синкретические сгустки, отделенные друг от друга периодами пропадания, наделенные невиданной силой их переживания и заселения собственными утопиями и комплексами, рассыпаны по российской культуре и длятся в своей неизживаемой жизнеподобной актуальности. То есть когда одинаковой слезой плачут о вчерашних жертвах режима и убиенном Пушкине и готовы отдать им свою кровь и сердца, то есть, как всем известно, напрочь возродить всех и сразу разнообразных отцов.
К слову заметим, что подобным же образом Россия заимствовала в разной степени приближения и формы государственно-общественного устройства. Но все-таки в начале этого столетия она сподобилась явить миру и собственное ноу-хау. Правда, историософема социализма опять-таки объявилась на Западе, но ее конкретное воплощение в форме советской власти реализовалось именно у нас. Мы не оговариваем здесь ни нравственно-этических итогов этого, ни человеческих и экономических издержек, ни степени приближения к самой идее. (Да ведь и нынешние формы либеральной демократии в разной степени соответствуют модельному образцу.) Это российское — единственное, что экспортировали на Западе и Востоке последователи от фашистских режимов до африканских социалистических фантомов. Причем, заметим, с гораздо большей степенью архаизации, с апелляцией ко всяким там земле, крови, общинным традициям. Ни один из них не достиг в этом чистоты России 20–30-х годов. Ну, да ладно об этом.
В прежние времена, когда культурные поколения покрывали иногда до двух-трех поколений биологических, когда стилевые черты и эстетические принципы являлись поколению третьему и второму в виде неких незыблемых, укрепленных чуть ли не в небесах истин, эти российские пропадания не были столь катастрофичны. Но по мере нарастания скорости процессов смены и нарастания нового, культурные поколения стремительно сначала совпали с биологическими, а затем стали укорачиваться, пока в наше время не достигли 5–7 лет. То есть ныне человек подрастает в пределах доминирования одного стиля, взрослеет в пределах другого, учится в пределах третьего, выходит на культурную арену в сроки доминирования четвертого, становится художником в пределах пятого, а сам порождает уже, скажем, шестое. Естественно, этот подсчет и нумерация весьма условны. Важна динамика. Если раньше сквозь неподвижную точку истины проносились поколения, то теперь мимо ошарашенного человека свищут стили и направления, не успевающие изжить себя до конца и даже иногда доказать свою самоотдельность и правоту. Эти жужжание и смешение требуют от деятеля культуры ныне совсем другого профессионализма, доминирующей чертой которого является умение ориентироваться, то есть культурная вменяемость, проявляющаяся отнюдь не в законах и способах порождения текста, но в особой воспитанности психосоматического организма, обладающего этой самой культурной вменяемостью.
Во время последнего ухода России в изоляционизм в период с 1945 по 1958 год (поскольку до войны и своим конструктивизмом, постконструктивизмом, а также неоклассицистическими реалистическими опытами она была вполне синхронна европейским веяниям в культуре того же времени) провал был особенно глубок, и, по мнению многих, уже окончательно непреодолим. Но мы все-таки не будем столь пессимистичны. Именно за это время на Западе наросло огромное количество стилей и направлений, немыслимых бы за подобный период, скажем, того же XIX века. По мере быстрого перебирания их вынырнувшим российским художественным сообществом, начиная с конца 50-х, лет через десять мы опять совпали с мировым процессом в своей соц-артистской и концептуальной практиках. Естественно, при этом сохранились все вышеупомянутые черты (уж не знаю, сила это или слабость?) русского способа включения в исторический процесс — смешение стилей, взглядов и сугубая идеологизация выбранной позиции. Надо заметить, что эти особенности по случаю исторического везения совпали с основной современной постмодернистской стратегией художественной манифестации с доминацией жеста и поведенческой модели в ущерб традиционному текстоцентризму. С мобильностью передвижения между всеми наличествующими художественными практиками, жанрами, стилями и даже видами искусств (например, явная и акцентированная вербализация визуального пространства).
Тут к месту было бы помянуть о вообще предоминирующей принципиальной постмодернистскости русского культурного менталитета, правда, никогда до концептуализма не бывшего отрефлексированным, артикулированным и тематизированным. Как уже упоминалось выше, при наличии одновременного актуального существования разновременных культурных пластов с их порой абсолютно несводимыми языками, идеалами и установками русское культурное сознание постоянно мерцало между ними, вырабатывая мобильность и всеприемлемость как несомненные достоинства культурного существования. К тому же общеизвестна доминация вербальности в российской культуре, когда визуально-пластический акт всегда был зажат между предположенной ему как бы вербальной оговоренностью этого акта в виде некой начальной идеи и последующим его вербальным объяснением. Между этими двумя словесными актами сама визуальность как бы и вовсе сгорала. Это и приуготовило нас к самой радикальной постмодернистической практике.
Так что вроде бы все и ясно.
3. Что же будем делать?
И что же теперь — веником убиться, что ли? При явном и всеобщем ощущении кризисности ситуации и ее завершенности, при исчерпанности вышеперечисленных проектов, возможно ли проглядеть некий выход?
То есть возможно ли проглядеть хотя бы некоторые черты возможных новых проектов? Вполне вероятно, мы и предскажем, явим в нашем описании неких, скомбинированных из элементов наших нынешних слабых представлений, монстров, которым и не суждено будет никогда осуществиться. Однако же, и в случае подобных казусов энергия данных эвристических экстрем если и не способна породить будущее, то хотя бы способствует конструированию некой вынесенной вовне точки ретроспективного взгляда, дабы по некоторым чертам, точнее, направлениям силовых линий попытаться усмотреть аксиологию, продолжая ее за пределы уже реализованного исторического настоящего. Работа достаточно умозрительная, но и захватывающая.
Для этой цели, думается, наиболее удобной представляется сфера изобразительного искусства, с 50-х годов ставшая основной областью порождения новейших эстетических идей и стратегий. Последней новацией в области литературы, имевшей серьезное значение за ее пределами, был новый французский роман. Следом за этим пальма первенства окончательно, вплоть до наших дней, перешла к изобразительному искусству. Именно к нему, а не к театру или даже к кино, так и не артикулировавшим до конца проблему чистого, беспримесного авторского поведения и текста как частного случая его проявления.
Именно вычленение, осмысление, артикуляция и тематизация этой проблемы характеризуют современное изобразительное искусство. Это объявилось в искусстве ХХ века вначале как постепенное разрушение привычных жанров. Картины, скульптуры, картины, графика стали вытесняться непривычными объектами, затем инсталляциями, инвайронментами, лэнд-артом и т. п. Пока в пределах того же изобразительного искусства, его площадей, институций и рынка не возникли такие рода деятельности, которые по своим внешним признакам должны были бы по старым привычным разнарядкам относиться к другим видам искусства, — тексты, хэппенинги, перформансы, видео, компьютерные программы.
Подобная сумятица могла бы показаться казусом, результатом просто ослабления власти высокого и диктующего вкуса отражением общей эгалитаризации вкусов и перемещения зоны власти от аристократии к буржуазии и далее — к безличному рынку. Хотя именно вписанность изобразительного искусства в рынок посредством возможности реализовать-продать единичный уникальный объект-произведение и позволила ему вписаться в современный рынок. Все прочие же искусства смогли вписаться в рынок только тиражами, попадая в прямую зависимость от массового вкуса, либо, в случае уникальных произведений уникальных творцов, рассчитывая на фонды, гранты и стипендии. И если, скажем, литературный истеблишмент, взятый по иерархии Нобелевских лауреатов, спроецировать на истеблишмент современного изобразительного искусства, то по своей проблематике он совпадает с художественной проблематикой 50-х годов. А наиболее радикальные литераторы, по уровню эстетических идей синхронные современным радикальным, но уже этаблированным художникам, ведут весьма маргинальный образ жизни, скитаясь по стипендиям и разного рода слабым академическим вспомоществованиям. То же самое и с альтернативным кино и театром. Мы не рассматриваем в данном случае вполне отдельное и правомерное существование традиционных искусств, таких как классическая музыка, балет, опера, а также различных народных и традиционных видов творчества, вписывающихся в огромный рынок зрелищ. Но они и не претендуют на радикальные новации. Посему и не являются предметом нашего повествования.
Теперь возвратимся к казусу в изобразительном искусстве, связанному с объявлении в нем «неизобразительных» жанров. Именно их появление впервые и достаточно резко обозначило относительную ценность текста в современном изобразительном искусстве, оттеснив его с его красотой в сферу художественного промысла. Соответственно, всякое прямое героическое говорение и утопическое мышление, всегда являющиеся презентацией зоны власти (а нынче она, вспомним, положена в рынке и размазана по всему покупательно-способному населению) моментально отбрасывает пафосного художника в сферу поп или промысла. Нынешняя перекомпоновка зон власти перекомпоновала и привычные границы, разделения внутри искусства, оставив высокое, естественно, с властью и отделив от него серьезное. Раньше они были связаны, повенчаны. Нынче же серьезность вынесена за пределы высокого и только в специфических случаях, имитируя, порождая симулякры, как бы неразличимая входит в зону поп. По выражению Бёме: ангел среди ада летит в своем облачке рая. Зачастую подобные образцы-симулякры не опознаваемы никаким иным способом, кроме как по факту и способу своего порождения. To есть опять-таки вернувшись к пределу, к художнику, только из его имиджа и поведения, в пределах его большого проекта можно точно квалифицировать субстанциональную сущность данного произведения. Да и сама суть этих симулякров, пускаемых в большую культуру, напоминает суть и способ функционирования в ней парижского эталонного метра, который есть простой кусок железа, могущий быть использован весьма различными способами. И только при возникновении процедуры измерения он обретает свое конституирующее и референтное значение. Этой своей операциональной и манипулятивной, виртуальной явленностью, столь далеко отстоящей от его реальной грубо-материальной наличности, он весьма напоминает произведения концептуального искусства, мизерабельные и почти ничего не значащие объектно, но претендующие на величие в зоне идей, конструктов и повелевающих жестов.
Способность одного и того же художника оперировать различными языками, не отдавая пальмы первенства ни одному из них, не влипая окончательно, не идентифицируясь ни с одним из них, не полагая ни один из них уровнем разрешения своих творческих амбиций, актуализировала поведение и назначающий жест. Текст стал частным случаем более общего художественного поведения и стратегии. Этот способ объявления в зоне искусства имеет нематериальный характер — в некой, скажем так, виртуальной зоне возникает образ-имидж художника. По причине неподготовленности оптики современной культуры в схватывании подобного феномена он зачастую определяется как фантом и вообще подвергается сомнению в попытках простого схватывания его. Попытках уловить и расшифровать его традиционным способом в качестве простого производителя различных текстов. Поскольку наличествующая шкала не имеет пространства разрешения, то вся эта новая художественная деятельность проявляется в поле восприятия потребителей традиционного искусства просто как информационный шум. Однако же он раздражает. В результате единственным способом и местом его разрешения является шкала социально-нравственная. То есть это определяется как нечто недостойное, безнравственное, как стремление привлечь внимание всяческим отвратительным способом. Определяется как крах всего святого. Ну, подобный механизм восприятия (вернее, невосприятия) известен в культуре с древнейших времен. Ничего. Попривыкнется, слюбится. Все будет нормально. Папаша, все будет в порядке.
Доминировавшая в прошлом эстетическая максима: «художник умирает в тексте!» ныне сменилась другой: «текст умирает в авторе!». К примеру, если вы приходите на современную выставку, заранее не зная художника или направления, к которому он принадлежит, то, войдя в зал, вы высматриваете его, дабы понять смысл происходящего. Картины, развешанные по стенам, могут быть только частью некоего действа — могут быть впоследствии уничтожены, опоганены, сожжены, переписаны, могут принадлежать кому-то другому, да и вообще, как впоследствии окажется, основное действие происходило в каком-то маленьком незаметном уголке или вовсе в другом месте. Для сравнения, скажем, если какой-нибудь наирадикальнейший современный кинорежиссер выскочит перед экраном, то публика вежливо выслушает его, а потом попросит все-таки освободить место и показать фильм-текст. Наличие режиссера в зале будет актом социокультурным, но не культурно-эстетическим, как в случае с нашим художником, поведенчески вживленным в самую суть своего художественного квазитекста.
Именно актуализация жестовой, проектной и поведенческой модели явления и обнаружения художника в культуре сразу обнажило способы существования иных творческих типов как принадлежащих к художественному промыслу в расширительном значении этого термина. Подобное определение не есть ни уничижительное, ни пренебрежительное, но квалифицирующее. В данном случае важна художественная вменяемость самих творцов, дабы не питать ненужных иллюзий и ожиданий на недолжных путях. Да и разный риск участников различных проектов. Если риск традиционного художника — это риск оказаться не очень талантливым и удачливым производителем определенных конвенциональных вербальных или визуальных текстов, то риск радикального художника — риск вообще быть в результате не распознанным культурой в качестве художника.
Помянутое выше несовпадение биологического и культурного возрастов, обнаружившее и акцентировавшее мобильность автора относительно всех окружающих его художнических практик, стилей и направлений, способствовало актуализации поведенческой модели бытования художника в социуме и культуре. И наиболее явными и даже прокламативными объявлениями этого стали такие жанры, как хэппенинг, перформанс, акция и проект. Они здесь перечислены как в исторической последовательности их возникновения, так и в логической последовательности относительно основной интенции проявления поведения в наибольшей и откровенной чистоте. Если в хэппенинге художник еще отыскивал некие объекты, положения тел и их экспрессию в качестве неких визуальных квазитекстов, то в перформансе уже поведение самого художника, не апеллировавшее ни к какой подпирающей визуальности (кроме, конечно, по необходимости или по случайности включенных визуальных объектов, играющих дополнительную аксессуарную роль), было основным содержанием. Многие перформансы требовали и совсем другой профессиональной подготовленности и телесного тренинга, не имеющего совсем никакого отношения к профессиональному тренингу производителей визуальных текстов (примером могут служить перформансы Марины Абрамович). Опять-таки напомним, что все эти перформансные действа были и есть обозначены в сфере так называемого изобразительного искусства и были назначены таковым, поскольку назначающий жест приобрел доминацию над обычным жанровым определением. То есть один и тот же вербальный текст, вывешенный на стене, назначался быть произведением изобразительного искусства и был им. Но тот ж текст, напечатанный в книге, мог быть уже назначен литературным произведением. Тот же самый перформанс в исполнении актеров становился бы произведением театрального искусства, но произведенный художником в маркированном месте объявления изобразительного искусства и назначенный быть им — им и становится.
Акция была следующим шагом в этом направлении, особенно в ее концептуальном варианте, когда основной акцент был сделан не на самом действе, а на последующей (или же, наоборот, предположенной действию) документации. Самой же акции и участию в ней отводилась роль необязательности частного случая (как тексту вообще в акционном действии). На передний план выходит в качестве содержания время, разделяющее саму акцию и обнародование или предшествие документации, и художник, существующий в этом промежутке в качестве развеществителя обоих актов в их субстанциональном значении.
И последним в этом ряду является проект, представляющий собой некую временную протяженность, заполненную разнообразными актами и жестами, имеющими значение отметок на траектории проявления художника в культуре во временных пределах, иногда равных жизни. То есть проект длиной в жизнь. В этом отношении проект вообще снимает различие между такими радикальными действами как перформанс, акция и всяческие компьютерные опыты, с одной стороны, и простым традиционным рисованием или живописанием. Тем более, что с ростом набора визуальных программ в компьютерах и манипулятивных возможностей, включая и интерактивные, проблема традиционного умения визуального воспроизведения отойдет в зону манипулятивности, то есть практически, в творчески-нулевую рядом с решающим и онтологическим понятием операции.
Конечно, проблема считывания проекта, оставив в стороне упомянутые проблемы культурной оптики, ставит его в прямую зависимость от времени его реализации. Но, естественно, какая-то критически достаточная длина траектории позволяет уже судить о направлении и возможном его наполнении. Можно в какой-то мере уже судить о состоятельности художника.
Освободив художника от плоти текста, переведя его (то есть способ его проявления в культуре) на манипулятивно-операциональный уровень и объявив этот уровень основной зоной проявления амбиций самого художника, проект опять-таки прижал художника к границе предельного в современной антропологической культуре. А, как известно, граница принадлежит обеим территориям. Соответственно, через нее художник интуитивно уже черпает содержание как бы из запредельного, а во временном модусе — из будущего. Правда, трудно пока не только нам, но и ему самому вычленить эти элементы будущего и точно их идентифицировать.
Естественно, подобные рассуждения сугубо метафоричны, так как нет никаких возможностей иным способом ухватить черты будущего. К тому же это снимает большую долю ответственности. Насыщение же текста огромным количеством как бы научной терминологии есть проявление желания придать всему вид хоть какой-то достоверности, точности и верифицируемости. Но все это, конечно, игра, притворство, жалкие попытки слабыми нынешними силами прорваться в мощное будущее.
На сем и поставим точку.
Пролегомены неведомо к чему
[60]
2001
Собственно, не мне вам говорить, что любая попытка как бы объективно взглянуть вроде бы реально осмысленной и выстроенной оптикой на даже ближайшее прошлое является критикой настоящего. Вот, собственно, этим мы и хотели заняться. Значит, нам все только на пользу. В пределах нынешней культуры и комплекса актуальных поколений пока еще с небольшими лакунами мы имеем почти весь набор функционирующих дискурсов, описывающих советскую власть и строй. Почти все они, оперируя даже новейшим опытом и новейшим словарем, являются продолжением или осколками большого советского дискурса. Это касается не только собственно советского, апологетического, но и диссидентского, критического и соц-артистского апроприирующего. Более мелкие и менее у нас распространенные — советологический, троцкистский и маоистский — в наших пределах, в нашем сознании и в нашей практике пока вряд ли играют существенную роль. Если же они и проявляются, то как варианты упомянутых либо ими сильно искривленные.
Как сами упомянутые дискурсы, так и их носители имели прямую прочную онтологическую укрепленность в пределах большого советского мифа как либо протагонисты, либо антагонисты, либо трикстеры его. В пределах актуализации именно почти прокламативно-мифологизированного поведения и восприятия мира эти позиции были весьма откровенны.
Понятное дело, я говорю банальности. Но, увы, только они на ум и приходят. Да и окружающая обстановка весьма тому способствует.
Впрочем, описывая некий большой советский феномен, для корректности исследования (не нашего, не нашего, у нас совсем и не исследование, а так — сплошное расстройство), особенно в пределах строгих дефинирующих рассуждений (тоже не наших, не наших — у нас какие-то ламентации исключительно), следует заметить, что имеются как бы несколько феноменов советского либо один, но в весьма сильной динамике изменения. На пределах его зарождения, жизни, расцвета и завершения мы имеем более-менее четко вычлененные 8 модификаций — послереволюционная, нэповская, периода коллективизации и индустриализации до 1934 года, предвоенная, военная, послевоенная, хрущевская и брежневская. При попытках вычленения единонаправленного вектора и некоторых неизменных черт все эти варианты с наложенными на них дискурсами порождают невиданную путаницу в спорах и попытках определить истинное лицо схватываемого феномена. Как правило, в нынешних дискуссиях доминирует образ последней хрущевско-брежневской стадии, свидетелями которой были и есть большинство из доживших до наших дней апологетов или критиков советской власти. Это весьма суживает поле обозрения и порождает некие иллюзии, исчезающие при рассмотрении всей пространной истории советской власти целиком. Увы, вышеупомянутое, вернее, отсутствие вышеупомянутого не является сильной стороной и автора данного текста.
Однако 10–15 лет послесоветского времени создали все-таки некоторую корректирующую оптику, имея в виду которую и на которую ориентируясь в своих рефлективных опытах, можно все-таки подвести некоторые итоги с точки зрения новейшего, еще не запятнанного опыта. Но мне самому, например, все же всегда следует иметь в виду свою неизживаемую запятнанность как практика и соучастника последней стадии советского житья-бытья и его постсоветских последствий, отделяя их от опыта абсолютно новых, неведающих, наросших поколений.
Сын одного моего приятеля, студент РГГУ, с непостижимой для нас наивностью вопрошал:
— Я не понимаю, почему Бродского при советской власти не разрешали? Что в его стихах такого?
А вот то! И было не в наших с приятелем силах объяснить ему то, что не требовало объяснения и для самого примитивного и не причастного никакому художественно-идеологическому процессу простого обитателя тех времен и пространств. Оговаривая следы рудиментарности нашего сознания, следует иметь в виду наличие подобных же в непомерном множестве, о которых мы просто не отдаем себе отчета, в нашей общественной, культурной и повседневной жизни.
Кажется, все наиболее существенные оговорки сделаны. И кажется, что, собственно, и сказать-то больше нечего. Вся наша нынешняя жизнь, кажется, и есть бесчисленные подобного рода оговорки.
Однако.
Прежде всего спешим отметить, что советский период российской истории был реальностью, которую нельзя пренебрежительно миновать ни в каких более или менее полных и корректных рассуждениях и исследованиях всей российской и мировой истории — как в ретроспективных, так и в перспективных проектах. То есть нельзя делать вид, как пытаются многие, что он есть просто нонсенс, некое искривление реального, требующее всего-навсего распрямления через коленку. Или что это просто несерьезный картонный макетик, который можно смахнуть с проекционного стола во имя неких монументальных и каменных вечных проектов, типа храма Христа Спасителя.
Даже больше. Если будет позволительно, я попытаюсь вразумительно, насколько смогу, обрисовать более тотальную картину субстанциональности предполагаемого некоторыми абсолютно несубстанциональным советского изворота истории.
Если взглянуть на динамику и способы становления русской культуры, социума и государственности, то можно заметить их принципиально западную ориентированность. Россия последовательно, всякий раз с запозданием, как в культуре и искусстве, так и в способах государственного устройства, заимствовала западные идеи и образцы. Мне, кажется, уже доводилось на страницах этого журнала говорить о подобном в истории российского искусства. Данные заимствования и создаваемые на их основе собственные их варианты, возможно, даже наверняка, достойны отдельных исследований с предполагаемыми нами высокими и положительными их оценками. Но мы не об этом. Мы о том, что все-таки они были, в сущности, вариантами общеевропейских моделей. И только к началу ХХ века, в конце своей 500-летней московской и 300-летней имперской истории, Россия сподобилась явить миру нечто самостоятельное, в нем еще доселе не бывшее и небывалое. Я имею в виду советскую власть. Сама социальная и историософская идея была опять-таки заимствована на Западе. Но ее реальное государственно-телесное воплощение было истинным и собственным достижением России. Ее, так сказать, ноу-хау.
Это явилось, в определенном смысле финалом и закономерным разрешающим итогом всей российской истории, в результате сподобившейся на предъявление миру нового собственного образца государственного устройства. Естественно, в данном случае и месте мы не оговариваем никаких экономических, политических, человеческих и моральных издержек. Они были действительно ужасающи. Но мы не об этом.
Впоследствии именно из Советской России впервые в другие страны были экспортированы новые идеи и формы социального устройства. Имеются в виду все варианты фашизма и социализма. Однако ни один из них не достиг чистоты советского варианта 30-х годов, будучи подправленным различными архаическими рудиментами типа крови, почвы, общины и т. п. Возможно, конец советского строя и советского периода российской истории знаменует собой и вообще конец большого социокультурного российского эона. Но мы его еще застали! И застали, если следовать логике нашего рассуждения (с чем соглашаться, понятно, совсем не обязательно, а во многом даже неприятно-болезненно, а многим просто вообще противопоказано), на склоне, правда, но все же в высшей и финально-завершающей его стадии. Вот так-то.
И если уж вспоминать детали, то все характеризовалось доминирующей перенапряженной единственной общегосударственно-идеологической идентификацией, сменившей, вычистившей предшествующую ей триаду: самодержавие — православие — народность. Эта перенапряженная единственная идентификация, продолжив и усугубив своей единственностью русскую традицию, окончательно выжгла все возможные остальные — личностную, семейную, местную, профессиональную, национальную, религиозную, сделав их своим несущественным придатком и, в большей части, прямым транслятором.
Естественно, на этой выжженной не одним поколением почве с трудом появляются какие-либо иные растения (а может, они уже вообще невозможны без долгих и существенных мелиорационных работ). Посему значительная часть фрустрации нашего населения связана именно с потерей этой идентификации и ощущением ноющих фантомных болей. Попытки симуляции неких протезов порождают гиперусилиями некую псевдоморфозу великого государства. А заявления по поводу вроде бы самой ближайшей возможности якобы сапог будто бы быть омоченными в Индийском океане напоминают такие же подобные таких же подобных национал-радикалов из всяких невеликих стран типа Прибалтики. Даже ядерный чемоданчик в руках страны с ослабленным волевым и жизнеустроительным полем выглядит скорее орудием самоубийства, чем угрозы. И надо заметить, что в данном месте — великогосударственного строительства способом всенародного навала — вся энергия уже выпита. За годы перенапряжения советской власти использован и весь НЗ.
Естественно, утрата центральности этого места порождает его необыкновенную провинциальность, тем более подтвержденную традиционной технологической и культурной отсталостью от развитых стран, прежде компенсировавшейся именно государственной и идеологической мощью. Если мы раньше знали, что Главный Мировой Коммунист сидит у нас в Москве в центре Кремля и главные события происходят тоже здесь, то с той же степенью серьезности это воспринималось и мировым сообществом, и представители этого сакрального места — функционеры, диссиденты и литераторы — принимались всегда с приличествующим пиететом (не оговаривая оценочных категорий). Теперь же, ясно дело, Главный Капиталист сидит в Нью-Йорке, и главные события происходят там. В отсутствие же здесь четко развитых амортизирующих структур, идентификаций и ценностных стратегий трудно ощутить себя самодостаточными в пространстве рудиментарно-непомерных неудовлетворенных амбиций и суженного поля влияния.
Соответствующим же образом это проецировалось и проецируется на сферу культуры и искусства и самоощущение его деятелей. Сознательно архаизированные структуры и институты советской культуры, вкусы и образцы, спонсированные к тому же властью, вообще ставили художников и особенно литераторов в привилегированное положение элиты этого специфическим образом выделенного и внимательно наблюдаемого в мире места. И андеграунд, противостоявший власти в своих претензиях на правду и власть, воспроизводил в своем поведении и утопиях ту же модель значимого и миростроительного жеста. Причем даже авангардные художники, не претендовавшие ни на что, кроме влияния в сфере культуры, в связи с местной спецификой и способом ее функционирования, где при отсутствии развитых институций все властные амбиции и упования сосредоточивались в сфере политической власти и весьма размытой страты — интеллигенции, невольно приобщались к тоталитарности представлений о формах и способах влияния в обществе. Тем более, что социокультурный проект, осуществившийся у нас, вообще имел характерологические черты, не позволявшие и до сих пор с трудом позволяющие вписаться в доминирующие мировые тенденции. То есть отсутствие личностных черт при трансляции высшей генерализирующей идеи с наименьшими личностными шумами и затемнениями, считавшееся в этом проекте достоинством и высшим совершенством, в пределах современного западного искусства с его акцентируемым и идеологизируемым персонализмом воспринимается, вернее, просто не воспринимается всерьез. Существует, правда, некий интерес к искусству тоталитарных стран, но он в основном как бы такой кунсткамерный интерес к курьезам либо дидактический, с целью показать, как плохо, как не надо и как уже просто невозможно.
Да. В общем-то, наверное, они и правы.
Ныне же, при утрате всего этого и при отсутствии компенсирующих и структурирующих рынка и институций, художник вообще потерял всякий вес и престиж. Посему и понятны упования одних на мощный и легитимированный западный художественный процесс, когда опять-таки Главный Художник — на Западе. Других — на возрождение традиционных взаимоотношений власти и культуры. Пока же все находятся в некоем транзитном мешке, безвременье, не имея даже предположительного представления о динамике ситуации, либо усугублении ее, либо чём-либо еще — пущем усугублении, например.
На фоне этого, несомненно, вспоминаются прошлые достижения, во всяком случае стабильность в сфере не только культуры, но и образования и здравоохранения. Можно, конечно, предположить (и даже наверняка доказать), что их точная и мощная государственная выстроенность непосредственно и неотделимо связана с подобной же мощной государственно выстроенной системой прочих «достижений» — лагерей, цензуры и прочих неисчислимых запретов и попечений.
Другое дело, насколько и кто готов смириться и удовлетвориться предлагаемыми взамен утраченному личными свободами и человеческими радостями бытия, впрочем, в основном только прокламируемыми. Особенно на фоне прошлой уравнительной справедливости, вообще существовавшей в пределах истории и культуры как вполне оформленная утопия о равенстве всех людей, пусть даже в бедности самой. Ну, конечно, следует опять сделать оговорку — что если только в бедности, а не в виде лагерной пыли.
Но все же. Хотя этой основополагающей антропологической утопии, естественно, противостоят не менее мощные и основополагающие — свободы и успеха. Вот, блядь, и выбирай! Хоть прямо опять вводи сословное общество, определив свободу тем, кому она дорога и почти профессионально необходима (художникам, например), вместе с риском и неопределенностью, а всем прочим — спокойствие и минимальное обеспечение. Шутка, конечно.
Попытки заполнить пустоту другими сильными идентификациями — национальной и религиозной (единственно, пожалуй, могущими без дополнительной подпитки выжить на этой выжженной почве) — явно не в лучшую сторону отличаются от доминировавшей при советской власти интернациональной ориентации и ориентированности на глобальные мировые процессы. Они малопродуктивны и в нынешнем времени совпадают с подобными же националистическими и провинциальными тенденциями слаборазвитых стран. То есть провинциализируется здесь все с неимоверной скоростью. Причем в современном мире есть возможность и через эти идеи и сантименты оказаться впереди прогресса, но приняв их честно, до конца, без отягощающих и несовместимых с ними великодержавных амбиций и страсти к доминации. То есть в этом случае придется идти до конца, определив и всем прочим в пределах нашего географического единства (и не только для наций, но и пожелавшим бы регионам) подобным же образом определять свои предпочтения.
Пока проглядываются лишь немногие узкие каналы равноправного включения в общемировой процесс: экологические движения, феминистские, лево- и праворадикальные, интернетно-медийные. (Но не массмедийные, которые, несмотря на всю их как бы мощь, так и не переступают географическую и языковую границы в отличие от западных их собратьев. Аналогичная ситуация и с вроде бы переразвитым у нас и единственно осуществленным рынком в сфере поп- и шоу-бизнеса, где та же непомерно знаменитая Алла Борисовна Пугачева, переступив границы страны, становится абсолютно неразличима по сравнению даже с весьма не жалуемым здесь художником, но который за пределами отечества все же может рассчитывать на адекватную интернациональную аудиторию.) В эти вышеперечисленные возможные международные каналы общения пока легко включиться, так как во всем мире их обитатели и функционеры достаточно маргинальны и пока не обладают тоталитарными амбициями.
Но это пока. А как только они подобные возымеют, то результат легко просчитывается по примеру всем известных новых глобальных квазирелигий. И наши шансы на равноправие резко падают.
В отличие от вышеописанного в современном (то, что называется — контемпорари) изобразительном искусстве и литературе полная изолированность одних и подчиненность других деятелей местного художественного процесса западному вполне явна. Не надо быть большим специалистом в экономике и социологии, чтобы по отсутствию рынка современного искусства и его институций (что теперь откровенно и очевидно после царивших несколько недавних лет ажиотажа в этой сфере и рухнувшей утопии) понять, что у нас не состоялись ни гражданское общество, ни рынок. А при отсутствии их даже надежды неангажированных левых на рост их влияния и возможности паритетного с властью участия в больших культурно-общественных проектах необоснованны.
Увы, сценарий запущенной здесь провинциализации при нынешних почти пародийных усилиях не столько уж восстановления, сколько имитации старо-мощно-государственности, по-видимому, предполагает дальнейшую регионализацию всей страны. Вполне возможно, что на пути оставления всяких иллюзий и осознания иных идентификаций и лежит путь нового и на новых основаниях включения в мировой процесс. А что, нельзя? — Можно.
Купи меня, как я тебя
2002
Проблема, собственно, выеденного яйца не стоит. Все уже всем давно известно. В основе своей она, конечно же, коренится, имеет вполне понятные антропологические основания в антиномии Я и Другой, то есть в дискордии человека частного и социального, в ее внутренней динамике, где один конец уходит в дурную бесконечность, а другой полагает свое условно-конвенциональное ограничивающее разрешение в социумной институциональности.
Транспонированная в сферу искусства, эта проблема явилась как актуальная, артикулированная и тематизированная при появлении массового искусства и нарастании многочисленных посредников-медиаторов между обществом и искусством, между рынком и художником, в наше время обретших статус назначателей артефактов и имен-текстов. Попутно заметим, что это вполне совпадает и соответствует вообще нынешней тенденции общественного развития (ну, в пределах принятой нами за отсчетную западной модели общества, поскольку современное искусство — «contemporary art» — есть все-таки феномен западного гражданского общества, подчеркнем это, и рынка), когда посреднические и медиаторные функции по их статусности, а институты и организации по значению и объему производимого ими продукта и количеству задействованных в них людей и властным амбициям если не превосходят, то вполне соперничают с основными традиционными сферами социальной и экономической деятельности. Но это так, к слову.
Тут, собственно, и появились истинные цены на искусство, не только в качестве прожиточного уровня и уровня престижности, но и в качестве знака легитимной включенности в основные процессы рыночного общества.
В период, предшествовавший массовому обществу, обществу массового потребления, производители и потребители массовой культуры не имели никаких претензий ни друг к другу, ни к себе по поводу некой недодачи и недополучения неких дивидендов при пользовании продуктом этой культуры. Все было равно себе. В сфере же высокого искусства, когда деньги, институциональная власть, высшее суждение вкуса и духовный авторитет были сосредоточены в одних руках и локализированы если и не в одном лице, то в пределах узкой группы правящей элиты, проблема разведенности цен и ценностей была частным случаем личной неадекватности одной из сторон.
Актуализировалась эта проблема, как уже упоминалось, во времена возникновения массового потребителя высокого искусства и утраты правящей элитой монополии на суждение вкуса и духовный авторитет и подставления художественной элиты на ее место в качестве таковой, соответственно процессу узкой специализации и экспертизации общества. Поначалу, пока еще массовый потребитель несущественно влиял на рынок, эта проблема объявилась как чисто эстетически-вкусовая и социально-амбициозная. Она артикулировалась как «художник и толпа» или «поэт и мещанин, обыватель», своими эстетически-вкусовыми претензиями, <воплощенными> в горделивой позе художника, она была направлена от него к массовому потребителю, социально-статусными же претензиями в сторону слабеющей и уже не могущей исполнять свои функции властной и духовной элиты, так называемой великосветской черни. В транзитной своей части от старой к новой модели массового общества в период кризиса старой системы адаптации и легитимации произведений искусства и типов художественного поведения до возникновения новых институций этот процесс породил феномен так называемых проклятых, не признанных в свое время художников. Определенное время пример их судьбы и судьбы их произведений был неким примером и даже каноном нового времени, в отличие от старых канонов, когда художники были более-менее адекватно вписаны в социум, тесно сотрудничая с правящими элитами. Пример «проклятых художников» в качестве нового канона порождал у деятелей искусства и культуры недолжные иллюзии и надежды, даже и в те времена, когда он стал уже вполне каноном архаическим в пределах новой культурной ситуации с новыми способами легитимации и валоризации произведений искусства и канонозации типов творческого поведения и судьбы. Это, может быть, неприятная констатация неприятных фактов, поскольку многие у нас, и достаточно долго, жили, ориентируясь именно на эти образцы. Я ведь и сам (признаюсь вам тайком и боязливо оглядываясь), сам скорее за приятную архаику и даже за еще более древнюю. Скажем, я предпочел бы времена доминирования школы Дюмустье и Фуке. А что, нельзя? Можно. Предпочитать можно все что угодно, даже вопреки собственному пониманию и рациональным суждениям. Между прочим, это уже из области ценностей, но о них попозже. Попозже. Конечно, наличествует весьма серьезное возражение, заключающееся в том, что мы, возможно, находимся в процессе возникновения новейшей системы функционирования культуры и искусства, где предыдущие описанные механизмы уже не будут актуальны. Возможно. Даже вполне вероятно.
Но в качестве внятного предмета рассмотрения и рефлексии по его поводу оно еще не сложилось, так что порассуждаем о том, что имеем отчетливо перед глазами и в пределах чего худо-бедно протекли немалые годы нашей художественной жизни. Да и инерция процесса предоставляет нам возможность говорить об этом как о наличествующем и до сих пор функционирующем.
В общем дихотомия цен и ценностей проста. Ценность бесценна, поскольку, в пределе, фундируется небесами. Цена же определена. Ценность назначаема любым жестом, вплоть до единичного, персонального жеста самого художника или кого другого. Она не требует подтверждения и для ее постулирующего неизменна. Терминологически описание ценностей весьма размыто и апеллирует в основном к инстинктам и чувствам, в то время как цены описываются буквально однозначно (хотя и многозначными порой цифрами), одномерно, одноразово. Цены однозначно превосходят одна другую, находясь в строгом (не скажем, что справедливом) стратифицированном отношении-порядке, подверженном постоянной временной мобильности. Ценности же в принципе не превосходят одна другую (хотя могут состоять и в непримиримой, прямо — они или мы! жизнь или смерть! — во взаимогубительной вражде), покоясь в вечности и соотносясь как бесконечности разной мощности, если использовать математическую терминологию. Смена системы ценностей или просто единичной ценности связана только с кардинальными переменами во взглядах постулирующего субъекта или общества, как это случается во времена революций с национальными или государственными ценностями. Подобное же происходит с ценностями религиозными и идеологическими. Цена же постоянно мобильна и в своих взлетах и падениях не связана со столь драматическими идеологическими и мировоззренческими событиями. Ну, разве что с полнейшим обвалом рынка. Конечно, наличие коллективно признаваемых ценностей весьма способствует, даже просто необходимо для целостности коммунальных тел, а также для стабильности и устойчивости отдельной личности и встраивания ее в большую культуру. Это существенно для человека культуры. Художники же, как правило, производят критику и ревизию ценностей, что зачастую и естественно воспринимается обществом и его институциями как жест циничный и разрушительный, в то время как подобное же критическое отношение к рынку и системе цен — как вполне естественный и гуманистический жест. Что и верно. В общем-то подобный критический пересмотр общепринятых ценностей всегда был свойствен художническому сообществу, но в современном искусстве это стало осмысленной стратегией и даже пафосом прояснения, внесения ясности во всю чудовищно заметафоризированную социально-общественную и культурную жизнь. Естественно, мы оставляем в стороне этические и социально-нравственные суждения по этому поводу — как негативные, так и положительные. Просто констатируем этот факт. Хотя, конечно, именно сфера этих суждений существенно фундирует необходимость и реальность ценностей. Процесс возникновения новых ценностей вполне уже предсказуем и адекватен возникновению предыдущих, воспроизводя уже понятную и ожидаемую рутину, наполняя ее частной новизной соответствующего изобретенного или обновленного знака или символа. Естественно, в период кризиса рынка, социальных и культурных институций и возрастающего недоверия к ним либо в более частном случае личного кризиса и неудач резко возрастает потребность в непреходящих ценностях, даже если не обращать внимания на их откровенную лживость и обветшалость. Интересно еще отметить, что по закономерности языковых формул можно обнаружить некоторую архаичность понятия «ценность». Существуют ценности общечеловеческие, религиозные, национальные, культурные. Но уже не скажешь: урбанистическая ценность, рыночная ценность, виртуальная ценность, демократическая ценность. Но это опять — просто так, к слову. Ведь мы тоже не какие-нибудь безумные адепты рынка и высушивающих душу (особенно нежную и ранимую душу художника) цен. Нет. И не циники. Мы можем притворяться циниками для пользы дела или какой конкретной надобности. Но в глубине души мы не циники. Мы вполне согласны с великим Иваном Сергеевичем Тургеневым, устами одного из своих героев в одном из своих замечательных произведений восклицающим: «О, можно над всем насмехаться, не питая ни к чему уважения!» А мы питаем уважение ко многому. Просто роль у нас нынче такая — противная, протокольная.
Ну, конечно, в некой своей онтологической основе и метафизической последовательности (если подобные аргументы принимать во внимание и относиться со всей серьезностью) ценность предшествует цене, но отнюдь не фундирует ее. Хотя в наше время возникновения виртуальных объектов и событий ценность вполне может возникнуть постфактум, уже после обретения объектом или событием цены на рынке. Другое дело, что порог цены этой должен быть достаточно высок.
Перенесенная на российско-советскую, умышленно архаизированную культурную почву, лишенную рыночного механизма и гражданского общества с квазипросвещенчески-аристократическим способом бытовани и легитимирования искусства, эта проблема обрела модус взаимоотношения и противостояния истинного искусства и искусства институционализированного, государственного, лживого. В состоянии вытесненности из официальных институций и социальной жизни, но погруженный в интернационализированный урбанистический быт, всем своим нарастающим инвайронментом давящий на инвременную форму функционирования советского искусства, в окружении мирового рынка, социокультурных идей и эстетики, инфильтрированных в советскую жизнь самым различным способом от кино до дизайна, от импортных вещей до гротесковых пересказов побывавших «там» о фантастической «ихней» жизни, круг людей неофициального, андеграундного искусства породил некие специфические понятия и представления о целях и способах функционирования культуры и искусства в обществе. О смысле и предназначении художника.
Недурной иллюстрацией перенесения подобного рода представлений в ситуацию западной культуры может послужить забавная история, приключившаяся с одним незаурядным поэтом и художником, переселившимся из центра незыблемых ценностей в самый реальный заокеанский центр рынка, цен и современного искусства — в Нью-Йорк. Как-то по чьей-то протекции он имел долго и нелегко организуемый к нему визит супружеской пары весьма богатых и известных коллекционеров. После длительного и внимательного просмотра вполне неординарных работ на вопрос об их цене художник отвечал, что каждая вещь стоит 100 000 долларов. Визитеры поинтересовались о методе и процессе ценообразования. Художник отвечал, что он уже достаточно давно обитает в Нью-Йорке, сумел походить по галереям и ознакомиться с их ценами. Его работы не хуже там выставленных и оцененных в 100 000 долларов. И что получается — прав он или нет? Судите сами.
Другой художник, правда уже в Москве, уже в новое время поведал, что бросил живопись, потому что никто ее не покупал или не выставлял (уж и не помню), — тоже судите, прав он или нет. Но при этом он почему-то обвинил в своей ситуации концептуализм, хотя произведения концептуализма в Москве тоже никто не покупал. А за рубежом — так им тоже не прикажешь, расхваливай там концептуализм или живопись, все одно, купят то, что имеет сейчас цену, и выставят то, в чем есть потребность у художественной общественности. То есть в первой части художник, отказавшись от живописи, действовал вполне по рыночным канонам (хотя я на его месте никогда бы не отказался от того, что мне просто самому интересно), в объяснениях же своих неудач кознями злостных концептуалистов вполне действовал по местным советским представлениям.
Адепты советского неофициального искусства вне рынка и институций порождали огромное количество квазиинституций от узкого круга приятелей до больших художнических сообществ с включением даже отдельных высоколегитимных представителей западного культурного истеблишмента, которые изредка забредали сюда и прямо на наших глазах производили процесс перевода ценностей в символические цены, а порой и в слабо стратифицированные и некорректно фиксируемые реальные цены западного рынка. Но, как понятно, при всей видимости совершенного акта переведения произведений искусства в факты и объекты культуры, производимого этими квазиинституциями и квазиоперациями, те так до конца и несли на себе пыль незавершенности, постоянной потенциальности, этого «как бы». В быту же воспроизводилась некая горячечная атмосфера, напоминавшая архаические времена Парижа конца XIX — начала XX века с актуализацией мифов и мифологем: непризнание / посмертная слава, художник / толпа, истинное искусство / продажное искусство, духовное / профанное, личность / власть.
Собственно, подобное сознание в нашем регионе сохранилось и поныне, ложно проецируясь и накладываясь на проблему иного уровня и иного культурного возраста — взаимоотношений институций и художника, предполагая разрешение ее в старом стиле, в выискивании некоего просвещенческого варианта функционирования искусства с престижной и доминирующей фигурой художника в окружении понимающей и сочувствующей власти. Ну, может, в представлении прогрессивных художников, как-нибудь и без нее, без достаточно скомпрометировавшей себя за долгие годы безраздельного и безрассудного, нет, скорее наоборот, весьма рассудительного и четко организованного меценатства местной власти. Но как без нее быть в этом случае? Непонятно.
Что же касается ценностей, то отметим неконвенциональность и неверифицируемость их переживаний, некоторые из которых, только задействующие достаточное количество народу и имеющие определенную, исторически выверенную процедуру общения с ними, не обладают чертами полнейшего волюнтаризма. Иные же вполне могут быть сравнены с состояниями измененного сознания (тоже имеются в виду те, которые не находятся в горизонте вековых практик и религий), что не умаляет ценности этих ценностей, но выводит за пределы культурно-эстетических суждений, однозначной верификации и способа функционирования в социуме и рынке. Однако не единичные озарения, а стройные практики работы с измененным сознанием (и, соответственно, схожие практики работы с ценностями) боковым и редукционным способом все же могут быть включены в системы рыночных и ценовых отношений в виде фиксирования неких профессиональных навыков и оплаты услуг всякого рода учителей, гуру и адептов.
Но, думается, дихотомия цены и ценности, культуры и искусства вполне драматургична, но вовсе не антагонистична соответственно антропологической дихотомии частного человека и человека социального. Выживаем ведь. И не в такие времена выживали.
А вообще-то все это опять напоминает анекдот:
— Что-то захотелось поиграть на рояле.
— Пожалуйста, вот он.
— Да? А я его себе как-то по-другому представлял.
Третье переписывание мира
[61]
2003 / 2004
Если заводить уж разговор (в который раз!) о поэтических стратегиях, то следует понять, что мы имеем в виду. Как говорил товарищ Маркс, ответ на вопрос заключается в критике самого этого вопроса. Но, естественно, наш вопрос не выдерживает никакой критики. Да и наша критика не выдерживает никакого вопроса, тем более — критики. Так что по порядку.
Для начала надо попытаться все-таки разобраться, в пределах какого горизонта проблемы мы находимся и ведем свои рассуждения. Не будем останавливаться на психологической и психосоматической склонности к складыванию слов по определенным правилам и в определенном порядке (что многими и воспринимается как поэтическая одаренность и деятельность по преимуществу). Минуем также в наших рассуждениях терапевтические и социоадаптивные свойства и эффективность этого рода занятий как для самого автора, так и для потребителей его писаний. Ясно, что сам факт избегания, исключения каких-либо вопросов и проблем из обсуждения и включение других сам по себе уже есть жест постулирования, утверждения принципа какого-либо стратегического подхода. На этом даже можно бы и закончить. Но мы все-таки продолжим, с вашего позволения. Совсем немножко. Совсем коротенько.
Так вот.
Упомянутые уровни или модусы проявленности и явленности поэтической деятельности — вполне интересны и занятны филологам, эстетикам (и, к слову, эстетам), психолингвистам и социологам, но с точки зрения художественно-поведенческой стратегии они располагаются на другом уровень. Если термин «уровень» несет на себе явные следы иерархического преимуществования нашего рассматриваемого уровня над уровнями, не принимаемыми во внимание, то поименуем его, скажем, пластом художнической активности.
В нашем кратком сообщении не предполагаются какие-либо, даже минимальные, ответы на поставленный вопрос и тем более практические советы, но просто поминание и привлечение внимания к данной проблеме, которая, как представляется, в наши дни объявилась во всей своей откровенности и актуальности, став из имплицитной вполне эксплицитно-тематизированной.
Одна из традиционно приписываемых поэту функций (ну, в наше время уже в достаточно размыто-метафорическом смысле) — это первоназывание, наделение предметов и сущностей мира именами. Как бы уподобление в этом если не Адаму, то некоему сконструированному природному, не испорченному цивилизацией человеку. Особенно такого рода идеи и соблазны всколыхиваются в кризисные времена культуры, перенасыщенные, переутомленные конвенциальными правилами культурного поведения (да и адаптивно нефункциональные уже в новой социокультурной ситуации). Возникают иллюзии возможности через головы изолгавшихся современников впрямую обратиться к первичным истинам природы и языка и воспроизвести тот начальный момент, вернее, артефакт первоназывания. Ну, вполне в пример можно было бы привести опыт нашего Хлебникова или политически (отнюдь не поэтически) одиозного Паунда, чьи, кстати, личные (вполне явные) синдроматики, очень даже пригодившиеся для данной стратегии, в предыдущие времена вполне были бы прочитаны попросту как банальные истории психических заболеваний.
Но, очевидно, постоянное присутствие в горизонте поэтического опыта и его описания подобных интенций неложно. То есть, они вполне имманентны поэтическому опыту, но в модусе, если можно это так определить, переписывания мира. Вопрос, значит, в квалификации.
Что же касается проблемы Первоназывания, ясно дело, никакого дошедшего до нас Поэта, или даже автора, или коллектива авторов (кроме богов) сохранившихся до наших дней устных и письменных текстов нельзя именовать первоназывателями. Трудно судить, в каких территориальных и времeнных пределах сложился язык или языки. Но нечто уже более внятное, дошедшее до нас и могущее быть нами хоть как-то адекватно идентифицировано является примером переписывания. В данном случае, конечно, мы имеем в виду не только вербальную, но и визуальные, и ритуальные практики, поскольку в период, нами описываемый, они вообще не были отделены друг от друга, являясь некой синкретической деятельностью. То есть мы в нашей практике культурной и исторической реконструкции (особенно что касается вербальных опытов) сталкиваемся с тем, что я и называю Первым переписыванием мира.
Этот период можно было бы описать как время отыскивания именно на материале того самого первоназывания неких сложных и стабильных структур, являющихся референтами сложных и порой неимоверно громоздких социальных, ментальных и психофизических феноменов. Структур, в свою очередь провоцирующих подобные феномены к возникновению и структурированию. Типологически эти времена могут быть определены как времена теократических социокультурных образований достаточно длительного существования, задействовавших работу многих поколений по приведению в сложно-структурированное состояние материала первоназывания. Понятно, что подобные рассуждения весьма схематичны в попытках схватить текучесть разноскоростных временных процессов и их разноуровневость. Повторяюсь, что это деятельность по Первому переписыванию мира происходит не только и не столько в области вербальной или визуальной, но, в основном, ритуальной, в пределах которой, как правило, они все объединены. Вряд ли художник, и, в особенности, какая-либо отдельная его стратегия выделялись из общей этой ритуальной и литургической практики, в которой доминируют функции, имидж и стратегии иерархов и иератов.
Еще отметим, что описываемый процесс отнюдь не связан с неким единым, ясперовским осевым временем всех или даже основных народов. Отнюдь. Некоторые из них или даже часть их (в той же Индии, к примеру) до сих пор функционируют в том культурно-историческом времени Первого переписывания. Правда, за его перезрелостью и переношенностью оно существует уже в достаточно вырожденном, некреативном состоянии. Ну, это с принятой нами точки зрения рассмотрения предмета — некоего становления актуального культурного процесса. И понятно, что в упомянутом времени вполне могут существовать и просто отдельные личности в весьма продвинутых культурных сообществах. Личности, так сказать, духовно ориентированные, приписывающие тому времени и тому состоянию знак первоистинности и онтологического превосходства над всеми остальными последующими периодами и стадиями исторического и культурного процесса. Их стратегии, выстраиваемые в нынешнем обществе, вовсе не приспособленном для подобных построений и адекватного восприятия его результатов, весьма, на мой взгляд, монструозны. Тем более что в реконструируемом ими времени вообще не существовало столь востребованной нашим временем некой самоотдельной художнической стратегии. Но что мы им можем возразить-то? Да ничего. Ничего возражать и не станем. Не наше это дело. Займемся своим маленьким скромненьким бизнесом.
Итак.
Условным началом Второго переписывания мира в нашей родной европейской ойкумене можно назвать эпоху Возрождения (а Россия культурно целиком принадлежит ей, со всем восточным связанная исключительно декоративно и особенно декларативно и с немалым пафосом — в периоды культурно-исторических противостояний Западной Европе). Вернее, эпоху Возрождения вполне можно взять за типологический образец, аналогии которому можно найти и в античных, и в восточных культурах. Еще раз приходится оговориться по поводу если не методологической и терминологической принципиальной некорректности, то смутности в дифференциации исторических времен с их текущей последовательностью и логических или культурных, нами здесь рассматриваемых. Кстати, подобное спутывание, перепутывание в конкретной практике, особенно в искусстве, придает последнему и всей культуре неизбывное обаяние, очарование и конкретную неповторимость. Так ведь мы же и не ученые какие-нибудь там. Но подобное разделение упомянутых времен даже в нашем нечетком варианте и модельное манипулирование ими дает возможность понимания, в каком из них, в пределах многослойного конкретного исторического существования, положена актуальная художническая стратегия, о которой, собственно, и речь идет.
Попутно интересно отметить, что в России вообще до последних времен ничего из возникавшего в социокультурной практике не уходило в историческую перспективу и длилось в своей неизменной актуальности. То есть когда одинаковой горючей и искренней слезой оплакивали и кончину, к примеру, только что отошедшей матери, и смерть безвременно ушедшего из жизни полтора века назад А. С. Пушкина. Именно постоянное передвижение, мелькание, мерцание между этими многочисленными вечно актуальными культурно-историческими пластами и породил специфику русского культурного сознания с его мобильностью и способностью транспонировки из одного пласта в другой, что, кстати, весьма и весьма актуально для нынешнего культурного процесса с его мультикультуральностью, требующего подобной же практики пересечения многочисленных границ. Эдакое наше протопостмодернистское сознание. Но мы забежали несколько вперед в повествовании. А так-то, и в нынешнем Иране (бывшей Персии) влюбленные, держась за ручки (что все-таки позволено строгими правилами общественного поведения, но не больше) посещают могилу Хафиза, певца любви (как у нас могилу Неизвестного солдата — сравните разницу коммунальных предпочтений и символов!), кладут розу на его плиту и стоят, вполне совпадая с ним в культурном времени. В то время, как могилы великих европейцев прошлого посещают разве что японские туристы (ясно дело, что мы несколько карикатуризируем описание с целью произвести больший эффект на слушателя или читателя). Вспоминается анекдот из новейшей российской действительности:
В автобусе инвалид склоняется над сидящим молодым человеком:
— Вот, инвалиды стоят, а молодежь сидит. А я в 41-м ногу потерял! —
— Старик, — отвечает молодой человек, — я в 41-м не езжу! —
Классический пример потери общей исторической и культурной памяти. К добру ли это? Ужас ли это? Скорее всего — есть как есть.
Возвращаясь к периоду Второго переписывания мира, обратим внимание, что он связан с временем возникновения урбанистической культуры, национальных государств, секулярного искусства и появления самоотдельной фигуры автора. Возможно, даже вполне вероятно, что он связан с массой других значимых явлений и перемен. Но, во-первых, всего не перечислишь, во-вторых, достаточно и названного, в-третьих, мы просто по нашему неведению многого и не знаем. Собственно, с этого момента и можно говорить о некой отдельной осмысленной художнической социокультурной и культурно-эстетической стратегиях. И, хочется отметить еще раз, что переписывание идет отнюдь не только на вербальном уровне, но и на уровне поведенческих и имиджевых моделей. Все глобальные и вневременные модели предыдущего времени Первого переписывания мира, в это время не отбрасываясь, переписываются на язык персонального краткоживущего и самоотдельного и осознавшего себя таковым человеческого существа.
Выход, выделение художественной деятельности из синкретическо-ритуальной и порождает собственно художественные стратегии, характеризующиеся нарастанием личностных элементов в поэтике и поведении, а потом и просто необходимостью, требованием от художника своеобразия, непохожести на других. К началу ХХ века уже воспринимается как самоочевидное, что каждое новое поколение являет миру новые эстетические идеи. И так вплоть до нашего времени, когда весь арсенал художественной презентации стал стягиваться в одном имени, подписи автора, которая, собственно, покупается и функционирует в художественном процессе. Ну, конечно, я имею в виду, в основном, изобразительное искусство, где описанный процесс явлен в предельной актуальности и приобрел уже черты неостановимой эскалации.
В связи с этим, не откажу себе в удовольствии привести почти курьезный (но, тем не менее, весьма симптоматичный) случай, произошедший на одном из аукционов в Японии, где среди прочих фигурировала невзрачная картинка, оцененная где-то в пределах ста долларов. При внимательном же рассмотрении обнаружилось, что это — ранний Ван Гог. И цена моментально взлетела почти до миллиона. Вот так-то! А вы говорите.
Переписывание, как говорилось, происходит не только на уровне художественных практик, но и на поведенческом уровне. Новые формы функционирования культуры предполагают и отбор для нее (или, если хотите, отбором ею для себя) наиболее подходящих, соответствующих личностей на психосоматическом уровне. Да, конечно, всякий раз переписывается это все и на иных, более емких носителях информации. Одно изобретение книгопечатания чего стоит!
И как в уже помянутом случае с адептами культурного периода Первого переписывания, так для адептов Второго переписывания тип художественного поведения этого культурного времени представляется способом явления художника обществу истинным, вечным и единственно возможным. Они самозабвенно следуют ему, воспроизводя его позы оракула, творца прекрасных и духовных текстов в противостоянии толпе и дурному вкусу. То есть стратегия настолько ясна и понятна, что даже уже и не воспринимается как стратегия, а воспроизводится разве что не на биологическом уровне.
И последнее (галопом по Европам! действительно ведь, почти исключительно по Европам!) — Третье переписывание мира. То есть вполне вероятно, мы находимся в самом начале длительного, по примеру предыдущих, многовекового процесса, откуда и невозможно углядеть реальный облик его зрелого состояния. Но все же можем заметить и отметить некоторые вполне четко объявившиеся отличительные черты. Прежде всего отметим конец текстоцентризма. Под текстом, естественно, понимается не только текст вербальный. Надо сказать, что этот процесс наиболее явно определился в пределах изобразительного искусства, где объявились и закрепились жанры чисто жестовых и поведенческих проектов, что весьма трудно приживается в литературной практике. Ну, возможно, и в последнее время мне все больше и больше представляется, что литература онтологически положена в пределах Второго переписывания мира, переходя в Третий период неким большим блоком, вернее, ресурсом текстового и персонажного цитирования, который в этом своем качестве еще долго будет актуальным. Именно проблема актуальности и реализации этой мобильности авторского культурно-эстетического поведения между различными пластами вербального, визуального, а также иных культурных ресурсов и есть болевая точка современной культуры, со всеми ее отступлениями и как бы спасительными возвращениями вспять, рессорными и микширующими реверсами. Ну, так и говорим мы ведь о некоем историческом времени, превышающем, увы, время личной человеческой жизни. Что еще? Конечно, сразу же приходит на ум проблема новых медиа, принципиально новых носителей информации, где для автора в работе и кооперации с которыми в перспективе и идеале единицей текста должны стать не единицы нынешних текстов, а операция, синоним жеста. То есть пласт авторского высказывания и разрешение художнических амбиций переносится на другой, относительно нынешнего, уровень. Посему, как представляется, актуальные художнические стратегии не могут быть положены в области просто вербального высказывания, а иметь своей перспективой указанный операциональный уровень, что в пределах нынешней культурной оптики и разрешающих способностей зачастую механически считывается просто как существование на границах различных жанров и видов искусства — как бы эдакий современный гезамкунстверк. Уже сейчас вполне высветлились две основные большие экстраполяционные экстремы выхода из нынешней ситуации — виртуальная и новоантропологическая.
А художественные стратегии не могут не совпадать с основными социокультурными стратегиями человечества. И проблема вовсе не в корректном их описании, не в порождении новых текстов по этому поводу, но в работе с этими стратегиями актуально и идентично, как бы односущностно, находя новые жанры и формы, где тематизирована сама, к примеру, мобильность — в тех же акциях и проектах, к слову. При всем притом оговоримся, что вряд ли литература, тексты и сама страсть к их производству и потреблению исчезнет. Нет. Все это вполне будет существовать если не вечно (ну, и самому человечеству вечное существование вполне не гарантировано!), то достаточно долго, как существуют бесчисленные, когда-то актуальные, а ныне перешедшие в статус фольклора и художественного промысла народные, казачьи хоры и разного рода росписи от матрешек до под Малевича.
Франкенштейн и все прочее
2000-е
В общем, со стороны, для человека не очень-то и ввязанного во внутренние кинематографические страсти и проблемы, основные художнические и эстетические конфликты видятся положенными в противостоянии кино массового, коммерческого и зоны, определяемой как артхаусное кино. Ну конечно, в такой артикуляции явлены полюса противостояния, между которыми раскинулся широкий спектр промежуточных и микшированных явлений и состояний.
При взгляде на это положение из зоны литературы, подобная картина представляется нисколько не удивительной, но весьма и весьма сходной с происходящим в ее собственных пределах. Однако, являет все же большую как финансовую, так и зрительскую состоятельность артхаусных опытов в сравнении с типологически сходными неординарными опытами в пределах литературы.
Однако же, если взирать из области современного, даже и не самого радикального, но просто востребованного и валоризированного, так называемого, contemporary art, все предстает в несколько ином виде. Скорее всего, положение визуального искусства достаточно уникально в современной культуре и на рынке продаж художественных услуг. Создавая и продавая уникальные объекты, не завися от тиража и массовости, рынок изобразительного искусства в этом смысле можно уподобить рынку эксклюзивной роскоши. Посему авторы самых радикальных проектов могут рассчитывать на нескольких вменяемых и состоятельных приобретателей (если прибавить к этому адекватным же образом ориентированное влиятельное экспертное сообщество и музейные институции), быть равноправными участниками прямого рыночного процесса, а не редукционным способом, явленным во всякого рода грантах и государственных дотациях. И в этом смысле до всякого текстового, жанрового и видового оформления своей деятельности уже являясь артикуляторами современного состояния культуры и экономики, что в других видах дано только производителями массовой продукции. Понятно, что мы обсуждаем проблему как бы в ее модельной чистоте, а не в частных изводах.
Посему радикализация художественно-эстетических жестов, начавшаяся на сломе XIX и ХХ веков, в изобразительном искусстве шла неостановимо и по нарастающей, приведя к принципиальному разделению автора и текста, дойдя до значительной дискредитации текста в статусе его онтологической первичности и значимости.
В результате старая максима «автор умирает в тексте» в пределах изобразительного искусства сменилась на иную — «текст умирает в авторе», явившись в разнообразного рода указующих жестах, долговременных (порою длиной во всю жизнь) стратегиях и поведенческих проектах, которые изобразительное искусство сподобилось фиксировать, продавать и музеефицировать. В визуальном искусстве порождаются не тексты, но способы художнического поведения, то есть явление обществу и культуре нового типа и образа художника, а тексты являются просто некими указующими жестами на зону этого явления.
Что же касается всякого рода высоких эстетических и духовных переживаний, то, вряд ли они могут быть мерилами и регуляторами в данного рода конфликтах. Собственно, равно прекрасные чувства испытывают те, кто погружаются в сокуровские кинематографические энигмы, и слушающие бесхитростного Киркорова. В состояния глубоких духовных переживаний и даже экзальтации могут погружать как ленты Тарковского, так и стихи соседа по лестничной площадке. То есть на всякого умного и поумней отыщется, а на всякого духовного — премного духовнее. Как, к примеру, для фундаменталистски-религиозно настроенных людей искусство вообще является вещью сомнительной и малодостойной.
Посему разборки в пределах кино представляются все равно спорами текстопроизводящих объектов и субъектов, что для изобразительного искусства, после достаточного количества явленных способов радикального предъявления культуре радикальных текстов, представляется уже вполне рутинным способом поведения автора художественного промысла — ну, еще один текст! Это ни плохо, ни хорошо, просто в данном случае говорится о другом социокультурном и культурно-эстетическом статусе.
Чтобы быть более понятным, вот вам нехитрый пример, который я привожу достаточно часто. Скажем, некий самый продвинутый режиссер привозит вам ленту и что-то, ее предваряя, говорит достаточно долго и даже вразумительно. Но после часа почтенного внимания его словам, вы говорите примерно такое: Послушай, отойди, дай посмотреть, что ты там такого наснимал! А лучше просто сразу и показать.
В случае же с художником, особенно, если вы не знаете его предыдущей деятельности, вступая в выставочное помещение, надо как раз, прежде всего, наблюдать, следить именно за автором, а не за развешанными или расставленными по залу художественными объектами. Во-первых, они могут оказаться не его, не данного художника. Во-вторых — это могут быть просто фейки. В-третьих — они через некоторое время могут предстать элементарными объектами последующего перформанса — быть сломанными, замазанными, сожженными и т. п. И в самом крайнем, достаточно некомфортном случае, вы можете оказаться на периферии более широкоформатного действа, которое происходит совсем в другом месте, а отсюда, с места вашего пребывания, все просто транслируется видеокамерой в центр происходящего события — и такое бывает.
Посему, в пределах спора текстоцентричных авторов, я лично в подобных случаях, отдаю предпочтение не качеству текста (если мы рассуждаем о принципиальных и даже радикальных шагах, жестах и новациях, а не о гедонистическом потреблении и заполнении свободного времени), но конкретному их наполнению. И в этом смысле меня гораздо более занимают голливудские проигрывания мощных современных мифов и утопий, связанные, скажем, с новейшими кибертехнологиями или новой антропологией. То есть я имею в виду самые прямые высказывания на эту тему, типа четырех серий «Элиена», где старая мифологема Франкенштейна о враждебности человеку всего искусственного и неантропологического, преодолевается новой. Подобные многократные проигрывания утопий и мифов приучают, дают время и возможность массам привыкнуть и осознать, что мир, к примеру, делится не на хороших людей и плохих элиенов, но на хороших людей и хороших элиенов и на плохих людей и плохих элиенов. Нормальная, полезная и увлекательная работа в пределах функционирования и реализации больших, мощных социальных и культурных мифов!
И вообще, когда мы почти трагически прижаты вплотную к тонкой стенке, отделяющей нас от новой и принципиально перекраивающей всю географию культуры антропологии, именно изобразительное (уже даже и не изобразительное, а неведомо какое) искусство, очистившее автора от архаических вериг текста и явившее его как миф, антропологический жест, подпись, являет тот переходный мостик в искусство постсовременное, оставив все нынешнее современное спокойно существовать в качестве огромного энтертейнмента, художественного промысла, который, как показывает опыт, может длиться веками, переживая и оставляя в прошлом свой собственный статус социокультурной и культурно-эстетической актуальности.
Пространства
(высказывания и выживания)
[62]
2005
Бывало. Эх, в старые трогательные времена идешь, бывало, по залам музея или выставки, останавливаешься перед небольшой картиночкой, и вся твоя бедная, легко возбудимая душа прямо вздрагивает от сладостной боли. В скромной (по нынешним временам — почти никакой) работке могли разрешаться кардинальные проблемы, переворачивавшие не только души, но и порой (и весьма часто) принципы современного ей искусства. А сейчас кто обратит внимание на вещичку размером в какие-то 20 см х 30 см, если только она не помечена великим именем дремучего или же близкого прошлого?
Так было. Но с недавней (исторически недавней) поры размерами работ и инсталляций меньше внушительного зала уже и помыслить-то приличному человеку зазорно. И главное, конечно же, не сам физический размер как таковой, а то, что в нем наиболее четко и откровенно явлена артикуляция и презентация основных фигурантов рынка и процесса современного искусства — фирм, банков, корпораций, государств. Привязанность к туристическому бизнесу и индустрии развлечений. И вообще — большие деньги, глобальные амбиции и претензии. Все это, диктовавшее до недавних дней основные артистические поведенческие стратегии, начинает являть признаки некоторого окостенения, проявляющиеся в откровенной установке на гламур, промышленный дизайн и бесхитростную коммерциализацию, когда властно-амбициозные мотивы начинают превалировать над творческо-экзистенциальными и культуро-критическими. Именно грандиозность проектов, практически, нивелирует единичное высказывание, требуя гипертрофированных усилий, выплащивающих содержательную сторону самого проекта и работ (независимо от того — социально-критический ли это, антропологический или чисто визуальный проект), оставляя в качестве помянутой содержательности только эту вот грандиозность, гиперусилие и пафос. Что, конечно, тоже немало. И тоже — понятное художественное высказывание. Но по причине своей ясности и изношенности отходящее уже в сферу почти поп-шоу, дизайна и прямого рынка. Все же другое, если и наличествует, при существующей культурной установке и доминирующей оптике просто, практически, не имеет возможности быть прочитанным. Собственно, в описанной ситуации нет ничего трагического — обычная драматургия исчерпанной актуальности стратегий на пространстве истории и культуры.
В пределах нынешней функционирующей системы визуального искусства (пока еще почти полностью доминирующей), ориентированной на такого рода высказывание, естественно, стратегия художников, следующих этим правилам, видится как выигрышная и единственно удачливая. Да так оно и есть. Таким оно во всем своем финансовом, выставочном и истеблишментном блеске и <во всей> соблазнительности предстает перед лицом новых, начинающих. Ох, признаемся, порой и пред нашим неудачливым лицом все это тоже является в виде прельстительного и недостижимого фантома. Посему весьма полезно, с некой культурно-гигиенической точки зрения, было бы объявить временный мораторий на все большие проекты, как, скажем, на установку скульптурных монументов того же Церетели.
Но ладно. Это так. Это ненужные и слабые эмоции. А в общем-то, очевидно, проблема в другом. Не в поношении. Как и всегда, оно малопродуктивно. Просто назрела проблема как-то стратифицировать визуальное искусство не по традиционным жанрам и медиа, а по неким иным признакам. Ясно дело, что Дэмиен Хёрст и, например, художники новой живописности занимаются разным делом, хотя и обозначены одним титлом: визуальное искусство. Как, скажем, в пределах музыкального искусства звезды шоу-бизнеса не пересекаются с теми же авторами новой импровизационной музыки. Разные деньги, разный менеджмент, разные площадки, разная публика. Цели и смысл разные. И оцениваются по разным музыкальным номинациям. Нет вообще лучших, есть лучшие в пределах своей номинации.
Задача прежде всего в осознании, артикуляции и даже идеологизации давно ощущаемой проблемы. Тематизации ее адептами, сторонниками этой линии разделения двух различных пространств высказывания. Пространства глобальных размеров, тотальных претензий и пространства жестов, так сказать, размера антропологического (имеется в виду пространство не столько физическое, сколько, скорее, культурное). Пространства, обладающего иной акустикой, связанного не с резкостью тотального жеста, но как бы «низкоэнергетийностью» всепроникания. Понятно, что линия разделения гораздо прихотливее по причине весьма запутанного ныне культурно-поколенческого членения, разнообразия жанров и медиа, требующих весьма различных физических размеров и разного финансового обеспечения. Но мы скорее о принципе, который должен быть заявленным и, будучи заявленным, уже предстает неогибаемым феноменом.
Именно в обсуждаемом нами «малом» пространстве способна отчетливо и внятно звучать нравственно-этическая проблематика. Оно как бы даже заставляет сделать этот нравственный выбор. В отличие от пространств больших социально-политических и рыночно-глобальных высказываний, скрепленных, увы, зачастую жесткой внешней конструкцией цинизма и расчета. Будем смотреть правде в глаза.
В наших пределах, где сращение власти капитала и поп-сферы наиболее откровенно, любой большой проект невольно выталкивает тебя в зону поп и коллаборационизма с властями. Следует тут заметить, что мы нисколько не пытаемся отрицать как возможный данный тип культурного поведения. Он сам себе награда и судья. Но просто надо откровенно и со всей степенью культурной вменяемости осознать различие культурных ниш и способы обживания их.
Нынешняя ситуация вполне очевидна, когда власть, помимо собственно власти социально-политической, экспроприировала и всю власть экономическую (условно, конечно, определяя критериальный нижний финансовый уровень ее незаинтересованности), а также всю массмедийную сферу и сферу открытого высказывания (опять-таки условно предполагая, что уровень незаинтересованности властей начинается с высказывания, покрывающего не более тысячи человек, — то есть незамечаемого количества для электорального манипулирования). Понятно, что в нашем случае речь может идти о сотрудничестве с малым бизнесом в реализации вполне умеренных социокультурных проектов. Как и с альтернативными власти политическими и общественными движениями. Но это, по сути, и совпадает с художественной стратегией, описываемой здесь как стратегия небольших пространств. Естественно, в наших пределах подобный выбор есть заодно и выбор социальный, выбор позиции относительно не только финансового, но и сросшегося с ним политического истеблишмента. Хотя, конечно, подобное свойственно любой географической точке и государственному образованию. Судя по всему, данный процесс вполне интернационален. Думается и хотелось бы в это верить.
Понятно, что некий холодно-объективистский тон описания и уважительные <кивки> в сторону художников больших проектов не могут скрыть определенного авторского предпочтения. Даже больше — приписывания некоего знака стратегийного преимуществования в преодолении застывающей культурной ситуации. И это правда. Без этого не стоило бы и весь сыр-бор городить. Трудно, конечно, сейчас точно конкретизировать способы откровенно явленного и манифестированного данного рода существования и самореализации подобного рода художников и сопутствующих им типов кураторов и экспозиционных пространств. (В свое время, например, «Документа» точно обозначила водораздел между художниками — производителями текстов и художниками, работающими стратегиями и жестами.) В нашем случае отчетливо видны творческо-эстетические и нравственно-этические параметры сознательного предпочтения и выбора. И, естественно, всякий новый тип художественного поведения рекрутирует для себя и соответствующих персонажей с определенной психосоматикой, которые в пределах других культурно-эстетических проектов не могут полностью реализоваться.
В чем же может проглядывать разница? Понятно, что в пределах больших, тотальных проектов реализуется тип художника резкого, экстравагантного, работающего зачастую с предельными проявлениями человеческой натуры, что легко и сразу схватываемо в пределах больших пространств и больших проектов, не дающих, да и не предполагающих даже возможности сосредоточиться и времени на осмысление. Очевидно, что ориентация на, так сказать, антропоморфный размер, в противу предыдущему предполагает продолжительную сосредоточенность и почти медитативную созерцательность как зрителя, так и самого автора. Соответственно, в содержательной и стратегическо-поведенческой частях этих проектов возникает ориентация (более адекватная этому типу проектов и авторского поведения) на нового «нормального человека». То есть, понятно, что человек ужасен (или эйфоричен в, так сказать, «райско-экзотических» проектах), но он и нормален. И разница между двумя типами проектов и художнической манифестацией проходит не по принципу «новой искренности», а по пространству высказывания, где могут совпасть как эти самые «ново-искренние» жесты, так и культуро-критицические (как они, собственно, могут совпасть и в других пространствах, если ориентированы на них).
Заметим также и отличие принципов рабочего процесса наших названных художнических типов. То есть работа художников больших проектов, собственно, и начинается, когда объявляется сам проект. С ним практически, и завершается в ожидании следующего (мы не поминаем рутинного и, возможно, беспрерывного производства рыночной продукции). Прибавив к этому зачастую промышленное производство объектов, использование ассистентов, неимоверно взлетевшие цены — все это поставляет подобного рода художников в ряд деятелей почти шоу-бизнеса. Как и помянутые, ни с чем не сообразные цены и доходы формируют и соответствующий образ жизни, приличествующий, опять-таки, тем же поп-звездам или бизнес-элите. Даже при реальном отсутствии подобных денег сей пример становится неким идеалом, по которому выстраивают свои творческие и жизненные стратегии. Заметим, кстати, что и в старые времена возникновение при художнике огромных мастерских и разраставшееся количество ассистентов свидетельствовали о той же коммерциализации и поставлении производства на поток. Это весьма отличается от типа художественного существования, ориентированного на прямой индивидуальный творческий процесс, который как бы и есть награда сама по себе, когда проекты выстраиваются (конечно, в идеале) постфактум под определенную авторскую позицию и творческого лица, и, соответственно, уже готовых произведений. А не как это доминирует сейчас — произведения готовятся под проект. Зачастую одни и те же вещи кочуют с выставки на выставку, не очень-то обинуясь темой и названием.
Ну, естественно, и для нового типа как бы тихого существования желателен необходимый и достаточный уровень цен и денег, обеспечивающий спокойное существование (отнюдь не воспроизведение жизни гламурной элиты или разудалой богемы, как и образов проклятых художников с их бытом на уровне бомжей). Представляется существенным отметить эту разница в творческой экзистенции.
Понимаю, что теоретическая часть моего текста в части описания нового желаемого феномена весьма и весьма слаба. Все это, скорее, простая попытка выявить интенцию, вектор. Скорее, пожелания, предпочтения, окрашенные немалой долей эмоций. Да и определение: «пространство высказывания» (и «пространство выживания» в качестве его коррелята в сфере социокультурной) — как основной дифференцирующий и определяющий признак — весьма туманно и некритериально. Пока! Надеюсь, что только пока. Но, увы, сейчас, на скорую руку, ничего иного не могу придумать. Не приходит в голову. Однако в сумме всего перечисленного нечто все-таки, хочется надеяться, вырисовывается. Хотя, конечно, отлично понимаю, что всякого рода профетическая пафосность бывает иногда жестоко и даже курьезно обманута. Типа:
— Как хотелось бы сыграть на фортепьяно!
— Так вот оно. Играй.
— Да? А я его себе как-то по-другому представлял.
Ну, это к слову. К пущей интеллектуальной честности и самокритике. А так-то, в своей основе и принципе, все есть, как мы и описываем.
Последние вопросы
[63]
2007
Действующие лица:
Ведущий — поэт Игорь Вишневецкий, выступает Дмитрий Александрович Пригов, вопросы с мест задают художник Владимир Смоляр, музыковед Маргарита Катунян, не представившиеся гости.
ИГОРЬ ВИШНЕВЕЦКИЙ: Литература как престижное занятие в Европе кончилась на рубеже XIX–XX веков, когда последние потребители высокой культуры — буржуа, имитирующие аристократические привычки и занятия, — растворились в массовом обществе. Сегодня наш гость Дмитрий Александрович Пригов — художник, поэт, прозаик, выступающий во всех ипостасях в равной степени одинаково успешно. Дмитрий Александрович любезно согласился прийти и поделиться своими соображениями относительно того, как разного рода стратегии, бывшие прежде стратегиями медийными, становятся частью современного художественного дискурса и как происходит экспансия художественности в сферу средств массовой информации.
ПРИГОВ: Общие контуры такие, но понятно, что мысль всегда виляет, уходит в сторону, но общая стратегическая линия будет связана с этой проблематикой. Во-первых, рад вас видеть. Во-вторых — всякое выступление начинается тогда, когда в зале на одного человека больше, чем на сцене. У меня проигрышных ситуаций не бывает, потому что я выступаю почти всегда в одиночестве, а в зале всегда найдется два человека.
Проблема конгломерата этих тем не в том, что одно поедает другое и что-то исчезает, проблема, скорее, в изменении социокультурного статуса. Это простая тема перехода из зоны актуальности в зону художественного промысла. Если взять литературу, то до определенного времени все идеологемы, система жизненных ценностей во всех культурах были сформулированы вербально. Посему вербальность была основной зоной новаций, испытаний. Все антропологические проекты, которые мы знаем, были на грани социального и вербального. Новый христианский человек, новый фашистский человек, новый советский человек — попытка изменить антропологию вербальными и социальными технологиями. Только в наше время мы подошли к проблеме совсем другого рода, к новой антропологии, оперирующей средствами биологии и физиологии. И этих технологий тоже, хотя они не столь в антропологической проблеме актуальны. Но я несколько забежал вперед.
Литература возникла в стародавние времена в качестве одной из практик приведения человека в состояние измененного сознания. В этом отношении она мало отличалась от галлюциногенных практик, медитативных, танцевальных и прочих практик, приводящих человека в состояние измененного сознания, дабы облегчить ему общение со всевозможными метафизическими сущностями. Это были по преимуществу мантрические практики. То есть они апеллировали не столько к содержательной, семантической стороне, сколько к телесно-дыхательной. Дошедшая до наших дней индуистская мантра «ом мани падме хум» — очень краткая. Многократное ее повторение неким количеством монахов, совпадающее с телесно-дыхательной мантрой, потом суггестия, распространение на зал, на публику — все это приводит человека в состояние измененного сознания, и он выпадает из реальности. Кстати, это не только древняя практика, это одна из основополагающих антропологических составляющих человеческой культурной практики. Все время порождаются квазимантрические практики, мы это знаем по молодежным движениям, политическим союзам и митингам, где скандирование лозунгов и слоганов повторяет мантрическую практику. Содержательная часть слогана постепенно разрушается посредством, во-первых, многочисленных повторений, во-вторых, путем удачного наложения гласных и согласных на моторную речевую часть. Человек впадает в состояние измененного сознания. Посему хоть древние практики в чистоте своей ушли, но они присутствуют горизонтом культурно-антропологического.
Собственно, это было началом вербальных практик, мало отличавшихся по своей целевой установке от других. Это связано с классовыми, государственными становлениями. Когда возник миф, задача литературного творчества наполнилась этической составляющей. Задача мифов — утвердить структурно и тематически повторяемость и незыблемость социального строя, неких культурных установок. Все эти пласты не исчезали, они редуцировались до фонового уровня.
Потом, в классовом обществе, у литературы появилась функция социально-адаптивных моделей, идентификационных и дифференцирующих. То есть каждый класс потреблял свою культуру и был способен воспринимать определенный уровень эстетической изощренности, эстетических приемов. Соответственно, общество вертикально дифференцировалось. Так называемая высокая литература была если не каждодневным занятием, то престижным, почитаемым занятием правящих кругов, имеющих, во-первых, наследственную культурную традицию восприятия такого рода текстов, затем, определенным способом организованное свободное время, что совершенно необходимо, и, конечно, образовательный ценз, нацеленный на предоминацию интеллектуального в культуре.
Соответственно, к нашему времени возникла как доминирующая эстетическая, которая перешла в наше время в доминирующую гедонистическо-развлекательную практику. И сейчас мы имеем доминирующую тенденцию в искусстве — энтертейнмент и гедонизм. Энтертейнмент общего плана рассчитан на массы, а тонкие гедонистические изыски рассчитаны на элиту.
Другое дело, что все эти пласты не отмирают, они рекомбинируются и в разных компонентах выходят наружу, но доминирующая тенденция, как некая точка тяготения, всегда искривляет их согласно своим потребностям и своей интенции.
Вот что мы имеем именно в литературе. В старые времена изобразительное искусство, музыка относились к разряду мастеровитых усилий. Литература требовала минимальных затрат для коммуникации и неких интеллигибельных постижений. Слово было в обиходе у каждого, поэтому трудовые затраты были минимальны. В то же время изобразительное искусство, музыка требовали тренажа, неких трудовых усилий, которые были не в чести у элиты. В чести были воинские занятия — фехтование, скачки. И занятия литературой. Потом в этот компендиум необходимых престижных занятий вошло музицирование, но не изобразительное искусство, заметим, и не проза. Именно поэзия, музыка, фехтование, скачки, все, связанное с лошадью, — это был не спорт, это были атавизмы прежних занятий правящей элиты. Воинское, рыцарское занятие, ставшее престижным.
Когда пришло массовое общество, оказалось, что литература в ее радикальной интеллектуальной части апеллировала к определенной структуре классового общества, но не смогла вписаться в рынок, в отличие от многого другого. По той причине, что не оказалось конкретно сделанного товара, чтобы ценился отдельный объект. Литература вписалась в рынок только тиражами. Соответственно, чтобы литератору экономически выжить, чтобы ему быть активным агентом в рыночном обществе, а не паразитом, пользующимся всякими грантами, премиями, стипендиями, — для этого нужен тираж в миллион экземпляров. Никакие радикальные эксперименты в области литературы на это претендовать не могут, да и поэзия оказалась неспособной выдержать конкуренцию с другим рыночным товаром.
Специфика поэзии в России была несколько другой.<…> Весь XIX век, и позже, при советской власти, в России не существовало гражданского общества с его институтами, каждый из которых вырабатывает свой специфический язык и свой способ канализации претензий массы властям и претензий властей массам. Это были два совершенно отделенных региона — власть и остальное население. В этой ситуации интеллигенция взяла на себя функцию быть медиатором между ними, то есть она представляла власти претензии народа, а народу претензии власти. И как всякий медиаторный посредник, она обрела амбиции быть народом перед властью и наоборот. И поскольку она исполняла роль всеобщего языка, она была и религией, и социологией, и философией, и политикой. Наиболее удачливые в пределах интеллигенции люди, владеющие языком, оказались наиболее влиятельными в обществе. Магические властители языка — поэты — оказались необычайно востребованы в этой специфической социокультурной ситуации.
Это длилось до перестройки, когда возникли институты массмедиа, судебной власти, политики, философии, религии. Они спокойно отобрали у поэзии все эти функции, и оказалось, что исчезла интеллигенция в качестве прослойки, исполнявшей роль квазигражданского общества. Оказалось, что общество полно интеллектуалов, у которых идентификация отнюдь не служебная и медиационная, а просто профессиональная. Они перестали нести функцию тотального медиатора. Тотальным медиатором в обществе стали деньги. Это почти как философский камень средневековья, который может перевести труд углекопа на труд философа.
Таким образом, радикальная литература и поэзия оказались в гражданском обществе при господстве рыночных отношений невостребованными. Востребованной оказалась только тиражная поп-литература, то, что можно назвать либо энтертейнментом, либо художественным промыслом. В отличие от новаторского, серьезного занятия, художественный промысел определяется очень просто — там известен способ производства текста, тип авторского поведения, тип читательского ожидания и место презентации всех этих продуктов. Соответственно, все, что мы имеем сейчас в литературе, то, что известно и социально значимо, — относится к поп-литературе.
Например, если во времена советской власти газетная статья могла выйти с заголовком «Быть знаменитым некрасиво», то все, помимо прямого значения заголовка, понимали, к какому пласту культуры он отсылает. Вставал образ Пастернака, тип неофициального поэтического и культурного противостояния власти и множество подобных аллюзий. В наше время для той части населения, которая конструирует культурную атмосферу, за пределом прямого указания на то, что быть знаменитым некрасиво, в этом тексте ничего нет, да к тому же и само понятие «быть знаменитым некрасиво» сейчас не работает. Потому что сейчас как раз наоборот — быть незнаменитым и бедным не модно. Соответственно, если и цитируются в речах политиков газетные заголовки, это скорее то, что работает, вызывает отклик. Всякий заголовок, всякий культурный жест есть захват власти. Когда я говорю про Пастернака, я заставляю его служить себе, он как бы мой сторонник. Теперь захватывать Пастернака, да и Пушкина, уже не так важно, потому что это не властные зоны. Надо цитировать, захватить то, что имеет влияние в качестве власти — культурной, социальной или духовной. Если я процитирую Аллу Пугачеву, «еще идут старинные часы», то в этом отношении отклик будет больше, я заставляю Пугачеву с ее авторитетом работать на меня.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Тогда уж Илью Резника…
ПРИГОВ: В данном случае неважен автор текста, важно, с чьим имиджем текст связан. Сейчас и Пугачева уже не самый актуальный персонаж, но если в свое время ты цитировал «я вернулся в мой город» — из-за Пугачевой с трудом проглядывал Мандельштам для большого количества читателей.
Зона актуальности и влияния переместилась в изобразительное искусство, и этому есть свои причины. Во-первых, мы должны заметить, что вербальность значительно уступает визуальности и саунду. Даже по количеству проведенного времени за чтением и за прослушиванием любого саунда — если раньше это были несопоставимые величины, то сейчас молодежь проводит в саунде процентов 25–30 времени. Я не говорю про концерты, просто звучит фон. И, конечно, визуализация всего инвайронмента. Если вы сравните с советским временем, то количество билбордов, рекламы, расписных машин, телевидения таково, что очевидно — визуальность резко поменялась в процентном отношении с вербальностью. Вместе с саундом они оттеснили вербальность в почти маргинальную зону, поэтому если раньше опознание людей определенного рода происходило по принципу цитации книг, то сейчас оно происходит по принципу либо напевания какого-то музыкального шлягера, либо воспроизведения цитаты из телевизионной рекламы. Когда люди обмениваются такими идентификационными кодами, они скорее цитируют из поп-музыки и телевидения. Раньше диктующая группа населения идентифицировала себя фразами, скажем, из книг «Мастер и Маргарита», из Ильфа и Петрова. Обмен этими фразами был способом культурной идентификации.
Теперь обращаемся к изобразительному искусству. Если взять эстетические радикальные идеи и стратегии, из литературы пришедшие в широкий мир культуры, — последней был, пожалуй, французский новый роман, повлиявший на кинематограф и на театр. После этого все культурные, эстетические новации происходили в зоне изобразительного искусства, причем с радикальностью и быстротой, невиданными до сей поры. В пределах искусства, которое можно назвать даже не изобразительным, а визуальным, возникло неимоверное количество жанров, которые напрямую к визуальному искусству не относятся: перформанс, хэппенинг, — проекты, относящиеся к сфере театрализации. Видео — на границе с кинематографом, клипами. Инсталляция, инвайронмент, лэнд-арт — уже не жанры, а большие виды искусства, а эпроприэйтив-арт скорее можно отнести в промежуток между архитектурой и социальным проектом. И все это называется визуальным искусством. Возникает вопрос: какой клей, какая точка тяготения удерживает все это вокруг себя? Если вкратце, это проблема идентификации художника — что есть художник?
Я рассматриваю все эти стратегии, нюансы изменения социокультурных статусов в произведениях искусства в европоцентричной модели. Она для нас гораздо более актуальна, чем восточные модели, хотя на гранях политической борьбы бывают апелляции к нашей восточности. Хотя кроме декоративности в нашей культуре от Востока почти ничего никогда не было.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Я бы различал европейскую модель и западную, потому что Запад — это не только Европа.
ПРИГОВ: К Западу можно отнести и Америку.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Россия — это тоже другой Запад, такой же другой, как Америка по отношению к Европе.
ПРИГОВ: Правильно. Тут все зависит от масштаба рассмотрения. Если смотреть из самолета вниз — там, внизу, как будто букашки бегают, снижаешься — видны дома, люди, машины, если приблизиться — виден человек крупно, потом лицо, потом глаза, потом молекулы, потом атомы… Все зависит от масштаба рассмотрения. В том масштабе, в котором я рассматриваю, европейская модель — единая западная модель без особой дифференциации. Причем в сфере культуры под западную модель подпадают все мегаполисные центры. В этом смысле изобразительное искусство, контемпорари-арт, мало чем отличается в Токио от того же в Нью-Йорке. Вообще это такой спокойный глобализированный процесс, контемпорари-арт, и только традиционное искусство в пределах национальной географической ориентированности может нести черты национальной дифференциации. Национальные оттенки — это декоративная приправа к основным художественным стратегиям. Контемпорари-арт и есть единственное искусство, помимо большого художественного промысла, вписавшееся актуально в рынок.
Почему же различные жанры приписаны к визуальному искусству, а ни к чему другому? Даже саунд-перформансы. Сейчас существует тенденция делать саунд-перформансы в выставочных залах, музеях. Например, Владимир Тарасов, Владимир Мартынов — люди, состоявшиеся как музыканты, завоевавшие огромные ниши, площадки, денежные потоки в пределах музыкального рынка. Они, тем не менее, все равно тяготеют к визуальному искусству, и туда их тянут, конечно, не деньги, потому что, например, Тарасов и Мартынов в визуальных пространствах денег зарабатывают пока меньше. Я называю людей, с которыми не просто связан дружбой, мы делаем совместные перформансы и проекты.
Встает проблема идентификации — что есть художник в социокультурном проекте?
В период, когда художник стал секулярным, в Европе это период Возрождения, он идентифицировался с большой школой. Потом он идентифицировался с некой манерой, потом — с неким личным изобретением. Теперь оказывается, что художник — и не это, и не это, и не это, что художник идентифицируется только с подписью, ни с чем другим. Художник — это подпись. Все остальное меняется с годами, веками и не имеет принципиального значения. Школа, академии, стили и прочее не определяют художника. Посему в наше время художник вошел в рынок по той простой причине, что он производит штучный товар. Он включается в рынок эксклюзивной роскоши. Ему важно иметь не миллион, а двух-трех покупателей, на которых он ориентируется. Это ориентация на аристократический круг. Всегда найдется пять-шесть-десять-двадцать человек, понимающих радикальные проекты и изыски. И оказалось, что изобразительное искусство может в себя принять и объекты, и живопись, и перформансы, и акции, и проекты, почти не имеющие материального воплощения. Изобразительное искусство нашло способ их музеефицировать, архивизировать, находить площадки и находить деньги. И оказывается, что в пределах визуального искусства все это держится только художником. Поэтому нынешний художник-контемпорар не только живописец — он занимается всем. Потому что огромный круг этих занятий как бы направляет луч, высветляющий центр — художника. Главное событие — проект художника. Огромное количество институций, возникших вокруг изобразительного искусства, есть институции по легитимизации подписи художника.
Это сложная система. Одной подписи художника недостаточно, она должна быть легитимирована огромным количеством кураторов, галеристов. Классический пример — в Японии был аукцион, где продавалась картина, скажем, за 700 долларов. Приехали эксперты, обнаружилось, что это картина Ван Гога, и она продалась примерно за десять миллионов. Что продавалось? Имя, ничего больше. Подпись Ван Гога. Но подписи, как таковой, на картине не было. То есть продается огромное количество легитимирующих экспертов, приписывающих этому произведению эту подпись. Соответственно, если есть некое легитимирующее сообщество, отказывающее в подлинности подписи Ван Гога, оказывается, что подпись ничего не значит.
Художник артикулирует определенный тип человеческого поведения и вписывания в социум. Он являет адаптивную социокультурную модель. Все остальные роды деятельности по-прежнему производят тексты. Художник оказался единственным оторванным от онтологической первичности текста, онтологически первичным оказался жест художника. Имидж художника — предмет дифференциации в культурном и социальном поле.
Пример. Казалось бы, кино — довольно продвинутый род искусства. Например, Тарантино, радикальный режиссер, может проиллюстрировать свои мысли снятым им фильмом. Работает старая максима: автор умирает в тексте. То есть ты говорил, говорил — и вот твой текст, а тебя нет. А в изобразительном искусстве ровно наоборот — текст умирает в авторе. Вот такой пример — если вы не знаете художника, не знаете, к какому направлению он принадлежит, то на выставке вам не обязательно рассматривать его картины.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Это, в некотором смысле, фильм Орсона Уэллса «Fake» («Подделка»), герой которого рисует картины Ван Гога лучше, чем Ван Гог.
ПРИГОВ: В данном случае я говорю о том, что, когда вы приходите на выставку, вы смотрите не на картины, потому что картины могут быть действительно «фейк». Они могут не принадлежать художнику. Например, они могут быть частью перформанса, и в конце он их сломает, сожжет. Или вы можете оказаться в маргинальной зоне, откуда из периферийных зон камерами передается перформанс. То есть прежде чем смотреть картины, вы должны смотреть художника, без его назначающего жеста все это ничего не значащие вещи. Произведением искусства является не картина, а назначающий жест художника. Я назначаю эти картины быть живописью — тогда картины смотрятся как живопись. Или они назначаются частью перформанса, когда это фейки. Или они предназначены для сожжения в конце перформанса, и тогда зритель ждет, когда картины сожгут. Или художник говорит — вы дураки, вы попали не туда, куда нужно. Собственно говоря, назначающий жест художника важнее конкретных объектов.
Такой тип поведения художника возник в начале <ХХ> века. Первым был малоизвестный художник Марсель Дюшан. Он первый явил такой тип художественного поведения. Если вы помните, он выставил в художественной галерее обычный писсуар. Художники и критики не поняли, что происходит, и начали привычно искать в этом писсуаре смысл. Один говорил, что это похоже пластикой на Афродиту. То есть, соответственно своей оптике, они начали приписывать объекту совершенно немыслимые значения и думали, что это и вкладывал туда художник. На самом деле Дюшан не выставил писсуар, он первый явил жест переноса обыкновенного объекта из профанной зоны в зону сакральную. Важен был не писсуар, а этот жест переноса. Это был первый поведенческий проект.
Дюшан был признан, но искусство долго еще не могло отделаться от текста. Тогда же были кубофутуристы, потом сюрреалисты, но очень долго доминирующий тип художника был связан с производством текста. До последних дней, когда оказалось, что художник в своей поведенческой модели тематизирует основной тип человеческого поведения в нашем виртуализирующемся обществе.
Эйзенштейн подметил очень интересную вещь, хотя сам это не тематизировал. Он писал, что в Америке его больше всего поразила Чикагская зерновая биржа. В ажиотаже метались люди, но что они делали? Просто обменивались бумажками. А гигантские корабли, груженные зерном, плыли где-то в невидимой дали. А виртуальная, концептуальная часть процесса происходила на его глазах. И единственными представителями удаленного мира реальности были рассыпанные на окнах образцы зерна, которые клевали голуби. Это точное определение концептуального проекта.
Как работает сегодня художник-концептуалист? Огромная дистанция между материальным объектом, человеческой страстью, множеством операций, происходящих в зоне виртуальности, и небольшим призраком реального мира в виртуальной зоне, где, как ни странно, происходят основные события.
Нелегко объяснить, что такое концептуальное искусство, людям, не обладающим специфической оптикой. В Париже есть эталонный метр. Это простой кусок железа, которым можно либо убить, либо забить гвоздь. Он является метром только в процедуре измерения, и в этой процедуре его металловидность не имеет никакого значения. Соответственно, в той области, где он актуален, его материальность теряет значение. Материальность имеет значение в области, где он актуален. Концептуальное искусство либо актуализирует потерю материальности, либо, наоборот, придает некоему значимому предмету род незначимой материальности. Это и есть зона работы всего концептуального и большей частью постмодернистского художественного жеста, его конкретная практика.
В данный момент художники — люди, актуально вписавшиеся в рыночный процесс. Они продают свои вещи за огромные деньги, сопоставимые с заработками хороших менеджеров, они не нуждаются в государственных дотациях. Они, в качестве образа художника, являются реальной адаптивной социальной моделью в отличие от равных им литераторов. Потому что литератор, занимающийся подобной радикальной практикой, обречен в рыночном мире на паразитическое существование. Либо он часть своего времени работает в рекламной конторе, на телевидении, радио, а литература — его хобби, либо он клюет, как голуби Эйзенштейна, жалкие пособия, которые ему, если захочет, дает государство. Он являет собой модель некоего вымирающего зверя, которого занесли в Красную книгу, дабы не вымирал, но ни воду возить, ни выиграть скачки на нем нельзя. Для полноты природы нужно, чтобы такой зверь сохранился, как двухвостый фазан, а в принципе практически никому он не нужен.
Есть еще одна серьезная проблема, но уже другого масштаба. В наше время все обычно говорят о кризисах. Но к нашему времени мы оказались в точке окончания больших социокультурных проектов, и пока не очень понятно, что придет им на смену. Это большой проект духовной культуры, которая была сакральной, потом возрожденческой, потом просвещенческой культурой с высоким стилем, и постмодернистский проект, который тоже исчерпал свои возможности. Уже известны способы производства текста, известен тип художественного поведения, известна зрительская реакция, известно ожидание неожиданного. Точка прижатости к некой стене определилась в изобразительном искусстве больше всего. Оказалось, что единственная утопия, оставшаяся в мире, — утопия общности антропологических оснований. Это является предвестником большого антропологического проекта, который не ясен в своей реализации, все экстраполяции могут оказаться похожими на летающие кареты.
Возникают даже юридические проблемы. Не говорю уже о клонировании, но если вам имплантировали чужие почки, сердце, печень — кто вы? Человек идентифицирует себя мозгом. А если, к примеру, дойдет до имплантации мозга? Кто вы? Например, если у умершего донора огромное наследство — кому оно достается, вам или его дальним родственникам? Как это решить юридически? Или, скажем, у него долги…
Вся человеческая практика основана на трех травмах — травме рождения, травме взросления и травме смерти. На этих шестах развешена вся антропологическая культура. Появляется клон, и оказывается, что у него нет ни травмы рождения, ни травмы взросления, и травмы смерти нет. Потому что параллельно с ним может быть создан другой клон, или от него может быть создан следующий клон. Как это существо воспримет наши проблемы? Какие-то мелочи, которые мы не узнаем, которые для нас необязательны, вырастут для него в необозримые величины. Искусство и культура для него перекроятся совершенно другим способом. Такой шок был в истории европейской культуры: секуляризация искусства, когда, скажем, икона переместилась из церкви в музей. В церкви она была сакральным объектом, и не было разницы, хорошо она написана или плохо, черная она, забита окладом. В Иерусалиме я видел сакральную икону, которой поклоняются, — это графический отпечаток XIX века. Ее цена определялась не художественными качествами, а сакральностью. Художественные качества были маргинальными, хотя их делали талантливые люди и попадались хорошие вещи. Но когда она перенеслась в музей, икона стала оцениваться как произведение искусства. Основным стала композиция, краска, цвет, произошла принципиальная перемена топологии. Или, скажем, шаман. Его одежда идет в музей, в раздел одежды, музыкальные инструменты — в раздел музыкальных инструментов. А шаманский сборочный стол, на котором эти элементы были собраны в один организм, исчезает. Культура предлагает другой сборочный стол, на котором элементы по-другому монтируются. Соответственно, проблематичность новой антропологии для меня состоит в том, что она будет предлагать другой сборочный стол, на котором наши элементы по-другому будут монтироваться. И, скажем, великий художник нашего времени с его проблематикой окажется вполне невнятен в этой культуре, а неведомый поэт, который для нас китч и черт-те, неожиданно, по элементу, который наша оптика не распознает, для будущей культуры встанет в своем величайшем значении. Те мелкие перемены, которые мы имеем сейчас, перекомпоновка социокультурных статусов разных родов искусств, есть преддверие, на мой взгляд, достаточно серьезной смены культурной географии человечества.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Спасибо, Дмитрий Александрович, за совершенно блистательный монолог.
ПРИГОВ: Если есть вопросы, могу ответить.
ВЛАДИМИР СМОЛЯР: Вы оперировали понятием «художник», а потом появилась антитеза… Сейчас фактически появился спрос на непрерывный перформанс. Успешный бизнес — это непрерывный перформанс. Компания Майкрософт продает свой тридцать лет длящийся перформанс за чудовищную сумму.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: При этом большая часть их продукта доступна бесплатно.
СМОЛЯР: Здесь многоуровневое, многослойное произведение. И кулинарный слой — взял, скушал, очень сытно. А есть, кроме того, подуровень — гигантская математика, которая близка к поэзии. Поэты и математики живут в этом продукте. Собственно говоря, этот продукт и есть некий перформанс.
ПРИГОВ: Это то, что называется не перформанс, а проект.
СМОЛЯР: Не является ли это искусством?
ПРИГОВ: Все правильно, это и уловил Дюшан. Искусство — это не то, что производится, искусство — это то, что назначается искусством. Художник тематизирует это. Есть человек, который производит не думая. Художник может сделать этого человека персонажем своего проекта. Сейчас масса таких проектов, например, создают фирму по продаже каких-нибудь билетов. Этот род деятельности деконструируется, как возможный быть приобщенным к художественной деятельности. В данном случае основное для художника в этом мире — жест назначения. Назначить проектом можно все, что угодно, можно доильщицу с ее коровой привести в выставочный зал, и она будет неким жестом искусства. Художник стал актуальной фигурой в социокультурной ситуации такого рода, как вы описываете. Он перестал производить картины, потому что в этом мире художественный жест обнаруживается не созданием продукта, а выявлением чужих продуктов. Например, что есть продукт Форда? Продукт фордовской системы есть не машина, а технология производства машины. Художники стали заниматься тем же самым — технологией художественных проектов. Произвести картину сейчас — все равно что, что произвести машину Форда. Форду нужно было нанять рабочих, один винтит ручку, другой… А зона авторства — изобретение технологии. То же и в изобразительном искусстве. Пытаться нарисовать плохо или хорошо на фоне уже произведённых плохих и хороших картин бессмысленно. Основная задача художника — не сделать хорошую вещь, а произвести продукт «как у…». Например, как у Пушкина. А как у Пушкина? Ну, как-то вот так, угадывай… Это дискурс называется. Можно писать лучше Пушкина, хуже Пушкина, но ты все равно в зоне «как у Пушкина». Только в пределах неосознаваемой поэтической деятельности есть ощущение, что так у всех. У Мандельштама такая метафора, а я еще круче сделаю, и будет лучше, чем у Мандельштама. На самом деле, сколько бы ты ни крутил такого рода метафору, ты все равно в зоне «как у Мандельштама». Это немногим удаётся. Есть масса писателей хороших, но «как у Платонова» — это понятно, а «как у Булгакова», хорошего, блестящего писателя, — уже труднее. А, например, «как у Нагибина» — вообще непонятно, у Нагибина как у всех. Это как — «сколько тебе лет?» — «сколько всем, столько и мне». В нашей прозе масса хороших писателей, но «как у…» можно, пожалуй, сказать только о Саше Соколове и о Сорокине. У остальных более менее как у всех, даже у самых читаемых.
Это существовало всегда, но в наше время стало актуальным, потребовалось тематизировать, сделать это явным. Ничего нового нет, каждое время актуализирует какую-то черту общего комплекса «художник». Типы художественного поведения всегда были, но ограничивались социокультурным поведением, например, богема, пьянки… А есть культурно-эстетическое поведение, когда делают не объект, а жест. И сейчас оптика точно различает социокультурное и культурно-эстетическое поведение. Социокультурное — предмет массмедиа, культурно-эстетическое — предмет теоретических критических исследований.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: У меня сразу несколько вопросов.
Дмитрий Александрович, вы говорили о культурно-эстетической модели. Первый ближайший вопрос: что бы вы могли сказать об особенностях культурно-эстетической модели поведения поэта, того самого вымирающего животного?
ПРИГОВ: Ничего утешительного не могу сказать.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Их просто нет, с вашей точки зрения?
ПРИГОВ: Дело не в этом. В пределах литературы вообще не возникло тенденции отделения текста от автора. Социокультурная, культурно-эстетическая, экономическая ситуации, они связаны и определяют определенный тип поведения. Литература, кроме рыночных произведений, не вписалась в современное общество вообще в качестве социально-адаптивной модели художника. Она онтологически представляется, как в XIX веке, оттуда она не выпрыгивает. Например, художники авангарда, двадцатых годов — Малевич, Дюшан — это культовые фигуры, это бренды. А какой-нибудь Кручёных, что он для литературы — он ничто. Для литературы этот переворот в культуре оказался невозможным, очевидно, по принципу порождения смысла в вербальном поле. Очевидно, там невозможно принципиальное отделение текста от автора. Все опыты такого рода, если они удачны, моментально переместились в область визуального искусства. Вербализация визуального пространства, художники выставляют тексты как картины. Перемещенные в область визуального искусства, они обладают влиянием, социальной престижностью, они дают авторам деньги и включаются в большой проект отделения автора от текста. Единственная небольшая зона в какой-то мере принятой литературы — это слэм-поэтри. Хотя стиль отличается по принципу рекрутируемости этого стиля, он рекрутирует людей тахомоторных, эмоциональных, но не интеллектуальных, а эти люди быстро сваливаются в зону энтертейнмента. Казалось, это некая свежая струя, но в принципе литература каноническая, более интеллектуально насыщенная в слэм-поэтри слипается с рэпом, оказывается незаконнорожденным дитятей рэпа, притом малоудачным, со слабым развитием. Рэп обладает гораздо большей силой суггестии и мантрическим воздействием, поскольку там есть саунд. Кроме того, герой рэпа — это совсем не герой слэма. Герой слэма — поэт, который не знает, то ли ему писать интеллектуальный текст, то ли просто не знает, что ему делать. Рэп-певец изначально знает, что он герой не рефлектирующий, ему не нужно оценивать свои жесты. Он изначально правильно ведёт себя на сцене. В слэм-поэтри изначальна двойственная позиция.
Я говорю не о исчезновении, не о уничижении, а о перемене социокультурного статуса и понимания людьми, что они делают и в какой ситуации находятся. Раньше в провинции знали спутник, Горбачева и Евтушенко «Бабий яр», Причем, там не очень понимали, как эти слова разделить. Сейчас поэзия не породила ни одной личности, которая была бы поп-фигурой за пределами поэзии. Это изменение заполнения свободного времени, изменения в психосоматическом типе. Поэзия — это была зона активной энергетики, влияния, куда шли люди, которые в чисто поэтическом отношении не были, возможно, одарёнными, но они были заряжены энергетикой.
И заражали всю эту зону. Сейчас человек социально амбициозный, энергетивный не идет в поэзию. Он идет в экономику, в политику, в поп-бизнес. Эта зона изменила географическую конфигурацию. Важна культурная вменяемость. Например, людей, занимающихся космологией, десять человек на весь белый свет, и никто не понимает, что они делают, но они имеют редуцированное влияние. Пикассо в свое время сказали: «Ваши картины не понимают». Он ответил: «В свое время я войду в каждый дом новым дизайном унитазов». Он имел в виду, что повлияет на какую-то художественную школу, художественная школа повлияет на школу дизайнеров, и ты даже не поймёшь, что твой унитаз, дизайн которого ты будешь приписывать какой-то фирме, от Пикассо. Надо понимать, что прямое воздействие поэзии исчезло. Она может рассчитывать на длительное редуцированное вхождение в жизнь социума и культуры.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Я хотел сказать по поводу слэма. На мой взгляд, это так же связано с типом бытования современной поэзии скорее в звуковом варианте, чем письменном. Кто читает журналы?
ПРИГОВ: Правильно, но как только она переступает границу вербального, поэзия сразу оказывается в двусмысленном положении.
СМОЛЯР: Есть некое противоречие. Сейчас основная ценность — это идея. Всегда считалось, что поэзия — это поставщик неких ассоциаций. Люди говорят, что надо читать одну книжку в день, искать самое интересное…
ПРИГОВ: Проблема не в этом. Вы говорите не про идею, а про тексты. Проблема явления идеи — проблема дематериализации материального. Литература производит тексты, описывающие идею. Художник является в системе взаимоотношений «художник — текст». Духовность не означает, что я напишу стихотворение «Будьте все духовны!», это может быть описание совсем другого. Проблема не в текстовом описании идеи, а в идее, явленной как тип художественного поведения. В пределах литературы типы художественного поведения остаются на уровне ХIХ века. Даже не начала ХХ века, когда явились замечательные люди, например, Кручёных, Чичерин, Василиск Гнедов, Туфанов. Только их беллетризованная практика в виде обэриутов вошла в культуру, и то это не магистральная линия нынешней литературы. И Хармс вошел в культуру отнюдь не своими радикальными стихами, он вошел абсурдными рассказами, которые близки к кафкианской беллетризации. На свой момент это было радикальным явлением, потому что, скажем, есть еще внутренние, имманентные процессы. Например, явился авангард двадцатых годов, сказал, что все предыдущее искусство — это фикция, надо отыскать предельные онтологические единицы текста, как в изобразительном искусстве цвет, линия, холст. Надо найти правильный способ их соединения и можно создавать истинные вещи. Авангард двадцатых годов занимался именно этим, нахождением истинных правил манипуляции истинными единицами текста. В литературе это, скажем, звук, буква… Это было очень схоже с социальной утопией. Что такое Советский Союз? Это попытка найти предельные единицы социального текста — голый человек, — и правильные законы манипулирования — социалистический строй. Авангард двадцатых связан с лагерями и прочим по некой интенции нахождения предельного типа поведения. Действительно, самый лучший социальный текст — голый человек в лагере, у него номер, и лучшая организация — лагерный порядок.
Следующий этап, не только у нас, но и в Европе, это абсурд. Когда, наконец, поняли, что нет предельных единиц текста и нет правил, есть некий слом всех правил, и их объединяет некая, божественная игра, игра автора, фантазии человека. У обэриутов или у французских абсурдистов, Беккета, на уровне синтаксических, минимальных связей слов обнаруживалось несоответствие, слом, абсурд. Это была абсурдность всего.
Постмодернизм (или концептуализм) попытался сказать, что нету абсолютных истин, правил, но есть истины в пределах аксиоматики. Если ты правильно понял аксиоматику, то твой продукт истинный. Но как только он переваливает за пределы аксиоматики, он становится тоталитарным или абсурдным. Постмодернизм был стражем этих границ. Он прослеживал тоталитарные амбиции любого типа письма, любого дискурса. Дискурс в этом смысле — это говорение, поддержанное социально значимым количеством говорящих. Скажем, пять человек — это домашний язык. Например, гомосексуальная культура в Советском Союзе не была дискурсом, потому что она не была культурой. Сейчас она поддержана достаточно большим количеством говорящих, поэтому это дискурс, с ним можно работать. Всякий дискурс обладает тоталитарными амбициями. Пока он неявен, проявляется его борьба против унижения. Но как только он переходит границу, он пытается обклеить весь мир своими словами, своими лозунгами, становится тоталитарной идеей. Концептуализм обнаружил, что каждый язык — это не истина, а способ говорения. Из искусства это можно было перевести в тип социального поведения человека, в способы, механизмы борьбы с претендующими на тебя идеологиями, утопиями.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Это скорее аналитический инструментарий, завершающий, подводящий итог, потому что точка уже стоит.
ПРИГОВ: Описывается это в интеллектуальных терминах, а производится в терминах художественного переживания. Любая изложенная мной идея, если нет способа ее обратить в художественное произведение, останется докладом, сообщением на эту тему, разве что с амбициями художественного произведения. Я пытаюсь описать формализованно, как всякую идею, постфактум.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: У меня есть второй вопрос. Он связан с тем, что вы называете в современной русской прозе «как у…». Ведь механизм создания и сам факт наличия в современной русской поэзии стилей «как у…», потенциальная возможность этого не отменена. Я считаю, что в современной русской поэзии существуют стили, которые можно определить «как у…».
ПРИГОВ: Я и про прозу говорю, в прозе тоже существуют.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Мне хочется поговорить о поэзии, которая имеет характер забитого несчастного тасманского волка, сумчатого, который вообще скоро умрет.
ПРИГОВ: Если стили «как у…» распространяются на пять-десять человек — это не то. «Как у…» — это дискурс, когда это узнаваемо в пределах большой литературы. Конечно, литератор, узнаваемый в пределах пяти человек, может помыслить, что будет узнаваем тысячами. Но данная зона сейчас не даёт возможности породиться «как у…», ее социальный статус таков, что там не порождается «как у…». «Как у…» — это большие дискурсы, которые включают в себя очень серьезное преломление большого типа поведения в конкретный художественный пролог. Если сейчас, например, происходит катаклизм — приходят новые андрогены, и для них современный поэт вырастает в большую значимость. У них он будет «как у…». Но в пределе горизонта нашей видимости пока зоны порождения «как у…» видны, но не там.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Считаете ли вы то, что вы сами сделали и делаете, чем-то, что может быть определено «как у…»?
ПРИГОВ: Думаю, что да, но отнюдь не потому, что в поэзии, а потому что я заявляю себя в пределах большого визуального искусства в качестве проекта «Дмитрий Александрович Пригов». Мои стихи, мои произведения есть некие указующие точки на центр, где происходит главное событие. Если бы занимался только поэзией, то, думаю, у меня хватило бы вменяемости понять, чем я занимаюсь, и либо смиренно заниматься этим, либо, если бы амбиции меня распирали, я ушел бы в зону, представляющуюся мне актуальной. Либо поэзия меня удовлетворяла бы, как мое смиренное занятие. Тут еще надо заметить, что старая иерархическая культура построила иерархическую систему: замечательные писатели, хуже, хуже, и, как бы, не принадлежащие высокой культуре. Нынешняя система тоже выработала определенную систематизацию, но не иерархическую, а номинационную, которая в музыке утвердилась, а в литературе все еще путается. Что такое номинационная система: лучший певец кантри, лучший рок-певец, лучший классический музыкант. Ты должен быть не лучшим вообще, а лучшим в своей номинации. Какой-нибудь Баренбойм не соревнуется с Майклом Джексоном ни за публику, ни по деньгам, ни по площадкам. Они должны понимать, что Баренбойму бессмысленно мечтать о такой аудитории и деньгах Майкла Джексона, а Майклу Джексону бессмысленно считать себя проводником высоких интеллектуальных идей. Это и есть вменяемость. Если ты работаешь, ты должен принимать все обязательства и преимущества твоей номинации. В этом отношении литература тоже может быть номинационная. Например, Лев Семенович Рубинштейн с Акуниным не соревнуется. Потому что все практики Рубинштейна ближе к аксиомам изобразительного искусства. Но, поскольку оба занимаются словом, они в одной шкале. Но они занимают разные ниши, и Рубинштейн должен понимать, что он не имеет права претендовать на тираж и на деньги Акунина. Но Акунин тоже должен понимать, что он не великая русская литература и не ее радикальный передовой фронт. Номинационная система предполагает определенную культурную вменяемость, которая раньше была частным случаем, а сейчас это серьезная составляющая профессионализма.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Как вам кажется, большинство коллег, пишущих стихи, вменяемы?
ПРИГОВ: Девяносто девять процентов культурно невменяемы. Абсолютно.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Я бы добавил еще девять в периоде…
ПРИГОВ: Они невменяемы не в том смысле, что не читают умных книг, они не рефлектируют по поводу типа художественного поведения. Им кажется, что писать — ну, Есенин писал, и я пишу. Нету понятия копирайта, «как у…». Копирайт существует в пределах большой серьезной литературы.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Ведь многие из них думают, что они создают «как у…», но это уже вопрос репутации, ужавшейся до пяти человек.
ПРИГОВ: Я в данном случае никого конкретно не обсуждаю, я обсуждаю целиком ситуацию и зоны актуальности.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Я тоже не обсуждаю графоманов, я обсуждаю людей, профессионально и хорошо работающих, не имеющих шанса выйти за пределы пяти-шести человек, которые о них пишут.
ПРИГОВ: Это зависит от понимания. Есть люди, которые пишут для того, чтобы открыть, условно говоря, глубины антропологические, духовные, но тогда литература для них — инструментарий для другой деятельности. Да, действительно, деятельность серьезная, но тогда нужно уходить либо в мистические практики, либо в религии, потому что литература занимается литературой, а если ты занимаешься духовным, то есть более адекватные для этого сферы. А литература — это просто отходы твоего производства. Посему, очень серьезное профессиональное качество — культурная вменяемость. Как понять, чем ты занимаешься? Очевидно, казачьи песни были актуальны раньше, когда с ними ходили в бой. Сейчас казачьи хоры замечательно гастролируют, зарабатывают много больше, чем Загний, например, но надо понимать, что они занимаются художественным промыслом, энтертейнментом. Эта зона замечательно оплачивается. Загний при всем этом не пойдет в казачий хор, ему там неинтересно, он даже психосоматически не приспособлен для этого. Раньше он поехал бы к какому-нибудь курфюрсту, нашёл бы себе одного Людвига Баварского, поклонника, и писал бы себе, и ему не нужна была бы тысяча зрителей. Сейчас все поменялось, никакой курфюрст его не спасёт, он может найти себе мецената, но это будет случай. А в то время отношения курфюрста и Загния были модельным отношением художника и представителя финансовой, политической и культурной власти.
МАРГАРИТА КАТУНЯН: Что вы в данном контексте разговора о вменяемости сказали бы о музыке?
ПРИГОВ: Все абсолютно то же. Во всех искусствах, где художник не отделен от текста, для них проблема состоит в том, что использованы все возможные модели порождения текста. Каждый новый текст — повторение того же художественного жеста. Есть жест порождения нового типа текста, раз — породили новый текст, два, три… Это уже становится художественным промыслом: не текст, а жест. Художественный жест становится промыслом. Попытки осуждения текста, например в перформансе, где музыкальный текст существует, но отстраняется другим, визуальным текстом, а смысл как бы в зоне мерцания между двумя этими текстами, он становится манипулятором текстов. Эта тенденция проявляется у наиболее чувствующих людей, у Мартынова, у Загния, была в свое время у Ивана Соколова. Это то, что Мартынов обозначил как конец времени композиторов. Ощущение кризиса художественного промысла, композиторского поведения — есть у Ираиды Юсуповой, Натальи Пшеничниковой.
Возьмем модельной фигурой Булеза. В его музыку, в эту индустрию вкачаны огромные деньги. Они медленно рассасываются. В литературу такого рода не вкачаны деньги, оттуда уйти очень легко. Где маленькие деньги, там нет проблем. А в изобразительное искусство вкачаны гигантские деньги, и как бы мы сейчас ни говорили о кризисе, этим деньгам не рассосаться так быстро. Так же и музыка авангардного порождения текста — это огромная индустрия с издателями, с исполнителями, фондами.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Имеет ли смысл в литературу вкачивать деньги?
ПРИГОВ: Если бы был смысл, туда бы вкачали. Литература такого рода была самой мобильной, самой легкой, самой радикальной, на передовом фронте, но при рыночной ситуации она вдруг провалилась за театр. Я не большой любитель театра. За кино, у которого тоже проблемы отношения к тексту. И театр, и кино легко вписываются в энтертейнмент. А такого рода литература только рэпом попыталась вписаться, но…
КАТУНЯН: У меня вопрос о визуальном и аудиальном ряде в вашей поэзии.
ПРИГОВ: Я вообще не пишу как поэт от своего имени, я пишу имиджами. Я писал как гиперсоветский поэт, я писал как женский поэт, как гомосексуальный, как либерально-демократический, как народно-патриотический. В русской культурной ситуации эти типы поэтического поведения угадываются моментально, некий логос их письма. То, что называется у меня сонорное, — это я попытался воспроизвести тип мантрического поэта. Я полностью не идентифицируюсь с этим. Внутри этих текстов видно мерцание, я то отхожу, то вхожу, это не чистый саунд и не джазовое пение. Это явление типа поэтического поведения. Другое дело, что в отличие от других типов письма, там, когда начинаешь сонировать, — это телесность, а с телесностью очень трудно иметь рефлективные отношения, в отличие от дискурса, где это очень легко. Посему большие периоды пропадают в сонировании, в телесности, и эти большие куски могут восприниматься как чистый саунд. Когда я на Западе это делаю, то там вся рефлективно-игровая часть вообще пропадает, приходится объяснять. Это идет как чистый саунд.
КАТУНЯН: Но у вас это еще выражается в пластическом, визуальном аспекте? Это ведь телесность?
ПРИГОВ: Да, это телесность, это мантрический тип поэта, очень трудно его воспроизвести. Я же воспроизвожу тип культурного поэта, когда дискурсы разработаны в культуре. А проваливаться в мантрическую поэзию — в докультурную зону. Это действительно зона телесная, измененного сознания. А ведь нельзя имитировать, надо искренне писать. Найти искренность в советском поэте, женском, гомосексуальном внутренним медитативным усилием можно, а тут искренность пропадает. Посему есть определённые сложности, и я там все время брожу на уровне полного пропадания. Удерживаться я позволяю себе только по той причине, что это идет параллельно со всем остальным. Все остальное является как бы дистанцией рефлексии, я могу позволить себе пропасть и делать чисто сонорные вещи, потому что вся остальная моя практика есть дистанция.
ГОЛОС ИЗ ЗАЛА: Вы говорите, что искусство не производится, а назначается. Например, живопись умерла, и не никаких перспектив, хотя она все время умирает на каждом этапе, начиная с двадцатых годов. Тем не менее она все время возрождается, и теперь к ней большой интерес.
ПРИГОВ: Это очень просто, я сказал, что ничто не умирает. У меня есть свой собственный культурный статус. В пределах этой живописи, любой живописи, радикальных существенных проблем авторского взаимоотношения с текстом не происходит. Там все ясно. В пределах художественного промысла существует очень много всего. Проблемы, скажем, красоты, переживания, чувств — не проблемы искусства. Потому что с одинаковой степенью можно пережить духовный экстаз от стихов своего соседа по площадке, от пения Киркорова, от Баха и от Данте. Степень душевных переживаний совершенно не есть качество произведения, это степень вашей способности впасть в экстаз. Красивая картина — часть дизайна. Вы покупаете красивые занавески, почему бы красивую картину не повесить? Но в этой зоне не происходит того серьезного, актуального, чем занималось всегда радикальное искусство, потому что радикальное искусство — это риск. Сорок безумцев предлагают что-то культуре, а культура апроприирует только два-три. Остальное становится историей психической болезни.
Это риск, но, как показывает опыт, в бизнесе чем больше риск, тем больше дивиденды. У художника, который пишет живопись, конечно, есть опасность быть плохим художником. А у того, кто занимается радикальным искусством, есть опасность быть нераспознанным вообще как художник. Посему каждый тип искусства рекрутирует под себя людей, которые другим не могут заниматься. Есть люди, которые радикальны по своей натуре, экстремалы есть во всех областях. Альпинисты погибают, так и в искусстве, но тот, кто утвердил себя, — он и есть открыватель нового. Другое дело, что это общее положение, нынешняя ситуация культуры похожа на коллапсирующую зону, за пределы которой трудно вырваться. Роль художника в обществе, очевидно, отыграна полностью, должна быть принципиально перекомпонована вся география культуры на уровне антропологических проектов. Художник будет являться обществу в другой роли. Как, скажем, сакральный художник — это не секулярный художник. Они по-разному жили, по-разному готовились, для них доминировали различные идеи, и, собственно говоря, они даже не были главными людьми в порождении своих произведений. Главными людьми были другие. Если брать сакральную культуру, то главным художником был некий святой, инспирировавший художника что-то написать. Другое распределение ролей. Трудно сказать, каким оно будет, но такое впечатление, что распределение ролей в социуме и в культуре изжило себя.
Ничего не умирает, и церковь не умирает, все остается, но меняет свой статус. Я не оговариваюсь, но все время имею в виду некое радикальное искусство, серьезное радикальное искусство, которое мне, собственно, интересно. А так — полно людей талантливых. Вот например, стали писать как импрессионисты. Одаренные люди, цвет видят лучше, чем импрессионисты, но это уже названо чужим именем. Импрессионисты — это те, а эти «как импрессионисты».
Радикальное искусство работает не текстом, а типом художественного поведения. Умирают не тексты, а типы художественного поведения. Условно говоря — Пушкин явил тип поведения балагура. Лермонтов и Тютчев — мистагогов. Ты можешь впадать в этот тип художественного поведения, но он уже назван.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: Есть ли типы художественного поведения в современной русской литературе, и каковы они? Если их нет — вопрос снимается.
ПРИГОВ: В прозе, пожалуй, был тип поведения Саши Соколова, безумное бормотание такое. И Сорокин, временами уходящий в поп и потом возвращающийся, он испытывает типы говорения. Он как бы в один тип говорения запускает бациллу другого, и она медленно разрастается и пожирает. Другое дело, что у него свои проблемы. Может быть, и правильно он посчитал, что нужно перейти в другую номинацию, в более поп-номинацию, он захотел писать поп-романы. Но он это делает осмысленно, он понимает, что делает. На этом уровне работают многие, это такой интеллектуальный поп. Пелевин на этом уровне работает, Коэльо… кто лучше, кто хуже. Сорокин решил завоевать эту публику, это его сознательный шаг.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: А помимо них? Как-то очень мало…
ПРИГОВ: А их всегда очень мало. Потому что зона такая. Скажем, зона поэзии конца ХIX — начала ХХ века была актуальна. Интеллигенция, которая была доминирующей, обрела к тому времени образ власти перед народом и народа перед властью. Поэтому зона породила огромное количество типов «как у…», дискурсов. Целая плеяда, даже не нужно перечислять.
ВИШНЕВЕЦКИЙ: То есть вы не видите ничего?
ПРИГОВ: Сейчас? Нет.
ГОЛОС ИЗ ЗАЛА: А Рубинштейн?
ПРИГОВ: Мы из другой зоны. Рубинштейн не литературу делал, его тексты были перформансами. Я помню один, который просто невоспроизводим, замечательный. Он передавал карточки по очереди, и интересно: вдруг кто-то засмеялся, потом карточка дошла до кого-то другого. Эта реакция блуждала последовательно, потому что карточки шли последовательно. Из всех его текстов нельзя отнять жест перекладывания. Жест перекладывания — это ведь жест пустоты, а когда ты читаешь — нет пустоты, есть текст, хуже, лучше, но текст.
ЧТО НАДО ЗНАТЬ?
Не все ясно с первого взгляда
[64]
1983
Эти небольшие заметки не есть попытка теоретизировать по поводу концептуализма (тем более что мои взгляды на этот вопрос вполне неканоничны, но обусловлены и определяемы единственно своим появлением в транспонансе, журнале с четко определяемым и неспутываемым лицом).
Авторы и издатели журнала склонны расценивать концептуализм как один из многих подвластных им способов в ряду других, ими используемых и определяемых как прием (или сумма приемов) опять-таки в ряду других.
Как ясно из всей художественной, теоретической и издательской деятельности авторов транспонанса (во всяком случае, Никоновой и Сигея), они являются апологетами и продолжателями авангарда 10–20-х годов, с его устремленностью отыскать онтологические единицы используемого материала и ряд онтологических же операционных знаков, с помощью которых можно создавать истинные вещи искусства, не спутываемые с объектами обыденной жизни ни на каком уровне их бытования. В предельном и наиболее чистом своем проявлении эта интенция нашла воплощение в произведениях А. Чичерина. Аналогичным явлением в живописи является творчество Малевича. Будучи порождением научно-технического преобразующего сознания, оно осмыслило как свою цель отказ от любого уровня профанического сознания и обыденного языка в произведении искусства, вычленить некие предельные единицы чистого языка искусства и приемы, а затем, редуцируя их в мир, перестроить и сам мир по принципам этого языка (понимая его законы как высшие законы мироздания — Малевич). Художник предстает как истинный мастер, знающий истинный материал и законы и сотворяющий по ним истинную вещь (в идеале). Отсюда один шаг до знания Истины вообще.
Авторы транспонанса (я говорю в основном о Никоновой и Сиге, так как творчество и взгляды остальных авторов мне мало известны и менее показательны в этом смысле) являются типичными представителями этого направления с приставкой пост. Это и естественно — время, диктующий характер которого вполне отрицают транспоэты, сделало свое естественное дело, отсюда все черты постстиля — эклектичность, барочность (понятие «богатство приемов»), узаконенность художественной позиции (с естественной для постстиля большей ее артистизацией), оценивающей другие как ложные или недостаточные, и уменьшение глобальных претензий (относительно первозачинателей стиля) по внедрению в миропорядок и переустройство его. Все это не мешает собственным работам авторов быть интересными и выразительными.
Концептуализм же (повторим, что определение автором концептуализма не претендует быть истинным, адекватным и каноничным — это просто личный взгляд) отличается же от конструктивизма (назовем для простоты этим словом авангардизм 10–20-х годов и его продолжателей) художнической позицией. Концептуалист не делатель, а вслушиватель, не переделыватель, а проявитель. Если для конструктивизма свойственно употребление таких терминов, как «элемент», «прием», «конструкция», «вещь», то концептуализму более сходны «поле», «силовые линии», «позиция», «драматургия». Концептуализм — это прежде всего сознание языковое, где каждый язык истинен в пределах своей аксиоматики (и если для транспоэтов концептуализм выступает как один из приемов, или сумма приемов, то для концептуализма конструктивизм является одним из языков). Для концептуализма нет запретных или неистинных языков или уровней языка. Он драматургичен. Он либо сводит разные языки в пределах одного действа, либо вычленяет в языке его разные пласты (надо сказать, что и предметы не в своей их материальности, а как презентанты некоего языка). Из этого вытекает проблема правдоподобия, то есть воспроизведения «логоса» языка (и необходимого, и достаточного пространства для его читательского опознания) и скрепов между языками.
Для транспоэтов, понимающих искусство на уровне приемов, бросаются в глаза именно эти скрепы, все же остальное языковое пространство представляется нудным и утомительным в своей продолжительности привеском.
Кстати, концептуализм после достаточного времени существования уже тоже породил свой постстиль, характерными представителями которого являются «Mухоморы» со своей эклектичностью, характерной для всякого пост. Посему во многих своих приемах они перекрещиваются с транспоэтами, но при всей остающейся разности художественной позиции. Возьмем для примера использование транспоэтами и концептуалистами чужого художественного текста. Если для транспоэтов важно авторское внедрение в чужой текст (с просвечивающим и подтверждающим это внедрение первоначальным текстом), то для концептуалистов важно выявление языка прочтения (любого выбранного уровня). Различие, не очень бросающееся в глаза, но важное и принципиальное.
Из приведенных в данном номере произведений наиболее концептуальными являются (это не есть знак художественного преимуществования) пьесы Ры Никоновой, правда, несколько перегруженные (что является следом транспоэтизма) элементами прямого абсурда и в случае переплетения различных языков — отсутствием достаточного пространства для их правдоподобия. Лучшими из них являются, на мой взгляд, «Блуждания И» (две последние строки, представляется, мало что прибавляют к тексту и даже мешают) и «Бумажный ангел». Работы Сигея с их абсурдизмом, букво- и словообразованиями представляют собой типичные примеры постконструктивизма. Статья Никоновой «Я высказываю обычные вещи» являет собой взгляд постконструктивизма на концептуализм, понимая его на уровне приема (замещение). Интересна и вполне самостоятельна вещь Б. Констриктора «Лист фиговый».
Что надо знать
1989
Для понимания творчества любого поэта важно понимание как общего контекста культуры и традиции, так и контекста непосредственно жизненного и культурного окружения и в особенности той области, сферы, с которой непосредственно поэт диалогически взаимоотносится и на которую проецирует свою деятельность с разной степенью вовлечения в нее.
Тем более все вышесказанное относится к авторам, определяющим себя как принадлежащих к концептуальной поэтике, для которой характерна сознательная апелляция к той зоне культурно-языкового контекста, которую они в данный конкретный момент воспринимают, а вернее, наделяют чертами реального партнера в их диалоге с культурой.
Тут уместно историческое отступление.
К концу 60-х годов сложившаяся, конституировавшаяся и определившая свою иерархию, этикетность и способы социализации неофициальная культура (преимущественно в Москве и Ленинграде) начала интенсивное культурно-стилевое самоопределение. В отличие от размытых и общих понятий, которыми оперировала культура официальная — «профессионализм», «правдивость», «нет направлений, есть хорошие или плохие поэты», — представители культуры неофициальной принципиально определяли свою стилистическую и общую культурно-эстетическую позицию как предпосылаемую конкретной творческой деятельности, абсорбирующую творческие опыты как образ — имидж поэта, конкретные тексты которого являются одним из его жестов в культурном пространстве.
Наибольшую степень осмысленности, отрефлектированности и артикулированности этот процесс нашел в направлении, условно наименованном «московский концептуализм». Термин «концептуализм» пришел к нам с Запада, причем из сферы изобразительного искусства. К началу 60-х годов именно сфера изобразительного искусства стала превалирующей, наиболее креативной среди прочих видов искусства в деле порождения новых идей. Начиная с абстракционизма и абстрактного экспрессионизма, изобразительное искусство породило целый поток сменяющих друг друга и взаимосуществующих стилей и направлений, наследующих как друг друга, так и различные традиции мировой культуры, благодаря этим стилям неожиданно выступающим из мглы истории и вступающим в самые неожиданные взаимоотношения как друг с другом, так и с современностью.
Собственно же концептуализм, возникнув как реакция на поп-арт с его фетишизацией предмета и массмедиа, основным содержанием, пафосом своей деятельности объявил драматургию взаимоотношения предмета и языка описания, совокупление различных языков за спиной предметов, замещение, поглощение языком предмета и всю сумму проблем и эффектов, возникающих в пределах этой драматургии.
Объявившись у нас, концептуализм не обнаружил основного действующего лица своих мистерий, так как в нашей культуре уровень предмета традиционно занимала номинация, называние. И оказалось, что в западном смысле вся наша культура является как бы квазиконцептуальной. Тотальная же вербализация изобразительного пространства, нарастание числа объяснительных и мистификационных текстов, сопровождавших изобразительные объекты, очень легко легло на традиционное превалирование литературы в русской культуре, ее принципиальную предпосланность проявлению в любой другой сфере искусства.
(Вспомним, кстати, значение в русской культуре всякого рода проектантских и профетических идей, авторы которых одним своим заявлением, наименованием идеи считали цель уже воплощенной. Характерны в этом отношении замыслы Николая Федорова и его негодование по поводу учеников, возжелавших узнать сроки начала осуществления этих замыслов. Интересно также отметить, что, скажем, Хлебников и Малевич, в отличие от их конгениальных западных современников, придавали своей работе в огромной степени то же самое профетическое и проектантское значение, пытаясь внедриться в жизнь если не реальным, то концептуально-магическим способом.)
Соответственно, в наших условиях уровень предметный замещен номинационным, и концептуализм акцентировал свое внимание на слежении иерархически выстроенных уровней языка описания, в их истощении (по мере возгонки, нарастания идеологической напряженности языка и последовательного изнашивания) и тенденции нижнего уровня языка описания занимать со временем уровень номинации и надстраивать вверху нового верхнего уровня описания. Интересно, что в этом смысле концептуализм, помимо явной авангардности своих устремлений (например, определение новой границы между жизнью и искусством), является прямым наследником традиционно русского культурного мышления (но не в его внешнем, фактурном слое, а в структурно-порождающем). И в этом отношении он как бы изначально ясен и близок (непонимание происходит по причине узаконенной условности определения правил существования искусства и поэта), понятен как бы по жизни, а не по искусству. Концептуализм в определенном смысле является неким зеркалом, поставленным перед лицом русской культуры, в котором она впервые увидела себя как образ в целом.
В плане же чисто композиционно-манипулятивном для этого направления характерно сведение в пределах одного стихотворения, текста нескольких языков (то есть языковых пластов, как бы «логосов» этих языков — высокого государственного языка, высокого языка культуры, религиозно-философского, научного, бытового, низкого), каждый из которых в пределах литературы представительствует как менталитеты, так и идеологии. То есть происходит сведение этих языков на одной площади, где они разрешают взаимные амбиции, высветляя и ограничивая абсурдность претензий каждого из них на исключительное, тотальное описание мира в своих терминах (иными словами, захват мира), высветляя неожиданные зоны жизни в, казалось бы, невозможных местах. К тому же концептуальное сознание не ставит знак предпочтения или преимуществования ни на одном языке, полагая заранее истинность в пределах их, если можно так выразиться, аксиоматики.
Интересен также вопрос об отношении автора к тексту. Дело в том, что в пределах текста для концептуального автора, в отличие от предыдущих авторских поз, как бы нет пласта, разрешающего авторские амбиции. В данном случае если обычного исповедального поэта (чья поза по разным причинам в нашей культуре и читательском сознании идентифицируется с единственно истинной поэтической позой) в его отношении с текстом можно уподобить актеру, в идеале совпадающему с текстом, то отношение поэтов нового направления к тексту можно сравнить с режиссерским, когда автор видимо отсутствует на сцене между персонажами, но имплицитно присутствует в любой точке сценического пространства. Именно введение героев в действие, способы разрешения конфликтов и выведение персонажей из действия и объявляют особенности авторского лица. Нужно напомнить, что герои этих спектаклей не персонажи (даже типа зощенковских), но языковые пласты как персонажи, однако не отчужденные, а как бы отслаивающиеся пласты языкового сознания самого автора. Возможны, да и реальны, более сложные структуры с постоянной сменой авторского имиджа, когда ареной становится достаточно протяженный жизненный период и авторский разрешающий образ образуется в конце его и над конкретными временными авторскими проявлениями (в предельном случае эта творческая задача совпадает с жизненной и с размером всей жизни).
Для концептуализма — как литературного, так и в сфере изобразительного искусства — характерно использование непривычных, неконвенциональных языков, таких как язык общественно-политических и научных текстов, каталогов и квазинаучных исследований, причем не в качестве цитат, а как структурной основы произведений. (В этом случае очень интересен проявляющийся эффект прорастания сквозь газетные и политические штампы и лозунги древних заклинаний, медитаций, а сквозь лица поп-героев ликов вековечных мифических и эпических героев.) Большое значение приобретают жест, авторская поза, определяющий данный текст по ведомству — скажем, литературы или изобразительного искусства, или помещающий традиционный текст в нетрадиционный контекст, ограничивающий авторскую волю, авторское участие именно этим жестом, обретающим в культурном пространстве (то есть в атмосфере привычного ожидания акта высокого искусства) самостоятельное, хотя и внетекстовое значение. Собственно, в этом аспекте своей деятельности — разрешении проблемы границы между жизнью и искусством, ощущаемой в ее принципиальной реальности и во временной условности и подвижности, — концептуализм является последователем традиции авангарда, возникшего с этими самыми злокозненными проблемами и вопросами в начале <ХХ> века.
Правда, описанный выше культурный менталитет и поэтика концептуализма в своей чистой и героической форме уже, собственно, стали достоянием истории, кончились или модифицировались в конце 70-х — начале 80-х годов. Ныне это жестко-конструктивное отстояние автора от текста сменилось мерцательным типом взаимоотношения, когда достаточно трудно определить степень искреннего погружения автора в текст и чистоту и дистанцию отстояния от него. Именно драматургия взаимоотношения автора с текстом, его мерцание между текстом и позицией вовне и становится основным содержанием этого рода поэзии. Поскольку в основе самой концептуальной поэтики заложены слежение культурного контекста, взаимодействие и взаимоотношение с ним, то смена тенденций не ставит авторов-концептуалистов в отношение противостояния новым тенденциям. Просто меняется регистр авторского звучания, либо прибавляя еще один имидж ко всем предыдущим в процессе какой-то превосходящей все эти временные модификации стратегии, либо обращая весь предыдущий наработанный материал в еще один культурный пласт, с которым можно взаимоотноситься новым способом.
Мы так близки, что слов не нужно
[65]
1993
Я люблю мыслить логически. В этом моя беда, так как это редко когда удается.
Начнем с общего места, но настоящего нынешнего, поскольку и речь идет о нем, и речь идет из него. В то же самое время, как вы понимаете, речь о нем практически невозможна, ну, если только быстро-быстро обегая все вокруг не зацепляющимся ни за что в отдельности взглядом (это как раз и есть мыслить логически), чтобы оно смешалось, собралось в отдельную единую слипшуюся массу.
Так вот.
Мы находим себя сразу посреди того, вернее, в том, что называю и, соответственно, называется постмодернизмом (а что? — ничего! — что ты смотришь? — а что я смотрю? — название или называние не лучше и не хуже других! — ну, бывают и получше! — согласен!), так вот, мы находимся в ситуации, с широкой, неспецифической, точки зрения, нетвердости, неопределенности, разнородности и разномысленности, во всяком случае, в пределах нашего региона, называния и названного, остановленного, но столь размытого пониманием и идентифицированием, что описание теряет всякую критериальность (ну, теряет — и теряет! — согласен, согласен!), определяя этот постмодернизм как некое общегуманитарное состояние потерянности, потери центричности позиции восприятия и описания мира, чуть ли не процесс распада гуманистических воззрений от времен возрожденческих (что как процесс, а не стилевая идентификация вполне, вполне, даже очень что возможная картина). Иногда сужают временной параметр до периода от 20-х годов этого века до наших дней, иногда и вовсе идентифицируют его весьма узко, как определенную стилистическую тенденцию последних 20 лет, наиболее проявленную в изобразительном искусстве, как усугубление и последующий развал жесткого концептуального стратегийного мышления. При этом следует отметить разную степень стилевой проявленности и отчетливости того, что мы пытаемся (что, нельзя? — можно, можно, многие пытаются!) определить как постмодернизм, а также четкую жестовую и поведенческую отрефлексированность в разных сферах искусства и в то же самое время большую степень искривленности всего поля современного искусства и культуры вокруг могучего гравитационного центра постмодернистского менталитета, облегчая простую номинацию этого огромного поля при его, так сказать, синхронном срезе как обще-постмодернистского и одновременно затрудняя — как, например, в организме как пространстве болезни вычленить очаг заболевания и возбудитель — локализовать постмодернизм собственно (а нужно ли? да я и сам думаю! — вот, вот! — но я люблю мыслить логически! — вот, вот! — да, да, редко когда удается помыслить логически, но зато какое удовольствие! просто не пересказать, особенно тем, кто не подвержен этому! как болезнь какая воспламеняющая! порыв высокий! страсть! страсть! да, да — страсть, я не побоюсь сказать это и сравнить это со страстью! ну, в общем, ладно). То есть, для простоты и красоты логического построения и его пространственно-графического условного уподобления можно представить себе это в виде условно вычленяемого центра тяготения, но практически определяемого и вычленимого лишь зоной, очерчиваемой первым горизонтом (принимаемой нами за постмодернизм собственно, без рассмотрения топологии и точек различных модификаций, для простоты опускаемых — полагаем здесь чистое поле сильного тяготения). Затем, по мере удаления, все новые и новые концентрические круги со все ослабевающим квантором тяготения и ослабевающим искривлением силовых линий, так что обнаруживающиеся в их пределах феномены могут иметь даже противоположно направленные векторы и аксиологии, и на самых отдаленных маргинальных краях степень насильственности исчезает окончательно. Конечно же, полагающий себя в центральной зоне этой модели, или полагающий ее за основной предмет своего исследования либо культурно-идеологического манифестирования предполагает ее также и как основное поле разрешения главных, центральных, магистральных проблем и вопросов современной культуры и экзистенции, что, собственно, практика последних десяти лет, мировая практика искусства (я имею в виду постмодернизм) и подтвердила. (Надо отметить одну симптоматичную деталь нашего культурного процесса, где до сих пор встает вопрос не о проблемах, скажем, авангарда и постмодернизма, как в западной практике, а о проблематичности, в смысле — а имеет ли право на существование? а не надувательство ли это? а не капризы ли это расшалившихся детишек? Кстати, аналогичная история у нас на Руси и с философией, когда в момент ее многовекового существования наши мыслители все спорили: а имеет ли она право и возможность существовать?)
Так вот, будем мыслить, стараться мыслить логически дальше.
При попытках как-то локализовать этот феномен, найти, так сказать, эссенцию постмодернизма, определить и постулировать адекватный масштаб рассмотрения, некий реализационный уровень с набором необходимых и достаточных оснований, в зависимости от широты определения понятия «постмодернизм», а также отсчетной точки рассмотрения (в основном культурно-временной, например, для традиционного честного культурного русского поэта постмодернизм — все, что лежит за пределом понимания, что раздражает и не поддается никакой известной ему классификации; как помню, один добротный, уважаемый и добродушный, в общем-то славный городской уважаемый интеллигентный стихотворец, вернувшись из поездки в Америку, еще в те времена, когда нечасто можно было встретить действительно милого человека, побывавшего в Америке, рассказывал про современное искусство: — Есть там и наши Комар и Меламид! — И что же это такое? — спрашивал изумленный собеседник. — Да это современное такое, что мелькает, мелькает! — И ясно, что он описывал отнюдь не физическое мелькание кинетическиподобных объектов — уж мы как-нибудь можем себе представить Комара и Меламида — но мелькание за пределами зашкалившей разрешающей системы культурных дефиниций), так вот, при попытке определить выделяют различные реализационные уровни как критериальные: цитатность, аллюзивность, ироничность, дискурсивность, пустотность (отсутствие в тексте пласта реализации личных авторских амбиций, авторского маркированного языка, совпадающего с центральным положением художника — описателя мира, пустота центра привычно эманируемой традиционным культурным сознанием мандалы мира), отсутствие утопическо-проективного пафоса, актуализация операционального уровня и пр. — что само по себе в отдельности или в парных, скажем, сочетаниях и различных пропорциях на различных сборочных столах вполне может быть собрано в весьма различные стилевые и поведенческие феномены различных менталитетов, эстетик и стилистик времен и эпох. (Как мне помнится, во времена первых в Москве абстракционистских выставок и словесных баталий на них и по поводу их кто-то, весьма точно, впрочем, с негацией и пренебрежением к современному опыту, заметил: и у Рембрандта полно в красках абстракционизма, но только более высокого уровня, не говоря уж о том, что там полно и всего остального.)
Будем рассуждать логически.
Надо заметить, что именно актуализированный операционный уровень (ну, типа: как в математике не 1, 2, 3 и дальше, а всякие там +, —, =) как основной уровень объявления художника с его собственными художническими амбициями и переживаниями (если можно так выразиться, чтобы отличить от внешнего технически-рационального описания этого уровня, какой приходится встречать в текстах культурологических, например, художник как бы инфицируется бациллами этого уровня и переживает его обступающее на этом уровне как высокую болезнь! Господи! высокую и безумную! он болен, болен художник! он болен, чем бы там ни манипулировал! с любым жонглируемым и перебираемым материалом он является в символически-мифологически-магическом одеянии! эта болезнь вполне сравнима и типологически схожа с подобными же инфицированиями и художническими лихорадочными самочувствиями на любом другом известном нам уровне полагания и реализации художнической драматургии любого из предыдущих периодов искусства, что для невнимательных не всегда ясно и дает основания спутывать и квалифицировать этот род деятельности как чистую оценочную рефлексию — нет! нет! нет! это — болезнь! это — жизнь! это — искусство! эти немногие могут ходить с горячечным румянцем на щеках среди прочих, измазанных румянами и с имитационными вздрагиваниями как бы от высокой непереносимой температуры подражателей, по внешним симптомам пытающихся симулировать болезнь! в общем-то, как и во все времена), так вот, именно этот уровень чаще всего (и с достаточным на то основанием) идентифицируют с постмодернистской художнической практикой как таковой.
И действительно, не вдаваясь в детали и подробности генезиса и хронологии, так как они (в особенности при общей хронологической спутанности в нашем регионе), как и многие другие феномены в сфере культуры, будучи конгломератом разнокультурно-возрастных элементов с различной скоростью становления и умирания, замечу лишь, что акцентированная языковая практика искусства (на том этапе, на каком мы застаем ее во время нашего логического обсуждения) перенесла центр тяжести, центр активности художника в сферу манипулятивности и операциональности (то есть в этом поле прочтения любая объектная или визуальная деятельность, в результате, деконструирует художника — актуального деятеля культуры — как существо преимущественно референцирующее и таксонирующее), сформировав и сформулировав этику художнического поведения как незадействованность, невлипание ни в один конкретный дискурс, но просто явление его в соседстве с любым другим, или другими, то есть актуализуясь в текстовом пространстве в виде швов и границ (а что, нельзя? — можно! — и я говорю!), не обладающих, собственно, привычным текстовым пространством или объемом и являющих его как пространство, стянутое в линию или в точку (расшифровываемое в привычных культурологических терминах как пустое), то есть назывное и как бы ничейное. Посему, отделенные от всего доязыкового, доартикуляционного (всегда надо иметь в виду, что все это в весьма условных единицах, то есть за скобки выносится общий неминуемый квантор предопределенности и определенности начальными условиями человеческого существования вообще с привходящими элементами предельных положений его как физической, так и ментальной активности, так что речь всегда идет как бы о взаимоотношениях невеликих величин внутри скобок, но по причине сугубой на них концентрации и для интереса и ясности форсируемых до значительных размеров, как правило, и создается впечатление глобальных разборок), значит, отделенные от всего додискурсного (что, собственно, является предваряющим условием возникновения оных и энергетической подпитки их постоянного воспроизведения), достаточно произвольной последовательностью или комбинацией выбираемых вертикальных связей в виде дискурсов, художники обрели невиданную высотность горизонтальной мобильности, как бы параллельную телу культуры, как бы такие летчики-герои! сталинские соколы! летающие тарелки, обладающие не детерминированной привычными (то есть привычно-культурно детерминированными, с точки зрения традиционной практики) гравитационными условиями <и> скоростью передвижения во всех направлениях. Такие как бы духи, произвольно выбирающие каналы сообщения с землей и по причине вольности манипуляции ими порождающие иллюзию их аксиологии и даже порождения сверху вниз (то есть от художника, который есть культура вообще в пределах рассматриваемой модели, то есть культура идентифицирует себя с ним, вернее, она на данном промежутке и в данном месте как бы полностью делегирует ему свои права представительства). Иными словами, единообразие горизонтальной динамики и акцидентности вертикальных уколов в наше время уже становится достаточно монотонным, чтобы являть риск и шок, ведомые живому культурному действу. То есть появляются, обнажаются как бы возрастные черты перехода в простой художественный промысел (типа матрешек, игрушек и пр., без стратегийности художественного поведения, риска, ставки ценою в жизнь, стоящих за спиной живой культурной драматургии).
Помянув еще одно конструирующее основание нашего логического сборочного стола, заметим, что мы находим себя сейчас в конце художественно-драматургического процесса большого авангардного менталитета, возникшего в начале века. Собственно, схема этой драматургии весьма нехитра, проста даже: всякий раз художник приходил и говорил (при общем пафосе расширения зон искусства за счет как бы зоны неискусства, жизни), говорил: Это искусство! — Нет! нет! — кричали ему (неважно кто — публика, критики, другие художники, говорила как бы сама Культура), но привыкали и уже кричали следующему: Нет! нет! И так до тех пор, пока на любую лукавую претендующую попытку художника (в наше время уже) достать из-за пазухи нечто шокирующее и необыкновенное, Культура заранее кричит, делая вялый жест, даже и не пытаясь и не желая рассмотреть-то подробнее: Искусство! Искусство! Родной, ну конечно же, это искусство, зачем так волноваться! (Точно так же, впрочем, как к началу века исчерпалась предыдущая драматургия: Прекрасное — Безобразное, когда обнаружилось, что все, что производит, художник, что выходит из-под его руки, — прекрасно, и символом снятия вообще этой проблемы как актуальной стало явление в культуру писсуара Дюшана.) И в этом смысле постмодернизм нынешнего возраста можно определить и как бездраматургийность, то есть пребывание в достаточно безвольном культурно-драматургическом состоянии и нежелании преодолеть это, даже лелеяние подобной ситуации, что весьма характерно для многих участников культурного процесса (что, конечно же, кроме проблемы комфортности, является, несомненно, и проблемой власти, укорененности определенных участников в точках доминирования устоявшейся культурной ситуации). А вообще-то, это отражает не только и не столько ставку основного числа художников на некий гедонизм, сколько общую тупиковость больших культурных процессов. Именно такая бесстратегийность и инерционность поведения художников напоминает бытование в культуре мастеров художественного промысла (к которым в наше время можно отнести и художников-реалистов, и воспроизводителей стилистики авангарда 20-х, и абстракционистов; я не говорю о возможном некоем духовном или мистическом опыте, который вполне возможен как производное или даже основное в любом другом роде занятий), лишенных даже представления об утверждении, о необходимости утверждения некой иной художественно-поэтической позы (логически предшествующей и служащей конституционным и структурным основанием порождения текстов) — то есть артикуляции в культуре, через культуру и культуры самое через актуальный имидж художника. Кризис именно актуальности нынешней стратегии, заданной и по инерции простого и непосредственного соседства и наследования (по этой причине даже порой не отрефлектированной, а воспринимаемой как естественная внутренняя культурная соматика) продолжающей быть воспроизводимой в повторении неких, почти ритуальных, жестов как бы овладения новыми территориями на фоне всеприемлющей культуры, заранее считывающей все парадигматические возможности запущенной порождающей системы, даже как бы и шокирующих и эпатирующих моделей поведения (типа: мат, порно, соц. эпатаж, ориентальная экзотика, шизомодели, в своих необычных соположениях невозможных рядов актуализирующих, деконструирующих художника как человека прежде всего таксономирующего и референцирующего, дискурсивные практики террора, и пр.), создает впечатление некой автоматической роботоподобной мертвости.
Собственно, что еще до последнего времени живило, оживляло, оставляло впечатление остаточной драматургийности и даже трагедийности, так это последний, должный к поминанию, элемент сборочного стола, даже ось некоторая как самого стола, так и всего процесса в целом. Я сразу назову, чтобы не мучить вас, да и самому не мучиться (а мы и не мучаемся! — ишь ты! — вот так! — а я тоже не мучаюсь!) — вопрос о Проблематичности личного высказывания. В общем, как мне сейчас представляется, это и есть предельная точка (уже в другой системе мерностей, чем та, где мы это же самое обзывали осью), на которую стягиваются все предыдущие уровни актуализации и манифестации, определенные нами ниже как сферы и уровни реализации постмодернизма. Именно начавшись в пределах первого авангарда в 20-х, с его пафосностью и верой в возможность вычленения предельных онтологических единиц текста — буква, слог в литературе; краска, геометрическая фигура, фактура в изоискусстве, бескачественный человек в социальной жизни и т. п. — а также в существование истинных, вызнаваемых или постулируемых, законов и, соответственно, реальность построения истинных вещей из истинных единиц и посредством истинных законов (я не останавливаюсь на социополитических последствиях подобного менталитета и задействованности или соучастии именно деятелей искусства в реализации, прямой или косвенной, этих проектов — это совсем другая тема) — значит, объявившись в пределах первого возраста авангарда как Проблема личного высказывания, через кризис этого во втором возрасте авангарда (который как реакция на первый обнаружил и манифестировал невозможность, несуществование предельных вычленимых истинных единиц текста и сомнительность самих предположений о существовании истинных и явных в какой-либо истинности для всех, если вообще вычленимых в пределах социокультурной деятельности, законов), значит, через кризис Проблемы личного высказывания к Проблематичности высказывания в третьем возрасте большого авангардного менталитета (с его попыткой разрешения проблемы истинности, либо неистинности высказывания, постулированием невозможности большой единой истинности высказывания, в то же время не принимая и тотальную неистинность любого высказывания, пытаясь определить истинность в пределах некой практически вычленимой аксиоматики всякого языкового ареала). Собственно, именно наличие этой осевой выстроенности вокруг Проблематичности личного высказывания (с достаточными основаниями, перечисленными выше) и может быть идентифицировано как постмодернистское, в наибольшем приближении, то есть по преимуществу и преимущественно, высказывание, жест, все остальное (буде необходимость как-то соотносить это с постмодернизмом по причине ли методологической оптики, дидактической необходимости, культурно-политического противостояния) может быть определено как по разной степени задействованности в постмодернистском менталитете и разной степени искривленности в зависимости от приближения к центру его гравитации, не могущему быть с абсолютной чистотой локализированному, но могущему быть более-менее определенным в пределах некоторого горизонта — суть просто в разной степени модернизированные художественные промыслы (не в порицательном, а квалификационном смысле). Надо заметить, что концептуализм первый акцентировал эту проблему как стержневую и тематизировал ее в наибольшей степени на сюжетном уровне, поскольку в нем все-таки достаточно были проявлены черты героизма и утопизма. Однако, надо сказать, что наш отечественный вариант концептуализма, возникший и, соответственно, помещенный изначально в преимущественно выраженную вербальную среду, сразу, даже и не осознавая этого, обрел превалирующие черты постмодернизма, постмодернистской ментальности и проблематики, вернее, специфической акцентации в проблематике общей для концептуализма и постмодернизма, то есть Проблематичности личного высказывания.
Но по нынешней нашей поре эта Проблематичность перестала быть, извините за легкий каламбур, как бы (что не есть добродетель при попытках мыслить логически) проблемой, но стала довольно-таки комфортным уровнем существования наиболее, правда, стратегически осмысленных и рефлективных авторов. Остальные же (не присутствуя при и не имея личных навыков завоевания и опознания) и вовсе утратили не только ее самое, но и способы ее различения, довольствуясь уровнем игровой, влажно-лирической ли, социально-реанимационной <ли> интенсифицированной дискурсивности.
Ну, это бросается в глаза не только мне. Не то чтобы я исполнен какой-то сверхъестественной ненависти или ревности к кому-нибудь. Это просто факт. Я люблю мыслить логически. Так что же мы имеем, мысля логически? — Все! Пиздец, если так можно выразиться.
А ощущение полной исчерпанности драматургии, стратегии и личностного начала подвигает художников на попытки обнаружить нечто новое (в общем, зачастую это ощущение и есть первое основание, недостаточное, правда, для креативного конструирования, но свидетельство!), однако, зачастую само желание опережает возможности и более инерционную практику художественного делания, в страстном желании нового, интерпретируемого как новое, на самом же деле являющегося воспроизведением привычного, с некоторой степенью как бы медикаментозного интенсифицирования отдельных элементов, выявляясь в нагромождении дискурсов, попытке отыскать новые возможности шокинга либо еще незадействованные дискурсы, что есть просто воспроизведение стратегийно-дискурсивного поведения. Некие же вздрагивания и темноты в предельно удаленных областях дискурсов (по причине ли неотдавания себе отчета в этом, или по причине рождения и обретения себя в пределах конституированной культурной ситуации, нерефлектируемой и воспринимаемой как внутренняя соматика) воспринимаются как возможность обретения новой онтологии.
Представляется (с огромным количеством оговорок, по поводу личной, да и вообще всеобщей, слабости профетического зрения), что новое можно было бы искать в несколько ином, вернее, даже совсем другом пространстве, как бы сжав весь предыдущий культурный опыт и практику в точку и выстроив (вернее, это нужно понимать в безличном или даже страдательном залоге — будучи выстроенным, скажем) его драматургическое отношение (если, скажем с опаской, вообще принцип драматургического строения и развития культурного эона не есть закономерность, возникшая в пределах ренессансно-гуманистического типа культуры, и если предположить, что мы, наряду с концом большого авангардного и, конкретно, постмодернистского менталитета, присутствуем и при конце большого сознания гуманистического, за пределами которого подобный принцип вообще не работает), так его драматургическое отношение с неким новым участником, элементом, партнером драматургического действа в новом пространстве, возможно, сейчас уже и наличествует, но воспринимается как глубоко маргинальное. Возможно также, <что> нечто новое и обнадеживающее может быть типологически сходным или даже инициированным зеленым движением как менталитетом этического самоограничения, сдерживания, переносящим акцент с экстенсивности на интенсивность. Перевод этого в категории культурно-эстетического наталкивает, в первую очередь на возможную практику смирения, то есть умаления себя до чего-то, поначалу внешнего и идентифицирования себя с ним, принятия на себя его мерности, то есть поначалу, скажем, одного из дискурсов (я отнюдь не посягаю на толкование этого термина и практики в пределах духовного и этического делания). И тут, конечно, встает проблема развертывания, разработки его, выбранного дискурса, мощностей (как бы внутреннее развертывание, актуальная бесконечность), дающих возможность в его пределах разыграть богатую драматургию, то есть отыскание внутри его полюсов этой драматургии, — проблема внутренней бесконечной делимости, интенсифицирования и в далекой перспективе (о которой нам и помыслить невозможно по причине ограниченности нашего существования, да и отсутствия адекватных способов помысливания этого пространства), так вот, это помысливание, развертывание этого помысливания как процесса и есть драматургически-последовательное раскрытие его, то есть только если и не в конце, то уж, во всяком случае, только в самом апогее его развертывания, эта драматургия и является как понятое и осмысленное (явление ее). Конечно, я люблю мыслить логически (да и не только я, иначе бы кому бы я предназначал эту статью, так сказать, апеллировал бы), но именно здесь вот эта привычка беспредельно подводит меня! губит! просто рушит в бездну какую-то! Надо ведь быть по-простому инфицированным этим.
Затем представляется, что ужатие до уровня одного дискурса (как начальная стадия, с небольшим, предшествующим ей раскачивающим механизмом мерцательности) будет иметь своей целью отнюдь не ужатие всех прочих до одного, то есть не проблема информативности, но сама нравственная драматургия ужатия и будет стратегией, которая в своей динамике обнаружит напряжение между дискурсом и его телесностью, то есть пространством предположенной возможности его функционирования как развертывания и насильственности. Именно телесность, и не только транспонированная в драматургию метафорической телесности говорения на пределе дискурса, станет проблемой и проблематикой нового культурного менталитета.
Накапливающиеся элементы антропологических сдвигов (все, конечно, зависит от точки отсчета, но возьмем хотя бы конец XIX века, так и не осмысленный концептуально) — изменения среды обитания биологической и социальной — проблему новой антропологии выдвинут из маргинальной зоны в актуальную, стянув на нее все остальные, актуализовавшись, сделаем смелое предположение, в проблеме минимальных телесных жестов и работы с телом, что и явит основную драматургию нового времени (оставив, конечно же, для наслаждения и гедонистически-бездраматургийного существования огромное количество прочих художественно-артикуляционных проявлений, как сейчас и существуют классическая музыка <или>, например, балет), то есть драматургию «возможно — невозможно» или же — «допустимо — недопустимо» (не в смысле нравственности, а в смысле функционально-предельного). Вполне возможно, что уже сейчас и существуют элементы, а может, и отдельные вполне оформившиеся феномены нового менталитета и его драматургия в пределах телесного, как мода, виртуальные пространства, искусственные среды обитания и т. п. Пока же коллапс старого способа бытования в культуре дает некую дополнительную энергетику умирания, которая еще удерживает в пределах своего горизонта и искривляет в поле своего тяготения достаточно большую зону культуры <…> не оставляя пока хоть какое-нибудь заметное пространство для маневра в освещаемом поле культуры.
Хочется, хочется мыслить минимально, сдержанно, тепло, адекватно, трогательно и взыскательно, чисто и однозначно, с живым наполнением и тихими ограниченными телодвижениями, экономичными телесными жестами, выразительными вздохами, быстрыми ласковыми взглядами, одеяниями, хранящими тепло и движение плоти, пожатиями рук, вырастающими в грандиозные художественные события, стратегии и откровения духа, притоптываниями, разверзающими пропасти человеческой экзистенции и сравнимыми с грандиозными культурологическими построениями, болью и даже кровотечениями, допустимыми в пределах выживания, несущими на себе знаки иного смысла и прямого обращения к людям, понимающим и отвечающим подобным же порывом осмысления действительности, понимая это как прямую и реальную артикуляцию культурного проявления! Хочется того, чего давно уже не хотелось (а впрочем, чего хочется всегда и постоянно, помимо эротических позывов, конечно, и являясь как бы в некотором смысле сублимацией их), — хочется принципиально нового!
Увы, возраст мой, конечно, уже не тот, чтобы увидеть цветение этого предположительного нового (или какого-то другого, прямо противоположного здесь описанному), не увидеть мне, увы, его стремительный взлет и торжество. Но я люблю мыслить логически, это меня утешает в моей старости и немощи — вот я намыслил логически.
Я его знал лично
[67]
1994
Столь часто поминаемый в нынешней критической, культурологической и философской литературе (да и просто во всевозможных разговорах по всевозможным поводам) термин «постмодернизм» вряд ли может быть определен однозначно, поскольку столь различны не только его толкования, но и степень охваченности им различных сфер культурной деятельности, точнее — степень стилевой его выявленности в них. Если пытаться найти ему аналог в истории европейской культуры, то вряд ли это будет какой-либо большой стиль, но скорее — доминирующий культурный менталитет типа рационализма XVIII века.
Наиболее четко и интенсивно постмодернизм явлен в изобразительном искусстве, представленный на страницах журнала работами нескольких художников из числа звезд первой величины этого направления. Есть тенденция акцентировать черты отличия местного, нашего постмодернизма от ихнего, западного. Естественно, как всегда и во всем (учитывая специфику нашего недавнего прошлого, в пределах которого наш постмодернизм и возник), различия есть. Но сходство как в художнической стратегии, так и в способах пользования языками и материалами столь значительно, что позволило нашим художникам этого направления включиться в большой мировой художественный процесс и быть вполне адекватно понятыми впервые после времени авангарда начала <ХХ> века.
Наследуя героическому авангарду 10–20-х годов, с его тотальными амбициями, страстью захвата все новых и новых территорий для искусства, решительностью и уверенностью в разрешении проблемы личного высказывания, постмодернизм явил трагедийность проблематичности личного высказывания. Даже в самых интимных сферах человеческого проявления он обнаруживает культурную детерминированность нашего поведения. В искусстве это выявляется в тотальной аллюзивности и цитатности, насыщенности шоковыми приемами (именно в силу понимания их «языковости» постмодернизм так легко обращается к эпатирующим темам и приемам), ироничности и прохладной отрешенности, что в единичных проявлениях вполне может быть свидетельством и совсем иных культурно-эстетических установок.
Ныне, описывая постмодернизм (особенно с позиции предыдущего культурного сознания), стараются подчеркнуть его как бы разрушительность, безысходность подобного способа бытования в культуре и описания ее. Кстати, подобное достаточно часто воспроизводилось в истории культуры, когда новый стиль или направление, не понимаемые из пределов предыдущего культурного сознания, вызывая раздражение, описываются в терминах нравственно-этической несостоятельности.
В период же становления и в апогее своего развития и торжества постмодернизм буквально очаровал всех освободительной мощью самых сокровенных глубин человеческой психики, сознания и поведения, выявлением бацилл тоталитаризма любого языка и его владения человеком, а также и почти детски-игровой свежестью манипулирования этими монстрами.
И в заключение надо заметить, что идеи, артикулированные постмодернизмом, являясь новой модификацией вечных проблем бытия (что есть «Я» в мире идей, слов и вещей), настолько мощны, что даже на его излете критики постмодернизма пока не могут противопоставить ему что-либо равнозначное.
Без названия
[68]
1995
Как абсолютно точно заметила американская госпожа Гэмбрелл, основная тема для обсуждения во всех русско-советских дискуссиях — это, конечно, некие мифологические модели, что отнюдь не подразумевает необходимость их реализовывать. Дело в том, что проигрывание этих логических либо мифологических моделей в соответствии с особенностями местного менталитета зачастую является самодостаточным, как бы реализацией любого этого проекта.
И идя дальше по этому пути, я должен сказать, что мое выступление, конечно, должно было быть вчера, а не сегодня. Я буду говорить не столько о социальном функционировании культурных институтов, сколько о типе художника, который мы обнаружили в наше время и который является одним из элементов системы функционирования культуры.
Тут важен момент включения нашего искусства в мировой художественный процесс, из которого наша художественная ситуация, вообще говоря, была выключена на короткий период — после войны до 1954 года, поскольку довоенное советское искусство вписывалось вполне в русло идеологических и тоталитарных направлений европейского искусства того времени. А после войны, когда Европа восприняла итоги войны как крах гуманистического идеала, здесь это было воспринято как торжество гуманистического идеала.
До 1954 года наши пути разошлись с западной культурой, которая была артикулирована несколькими словами Т. Адорно, что-то вроде, что после Освенцима и Дахау стихи невозможны.
А здесь, наоборот, именно это и оказалось возможно. Но в данный момент мы обнаруживаем художника, описываемого всеми и самоописывающего себя как художника постмодернистского. Этот термин весьма широко трактуется, но все-таки я бы определил и ситуацию как постмодернистскую, и художника как постмодернистского. Это то, с чем мы имеем дело сейчас, это тот, кто организует современную ситуацию, кто есть сам основная точка манипулирования.
Собственно говоря, я хочу описать постмодернистскую ситуацию в своих терминах, попытаться определить ту болевую точку, которая является зоной разрешения постмодернистских амбиций.
То, что надо преодолеть и по логике исторической последовательности, и по внутренней логике художественной среды.
Собственно говоря, постмодернизм и постмодернистский художник характеризуются четкой поведенческой отрефлексированностью во всех сферах искусства, в то же самое время степень искривленности поля всей культуры вокруг этого гравитационного центра как облегчает степень его номинации как постмодернистского, но и затрудняет, как в организме, в пространстве болезни, вычление очага заболевания.
То есть для простоты и красоты логического построения, его пространственного и графического условного уподобления можно представить это в виде вычленяемого центра тяготения, но практически определяемого и вычленяемого лишь зоной, очерчиваемой первым горизонтом, принимаемой нами за постмодернизм собственно без рассмотрения топологии точек различных модификаций, для простоты опускаемых, полагаемых здесь как чистое поле сильного тяготения.
Это, я надеюсь, понятно, ведь здесь сидят люди науки. Мне трудно быть корректным, я все-таки художник, поэтому я думаю, что в дальнейшем люди науки помогут мне истолковать как мое сообщение, так и терминологию, мною употребляемую.
Затем по мере удаления проявляются все новые и новые концентрические круги со все ослабевающими квантами тяготения и ослабевающими искривлениями силовых полей, так что обнаруживающиеся в их пределах феномены могут быть даже противоположно направленными, с векторами аксиологии. И на самых отдаленных, маргинальных краях степень насильственности исчезает окончательно.
Конечно, полагающий себя в центральной зоне этой модели или предполагающий ее за основной предмет своего исследования, либо культурно-мифологического манифестирования, предполагает ее так же как основное поле разрушения главных, центральных, магистральных проблем и вопросов современной культуры и экзистенции, что, собственно, мировая практика последних лет и подтвердила.
Так что будем мыслить логически.
При попытках как-то локализовать этот феномен, найти эссенцию, определить и постулировать адекватный масштаб рассмотрения, некий реализационный уровень с набором необходимых и достаточных оснований в зависимости от определения, а также от отсчетной точки рассмотрения, в основном, культурно-временной, например, для традиционного честного русского культурного поэта, постмодернизм — это все, что лежит за пределом понимания.
Я вспоминаю случай, пересказанный мне Львом Семеновичем Рубинштейном. Он как-то зашел в один дом и застал там ныне уже скончавшегося поэта Евгения Винокурова, который в 70-е годы посетил Америку и рассказывал, что там творится бог весть что, какое-то современное искусство, в котором наши играют немаловажную роль. Его спросили: «Кто?» — «Да вот, Комар и Меламид». Его спросили: «А что же они делают?» Он ответил: «Да так, мелькает, мелькает все». Если вы представите, чем занимались Комар и Меламид в то время, — а это был расцвет их ностальгического соц-артистского мифа, — станет ясно, что описывал Винокуров — свое собственное внутреннее состояние, как бы некое мелькание сознания традиционного в его попытках воспринять, что же происходит. И в этом отношении он был больший реалист в описании конфликта старого искусства и нового, чем мы с нашими возможностями и попытками описать вполне ясный и спокойный путь перехода традиционного искусства в современное.
Вот эта зона мерцания, которая отделяет традиционный художественный менталитет от современного, есть, на мой взгляд, почти непроходимая зона, и закидать ее трупами возможных «посрединных» художников и критиков, мне кажется, невозможно и методологически неправильно, о чем я на первом заседании пытался говорить. Наверное, очень невнятно, судя по вопросам, мне возвращенным.
Дальше. При попытке определения выделяют различные реализационные уровни как критериальные — цитатность, аллюзивность, ироничность, дискурсивность, пустотность, то есть отсутствие в тексте пласта личных авторских амбиций, авторского маркированного языка, совпадающего с центральным положением художника — описателя мира, пустота центра привычно имманируемой традиционным культурным сознанием мандалы мира, отсутствие утопически проективного пафоса и актуализация операционального уровня. Что само по себе в отдельности или в парных сочетаниях, в различных пропорциях, на различных сборочных столах вполне может быть собрано в различные стилевые и поведенческие феномены различных менталитетов, эстетик, стилистик, времен и эпох.
Но будем рассуждать логически.
Действительно, не вдаваясь в детали и подробности генезиса и хронологии, в особенности при общей хронологической спутанности в нашем регионе, я должен сказать, что отличие нашего региона от Запада — это то, что к нам новые направления приходят пучком, то есть то, что было хронологически разделено в западной культурной последовательности и было в какой-то мере реакцией друг на друга, к нам приходит пучком, и мы выделяем всегда некие доминанты — скорее синтетический принцип, нежели дифференциальный.
Мы пытаемся вычленить некую общность пришедших к нам явлений как одновременных, и поэтому мы как бы моментально их идеологизируем. И в этом отношении совпадение хронологии нашей с мировой весьма условно, не по принципу временных совпадений, а по принципу их восприятия.
Замечу, что конгломерат разнокультурных совпадений разновозрастных элементов с различной скоростью становления и умирания, акцентированная языковая практика искусства перенесла центр активности художника в сферу манипулятивности и операциональности. То есть в этом поле прочтения любая объективная или визуальная деятельность в результате демонстрирует художника (актуального деятеля культуры) как существо преимущественно референтирующее и таксонимирующее.
Сформировав и сформулировав этику художественного поведения как незадействованность, невлипание ни в один конкретный дискурс, но просто явление в его соседстве с любым другим или другими, то есть актуализируясь в текстовом пространстве в виде швов и границ, преобладающих над собственно привычным текстовым пространством или объемом и являющих его как пространство, стянутое в линию или в точку, расшифровываемое в привычных культурологических терминах как пустое, то есть назывное и как бы ничейное, посему отделенное от всего доязыкового, доартикуляционного. Всегда надо иметь в виду, что все это в условных единицах, то есть за скобки выносится общее в неминуемых квантах предопределенности и определенности начальными условиями человеческого существования и вообще с привходящими элементами предельных положений его как физической, так и ментальной активности, так что речь всегда идет как бы о взаимоотношениях невеликих величин внутри скобок.
Но по причине сугубой на них концентрации и для интереса и ясности, форсированных до значительных размеров, как правило, создается впечатление глобальных разборок. Значит, отделенные от всего додискурсивного, с достаточно произвольной последовательностью или комбинацией выбираемых вертикальных связей, художники обрели невидную высотность горизонтальной мобильности, как бы параллельную телу культуры, — как бы летчики-герои, сталинские соколы, летающие тарелки, обладающие не детерминированной привычными гравитационными условиями скоростью движения во всех направлениях. Такие как бы духи, произвольно выбирающие каналы сообщения с Землей и, по причине вольности манипуляции с ними, порождающие иллюзии их аксиологии и даже порождения сверху вниз.
То есть художник, который есть культура вообще в пределах рассматриваемой модели — то есть культура идентифицирует себя с ним — и она на данном промежутке как бы полностью делегирует себя, свои права представительства. Иными словами, единообразие горизонтальной динамики и акцидентность вертикальных уколов в наше время уже становится достаточно монотонным, чтобы являть риск и шок, ведомые живому культурному действию. То есть обнажаются как бы возрастные черты перехода в простой художественный промысел, типа матрешек, игрушек, без стратегийности художественного поведения, риска, ставки ценой в жизнь, стоящих за спиной живой культурной драматургии.
Помянув еще одно конструирующее основание нашего сборочного стола, заметим, что мы находимся в конце художественно-драматургического процесса большого авангардного менталитета, возникшего в начале века.
Собственно, схема этой драматургии нехитра, даже проста. Всякий раз художник приходит и говорит: «Это искусство». Ему отвечают: «Нет, это не искусство». Но привыкают и уже следующему за ним при первом лукавом претендующем жесте заранее кричат: «Да, да, искусство». Так же в свое время была исчерпана драматургия предыдущая — прекрасное и безобразное. Когда на любой претендующий жест художника культура заранее отвечала: «Прекрасно». То есть все, что выходит из под руки художника, прекрасно. И в этом смысле постмодернизм нынешнего возраста можно определить как бездраматургийность, пребывание в достаточно безвольном культурно-драматургическом состоянии и нежелание преодолеть это. Даже лелеяние подобной ситуации, что весьма характерно для многих участников культурного процесса, является не только проблемой комфортности, но, несомненно, и проблемой власти, укорененности определенных участников в точках доминирования устоявшейся культурной ситуации.
А вообще-то, это отражает не столько ставку основного числа художников на некий гедонизм, сколько общую тупиковость больших художественных процессов.
Именно такая бесстратегийность и инерционность поведения художника напоминает бытование в культуре мастеров художественного промысла, о чем уже здесь было сказано. Кризис именно актуальности нынешней стратегии, заданной по инерции простого и непосредственного соседства и наследования, продолжающей быть воспроизводимой в повторении неких почти ритуальных жестов, как бы овладения новыми территориями на фоне восприемлющей культуры, заранее считывающей все возможности запущенной и порождающей системы, даже как бы и шокирующих и эпатирующих моделей поведения, таких как мат, порно, социоэпатаж, ориентальная экзотика, шизомодели, — в своих необычных соположениях этих рядов, актуализирующих и деконструирующих художника как человека, прежде всего референцирующего, и создает впечатление автоматической роботоподобной мертвенности.
Если взять В. Сорокина, в котором пытаются читать «шокинг» эротически-социального характера, то, на самом деле, если в нем что-то есть, работающее для эвристических моделей, то это именно его манипулятивность и ометафорение человеческого тела. В этом отношении более «плотная» практика А. Бренера является как раз более архаической попыткой восстановления и преподнесения тела как сосуда страдания, полностью являя привычную метафорику человеческого тела. В этом отношении постмодернистская практика подготовила художника, работающего сугубо на операциональном уровне, и приблизила чисто идеологически возможность пользования электронными медиа, которые и актуализировали не текст, а именно уровень операции.
Другое дело, что пока художественные амбиции деятелей электронных медиа не достигают уровня идеологических амбиций постмодернистских художников, подготовивших идеологию действия этих медиа, и мне кажется, следующий шаг в этом направлении — это снятие экзистенциальных, драматургических нагруженностей этой сферы операциональной деятельности, которая, собственно говоря, представляет собой архаические, рудиментарные следы старого типа художника в постмодернистской практике.
Из принципа разметафорения тела, если делать прогнозы, представляется, что генетика и прочее дают, действительно, возможность работать с телом на уровне новой антропологии, и, выводя тело из пределов заданной культуры Просвещения, метафорического восприятия человеческого организма, работать с ним на уровне либо подтверждения метафоры, либо ее развеществления.
При всех многочисленных определениях постмодернизма как аллюзивного и прочее, почему-то всегда выпускают его основной пафос — это проблематичность личного высказывания. В отличие от классического авангарда, где основным пафосом была проблема личного высказывания среди многочисленных неличных, постмодернизм есть явление экзистенциальной трагедии проблематичности личного высказывания, в то время как все остальное — аллюзивность и прочее — просто технология выявления этой драматургии. И, собственно говоря, когда весь экзистенциальный пафос этого улетучился, мы видим, что проблематичность переводится на уровень промысловой деятельности. Есть такая деятельность на уровне матрешки, на уровне реализма, Малевича. Сейчас черты кризиса постмодернизма заключаются в том, что он уходит в сферу художественного промысла.
Вот, товарищи, с каким художником нам приходится работать. К сожалению, другого я вам предложить не могу. Все попытки найти нового художника в нынешней ситуации, к сожалению, оказываются несостоятельными, либо потому что эта сеть постмодернистического улавливания художнических феноменов столь сильна и столь забита, что сквозь нее вряд ли просочится что-то новое, либо потому что, помимо конца века, кончается большой тип авангардного художника с его стратегийностью поведения. Кончается и большой тип искусства просвещенческого, и модели конструирования художественной ситуации не отражают и не могут отражать не только будущее, но и уже существующего параллельного мира, который проявляется в каких-то неведомых феноменах, нами оцениваемых просто как искажение реальной картины мира.
Спасибо за внимание.
Извините, если я выбился из проблематики дня и, по причине своей принадлежности к художникам, все-таки злоупотребил терминологией, которая, как вы понимаете, есть свидетельство скорее моей эстетической деятельности, нежели научной.
Всемирно-историческое значение соц-арта
[70]
2000
Судя по принципу словообразования термина «соц-арт», его зачастую почти вплотную сближают с поп-артом. Но если поставить этот термин-называние в ряд многих, подобным же образом сконструированных определений — оп-арт, лэнд-арт, мейл-арт — в своем диффиренциирующем значении вырастет первая составная часть термина, «соц». Но, конечно же, тесную генетическую близость и временную последовательность первого второму (соц-арта поп-арту) отрицать невозможно, да и нету смысла. В нынешнем мире, как и всегда, безродных не любят.
Вообще-то, соц-арт в своей чистоте долгое время был художественной практикой и идейной установкой весьма узкого круга московских художников и литераторов, и, в первую очередь, изобретателей самого термина — В. Комара и А. Меламида. Однако, соц-артистские мотивы, если их можно так определить, встречались в то время у достаточного числа художников, пусть и не причислявших себя к этому направлению. К нашему же времени, распространившись (присутствуя порою незаметно и неотрефлектированно даже в творчестве художников, и отрицающих соц-арт), они стали почти знаками хорошего художественно-литературного поведения.
Не имеет смысла подробно останавливаться на многократно обсуждаемой проблеме возникновения поп-арта как реакции на товарное перепроизводство с его адорацией качества сотворенного человеком предметного мира в перенасыщенной атмосфере массмедиа и рекламы. Типологически сходным образом соц-арт был реакцией на перепроизводство советской идеологии, мифов и лозунгов в атмосфере традиционного массового небрежения материальной стороной бытия, предметом и его качеством. В то же самое время, соц-арт, наследуя доминирующему российскому текстоцентричному сознанию, своей вербальной перенасыщенностью визуального пространства, его схематизированием и тяготением к минимализму изобразительных средств оказался гораздо ближе к концептуализму. Недаром, круг художников и литераторов, объединивший людей достаточно различной ориентации, включавший в себя и соц-артистов, по причине акцентированного отношения к проблеме языкового выражения и поведенческой модели был назван Московским концептуализмом.
Но заметим, что, в отличие от западного концептуализма, соц-арт был изначально лишен всяческого рода утопических иллюзий и амбиций, а в атмосфере полнейшей дискредитированной огосударствленности культуры — и институциональных иллюзий. То есть в той социокультурной ситуации (которая, кстати, предполагалась в те времена всеми жителями великой советской державы, и не только ими, почти вечной) соц-арт был даже принципиально антиинституционален, совпадая в этом с более поздними постмодернистскими и неодадаистскими тенденциями.
Собственно, соц-арт можно определить как культурно-критицическое направление по преимуществу. Именно создание методики испытания на прочность дискурсов и идеологий, принципиальное отсутствие в его эстетике идеи прекрасного, безобразного или же нищего (по примеру, скажем, арте повера) предмета акцентирует доминирующую процедурность соц-арта.
Некоторым примером может послужить в данном случае способ функционирования всем известного парижского эталона метра. В реальности — это простой кусок железа, которым, если бы это было дозволено являющими и охраняющими его институциями, можно было бы забивать гвозди, либо использовать как орудие убийства. И только в процедуре измерения, когда как бы улетучивается, аннигилируется вся его материальность, он становится именно виртуальным эталоном реально-виртуальных метров.
Подобная процедурно-проверочная эстетика указывает на доминирующую роль культурно-эстетического жеста и поведения относительно качества и субстанциональности предмета. Не надо путать это со всегдашним социокультурным поведением деятелей культуры в виде, например, всякого рода богемных выходок и эпатажа при неотменяемой в то же самое время параллельной самоценности и даже первичности производимого художественного объекта.
Именно сама подвижность художника относительно материальных объектов и дискурсов и методика, отработанная на жестком и тотальном советском мифе, позволили впоследствии работать и с другими дискурсами и мифами, которые пренепременно, увы, все обладают амбициями и бациллами тоталитаризма, зачастую и не проявляемыми впрямую по причине временной задавленности или маргинальности этих дискурсов и мифов. Именно эти выходы за пределы просто критики советского строя и советских реалий зачастую выпадают из поля зрения как критиков, так и апологетов соц-арта.
Хотя, конечно, советская власть и советский миф определили конкретные формы существования, проявления и общественную роль соц-арта. Обыкновенно деконструкция тотального советского мифа и дискурса производит явный комический эффект, который, кстати, за пределами территории и культуры возникновения соц-арта не всегда прочитывается. Иногда соц-арту предъявляются легкомысленные претензии в том, что сами советские реалии и артефакты эстетически превосходят произведения соц-арта. При этом совершенно незамечаема почти прозрачная виртуальная сфера операциональности соц-арта (и не стремившегося сотворить прекрасные объекты), сконструировавшего в обществе новую оптику и позволившую воспринять советскую реальность во вторичной ее эстетизации. Кстати, процессу вторичной эстетизации подвергается и нынешнее творчество самих соц-артистов и их последователей.
Произведения этого направления на Западе же воспринимаются как культурно-критицический жест (что, собственно, и является его фундаментальным смыслом), транспонируемый в любую другую культуру. Соц-арт, как и специфическая модификация концептуализма — Московский концептуализм, оказались возможными к прочтению в современной западной культуре не столько по материалу наполнения (который тоже достаточно привлекает своей экзотичностью), а по грамматике и методологии работы с ним, что для нынешнего искусства и является определяющим. Смеховая же реакция сограждан-современников объяснялась, естественно, неожиданностью неиконического использования иконических предметов (советского языка и мифа, объявлявших себя небесной и окончательной истиной с канонизированными формами потребления) в качестве просто одной из возможных конвенций, которую можно принимать частично, путая с другими конвенциями, или же погружаться в нее с гиперсерьезной самозабвенностью. Именно эта методология оперирования давала в руки всякому пожелавшему способ использования любой претендующей на него идеологии, что было в смысле социально-этической роли соц-арта явлением и эксплицированием свободы, в то время как все иные оппозиционные и диссидентские модели противостояния советскому строю предлагали свои идеи и методы, не менее тоталитарные, не замечавшие отдельного человека в пределах своих утопических построений. То есть это была методология личного противостояния любому утопическому и тоталитарному поползновению.
А в чем же, спросите вы, упомянутое в заголовке всемирно-историческое значение соц-арта? А хотя бы в том — я вроде бы заявляю это на первый взгляд в противоречие всему вышесказанному, но на самом деле только в подтверждение, — что, не говоря уже о всем вышеперечисленном, он является последним и завершающим стилем явившегося миру во всем своем устрашающем величии и не выдержавшего, погребенного под собственной неимоверной тяжестью коммунизма.
Это мощное имя — Малевич
[71]
2000
Да уж, имя мощное, ничего не скажешь. В современной культуре оно покрывает собой огромную область творческих явлений и проявлений, именующуюся: как у Малевича. Наряду с именами Леонардо и того же, скажем, Пикассо, оно стало поп-именем, появляясь в чистом виде и в виде визуальной иконографии на разного рода плакатах, обложках книг и заставках телепередач. Да, именно так. Но только, к сожалению, не у нас, где до сих пор солидные издания могут вести серьезный спор о том, художник ли Малевич или проходимец. И большинство склоняются к последнему. Вмешиваться в эти диспуты смешно, бессмысленно и позорно.
Однако, стоит порассуждать о проблемах, объявившихся в связи с новой публикацией, но не привычной публикацией визуальных, а именно литературных опусов Казимира Малевича. В нынешней культуре представляется принципиальной разведенность современной литературы и современного изобразительного искусства. Если для художественного сообщества с его радикализмом творчество Малевича предстает вполне признанной высокой и мощной классикой, то литературные опыты его современников и соратников до сих пор кажутся немыслимым «авангардизмом», являясь достоянием сугубых ценителей литературы. Стоит, наверное, оговориться, что это различение, по всей вероятности, лежит в самой сердцевине различения визуального и вербального опытов. Примем данное просто за неумолимую реальность.
Собственно, рецензируемая книга оказывается в густейшей тени, отбрасываемой неимоверным количеством публикаций о Малевиче-художнике. Необходимо заметить, что сами стихи уже публиковались. Однако окружение статей, теоретических текстов самого автора (также публиковавшихся неоднократно), биографических материалов и стихов его современников, соратников, друзей и учеников (Клюн, Крученых, Хармс, Бахтерев) придает им многомерность и конкретность культурно-исторического существования. Почти половина из стихов, коих весьма немного, всего 22, с трудом атрибутируются некоторыми исследователями как стихи, определяемые просто как тезисы неких статей или выступлений.
Однако тот общий квазипоэтический стиль письма и говорения Малевича, стиль проповедей и откровений, вообще позволяет воспринимать в качестве эпико-поэтических высказываний все или почти все, им произнесенное и написанное. Однако вышесказанное нисколько не отменяет возможности и чистого жанрового высказывания и обаятельного, хотя и несколько тяжеловатого юмора, даже иронии в его стихотворных претензиях к друзьям Клюну и Крученых по поводу их как бы измены высоким идеалам авангардизма (в глазах самого Казимира Севериновича — измены истинной и позорной).
В наше время размывания всех жанровых и видовых границ в искусстве эти атрибутационно-идентификационные проблемы решаются весьма просто — авторским волевым назначающим жестом, типа: Я назначаю это быть стихами (и становятся стихами)! Или про то же самое: Я назначаю это быть картиной! И ведь, действительно, всяческие тексты и слова висят в залах и картинами являются. Однако, в нашем случае, поскольку назначающим был все-таки не автор, а публикатор, то возникают определенные справедливые сомнения по этому поводу. То есть количество сугубо стихотворных опытов может сократиться на шесть-семь.
При всей несомненной и удивительной выразительности самих стихотворных текстов, в своей тяжеловатой профетической мощи и новаторском радикализме почти проваливающихся сквозь наше мерцающее виртуализированное бытие, их значимость в качестве литературного жеста и факта весьма неопределенны. В отличие, скажем, от поэтической позы и образа того же Крученых и мастеров этого круга. И дело вовсе не в количестве написанного, не в его качестве и выразительности — как раз тексты Малевича помощнее многих. Проблема в выстроенности и явленности в культуре образа-имиджа деятеля литературы. В мировой практике практически никому не удавалось выстроить равнозначные литературные и художнические имиджи. Как, скажем, в изобразительном искусстве вполне можно сказать (и еще как сказать!): Как у Микеланджело! Как у Малевича! Однако же в сфере литературы их стихотворные опусы бытуют как стихи художников.
Так что пренепременно рекомендую почитать — мощные стихи мощного художника. Да и сопутствующие материалы в качественности не уступают.
Что имеем
[72]
2004
Вспоминается история. Нехитрая история. И не то ее достоинство, что реальная, но что правильная. Один мой приятель, художник-абстракционист, по какой-то мелкой неисправности вызвал слесаря. Провел его то ли на кухню, то ли в ванную. За недолгой починкой разговорились. Покидая квартиру, слесарь мрачно проследовал мимо живописных работ и с явной горечью заметил:
— Неплохой ты парень, а то морду набил бы за это.
И кивнул на нехитрые абстракции моего приятеля.
Вот так.
К случаю же вспоминаются две начальные строки моего давнего стихотворения (уж извините), не потерявшие актуальность и поныне:
Разговор о вкусе — разговор весьма мучительный,
Тем более что народ у нас до чрезвычайности впечатлительный.
Но это об абстракции. Это простительно. А вот о непонятности такого жанра современного искусства, как инсталляция, слышать просто-таки удивительно. В своем подавляющем большинстве они, инсталляции, понятны прямо до обескураживающей простоты. Если, конечно, под понятностью понимать именно понятность. Что там такого немыслимого — банки, склянки, обычные тексты, бытовые предметы, видеоизображения и всяческое подобное же. Что уж тут непонятного?
Но, в общем, и это понятно. В смысле, ясно. Проблема, конечно, не в сих простых, мгновенно узнаваемых предметах, а в привычке. Так сказать, в конвенции. В смысле договоренности по поводу того, что такое искусство. Что может быть предъявляемо в его качестве. В каком таком специфическом месте. С каким, так сказать, имиджевым гарниром. И что ожидается от самой взирающей и внимающей публики.
И, конечно же, многие жанры современного изобразительного искусства вряд ли могут быть впрямую квалифицированы как предметы искусства именно изобразительного, согласно традиционным представлениям о данном роде деятельности — например, те же хэппенинги, перформансы, акции, лэнд-арт, видео- и компьютерные инсталляции. Надо бы для обозначения всего подобного слово подобрать какое-нибудь другое.
Специфический самоотдельный термин. Ан нет. Нет. Все правильно. Это имеет отношение к изобразительному искусству не по причине каких-то изобразительных достоинств визуального текста или объекта, а по причине того, что произведено на свет художником. И выясняется (как оказалось в результате, в современном визуальном искусстве), художник, различные его способы явления и проявления важнее и первичнее визуальных достоинств и качества произведений. То есть выставляются и продаются жесты и имена художников. Это, конечно, не так привычно, как экспонирование и продажа картин и скульптур. Но мы и говорим, что речь идет о некоем другом роде занятий.
А так-то, конечно, никто не возбраняет наслаждаться любой картинкой, ненавидеть любую, надсмехаться над любой, понимая искусство как производство прекрасных вещей, а не новых типов художественного поведения.
На одном «круглом столе», кинематографическом, кстати, одна кинематографическая дама задала закономерный вопрос: «И что же? Я, к примеру, наваляю какую-нибудь кучу, и она тут же станет произведением искусства? Ну уж тут же! Ну уж произведением!»
Вот я и начал ей нудно и весьма неубедительно объяснять, что дело вовсе не в самой этой кучке, откуда она ни появись, ни возьмись. Но если она, эта неведомая куча, явится результатом нового оригинального художественного жеста, который и есть, собственно, произведение искусства, тогда да, она будет выставляться в самых престижных музеях мира. Но, конечно, напрашивался простой и более внятный ответ по примеру давнего анекдота:
— Армяне лучше, чем грузины.
— А чем?
— Чем грузины.
Вообще-то, картина современного визуального искусства напоминает телевизионный сериал, который желательно отслеживать от начала. А то включишься на двадцатой серии. Видишь некую импозантную фигуру. Оказывается же, что в начальных сериях этот персонаж уже успел убить кого-то, побывать в тюрьме и в бегах, жениться на богатой вдове и разорить ее, быть избранным в органы местного самоуправления, побомжевать и прочее, и прочее, и прочее. Ну, конечно, можно смотреть и с любой случайно выбранной серии. Но в таком случае не следует особо задаваться мучительными проблемами смыслообразования и легитимации.
А началось это давно. Век назад.
Отцами-основателями современного искусства можно считать (да что значит можно? — так и считается, так оно и есть!) Малевича и Дюшана. Хотя, конечно, не многие стали бы утверждать подобное в начале века. В период их реального бытия и деятельности. Но сейчас в том сомнения нет.
И при наличии огромного количества незаурядных личностей и претендентов на эту роль вряд ли кто-либо сейчас усомнится в исключительной роли обоих названных. Последующее время явило, пожалуй, только одно имя, ставшее, как и имена Малевича и Дюшана, знаком, иконой современного искусства, — Уорхол. Что же общего у двоих названных героев? Ну, примерное совпадение во времени жизни и деятельности и то, что вышли они, можно сказать, из одной шинели. Из постимпрессионизма и кубизма.
Но и только.
Прямое же сравнение Малевича и Дюшана весьма показательно и может представиться достаточно простым, если не примитивным по принципу почти прямой оппозиции, что даже бросает в некоторую оторопь (принимая во внимание сведение их в одном, достаточно узком локусе начала современного искусства).
Но все-таки начнем.
Начнем с Малевича.
Так вот.
Малевич — это титанизм. Понятно? Понятно. То есть непомерное напряжение душевно-духовного мускула. Классический пример суперменства, известный по многочисленным вариантам его манифестирования и презентации в европейской культуре конца XIX — начала XX века. Отметим, между прочим, этот самый префикс «супер», положенный Малевичем в основание созданного, сконструированного им стиля и школы. Текстовыми усилиями (под текстом здесь понимается текст визуальный) он пытался преодолеть, превзойти эту самую визуальность, дойдя в испытании ее и картинности почти до предела — до «Черного квадрата». И все-таки не преодолел. И как во всяком суперменском акте, к концу жизни он был отброшен назад. К почти традиционной конвенциональной живописности и картинности (если сравнивать с его же собственными глобальными амбициями и экспериментами предыдущих лет). Кстати, и акт его похорон и захоронения (задуманный им самим задолго до своего конкретного воплощения) в гробу, им же заранее сотворенном, являл ту же титаническую борьбу визуальности с визуальностью и был исполнен того же суперменского пафоса. И если искать пример для сравнения в более широком горизонте истории и культуры, то Малевич, с его страстностью и одновременной склонностью к рутине, напомнит нам раннегреческих христианских подвижников. В нашем тексте мы не входим в конкретные жизненные обстоятельства и культурно-исторические причины произошедших с Малевичем поздних перемен. Даже если они и, возможно, достаточно внешне насильственны, а его функции в культуре переняли другие деятели других социальных институций, ход этого, предположим, насильственного процесса вполне вписывается в стратегию и способ поведения самого автора в культуре и в социуме, в пределах созданной им школы и во взаимоотношениях с собратьями по артистической деятельности. Тут вполне уместно припомнить и брутальность внешнего облика художника, особенно в зрелые и поздние годы.
И что же мы видим, обращаясь к Дюшану? Нечто почти диаметрально противоположное (даже и в утонченном и несколько отрешенном его внешнем облике). Именно что так. Если можно так выразиться — почти ангельская ненасильственность и легкость жеста. Именно жеста. Словно смирившийся до уровня местной тяжелой и крупноагрегатной действительности художник персонифицировался, материализовался в легком чистом жесте. Жесте, являющемся почти жестом сотворения чуда, не нарушающем причинно-следственных отношений и агрегатных параметров окружающей действительности и удивительно напоминающем легкость и парадоксальность жестов дзэн-буддистов (если припомнить помянутое нами сходство практики того же Малевича со страстностью и рутинностью раннехристианских практик). Жест переноса предмета из одной зоны (профанной) в другую (сакральную) без каких-либо следов насилия и трансформации. Без гиперусилий. Без внешнего пафоса.
Однако, как говорил наш великий поэт, простота всего дороже людям, но сложное понятней им. Именно конституирование и утверждение в культуре названного жеста переноса и в давние времена его первичного объявления, и поныне представляют определенные трудности не только для истолкования, но даже для обнаружения. И не исключительно для непосвященных. (Кстати, и Малевич именно в своем предельном «Черном квадрате» менее всего понимаем широкой культурной общественностью, особенно в наших пределах.) Да, в случае Дюшана забыл помянуть, но, надеюсь, всем уже ясно, что речь идет в основном о его знаменитом писсуаре (самом обычном писсуаре), выставленном аж еще в начале XX века в художественной галерее. Первые же доброжелательные толкователи — соответственно своим профессиональным привычкам и навыкам художественных критиков и ценителей визуального искусства того времени — попытались обнаружить в нем какие-то пластические достоинства, не замечаемые прежде. Кто-то договорился даже до некоего антикоподобия фаянсового писсуара (чуть ли не о сходстве с праксителевской Венерой). Впрочем, может быть, это вполне и неложная идея. В нем, в писсуаре, редуцированным образом отложилась и отразилась вся человеческая культура, абсорбированная в достижениях тогдашнего сантехнического дизайна. Отметим по сходству и многократно отмечаемые пластические достоинства предметов реди-мейда (обычных предметов людского обихода, помещенных в необычные остраняющие условия выставочных экспозиций), досель не подмеченные. Естественно. Это присутствует, но отнюдь не является доминантой, основным пафосом подобных актов, даже если именно оно впрямую и подвигает самих художников на подобное.
А в общем-то, отношения между Малевичем и Дюшаном могли бы быть описаны как отношения двух наследующих друг другу поколений. Тот случай, когда последующее не отменяет, а снимает неразрешимость проблем предыдущего, просто перенося их разрешения на другой уровень. (Тут уместно упомянуть типологически сходное соотношение между упомянутым захоронением Малевича и посмертным увековечением Владимира Ильича Ленина.) Правда, еще многие художники различных направлений и стилей, наследующие Малевичу или просто во времени последующие ему (даже и не приемлющие его), вплоть до времен упомянутого Уорхола (естественно, он лишь наиболее яркое и эмблематичное имя, обозначающее процесс, сотворяемый и сотворенный огромным количеством художников), находились в пределах проблематики Малевича. Нынче же стратегия жеста и назначения столь разнообразно разработана и тематизирована, что любые иные находятся практически в ее горизонте, и их адепты порою и не замечают этого, пытаясь даже отрицать эту стратегию или же просто не рефлексируя по этому поводу. Разумеется, напомним, данные рассуждения относятся к весьма специфической зоне современного искусства, которая, как мы говорили, заслужено быть названной как-нибудь самоотдельно. Названа, скажем, Искусством Серьезным. Дабы быть отличаемой от Искусства Высокого. Но это все очень и очень условно. Я совсем не мастер в подобных номинациях. Тем более что, как показывает исторический опыт, они возникают вполне спонтанно и непредсказуемо.
И под конец несколько <слов> о другом, хотя и непосредственно с этим связанном. Но, как говорится, о другом, о другом, да о том же самом. О подделках. Малевича подделать легко. Легко до чрезвычайности. Тому свидетельством известный факт (подтверждаемый многочисленными специалистами почти в открытую), что чуть ли не половина, если не больше, музейных Малевичей являются подделками. Дюшана подделать еще легче. Вернее, практически невозможно. То есть в любой подобной попытке попросту воспроизводится тот самый пресловутый жест, поскольку «текст» в данном случае не имеет никакого значения. Только чистый жест. И в этом смысле по всем музеям мира можно разместить писсуары имени жеста Марселя Дюшана. А тот первый писсуар будет преимуществовать перед всеми остальными только в качестве дизайнерского антиквариата, наравне с многими (или немногими) другими, сохранившимися от тех времен.
Ну если, конечно, не принимать во внимание полумистические идеи оседания на произведениях первоопределяющего прикосновения художника в виде некоей неосязаемой ауры или пыли. А если принимать — тогда конечно.
Естественно, естественно, многомерность образов и творчества Малевича и Дюшана намного превосходит маломощность моих аналитических усилий и предоставляет всем прочим возможность сблизить этих художников совсем на других основаниях. Или же разогнать их в разные углы социокультурного космоса, сопоставив совсем с другими героями совсем иных битв.
И они будут правы.
А мы смиримся.
Смиримся.
Вот уже и смирились.
Концептуализм
[73]
2003
Концептуализм — это тем или иным способом дефинированное определение направления, но и в то же самое время и в большей, может быть, степени — имени. Особенно у нас, когда под этим титлом подразумевалась достаточно большая и разнообразная группа художников и литераторов, многие из которых, строго говоря, в местах более корректных определений и терминологической строгости подобным образом названы быть не могли бы. Ну да ладно. Что имеем, то и имеем, о том и говорим.
Понятно, что как и любое другое художественное направление, концептуализм имел почти укрытую ныне от исследователей (если такие сейчас и найдутся) пору зарождения и смутного самонеразличения, затем пору героического взлета и вот ныне — пору ухода в холодные, почти каменноугльные пласты истории культуры и искусства. То есть он уже предмет, вернее, должен был бы быть предметом истории культуры и искусства. То есть он уже не рекрутирует в свои ряды новые силы, хотя его герои и основатели еще полны энергии и функционируют в пределах своих собственных разработанных личных мифов. Понятно, что личные синдроматики, сглаживаемые в период группового бытия и функционирования давлением ближнего окружения и дивизионистским азартом, со временем обретают более явные черты и искривляют личные мифы, удаляясь от генеральной линии любого направления. Все зависит от мощности этого самого мифа, что и определяет его актуальность или неактуальность в культуре. Тем более что в пределах ныне сократившихся до 5–7 лет культурных возрастов (почти трагически разошедшихся с возрастами биологическими и неимоверно удлинившимся сроком жизни) почти неизбежна ситуация для достаточно молодых художников реального переживания своих стилей и направлений и существования в пределах чужих либо кочевания по ним. Повторюсь, что все дело в мощности личного мифа. Тем более что специфика местной культурной ситуации и образа бытования андеграунда целиком предоставила концептуализму возможность почти неповрежденно пройти через три реальных (а не только культурных!) поколения своей репрезентации.
Теперь посмотрим на нынешнюю ситуацию у нас, естественно, держа в памяти вышеупомянутые общемировые стремительные и краткосрочные культурные процессы (что в определенной степени корреспондирует с известным заявлением Уорхола о том, что в будущем каждый будет знаменит на пять минут). Судя по результатам только что завершившейся Art Moscow, да и вообще, просто как бы сканируя ситуацию, во всяком случае в Москве, можно обрисовать определенную картину местной художественной жизни, в которой заметно явное исчезновение из экспозиций и актуального горизонта обсуждений практики и имен наиболее чистых и последовательных представителей отечественного концептуализма.
В принципе, конечно, вообще в мировом контексте тоже вполне наблюдаем естественный отход в тень радикальных концептуальных практик в плане вышеобозначенной нами невозможности рекрутирования новых сторонников под свои знамена. (Хотя, отметим, наличествующие и актуальные всякого рода наследования и интерпретации практики и эстетики концептуализма.) Однако, развитая и мощная система культурных институций и музеев на Западе давно уже закрепила и утвердила как сами эти практики, так и многочисленные имена. Они валоризированы, этаблированы, имеют цену на рынке и вполне актуальны в большом горизонте современной культуры и искусства. У нас же картина почти прямо противоположная и с институциями, и с именами, и с культурной памятью. Это касается не только концептуализма и не только прошлых, но и всех нынешних и, возможно, будущих имен и направлений. Конечно, если ситуация не изменится. Либо наличествует другой, более проблематичный выход для русских художников — впрямую, минуя местные наличествующие и отсутствующие культурные институции, вписаться в мировую историю искусства. Некоторым удалось. Но немногим.
Это все так. А ведь совсем еще недавно наиболее радикальные российские концептуалисты были вполне поминаемы, и их практики и имена были очень даже влиятельны в пределах российского изобразительного искусства (однако, при уже упомянутых резко сократившихся сроках в пределах культуры и искусства, это бытовое «совсем недавно» может вполне даже восприниматься как цельный и завершенный эон). Не мне вам напоминать это и напоминать эти имена.
И теперь есть то, что есть теперь.
Более не возвращаясь к проблеме естественного процесса расцвета и завершения стиля и естественной же реакции на него ему наследующих и последующих, попытаемся понять местный более широкий социокультурный контекст, отражающийся в этой узкой внутривидовой борьбе и отчасти порождающий ее.
Прежде всего следует отметить, что в результате всего произошедшего в стране за последние 15 лет (да в широком смысле — за сотни лет) у нас не осталось никаких иных зон престижности, кроме денег и власти, что, собственно, одно и то же. Для нашего разговора о концептуализме (особенно в его московском изводе) с присущей ему культуро-крицитической доминантой, существенно, что в стране отсутствуют зона академической престижности, гражданское общество и какое-нибудь более-менее влиятельное левооппозиционное движение, являющиеся основной питательной средой и потребителями культуро-крицитических тенденций в культуре и искусстве.
Конечно, весьма существенно, при отсутствии вышеупомянутых позиций или ниш критической рефлективной мысли, давление рынка и массмедиа с их доминирующей красочной, почти галлюциногенной визуальностью, апеллирующей к сенсуальности и анестезирующей рефлексивное. (Интересно, что опять востребованный опыт некоторых соц-артистов воспринимается исключительно в его декоративной и развлекательной шоуподобной яркости. Тот же косолаповский Ленин с головой Микки-Мауса в этом контексте если и производит некий ужасающий эффект, то скорее в стилистике голливудских хорроров).
В результате всяческих пертурбаций, произошедших в стране, вообще наблюдается нарастание антиинтеллектуализма, что весьма соответствует традиционной культурной ситуации в России, где влияние рефлексивного и интеллектуального совпадает с моментами резких переломов в политической и социальной жизни и обращения к западному опыту и западным социальным и культурным моделям. И, соответственно, откат по всем фронтам сопровождается ярым и идеологизированным антиинтеллектуализмом.
И под конец, если предполагать некоторые перспективы, где концептуальный и любой пост-пост-пост-концептуальный опыт может быть востребован, то, пожалуй, можно представить себе два принципиальных социальных проекта. Первый — развитие гражданского общества, образование зоны академической престижности и возникновение серьезной левооппозиционной мысли и левооппозиционного движения. Второй же — резкое ужесточение режима (при естественно сопутствующей апроприацией основных культурных институций и вообще, культурного пространства), отторгающего в оппозицию большую часть культурной элиты, которая и станет питающей средой и потребителем культуро-критицической направленности в искусстве.
Хоть имя и не дико…
[74]
2003
Но многим оно слух не ласкает. И понятно.
Хотя в самом феномене бестселлера нет ничего запредельного и противоречащего сути культуры. Да и вообще, проявлению самого антропологического с его борьбой за влияние, власть и доминирование.
Всегда существовало и существует поныне нечто наиболее популярное и читаемое, которое в наши времена доминирования рынка определяется как самое покупаемое. Раньше, когда власть и деньги были сосредоточены если не в одних руках, то в пределах очень узкого круга правящей элиты, понятия всеобщей популярности и реальной власти и влияния в культуре были разведены.
Однако же с наступлением времен превалирующего урбанизма, всеобщей грамотности, доминирования рынка и массмедиа все сошлось в одном магическом слове — бестселлер (аналоге хита в поп- и рок-культуре). Хотя стоит обратить внимание, что в достаточно и поныне архаизированных культурах до сих пор существуют различные механизмы популярности и реализации властных стратегий в разных социальных стратах или национальных образованиях. Причем упомянутые культуры разнятся степенью своей архаичности от буквально еще устного функционирования текстов (как во многих странах Азии и Америки) до прекрасной и вроде бы единственно достойной культурной модели XIX века (столь у нас уважаемой и почитаемой).
Здесь же и сейчас статус и роль бестселлера вполне соответствуют специфике социоэкономической ситуации и культурной традиции. Сохранившиеся со старых и недавних советских времен просвещенческие представления о наличии одной и единой литературы и одного главного писателя побуждают авторов бестселлеров позиционировать и, соответственно, без толики сомнения воспринимать себя в качестве таковых. Это, естественно, приводит в отчаяние критиков и адептов высокой культуры, предполагающих, ровно наоборот, традиционную литературу единственно достойной называться литературой. Впрочем, я понимаю, что эти наблюдения и замечания вполне банальны.
Но когда социально-экономическая революция уничтожила в стране все уровни престижности (академической, общественной, культурной), существовавшие и при советской власти, присовокупив к этому и зону андеграундной престижности, кроме денег и власти (что, собственно, одно и то же), это обнажилось в предельной откровенности. Да при отсутствии к тому же развитого и артикулированного левооппозиционного движения, которое совместно с вышеупомянутыми сферами деятельности и функционирования рефлектирующей мысли является питательной средой и основным потребителем культуро-критицической интеллектуальной активности.
Посему бестселлер по преимуществу ассоциируется с детективом. Кроме редких случаев, когда в эту зону попадают совсем иные писания по причине разного рода скандалов, что, впрочем, является вполне принятым и нормальным механизмом рыночной и массмедийной технологии. Но внезапно и резко расширившийся круг читателей вряд ли удержит надолго в зоне своего внимания подобные тексты, так как содержательная сторона их вполне не соответствует ожиданию. Слой же адекватных читателей такого рода произведений находится за пределами влияния на рынок.
С культурологической же точки зрения стремительно сменяющие друг друга на рынке и в зоне потребительского внимания бестселлеры являются презентантами так называемого общеклипового культурного сознания в пределах литературы и вербальности. То есть сознания, удерживающего любой предмет в зоне внимания весьма короткое время. И дело не в размерах бестселлера или в условно-декоративно задействованных в нем глубинных исторических пластах, так как в пределах рынка доминирует не текст, а жест стремительного завоевания и стремительной же поставки новых товаров. То есть победившая идеология расширяющегося рынка с идеей и стратегией опережающего морального устаревания, сокращающая срок потребления почти до одного года. Собственно, такой временной модус существования всегда был свойственен развлекательной литературе, однако ныне он обрел идеологическое обоснование и стал доминантой художнических стратегий. При отсутствии общей большой культурной памяти бестселлеры способствуют формированию общей кратковременной культурной памяти, утверждая ее и порождая механизмы ее функционирования. Ну, как в том анекдоте про инвалида, в автобусе склонившегося над сидящим юношей:
— Вот, молодежь сидит, а инвалиды стоят. А я в 41-м ногу потерял.
— Старик, — резонно отвечает юноша, — я в 41-м не езжу.
А вообще-то, давно не существует одной литературы. И если, скажем, бестселлер по своей сути гораздо ближе поп-хитам, то авангардная литература, набранная теми же печатными знаками, по сути и функционированию гораздо ближе к современному изобразительному искусству, искусству перформанса и акций. И ситуацию в литературе, представляется, более осмысленно и результативно было бы стратифицировать не по привычному иерархическому, а по принятому в музыке принципу номинаций. То есть когда певец кантри или рэпер не соревнуются друг с другом и вместе — с каким-нибудь Паваротти. Надо быть просто первым в своей номинации. Ну а выбор себе номинации, в пределах которой желательно и органичнее всего функционировать для самого автора, естественно, предполагает со стороны творца некое вменяемое представление о всех преимуществах и недостатках подобного выбора — и в смысле денег, и в смысле реализации интеллектуальных, художнических и всяческих неземных амбиций.
Уорхол
2005
Припоминается одна весьма знаменательная (во всяком случае, для меня) история. В ней отразилась специфика тогдашнего местного культурного обстояния, взаимоотношения с западными идеями и способов перцепции их.
Помнится, в конце 60-х (не припомню точнее, память на даты всегда была слаба; да памятливых помимо меня предостаточно — можно справиться) в Пушкинском музее имела место выставка, где среди прочих экспонировался и Уорхол. В верхней галерее висела его работа, набранная из многократно повторяющегося всем известного портрета Мэрилин Монро (или Элвиса Пресли — тоже не суть дела), исполненная в технике шелкографии. Собственно, ее основной смысл (помимо, естественно, множества побочных) вполне ясен. Портрет основной героини американского мифа, мгновенно опознаваемой по иконографическим изображениям, утвержденным в массмедиа, исполнен в ширпотребной, тоже мгновенно опознаваемой в своей бытовой распространенности, технике, нисколько не ассоциирующейся с традиционным высоким искусством. То есть жестко маркированная культурно-мифологическая составляющая при нулевом культурном значении технологической стороны.
В Пушкинском музее глазам советского зрителя, даже самого продвинутого, почти тотально отгороженного от западной культуры, предстала следующая экзотическая картина. Портрет некой неизвестной, вернее, малоизвестной (то есть не опознаваемой мгновенно) женщины, исполненный каким-то необыкновенным, почти завораживающим способом, который при тогдашнем достаточно среднем уровне советской полиграфии и технического дизайна смотрелся просто инопланетным чудом.
Помню, мои знакомые художники, вполне продвинутые, почти все бывшие под сильным влиянием абстракционизма и способов работы с цветом, его подачи на полотне и разного рода иных поверхностях, чуть ли не ползали по этой работе, рассматривая чудесную неземную технику, оставаясь вполне равнодушными к неземному образу самой бедной Мэрилин. То есть произошла прямая инверсия — нулевой уровень исполнения обернулся значимым и жестко маркированным, в то время как значимый содержательный уровень обрел нулевое значение.
В то время еще не были достаточно распространены и даже известны у нас как поп-арт, так и концептуальный принцип и способ подхода к культуре, которые, собственно, и используют подобного рода сведение ее полюсов. Это сейчас уже вполне обыден и общий постмодернистский опыт манипулирования огромными блоками цитирования как современной, так и всей мировой культуры…
Верим ли мы, что мы верим, во что мы верим?
[75]
2006
Понятно, что заголовок мало оставляет места для обсуждения так чаемой прямой и искренней веры. Что поделаешь. Но пункт отправления не обязательно жестко детерминирует пункт не столько даже назначения, сколько прибытия. Однако же со всей откровенностью должно быть ясно, из какой точки звучит речь.
Так вот.
Вопрос о вере, а вернее, о некоторых твердых нередуцируемых основаниях художнического существования и художественного жеста (в отличие от, скорее, простой человеческой обиходной веры или даже возможной эзотерической практики тех же творцов) ныне стал актуален и проблематичен. Должно заметить, что вообще любое художественное действие невозможно без веры в некоторые основания этого действия, вынесенные за его пределы. Хотя бы в заранее предположенное пространство помещения этого потенциального действия. Вот не было ничего, и вдруг — есть. И небывшее доселе — чудо! И ведь место ему нашлось в этом мире. И даже заранее было пред-положено. Так что суть не во внесении или обнаружении какой-то новой небывалой веры или ее модуса, но проблематизации и тематизации всего этого, отодвинутого предыдущим художественным проектом в зону неактуальности или неких конвенциональностей. В ином случае очень легко впасть в симуляцию духовности и всякого рода суррогатов веры и как бы запредельных знаний и откровений, возгонки квазихудожественной экзальтации. Примеров тому несть числа, так что и обращаться к ним нет нужды.
Собственно, если обратиться к такой неблизкой для артистических натур области, как наука, мы обнаружим некоторое сходство проблематизации оснований собственной деятельности и существования. Аксиомы до конца невыводимы из всего корпуса рационально-дедуктивных математических оснований. И достижение каждого нового уровня требует новых аксиом. Их можно расценивать как уровень конвенциональных условностей, но и как точки прикипания к неким центрам нередуцированных оснований. В нашем артистическом случае способ тематизации подобных же точек и определяет интенцию, установку, в свою очередь определяющую тип художественной их актуализации и артикуляции.
Надо заметить, что основная масса художников, внезапно, почти разом озаботившихся подобными проблемами, принадлежит, во всяком случае, до последнего времени принадлежала, к так называемому актуальному искусству, являющемуся постмодернистским по преимуществу. Во всяком случае, в самой актуальной и радикальной его сфере. Снова оговоримся: до последнего времени.
Трудно себе представить, что они все разом и единовременно, в пределах короткого временного промежутка (при всем даже их искреннем желании и активности в этом направлении) переменят не только свои принципы, но и наработанный механизм построения текстов, поведенческих моделей и актуализации себя в культуре, а также, что гораздо сложнее, разом перенастроят сложную структуру чувствования и осмысления. К тому же, следует заметить, каждый период и направление рекрутирует и отбирает себе наиболее подходящие психосоматические типы участников и деятелей. Не то чтобы изменения вовсе невозможны. Просто проблема далеко не ограничивается одним желанием и прокламациями.
Выраженная же художниками тенденция к перемене проблематики и культурной ориентации отражает, скорее, кризисность ситуации, чем реальные и гарантированные пути ее преодоления. Данный способ решения проблемы, возможно, и не будет воспринят и адаптирован большой культурой как таковой.
К тому же, надо заметить, постмодернизм, постмодернистский тип художника и творчества есть не просто явление некоего стиля (даже большого), но один из глобальных способов артикуляции и схватывания неких основополагающих антропологических констант, в то же время являясь и их реальным, оформленным окончательно только в наше время, выходом в культуру. Как тот же реализм, концептуализм неотменяем, и как в чистоте, так и в разных добавочных дозах и сочетаниях он всегда будет существовать в горизонте актуальной культуры и творчества.
Посему не так-то прост переход от культуро-критицического и рефлективно-игрового типа творчества и творческого типа, утвержденного постмодернизмом, к медиаторному, необходимому для всякого рода так называемого творчества духовного. Если, конечно, не принимать за таковой, опять-таки, игровые и стилизаторские симуляции или простую имитацию и художественный промысел (типа сегодняшней иконописи).
Думается, что это путь медленный (без всяких гарантий) посредством последовательных этапов тематизации именно нередуцируемых оснований самого процесса творчества и обнаруживания его референтов в области онтологии и трансцендентного.
И да поможет нам Бог.
Нелюди
[76]
2006
Нет, нет, мы совсем не о тех, о ком вы подумали. Не о хладнокровных убийцах, киллерах и террористах. Они даже вполне и люди. Какой человек немного не киллер и не террорист? Такие весьма редки.
Нет, мы о других и о другом.
Кто не знает прекрасные детские стишки Даниила Хармса? Они как бы, если можно так выразиться, наиболее «аутентичные» детские стихи из всех существующих. Чудо что такое! Согласны? Как уж тут не согласиться.
Но именно на его примере с наибольшей откровенностью подвергаются сомнению все эти расхожие представления о милом авторе, о его любви к своим адресатам-читателям и героям.
Не мне напоминать вам известную запись Хармса: «Травить детей — это жестоко. Но что-нибудь ведь надо же с ними делать!»
И помимо этого, хоть и не лишенного черного юмора, но достаточно прямого высказывания, отношение поэта к детишкам легко прочитывается и просчитывается по его многочисленным дневниковым поминаниям и свидетельствам современников. Да он и не одинок в подобных своих симпатиях. Припоминается рассказ одного моего приятеля, уже доросшего до седин, которому довелось когда-то однажды в далеком прошлом случиться артековцем. Повествование не без юмора. Того же, черного. К пионерам, собравшимся на главной поляне у костра, приехали детские писатели — любимцы детворы, лауреаты разных премий и депутаты разных Верховных советов и съездов партии. Но именно в тот момент, когда гости признались, как они любят своих маленьких читателей и читательниц, как стремятся к ним всей душой, нашему герою безотлагательно понадобилось по малой нужде. Он и отбежал в сторонку. В кусты. Дело понятное и простительное, особенно в случае с малолетним любителем литературы. Когда же наш герой был готов возвратиться в строй тех самых юных читателей, на проходившей неподалеку от него дорожке появились первые отработавшие свое литераторы. По воспоминанию приятеля, насколько он мог различить из своего растительного укрытия, это были Кассиль и Барто. Но ведь темнота. Неловкость ситуации. Опять-таки память за давностью лет могла подвести. Хотя нет, нет, все детское врезается с невероятной силой и отчетливостью. И навсегда. Так вот, буквально замерший от смущения юный пионер слышит разговор маститых писателей. Кассиль и говорит своей спутнице:
«Если бы ты знала, как я ненавижу этих детишек. Душил бы собственными руками». И смешок. Молчание спутницы служило знаком полнейшего согласия.
Ох, подивиться да посмеяться этому казусу, когда б писатели и художники вообще не были в некотором смысле, как это поделикатнее выразиться, нелюдями. Понятно, что подобное определение наделено такими негативными ассоциациями, что его в приличном обществе про приличных людей и произнести-то неловко. Но мы здесь в более узком смысле. В том смысле, что не о зверях речь, а именно что о людях. В смысле не о «не-людях», а о «нелюдях». Такая вот попытка определить их одним словом и в прямом соотношении все-таки с человеческим образом, состоянием и сутью.
Так вот, они, художники, не любят, увы, ни своих читателей, ни почитателей. Ни героев, чтоб через это обожание проникать в их необыкновенный внутренний мир и обливаться слезами над их судьбами. Они над собой плачут. Они просто угадывают некие типы говорения (или репрезентации, в случае с художниками) и являют их обществу. Ну, естественно, не без некоторой маскировки: Таня Ларина любит Женю Онегина. И не то что они сознательно маскируются, скрываются. Нет. Просто ведь жизнь и сама им является в тех самых окружающих их фантомах под различными именами и в различных обличьях. На самом же деле они о сокрытом и магическом (или о чем-то там ином — кто знает?), что в принципе невозможно и произнести. Что не до конца артикулируемо и осознаваемо даже самими творцами. Но угадывается. Угадывается. Способными к угадыванию и схватыванию — угадывается и схватывается даже в значительной своей степени.
И самые как бы человечные среди творцов — те же Толстые и Достоевские — суть подобные же (боюсь быть неправильно понятым их многочисленными почитателями), посему назову их… Даже и не знаю, чем их таким обозначить, кроме как уже названным именем. Вот и скрепя сердце, весь сжавшись и зажмурившись в предощущении ударов, называю, прости Господи!
Так ведь на то и существует подобная порода людей. И ведь не истребляется на корню, что могло бы быть произведено весьма и весьма несложно. Это не потребует никаких особенных приспособлений (вполне сойдут времен инквизиции), да и таких обширных мероприятий, как Холокост или концлагеря. Но нет, спокон веков терпят, уважают и даже поклоняются.
Так ведь, к примеру (опять-таки извиняюсь за сравнение и даже прямое уподобление), трудно и попросту смешно требовать и ожидать от, скажем, сторожевой или охотничьей собаки нрава и поведения собачки декоративной. Ну, это понятно. Об этом и не следует больше распространяться.
Именно что никто не маскируется. Ну, если и делает это, то по некоему представлению о слабости человеческой натуры, не способной перенести явленного ей во всем великолепии образа артиста в чистоте. Но обычно-то художнику представляется, что все есть так, как ему и представляется. Естественно, что в рамках его представления, он и является наилучшим типом требуемого человеческого поведения. Как правило, подобное интерпретируется нормальными людьми как эгоизм и эгоцентризм творческой натуры. И это еще мило и трогательно, так как все-таки находится в горизонте чисто человеческих проявлений. Многие из названных выживают, процветают и даже иногда получают Нобелевские премии. Наиболее умелые, наиболее приспосабливающиеся к местному обиходу. Но ведь, как говорится в притче, попугая можно научить говорить по-человечески, но когда его хватает лиса, он кричит, как попугай.
Естественно, что у профессионалов нравственного служения (тех же педагогов, священнослужителей и политиков) всегда наличествует немало претензий к самым что ни на есть талантливым представителям описываемого нами здесь иного служения, соперникам по влиянию и борьбе за власть над умами и душами бедных податливых человеков.
В определенные исторические периоды этим артистическим натурам даже удавалось убедить значительную часть правящей элиты общества в превосходстве своего жизненного типа и поведения. К примеру, в пору того же Серебряного века, когда все бросились обожать поэтов-художников и уподобляться им в своих многообразных, порой весьма даже и непотребных жизненных проявлениях.
Понятно, что во всем объеме обслуживающих человечество деятелей данного рода гораздо большее количество простых добропорядочных (или по-простому, по-людски непорядочных) человеческих личностей, посвятивших данной деятельности достаточное количество времени, чтобы стать немалыми профессионалами своего дела. Они вполне и отвечают на помянутые претензии учителей нравственности. И сами к ним охотно присоединяются. Но мы о других. Явленными, вочеловеченными примерами и, так сказать, мерилами чистого творческого порыва всегда были все-таки иного рода артистические натуры. А те, другие, вполне искренни в своем непонимании, о чем, собственно, речь-то идет. Все это для них — претензии неуравновешенных и наглых натур. Проще надо быть. Как люди. Ну, может, побогаче и поразвязней. Но людями надо быть.
А эти ведь, как уже и было сказано, — нелюди.
Надо заметить, что именно последний описанный человеческий тип творческой личности со стремительной скоростью и занимает современные артистические подмостки. Они и понятнее, их и на рынке продавать, и продвигать легче, и смыслы обговаривать проще. Уже и в сфере рока последние «нелюди» этого движения доживают свой срок. Да и кто в наше время туризма, развлечения и поспешности вдруг поддастся обаянию неких непонятных и непонятно что утверждающих художественных натур. Пусть себе живут где-то там в сторонке.
Они там и живут.
Где ты, где ты, матушка-современность!
[77]
2007
Понятие современности — не в философско-культурологическом его формульном оформлении, не в аспекте общего определения термина «модернити» и периода его возникновения, но в обыденном — весьма даже просто. Ну, то есть, более-менее понимаемо в пределах простого житейского разговора. Хотя, конечно, подлежит определенному, не особенно-то и хитрому анализу.
Так вот.
У нее, у современности, будь она неладна (или, наоборот — благословенна), три видимых горизонта. Первый — горизонт годичного существования. Ну, в смысле, от дня рождения до дня рождения. Затем следует горизонт культурного поколения, которое в наше время резко разошлось с поколением биологическим, достигнув 7–10 лет. (Соответственно, в предыдущие времена — начало XX века? — когда культурное поколение совпало с поколением биологическим, и в архаические времена, когда культурное поколение могло покрывать три поколения биологических, понятие второго горизонта современности достаточно рознилось с нынешними.) Понятно, что с отсчетом поколений, при рутинности процесса постоянного рождения, дело обстоит не так-то и просто. Обычно они отсчитываются от какого-то исторического или просто значимого события для данного рода деятельности.
И третий — горизонт реального просматривания событий прошлого, которым можно приписать значение актуальных и в наше время (под нашим временем имеется в виду время повествователя). Этот горизонт весьма зависим от социокультурных манипуляций и политических установок. На этом основываются многие ретропрактики, дающие в синхронном срезе современной культуры весьма прихотливые сочетания, впрочем, всегда с доминирующим вектором, направленным в прошлое. Ну, и с соответствующими идеологическими и политическими последствиями. Во всяком случае, с вербально-теоретическим сопровождением, иногда искренне и не осознаваемым, не опознаваемым творцом и творцами в таком своем ретроградно-охранительном качестве.
Всякий раз, пускаясь в рассуждение, нужно отдавать себе отчет, в пределах какого горизонта мы ведем разговор.
И, соответственно, надо иметь в виду, из какой временной точки делается заявление, так как граждане по всему свету (а у нас тем более), проживая даже в одном, условно фиксируемом, историческом времени, разведены в культурном времени, бывает, на столетия.
Соответственно, пересечение помянутых горизонтов и социокультурных времен обитания дает весьма спутанную картину суждений и высказываний на большом пространстве большой культуры.
Ну, понятно, что наши рассуждения ведутся на пересечении второго горизонта понимания современности, локализованного в пределах проекта актуального искусства крупных урбанистических образований, их институций и практики радикальных художников. Радикальных, то есть до последнего времени предпочитавших работать скорее стратегиями и жестами в пределах проектов и инсталляций.
Понятие же актуального искусства во многом связано не с самими художественными текстами (вербальными, визуальными или поведенческими), которые могут быть абсолютно новыми и актуальными в пределах избранных видов и жанров, но, скорее, в явлении обществу некоего нового типа художественного поведения, являющего социально-адаптивные модели.
По сути дела, всякий раз в обществе явлены, а искусством акцентированы, две адаптивные модели — истеблишментная (модель вписывания во власть и преуспеяния) и альтернативная (модель противостояния и, одновременно, отсроченного успеха). Вторая модель есть модель риска, так как, вернее, она есть не модель, но варианты моделей, которые предлагаются обществу. Со временем общество, соответственно своим запросам и структурным изменениям выбирает какую-то одну из них в качестве новой истеблишментной. Именно эта негарантированность наполняет альтернативный мир столь известным шармом горячности, риска, безумия, болезненности и авантюрности.
Наше время являет две такие предельные общественные социально-адаптационные модели. Одна — причастность власти с вытекающими отсюда финансовым процветанием и успехом, и вторая — терроризм. Они обнаруживают транспонированное в социокультурные области основное, проявляющееся ныне противостояние мегаполисов и всего остального, не попадающего в сферу их прямой манипуляции, мира. В пределах искусства они объявляются как рыночно-гламурная стилистика и, памятуя, что альтернативные модели вполне разнообразны, в альтернативной сфере — наряду с политизированным дивизионизмом, менее радикальные, чем прямой терроризм, способы артистического проживания и артистических практик.
Понятно, что современное — это пока еще малоразличимое будущее, так как нормально-современное сразу же становится прошлым и противостоящим новому в своей стремительной институционализации. Посему явленное в недавнее время стратегическое и жестовое поведение художников, покрывающее, воспроизводящее, симулирующее и имитирующее почти все виды человеческой активности, вполне уже утверждено, валоризировано, музеефицировано и архивизировано. Вот — столько всяких «-ировано».
И в этом смысле последние попытки отдельных художников от всей этой чудовищной просеянности культурного поля обратиться снова к неким серьезным практикам прошлого, типа авангарда 20-х, увы, вполне воспроизводят уже известный тип ностальгирующего художника. Поскольку вряд ли тот тип культуры, художника и социокультурного проекта воспроизводим во всей полноте преходящих обстоятельств, соперничающих культурных проектов и возрастов того аутентичного времени. Продуцируется ностальгическая декоративность жеста.
Ну, ностальгирующий тип художника, обращающегося к разным периодам человеческой культуры, вроде бы исполненным истинно онтологической укрепленности в истории и вечности, вполне известен и эксплуатировался не раз. В пределах вышеприводимого первого горизонта понятия современности он вполне может быть и успешным. В то же самое время, на более продолжительном промежутке времени он только подтверждает до сих пор еще в какой-то мере актуальный тип мобильного художника, меняющего медиа, стили и жанры в соответствии со стремительной сменой нарастающих культурных поколений и сокращающихся по длительности культурных возрастов. Сопровождающая их культурная активность полностью включена в рыночные законы доминирования морального устаревания над физическим.
Какие же черты современности (в понимании как еще не распознанного будущего, то есть не опознаваемое пока как художественно-творческая деятельность) в наше время полной апроприации художниками и имитации ими всех родов сервисной и посреднической активности современной рыночной действительности могут быть предугаданы?
Пожалуй (без всякой гарантии истинности и вероятности реализации подобных утопий), можно бы предположить некий род номинационной и опознавательной деятельности. Что имеется в виду? В отличие от имитационно-симуляционной художнической активности или внедрения артиста в некие научные лаборатории со своим художественным квазинаучным проектом предположим то, что может быть названо опознанием и номинацией.
То есть как бы отстраненно-объективный, даже и не названный в качестве художника, номинатор опознает и презентует в виде художественной деятельности активность вполне серьезных и самодостаточных научных или производственных коллективов (даже и религиозных институций или же эзотерических групп), притом нисколько не внедряясь в сам проект и не нарушая его естественного течения. Или же выявляются некие неизвестные, досель не опознаваемые черты и зоны деятельности вполне известного художника (понятно, что это вовсе не совпадает с известными симуляционными проектами о существовании как бы неких неведомых художников, институций и коллективов). При том что вполне может быть неглижирован основной корпус его текстов при полной «нехудожественности» (в привычном понимании) акцентируемой стороны его деятельности.
Естественно, не вполне пока ясны и рамки экспозиционности (если вообще такие будут присутствовать) и способы рефлективного сопровождения. Может быть, последним все и ограничится.
То есть, возможно, это и нельзя будет назвать художественной деятельностью в нынешнем ее понимании. Но ведь за последнее время узурпации, вполне закономерной и справедливой, кураторами и интерпретаторами роли художников (когда художники становятся просто персонажами личных проектов этих кураторов и интерпретаторов) мы уже привыкли к такому перемешиванию социокультурных и культурно-эстетических ролей в нынешнем экспозиционном и — шире — культурном пространстве.
Нас уже ничем не удивишь.
Или же все-таки удивишь?
Соц-арт
3 июля 2007
Возникновение соц-арта в закрытом советском обществе вполне синхронно появлению западного и американского поп-арта и концептуализма. Ну, для корректности следует отметить некоторое все-таки его запоздание относительно западных типологически сходных феноменов.
Давно уже отмечалось, что, в отличие от прочих мировых направлений, вполне адекватно приживавшихся в российско-советских культурных пространствах, поп-арт изначально не имел базы для внедрения и процветания в наших пределах. Все попытки моментально скатывались либо в китч, либо в примитив — по причине неразвитости урбанистической поп-культуры, наблюдавшегося дефицита, а не перепроизводства, и весьма среднего качества товаров широкого потребления и скудности сферы развлечения. Да и вообще, традиционно наблюдалось откровенное отсутствие в культуре идеи качественного бытия с качественными предметами обихода, когда называние, номинация превалировали над материальностью предмета, а позиция качества заменялась пафосностью этого самого называния. И понятно — культура была насквозь идеологическая и традиционно вербальная, с неодолимым влиянием литературности и нарративности.
Соответственно, соц-арт и стал работать с перепроизводством идеологических клише, соединяя в себе как определенные не столько черты, сколько стратегии поп-арта, так и концептуализма. К тому же, принципиальная антиинституциональная направленность соц-арта в ситуации, когда все главенствующие позиции были заняты не просто представителями мейнстрима, как это бывает в западных культурах, а напрямую — функционерами тотального государства, в соц-арте сразу же обнаруживались и акцентированно антиинституциональные нью-вейверские черты. Когда художники пользовали материально-визуальные элементы советской идеологической пропаганды и советского быта, они более тяготели к поп-арту. При более же строгой работе с вербальными и идеологическими клише работы скорее опознавались как показательно близкие к концептуализму.
При подобного рода практике, понятное дело, результаты однозначно не могли быть истолкованы даже самими авторами. При общeкритическом отношении к используемому материалу, несомненно, не могли не проглядывать и элементы если и не восхищения и адорации отдельными его пластами и образами, то некоторая все-таки экзистенциальная повязанность с ним, даже привязанность по причине детских и юношеских искренних переживаний. То есть этот общесоветский всепроникающий, претендующий даже на метафизическую тотальность язык как бы испытывался на возможность наличия в нем живых, возможных для ежедневного нормального человеческого потребления зон. К тому же, несомненная общероссийская литературность, то есть пронизанность литературой не только искусства, но и самой жизни, помогали в создании неких обаятельных жизнеподобных и литературоподобных фантомов.
В ходе работы вырабатывалась некая технология испытания подобного рода тотальных языков, утопий и идеологий, а также и грамматика их прочтения не как абсолютных истин, но просто неких типов говорения, возможно, и истинных в пределах своей аксиоматики. Этот опыт и разработанность подобных художественных технологий в дальнейшем позволяли применять их и к испытанию любых других языков и высказываний для обнаружения скрытых тотальных амбиций.
Кстати, именно художественно-идеологическая работа, проделанная соц-артом, выработала оптику восприятия социалистического реализма, сняв с него абсолютную тоталитарно-идеологическую зачарованность. Нынешние его потребители и обожатели просто не отдают себе отчета, что смотрят на него глазами, промытыми соц-артом.
Сами же объекты соц-арта, в разной степени в своей визуальной артикуляции апеллирующие к различным пластам и стилям не только русского искусства (которые, кстати, во всей своей интернациональной и хронологической полноте пыталась апробировать и советская идеология), для неискушенного зрителя предстают зачастую весьма забавными объектами и текстами, в немалой степени воспринимаемыми просто как иронические.
ИМИДЖЕВОЕ ПОВЕДЕНИЕ
Нельзя не впасть в ересь
[78]
1990
Всякую культуру, очевидно (и даже вполне очевидно), можно описать неким кругом имен, то расширяющимся, то сужающимся, в зависимости от конкретных задач исторического момента (скажем, в моменты грозные и военно-патриотические Пушкина — Лермонтова сменяет, однозначно переводимый в другую систему Суворов — Кутузов).
Связь в культуре, в культурном менталитете, имен этих с реальными плодами когда-то реальной деятельности в некогда реальной жизни не всегда адекватна (в смысле требования некоего прямого соответствия), условна и весьма подвижна (и в смысле интенсивности, и в смысле экстенсивности — при правильном понимании не самого наполнения этих понятий, а их отношения, то есть некой иррационально-операциональной зоны).
Из вышесказанного совершенно ясно, что речь идет об образе литератора, деятеля искусства, поэта (в нашем случае), так называемой позе лица (мы употребляем более мягкое называние, относительно первоисточника, где употреблено слово рожа — что тоже красиво). В сфере массмедиа подобное именуется имиджем, который (как и образ и поза) для культурного сознания значит порой больше (во всяком случае, является предметом гораздо более частых игровых операций, а также, предметом безумных страстей и недоразумений, и не только эгалитарных, но и вполне элитарных), чем сами плоды деятельности персонажа. В результате чего и сами стихи (ведь сейчас, вспомним, мы говорим все-таки о поэте!) прочитываются назад через этот образ, перетолковываются, как и судьба, выстраиваемая теперь в «сновидческой» каузальности (то есть от данного момента, но как бы в естественной каузальности последовательности и зависимости к данному моменту), что, собственно, отвечает всегдашнему предпочтению телеологической выстроенности судеб личностей харизматических (а, может, так оно и есть на самом деле, а? — это ты меня спрашиваешь? — а кого же еще? — так ведь это ты сам утверждаешь! — я? ну ладно! продолжим), не оговаривая только отдельной проблемы: с какого момента жизни образ начинает превалировать и уже перестает быть сотворяемыми стихами, которые в этом смысле как бы теряют смысл как стихи, но только как акт подтверждения. Ясно дело, что некая преизбыточная акцентация на подобного рода проблеме объясняется спецификой данного мероприятия, доминанта которого и есть культурная канонизация либо фиксация этого как свершившегося факта и некое ранжирование статуса среди прочих.
Конечно, жизнь стихов и поэта среди читателей и поклонников (да и для меня тоже, поверьте! — поверить? — хотя, конечно, в это поверить почти невозможно, но все-таки) гораздо сложнее, чем следование воспроизводимой здесь некой культурологической конструкции, но в случае, когда образ поэта выходит за пределы чисто литературного имиджа (а в русских литературных традициях это обычный случай сложившейся и предпочитаемой поэтической судьбы, мыслимой даже как именно поэтическая судьба по преимуществу, даже, как это принято называть, — пар экселанс), рассматривание и уяснение подобного рода феноменов (или же — фантомов) гораздо более способствует уяснению реального способа существования в культуре, чем попытки вычислить это через стихи, скажем.
Так вот.
Задача сия не есть задача ложная, так как именно в подобного рода образе, имидже, позе лица (или чего там еще! — чего еще! — ну, не знаю, чего-нибудь), в выстраиваемом уже самим культурным (тьфу! не знаю как и назвать другим способом? — а зачем называть другим? — тогда, ладно!) менталитетом, системе культурного (переходящего в метакультурное) поведения, этикета, артикулируется культурно-экзистенциальная истина, являющаяся в это время и в этом месте.
Посему смену стилей и направлений (вне их имманентного наследования и противостояния друг другу) можно было бы описать как смену этих самых имиджей, поэтических поз, моментально (с момента их конституирования в культуре) воспроизводящихся, репродуцируемых как норма. В этом свете гораздо интереснее проследить не случаи примитивного плагиата или неотрефлексированного стилевого заимствования, но воспроизведение вышеупомянутой позы, вне ее возникновения в единственной точке пересечения времени, рода деятельности и судьбы, становящейся шкуркой, более или менее могущей быть натянутой на подлаживаемые под ее покров и размер дебелые, неутруждаемые (даже не поднимающиеся до осознания подобной задачи) выращиванием собственной шкуры плечи, — сказано несколько сложно (особенно что касается способности этих вальяжных плеч для любого рода осознания любого рода задач), но правильно.
Значит, теперь — как, собственно, можно было бы бегло описать (кстати, вовсе не для убедительности литературоведческого анализа, а просто для иллюстрации пока несколько смутного феномена, здесь описываемого), как можно было бы описать позу, явленную Пастернаком (вроде, скажем, предыдущих: Пушкин — балагур; символисты — мистагоги; футуристы — хулиганы)? Пожалуй, наиболее подходящее название, которое я мог бы подыскать, — дачник. То есть в этом имени является, проявляется перенасыщенное культуроцентричное, преизбыточно-эмоциональное урбанистическое сентиментальное сознание, на крыльях артистического предожидания и опережения стремительно переносящееся за город, но не могущее быть полностью наложенным на пейзаж-структуру сознания натурфилософского из-за медленного, долго схватывающегося и не успевающего затвердеть мифологического пластификатора — в большой степени из-за постоянного движения (город-загород) и постоянной перемены доминирующей точки зрения (благодаря быстроте смены кажущейся неакцентируемой). К этому стоит добавить странный симбиоз и кентаврический эффект совмещения векторно направленного урбанистического культурного сознания с природно-циклическим, натурфилософским, а также проблему истинно артистической дачной праздности (столь порицаемой народолюбивоориентированным сознанием, столь неуместной в состоянии и менталитете усадебного быта и усадебной культуры с ее долгими и неотвлекаемыми созерцаниями, и столь свойственной богеме — специально культурой и городом созданному классу освобожденных людей, чтобы проживать и артикулировать почти предельно-возможную в человеческом естестве несвязанность быта и творчества).
В позднее время (то есть то, что именуется поздним Пастернаком) на этот образ дачника наложились более трагические черты загородного отшельника (с драматическим слежением за всеми городскими перипетиями, полагая все-таки себя живущим еще его культурными мерками). Правда, более длительное пребывание за городом и ослабление черт юношеско-богемной праздной чувствительности наполняют образ условно-гесиодическими и реально-овидиевскими чертами (последние сравнения говорят о достаточно торжественном звучании понятия «дачник», и о возможности неодномерного истолкования определений, данных другим поэтам — «балагур», скажем, или «хулиган»).
Конечно, в каждой культуре свои выделенные позиции, занимая которые, персонаж может рассчитывать (а культура, в свою очередь, рассчитывает на него) явить некий нормативный образ. Для русской культуры, по разного рода социально-историческим причинам сохранившейся в достаточной архаичности, наиболее выделенным был и до сей поры является образ Поэта. (Характерно, что для поклонников Высоцкого недостаточно его славы и образа барда, и они, вполне в соответствии с культурной иерархией, желают утвердить за ним и славу великого поэта.)
Для Европы и Америки канонизация образа Пастернака в большей мере связана с удачей «Доктора Живаго» как бестселлера и его экранизацией (не забудем, конечно, всех сопутствующих обстоятельств судьбы внутри- и внешнеполитических событий, сопутствующих последним годам жизни Пастернака, ну и, конечно же, высокий начальный критериальный уровень его поэтической репутации).
Ясное дело, подобного рода подход, акцентирование внимания на культурно-презентативной стороне артистической деятельности отражает нынешние эстетические тенденции, когда имидж, поведение, жест в маркированной зоне искусства значит если не больше, то, во всяком случае, не меньше, чем художественный объект (в изобразительном искусстве — а в последнее время именно изобразительное искусство стало наиболее креативной зоной в порождении новых стилей, направлений и модусов художественного поведения) или текст. Нынешнее отрефлексированное, строительное отношение к образу, опережающая, открытая и откровенная работа с ним определяют и соответствующий взгляд на предыдущую историю культуры. Да, собственно, все предшествующие кардинальные осмысления и пересмотры культуры и ее параметров и ориентиров всегда совпадали с существенными культурными и эстетическими сломами, высветляя в работе и жизни предшественников черты и тенденции как существенные, до той поры укрытые от по-своему тенденциозных взглядов современников. Естественно, что в подобного рода переосмыслениях и порывах, иногда эстетически искренних, нам свойственна универсализация частностей, раздувание их до уровня космических (я говорю не только о данных моих усилиях! — а о чем же? — а о вообще нынешнем собрании и о всех подобных во всех подобных случаях по всем подобным поводам! — и что же! — да ничего: обычная история! Просто надо об этом помнить, и сейчас я продолжу!).
Так вот, находясь в данный момент, очевидно, не в окончательной точке утверждения и сотворения образа Пастернака, мы должны (в качестве поучительного примера хотя бы!) постоянно иметь перед глазами образ бедного Сальери, которого уже никакие комиссии ЦК и КГБ <не> смогут реабилитировать в наших глазах; или образ Св. Георгия, именем которого сотворялись и поныне сотворяются немало истинно святых дел и неложных чудес, — вот так-то, господа!
Видимо, неложно умозрение, догадка или откровение Даниила Андреева в его «Розе мира» по поводу нашей равноправной совместной жизни в некоем реально-существующем-уравнивающем пространстве с подобного рода образами, фантомами, где мы не более реальны, чем литературные герои или любимые игрушки, ставшие вместилищем, интегральной суммой (чем? — интегральной как бы суммой! — как это? — ну, как бы виртуальным объектом? — каким? — ну, таким, какие мы есть сами, только в пределах как бы другой оптики), точкой пересечения и абсорбции направленных человеческих страстей, привязанностей и глорификации.
В этом смысле весьма значительна наша нравственная и культурная ответственность в сотворении (оговоримся, отмеренно-допущенным нам способом и в отмеренно-допущенном нам объеме), соучастии в подобном сотворении подобных образов, так как впоследствии не только нам самим предстоит реально жить и соотноситься с ним (с Образом), но и Борису Леонидовичу, обитающему ныне в иных мирах, тоже придется с неприязнью ли, со снисходительным ли пониманием наших, да и своих слабостей (понудивших нас поневоле ко многим, им самим при жизни полностью не осознаваемым, выводам и оценкам), с сочувственным ли приятием сего двойника, придется жить с ним, проклиная или прощая нас за подобного рода опасную, неизбежную, но и необходимую активность.
Мы брать преград не обещались, а все время приходится
Начало 1990-х
У нас, в России, в смысле, все просто. У нас перформанс он и есть перформанс. Инсталляция — она и есть чисто инсталляция. Нечто самодостаточное, замкнутое и немного загадочное. Не без этого. Да ведь и, например, супрематизм до сих пор у нас и для нас в своей произносительной формулообразности несет в себе нечто магическое, заклинательное. У них же и театр — перформанс, и шоу — перформанс, и всякое выебывание — тоже перформанс. А инсталляция так и вовсе — любое установление черт-те чего на любое место. И унитаз установить — инсталляция тебе, и ванну — тоже тебе она же. И чего ни возьми. В общем, все так перепутано и размыто, что только мелкими постоянными внедренными нудным опытом бесчисленных поколений почти в каждую пору быта и привычек, рефлективно-ментальными моментальными реакциями можно все это отличить друг от друга. Нет, у нас резче, определеннее, монументальнее и сакральнее как бы.
Да и само слово «перформанс» звучит для русского уха, склонного к разгадыванию всяческих внутренних значений, тайных заговоров и энигм, как: пер-фор, манн-с! То есть, а ну-ка покажи себя, человек-с!
Но это так, для слова все, для красоты.
А если по делу, то подбегает ко мне на улице (не упомню уж точно и какой, но ложная идеологическая память все время подсовывает почему-то Ленинский проспект) человек. Вернее, не подбегает, а достойно, но достаточно стремительно подходит, не имея в уме даже возможности моего бегства, но все-таки достаточно стремительно, дабы ничего подобного не успело и зародиться в моей голове. Он не говорит ни слова, но я сразу понимаю, что все это относится ко мне, да никого иного рядом и нет. Я полуобернувшись спонтанно почему-то говорю, как отвечаю: «Я не курю!» — «Я тоже!» — почти ласково улыбаясь, говорит он и показывает удостоверение сотрудника КГБ. Ну, КГБ — значит, КГБ.
Так завершилась моя растянутая во времени вербально-поведенческая акция «Новая искренность», обрела вполне четкую телесно-пространственную точку. Не принимая во внимание всякие там психологически-медицинские обстоятельства, эта внешняя точка вполне совпала с внутренней логикой самой акции. Развернувшись, набрав критическую массу, она и сама клонилась к концу, преобразуясь в самовоспроизводящуюся рутинную инерцию, уже не нуждавшуюся во мне как ее живом двигателе и наполнении. В принципе так любая актуальная художественная практика уходит в художественный промысел. Состояла же она, акция, в написании и расклеивании на домах, столбах, деревьях и заборах города Москвы нехитрых, невинных и как бы до глубины души искренне-доверительных текстов-обращений типа: «Граждане! Если вы потоптали траву, если вы разорили гнездо птицы, то как после этого можете вы смотреть в лицо матери вашей!» И в конце обращения следовала столь же общественно-безличная, как и обращение «граждане», подпись: Дмитрий Алексаныч, вроде бы представлявшая меня как некоего персонажного актера, находящегося в неясных мерцательных отношениях с более мощным автором-породителем более широкого спектра акций и всякого другого — Дмитрием Александровичем.
Чтобы уж до конца завершить описание (уж и не знаю, зачем начал и продолжаю это в такой нудной подробности, но коль уж начал, то и, стиснув зубы, завершу, то есть как бы сквозь зубы), замечу, что тексты подразделялись на две категории: экология природы и экология души. Вторые, в отличие от первых, уже представленных и расклеиваемых во внешней среде, раздавались в прямые страждущие, тянущиеся ко мне со всех сторон, как птицы на кормлении, руки после различного рода чтений, выступлений и встреч. Замечу попутно, что, конечно, эти вроде бы прямые обращения с работой в природе и отношением к природе моментально отсылали к искренности экологических художников, устанавливая с их дискурсом мерцательные и лукавые отношения, хотя для желавших и страждущих искренности и могли быть восприняты таким образом. Разбросанность и малочисленность точек расклейки (по сравнению с размерами гигантского мегаполиса) этих быстро разрушаемых воздействием внешней среды бумажек, импульсивность и нерегулярность их производства (параллельно я занимался многочисленной одновременной деятельностью в различных жанрах и направлениях), тянущиеся руки, бестелесность, затертая вербальность, квазиискренность медиирующих текстов, такая же нерегулярность встреч, растянутых во времени, — все это вместе взятое посредством упомянутых объявляющих и объявляющихся точек-событий выстраивало, вычерчивало некую виртуальную траекторию — свидетельство проектного существования, могущего быть растянутым и во всю длину жизни. Но поминанием проекта я забегаю вперед.
Не углубляясь особенно в историю возникновения перформанса и вообще существования «перформансной составляющей» в художественной практике и жизнедеятельности на протяжении всего их существования в антропологической культуре, заметим, что как специфический, канонизированный и валоризированный тип художественной деятельности он окончательно утвердился в сфере послевоенного изобразительного искусства. Важно отметить именно время и изобразительное искусство как сферу конституализации перформанса. В этой точке сошлись разные составляющие долгой истории развития европейского искусства от времени его секуляризации и возникновения проблемы авторства с постоянными попытками укрепить его и идентифицировать со стилем, школой, текстом, пришедшими в наше время к тавтологии: автор — это автор среди одолевающей, давящей, коллапсирующей массы текстов, проникших и овладевших всей сферой обитания человека, или опознанных в своем предыдущем анонимном, спрятанном бытии, и обезличенных уже в самой своей интенции быть произведенными на свет. Уфф! — тяжело и физически и нравственно было все это выговорить разом и впрямую.
Но мы, собственно, о перформансе.
Поначалу все три разновидности художническо-поведенческой пространственно- локализированной деятельности — хэппенинг, собственно перформанс и акция — были как бы вариациями перформанса, выстраивавшимися вокруг оси жестового и телесного поведения. Действительно, они с трудом точно квалифицируемы в своей реализационной практике, перетекая один в другой, используя друг друга. Однако логически и методологически они вполне определенны и определяемы.
С жестом-узнаванием, жестом-назначением как продолжением изобразительной деятельности, перенесения ее с объекта на окружающий контекст, узнаванием в нем анонимных, не включенных еще в текст художественного события, еще не подписанных кусков природы и жизни, связана вся сфера хэппенингов. Телесность была их предельной, неотрефлектированной границей, включенной в общую сферу и стратегию художнической деятельности, но как пограничная и мерцательная.
Именно она и стала доминантной в перформансе. (Представленная последовательность хэппенинг — перформанс — акция, естественно, не претендует на хронологически-обязательную последовательность, хотя в принципе и в основном совпадает с ней, но нам важнее здесь последовательность логическая.) Именно телесность со всеми вычитываемыми, прочитываемыми и вчитываемыми в нее смыслами — апофатичность, анти-до-пост-мета-дискурсивность, квазиритуалистичность и, наверное, масса всего прочего и стали сутью и тематическим наполнением перформанса. Сам перформанс внешне представляет собой продуманное, выстроенное пространственно-временное, ограниченное в пределах в общем-то однодневного цикла (хотя может и воспроизводиться несколько дней подряд) действие, имплицитно, неактуализированно несущее в себе возможность и способы развеществления телесности или объявления ее частным случаем, выпадением пространственно-временного осадка, континуумной фантомности.
Именно эту дихотомию в своей структуре, в механически разведенной последовательности действия и его последующего описания и явила акция.
Сейчас последует отступление. Вот оно. Изобразительное искусство всегда и неизбежно (особенно в русской архаизированной логоцентрической традиции, да и в нынешней западной герменевтически ориентированной культурной ситуации) как бы зажато, и его продукт испепеляем между двумя интенсивными вербальными актами. Первый — акт замысла и его осмысления, второй, последующий за сотворением визуального объекта или акта, вербально-истолковательный акт. (Что в качестве тематизации, драматургии последовательности и взаимоотношения этих трех актов — двух вербальных и одного визуального — и было использовано, явлено и артикулировано концептуализмом.) В итоге сам визуально-телесный акт может быть как бы даже и изъят (как и происходит в пределах теоретической и дидактической деятельности).
Так вот, именно акция как жанр представляет разведенность акта и его описания, явленного в последующей (или предыдущей, или иным способом разведенной с самим актом) документации и истолковании как приемах перетолкования (а зачастую и дискредитацию) сути и смысла случившегося, истинного уже в факте своего реального несуществования. Часто оказывается, что реальный участник акции прозябал где-то на окраине, в маргинальных зонах события, обнаруживая это уже постфактум, как бы ненужный в своей актуальности, дезавуированный со своим пространственно-телесным опытом. Он как бы посмертно читает текст своей неслучившейся, но возможной жизни. Естественно, акции бывают весьма разнообразными. В данном случае я описываю некую модельную в ее оппозиции перформансу, поскольку именно в этом специфическом качестве и обличии она нам и интересна в соответствии с искусственно выстраиваемой нами схемой. Не без этого. Так ведь наука всегда такая. А что, нельзя? — можно!
Ныне, когда уже миновалась героическая пора вхождения в поле культурной валоризации всего спектра перформансных действий, нет проблем с их жанровой и содержательной классификацией и постановкой их на поток. То есть они становятся ныне простым художественным промыслом (что ни плохо, ни хорошо, будучи корректно определено и понято самими авторами в пределах стратифицированной и различно предназначенной в своих родах деятельности культуры), перебираясь из некоего поля катастрофизма и апофатики во вполне конвенциальный контекст, в пределах которого отличаются от других художественных практик как один частный случай от другого. Быстроте этого процесса способствовало и быстрое осознание и актуализация до поры до времени латентно существовавшего в культуре, размазанного по всему полю ее проявлений, феномена абсолютной метафоризации тела, всякий раз обвязывавшего густой слюной руссоизма все попытки пробиться к первичному, додискурсивному.
Но именно попытки актуализации и через то дискредитации «чистой телесности» продвигают к умным очам нашего внутреннего зрения проблему — как актуальную и еще незапятнанную — фантомной телесности. Она известна по феномену фантомных болей. Если спроецировать модель тела как структурированный и иерархизированный комплекс фантомных болей (в своей сложностроенности могущий, уж и не знаю, каким там технически-магическим способом, на своих тончайших окончаниях абсорбировать, в случае необходимости, материально-телесные частицы — представим себе подобный голливудский сюжет, в ряду других, являющихся единственной мощной ареной проигрывания коммунальных интуиций новой антропологичности и за-антропологичности), мы будем иметь феномен для манипуляций и пространство для реализаций будущих квазихудожественных экстрем. Технологию и методы овладения этим мы не рассматриваем как нам не принадлежащие и нами не охватываемые. Кстати, в пределах этой модели гораздо важнее и разрешимее проблема эсхатологии и воскрешения с их неизменным перепутыванием по ходу трансформации и утилизации материально-природных ресурсов нашей плоти. То есть когда по воскрешении приходим и говорим: «Отдай, это был мой нос!» — «Ну и что, а теперь это мое ухо!» — «А как же мне быть?» — «А вот как я без левой пятки. Я же не пристаю по поводу ее к тому, безглазому».
Ну да ладно.
Нынче с выдвижением на первый план основных экстрем преодоления культурно-стагнирующей ситуации (так, во всяком случае, представляется всему контингенту современных радикальных художников и мыслителей) — конец авангардистской идеи, конец социальных утопий, конец просвещенческого типа культуры — виртуализации и новоантропологических экспериментов, в продолжение ряда хэппенинг — перформанс — акция появляется и новый квазижанр — проект. В его границах все остальное представляется просто частным и необязательным случаем-артикуляцией. Проектом сейчас стали называть практически все. Частота и необязательность этого называния симптоматичны, отражая основную интуицию, ощущение пока еще полностью не проявившейся массы. В России с ее склонностью к магическим называниям и призываниям это наиболее явно. Как раньше все обзывалось либо абстракционизмом, либо перформансом, либо концептуализмом (в общем все, за пределами явного и артикулированного), ныне называется проектом.
Проект является, пожалуй, наиболее адекватной проекцией (или транспонированием) на мерность тела современной культурно-художественной деятельности феномена фантомной телесности. С чисто жанровой точки зрения его можно отчасти уподобить разросшейся акции, где именно важна временная протяженность с необязательным наполнением драматургией разведенности акта и его описания.
Проявляясь в абсорбирующих точках (весьма различных по качеству, материальности, сути, объему и реализации, от перформанса до обычной конвенциональной живописи, рисунка, стихов и пр.) на достаточно протяженном временном отрезке, считываясь просто по траектории движения, направленного практически в бесконечность и обрываемого механически пределами реальной жизни, проект в идеале является проектом длиной в жизнь, длиной в вечную жизнь, хотя, конечно, зачастую осуществляется в виде более срочных проектов. Причем каждая точка при соответствующей фокусировке может быть развернута в самостоятельный объект-симулякр, либо в отдельный проект, порождающий иную траекторию и сам уже вступающий с предыдущим, соседними и последующими проектами в сложные отношения. Сюжетно же образное наполнение проекта, как правило, есть явление неких общих имиджей-статусов, персонажных социально-культурных ролей, типа: Поэт, Художник, Дикарь, Дитя, Человек на пределе антропологического, Человек в пределах антропологического, Человек за пределами антропологического и прочее, и их переплетения, их борьба, их умирание.
Ну в общем подобно как у Хлебникова, правда, не помню точно, но вроде бы так:
Это странное слово — перформанс, и кое-что еще
1990-е
Иноземцам, европейцам, конечно же, сложнее. Не всегда, но в нашем конкретном случае. Объясняю почему. Для нас перформанс — он и есть перформанс. Но в данном случае не работает классическая формула: перформанс, он и в Японии — перформанс. То есть, вернее, в Японии-то он — перформанс. Но если взять понятие Японии в расширенном значении, включив в него и Европу, то дело обстоит гораздо сложнее. То есть, вернее, проще. В этом вся и сложность. Ой, совсем я вас запутал. Однако же для них перформанс — вещь обычная. То есть когда что-либо представляется (перформируется), та же театральная постановка, <это> и есть перформанс. С инсталляцией еще хуже. Для нас инсталляция — это Инсталляция. Для них же инсталляция не значит ничего особенного. То есть это может быть простой установкой (инсталлированием) в вашей ванной обычного сантехнического оборудования. Но об инсталляции в другой раз, а сейчас о перформансе. Так вот, для них на Западе это обычное понятие, как бы обросшее достаточно прозрачным слоем нового смысла. Для нас же, как и вообще во все предыдущие нашествия иноземных слов (сопутствовавшие вторжению новых идей, наук, технологий, элементов быта), подобные термины обретали поначалу экзотический, а иногда пугающе или радостно-магический смысл. Иногда же они несли идеологически-расширительный либо просто неопределенно-призывный или ругательный смысл — пролетарий, буржуазия, постмодернизм, ваучер, материализм и т. д. К счастью, со временем все останавливалось на простом холодно-ограниченном терминологическом значении. Это о словах, которые так часто нас мучают в отрыве от предметов, которые они вроде бы обязаны просто представлять.
Так вот.
Современное искусство, его краткая история от начала века заполнена беспрерывным возникновением подобных слов и терминов, отражающих все убыстряющийся процесс новоизобретений и открытий. Зачастую история эта похожа на телевизионный сериал. Можно, конечно, смотреть с середины или отдельными сериями. Но при этом теряется последовательность, общий замысел и зачастую смысл: этот вот богач в первых сериях был бедняком-садовником и даже сидел в тюрьме и был женат на этой вот, которая мучается с тем, другим, и потеряла уже двух детей, зато чистой вышла из авантюры, в которой по уши погряз некий третий, бывший в начале сериала еще розовощеким малышом, подававший надежды в музыке, доросший почти до должности сенатора и теперь живущий с молодой мексиканкой в горах, а мексиканка-то — бывшая жрица какого-то диковинного божества, окруженного дикими и страшно рычащими чудищами и т. д. и т. п. Так же вот и с современным искусством. Ну, просто буквально один к одному, кроме разве что истории с сенатором.
Поскольку современные стили и направления длятся весьма короткий промежуток времени, они не успевают стать банальными, не входят с детства в неразличаемую привычку, не становятся обыденным зрением, взглядом не только на произведения искусств, но и на природу и вещи ежедневного обихода.
В общем-то в перформансе нет ничего странного. Даже больше — он чрезвычайно обыден, напоминая какие-либо новогодние семейные развлечения, студенческие капустники и пр. Просто приходишь в какой-нибудь зал и видишь, как люди разыгрывают некое нехитрое действо с незатейливым драматургическим содержанием. Можно смотреть как одну из вышеприведенных частей телесериала.
Для людей же, вовлеченных в современное искусство, это предстает во всей своей сложной и многозначительной полноте, осмысленной местами свершения, именами участников, объяснительными теориями и текстами, фоном, на котором все это происходит.
Что есть, собственно, деятельность художника? С давних лет так называемой секуляризации европейского искусства, то есть отхода его от церковно-канонической жизни и деятельности и перехода на обслуживание светского общества, актуализировались две стороны этого процесса. Первая — текст, картина, произведение искусства с его качеством, стилевыми и жанровыми особенностями, и вторая — сам художник, его личность и проблема авторства. Иными словами, когда говорят: это замечательные, гениальные, неземные стихи, живопись, роман. И когда говорят: это как у Пушкина, как у Рембрандта и т. д. Долгое время это раздвоение представало проблемой безнравственности гениального художника или экстравагантностью его поведения на людях. Помню, одна моя знакомая писала своей юной дочке, познакомившейся на юге с какими-то художниками: «Будь, доченька, осторожна, художники — люди неприличные». А что, неправда? — правда! Либо же обратное — пристальное слежение за художником, певцом, литератором горящими глазами, и вопросы к ним, помню, на встречах по телевидению: Ваш идеал женщины? Как надо жить? — Жить надо честно! Неправильно? — правильно.
Тут хотелось бы привести более развернутое наблюдение, касающееся искусства вообще, его задач и места в постоянно расширяющемся понимании искусства. На уровне написания всяческих текстов и картин оно (так называемое высокое искусство) вполне совпадает со всей сферой развлечения и убиения свободного времени. Это ясно — взял да и прочел, не задумываясь особенно или задумываясь, или не прочитал. Это ясно. В то же самое время искусство пытается постичь и описать, найти соответствующий язык для описания все время меняющегося мира. В этом оно вполне совпадает по своим задачам с наукой. Затем каждое новое время в пределах искусства являет новый тип творческой личности, ее новое поведение, место в обществе, новые сферы ее деятельности и влияния. В этом искусство вполне совпадает с наукой, каждый раз являющей новый тип личности ученого, да и со спортом, например, тоже порождающим новый образ, поведение и престижность спортсмена в обществе. А что, не так? И последний уровень, являющийся, собственно, исключительным и единственным уровнем чистого художника и художествования. Это уровень проявления и явления обществу абсолютной свободы, с единственным ограничением — запретом перевода этой свободы в сферу социального. Конечно, конечно, мы говорим о неких идеалах и скорее об идеальных моделях. Конечно же, провести четкую границу между эстетическим поведением и социальным зачастую нелегко. Да и эти границы постоянно меняются, испытывая натиск со стороны именно художественного. Но все-таки. Все-таки. То, что позволено тебе как художнику, не всегда позволено как гражданину. И наоборот, то, что предписано тебе с необходимостью как гражданину, необязательно в художественной твоей деятельности. Помните, как у уже почти окончательно забытого Некрасова: поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан. Есть определенные служения в социуме и связанные с ними права, обязанности и запреты. Воину, например, позволено, даже вменено в обязанность то, что категорически запрещено, например, священнику, — убивать себе подобных. Несвобода художника — нелепость, подделка. Это может быть деятельность пропагандиста либо мастера художественного промысла, где требуется честное и изящное воспроизведение традиционного и известного.
Хотя, конечно, в период резких социальных и культурных сломов, когда нарушается плавное течение и развитие культуры и общества, достаточно зыбкая и условно проведенная граница между искусством и социальным действием при всеобщем возбуждении масс становится и вовсе малозаметной. Политика наполняется как бы «художественными» личностями, ведущими себя по законам, скорее, искусства, совершая на глазах у публики именно нами обсуждаемые здесь перформансы. Вспомним «художественно» одаренных большевиков и нацистов — Троцкий, Луначарский, Сталин, Гитлер, Геббельс. Да и наше время не бедно — Жириновский, Марычев, Лимонов, Лукьянов. Действительно, что и отмечено давно, политика и искусство весьма близки как по работе с неосязаемым, виртуальным материалом, так и способами эмоционального и магического воздействия на массы.
Так вот, взглянув на способ явления художника и художества обществу с этой, несколько расширенной и специфической точки зрения, нам, возможно, будет легче подступиться к выбранному нами роду и жанру артистической деятельности — перформансу.
В общем-то понимать и принимать незнакомое всегда нелегко.
Помню, в бытность свою бедным и необразованным студентом первого курса художественного института я испытал превеликие трудности подобного рода. Был я окружен в институте студентами — детьми художников и выпускниками специальных художественных школ, весьма продвинутых в знании современного искусства. Тогда-то я испытал все превратности и жестокости диктата художественного вкуса. Сейчас, когда я пишу вот это, обращаясь к вам, я как бы говорю спокойно и нейтрально: ну вот есть такое вот! Может, посмотрим на него! Оно вообще-то, интересное, хотя и незнакомое и через то трудноватое. Но, конечно, я вам ничего не могу, не хочу, да и просто не имею права диктовать! Просто, мне кажется, есть нечто, что могло бы вас дополнительно развлечь, либо послужить предметом нетривиальных размышлений, дать пищу уму, а сердцу повод для прекрасных переживаний — вот моя интонация. А тогда — нет. Тогда во всем обществе, да и в культуре в целом, царил принцип единственно возможного и единственно правильного, единственно ценного. Даже в своем противостоянии подавляющему все вокруг официозу оппозиционеры воспроизводили подобный же принцип и тип поведения в своих рядах — только это вот хорошо и достаточно! А что мне было делать в их окружении, воспитанному на весьма банальном и мещанском восприятии искусства, чуждого всему иному и не знакомому ни с какими новшествами даже конца XIX века (а это был уже год 1959)? Я ходил тогда в музей и тупо, с отчаянием вглядывался в только-только появившихся и дозволенных импрессионистов, подталкиваемый к тому мнением продвинутых соучеников, отвергавших моего возлюбленного Репина и восторгавшихся новациями конца прошлого века. Даже больше: страшно и сказать, они знали и, как утверждали, видели в закрытых запасниках музеев, понимали и восхищались абстракционизмом! В смятении бродил я по залам Пушкинского музея, рассматривая запредельные для меня тогдашнего полотна с дикими цветовыми пятнами, и не понимал, что же в них надо понимать. И вот однажды, примерно через месяц усердного хождения, я понял. Да, я понял просто так, вдруг и сразу — понял. И понял, что все надо смотреть просто и прямо. Как точно так же однажды достаточно уже для себя поздно понял, что музыку надо слушать тоже буквально — то есть слушать звук за звуком, не опережая, не отставая и не отвлекаясь. То есть мы не умеем смотреть и не понимаем потому, что пытаемся сразу же высмотреть нам знакомое. А его там зачастую и нет. Там есть, там много чего есть, но другого. Да, сколько же испытал, перестрадал я с этими импрессионистами! А все по собственной глупости! Но зато и была мне на будущее и навсегда хорошая наука! Чего и вам советую.
Так вот, обращаясь к перформансу.
Возвращаясь к тексту и авторству. Постепенно, в достаточно медленном развитии веков и культуры, ну, если и не развитии, то хотя бы в приближении к нашему времени, все большее значение приобретала проблема авторства. Очень важно стало — кто сказал. Оказалось, что в результате важнее не то, что автор узнаваем через свои вещи, но то, что вещи понимаемы и узнаваемы через сложившийся образ автора. То есть все чаще вопрошали: кто сказал? А не: что сказали? И в этом совсем нету насмешки над смыслом сказанного, или его умаления. Именно смысл и есть в том, кто сказал. Мы, конечно, утрируем, как и все сказанное перед этим. Но именно в таком предельном, радикальном аспекте легче всего выявить интересующую нас проблему. Только ради этого, а не эпатажа, шока или парадоксальности ради. Нет. В нашем рассуждении нет агрессивности. Во всяком случае, мы пытаемся, чтобы ее не было, и поэтому столько всяческих неуклюжих оговорок. Так вот, именно судьба, доказанная и осуществленная ценность усилий и движения в некоем направлении осмысляет значимость высказывания. Особенно в пределах культуры развитой, сложной и даже переизбыточествующей, полной огромного количества текстов, картин, плодов и результатов творчества тысяч художников и писателей. Так что, во-первых, сказать что-либо осмысленное или сделать, похожее на уже сделанное и осмысленное, не так уж и трудно. И во-вторых, ценность приобретает не столько порождение еще одной утомительной вещи, но метод, способ организации уже существующего. То есть, как говорится в науке, ноу-хау.
Но все-таки конкретнее о перформансе.
Так вот, со временем стало ясно что художник важнее и первичнее картины. Тогда-то, в начале века, и появились первые перформансы, иначе, некие действа, когда автор предъявлял культурному сообществу себя как некое особое ценное существо, особо ведущее себя, и картины могли быть просто частным случаем этого поведения и часто включались в это представление. Заметим, что утвердился и расцвел перформанс в пределах именно изобразительного искусства, хотя вроде бы по внешним признакам он скорее походит на театральное представление и шоу (кстати, они, шоу, впоследствии многое переняли из практики художников-перформеров). Именно в пределах изобразительного искусства, где традиционно господствовали солидные, многотрудные предметы из камня, железа, многих слоев краски на полотне в роскошных тяжелых рамах, этот контраст с чистым, бескачественным, почти не оставляющим следа (особенно до изобретения и повсеместного распространения видео) поведением и был наиболее явен, актуален и, конечно, шокирующ. Естественно, что жанр перформанса весьма разнообразен и вписывается в самые различные стили и направления, способы его описания, прослеживания исторических корней, закономерностей, задач и целеполаганий. Барочные, как оперы, многолюдные, кровавые перформансы австрийца Ницше с огромным количеством порезанных коров, инсценированные в старинном замке при мерцающем ночном освещении весьма отличаются от строгих, минималистичных, молчаливых перформансов Марины Абрамович, сидевшей неподвижной обнаженной на выставке в течение всего экспозиционного времени (для этого она специально около года изучала технику длительного неподвижного сидения в Индии у йогов). Перформансы московской группы «Коллективные действия» с выездами за город на огромное заснеженное поле и с обращением к буддийским магическим символам и знакам для последующего описания своей деятельности весьма отличались от социальных акций немца Йозефа Бойса или игровых соц-артистских представлений группы «Мухоморы». Можно без всяких дополнительных умствований (а можно, если есть желание и необходимость, и с ними — тоже незазорно) просто смотреть, забавляться, наслаждаться и удивляться перформансам как особого рода театрализации жизненного поведения, где важно, что люди — не актеры. Важно, что они не играют кого-то там, но просто являют себя. То есть если представить, что некий токарь точит свою обычную деталь на своем обычном станке с огромным количеством блестящих и переливающихся металлических стружек, но при этом вынесенный на сцену или в центр выставочного зала и окруженный глазеющими людьми, ждущими от него не совершенной детали, а именно точного и неприукрашенного действия, то, в общем-то, через это, даже через описание этого, можно понять смысл и некую принципиальную атмосферу подобного действия, называемого перформансом.
Оценки по поведению
1990-е
Что я, собственно, хотел сказать? Я, собственно, ничего не хотел сказать. С этого и начнем. Это и запомним на случай возможного упрека: А что ты этим хотел сказать? — А я ничего, собственно, не хотел сказать! Из этого впрямую следует и второе: А при чем тут, собственно, перформанс? — Какой перформанс? — Так ведь у нас речь идет о перформансе! — Аааа, а я думал это все просто так!
Вот так.
Так вот.
Для начала все-таки хотелось бы обратить ваше внимание на весьма уже привычное и посему не акцентируемое, но, по сути дела, в общем-то неправильное (подчеркну: неправильное! неправильное! неправильное!), даже невозможное обстояние дел. Хотя, конечно, как говорится в босяцком спoрте: заиграно. А дело-то в том, что перформанс, о котором так много говорят средства массовой информации (иногда даже не употребляя этот термин, не понимая даже, что говорят именно об этом, просто описывая сценки нынешней политической и социальной жизни), перформанс объявился ведь и до сих пор функционирует по преимуществу (во всяком случае, как акцентированно знаковое поведение) в пределах изобразительного искусства, в практике художников. В нашем случае (я имею в виду мой конкретный и достаточно исследовательски-неряшливый случай) для простоты и быстроты тоже не станем различать три перформансные разновидности — хэпенинг, перформанс собственно и акция. Они объединены в нашем рассуждении важным нам явлением, манифестированием общих неконвенциональных, в пределах традиционного функционирования и понимания изобразительного искусства, способов выхода как бы за пределы этого вида художественной деятельности.
Дальше следуют вполне привычные в моих, как живых, так и бумагописных, устах заявления монотонно-наукообразные, самоопределительно-идеологизированные и довольно-таки радикально-бескачественные. Но это простительно, простительно. Непростительно? А? Простительно? Вот я и говорю, что простительно.
Все время, каждый раз, о чем бы ни шла речь, просто ли в дружеской беседе, среди ученых ли мужей, на страницах ли специфических изданий — о перформансе, о поэзии, о жизни как таковой, — мне всё, с какой-то маниакальной обреченностью все время хочется внести в пределы наших культурологических рассуждений категорию поведения в качестве основной отсчетной единицы, объявляющей все остальные частными и необязательными в своей материальной или квазиматериальной конкретности случаями ее проявления. Простите. Простите. Конечно, я понимаю (уж как не понять!), что понятие это весьма размыто и требует вроде бы неких ограничений типа: поведение художника в пределах выставки или перформанса, акции и т. п. Но вот это как раз и неправильно. Я говорю как раз о поведении, в пределах которого приведенные примеры являются частными случаями его материализации, тем более что нынешние поведенческие проекты весьма и весьма расширяются, распространяются как в пространстве, так и во времени (на целые годы, вплоть до проектов длиной в жизнь, то есть проектов, снимаемых исключительно смертью и явных, и истолковываемых только перед лицом смерти — вот так-то!). Сменяя по ходу своего течения и развертывания языки и медиа, они порождают тем самым реальные трудности дефиниции и возможности отделения, отгорожения от простого жизненного поведения, то есть неакцентированного проживания. В этих крайних радикальных случаях, как представляется, наличествует пока только один, собственно, определитель-ограничитель — назначающий жест самого художника с желательной подтверждающе-легитимирующей подсобной и параллельной (ну, подсобной и параллельной — это только в глазах художников, а с точки зрения самой этой подсобной и параллельной — она основная и единственная) деятельностью какой-либо культурной институции. И именно в этом смысле (именно по этой причине мы и решились вклиниться в дискуссию о перформансе) перформанс, в наше время уже не вызывающий ни малого шокового эффекта (во всяком случае, у продвинутой публики), в первые разы и пору своего появления являл не меньшую трудность в его восприятии и идентификации, тем самым выстраивая столь необходимую мне с моей маниакальной идеей разного там поведения линию генетического предшествования, продолжив которую, экстраполировав в будущее, мы можем уже сейчас иметь эвристическую модель рутинности и обыденности, обиходного манипулирования с рутинным понятием поведения. В подтверждение этого процесса и его углубления уже в наше время вослед театрализованным жанрам в пределах изобразительного искусства объявились видео, наукоподобные проекты, компьютерное искусство. Сами по себе они, конечно, обуреваемы немалыми страстями по выстраиванию и обживанию собственного языка и жанровой чистоты. Но в своей глубинной, перекрывающей эти частные интенции сути именно самим фактом объявления их на достаточно узкой и перенаселенной территории они обладают своей конкретностью. Именно на пересечении их осей, взятых в абстрактно-аксиологической очищенности от специфики их конкретных языков, в некой фантомной точке над ними и возникает их оправдывающая, объединяющая, логически им предшествующая в своей актуальной нынешней конкретности фигура художественного поведения. Вот так-то. Уж какой тут перформанс! Это сложно, сложно, я понимаю. Но иначе нельзя! Так вот. В своей вертикальной подвижности и подвижности по всем возможным осям конкретной языковой эманации она, эта фигура, может как быть вполне неразличима для неискушенного взгляда, мелькая по всем осям одновременно, так и совпасть, как бы совпасть, идентифицироваться с одним из них, опять-таки до полного неразличения. Вот такая вот сука! Но в своей доминирующей и диктующей чистоте и, заметим, простоте, ныне актуализированной и нами сугубо заявляемой, она, конечно же, есть уничтожение текста. Оговоримся, привычного уровня текстового развертывания и его считывания. Но это все, естественно, я понимаю, это — умозрения! Наслаждения для уверовавших и принявших! А так — свобода! Перформанс! Чего уж тут! Но если все-таки после этого нелегкого рассудительного периода вернуться к заглавию, то его можно прочесть и как сущностную оценку этого самого поведения, и как оценку в соответствии с поведением.
И под конец все-таки немножко опять про перформанс. Ясное дело, что в нем интересны не игра, не элементы и язык театрализации, телесные обертона и обнажения, но поведение, обнаруживающееся вполне определенно в пределах неигрового вида искусства, где привычный конвенциональный профессиональный язык не предполагает (вернее, до определенного времени не предполагал) появления самого творца, релятивирующего тем самым ценность, прочность, однозначность и самодостаточность языка произведенных им объектов. В других видах художнической деятельности иногда предполагается исполнитель, во-первых, отделяющий творца от телесной аудиовизуальной артикуляции его текстов и, во-вторых, не выходящий за пределы условно-определяемого в каждом конкретном виде искусства чистого исполнения текстов и без объявления своей собственной авторской независимости от них. Даже будь исполнителем этих музыкально-инструментальных либо литературно-драматических текстов сам автор. В этом случае он выступает просто в образе смиренного исполнителя. Посему именно авторское поведение отличает перформансы от исполнительства (даже актерского импровизаторства, являющего актера как метаактера, а не как автора, выходящего за пределы актерства и текста актерства), и является чистым модусом перевода языков из одного в другой. В данном случае я говорю не о поведенческой модели вообще, но о ее различаемом уровне, модусе перевода, в пределах перформанса. Именно пустое значение авторского поведения (в пределах положительно нагружаемых привычных определителей привычного авторского состояния) в горизонте всех его конкретных модификаций и есть внутреннее сущностное отличие от значимого явления каждого конкретного текста либо исполнительской фигуры.
Именно в этом узком смысле (куда уж уже?!) описанный феномен можно назвать уничтожением текста, то есть переводом доминанты деятельности в некую фантомно-виртуальную зону, что не следует спутывать с проблемой компьютерной виртуальности, которая в нашем случае мало отличается от проблемы любого другого уровня языкового воплощения (исключая, конечно, прямое экзистенциальное пропадание в ней). Конечно, ныне пока при отсутствии каких-либо прямых способов схватывания, кроме оставляемых следов и траекторий, как в пузырьковой камере неосязаемыми частицами трудноразрешимых размеров и способов существования, мы имеем дело, возможно, просто с постулируемым, почти мистическим уровнем опознания агрегатности авторского существования. Тем более что эти следы и траектории, взятые сами по себе, вполне включаются в привычный мир материального существования и истолковываемы по привычным законам. И, конечно, как всегда, для культуры возникает основной вопрос описания, институционализации и вписывания во властные и финансовые структуры своего времени. Заметим, что в том виде, как этот феномен у нас описан, он вполне может и вписаться в способы религиозно-эзотерической институционализации, что само по себе интересно, но не есть наша задача.
Ну и под конец заметим, просто уж и не знаю, для чего. Для честности, что ли. Искренности ли? Желания оправдаться и не дразнить до не сдерживаемой уже ярости зверей отмщения и правосудия? А может, просто по инерции. Скорее всего, для очищения совести своей. Чтобы не слыть тираном и разрушителем. Заметим просто так, что привычные способы порождения текстов (в данном случае и перформансов) с закрепленной формой этикетности художнического поведения, очевидно, не вымрут в культуре (понимаемой как такое огромное взаимозависимое экологическое образование), но останутся в качестве различного рода классических, традиционных, фольклорных, народных форм творчества и практик. Они даже могут и будут вызывать в сердцах как самих творцов, так и их воспринимателей, пробуждать гораздо больше искренних эмоций, вплоть до экстатических восторгов и пропаданий, чем описанные нами сомнительные виды и образы художественного существования и деятельности.
В общем, как из одного моего разговора с одним вроде бы и несведущим, но на поверку, как оказалось, весьма проницательным человеком. А что же дальше-то будет? — Да ужас какой-то! — А что сейчас? — И сейчас ужас? — Какая же разница? — А никакой!
Не такой уж он и безумный — этот двойник / 1
[79]
1999 / 2000
После всякого рода войн большие города заполняются благородными героями и бесчисленными страдальцами-калеками. Они прекрасны и искренни в своих геройствах и страданиях. Но постепенно начинают утомлять, да и сами утомляются. И постепенно рядом с ними возникают разного рода имитаторы, да и просто шуты-проходимцы, бродящие по тем же улицам и вагонам, потряхивающие ворохом заимствованных медалей и требующих к себе того же внимания и вспомоществования. Прямо не отличишь. Но все-таки отличишь, если последуешь за ними за угол и подсмотришь, как они, хихикая и юродствуя, стаскивают с себя все эти заимствованные регалии, образы героев высоких битв и делят доходы. А в общем-то, отвлекаясь от нравственной стороны дела, — они просто нормальные воспроизводители востребованного обществом дискурса. Они — деятели культуры.
Культурная же ситуация конца <ХХ> века предстает перед нами таким же сборищем гордых героев и высоких страдальцев высоких битв искусства, наполнивших его пространство в последние несколько веков. В нашей живой памяти и на глазах наших предков эти герои губили себя в непосильных духовных трудах, угасали в тесных каморках, отрезали себе уши и выпрыгивали из окон наподобие птиц. Почти все они уже торжественно, прохладно, мрачно и трагично собраны в пантеонах-музеях. Их величие подтверждено мощными культурными институциями. Их властные образы заставляют себя воспроизводить во все новых и новых поколениях творцов, ищущих, с кого бы сделать свою жизнь.
«Вот тут мы серьезны, а это мы шутим, позволяем себе расслабиться или даже высмеять кого-либо!» — разделяют они зоны своего художнического существования.
И наряду с этими искренними, переживающими, примеряющими на себя опыт мощных творцов былого и передающими его следующим, объявились некоторые (впрочем, достаточно уже и многие), вполне легко и если и не издевательски, то достаточно лукаво натягивающие на себя подобные же маски.
— Это вы шутите? — строго спрашивает их Высокая Культура.
— Ну, как вам сказать…
— Так вы что, серьезны? — еще более сурово спрашивает их та же Высокая Культура.
— Ну, как вам сказать, — отвечают они, и вот в этом отвечании они вполне искренни.
И если в жизни имитаторов и проходимцев по возможности отлавливают и справедливо засаживают в тюрьмы или хотя бы укоряют общественным мнением, то искусство само есть область подобного имитаторства пар экселанс. Особенно же в постгероическую эпоху.
Ну, тут мы не будем задерживаться на том, что искусство с первых же дней своего возникновения было родом принципиального удваивания человека. Нынешнее же двойничество — удвоение второго рода с целью обнаружить сам этот процесс и обнажить его в его же драматургии и динамике.
И тем более в России. В России, где в связи со специфическими культурно-историческими условиями ситуация высокого просвещенческого искусства и культуры сохранилась до конца 80-х годов нашего времени. Всякая серьезная и героическая поза в искусстве была связана с жесткой государственно-идеологической санкционированностью. В то же самое время противостоящее этому неофициальное искусство примеряло на себя подобные же героические позы, претендовавшие на столь же абсолютную власть над душами. Правда, эти позы, в отличие от государственно-санкционированных поз в стилистике XIX века, были несколько другого исполнения — в основном, в стилистике начала или середины ХХ века.
Однако чем жестче, явнее ритуальность и конвенциальность, тем легче они снимаются, считываются в имитационном жесте. Особенно если подобная операция, акция производится под видом какого-либо неофита — подростка ли, безумца ли, невменяемого ли любителя искусства, вторгающегося в сферы высокого, воспроизводящего высокие и классические образцы.
И все это легко можно было бы спутать с огромной армией просто плагиаторов и нормальных воспроизводителей классических канонов и нормативов, если бы не некий коварный прищур в глазах наших героев и их жесткая ориентация и самые современные культурные институции. То есть именно четкая ориентированность и вменяемость в пределах разнообразнейших стилей и направлений современного искусства, институционально утвержденных и валоризированных, является признаком их культурной осмысленности и самоосознанности. Это фантом, порожденный именно разросшимися и возымевшими необыкновенную власть в пределах современной культуры институтами изобразительного искусства. В их пределах только и исключительно этот фантом и может быть прочитан и опознан как акт высокого искусства. Шаг в сторону — и все это распыляется в разнообразной перформансноподобной жизни. Особенно в наше время при значительном, если не окончательном ослаблении функции любого текста (как вербального, так и визуального) и возрастании роли жеста и поведения.
Даже в период советской власти, когда подобные опыты и акции были глубоко подпольны и не включались в официальную, санкционированную и организованную культурную жизнь, некий суррогат ее в виде сообщества неофициальных художников являлся законодателем мод и утверждающей квазиинстанцией. Собственно, оттуда и вышли первые опыты подобных персонажных поведений, персонажных авторов. Сначала они были жестко связаны с доминировавшим тогда мощным советским мифом. Отыгрывание гиперсоветской позы ставило в тупик как тогдашних поклонников официального искусства, так и его самых яростных оппонентов, апологетов высокого и духовного искусства.
Художники, работавшие подобным образом, подобной стратегией, не идентифицировались полностью со своими масками-имиджами. Это был некий род мерцания, процесс неимоверной скорости, почти одновременного присутствия в имидже и вне его. То есть непривычный зритель, готовый к длительному и медленному созерцанию текстов, картин, объектов, не был приспособлен к подобного рода динамике. Задачей же художника было столь краткое присутствие в тексте, чтобы не совпасть с ним, не влипнуть в него полностью. Но и отсутствие в нем не должно быть столь длительным, чтобы полностью выпасть из него, оказаться полностью в стороне, препарируя и обличая текст как посторонний.
Надо сказать, что подобный род деятельности и вербовал себе из толпы художников неких отличавшихся даже по психофизическому типу, способных на такую мобильность и мельчайшую пластику ментальных и душевных перемещений.
Когда я, как вспоминается, расклеивал по паркам, садам и улицам Москвы свои как бы искренне экологические тексты с призывом не портить природу и не губить души, для меня был дик и нелеп вопрос:
— А ты искренен?
— А как же?
— Неужели ты и есть полностью вот это?
Да, полностью. Но отчасти. Лишь до последующих призывов, скажем, бороться за счастье людей, не жалея ни своих, ни чужих жизней.
Ныне же, когда подобный тип художественного поведения вполне уже утвержден и признан художественным сообществом и культурой, возможны и возникают маски, двойники и более длительного пользования, почти длиной в жизнь. Уже не обязательно тут же, на людях показывать, обнаруживать и доказывать маскообразность подобного и право его быть значительным культурным высказыванием наряду с прямыми текстами и жестами.
Не такой уж он и безумный — этот двойник / 2
Нынешний поворот проблемы двойничества есть ее специфический ракурс, ее тематизация как операционально-манипулятивного уровня реализации творческого поведения, стратегии и авторских амбиций современного работника культуры.
Собственно, сопутствуя человечеству с первых культурных рефлексий, которые и стали первыми опытами и образами культурного удвоения человека, двойничество всегда входило в состав основных мифологем и в сложносоставный комплекс художнических стратегий и проявлений, в пределах которых объявлялось либо на сюжетном уровне, либо в социокультурном поведении, не артикулируясь в качестве прямого культурно-эстетического жеста.
Мистериально-магическое двойничество в разнообразных формах (от тотемного оборотничества до современных утонченных техник психоаналитических вчитываний и вживаний) служило медиативным субстратом социокультурной подвижности человека в пределах жестко-идентификационных общественных структур.
Надо заметить, что завершение всех больших культурных эонов, перегруженных культурным и социальным опытом, изощряющее, ослабляющее и релятивирующее идентификационную жесткость, порождало многочисленные феномены стилизаторства и мистификаций, вписывающихся в общую атмосферу интенсивных рефлективных удвоений, замещающих пару природа — культура на культура — культура.
Наше время являет схожую картину, но с гораздо большим набором и усугубленностью черт, характеризующих подобное состояние, привычно и удобно называемое кризисным.
Резкое сокращение срока существования и доминирования культурных поколений, достигшего к нашему времени 7–5 лет, и принципиальное разведение его с возрастом физиологическим породило принципиально новую проблему культурно-эстетической мобильности художников и способов ее поведенческой реализации. Не вдаваясь в подробности, следуя скорее некой умозрительной чистоте предлагаемой схемы, можно сказать, что в прошлом, бывало, до трех физиологических поколений укладывалось, проплывало сквозь достаточно долго длящиеся, прочно институционализированные, логично наследовавшие друг другу и прозрачные культурно-эстетические нормы и идеалы. Условно называемому третьему поколению они являлись почти в обличье незыблемых канонов и небесной истины.
Ныне же культура, в отличие от вышеописанной, представляет собой картину некой неподвижной фигуры художника с проносящимся мимо и сквозь него стремительным потоком не успевающих даже завершиться и затвердеть разнообразных стилей и направлений, так и остающихся бытовать огромным перепутанным комом в этом своем неумирании. Именно общим модусом неумирания они как бы реанимируют до подобного существования и вообще все прошлые художественные практики.
Конечно, помянутая неподвижность художника весьма относительна и может быть принята за таковую относительно скоростей процесса возникновения и смены друг другом стилей и направлений.
В наше время художник входит в культуру при доминировании нескольких направлений, обучается в окружении нахлынувших других, входит в активную творческую жизнь при доминации третьих, сам порождает нечто четвертое, тут же будучи вынужденным соотноситься, ориентироваться относительно пятых, шестых, седьмых и т. д.
(Правда, должно заметить, скорость подобных процессов такова, что в данном случае описывается ситуация, доминировавшая 3–4 года назад, но, как представляется, завершившаяся или буквально завершающаяся на наших глазах.)
В описываемой же ситуации именно мобильность и культурная вменяемость становятся основными качествами профессионализма художника, способствующими выработке некой поведенческой модели, своей мобильностью и реактивностью адекватной нынешней культурной ситуации. Именно эта субстанциированная на манипулятивно-операциональном и поведенческом уровнях стратегийность и является в культуре и искусстве в образе некоего конкретного двойника. Способы рефлективно — осмысленного его выстраивания и имитационно-пародийного обращивания его как бы пояснительных и сопутствующих текстов, окружают деятельность современных художников.
Естественно, что в данном случае мы рассматриваем исключительно тех художников, которые принципиально расстались с любого вида текстами (вербальными и визуальными) как реальным и единственным уровнем реализации своих творческих амбиций, перенеся их на уровень манипулятивно-операциональный, используя тексты как симулякры в культурных экспертно-проверочных или в культурно-критицических процедурах, либо в качестве материальных точек-отметин на траектории проективной деятельности, иногда оборачивающейся проектами длиной в жизнь.
Выходы из фантомной сферы стратегии в конкретное двойническое обличье не должны смущать возможной видимостью реализации определенных комплексов и синдроматик, служащих, собственно, энергетическим наполнением этих культурных актов (как и в случае с религиозно-мистическими практиками). Вопрос лишь в точности и корректности канализации этой энергии, при нарушении которой феномен просто вываливается за пределы эстетического. Можно возразить, что вся история искусств есть постоянное расширение зоны эстетического, но это — другой вопрос.
Под конец заметим, что в пределах все расширяющихся уровней социально-культурных самоидентификаций и их одноуровневой разнообразности, а также в ситуации окончательной дискредитации и коррумпированности сильных идентификаций (национальная, религиозная и идеологическая), служивших раньше фундаментом больших дискурсов, перекрывающих все остальные как частные, опять-таки встает вопрос персональной мобильности. Именно модуль перевода всего во все, именно этот виртуальный уровень становится ключевой проблемой культурно-эстетического баланса, даже самой возможностью функционирования современной культуры. Как, собственно, в ситуации крушения всех социальных и культурных утопий и при почти трагическом перенапряжении одной последней оставшейся — общности антропологических оснований — уровень телесности становится подобным же модулем и метафорой всеобщности, в пределах искусства являющимися одним из вариантов двойничества.
Взять языка
[80]
2000-е
Чем отличается язык художественного произведения, вернее, сам художественный текст от любого другого, — да ничем. Исключительно жестом назначения. То есть помещением в определенный контекст и считыванием соответствующей культурной оптикой.
Понятно, что, скажем, поставление официального текста на место художественного, так сказать, назначение его текстом художественным, понимается как жест. Автор же в данном случае, вычитывается не на языковом, но на манипулятивно-режиссерском уровне, где языки предстают героями данной драматургии. Привычная же оптика прочтения художественных текстов заставляет обнаруживать в нем, попавшем в зону высокой культуры и, соответственно, подлежащем привычной процедуре прочтения, не подозреваемые досель тонкости, достоинства и парадоксы.
Известно ведь, что многие официальные, частные и коммерческие документы со временем, то есть попав в иной временной и культурный контекст, обретают черты языковой неординарности и художественной выразительности. А вроде бы вполне ясные и четкие признаки литературности (такие, как стихотворный размер и рифма) использовались с целями далекими от художественных — изложения, скажем, научных доктрин, логических и философских измышлений.
Кстати, весьма показательный пример для иллюстраций подобных рассуждений можно найти в сфере изобразительного искусства. Мы имеем в виду Марселя Дюшана с его пресловутым писсуаром, выставленным в самом начале прошлого века в одной из парижских художественных галерей. Ну, писсуар как писсуар, неотличимый от множества подобных в обычных квартирах мирных парижан того, да и нашего, времени. И что же? Многие доброжелательные критики того времени, не склонные с порога отрицать новаторство и новаторов, стали отыскивать (и вот чудо-таки отыскали!) в нехитром предмете сантехники неложное сходство с Венерой Милосской. Так ведь их культурная оптика и была настроена на этот уровень визуального языка. Так ведь все, попадающее в ее поле зрения в санкционированном месте объявления предметов высокого искусства, и начинает быть этим самым — пластикой. Так ведь и наш писсуар, несомненно, обладает сими достоинствами, которые никому просто в суетливом бытовом обиходе не приходило в голову описывать подобным способом. Ну приятная вещь. Ну — неплохой дизайн. Но ведь не Венера Милосская! Разве только в шутку можно было приписать ему эти достоинства. Так ведь и в названной парижской галерее был выставлен вовсе не писсуар и не, тем более, Венера Милосская, но жест переноса из одного контекста в другой. И вот — писсуар заблистал невиданными качествами и достоинствами. Ну, понятно, для тех, для кого заблистал. И до сих пор ведь выставляется в музее, привлекая немалое количество любителей современного искусства, не удовлетворяющихся одним, кажущимся для некоторых достаточным описанием, подобно моему, сего акта.
Между прочим, проблемы многих современных российских литераторов в отношении с известным квадратом Малевича лежит в той же плоскости. Их привычный культурный глаз, нацеленный на считывание привычных кодов, дает сбой. А иная оптика не выработана.
Сходное же произошло и с соц-артом, обнаружившим официальный советский язык как объект для подобного рода переноса. И оказалось, что воспринимаемый доселе истинными мастерами художественного слова как «собачий язык», попав в поле привычной культурной оптики, он заиграл не обнаруживаемыми доселе оттенками пластики. Нечто напоминающее с советским бытовым языком произвели Зощенко и Хармс. Другое дело, что иной возраст культуры, да и официальный советский язык более жесток и почти лишен экзистенциального пласта, которым в преизбытке наделен язык бытовой. Посему в соц-арте гораздо более откровенны этот указующий жест и как бы грамматика прочтения советского языка и мифа, которая вполне может быть применена к прочтению и интерпретации любого иного языка, вернее, дискурса.
Надо заметить, что постмодернизм с приписываемой ему вульгарно понимаемой смертью автора просто переносит реализацию и разрешение авторских переживаний и амбиций на другой уровень, в зону жеста, манипуляций и стратегий, где разнообразные языки и дискурсы существуют не как пространства исповеди и самореализации, но как персонажи и герои. И, надо заметить, весь комплекс творческо-экзистенциальных переживаний наличествует и вполне сопоставим с подобным же у авторов традиционных направлений. Но это так, к слову.
К сожалению, в отличие от визуального искусства, где указанный уровень вполне считываем, найдены способы экспозиции, музеефикации и продажи названных жестов и стратегий, в литературе до сих пор не разработана оптика их опознаний. Они находятся в серой зоне неразличения и посему просто отторгаются. И, кстати, зачастую, находят убежище, пристанище и свободу в области современного изобразительного искусства. Если выразиться более обще, то есть подозрение, что литература вообще онтологически положена в XIX веке и просто длится в наше время как большой художественный промысел и зона изысканных и не очень изысканных развлечений.
То, что ныне обзывается энтертейментом.
Ну, естественно, встает вопрос переживаний, наслаждений, восторгов по поводу конкретных художественных текстов. Так ведь это — уже читательские проблемы. Можно заходиться восторгом от песен Киркорова, стихов Асадова, расписных матрешек, народных хоров, стихотворных и визуальных опусов соседа или же собственного ребенка. То есть на всякого умного найдется еще более умный, на всякого глубоко чувствующего — еще более чувствующий.
И, естественно, не избежать вопроса о взаимоотношении автора с языком. Надо заметить, что новаторство как основной тип языковой деятельности и модус авторского существования, доминировавшие с конца XIX века, давно достигли уже критической массы явленных убедительных примеров подобного рода артистической активности. Даже самые изощренные опыты в этой области ныне воспринимаются просто воспроизведением известного, утвердившегося и вполне уже вошедшего в обиход образа автора, допытывающегося истины в глубинах языка.
Но предполагается, что все — общее. Всеобщее. До сей поры использование даже вполне угадываемых чужих художественных приемов считается вполне приемлемым.
— Сколько вам лет?
— Сколько всем, столько и мне.
Поныне туча стихотворцев пишет в общем пастернако-мандельштамо-ахматово- цветаево-бродском компоте. А желание и способность излагать хитрые, нехитрые, авантюрные, любовные и трагические сюжеты как бы общим языком вообще не подвергается сомнению. Что уж тут говорить о некой изношенности не языка, а типов художественного поведения! Кто различит? Собственно, оптики различительной нет.
Надо заметить, что в логике моего рассуждения как раз и нету осуждения использования известных способов письма — классически ясного, барочно-преизбыточного, сказово-орнаментального, кафкиански-протокольного и прочих. Все они суть ресурс пользования. Просто надо обладать культурной вменяемостью, пониманием, что откуда черпается, и быть чистым в пределах избранной аксиоматики.
Естественно, всегда будет какая-то и, возможно, немалая часть населения (как творцов, так и потребителей), для которой переживание пластики языка является делом немалых персональных усилий, сокровенных переживаний, неземных откровений и устремлений. И Бог им в помощь.
Я же здесь говорю не о языке художественной литературы, но о стратегии и о пространстве, в пределах которого языковые высказывания могут быть прочитаны, поняты и интерпретированы.
В общем, кому что интересно — тот о том и говорит.
СЛОВЕСНАЯ СТОРОНА ДЕЛА
Памяти Евгения Владимировича Харитонова
[81]
1981
29 июня 1981 года на одной из улиц Москвы скончался Евгений Владимирович Харитонов. Собственно, известно и название этой улицы, и точное место, и точное время, но просто кощунственно называть их, когда эти внешние приметы скажут читателю больше, нежели само имя Евгения Харитонова. А ведь скончался один из талантливейших прозаиков в нынешней русской литературе. Бессмысленно было бы здесь пересказывать его произведения или спешить со скоропалительной их оценкой. А что за грустная польза вспоминать житейские дела и поступки художника? Все это так, и все это не так…
Когда стало известно об этой немыслимой, недолжной, не имеющей права на такой ранний возраст смерти, явился страх мучительного для живых свидетелей, друзей и знакомых явления раздваивающегося образа человека-художника. Но нет, Харитонов явился живым, цельным, цельнее, чем кто-либо из известных мне литераторов, художников и поэтов, явился уникальным, даже в некоторой степени немыслимым человеком, сделавшим свою жизнь предметом прямого, нередуцированного литературного осмысления, а литературу — основным смыслом своих жизненных интересов, переживаний и поступков. Пожалуй, со времен Розанова не было в нашей литературе такого примера интимно-маргинального способа бытования в искусстве, которое требует разрешения современных литературно-языковых проблем на предельно откровенном, рискованно откровенном уровне и материале личной жизни. Незаурядная личность, удивительное чувство пластики и интонационной прихотливости языка позволили Евгению Владимировичу Харитонову явить «необлитературенную» (насколько это вообще возможно в литературе) тонкую, обаятельную и ранимую душу артиста. И если бы в этом какое лукавство — так единственно, что пытался он из своей ранимости создать высший охранительный принцип творчества: если нас печатают — то какие же мы писатели! Грустно, конечно; спасительно? — до поры, до времени; естественно? — нет. Но в этом правда жизни Евгения Харитонова с его сугубой привязанностью к литературе, с его непечатанием, с его редкой для литератора естественной доброжелательностью к чужому творчеству, с его непонятными, необъяснимыми опозданиями на час, на два к месту условленной встречи, с его мужественной внешностью, с его обмороком при виде милиционера, входящего к нему в квартиру, с разносторонней одаренностью. А Харитонов как истинный талант был талантлив во многом.
Окончив ВГИК, он преподавал там пантомиму, легко и блестяще защитил диссертацию, посвященную семиотическим проблемам языка жестов, в Театре мимики и жеста поставил спектакль «Очарованный остров», который стал событием в жизни этого театра. На протяжении ряда лет он руководил студией пантомимы, участники которой благоговели перед своим руководителем. Но все это Евгений Харитонов оставил ради литературы, единственного равноживого вместилища его своеобразной личности. Именно она, литература, если не являя жизнь целиком, то, несомненно, являясь сестрой его жизни, словно почуяла что-то и заговорила о смерти, что как раз в житейских разговорах было бы более «литературой», нежели в лирических, исповедально-пронзительных строках последнего произведения Харитонова. Что же делать, и в этом предугадывании Евгений Харитонов оказался талантлив.
Действительно, что же делать?
Знавшим и любившим его остается хранить и упрочать память о нем, каждому для себя выводить собственные уроки из его творчества и судьбы.
Не знающим его — узнать и оценить, вчитаться в его произведения, в судьбу и факты, стоящие за ними, так как факты жизни художника значимы.
К сожалению, многим придется начать это с последнего факта его земной жизни.
29 июня 1981 года в 12 часов 45 минут, в Москве, на Пушкинской улице у дома № 9, в возрасте сорока лет от разрыва сердца скончался замечательный русский писатель Евгений Владимирович Харитонов.
Как мне представляется Харитонов
[82]
1992
С Харитоновым меня познакомил Евгений Федорович Сабуров, нынче известный публике как политический деятель, а тогда он где-то работал, но основная его самоидентификация была поэтическая и литературная. Я с ним познакомился случайно, и он меня представил Харитонову как поэта, а его — как прозаика. Знакомство это было достаточно осторожным, с какими-то умалчиваниями, которые вообще отличали тогда общение с незнакомыми тебе до этого людьми, придавая ему оттенок своеобразной «диссидентскости».
Внешность Харитонова невозможно было обойти вниманием. Держался он исключительно прямо и строго, как балетный человек, был изящен и полон внутреннего достоинства. В разговоре удивляла его мягкость и покладистость. Ему было свойственно какое-то совершенно необычайное «панэкологическое» отношение к жизни: «КГБ — волки, они должны нас ловить, а мы зайцы, поэтому нас ловят»; в нем не было вызова ни истеблишменту, ни кагэбэшникам, ни приятелям, никому. Его доброжелательность к чьему бы то ни было творчеству меня всегда поражала, в значительной мере я ориентировался на его мнение. Он чрезвычайно хорошо относился к Аксенову, абсолютно искренне, без всякого скрытого ироничного оттенка. Он обожал Ахмадулину, и позднее, когда они познакомились, и она высоко оценила его, Евг. Влад. был этим очень горд. Однажды Белла Ахатовна пригласила Харитонова к себе на дачу в Подмосковье, он с радостью согласился, приехал сильно возбужденный, что было, конечно, для него не характерно, влез на стол, стал читать свои стихи, спрыгнул и уселся у ее ног…
Очевидно, у Харитонова были очень строгие требования к людям, и многие по каким-то причинам в его гипотетическое «братство» войти не могли, но его отличало одновременно и желание приять и принять всех, внешние культурные, литературные мерки, этикетность играли для него очень незначительную роль. У Евг. Влад. была тяга, дар образовывать вокруг себя коллектив, это связано с его театральным образованием, с режиссерской деятельностью. Люди, попадавшие в поле его ученичества, относились к нему со значительной долей обожания. У меня сейчас складывается такое впечатление, что если бы Харитонов остался жив и самореализовался как писатель, литератор, он отошел бы от литературы и стал каким-нибудь религиозным деятелем, необязательно — канонически-христианским, и с возрастом оброс бы учениками, отнюдь не литературными. Но Господь не дал, и теперь можно только гадать о предполагаемом развитии его имиджа.
Я несколько раз ходил на занятия его студии, очень хорошо запомнил репетицию в клубе «Москворечье». Он начинал читать какое-нибудь стихотворение, а ученики импровизировали под чтение. Евг. Влад. их поправлял, конечно, но главным в этих занятиях была его «молчаливая суггестия», если можно так выразиться.
Потом Харитонов стал как-то отходить от театральной деятельности, от идентификации себя с театром, он хотел быть литератором, войти в литературу. В последние год-два жизни он относился к театру, как к обузе, даже спектакль «Очарованный остров», который полностью сделал сам, он считал чем-то давно пройденным, к чему не стоит возвращаться. Кстати, многие, как, например, Петрушевская, не хотели видеть в нем литератора, признавая только его театральные заслуги, но наш круг, литературный, придавал этому мало значения.
Свои театральные навыки Евгений Владимирович как-то пытался использовать для подрабатывания денег, работал на полставки на кафедре психологии МГУ над исправлением заикания. На работу не нужно было ходить регулярно. Я приходил к нему, мы сидели во дворе на скамейке напротив памятника Ломоносову, обсуждали какие-то литературные проблемы.
Харитонов был достаточно честолюбив. Он жил в постоянном ощущении собственной избранности. Он рассказывал, что рос в семье двух женщин, которые его баловали, поэтому он получил воспитание этакого великосветского барчука, демократичного по-барски, снисходительного и доброго ко всем. Он обладал ярко выраженной элитарностью характера. Была заметна определенная дистанция в отношениях Харитонова со своими учениками, он их не отталкивал, но держал строгую ранжировку: он и они.
Мне представляется, что разница между его бытом, достижениями и самоощущением избранничества, конечно, очень угнетала Харитонова. Он говорил, что ему уже сорок, а у него нет ни одного опубликованного стихотворения. У меня было опубликовано на Западе два-три, что, в общем, немногим нас отличало друг от друга, но и на это Евг. Влад. реагировал очень болезненно.
Гомосексуальная среда, конечно, затягивала Харитонова, но одновременно и тяготила. Он не раз говорил, что он не может найти в ней ощущения домашнего уюта, ласковости, идущих от его женского воспитания. Именно дискомфорт от недостатка женского душевного тепла заставлял его пускать в свой дом женщин, хотя энергетической средой, жестоко-энергетической, оставался для него гомосексуальный круг.
Я думаю, что его личные знакомые, с которыми я совершенно не общался, подбирались, в основном, из театральной тусовки. Это был прежде всего такой довольно большой коллектив, пользовавшийся определенной популярностью в определенных же кругах, с постоянно менявшимся составом — «Последний Шанс». Из литературной среды в это харитоновское «братство», коммуну почти никто не вступил. В какой-то мере его учеником можно назвать Климонтовича. Харитонов ни в коей мере не пытался вовлечь в свои «групповые отношения» ученичества и наставничества людей, которых он считал своими коллегами, партнерами по литературе, литературным беседам.
Дом Харитонова я запомнил постоянно наполненным народом, женщинами, в том числе. Кстати, его отношения с женским полом были полны каких-то сложностей, поскольку они знали о его гомосексуальности, но каким-то образом на него претендовали. Я помню истории с молоденькими девочками, которые дулись на Харитонова, но он относился к ним очень снисходительно, хотя, конечно, все это нагружало его психику.
Вообще, человек он был нервный, и эта нервность накапливалась, разрушая сердце. Он не давал ей выхода, почти не пил, никогда не напивался «до посинения», у него не было истерик. Я думаю, если бы он проявлял свои характер более открыто, не смиряя постоянно своих эмоций, ему было бы легче. Все шло к инфаркту, все симптомы говорили об этом, он часто жаловался на сердце. Наверное, у Евг. Влад. было почти физическое ощущение подобного исхода, потому что незадолго до смерти он с какой-то совершенно непонятной окружающим спешкой собрал все свои рукописи и объединил их в том «Под домашним арестом», сделав с него несколько копий.
Каким-то образом он все время пытался переправить свои рукописи на Запад. Но дело в том, что тогда основными «передатчиками» могли служить люди, снискавшие определенную известность, шестидесятники, для которых сама тема харитоновских произведений была за пределом не только литературы, но и нравственности. Литературный гомосексуализм был для них нонсенсом.
Харитонов первым стал писать столь откровенно на гомосексуальные темы, до него многие писатели пользовались какими-то кодами, которые могли быть прочитаны далеко не всеми. Допустим, в «Чевенгуре» есть несколько гомосексуальных сцен и описаний, которые мы не хотели принимать такими, как они есть, искали какие-то социальные подтексты, иносказания, объяснения их авангардными приемами.
Харитонов начинал писать, совершенно не ведая о существовании тех истоков, к которым мог себя ретроспективно редуцировать. Конечно, произведения авангардистов 20-х годов каким-то образом доходили до читателя и в то время. Он учился во ВГИКе, тогда это был достаточно элитарный институт, и там ему могли попасться тексты Вагинова, обэриутов, какие-то переводы Пруста, которые в дальнейшем оказали определенное влияние на его творчество. Кстати, при чтении Харитонова параллели с Прустом возникают не случайно: его прозе тоже характерна акцентация на этой теме и разработка ее в качестве стержня отношений между людьми.
В дальнейшем, когда он уже вполне сформировался как писатель, Евг. Влад. сам пытался как-то определить свои корни. В 1978 году он первым дал мне почитать Добычина, он часто ссылался на Егунова, я не знаю, насколько он был с ним связан и были ли они знакомы…
В его произведениях меня прежде всего привлекала пластичность языка. Я всегда с большим удовольствием читал все, что он писал, а сама тема меня нисколько не останавливала и не отталкивала. Но больше всего в его вещах поражала авторская самооценка, весьма уничижительная. У литераторов того времени авторская самооценка была принципиально иной. И у диссидентов, и у официальных писателей, и у авангардистов она разнилась, но ни у кого из них не было отношения к себе как к некой песчинке, букашке. И даже отсылы к Розанову в понимании творчества Харитонова мало что объясняют, потому что схожая в чем-то с харитоновской розановская позиция самоуничижения сейчас используется авангардной литературой, разбавившей ее изрядной долей иронии, но в ней нет той пронзительной искренности, с которой все это написано у Харитонова.
Харитонов был человеком доконцептуального мышления. Говоря об имидже Харитонова, нужно учитывать уровень различия, который всегда существует между реальным человеком и персонажным автором. У него не было сознательного выстраивания имиджа. И в том, как он вел себя со своими учениками и знакомыми, я видел больше искренности, нежели игры. Он принадлежит к числу литераторов исповедального направления, даже в большей степени, нежели, скажем, Лимонов или Саша Соколов. Соколов — стилизатор, Лимонов — мистификатор, он разыгрывает свой имидж и в литературе, и в жизни.
В той литературной ситуации даже заявка нового авторского имиджа, этой темы и работа с подобным языком — все это было необычно, поэтому Харитонова нельзя свести просто к воспроизведению какой-то старой традиции, продолжателем которой он, безусловно, был. Его творчество развивалось на фоне, в контакте и во взаимоотношении с новым высоким государственным языком, который во времена обэриутов еще не существовал (старый государственный язык тогда уже полностью распался, а нового еще не было), а Кузмин соотносился с совершенно другим государственным языком, и, главное, с новым психосоматическим типом окружающего населения.
Харитонова отличает прежде всего, конечно, та языковая среда, в которой он формировался как писатель. Язык культурный в значительной мере ведь был ориентирован на язык государственный, даже поэзия Пушкина уже стала восприниматься как часть официального государственного языка, язык религиозно-духовный находился под запретом, и для многих людей, выросших в советское время, он был непонятен и даже чужд. Творчество Харитонова самобытно по отношению к его предшественникам, так как он просто не мог воспроизвести их культурно-языковой менталитет, поскольку работал с другими языковыми структурами.
Что касается «Каталога», то это был замысел шестерых прозаиков, и Харитонов меня пригласил в качестве единственного поэта, познакомил с остальными участниками сборника. События, связанные с ним, следовали с катастрофической быстротой. Мы составили альманах, отдали письмо в управление культуры ЦК, сразу начались обыски, вызовы в ГБ, знаменитый визит милиционера — все это валом катилось, и Харитонов исключительно нервно реагировал. Наступило дико жаркое лето, я был в Ленинграде и зашел к Кривулину. Ему позвонил, кажется, Козловский, и я увидел, что он изменился в лице. «Харитонов умер», — сказал он. Мне стало нехорошо. Я тут же поехал на вокзал и взял билет.
Отпевание было в церкви на Ордынке. Пришли все друзья Евг. Влад. и ученики, многие литераторы, с которыми он познакомился в самое последнее время, в процессе составления «Каталога».
Судьба рукописей Харитонова складывалась не очень удачно. Темная история произошла с его архивом, который, кажется, выкрали из его дома. Говорили, что это сделала его мать, потому что она очень боялась, что это будет где-то опубликовано, у нее существовало свое представление об образе сына. Один экземпляр «Под домашним арестом» все-таки удалось переправить за границу, он попал к Аксенову. Естественно, читателей не прибавилось, поскольку тексты ходили в каких-то узких кругах. Когда началась перестройка, основные «культурные рычаги» оставались в руках людей определенного менталитета. Сейчас, как мне кажется, проблем с публикацией произведений Харитонова уже нет, сложность заключается в определении его иерархического положения в русской культуре. Очень трудно возрождать образ писателя, который вообще не был известен. Сейчас критическая масса его известности уже достаточна, чтобы культура воздала Харитонову должное.
Я думаю, это явление уровня Венедикта Ерофеева, Владимира Сорокина, Лимонова, Саши Соколова, хотя, конечно, трудно ранжировать ушедших авторов с продолжающими писать, поскольку последние могут кардинально изменить и свой имидж, и свое творчество, и свое место в литературе. Во всяком случае, Харитонова можно смело назвать в десятке имен, представляющих русскую литературу XX столетия.
Сложен вопрос о презентабельности Харитонова для западного читателя. Он вполне переводим, но его творчество не входит в разряд бестселлеров, и вряд ли оно сможет заинтересовать, удивить или шокировать массового читателя.
Нога
1984
В бытность свою студентом художественного института предпринял я поездку в Узбекистан и попал там в Фергану, а там — в Худфонд, а там (по причине уважения ко всякого рода столичности) — на худсовет. И вот в череде многих (не очень многих) входит человек-художник: весело и добродушно полупьян, полуприсыпан табачным пеплом и вечной неотвратимой ферганской пылью, полупомят в лице и костюме, с полуполным зубами ртом, и вносит достаточного размера портрет вождя Маркса, срисованного вприглядку с крохотулечной (в наше-то время!) черно-белой фотографии из какой-то местной газеты. Ну, дело у нас, вернее — у них, художников, привычное. Все идет нормально-хорошо: и похож, и цвета вполне нераспознаваемого, чтобы можно было к чему-нибудь там придраться, — все нормально, все хорошо. Тут одному — и даже не очень любопытному — члену совета приходит в голову вполне естественный и в то же самое время абсолютно нелепый вопрос. «А почему, — спрашивает он, — глаза голубые?» (И действительно, они, глаза, горели, как снежные вершины недосягаемых гор, обжигаемые лучами неземного солнца.) «Как почему? — естественно, удивляется творец. — Ведь он же ариец!»
Курьез? Курьез ли?
Читая газеты, смотря телевизор, слушая радио, просто прислушиваясь к разговорам на собраниях и неспециальных сборищах, в транспорте, подслушивая (каюсь, с немалым интересом) через прозрачные железобетонные перегородки квартир домашние свары и звуки быта под аккомпанемент нынешней музыки, сочувствуя старушке, увещевающей школьного усача: «А еще пионер!», сочувствуя в безумном матерном вопле болельщиков за «наших» супротив «ихних» (врагов), обнаруживаем мы вполне понятный, вполне самостоятельный, вполне цельный язык, обеспечивающий не только сферу осмысленно-целесообразного и идеологически целенаправленного его употребления, посреди свар, семейных перипетий, нежностей, пьяных бормотаний, истерических выкликов, бессознательных реакций, клятв и яростных схваток — то есть всего синхронного среза жизни. Язык вполне обозримый, единый, различимый и понятный и, как показывает опыт современной поэзии, вполне неприемлемый для большинства работников поэтической кухни, предпочитающих и прямо противопоставляющих ему свой, вполне обжитой, обеспеченный чужим (почти двухвековым) опытом борьбы и соитий с черным языком житейской прозы, язык литературный, почитая его не только за язык описания сакрального прообраза мира, но и за ключ перевода этого прообраза в реальные картины и события реальной нашей жизни. Поборники его, выискивая в нашей действительности корреляты этого языка, если и не находят их, то пытаются хотя бы сами быть идеальными героями его, приписывая всему остальному, что не совпадает с их идеалами, признак небытия, и посему почитают себя лишенными всяких как эстетических, так и этических обязательств по отношению к этому небытию. А язык этого небытия определяется как некий фантом, наваждение, которое можно изжить благодаря благодати истинного языка, преодолеть одной силой возвышенного желания, страстью волевой идеи. В менее пафосном варианте язык этот воспринимается как некая газетно-телевизионная латынь, не имеющая никаких корней, но моросящая сверху, разжижающаяся по мере схождения с идеологических высот, становящаяся (в случае редкого, ущербного, аномального, незаконного выживания) неким волапюком, дающим право быть воспринятым вполне несерьезно (не в смысле возможного с его стороны насилия, а в смысле жизни истинной), как языковая шелуха, язык-паразит, не отражающий никакого экзистенциального содержания и могущий служить предметом декоративной стилизации или артистических сарказмов, адекватная реакция на которые в среде любителей высокой словесности обеспечена, так как подобным сарказмом воспринимается любое обращение к такого рода теме, то есть она сама уже есть пародия на некую истинную жизнь (примером тому может служить отношение к творчеству поэта Исаковского).
Но мы здесь говорим вовсе не о бумажном макетике, легко переносимом с места на место, а при желании — просто удаляемом из приличного общества. Нет. Речь идет о феномене, возникающем на пересечении жесткого верхнего идеологического излучения и нижнего встречного, поглощающего и пластифицирующего все это в реальную жизнь, жизнь природную. Наиболее верное и точное определение этого появилось, кстати, в последнее время — реальный социализм. И если научно-коммунистическое и диссидентское сознания (в соответствии с их целями и направленностями) акцентируют внимание на понятии «социализм», уже в нем самом полагая либо его реальность (обращая определение «реальный» в тавтологически художественный прием усиления), либо его нереальность (то есть реальность со знаком минус), то лично мы имеем в виду именно «реальный социализм». (Еще проще: как Советское Шампанское есть ни Шампанское, ни Советское, но — Советское Шампанское.)
Только в пределах очерченного нами контекста сможем мы определить истинное звучание современного языка, его претензии, его реальное значение и реальные значения, его пустоты и затвердения, его провалы и воспарения перед лицом простого быта и вечных истин, которые (вечные истины) сами в этой очной ставке должны будут доказать свои претензии, судить и быть судимы во взаимной нелицеприятной строгости. А то зачастую они оказываются культурными шкурками, и поэты, страдающие над ними, выглядят (за пределами чисто человеческих переживаний, которые вызывают естественное сочувствие) просто гурманами и жонглерами над пропастями, которые нельзя завалить призраками, но лишь реальными телами. И сие есть соблазн забежать за широкую спину культуры (а философ сказал, что она сама всегда за нашей спиной — но в другом смысле) в ее функции сакрального прообраза мира, то есть забежать и утвердиться в сакральном сакрального. Но если и существует такое номенклатурное место, то оно не художницкое, хотя бы и существовали, выпадали оттуда в наш мир словесные или какие другие отходы неземных трудов, схожие с произведениями искусства и могущие быть профаническим сознанием истолкованы и обжиты (как пустые раковины моллюсками) в качестве произведений искусств. Но подобное совпадение чисто формальное — налицо векторная прямопротивоположнонаправленность. Подобный же возвышенный обман объявляется и в схеме Флоренского с его восхождением и схождением обратно в мир художественного сознания. Но художник не живет в чистой созерцательности, а в борьбе и соитии с диктующим, самостийным, до конца необоримым и наперед не угадываемым материалом, в виде которого в искусство является жизнь. Именно здесь и происходит подмена, когда на это место (по причине трудности узнавания жизни в лицо, являющейся инкогнито, под видом материала) полагают культуру, пытаясь произвести на свет вытяжку из вытяжки. Как-то, помню, сын в младенчестве просил рассказать сказку «про зайчика, только никаких волков, лисов и медведев, и живет зайчик на асфальте, и фонарь горит яркий, и у мамы он один сыночек…». (Вариант теории бесконфликтности в ее культурологическом аспекте.)
Конечно же, мы говорим не о конфессиональном или профессиональном языке газетчиков, докладчиков, идеологов (и о нем тоже), но о языке нынешней жизни, который (язык) нам выпало прожить чисто, нечужеродно, как судьбу — с прислушиванием и угадыванием, без зависти и кивания на чужие удачливые судьбы (удачливые ли?); о языке, который мы должны проговорить сквозь себя, чтобы все, что в нем жизнь, — явилось жизнью, и проговорить его должны мы, по возможности, не прельстительными голосами и интонациями не доживших до наших дней высоких и немыслимых философов или голосом певца в стане древнерусских воинов, но скудными (для непривыкшего уха) голосами его реальных жителей и произносителей: рабочих, колхозников, милицанеров, майоров, интеллигентов, образованщины. И не должны мы заманивать их в заоблачные замки на великосветские рауты, где они явно и заранее несостоятельны, но подсмотреть, узнать, предъявить им свои претензии или полюбить их на своих местах, в своих одеждах, под своими именами, в свое время (которое, кстати, тоже наше). Скудность же и убогость этих ситуаций (по сравнению с культурными пиршествами весьма недалеких времен), оборачивающиеся в поэзии нищенством образов, словаря, фразеологии, размеров, рифм и пр., не есть недостаточность или курьез, но суть исторического момента русского языка, в котором мы волею Провидения поселены и живем, не имея под рукой ничего иного, чтобы подтвердить жизнь и запечатлеть ее. Естественно, что во всем этом соучаствует и литературный язык, но в аспекте не долженствования, а бытования, то есть не как он должен жить и не как в соответствии с ним должно жить, но как он живет и как им живут.
Поэт есть пособник жизни, проглядывающий в нынешнем корни жизни многовековой, древней, неискоренимой, являющейся в разнообразных и самых невообразимых обличиях Жизни и Смерти, Любви и Долга, Добра и Зла. И для внимательного обитателя этих мест за газетными призывами, праздничными ликованиями, уличными сварами проглядывают архетипы заклинаний, молитвенных экстазов, песнопений (а в лозунгах, висящих в реальном трехмерном пространстве нашего обитания не проглядывает ли немыслимая реальность платоновских идей?), структурообразующий пафос которых, прорастая сквозь нашу современность, неложен и жизнестоек. Не его используют и подчиняют себе, но он себе подчиняет. Бесчисленные же прямонаправленные возвышенные стихи, пытающиеся спасти культуру, Россию, нравственность, язык — в общем, все, что надо и самое время спасать — не имеют корневых выходов в жизнь языка и являют собой просто зарифмованные тексты общерассудительных бесед с беспутным количеством символов духовности, и служат они не чаемому спасению, но большему закоснению и выветриванию и без того уж достаточно сухих земель общекультурного безъязычья.
Собственно, основная работа происходит в достиховой сфере творческого сознания, когда словно пальпацией или молоточком нащупываются болевые точки ситуаций, от прикосновения к которым вздрагивает все тело языка, отдавая по нервам в глубь и в будущее. И погруженный в это прислушивание и прослушивание понимает, что в обстановке экстатически общегосударственного, но и безвыходно-общенародного культа Пушкина меньшим безумием будет требовать у него разрешения от бесплодия, нежели по-мандельштамовски сокрушаться, что число умеющих читать далеко не равно числу умеющих читать Пушкина. А когда это было возможно? И когда будет? И не то важно, что он живет не тем способом, каким хотелось бы филологу, — живет, каким может жить. И сквозь негрский облик его, сквозь усатые лица героев войн, высокие лбы наших современников, сквозь газетные карикатуры приходят к нам вековечные образы спасителей отчизны и кормителей отечества, образы страдальцев за народ и правду, образы «наших» и «врагов» наших. (Об этом, кстати, и история про ферганского художника в начале нашей истории.) А мандельштамовско-ахматовские грекоитальянизмы, некогда живо и трагично заселившие воздух поэзии (соответственно, судьба этих поэтов — судьба последних эллинов, доживающих свой век среди варваров), в наше время являются поэтам неким подобием вурдалаков, не имеющих иной пищи в нашем мире, кроме разве крови самих творцов, которую они и выпивают без всякой благодарности и оплаты.
Да, дело приняло весьма зловещий оборот, мной самим поначалу вовсе не предполагавшийся. Оборот вполне зловещий и для меня, в смысле возможных для меня последствий по причине гневной, но вполне справедливой реакции со стороны поклонников не только Мандельштама и Ахматовой, но и культуры вообще, в широком понимании. Да и я их всех (включая Культуру) люблю, и много чего еще люблю, и многих люблю, а Пушкина, Мандельштама и Ахматову — так особенно между прочих. Но ведь и жить хочется. Видно, своя боль берет свое, а пишу я, естественно, о том, о чем болит.
И поскольку уж начал я это повествование с весьма забавной сценки, то и закончить хочу подобной же, тем более что она, как мне кажется, достаточно верно отражает ситуацию художник — народ. Вот она: Едет телега, стоит мужик. Мужик просит подвезти его. «Садись, — отвечают ему. — Давай, запевай!» — «Да я не знаю». — «Запевай что-нибудь!» — «Да я не знаю». — «Запевай!» Тут попадает у мужика нога в колесо, и орет он: «Ой, нога! Нога!» И все хором подхватывают: «Ой, нога-а-а! Нога-а-а!»
Нам даны духовные очи-крылья и сердца ясновидящий мотор!
1980-e
В самый пик социальной и экономической стагнации советского общества, в период так называемого (кстати, неудачно) застоя, высший эшелон политической и идеологической власти был сосредоточенно занят странным на первый взгляд занятием, ошибочно идентифицируемым на Западе с его собственными манипуляциями в прикладной и операциональных сферах идеальной политики <и> действенной идеологии.
Московские дряхлые хитрецы отыскивали точное, единственное определение к имени Социализма: Реальный Социализм! Построенный Социализм! Завершенный Социализм! — а? не так? не то? что? не работает? а?
Всякому, кто знаком с практикой тайнознания и магии, известно, что единственный истинный метод общения с окружающими нас явлениями обманчиво-злонамеренного мира — это вызнать, выпытать, угадать, обнаружить, постичь единственно реальное, тайное имя каждого из них, произнеся которое с улыбкой и торжеством мы заставляем их содрогаться, поворачиваться к нам лицом, отвечать на наши вопросы и служить, служить, служить нам!
Однако судорожность и результативная беспомощность незадачливых кремлевских колдунов в их попытках подобным образом овладеть ускользающей жизнью (как, впрочем, и любым другим способом) явили их полнейшую бесхаризматичность и, по-видимому, уже полнейшее отсутствие представления о какой-либо технике, методе, последовательности ритуальных жестов. Однако бездарность не мешала их ощущению и просто реальной памяти существования подобной практики.
К сожалению, нынешние как общественно-политическая ситуация, так и тенденции развития культурного сознания в России не потворствуют актуализации и ясному осмыслению этого рода овладения действительностью. Память умирает, оставляя разрозненные атавистические осколки всего этого и полнейшее неведение! дикость! ужас! ужас! ужас! кошмар! хляби разверзшиеся! потоки, потоки огненные! провалы немыслимые! за что бьешь?! — кабы знал, разве так бы бил!!!
Но, товарищи, все же в душах наиболее одаренных и чувствительных представителей русской современной культуры осталось, осталось, осталось-таки представление если не о чистом знании, не о подробной психотехнике, то о возможности, способности погружаться в некое самопродуцирующееся духовно-агрегатное состояние, открывающее возможности дальнейшего постепенно-кошачье-осторожного и ласково-овладевающего продвижения в этом направлении и построения индивидуальной методы погружения в это состояние (назовем его для ясности «частично-пальпативное откровение»). И эта метода, и эти частные, персональные методы в интенсивности их обживания, отлаживания, настороженного прислушивания, угадывания, обуревания, а иногда и панического бегства, по неизбежной предопределенности жестких законов обитания в магическом пространстве, оказываются типологически сходными с разработанной и детализированной практикой наших умудренных предшественников.
Так что же может художник? — а он может многое: может догадываться, может обнаруживать, может хотеть, может волить, может терпеть и предусмысливать! В тех пределах, где вообще что-то может культура и сознание, он может практически все и даже чуть-чуть больше, но не больше этого чуть-чуть, так как за ним начинается другое, и сразу все неподвластное культуре. Так вот это вот чуть-чуть и есть то самое! Художник, товарищи, может в собственном образе ли, в образе ли своего артистического поведения, в жесте ли каком, в некой ли прекрасной организации пространства и времени, в метафоре ли их, посредством ли специально выбранных или сотворенных материальных объектов явить значимые и закрепленно-обозначимые черты подобных состояний!
Да.
Вот.
Как, скажем, прочтение русского народного распевания:
А сейчас на примере и в пределах небольшого текста я хочу показать вам богатые возможности русского языка в овладении подобного рода феноменами. Сие есть некое подобие заклинательно-мантрической и глоссолальной техники погружения индивидуума и целых коллективов в такое состояние, следствием которого <нрзб> осознании и неустанно-энергетически направленных усилий, <как лич>ностных, так и коллективных, может открыться путь постижения, который уже, собственно, не есть область артистических усилий, но мистических и религиозных, и посему и есть тема наших сегодняшних разговоров.
Все, что удалось установить!
Конец 1980-х
Что может понять бедный иноземный читатель в этих русских (теперь уже и не русских, хотя, конечно, бывших русских все-таки) стихах? Самое большое, что он может понять в них (или не понять), — это то, что обычно и может понять (или не понять) тривиальный западный читатель стихов, — он поймет, что это будто стихи.
Русский же читатель — совсем иное. Он знает, что дело вовсе не в этом. Он знает, что стихи — это только маскировка, прикрытие истинного занятия истинного российского поэта. Какого, правда, занятия точно — ему неведомо. Ведомо только, что что-то там есть. Ведомо только, что поэт на Руси — не поэт, в смысле, не только поэт, в смысле даже, что только не поэт, хотя, конечно, иногда и поэт тоже. Но в основном он является носителем сокровенного знания, поскольку является членом невидимой, неведомой, неопознаваемой, но всем известно, что тайной организации, сообщества. По слухам, сообщество это возникло в еще незапамятные древние времена, в дохристианской, но уже высококультурной Руси. В отличие от господствовавшего тогда и потом в течение длительного времени принципа прямого или косвенного наследования, членство в этом обществе всегда было сугубо личное, избранническое. Говорят, что за младенцем со дня его рождения (по каким-то данным, скорее всего, по астрологическим предсказаниям) ведут пристальное наблюдение, и ему уже никуда не деться от этой миссии. Знать ему, ребенку или уже взрослому, об этом дают обычно во сне — он просыпается однажды и уже знает, что принят. Со стороны же все выглядит просто: пишет человек стихи. А на самом деле он тайнописец. Да, собственно, у нас никого на этот счет уже давно и обмануть невозможно. Только самые дикие принимают эти стихи за стихи, а все уже давно знают, что поэты — это не поэты. Это они просто называются поэтами. И читать их писания надо соответствующим образом, которому у нас уже все сызмальства обучены.
Иногда пытаются сравнить тексты автора до его призвания на тайное служение (то есть еще как бы просто стихи) с текстами времени его служения и понять знаки этого служения и их явленные смыслы. Но поскольку дата призвания никогда не ясна и поскольку поздние тексты тщательно подделываются под обычные стихи, то со стороны разобраться во всем этом практически невозможно.
Поэтому для некоторых проще приписать все к текстам сакральным, для других же — к стихам (что более неправильно).
Отсюда и происходит весьма сложная структура и напряжение культурного поля с двумя основными потоками, уходящими как в исторические, так и в вечно наличествующие архетипические пространства. Соответственно, возникает огромное количество сакральноподобных текстов, которые могут быть квалифицированы только посвященными. Но для непросвещенных вся зона словесной деятельности заранее становится сакральной зоной, и они почти теряют сознание, просто приближаясь к ней. Иные же по-простому пишут стихи, подражая тому, что они называют «стихами», отбрасывая на эти первоисточники тень «первостихов», но уже во «второстиховом» значении, имея сакральное в себе в метафорическом значении (что, собственно, при отвердении этого «метафорического» в знак, через некоторое время дает уже само сакральное в его истинном значении, но относительно нашего описываемого феномена — как бы «второсакральное»). Два эти потока, разворачиваясь в некое квазиисторическое пространство, сходясь в конце его в точку, порождают фантом металитературного Голема, называемого у нас Графоманом, который, обратным движением надвигаясь на поэзию, грозит уничтожить ее в ее тайном, элитарном значении и разлить, размазать ее по всему свету. Но тайное сообщество каждый раз на своем экстренном совещании вовремя успевает переменить код, внешние опознавательные знаки и дислокацию, так что Голем, промахиваясь, уходит бродить в вечность, в другие страны и народы, порой возвращаясь призраком упущенной свободы.
На данный момент, в отличие от прежних времен, существуют два таких тайных сообщества — это так называемый Союз писателей и так называемые «неофициальные поэты». Ничего нельзя сказать определенного об их взаимоотношениях. Одни говорят, что это два враждующих тайных ордена, каждый приписывающий другому значение Голема. Другие говорят, что это просто разошедшиеся ложи одного тайного ордена, то ли враждующие друг с другом, то ли мирно сосуществующие. Есть мнение, что их вражда видимая, на самом же деле просто каждая из них исполняет свою функцию в иерархии одного общего организма. Возможно, видимость их противостояния — просто новый маскировочный маневр, возникший в связи с опасностью надвигавшейся расшифровки тайны их существования. Предполагается, что всегда существовала подобная система взаимоотношения большого сообщества с выделенным элитарным ядром. Хотя представляется возможность занесения некой внешней заразы влияния, и единственным способом спасти все сообщество было отделить, изолировать группу зараженных. Ничего неизвестно точно. Говорят также, что всегда существовали какие-то приуготовительные, вступительные образования внутри общества, либо это были специализированные подразделения, возникающие по мере надобности и исчезающие по выполнении своей функции. Возможно, произошел заговор и заговорщики, отторгнутые от прямого общения с истиной, содержатся пока в темных окраинных областях, не отторгаемые совсем, дабы не разглашены были тайны. Что удерживает в этом случае от убийства, практикуемого в случае измены во всех тайных обществах, — неизвестно, возможно, сугубо гуманистическая направленность деятельности этого сообщества. Возможно. Скорее всего так.
Ничего более определенного сказать нельзя.
Естественно, наблюдательный читатель (даже в иностранной версии этих текстов) сразу обратит внимание, что за внешней цветистостью образов у Парщикова, скажем, явно проглядывает топография ритуальной последовательности мизансцен и положений неких обрядовых действий этого тайного общества, либо одной из его ветвей. Возможно также — это реальная топография пунктов тайной дислокации неясных нам подразделений или учреждений.
В текстах Рубинштейна (даже и не притворяющихся литературой) с наибольшей откровенностью явлены образцы сакральной документации, описывающей структуру идеальной (а может, и реальной) последовательности ритуальных текстов. В иной интерпретации — последовательность паролей степеней гностического восхождения.
В текстах Пригова и Еременко нам открывается некая внутренняя идеологическая борьба групп или партий внутри сообщества, весьма разнящиеся взгляды на основные мистические цели сообщества и реальную структуру власти и способы сообщения с внешним миром. Если Еременко отстаивает, как можно понять, необходимость воспроизведения в структуре и жизни сообщества образцов, близких к структурам природы и общества, то Пригов, насколько можно понять из его специально затемненных текстов, ратует скорее за жизнеподобие принципов строения и функционирования сообщества, на самом деле воспроизводящих ментальные и метафизические структуры.
Больше ничего об этом сказать невозможно.
Осмелюсь сказать о Хлебникове
[84]
1986
Как свойственно, как и должно быть личности на сломе стиля, Хлебников — личность кентаврическая. Это, пожалуй, и отражается в неуклюжем слове, определяющем для меня его стилевую принадлежность — постсимволизм. Переходный период от одного большого стиля к другому — от модерна к конструктивизму — породил титанов, которые неимоверными личностными усилиями завоевали то, что потом стало скучной нормой обыденного сознания. Пожалуй, почти все представители кубо- и эго-футуризма (за редким исключением, как Крученых, Матюшин и некоторые другие), а также раннего акмеизма и есть постсимволисты, с рудиментами символистических апелляций к надчеловеческому, сверхчеловеческому, подчеловеческому, правда, помещаемых постсимволистами в весьма экзотических (для канонической культуры XIX века) местах и пространствах. И вообще, весь стиль, манера поведения, поэтическая поза их, то есть основной способ объявления, манифестации поэзии в мире через постсимволистов можно назвать экзотизацией всех привычных до того параметров как поэтической речи, так и поэтического поведения. Это принципиально отличает постсимволизм от футуризма (конструктивизма), весьма мало у нас известного, ну, разве что по отдельным произведениям Чичерина, Зданевича, Крученых, Гнедова, Туфанова, Терентьева. Пафосом зрелого футуризма стало отыскание предельных, онтологических единиц текста и предельных истинных законов оперирования этими единицами с целью конструирования единственно истинных предметов как искусства, так и быта, и еще дальше — истинных пространств жизни, смерти и мироздания. Совпадая с символизмом и постсимволизмом в глобальности своих претензий, футуризм отличался от первых позой, выправкой кадрового рабочего, холодным и прицельным взглядом инженера, аккуратной прической и строгостью манер руководителя крупного предприятия и непреклонностью, даже жестокостью провозглашателя новой, не терпящей никаких возражений и отступлений программы перестройки всего, что только можно найти в этом мире, во всё, чего еще нельзя найти нигде, но скоро можно будет найти везде, собственно, только это и можно будет найти. А где-то там, уже вдали бродили затянутые в черные сюртуки-сутаны экстатические старцы-юноши символисты, а рядышком, между ног мелькали шаловливые северянины, обряженные индейцами гумилевы, хулиганы маяковские и лохматые безумцы-визионеры хлебниковы.
Но нет, нет, не подумайте, что я идентифицирую себя с этими инженерами человеческого счастья. Они для меня такие же персонажи в вековечной драме культуры.
Надо сказать, что все утопические проекты футуристов, во всяком случае, их пафос переустройства культуры и искусства и мира целиком на основе экономных законов геометрии и мысли как породительнице чистых геометрий всех сфер бытия, я никогда не принимал, но понимал как некий эзотерический опыт эстетической эйфории. Точно так же отношусь я и к научным исканиям Хлебникова, в большинство которых я никогда не вчитывался, хотя, в отличие от футуристов, апелляции к надмирным, высшим, тайным силам, с неким штейнеровским прищуром и дрожью Блаватской, оставляли меня в недоумении, заставляя предполагать род мистификации, но уже выходящей за пределы поэтического образа, то есть аналогично тому, (не буквально, а типологически) как футуристы надели кожанки и взялись за пистолеты.
И, как мне представляется, этот внепоэтический утопизм сыграл существенную роль в том, что Хлебников обрел статус «поэта для поэтов». То есть в его поэзии отсутствует пласт, который условно, беря в пример «Евгения Онегина», можно назвать «Таня полюбила Женю». То есть у Хлебникова отсутствует поп-пласт (не словечки, не цитаты, не тропы, а именно пласт поп-сознания с его определенными константами взаимоотношения жизни — искусства, требующий появления самых жизненно важных идей в кринолинах и фижмах, а не в безжалостной обнаженности). Надо сказать, что высокомерное отношение к этому пласту в поэтическом языке или просто игнорирование его весьма плачевно сказывается на поэте и его творчестве, во-первых, отсекая от него громадную часть читающего населения, во-вторых, мешая культуре пластифицировать поэзию, то есть сделать ее языком жизни, способом языкового мышления, в-третьих, лишая саму поэзию одного из героев драматургического действа самого стиха. (Надо заметить, что, скажем, у Есенина отсутствует, например, пласт высокоумственных красот и духовных прозрений.) Но являемый Хлебниковым образ безумца и пророка, как бы отрицательным способом несколько компенсирует этот недостаток — «что взять с безумца!». Еще могу сказать, что, читая Хлебникова (как и Лермонтова), я испытываю безумный восторг и чувство собственной ничтожности, но, отложив книгу, тут же забываю все, не будучи способен даже припомнить, о чем там говорится. В этом отношении я предпочитаю Блока.
Из всего, что я читал о Хлебникове, наибольшее впечатление на меня произвели воспоминания Митурича.
А в общем-то, что и говорить, Хлебников — гений!
Минута — и поэты свободно побегут
[85]
1989
Принимая во внимание тот факт, что в момент написания этой фразы: Минута — и поэты свободно побегут! — я находился на далекой от моего постоянного места жительства территории, куда действительно раньше такие, как я, не бегали, можно было бы подумать, что я имею в виду: Минута — и поэты свободно побегут сюда.
Нет.
Но и не то чтобы: Минута — и поэты, свободные от гнета давящих цепей и уз, свободно побегут перед лицом свободных современников и соучастников. Тоже нет. Хотя, конечно, может, и побегут, может, и уже бегут. Собственно, я в Москве сам был свидетелем и участником некоего подобного процесса в самом начале его (кто-нибудь скажет: А и всегда бегали! Всегда-то — всегда, да не так! — Как это? — Свободно! — Поэт всегда свободен! — В этом случае согласен! но я не об этом! — А о чем же? — А сейчас увидим). Но я не об этом. А о чем же? — спросите вы. А сейчас увидим.
Дело в том, что для беглого (но не в том смысле, как мы только что говорили о поэте), моментального, схватывающего взгляда (а задача именно эта! — а почему эта? — а кто его знает! — просто так, что ли? — да, просто так! — ну тогда ладно) нужна хоть какая квалифицирующая сетка, система (система? — да, система! — ну ладно!), иерархия, номенклатура, ряд, последовательность, идея (идея? — да идея! — да, да, ты прав! идея! смысл! истина! — ну хватит! — нет, нет, правда! жизнь! небеса! — хватит! — нет, нет, небеса! предел! запредел! — ну хватит же! — нет, абсолют! Брахма! Атман! Логос! — да хватит же, наконец! — ну хорошо, хорошо!) — в общем, нужно что-то квалифицирующее. Раньше была довольно простенькая, но удивительно эффективно работающая схема: официальное, неофициальное, когда при почти геральдически фиксированной, закрепленной знаковой системе этикетного поведения можно было заранее вычислить модель обоих типов литературных поз с последующими дефинициями: авангардист, традиционалист, пассеист, песенник и т. п. (что нисколько, конечно, не определяло ни степени поэтической одаренности, ни степени воздействия произведения этих авторов на страждущую публику — не определяло? — ну, иногда конечно! — что значит иногда? — ну, смотришь и решаешь! и что решаешь? — ну все! абсолютно все решается! и понимается! да, понимается: только это может быть! все остальное быть не может! они бездари, поскольку неправы, поскольку основной дар — это знать, чуять и следить истину! остальное все пыль! прах! бред! морок! — постой! — нет! нет! кто они? а? я тебя спрашиваю? или ты с ними тоже? а? — ну постой же! — нет! нет! они сволочи! гады! они нашу жизнь загубили! фашисты! а сами на лаврах почивают! бляди! они жизнь нашу заели! — постой же! — нет! нет! сволочи! бляди! говно собачье! — постой! — да я и так стою!).
Так вот.
И все это знали. И люди знали, и поэты знали, и начальство знало, и главное начальство знало, самое главное начальство знало, и заграница знала, и история знала, и история Средних веков знала, и история Древнего мира знала, и география знала, и небеса! небеса! небеса знали! В общем, всем все было ясно. Правда иногда соблазнишься, но сразу опомнишься, подумаешь: так ведь он же официальный! нельзя! совесть не позволяет! да и друзья! да и морально-общественные обязательства! да и трансцендентная суть избранной позы поэтического лица не позволяет! — а чего не позволяет! — а изменить выбору даже малейшим колебанием! — колебанием чего — принципа предпочтений как одной из главных составляющих артикуляции! — артикуляции чего? — да всего того же! — так бы сразу и говорил! — а я чего говорил? — да хуйню разную! — это со мной бывает. В наше время, когда жест в маркированной зоне культуры квазиматериально значим не меньше, чем его традиционно самодовлеющая материализация (вот это правильно говоришь! — а раньше? хуйню какую-то нес! — ну ладно!), — это уже есть эстетика плюс этика, то есть, в сущности, все, и, соответственно, этим всем поступаться нельзя.
Так вот.
Кстати, очерченность поэтической позы, опережающей (не в масштабе креативного времени, а культурно-презентативного — какого? — презентативного! — это что, от «презента», что ли? — а я думал, ты скажешь «презерватив» — и от него тоже! — это что, подарок такой? — да, товарищ майор, в некотором роде, как бы дарить себя будто бы людям, то есть приносить себя в дар! — это как бы жертва? — да, да, товарищ майор! в жертву! в жертву! до конца! до последней жилочки! кровиночки! капли крови! желчи! смерть! смееерть! смеееррррттть!!!!!!) — так вот, когда очерченность поэтической позы опережает в восприятии читателя образ поэта, сами поэтические тексты, работа в образе и с образом поэта становятся одним из интересных явлений в современной советской поэзии. Приведу в качестве примера метабеллетристическую истонченность Рубинштейна, гиперлирического обитателя советских реалий Кибирова, безумного литературного простака Туркина, мрачного Гуголева, всеядного вольного стилизатора Пепперштейна (Пивоварова).
Нынешняя ситуация с размыванием четкой границы между официальным и неофициальным усложняет и работу авторов, для которых материал, с коим они работали, четко делился на «свой» и «несвой», и степень отчужденности от него, игра с дистанцией были одним из основных способов вхождения в образ и выхода из него на глазах удивленных зрителей. Может быть, потеря ориентации привычного (за полстолетия-то!?) квалифицирующего взгляда является наиболее симптоматичным признаком перекройки языка, новых границ между «своим» и «несвоим» (какого такого квалифицирующего взгляда? — а все того же, даже взглядов! — взглядов? — ну, да, того и этого! — ясно!).
Так вот.
Параллельно с тем, что у неофициальных поэтов и литераторов, работавших с советским языком и реалиями, несколько ослаб, потускнел, приспустился, что ли, интерес к ним (героический период работы со всем этим, кажется, счастливо миновал, теперь можно жировать на всем этом), а у официальных интерес, в связи с безумной дозволенностью, резко, даже гипертрофированно, возрос, то на некоторой сближенности стадий (ослабления интереса одних и возрастания других) результаты этого совпадения для глаза неквалифицированного совпадают во многом — совпадают? — да, да, но неспутываемы все же! нет! — а как же это? — а поэтическая поза! — и что? — а то, что надо подумать!
Хотя есть, и даже много, и даже больше, и даже в подавляющем количестве поэты более, и даже совсем, и даже сугубо традиционные. Но им тоже думать надо. Всем думать надо. Так ведь прежняя спасительная (в высшем, а не в нижнем, материальном смысле) поза противостояния нынче уже не столь заведомо выигрышна, как и с другой стороны — поза официальная нынче сомнительна и для самой официальной культуры. Это же касается и позы полуофициального литератора. Пока, правда, приходится судить: по-прежнему замечательные бывшие неофициальные поэты (Некрасов, Гандлевский, Айзенберг, помянутые выше Рубинштейн, Кибиров и др.); по-прежнему интересные бывшие полуофициальные поэты (Парщиков, Жданов, Еременко и др.); по-прежнему официальные поэты и др. И все эти «по-прежнему», раньше разведенные самым радикальным способом по самому образу жизни в литературе и жизни в жизни, нынче как ни в чем ни бывало встречаются на одних эстрадах, в одних сборниках, в одних собраниях, за одним столом (последнее, правда, реже), и кто их всех разберет! — кто? — кто-нибудь! — кто это? — может, ты? — нет, нет, не берусь! — вот, вот и все так! а я вот берусь! — но ведь не по качеству же! — о нет! и раньше определять степень гениальности было делом других, более, чем мы, гениальных людей! а мы о сетке! — сетке? — да, сетке квалификационной, чтобы хоть что-нибудь понять можно было! — а-а-а! в этом смысле и название надо понимать?! — да-да, именно в этом смысле: Минута — и перед мысленным взором нашим поэты свободно потекут!
Примечания:
1. Цитаты не приводятся, так как для большинства мной любимых литераторов важнее поза (как это я для себя понимаю), а тексты, как и девушки, — потом. Да и мой текст, как вы успели заметить, не о текстах. К тому же, все равно у меня память плохая (может, именно поэтому я и избрал для себя любить позы).
2. Из непомянутых мной по причине просто неукладываемости в размер и интригу этих заметок поэтов могу помянуть: М. Сухотин, Ю. Арабов, В. Коркия, И. Ахметьев, А. Величанский, О. Седакова, Т. Щербина, В. Строчков, И. Иртеньев, Н. Искренко, Е. Бунимович, В. Друк, В. Санчук, А. Сопровский, И. Кутик, Д. Новиков, М. Шатуновский и др. — это все Москва. В других городах тоже есть.
3. Я писал про поэзию, но могу и даже обязан помянуть прозаиков: В. Сорокин, Е. Попов, Вик. Ерофеев, З. Гиреев, М. Берг и др.
4. В основном, лица, помянутые мной, принадлежат, вернее, принадлежали к культуре неофициальной. Да и я сам принадлежал и принадлежу пока еще к культуре неофициальной. А что говорить о лицах официальных? — да, что говорить? — не знаю? — вот, вот, о них вполне можно официально узнать.
5. Некоторые сетуют на нынешнюю ситуацию, сожалея о той ясной и кристальной, которая была, пролагавшая четкую границу между этим и тем (в старом, старом понимании!), сейчас, говорят они — смута! — смута? — да, смута! — и что? — а ничего! — просто я не сторонник подобных настроений в некоторой части нашего общества. Конечно, сейчас не просто! — а когда было просто? — да, ты право, чудовище! у всякого пути свои пропасти! Каждый способ существования в искусстве производит <путем> отбор<а> наиболее приспособленный для выживания, свой, даже психосоматический! — чего? — да это так, ничего, просто слово такое! — слово? — согласен! — тип творческой личности. Вот. Кому-то новый способ бытования в культуре будет поначалу болезнен, а может, и в принципе невозможен. Будут новые лидеры и аутсайдеры, определяемые отнюдь не только одной литературной одаренностью! — в общем, как всегда? — да, как всегда! — скучно! — да, скучно, но, в общем, как всегда!
6. Надо сказать, что новая ситуация определяет и новую жизнь, новый имидж эмиграции, я имею в виду эмиграцию литературную, и ее литературу.
Вот.
Конец.
Крепкого вам здоровья, господа литераторы!
[86]
1991
По нынешним нездоровым временам пожелание здоровья, адресованное нашим почтенным литераторам, звучит весьма даже актуально. Оно никогда не зазорно, но нынче звучит как-то если и не иронически, то с некой специфической интонацией, что ли. Вы спросите: почему бы это? С чего это вдруг наша литература, приятно молодящаяся и всегда проявлявшая изрядную активность, решительно внедряясь во все, во что только можно внедриться, может вдруг пожаловаться на здоровье?
Увы, вряд ли кто-либо может претендовать на роль серьезного диагноста, правда, у нас есть, есть некоторые не бесспорные, но и не оспоренные пока соображения на сей счет.
Для начала обратимся к нынешнему состоянию. Сегодняшняя ситуация — в отличие от совсем еще недавней, нам всем памятной — демонстрирует относительное многообразие, вроде бы свидетельствуя о начавшемся у нас процессе раскрепощения культуры. Это может быть расценено двояко: как приближение к некоему идеалу свободы и культурной секуляризации и, с другой стороны — как трагедия, крах прежнего типа сознания и используемого им языка описания, оценивающего окружающий мир в терминах единой неоспариваемой высокой культуры (то есть крах, как говорится в таких случаях, уже и всего святого).
Обе эти оценки, обе позиции, представляется, имеют дело, а вернее, просто обнаруживают себя в пределах уже явно наличествующего кризиса. Обе они описывают феномен в терминах и в рамках одного культурного сознания. Наконец, обе они, находясь в одном и том же пространстве, отражают, презентируют две постоянно существующие альтернативные и одновременно взаимозависимые компоненты русского национального менталитета.
Что же это за такие две части, две внутриутробно сросшиеся компоненты, что это за «тяни-толкай» такой?
Начнем с первой (первой по праву, как по неложным и постоянным ее презентациям, так и по реальному месту, занимаемому в русской истории и поныне) — являющей собой духовно-созидательное, миростроительное начало, которое, будучи переведенным из области метафизики в плоскость социальную, формирует позицию фундаменталистскую, в неизбежной логике своей предельной артикуляции оборачивающуюся позицией национального изоляционизма. Эта ориентация на социальную и культурную замкнутость была самым тесным образом связана с представлением о том, что — в противовес России — секуляризированный, материалистический и космополитический Запад стоит на грани глобального кризиса (причем постоянного, но особенно явного в те моменты, когда русский всеотзывчивый взгляд, расстроенный состоянием дел в своей епархии, обращал пристрастное внимание на западный ужас, укрытый за внешним его кажущимся румяным благополучием). Не менее существенным для этой апокалиптической картинки был постулат о провиденциальной роли православия, единственно способного вывести человечество из кризиса, и о России как носительнице сей высокой, не оспариваемой никем миссии. Именно эта позиция, в значительной мере сформулированная славянофильством и получившая известные коррективы в течение последних полутора сотен лет, являлась и является, несомненно, доминантой и в нашем политическом, социальном и культурном мышлении. И — в силу этой ее доминантности и определенности, то есть почти подкожного знакомства с ней буквально каждого — нет нам нужды останавливаться на ней особенно подробно.
Другая, более слабая в сравнении с первой позиция время от времени обнаруживала себя в попытках прорвать заколдованный круг, присоединиться к цивилизации и, по выражению Петра Чаадаева, «обрести себя в человечестве» (в отличие от желания обрести человечество в себе, по Достоевскому). Это, всякий сразу поймет, — позиция наших либералов.
Тут следует отметить такую черту, как имперскость русского менталитета, которая в смысле вышеприведенного описания не есть компонента этого менталитета, но как бы динамическая составляющая, наивысшего напряжения достигающая в момент слома доминирующей западной тенденции и при явно обнаруживающемся возрастании тенденции фундаменталистской (с которой в ее предельной артикуляции явно вступает в противоречие), но с еще не утерянной «всемирной отзывчивостью», ярко вспыхивающей в энергетийном поддуве крепчающего фундаментализма.
Обе вышеупомянутые позиции нашли себе место и в той социокультурной плоскости, которую было принято определять как «официальную», — в макросоциуме, обладавшем до недавнего времени всей полнотой социальных прав и привилегий; и — в равной мере — в противопоставленном ему микромире, который принято оценивать как социальный и культурный андеграунд. И если в «официальной» культуре и литературе духовно-созидательная тенденция была представлена, к примеру, литературой деревенщиков, то в культуре «неофициальной» ее вполне презентует, к примеру, солженицынская линия. С другой стороны, «западническая» традиция обнаружила себя как в либеральной «официальной» литературе, так и в огромном пласте творчества наших «диссидентов».
Впрочем, в данный момент должно занимать не столько различие этих двух традиций, сколько их принципиальное сходство. Обе они исходят из презумпции того факта, что именно литература в русском обществе являлась и является той авансценой, на которой разрешаются все его основные социокультурные проблемы. Все же остальные сферы культурной деятельности если и не являются простой модификацией литературы, то уж, во всяком случае, мыслятся и ощущаются не только публикой, но и самими деятелями, существующими в их определяющем и объясняющем, некоем сюжетно-вербальном континууме.
Что же позволяет нам расценивать две эти альтернативные на первый взгляд линии как варианты одной позиции? Оценка этой позиции как ситуации катастрофы. Не локальной катастрофы конкретного стиля или направления, но катастрофы глобальной — катастрофы определенного культурного и — шире — социокультурного менталитета.
Благодаря специфике этого традиционного культурного менталитета литература в России узурпировала функции всех других недоразвитых сфер культурной деятельности со всеми суверенными способами существования их языка, этикетности их социального поведения, с их, наконец, системами рекрутирования своих деятелей.
В результате этой узурпации именно писатель оказался идеальным типом Русского Человека. Именно писатель смог артикулировать как претензии власти к народу, так и — напротив — претензии народа к власти. Наконец, именно писатель овладел универсальным языком выражения некой метафизической духовной сущности этого народа (зачастую, кстати, весьма спекулятивным). Именно эта медиаторная функция при отсутствии других сколько-нибудь развитых каналов сообщения между разными слоями общества (кроме, конечно, высокого языка указов, приказов, наказов и пр.) позволилa писателю перенять на себя функцию репрезентации всех участников социального процесса в любой сфере и в любое время.
Поэтому писатель как определенный социокультурный тип в глазах безъязыкого народа представал своего рода учителем, пророком, выразителем его интересов и чаяний, а перед лицом обкраденной власти — некой инстанцией, претендующей на то, чтобы быть своего рода конгениальной властью, если не большей, к тому же не обремененной мелкой пакостью каждодневных нудных забот, бросающих на их носителей тень корыстности и земного несовершенства.
Но в таком случае, как же оценивать специфику нынешней ситуации? Можно ли ее истолковать и описать в привычных рамках все в результате разрешающей традиции? Понять ли ее как продолжение традиции или же как ее конец, обрыв, крах и дальнейшая абсолютнейшая неизвестность (вот тут самое и время вспомнить о пожелании крепкого здоровья всем нашим литераторам).
В связи с этим не лишним было бы вспомнить весьма распространенный тезис о цикличности развития русской истории, в подтверждение которому мы без труда могли бы подыскать параллели как в русской и советской действительности, так и в социокультурном менталитете. Каждый из такого рода исторических и, соответственно, культурных циклов включал в себя в качестве необходимого некоторый эйфорический момент, когда в общественном сознании в очередной раз возникали и начинали преобладать известные иллюзии о возможности прорыва этой замкнутости и уже выше упомянутого «обретения себя в человечестве». В это время деятельность наиболее либерально настроенной части общества была направлена как раз на реализацию подобных иллюзий.
Понятно, что параллельно этим усилиям в том же обществе непременно присутствовали и действовали векторы прямо противоположной направленности. И вот эта-то одновременность, параллельность их существования на фоне разыгрывающихся социально-политических драм, на фоне «линейного» прогрессирующего развития Запада и постоянного стремления России утвердиться в его контексте в качестве мировой державы — все это вместе и замыкало тот очередной цикл, возможность разорвать который и по нынешний день представляется сколь соблазнительной, столь и сомнительной.
Что, впрочем, не мешает многим из нас сегодня с прежним энтузиазмом поддаваться всем этим милым, безумным и опасливо манящим мечтам и грезам, искренне включаясь в очередную кампанию по «вестернизации» русского общества (теперь уже русско-советского, что, в общем-то, проблему не облегчает, но не то чтобы осложняет).
В кампанию эту с первых же ее шагов весьма активно включилась и наша литература (естественно: ведь она — наше все), и вместе с ней и мы (а почему нет?) отчасти поддались соблазну и решились на небезопасную попытку опасного прогноза — что же станется с нею, с литературою, в случае, если вдруг эти безумные мечты осуществятся и Россия действительно вырвется из многовековой циклической, квазидинамической ловушки, которую она сама же себе и подстроила?
Должно со всей скромностью заметить, что все черты, приписанные нами как предыдущей, так и нынешней русской действительности, весьма известны, и описание наше не претендует на экзотическую неожиданность обнаружения тайных и неведомых досель сакральных механизмов порождения нашей банальной, в общем-то действительности. Просто на материале вполне известном и посему, казалось бы, взывающем давно к четким, последним и не обольщающим выводам, мы и хотим эти выводы наконец без наркоза до конца произнести.
Так вот, выводы, к которым приходится прийти в результате этих строго научных прогнозов, оказываются столь же печальны, сколь и (да, да!) комичны: писатели, обуреваемые в этой своей борьбе за европеизацию России, то есть, как понятно априори, будучи обуреваемы вполне благородными и прогрессивными порывами (то есть те из писателей, которые сознательно и добровольно приняли на себя звание «прогрессивных»), сами роют себе яму или, если хотите, подпиливают ту прекрасную многовековую ветку, на которой еще сидят; и в результате окажутся перед лицом полнейшего исчезновения русской литературы как сколько-нибудь значимого социально-культурного феномена.
В этом отношении симптоматичным, но и горестно-забавным подтверждением сего опасного для русской литературы процесса являются участившиеся в прессе выступления советских литераторов (тех, для которых, в отличие от вышеупомянутых, звание прогрессивных отнюдь не столь уж привлекательно) в защиту нравственности и прочих не менее основательных и ценных морально-этических нагромождений. «Да отчего мы так осатанели и что делим? — горестно восклицает, к примеру, бывший первый секретарь Московской писательской организации Ал. Михайлов (Слово без микрофона // Советская культура. 1991. 12 янв. С. 3). — Ведь уж и делить-то нечего, все разбазарено, похищено, подвергнуто глумлению — в экономике, в культуре, в недальней нашей истории. Мстя прошлому за глад и мор, за пагубу миллионов людей и людских душ, мы забываем, что в это время народ жил, напрягая хребтину, хранил, как мог, очаг свой и семью, отвоевал родную землю в беспримерном смертоубийстве. На это бы опереться, коли подошли к краю. Честь и достоинство вспомнить и какова их цена…» И т. д. Полагаем, восстановить дальнейший, весьма тривиальный, хотя и по-своему заклинательно-ностальгически убедительный набор охранительных аргументов, нетрудно. А вот и другое высказывание, звучащее уже из прямо противоположного, «неофициального» лагеря и принадлежащее писателю Ф. Светову, успевшему совсем еще недавно отсидеть срок «за религиозные» и прочие свои убеждения: «Мы — одна страна, один народ, одно тело. И страдания у нас общие, и вина у каждого, и надежда одна…» И проч., и проч. Общее, пожалуй, у них и тех, к кому они апеллируют (заметим, что у многих, обуреваемых охранительными идеями и не имеющих прямого отношения к литературной деятельности, сознание, даже по сравнению со средним русским облитературенным сознанием, сугубо беллетризировано), ощущение собственного краха, приближающегося исчезновения такой культурно-значимой единицы, как русский писатель, с авансцены культурного процесса, интерпретируется нашими литераторами (которых в целом трудно заподозрить в чрезмерной склонности и способности к саморефлексии) как крах нравственности, культуры и вообще — крах всего святого.
Попробуем теперь (может, не столь страстно и эмоционально, оперируя понятиями и терминами более сухими и тривиальными) спроецировать возможные последствия этого процесса в плоскость некоего нашего гипотетического будущего (вынужденно опуская совершенно неизбежный переходный период с его гибридными и кентаврическими формами существования). Проекция такого рода позволяет — хотя бы в общих чертах — прогнозировать основные направления культурного процесса и формируемого им нового культурного сознания.
Первым и наиболее естественным предположением здесь было бы возникновение — взамен прежнего эмбрионального синкретизма — некоторых суверенных зон культурной деятельности (экономики, политики, социологии, философии и пр.). Понятно, что если процесс автономизации станет ощутимой реальностью, эти обладающие неотразимой привлекательностью зоны оттянут на себя наиболее активную часть публики, наиболее активных деятелей, прежде реализовавших себя в единой и неделимой зоне литературной и окололитературной деятельности. (В какой-то степени это становится заметным уже сегодня, когда многие литераторы начали увлекаться разного рода коммерческой, издательской и пр. деятельностью.) Эти же зоны неизбежно оттянут на себя и большую часть общественного внимания.
Понятно также, что они, эти наиболее болезненные и актуальные зоны, довольно быстро выработают как свой собственный язык описания происходящих вокруг общественных процессов, так и свои специфические средства коммуникации с окружающим их обществом. Поэтому полупрофессиональные попытки писателей соперничать с профессиональными деятелями этих зон будут неизбежно обречены на провал.
Что же касается собственно занимательных сторон литературы, до сих пор привлекавших читателя, то они, увы (или не увы), будут замещены все возрастающей активностью и разрастающейся в объеме сферы того, что принято называть массмедиа индустрией развлечения.
И это еще не все, при условии, надо помнить, реализации принятой нами на себя (за себя, но и за временно следующих нашим предположениям читателей) много раз уже помянутой российской иллюзии. Экономическая и идеологическая ориентация обновляющегося советского (в смысле постсоветского) общества на некий «идеальный» западный образец повлечет за собой, разумеется, неизбежную «американизацию» этого общества. А та, в свою очередь, не преминет транспортировать в него соответствующие структуры культурной жизни Америки (при всем естественном неразличении наиболее тонких и укрытых механизмов этой культуры — предположим, рессорных и адаптирующих — так разного рода академические гранты, премии, стипендии и т. п., реализация которых будет затруднена как по экономическим причинам, так и по причине трудности вживления в нашу жизнь принципов децентрализации, плюрализма и терпимости).
Впрочем, появление всех этих структур нового типа отнюдь не исключает существование и продолжающуюся скрытую упорную работу прежних глубинных структур и образований социокультурного менталитета (таких как, например, катастрофичность и тотальность в восприятии картины мира), которые подвергаются куда более медленным изменениям. Но в переходный период с его форсированностью темпов и методов и неразличением даже ближайших последствий именно они могут сыграть весьма и весьма ощутимую разрушительную роль, при условии отсутствия в обществе тех адаптирующих и пластифицирующих элементов, которые мы без труда обнаружили бы в любой другой органически развивающейся культуре.
Вот эта-то опасная своей двойственностью ситуация и может сделать из самой литературы и из фигуры писателя вместо прежнего предмета поклонения и почитания предмет насмешек, иронии и презрения.
Следующим естественным в наших прогнозах шагом было бы сравнение этой перспективы с ситуацией западной, где литература, как известно, уже достаточно давно не играет роли, сколько-нибудь сопоставимой с литературой нашей. Между тем в западном обществе всегда существовало определенное количество самых разнообразных ниш, дающих возможность художнику существовать в обществе с достаточной степенью экономической и социальной комфортности. Общество и сама структура культуры сохраняют и поддерживают деятелей культуры, даже при условии кажущейся сегодняшней их неактуальности. Причина понятна — стремление этой структуры поддержать свое многообразие, стабильность и допущение пускай непрямого, но опосредованного включения этих компонентов в общее функционирование культурного процесса в целом. Кроме того, она всегда все же оставляет за литературой некоторую обнадеживающую возможность вдруг неожиданно выйти из маргинальной области своего существования в действительно актуальную зону культуры.
Вполне убедительным подтверждением этому является судьба наших собственных сограждан, художников и писателей, довольно активно в последнее время отъезжающих «на гастроли» или на постоянное жительство на Запад и всякий раз изыскивающих для себя (среди и в числе безумного количества прочих, кстати, более приспособленных местных соискателей и претендентов) какие-то экономические ниши и лазейки.
Ныне наблюдаемый новый отток эмиграции для русской культуры является отнюдь не безопасным симптомом, грозя в самом скором времени различными трудноизлечимыми заболеваниями — повреждением внутринационального экологического культурного баланса, нарушением некоторой критической массы культуры (то есть отток энергетически заряженных деятелей этой культуры, необходимых для ее собственной деятельности и самовоспроизводства) и самыми разными другими, как принято выражаться — климактерическими симптомами, которые вряд ли ей могут пообещать счастливое будущее.
Кстати, этот же отток порождает весьма опасное и абсолютно непродуктивное представление о том, что художник может реализоваться и приобрести авторитет, только будучи признанным на Западе. (В отличие от прошлых русских эмиграций, основной причиной которых было насильственное или опосредованно насильственное удаление деятелей культуры из России.) Любопытно, что это — казалось бы, вполне фантомное представление, постепенно становится одним из наиболее существенных мотивов, определяющих и общий характер развития литературного и художественного процессов в целом, и способы поведения самих художников и литературных деятелей, что существенно смешало уже сейчас все прежние иерархии.
Такая ситуация порождает и массу вторичных и в перспективе дальнейших и дальнейших комплексов, которые в итоге, окончательно размыв лицо нашей заслуженной отечественной словесности, определят зону литературы как прибежища всякого сброда, аутсайдеров, не могущих адаптироваться в динамических завихрениях местного социально-экономического мейнстрима.
А это, в свою очередь…
Впрочем, пугать (и, оговоримся для пущей честности — пугаться) можно еще долго. Занятие это, может быть, и увлекательно, но сегодняшняя физиономия русского литератора и без нашего участия искажена болезненной гримасой, что, естественно, вызывает сочувствие у гуманного наблюдателя. Но — по известной драматургии и, добавим, извечной человеческой подлости — сочувствие в скором времени сменится зевотой, а та — иронией и раздражением.
Именно поэтому под конец этого ужасного (но и не без нудности) перечня недугов и предполагаемых еще больших страданий, как нельзя более актуально искреннее пожелание: крепкого вам здоровья, долгих лет жизни, творческих успехов и большого человеческого счастья, господа русские литераторы.
Одна, словесная, сторона дела
[87]
1991
(узкий аспект рассмотрения одной, достаточно широкой, в пределах нашего региона, темы)
(описание неконкретизируемых обстоятельств личной творческой биографии посредством артикулированных в остраненное описание нетемперированных фактов и событий культурной жизни в свете, правда, персонального опыта и терминологии)
(короткие заметки о проблеме достаточно сложной и посему ее практически не раскрывающие)
(один из жестов в ряду имиджевых артистических проявлений в форме квазитеоретического рассуждения, идентифицируемого порой как акт чистой научной жестикуляции)
(поспешные, случайные и необязательные наблюдения, к тому же, сами не обязывающие никого, и меня в том числе, ни к чему последующему, даже и форме какой-либо минимальной ответственности за все сказанное)
Не пытаясь описать в подробностях (уж какие тут подробности!) все аспекты и особенности как возникновения, так и поры расцвета того направления, вернее, того культурного поколения и принесенного им, выращенного, обжитого и утвержденного культурного менталитета (сознания, то есть в более конкретном, отрефлектированном виде), с которым я связан как дружескими узами (рифма — музами), так и собственным, наряду и параллельно с уже помянутым общим менталитетом, становлением и объявлением на глазах культуры и зрителей (вернее, на глаза зрителям я, да и мы, попались гораздо-гораздо позднее, даже, скажем, поздновато, когда, собственно, четкие очертания этого круга, да и всего направления целиком в его стилистической чистоте, расплылись в процессе культурно-поколенческого дифференцирования, растащив участников по соответствующим, иногда и очень даже приятным, стратам), так вот, не пытаясь описать все это в подробностях, остановлюсь лишь на одном, менее всего, пожалуй, до сей поры затрагиваемом, но и, пожалуй, более близком мне, чем кому-либо другому, по причине непосредственной жизни на наглядно-неопределимой границе между визуальным и вербальным, вопросе (надеюсь, что в конце этого словесного периода еще помнится начало и причина его возникновения). То есть, проще — я хочу сказать, что по историческому стечению обстоятельств очутился я работающим, трудящимся, так сказать (если подобное выражение можно употребить для столь эфемерного занятия, как созерцание логосов языка — я потом объясню, что я имею под этим в виду), как в области словесного, так и визуального искусства, на границе между ними (и, соответственно, в отличие от границ государственных, граница эта должна быть не на замке, а насквозь, легко и в любом месте проходима, то есть моя работа и есть по повышению проходимости этой границы, но в то же время надо следить, чтобы она полностью и не смывалась, так как исчезнет основное напряжение моей деятельности). То есть, еще проще — так сложилось, что я есть поэт и художник, а в работах своих пытаюсь соединить обе эти сферы. Проще уж сказать нельзя. Да и незачем.
Так вот.
К тому времени, вернее, лет за десять до описываемого мной времени, когда начали заниматься у нас искусством как таковым, в противовес доминировавшей до сей поры сюжетной и театрально-постановочной живописи, среди наиболее радикальных и искренних художников утвердился как «истинный» тип художника художник, мыслящий преимущественно пластическими образами, а не всякими там «сюжетами», «характерами», «психологиями», то есть не: «пластически совершенные образы героев», а: «архитектура — это застывшая музыка».
Да, я, собственно, хотел больше поговорить о частном, не о глобальном.
Так вот.
В общем-то, наша культурная ситуация (исключая короткий промежуток конца XIX — начала XX века, но и зато, пожалуй, с невиданной ни в один из предыдущих периодов русской культуры, интенсивностью, почти яростью физического уничтожения, последующего реванша возобладавшей традиции) всегда характеризовалась доминирующей предположенностью литературного, либо литературно-сценографического пласта в любом художественном жесте в любой области искусства (я не говорю о более естественной и понятной последующей попытке истолкования любого факта искусства беллетристическим способом, хотя и тут интенсивность и экстенсивность подобных попыток у нас не идет в сравнение с жалким западным опытом). Характеризовалась предваряющим, преимущественно литературным мышлением деятелей всех областей искусства (и художников, в их числе, просто транспонирующих свои повести, рассказы, романы и стихи в живопись, графику и скульптуру). Если к тому же припомнить весьма уникальное положение самой литературы в нашей культуре (имеется в виду ее гордое и стоическое принятие на себя и отправление функций учителя, пророка, судьи, и более мелких — философа, публициста, просветителя, что выглядело бы явной узурпацией чужих прав, если бы по недоразвитости узурпированных подобная постановка вопроса не выглядела бы бессмысленной и даже обструкционистской), то можно представить тот ужасающий разрыв между тогдашней культурой и художником-пластиком. Да и сам творец как художник, мыслящий исключительно пластическими знаками и образами, противостоял себе как невольному историческому участнику широкого культурного процесса и жизни (я уже не упоминаю о неоднократно обсуждавшейся в недавнее время, но достигшей в то время критического предела проблеме конвенциональных, «чистых», и неконвенциональных — газетного, политического, бытового, научного и т. п. — языков в искусстве; проблеме этикетности и имиджа художника, обнаружившейся к этому же самому моменту в доселе не предполагаемом ракурсе и остроте). Конечно, эта проблема русского словесно-магического и беллетристически описывающего культурного сознания не обязательно должна быть разрешена в пределах творческой судьбы каждого художника, но для культуры кто-то должен ее разрешить «истинным» способом, в отличие от механического предшествующего.
Ну, конечно, мне хотелось бы рассказать о чем-то более личном, непосредственном и конкретном, и вся эта длинная преамбула, ясно, нужна была лишь для того, чтобы показать, насколько легка и естественна (с точки зрения подготовленности культуры и даже основополагающей ее предопределенности) и в то же время непривычна и неожиданна, даже шокирующа (с точки зрения этикетности поведения в маркированной зоне изобразительного искусства) была эта, предпринятая не многими в то время художниками, стремительная вербализация изобразительного пространства.
Надо сказать, что как в свете исторической культурной перспективы (клинопись, иероглифика, каллиграфия), так и в свете нашего нынешнего каждодневного обихода, то есть немыслимого населения окружающего пространства вербальными текстами (лозунги, плакаты, реклама, указатели, объявления, надписи на стенах, крышах, стеклах, дверях, майках, сумках, движущиеся тексты на всех видах транспорта, тексты манипулятивного свойства на всякого рода коробках, товарах и т. п.), обращение художников к словесному тексту как элементу визуальной изобразительности не представляет собой никакой неожиданности, при определенной перефокусировке культурного зрения, произведенной поп-артом и революцией массмедиа, заставившей взглянуть на весь окрестный мир, порожденный и порождаемый человеком на протяжении веков (многие пласты и реликты этой деятельности обнаруживаются среди нас уже в виде поведенческого ритуала или операционных знаков культуры), взглянуть на этот мир так, как мы глядим на природу — то есть источник, откуда художник может и должен черпать образы и материал для своих произведений. (Кстати, к слову, подобная же перенасыщенность предметного мира и перефокусировка зрения вызвала к жизни такие новые жанры изобразительного искусства, как инвайронмент и инсталляция.)
Собственно, использование текстов, но, скорее, в их фактурно-пластической, а не в замещающей или тавтологической функции, характерной для использования их в нынешнем искусстве, было характерно для авангардистов 1910–20-х годов первого призыва. Тогда началось, в своей наибольшей чистоте и полноте обнаружившееся уже в концептуализме, взаимное встречное движение художников — к вербализации изобразительных объектов, а литераторов — к пространственной и манипулятивной организации литературных текстов. Зачастую произведения могут быть отнесены к какой-либо сфере искусства прямым волеизъявлением, волевым авторским назначением: это будет произведением изобразительного искусства! пусть висит в зале! — и действительно, висит! и действительно, произведение изобразительного искусства! Ну, не знаю, для меня и многих это — так. Хотя для гораздо большего числа, в их числе и деятелей изобразительного фронта, это до сих пор — «крах всего святого». Ну что ж. Именно об этом, скорее, я и собирался писать. О чем-то личном, пережитом, о страстях человеческих, о трагедиях художнических, о судьбах артистических, попавших под колесо переменившей вдруг направление колесницы мировой и российской культуры.
Интересны в этом отношении, например, миграции А. Монастырского из поэзии в сферу концептуальных акций (правда, насыщенных неимоверным. количеством сопровождающих, трактующих, и порой и замещающих текстов весьма высоких литературных достоинств), бытование Рубинштейна на мерцающей границе текстов как актов литературных и как манипулятивных объектов, мои собственные опыты в сфере визуальных, манипулятивных и сонорно-перформансных (бывают и такие, Господи!) текстов.
Да.
В собственно же изобразительном искусстве (в данном понимании и реальном функционировании— «как бы изобразительном искусстве», как, помните: «он якобы выстрелил из будто бы пистолета») тексты используются весьма разными способами (притом, что конечно же, они все — тексты, и непривычность присутствия их на картинах заранее, поначалу, на время, хотя бы, объединяет их, то есть ставит знак преимуществования на чертах общности их функционального значения в сфере изобразительной относительно черт различия): поп-артистическими (цитаты, подписи, названия — что характерно для отдельных работ Кабакова, Чуйкова, Лебедева, Брускина); конструктивно-пространственно-пластическими, когда текст либо подтверждает, «держит» переднюю плоскость картины (помните, надписи на окнах и стеклянных дверях), либо подчиняется пластике и законам картинного пространства (это наиболее явно и ярко видно в картинах Булатова, а также обнаруживается и в некоторых моих опытах в изобразительной части моей деятельности); метапространственными или чисто концептуальными, когда изображения и сопровождающие их, либо параллельные им, либо доминирующие над ними тексты, квазитрактаты и паралитературные обрамления находятся в сложном драматургическом отношении, порождая некое фантомное единство и разрешаясь на неком третьем, метапространственном уровне (примером могут служить работы того же Кабакова, Захарова, группы «Мухоморы»).
То есть, это сочетание рядов вербальных и визуальных, имеющих разрешение не в обычном изобразительном пространстве способом пластического соположения (где вербальные тексты становятся просто фактурной единицей изобразительного пространства, но на метапространственном уровне), противостоит механическому способу диахронического следования визуальной записи незафиксированного вербального текста языком изобразительного искусства (в разрешение, напоминаю, той самой проблемы доминирующего литературного сознания в русской культуре).
Так вот.
В пределах общеконцептуального культурного менталитета (в отличие от концептуализма как узкого стилистического направления, это определение включает в себя весь спектр художественных направлений и новаций 70–80-х годов с отрефлексированным и акцентированным стиле-языковым поведением) проблема состоит в проникновении, моделировании того уровня человеческого сознания (в смысле как общечеловеческого, так и конкретного художнического, в смысле конкретного художника, предпринимающего подобную попытку), где еще не произошло распада на вербальное и визуальное. Именно авторская мобильность и вся гамма мерцательных взаимоотношений автора с текстом на всех уровнях вертикального вектора, направленного из сферы раздельного существования этих способов мышления и артикуляции в сферу их еще нераздельного существования, и составляют истинную драматургию и содержание подобного рода творчества.
Собственно, я хотел рассказать о чем-то более частном и необязательном, да вот как-то все получается об абстрактном и глобальном, хотя, конечно, и очень уж разрозненно и фрагментарно, что, собственно, предполагалось и с самого начала.
Разговор поэта о себе и финансисте
1990-е
Я много думал о деньгах. Оно и понятно. Но думать не значит иметь. Однако же думать не возбранишь, не остановишь, в смысле.
О стихах я не то чтобы много думал, но производил их много, то есть как можно сегодня выразиться бы — телесно думал. А нормально я думал о поэзии как о форме деятельности, не переводимой полностью и буквально на стихи, но в какой-то мере выявляемой через них.
И после многого думания я понял, что финансист и поэт — весьма сходные функциональные образования в современном социокультурном поле, или, лучше, как нынче любят выражаться — пространстве. Ну, конечно, сходны в определенном и достаточно ограниченном смысле, но все-таки. И, конечно, поэты и финансисты бывают очень разные, но мы имеем в виду Поэта и Финансиста с большой буквы.
Так вот.
И тот и другой имеют дело с материалом, им не принадлежащим. Материалом, так сказать, общенародного пользования — деньги и слово. Подобного рода владение и имение дела с таким материалом можно описать для большей ясности и доступности несколькими метафорами, уподоблениями. Например, они (поэт и финансист) как бы подключаются к беспрерывному потоку этих субстанций (денег и слов), которые в наше время обращаются со страшной, небывалой досель скоростью, пропускают их через себя, служа подобием эдакой дополнительной насосной станции, поддерживая, либо даже ускоряя этот поток. А можно представить это в более приятном, теплом, некоем зооантропоморфном образе, как, скажем, берут неких маленьких бездомных зверушек, оттаивают их на своем сердце, взращивают и отпускают в мир. Или даже почище — как пиявок сажают на кровеносные узлы и терпят, терпят, пока те не насосутся крови и не отвалятся в мир. Образ, понимаю, не из самых приятных. А что, что-нибудь иное поприятнее? А что, сам материал — деньги да слова — поприятнее или поласковей, поснисходительней к нам? С виду все вроде бы и просто, нехитро — да не так уж много состоявшихся поэтов и финансистов.
Конечно, конечно, раньше образы и уподобления сей жизненно-деятельной ситуации и стратегии были более и даже гораздо-гораздо более приятнее и эстетичнее, что ли. Например, сравнивали с гранением алмазов, накоплением драгоценных камней или золотых слов. Так и богатства раньше тоже красиво-зримые и недвижные скапливались, сундуки были прекрасно кованные. Да и семьи были большие, стабильные, дети с родителями до старости жили-радовались, да всю жизнь в одном месте. А сейчас?! А сейчас при первой возможности — фьють из дома, да и поминай, родители, как звали.
Нынче поэт (как и финансист) стоит в продуваемом поле — сколько же мужества надо, чтобы принять в себя, сродниться и отпустить на волю. Прямо-таки вспомнишь высшее: что твоего в этом мире — ничего! Все дано тебе на время, и ты всему на время дан! Или как служанка в чужом доме: Это мой дом, это мой ребенок! А рассчитали ее — где ее дом, где ее ребенок?!
Вот и видать, какая общность между поэтом и финансистом в наше конкретное время. Но и разница тоже явная — у одного деньги есть, а у другого нет, слова есть. А это большая разница, по-разному истолковываемая. Хотя, конечно, разница и обидная, надо заметить.
Да ладно.
Вот, кстати, я много думал и понял, что у поэта много общего с политиком — оба из ничего сотворяют нечто, сотрясанием воздуха порождают страсти и события, и пр., и пр. О, тут много чего можно вообразить и понастроить. Но это тема уже других размышлений и писаний.
Интеграл дрожащий
[88]
1994
Вопрос о современной поэзии — вопрос весьма мучительный, не по причине даже мучительности самого вопроса (хотя, конечно, вопрос-то — мучительный!), но людей, вовлеченных в обсуждение его обстоятельств, что и есть мучительность самого вопроса, отчасти, так как люди, вовлеченные в это обсуждение, и суть тело, как мы сейчас можем выразиться, самого вопроса, в отличие от его дискурсивной части. Ну, это — условно. Да все условно. Жизнь условна, что уж тут — поэзия! Но это, конечно, дело людей науки разбираться во всех тонкостях и дефинициях, но зато они и отягчены большей ответственностью, чем мы (удачливые, менее удачливые и совсем-совсем неудачливые), тела говорения, отпущенные Господом щипать травку как бы безумий и откровений. В общем, это не наше дело рассуждать, квалифицировать, делить и помножать — это дело людей науки, людей ответственного высказывания.
Значит.
Я лично хочу представить простой, наипростейший текст (как и положено, предположено мне в качестве простого тела говорения) как свидетельство и материал дальнейших рассмотрений, являющий образ и состав нынешнего авторского текстового поведения и могущий служить подобному истолкованию, герменевтическому рассмотрению или, как говорят, деконструкции (но не жесткой, а вроде фуковских приемов обнаружения механизма и амбиций власти в любом самоманифестирующемся дискурсе), то есть сам текст как эксплицитная тематизация основного пафоса и обстоятельств нынешней литературы (конечно, конечно, нельзя воспринимать это заявление в абсолютной как бы его непосредственности и обязательности, имея в виду протеическую сущность поэтического существа вообще и акцентированную ныне).
Так вот.
Сам-то я отношусь к этому проще. Проще. По-простому, типа такой вот истории, случившейся на моих глазах в пору моей работы на конвейере завода ЗИЛ простым рабочим, зарабатывавшим в основном не деньги (какие там деньги!), но, по законам того времени, после двухгодичного вкалывания, право поступать в горячо чаемое высшее художественное учебное заведение. Ну, это так.
Значит, как-то утром, в утреннюю смену, приходит мой напарник с огромным свежим, но уже от фиолетового перешедшим в сизый фингалом под глазом и смотрит на меня уныло оставшимся глазом. Я бросаюсь выяснять обстоятельства события, имевшего подобное отнюдь не редкостное в тогдашней моей ситуации последствие. И выясняется. Вчерашний вечер вместе с приятелями ходил он в клуб, и перед танцами было кратенькое представление, где артист Москонцерта читал стихи и среди них Блока. По выходе из зала один из приятелей с некоторым ожесточением заявил, что ничего не понял про какой-то е…ный интеграл. Мой напарник, напротив, простодушно ответил, что ему все ясно. Спор их и разрешился вышеуказанным результатом. Вот оно — содрогание тела дискурса!
Положим.
Но для начала (в смысле, если эту историйку читать как вставочку и считать, что мы в самом начале, на первом абзаце нашего текста), чисто методологически надо попытаться, хотя бы эвристически, различать в поэзии три условно-исторических пласта (но актуальных по принципу самоидентификации с ними авторов по типу поэтического поведения и сознания, как это принято, скажем, в изобразительном искусстве) — традиционный, современный и новейший. И соответственно этому нынешнюю поэзию можно представить как некий континуум и сумму всех составляющих ее ныне присутствующих в ней поэтов (можно было бы даже составить некую градуированную таблицу или классификацию — но это, конечно, дело людей науки).
Иначе предстает современная поэзия в виде основных тенденций, в ней в достаточной степени прослеживаемых.
А может, проследить и новейшие тенденции, и тут не обойтись без общекультурных моделей и попыток определить и выявить сходство и различия в развитии и нынешнем состоянии поэзии российской (кстати, и социокультурных ее амбиций и позиций, а вернее, утраты их и заместителей ее функций в этой сфере) и общемировых процессов. Тут должно заметить, что эти достаточно разнообразные новейшие тенденции, столь обобщенно обзываемые постмодернизмом, проявлены в различных сферах культурной деятельности с довольно-таки различной степенью определенности и жестово-поведенческой наполненностью (в архитектуре и кино, например, объявляясь в пределах исключительно почти полистилистики, что является необходимым, но отнюдь не достаточным основанием для идентификации постмодернизма как некоего целостного явления). В еще меньшей определенности они представлены в литературе (я имею в виду не отдельных литераторов, а литературу как сферу деятельности, репрезентируемую некой критической массой ее представителей) по причине ли сложности (по сравнению с другими сферами культуры) вписывания в современное информационное общество с нарастанием в нем тенденции к аудиовизуальности и снижением роли книги (с постепенным ослаблением в культуре и самой мыслеформы «книга»), по причине ли ненахождения эффективных каналов вписывания в рыночную систему (то есть рукопись не может конкурировать с объектами визуального искусства как единичный товар, но как масстовар не может конкурировать с кино и шоу-бизнесом). Интересно в этом отношении сравнить мировой литературный истеблишмент последних лет, и, в частности, поэтический, институционализируемый грантами, премиями, кафедрами — и Нобелевской премией как пределом иерархического возведения: Милош, Бродский, Пас, Уолкотт, — с истеблишментом изобразительного искусства: Раушенберг, Мерц, Кунс, Куннелис, Хольцер, Шерман. Между ними дистанция нескольких культурных поколений.
В пределах европейской культуры литература несла и представительствовала по преимуществу принципы, традиции и диктат гуманистического сознания, крах которого (во всяком случае, монополии, или, скажем еще осторожнее — определенных, фиксированных и утвержденных форм его представительства и артикуляции в культуре) Европа окончательно пережила и осознала после Второй мировой войны. В России же, в СССР, результаты этой войны были осмыслены, напротив, как победа и торжество этих традиций (не будем оговаривать социополитические и идеологические причины этого) и, соответственно, литература в пределах архаизированной логоцентричной и литературоцентричной культуры вплоть до последних дней сохранилась в своей статусной и эстетико-стилистической законсервированной идеологичности (я не имею в виду прямую трансляцию какой-либо идеологии). Все это, конечно же, подано и описано в некой модельной обобщенности, имеющей быть приложенной к действительности с огромным количеством ограничений и оговорок, но нам, литераторам, поэтам, мыслящим метафорами и экстремами, это позволительно, позволительно! — а что нельзя? — можно! Это людям науки непростительно — они и должны говорить на языке четких определений (типа: меня берет ужас от запаха распада и гниения!), категорий (типа: да это же крах всего святого!), дефиниций (типа: он что, издевается над нами?!). А нам, поэтам, изъясняться словами как звуками и знаками нашей прихоти и безумия позволительно.
Так вот.
Нельзя не заметить, хотя, конечно, и с глубочайшим, глубочайшим сожалением — ведь я поэт все-таки, ну, хотя бы по принципу самоназывания, самоназначения, а это в наше время один из основных принципов и, следовательно, признаков жанровой и видовой идентификации в пределах размытых границ и областей жанрового и жестового проявления художников в современной культуре, принцип назначения и полагания (ну, да ладно, это — так!); значит, нельзя не заметить, что поэзия нынче из зоны фиксации и разрешения основных социокультурных проблем (я имею в виду не для кого-то отдельного, конкретного, но для общества, как преобладающей массы активных его деятелей) отодвигается в зону культурно-эстетическую узкопрофессиональной академической озабоченности и потребления и в зону свободного времени (нет, нет, я говорю не о свершившемся — слава богу! — но о тенденции и доминанте сдвига читательского спроса и интереса). Соответственно, и язык описания ее должен бы (должен бы, но пока весьма и весьма далек от этого, и ныне типа: Ну, бля, это… — и се есть упрек людям науки) переориентироваться, подключиться бы к культурологическому и философскому дискурсам. А то ведь все вместо обсуждения проблем авангарда до сих пор обсуждают его проблематичность и правомочность, да и подвергают сомнению саму возможность его возникновения и существования (как, например, наследуя русской мыслительной традиции начала века, все еще чахнут над проблематичностью философии, а не ее проблемами). На Розанове все еще мечтают ворваться в современную литературу (и ведь удается!). В групповых культурно-эстетических самоназываниях видят только угрозу своей позиции и стратегию прорыва и культурной доминации (что само по себе интересно истолковать, но в терминах культурологической проблематики). Проблема власти, легитимации, конвенциональной этикетности социокультурного поведения как манифестация именно художнической позы и имиджа (логически, а не во временной последовательности, предваряющих тексты) — все это вечно существовавшие элементы манифестации позы художника в современном ему обществе и культуре, но в наше время актуализировавшиеся, как бы стянувшие на себя все остальные элементы культурно-эстетической деятельности. И это надо понять, а вернее, принять. Конечно, конечно, это нелегко, а главное — неприятно, но есть верный и древний способ — смирение. То есть попытаться не идентифицировать свой крах, или крах своего рода деятельности, или понимание своего рода деятельности с крахом культуры вообще. Это было бы неплохо, если уж говорить о современной поэзии в большом горизонте современной культуры. А? Может, все-таки напряжемся? А? Ну, я вас очень прошу, деятели науки! Я вас очень, очень прошу! Не ради меня, а ради вас же самих! Я прошу, прошу, прошу вас! Ну, хотите, на колени встану! А? Не хотите? Ну ладно.
Значит.
Именно имиджевый и поведенческий уровень на данный момент является местом объявления и предельным проявлением позы современного художника (я не говорю о новейших проблемах нового тотального высказывания, телесности и пр., нам еще не до этого), объемлющим все сферы художнической деятельности, так как нынешнее искусство вообще имеет тенденции к развеществлению границ жанров и видов и порождению новых жанров, не определяемых и не ранжируемых по старым классификациям — например, инсталляция, инвайронмент, перформанс, акция, боди-арт, лэнд-арт, видео-арт и др. А конкретнее, в виде квазитекстового полагания уровня разрешения авторских задач, амбиций и переживаний надо определить операциональный уровень (как, например, +, —, х относительно понятых как уровень текста 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 20, 31, 45, 06, 0,56, 000,876, 1/2, — 569, ну, что еще? может, — 98761; еще что? — может, якобы 11111, или будто бы 107777, или, например, 666, и пр., и пр., и пр.). Но это все сложно, сложно, и дело, конечно, это — дело людей науки, а для меня просто звучит красиво: операциональный уровень! имидж, скажем! метапозиция — тоже неплохо! квазитекст — красота! Но все-таки, продолжая, вынужден обратить внимание, что и с термином «авангард» происходит маленькая, маленькая-малюсенькая путаница. То есть спутываются три его значения:
1) авангард как что-то ну хоть на чуть-чуть хотя бы впереди предыдущего (таксономия, метрика и аксиология в каждом случае, конечно, выбирается и постулируется);
2) авангард как определение зафиксированной художественной и поведенческой модели создателей и участников авангарда начала века (сейчас имеющий более черты стилевой идентификации, по преимуществу);
3) авангард как утвердившаяся тактика и стратегия поведения относительно культурного мейнстрима художников большого авангардного времени и общеавангардного менталитета.
Поэтому утверждения, что такой-то и такой-то единственно авангардные художники или поэты, так как работают над поисками неких новых приемов текстовой выразительности, значит сказать прямо противоположное, сказать, что данные художники просто воспроизводят поведенческий тип и способ его артикуляции художников первой волны авангарда, что в нашей культурно-исторической ситуации является просто анахронизмом, как, скажем, деятельность производителей художественного промысла, в задачу и горизонт культурного поведения которых просто и не входят подобного рода проблемы, как художническая тактика и стратегия, порождающая художническую позу своего времени (все как бы есть общий бульон, в котором все как бы бултыхаются). Ныне же авангард начала века (тип художника авангарда начала века) является таким же персонажем художнической артикуляционно-драматургической деятельности, как и символисты, скажем, акмеисты, обэриуты, ничем друг перед другом (в качестве персонажа) не преимуществуя. И этот факт отсутствия не только у публики или у нас, бедных поэтов, но и у критиков, культурной фокусировки и способов и языка ее закрепления весьма прискорбен.
И в этом отношении весьма характерен уважаемый критик Аннинский, столь искусно разобравший мое стихотворение и вдруг (как будто он работает не в контексте культурных процессов хотя бы ХХ века с постоянными ламентациями по поводу краха всего святого, как будто ортега-и-гассетовский дискурс в контексте других не является факультативным и инструментальным), так вот, весьма искусно разобравший мое стихотворение в духе современной деконструкции, вдруг (а может, и не вдруг) делает из этого трагический, а для меня прямо-таки губительный вывод. То есть ужас что! Хорошо, что я читал Батая и Дерриду (или кто-то мне пересказал их — уж и не припомню) и могу результаты этой деконструкции понять наоборот, в положительном для себя смысле (нет, нет, отнюдь не для себя как для себя — кто я?! что я?! — а для себя как простого и бедного репрезентанта современной культуры, имеющей шанс на осмысленность). Но в то же время и неложная проблема передо мной — кому из этих авторитетов доверять? Те-то — иноземцы, и кто их знает (уж во всяком случае, в наших пределах защитить меня не смогут). И в то же время закрадывается подозрение: а не притворяется ли наш критик (именно для деконструкции уже в свою очередь тоталитаризации монополизированного дискурсивного мышления)? Не прикидывается ли с какой игровой целью, надевая на себя манифестационно-персонифицированные черты поведения, прямо как в театре дель арте? Не прикидывается ли неведающим, чтобы не быть обнаруженным абсолютно-неведающим (наш всеобщий и первичный гносеологический ужас), так как полагает себя в этом мире ведающим? Но это я все залезаю не в свои сферы — это все сферы людей знающих, людей науки.
Ну ладно, ладно, я — поэт! Я существо, рожденное для страданий. Каждый вопль, содрогание от шипа, вонзенного в белую, все еще не обремененную сладчайшей привычкой философского нечувствования кожу, лишь непреложно подтверждает: я, вернее, он жив! он как поэт существует! Я, понятно, я стерплю! Но подумал ли прекрасно удрученный величавостью своей всеобщей печали критик, что вдруг жена моя, тихая и немудрящая, положившая годы своей молодости, десятилетия неоплаченной жизни, свои бедные силы, весь заряд неисчерпанной женственности, всеженской, сверхженской преданности на пестование пусть и гадкого (да! да! знаю, знаю — гадкого, на чей-то спеленутый отошедшими Харитами вкус), немощного, не могущего в дом рублик принести (это не по прошлым рублеустойчивым временам, а по нынешним, нынешним!), но, по той же непостижимой преизбыточности женской души, любимого, жалеемого и желаемого мужа-дитя своих грез и разочарований.
Так вот, подумал ли благородно-яростный критик толстокожий, что жена моя, слабо ободренная в своих непосильных и ничем не компенсируемых трудах и своей нечеловечьей ноше моими случайными, куцыми и хилыми публикациями, шепчущая себе в минуты изнеможения и умиления: Вот! Вот, он — поэт! Служитель муз! Это теперь не только я, но весь, весь мир видит! Не зря были труды мои и лишения, лишения детей моих! Да и все дальнейшие унижения и тяготы, связанные с тотальным повышением цен, уголовщиной, коррупцией и непотизмом, — все перенесу ради данного мне Богом и судьбой бедного представителя высокого и мучительного призвания! И это будет мой вклад в российскую культуру и историю и оправдание перед небесами!
И что же?
Что же?!
Из чьей-то статьи, случайно прочитанной, или подсунутой, или услужливо пересказанной сладкими недоброжелателями, притворно ужасающимися: Ах! Ах! Как нехорошо! Как вам не повезло! Как вам, наверное, неприятно! — узнает она, что зря сгубила свои лучшие годы! По ее силам было перенести Рыжкова, Павлова, Хасбулатова, Гайдара, но не это! Так подумал ли наш критик об этом малом! Об этих малых сих! Подумал ли, какой грех на душу берет! Нет, нет, ничто уже в этом мире не значат слезы и страдания беззащитных! Конечно, в ответ скажут, что литература — вещь изначально жестокая и кровавая! Так что же — мы и не люди уже! Значит, уже добродетелью числится средь нас летать с ощеренной пастью, блещущей чищеными белыми клыками, с которых каплет, точится по тяжелой капле черный яд безоглядного умерщвления!
Я понимаю, что мои слова тоже могут лечь непереносимой тяжестью на чьи-то неподготовленные плечи, на чье-то неподготовленное сердце. И мне совсем, совсем не жаль критика — он сам избрал правила и закон, по которым ныне квалифицируем, идентифицируем, деконструируем и в результате редуцируем. Но мне жаль, жаль до слез, до изнеможения, до невозможности произнести следующее слово справедливого отмщения, жаль жену его и детей, не заслуживших все это! Но я был вынужден! Я был спровоцирован! Я был обязан и мобилизован даже сверх своих ожидаемых на это сил.
Я все-таки за некий профессионализм (если это можно так назвать), соответственно нынешнему состоянию культуры и в пределах мирового контекста.
А то все будет получаться, как с той бабушкой, попросившей местных хулиганов зарезать кабанчика, услышавшей шум и визг из сарайчика и вопросившей вышедшего оттуда: «Ну как, зарезали?» — «Ну зарезали-то, может, и не зарезали, а п. дюлей навешали!»
Или как: «Гражданэн, на вам нытка!» — «Не на вам, а на вас!» — «На мэнэ?» — «Не на мэнэ, а на мне!» — «Я и говорю: на вам нытка!»
Или как: «Грузины лучше, чем армяне!» — «Чем лучше?» — «Чем армяне!»
Или как… ну да ладно, и этого уже достаточно — ясно все.
И уж совсем напоследок — но все о том же: какими бы мы ни были обуреваемыми и невменяемыми, может, или вполне даже отрефлексированными поклонниками Бродского, Айги или Сосноры, я все же не вижу причин для столь уничижительных оценок поэтов, пусть кому-то и не приходящихся по столь неимоверно взыскательной душе, может, даже и оскорбляющих чью-то вкусовую нравственность, но занимающих вполне определенные, хотя и столь различные места в современном литературном пространстве (или, если угодно, процессе), — я имею в виду Андрея Андреевича Вознесенского и Тимура Юрьевича Кибирова. Самим же потом будет стыдно, господа.
А в остальном — все нормально.
Прочтение неискушенным сознанием, или Индексы по ТПЖ
[91]
Доклад, прочитанный на конференции по творчеству Андрея Платонова в Бернском университете
1996
Эта работа посвящена умозрительно-статистической проблематике. Именно умозрительно-статистической, а не статистическо-умозрительной. Эти достаточно тонкие дефиниции, может быть, и не важные в иной, внимательной и честной работе по изучению данного нам в вербальном восприятии текста (в данном случае, рассказа «Тютень, Витютень и Протегален» Платонова, который для простоты отныне будем обозначать как ТВПП), нам важны и прямо-таки насущны. Так вот, обсуждению подлежат не умозрения оснований статистики, ее, скажем, онтологической укорененности (что может быть более уподоблено созерцанию Единого, вернее, мерцанию Единого в его динамике расслоения на множественное и тотчас обратное собирание себя в некое пульсирующее единство, что, конечно же, для всякого практиковавшего в данной области или хотя бы наслышанного напоминает опыты мистических пропаданий Мейстера Экхарта, Паламы, Дионисия Ареопагита — в общем, понятен круг великих авторов, всуе здесь помянутых. А иначе нельзя! а как иначе-то? — а просто! — а как это просто без них! — а от себя! — э-э-э, от себя-то оно, может, даже и попроще будет, да и поприятнее, да нельзя от себя! — почему это? — потому что нельзя, и все! и хватит об этом! Так что забудем их, этих авторов, но и в то же самое время будем помнить как никогда остро, в общем, вполне в духе их интеллектуально-духовной стратегии).
А вспомним, как раз наоборот, что наше исследование посвящено умозрительно-статистической проблематике, то есть статистике, подсчету, манипулированию, игре и злоупотреблениям, умозрительно постулируемым, даже и не постулируемым, а выявленным, и даже больше — не выявленным, а самими объявившимся в ходе специализированных, сфокусированных на одной узкой специфической области, как бы данным. Это, в свою очередь, может напомнить интеллигибельно-трансгрессивные усилия схоластов, в отличие от созерцательной атмосферы сосредоточенности вышеприведенных мистиков. Или, как скажем, нашелся бы некий конгениальный Даниилу Андрееву (или сам бы Даниил Андреев, но уже в своем следующем не воплощении или инкарнации, а просто квазигерменевтическом жесте, пространственно и временно вполне даже могущем совпадать, или как интенция опережать даже первичный откровенческий импульс), то есть объявился бы подобный безумец и задался бы целью приписать некие, ему одному лишь ведомые, а нами принимаемые на веру (как, собственно и сами откровения Даниила Андреева) индексы достоверности каждому из предъявляемых ему миров и подсчитать средний коэффициент достоверности и его корреляции в соответствии с дневными, сезонными, годовыми, возрастными и любыми другими колебаниями. Либо соответствия силе и качеству вербально-сонорного произнесения — да мало ли чего еще найдется на белом свете! белый свет большой! — правда большой? — да, действительно, огромный! безумно огромный! невероятно, невероятно огромный! — ну, тогда ладно!
Попутно заметим, что подобный род, способ работы с умозрениями, отсылка к неким рационально используемым иррациональным основаниям, либо иррационально используемым рациональным основаниям вполне, и даже в очень большой мере, соответствует платоновским (я имею в виду Андрея Платонова, а не его условного древнегреческого тезку) постфедеровским и постсимволистским интуициям.
Из вышеприведенного длинного и путаного рассуждения можно заключить, что ТВПП как бы приписывается сходство с умозрительными мирами Даниила Андреева (в скобках заметим перекрестную взаимоповязанность имен Андрея Платонова, Даниила Андреева и просто Платона, у которого в будущем, возможно, и объявится, или умные знающие люди подскажут прямо сейчас, нечто андреевское), чьи имена, уровни и качества как бы в разной степени достоверности и различимости произносятся на ухо нашему воспринимающему субъекту (впервые здесь помянутому), чьи свидетельства подлинны и оспариванию не подлежат. Можно полностью довериться нашему воспринимателю, выказывать сомнения, пытаться заменить его собой, или любыми другими реальными, либо выдуманными персонажами, но в пределах данного времени и постулируемых правил (в случае принятия их, либо просто присутствия в месте их объявления) они истинны, пусть и на предельно короткое время развертывания их в некий связный текст. Постараемся, чтобы текст был как можно короче, дабы не предоставить больших возможностей излияния сомнений, но достаточных для явления академической вежливости и терпения, да и просто возможности тихо удалиться — я понимаю, понимаю, я и сам бы тихо удалился, да некуда! некуда! теперь уже некуда!
Так вот.
Вернемся к основной проблеме. Проблеме, пока лишь вскользь помянутой, но среди всего выше наговоренного, это, пожалуй, та самая основная, нулевая точка, которая самим своим появлением, проявлением актуализирует, да и просто порождает многочисленные пучки расходящихся возможностей.
Кто же есть этот, так сказать, Даниил Андреев нашего созерцания и прислушивания к разной степени ясности проявленности структур сложностроенных миров ТВПП?
И тут со всеми приличествующими извинениями я должен вернуться к далеким временам моего школьного послевоенного детства. Извинения естественны потому, что, являя текст, вернее, представляясь или, еще вернее, притворяясь являющим текст как бы научно-ориентированный, вернее, ориентированный на научную среду, я давно уже исчерпал условно принятый предел использования смягчающего лирического материала, как и квазинаучного, остался лишь лимит строго научного, а у меня его и нет, либо есть, да я его не могу различить среди прочих. Вот, понимаете ли, незадача.
Однако же, слушайте внимательно. Это очень важно.
Идет урок литературы. Не помню, какой там класс — шестой, или седьмой. На повестке дня «Евгений Онегин». Пушкин. Учительница литературы, молоденькая, симпатичная такая, по послевоенной моде (как я себе сейчас это могу представить), спрашивает очумелых учеников о чем-то вполне доступном и достаточно скучном внутри «Евгения Онегина». Все нормально. Как у людей. Как в любой науке о литературе любого времени и любого уровня. И тут встает одна девочка и произносит: Таня полюбила Женю! — как гром среди ясного неба! столпотворение в небесах и в литературных полях и пространствах! Вы представляете себе: Таня полюбила, нет, не Евгения Онегина, а Женю! Женю! Кто из нас, после дважды упомянутого в нашем присутствии авторитетным лицом имени известного, утвержденного веками и страшной культурной традицией, имени неземного героя, после обозначения его Евгением Онегиным (почти в одно слово — Евгенийонегин), смог бы так легко и непринужденно, не подозревая даже об ужасе и безумии кощунства, идентифицировать эту великую историю с нехитрой своей, чтобы уподобить неземного Евгения поэмы со своим дружком Женей? Да, друзья, после этого мощного акта соотнесения истории бедной Тани со своей, что могут значить всевозможные интертекстуальные изыски, неуместные аллюзии, ненужные цитаты, тонкости холодного агасферового чтения и прочтения во время легкого и незапятнанного странствия по всем весям и народам!
Нет! Нет! Мы не оспариваем ни одного из способов существования в литературе и использования ее. Но кто, кто защитит бедное: Таня полюбила Женю! Кто не преисполнится высокомерием и не попытается (и это самые лучшие, терпимые и гуманные из нас) заставить этого: «Таня полюбила Женю» (обозначим и отныне для краткости будем именовать ТПЖ) понабраться культурки, либо же, если уж совсем тяжелый случай, если уж совсем не можешь, не волочешь, не фурычишь, не рубишь, так послушай умных людей! — а я не хочу! — как, как это ты не хочешь? — а вот так! вот так! Женя не любит Таню! не любит! не любит! не любит! (и слезы, рыданья, всхлипывания и возгласы: Я не могу! не могу! он не любит! не любит!) — какой Женя? — да Онегин же! Женя Онегин! — ну и что? ведь он — это, бродячий герой! — какой такой бродячий? — ну, ходит из литературы в литературу, из времени во время! — я не хочу! не хочу! не хочу! он — Женя! он мой! он — сейчас!
Вот такая незадача.
Так кто же встанет на защиту бедной ТПЖ и посмотрит ее или его глазами на все эти немыслимые писания и несусветную литературу. Как и что, искренне вжившись в ТПЖ, мы, наподобие Даниила Андреева, сможем вычитать из являющихся нам порой уж в совершенно диких очертаниях (вроде рассматриваемого нами как раз ТВПП) мира и в каких индексах и коэффициентах ТПЖ мы можем присвоить это себе, транспонировать в свою понятную и дорогую жизнь?
Ясно дело, сразу же последуют возражения, что человеку некой эксклюзивной культуры, скажем, близкой, по случаю, к мировоззрению и опыту Платонова, все это предстает в более внятном или, хотя бы, привычно-рутинном виде.
Во-первых, усомнимся в этом. Во-вторых, что нашему ТПЖ до всего этого?! В-третьих, что же нашему ТПЖ от этого убиться веником, что ли? А? Я вас спрашиваю.
Нет. В отличие от нынешней ньютоновской модели филологического сознания — тотальной прозрачности поля мировой культуры и моментальнодействия, взаимодействия и противодействия, мы принимаем модель «ангела среди ада» и подвижных границ. То есть среди ада ангел летит в своем облачке рая, и его понимание не глобально-размытое, а глобально-точечное. Глобально-размытое понимание имеет множество адептов, мы же постараемся за точечное.
Конечно, встает вопрос о степени неискушенности нашего ТПЖ. Но, собственно, эта проблема легко обнаруживается на любом уровне исследования и восприятия, так что постараемся принять, как в медицине: «практически здоров», уровень «практически способен к какому-никакому прочтению». Тем более что страсть к наукообразной точности в гуманитарных науках имеет дело не с чем иным, как с метафорой точности, что откровенно и даже с преизбыточествующей степенью наглости мы и явим в нашей методике исследования.
Давайте читать просто! Давайте, признаем, что можно читать просто! А то писатель наворотит черт-те что, а ты вникай! Или делай вид, что вникаешь! Ты, понимаешь, верь ему, а не себе. Нет, есть уровень, определяемый вопросом: А что это значит? — и это не уровень идеологии, тайных, скрытых замыслов, или неведомых мне, скажем, устремлений и идеалов. Нет. Вот, например: черпак сподобился оросить деревенщину! — что это такое? — да это так, это я специально! — а-а-а, понятно, мы тоже понимаем! когда специально — мы понимаем! Или другой случай — непонятно, но так принято. Это тоже как бы понятно — стихи, например.
Или, скажем, вдруг я заору: А-ааааа! А-аааааа! А-ааааааааа! — ты что? — да так! — понятно. Вот видите, это ТПЖ тоже понятно. Ведь она, или он, не спрашивает же: о чем кричишь?
То есть все эти круги нашего чуть-чуть, может, глумливого кружения (глумливого по отношению к высокомерной страсти конвенционального самоогораживания) суть попытки определить некую зону, откуда исходит вопрошание, попытки вжиться в него и вочеловечить его через себя, со всеми, конечно, должными и оговариваемыми здесь, заранее, аберрациями и шумами, свойственными персонажным тактикам и стратегиям.
Естественно, зон (в пределе — точек) персонифицированного вопрошания может быть достаточно много, и исследования топологии этого пространства — задача далекого будущего и неизвестно пока еще какой науки. Мы же постараемся определить ориентацию точки ТПЖ относительно шума ТВПП.
Так вот.
Перейдем теперь непосредственно к самой методике. Разделим ТВПП на предельные семантические кусочечки, относительно которых суждения ТПЖ об их для нее степени внятности будут условно наипростейшие и достаточно устойчивые. Как правило, такие как бы онтологические кусочечки будут совпадать с авторским членением на абзацы, с небольшим нарушением этой регулярности, в случаях объединения двух абзацев в один семантический кусочечек, и даже в одном случае трех (5 и 6 абзацы, 14 и 15, 16 и 17, 27 и 28, 30 и 31, 32 и 33, 34 и 35, 36 и 37, 38 и 39, 43–44–45, 48 и 49), так как, по нашему разумению, разделение в данных случаях имеет чисто графический смысл, что само по себе тоже значимо и должно быть предметом пристального внимания, но в нашем исследовании мы можем этим пренебречь.
Затем каждому кусочечку приписываем уровень-индекс понимания по ТПЖ. Предел понимания, то есть кажущееся абсолютное понимание, обозначается единицей, уменьшаясь, по мере затемнения смысла по ТПЖ, до 0. Удовлетворительный уровень примем за 0,45 (конечно, конечно, нужно было бы принять за 0.5, но наш ТПЖ совестливый, он же будет за все укорять себя, а не автора, он будет повторять: вот, вот я — дурак, или дура! да нет же, нет! ты — нормальный, хороший, добрый и честный! — нет! нет, я дура, дура! я — дурак! — успокойся, успокойся, ты как все, но только со своими особенностями поля и интенсивности восприятия! — нет! нет! я — дура, дура необразованная! все, все понимают, а я нет! — и разрыдается). Так что с учетом совестливости ТПЖ примем уровень удовлетворительного понимания за 0,45 (то есть, напомним, мы, вживаясь в образ ТПЖ, приписываем каждому семантическому кусочечку числовые значения от 1 до 0, руководствуясь вышеописанными принципиальными обозначениями уровней), хотя, конечно, конечно, следовало бы 0,5. Ниже уровня 0,3 лежит непонимание. Ниже 0,05 — неразличение.
Естественно, понимание есть процесс гораздо более сложный, чем последующее механическое сложение всех индексов понимаемости и простое деление на число кусочечков, которых получилось в итоге — 35.
Нет, несколько кусочечков, дабы быть более адекватными сложности процесса понимания (конечно, мы даже и не мечтаем — а кто может и осмелиться! — мечтать не только о полной, но даже о какой-то более-менее приличной степени адекватности), объединяются в мегакусочечки, условно объединяемые смысловой интенцией, либо аксиологией в пределах своего объема (опять-таки в понимании ТПЖ). Надеюсь, я выражаюсь ясно, насколько мне позволяет, допустимый в моем случае, так называемый язык науки, столь нелепый все же перед лицом искреннего и искренне полагающего ТПЖ. Мне стыдно, стыдно перед его, вернее, ее тихим, овальным, несколько даже и лунообразным лицом и доверчивыми глазами, полными недоумения и вопрошания.
Однако же припишем мегакусочечкам коэффициент 1, если уровень их понимания по ТПЖ равен 0,45; и меньше либо больше единицы в случае превышения или же падения ниже уровня осмысленности; относительно 0,45 коэффициент будет принимать значения в пределах от 2 до 0.
И еще одна деталь — соответствующая самой проблеме сложности процесса понимания и осмысления текста вообще и ТВПП, в данном случае. Если коэффициент мегакусочечка не превышает 1, то припишем ему (опять-таки по великодушию ТПЖ) еще один дополнительный коэффициент простительности, колеблющийся в пределах от 1 до 0.
Что она есть — простительность? Снова обращаясь к нашему или нашей долготерпеливой и сострадательной ТПЖ, заметим, что она всегда готова умалить, унизить себя, приписать все своей непонятливости и тупости. Поэтому она ищет малейшего повода, чтобы оправдать ТВПП, который является ей гордым и презрительным, эдаким культурным франтом типа Онегина, высокомерно преподносящим ей уроки ее, ТПЖ, несостоятельности.
Но она, ТПЖ, терпелива и проста, посему она постулирует еще один коэффициент простительности заносчивого ТВПП.
Поводом для простительности служат мельчайшие крупинки как бы осмысленности, например: Тютень — вроде бы некий египетский бог (уже достаточно, чтобы понять что-то и простить), Витютень — вроде бы некий эдакий такой пророк (тоже простительно), Протегален — длинный, не немец ли (тоже можно коэффициент простительности поставить). Или, скажем, родился глист — понятно, простительно, а вот как он потом в человека превратился — непонятно, непростительно. В общем, принцип применения этого коэффициента, надеюсь, всем понятен и возражений не вызывает.
Да и вообще, как понятно вытекает из всего предыдущего, приписывание значений абсолютно верно, и обсуждению, исправлению (только если по собственной воле и здравому смыслу самой ТПЖ) или обжалованию не подлежит — ибо, что, что вы, жестоковыйные, знаете о ТПЖ?! О ее (или его) робости, тихости и верности?! — а я знаю! — о ее верности и чистоте? — да, я знаю! — о ее странности и запуганности? — да, о ее дикости, невежестве и безумии! — а еще что? — о многом, многом еще! и о тебе, тебе знаю! — обо мне? а я тут при чем? — а притом! притом! собственно, вся вина-то на тебе! — на мне? — на тебе, на тебе! — ну, да ладно, коли уж такое пошло, все ясно, и обсуждению и обжалованию не подлежит.
Конечно, под конец можно было бы для развлечения привести здесь многочисленные схемы, диаграммы, выкладки и расчеты, но это только бы отвлекло ваше внимание от сути и пафоса обоснования как самого ТПЖ, так и его истинных и неотъемлемых прав, а также непомерно и неоправданно раздуло бы текст доклада. А зачем? И так все ясно!
Поэтому привожу в заключение минимально необходимые цифровые данные, которых вполне достаточно.
Общая сумма индексов понимаемости всех кусочечков равна 16, 25 и, делённая на на количество самих кусочечков, равное 35, дает средний индекс понимаемости кусочечков — 0,461 (заметим, по снисходительности ТПЖ, вполне удовлетворяющий уровню понимаемости, определенному как 0,45). Сумма коэффициентов же мегакусочечков с проплюсовыванным к отдельным из них, не поднявшимся до 1, коэффициентом простительности, равна 13,6 и делённая на количество мегакусочечков, дает результат 1,23.
Теперь средний индекс понимаемости кусочечков 0,461 умножаем на средний коэффициент мегакусочечков 1,23 и получаем 0,56703.
Встает вопрос: что же делать с этим результатом?
Однозначного ответа быть не может. Уже хорошо, что есть хоть какой- то результат, если он, конечно, есть.
Прекрасная остановка эпохи
[o Бродском]
1996
Думается, что сейчас о Бродском в прессе можно говорить исключительно банальности по причине того, что это не место для тонких литературоведческих и текстологических наблюдений. Сам же тип поэтического поведения, избранный и отыгранный Бродским, был уже привычным банально-возвышенным типом русского поэта. Хочу заметить, что это не уничижение самого Бродского, но квалификация обыденности ситуации, многажды явленной и привычно ожидаемой (вон, вон поэт, он сейчас что-нибудь такое прочтет возвышенным голосом возвышенное!) — что и есть банальность в узком значении слова.
Да, скончался последний, пожалуй, большой российский поэт. Последний не потому, что нет больше надежд и оснований рассчитывать на появление столь же одаренной личности. Отчего же, природа постоянно доказывает свою неиссякаемость и в наших пределах. Просто время сняло с этой позиции в культуре и обществе черты былой значительности и насущной необходимости. Советской действительности на фоне стремительно изменявшегося Запада (мы не принимаем в расчет разборки восточные с историей и культурой) удалось сохранить, подморозив, архаизированные структуру и иерархию культурных институтов и ценностей XIX века. И как бывает в летаргическом сне, красавица все длится молодая среди стареющего окружения, будучи разбужена, стремительно наверстывает упущенное, обгоняя степенных и возмужавших одногодок, является вдруг, по контрасту со своим прекрасным сном, старой сморщенной и с раздражающими амбициями романтической девушки. Ну да ладно, это так, это — лирическое отступление, впрямую не относящееся к прямой теме высказывания.
Так вот.
Пострадав в свое время от советской власти, но и немало вдохновленный статусом поэта того времени, Бродский смог в большей мере, чем кто-либо иной, реализовать все возможности, предоставляемые высокой русской литературной традицией и советской властью с ее непомерно серьезным отношением к поэтам и поэзии.
Бродский не был бы большим поэтом, если бы не модифицировал позу традиционного поэта, резко ее интеллектуализировав и наполнив прохладностью так любимых им английских метафизических поэтов, попутно почти идеологизировав бесконечное, неостановимое пульсирующее говорение.
Некоторая велеречивость и многословие обнаруживают его как поэта имперского стиля, могущего бы процветать под крылом просвещенного властителя. Конечно, это чисто абстрактно-стилевое полагание не принимает в расчет личных и нравственных соображений, которыми руководствовался бы поэт в подобной ситуации (отнюдь не обязательно отвергнув бы), да и саму абсурдность предположения возможности явления в наше время подобного правителя.
Так что конец поэта почти совпал с концом прекрасной остановки эпохи, эпохи самой далеко не прекрасной, однако относившейся к поэтам как к равным соперникам и собеседникам и порождавшей таких. Таких, как Бродский.
Книга как способ нечитания
[92]
1997 / 1998
Да, по моему скромному разумению, книга появляется на пересечении трех осей, развертывающих ее существование во времени, пространстве и интеллигибельной сфере:
1) конструктивно-манипулятивный принцип, представляющий собой простое перелистывание, перебирание страниц;
2) визуально-графический, оформляющий страницу как ноуменальную единицу, некий стоп-кадр;
3) текстуально-метакнижный, снимающий вопрос о книге как материальном объекте.
Книга, собственно, находится на пересечении, динамически мерцающем соединении этих типов запечатления культурного существования человека, каждый из которых, обособясь, имеет своим пределом (либо же, наоборот, — во временной и логической последовательности — исходной точкой) медитативную практику. В художественно-метафорическом же объявлении манипулятивный процесс может быть сведен к перебиранию, например, камушков, говешек, головешек, предметов быта и пр. Визуальный — к любому моменту созерцания материального объекта. Текстуальный — к молчанию. В данном случае я не рассматриваю мимезисный способ существования книги-текста, когда он подключается к питательной системе человеческих эмоций и переживаний, становясь элементом психосферы, предоставляя, в свою очередь, огромные возможности для невероятных игровых провокаций. Такие же возможности предоставляют также и уложенные в книге тексты мифологического и магического круга, для которых книжное оформление является все же случайным, их истинное существование, представляется, все же в пределах устной практики. Также я не говорю о виртуальном существовании звуковой, произносительной стороны текста в его материальной записи, самостоятельно формализующейся, например, в нотной записи. Я не говорю об этих сторонах и способах существования книги, так как они не были предметом моего специального художественного внимания при работе над визуальными и манипулятивными книгами, вполне, впрочем, принимаемых во внимание в моей иной практике.
При соединении на пространстве книги все три вышеупомянутых сепаратных процесса начинают нагружать друг друга взаимным содержанием, когда текст, материализующийся в графическом закреплении, в своем развертывании служит побудительной причиной перелистывания. Перелистывание же наполняется интригой вступления в неведомое. Визуальное же в манипулятивном перелистывании обретает черты развивающегося сюжета, комикса, например.
Известны также феномены, возникающие на пересечении только двух осей (назовем их «книгоиды»): иероглифы и визуальные тексты на пересечении визуального и текстового; альбомы — на пересечении визуального и манипулятивного; на пересечении текстового и манипулятивного — четки, например.
Работать с книгой можно, как с неким нерасчленимым единством, так и усугубляя каждую из этих трех осей в их отдельности либо в различных их сочетаниях (в смысле интенсивности присутствия каждой). Врисовывая или вписывая в готовые, изданные полиграфическим путем, книги (ready-made), мы предполагаем и, соответственно, открываем существование неких скрытых, живущих внутри, в метакнижном пространстве, миров, способных быть выявленными в пределах именно данной книги, миров как бы трансцендентно-имманентных ей.
Книга также может быть вовлечена и в более крупные системы изобразительной, театральной и музыкальной деятельности. В этом случае предметом будет определение ее, книги, идентичности (в некоторых случаях — самоидентификация книги, как субъекта действия), либо возможность метафорически-символического покрытия ею внешних ситуаций.
Вот, собственно, и все отговорки, чтобы книгу не читать, но просто признать ее существование.
Счет в гамбургском банке
[93]
1997
Что я, собственно, хочу сказать? Я, собственно, ничего не хочу сказать.
Прочитав статью «Гамбургский счет» Михаила Юрьевича Берга, моего старого доброго приятеля, вижу: мне нечего сказать-добавить. Решительно нечего. Действительно, наша жизнь протекала почти одинаково под серым небом постсталинского режима. Его небо, ленинградское, было посерее по сумме различных, не оговариваемых здесь, но всем известных причин. Мое же, московское, попустее, по сумме уже других причин. По воле и утверждению нечеловеческой власти у нас обоих практически, не было детства, так — кое-что. Тьфу, а не детство. Хотя, извините, извините, могу, имею право говорить только за себя. Единственно, что имею право сказать за обоих, что у него детство было чуть-чуть попозже моего, а мое — чуть-чуть пораньше его. Но мы оба застали еще непредставимый уже нынче взлет, вернее, высоту и почти сияние даже не отдельного какого-нибудь отдельного писателя (все писатели-то были — дрянь! слякоть! черт-те что, в общем! уж извините!), а места писательского восседания. Соответственно, что же я мог углядеть иного, то есть такого, чего не углядел острый и внимательный Берг? Как раз вот наоборот, я вполне мог не углядеть чего-нибудь такого, что углядел Михаил Юрьевич. Просто был я волею уже не власти, а частных судеб, долгое время и достаточно глубоко ввязан, ввергнут в дела изобразительные и отодвинут от литературного быта, просто даже ведом не ведал о нем. Посему и до сих пор почти не апеллирую к примерам типа: не продается вдохновенье и т. д. и т. п. — ну не продается и не продается. Ну, еще чего-нибудь там. Эта проблема, до сих пор волнующая самых что ни на есть продвинутых российских литераторов, в изобразительном искусстве давно уже стала предметом рефлексий энного уровня, предметом культурологических игр, вроде проектов-симулякров компаний, галерей, магазинов, уничтожения работ и их функций и прочее.
И прочее, и прочее.
Так в чем же он есть-то, успех? И в чем же отдельная от него суть его? И как найти в то же самое время покой-гармонию-успокоение? Собственно, в том преклонном возрасте, в каком ныне уже я нахожусь, все выглядит рутиннее и гораздо-гораздо обыденнее, если взглянуть на внутреннюю картину, так сказать, экзистенциально-бытовую составляющую успеха, вернее, самоощущение и самооценку, отнюдь не совпадающие с внешними знаками, а порою в них даже и не нуждающиеся. Я встречал (да каждый встречал) некоего, в меру известного, русского писателя с восточной фамилией (не гадайте, не гадайте, это все равно не тот, о ком вы подумали), со снисходительно-улыбчивым взглядом гения, прощавшего всему окружающему его неведение и ничего особенно не требовавшего от прочих. Он просто и без ненужной горечи говорил, что вообще-то Нобелевская премия должна быть его, но ее у него не было. И ничего. И противоположных примеров несть числа, к ним обращаться не будем.
Так вот, для некой, что ли, формализации этой абсолютно неформализируемой сферы определим, положим как бы три основные оси, координаты, по которым будем откладывать вроде бы набранные баллы — удовлетворение культурных амбиций (УКА), материальный достаток (МД) и удовольствие от рода деятельности (УРД). Наличествует (и это мы просто постулируем) некий критериальный нижний допустимый уровень по каждой оси, вполне реально чувствуемый (вполне виртуально фиксируемый несложной процедурой статистического просчитывания), опускание ниже которого нежелательно, то есть создает чувство дискомфорта. Эта система не однозначно проста. В зависимости от личностных особенностей она обладает большими компенсаторными и рессорными свойствами и комбинаторными перечислениями. Некоторые, например, жертвуют показателями МД и УРД заради единой страсти в пределах высших достижений УКА. Иные же, наоборот, предпочитают МД (да кто же милое МД не предпочитает? — ан, бывают, бывают такие) и вполне равнодушны к УКА и УРД. Есть счастливцы, для которых УРД смывает, вернее, анестезирует УКА и МД. Бывает, что УКА и МД, объединившись, в результате как бы вымывают УРД, или УРД и УКА бросают страстотерпца в постоянные авантюры с неким только призраком маячащего МД, бывают и вполне солидные варианты МД плюс УРД с некой атрофией восторженности и утопизма УКА. Да разное бывает. Единственно, опускание по любой шкале ниже критериального уровня значит некую невменяемость и вываливание за пределы поля профессиональных оценок. Да, в общем-то, и так возможно. Все возможно.
Думается, что андеграунд состоялся как некая квазиинституция в пределах советской культуры, когда он смог накопить некую минимальную критериальную референтную стабильную массу социокультурного общения-функционирования, дававшую возможность авторам включить в действие вышеописанный механизм (правда, для наличия МД приходилось делать дополнительные редуцирующе-кондукторные приспособления, типа работы на стороне, но в пределах мощного объединяющего и консолидирующего как Общество, так и общества силового поля это работало, во всяком случае, обеспечивало минимальный необходимый уровень). Но это все ладно. Это так. Это все не к делу. Это я просто о том, что всегда меня мучило и, наконец, нашло как бы сублимирующую формализацию, имеющую вид объяснения и оправдания. Но в то же самое время, представляется, в этом есть некая методологическая зацепка для дальнейшего сбора и обработки данных.
И вот, при всей, казалось бы, принципиальной и непроходимой пропасти между андеграундом и истеблишментом (это я сразу, без каких-либо объяснительных подходов, беру быка за рога), неофициальным и официальным, ощущение грандиозности задач, борьбы и противостояния продуцировало эффект единого литературного процесса-проекта, бывшего реальностью и функцией большого единого мифа, до сих пор довлеющего нам, как фантомные боли, скажем, ощущаемые рукой, при всем остальном ампутированном прекрасном теле, туловище. Бывает такое. Есть даже медицинские описания подобного. Оставленная рука или нога тоскует и корчится от несуществующей боли в утерянном теле или умирает от тоски, обуревающей уже несуществующую голову. Особенно сейчас при возможности, как недавно было объявлено, кажется, в английской прессе, выращивания из единичной клетки любого отдельного органа человеческого организма и, соответственно, возможности пускать его, отдельно тоскующего, гулять со смутной памятью о некоем огромном фантомно существующем теле (частью которого он был в ином существовании) как гаранте осмысленности и возвышенности бытия. Кстати, интересны также некие эвристические идеи о возможности вообще купировать в отдельно существующий виртуальный организм все фантомные боли. А нам эти эвристики — ништяк! Для нас они никакие не эвристики! Для нас они — нынешняя культурная реальность. Ну да ладно, ладно с этими сциентизмами и эвристиками! Вернемся к старинному первобытному натуральному единому телу. К простой жизни. Конечно, были различные круги поклонников литературы тех, тех и тех. Но те, те и те выстраивали единую иерархию, в вершину которой поставляли тех, тех или тех, в зависимости от наименования своего кумира, а нелюбимые могли уходить вниз по шкале оценок, обретая даже отрицательные, минусовые значения. Но выбор репрезентативных имен не очень отличался в пределах функционировавшей литературы. К примеру. Солженицын, Распутин (или Астафьев, или Белов), Трифонов (или Розов, или Владимов), Битов (или Аксенов, или Искандер), Бродский (или Тарковский, или Ахмадулина, или Бобышев), Вен. Ерофеев, Соколов (или Алешковский, или Довлатов), Сорокин (или еще кто-нибудь) — Сл, Р, Т, Бт, Бр, Е, Ск, Ср. Так что вариативность невелика: Сл, Р, Т, Би, Бр, 2е, — Ск, — Ср; Бт, Т, Бр. Е, Сл. Ск, — Р, — Ср; Ср, Е, Ск, Бр, Бт, — Т, — Р, — Сл; Бр, Бт, Ск, Е, — Т, — Р, — Сл, — Ср; Е, Бр, Ск, Б, — Т, — Ср, — Сл, — Р и т. п. И все эти перестановки, борьба, соперничество, претензии, игры были в пределах единого эона, единой метрики и сонма богов и героев. Ну, Михаил Юрьевич, признайте! Не признаете? Ладно.
Что же мы имеем ныне? Да практически ничего мы ныне не имеем. Коли уж не считать нынешнее время совсем ничем, пустотой, прорехой на человечестве, шуньей, но неким слабым подобием, русским транзитным вариантом-периодом общезападного культурного процесса (как следствие условно складывающегося рынка, опуская многочисленные претензии, вполне понимаемые и принимаемые со всех сторон очевидные оговорки), то можно и предположить какой-нибудь результат. Вернее, если уж быть щепетильно, ненужно корректным — три результата, варианта. Если все еще допускать возможность (а почему нет? почему принципиально невозможно?) возврата любого рода ситуации прежней тотальной единственности (повторяю, это здесь упоминается не из-за какой-либо особой склонности или веры в возможность этого, но просто для нехитрой корректности и, может быть, чтобы использовать уже совсем последнюю реально-осмысленную возможность упомянуть подобное), мы будем иметь вариант, нам знакомый и вышеописанный. В результате застывания, превращения транзитного состояния в перманентное, нашему взору предстанет вариант, условно нами называемый, «индийский», когда крупные города будут включены, в той или иной мере, в европейские социальные экономические и культурные процессы (конечно, простая даже историческая близость к европейскому региону резко отличает нас от реальной Индии) и обслуживаться урбанистической культурой западного типа. Прочее же население — народными, фольклорными и другими традиционными видами искусства и культуры. Заметим, что в свете нынешнего состояния искусства к традиционным, в данном случае и смысле, мы относим все роды занятия от росписи матрешек и народного пения до рисования под Репина ли, импрессионистов ли или классического романа — то есть все роды деятельности, откуда вынуты стратегический поиск и риск, где заранее известно, что есть художник-писатель, что есть текст, что есть потребитель-читатель-зритель, как кому себя следует вести на четко обозначенном и маркированном именно как сцена культурно-высвеченном пространстве, где единственно и может что-то происходить, где является обществу драматургия объявления и обнаружения искусства. Третий же, и наиболее вероятный к свершению и завершению у нас, вариант вестернизированной культуры, дает картину культуры, поделенной не сословно-социально-географически, но по родам культурной ориентации и деятельности (еще следует упомянуть, конечно, весьма значимый фактор поколенческого расслоения), что порождает множество почти не пересекающихся и не ведающих друг о друге регионов активной культурной деятельности. Как, собственно, и социально-общественная жизнь являет набор весьма разнообразных институтов и институций со своими языками и способами канализации идей и энергии от правящих элит в массы и наоборот — партии, пресса, общественные организации, религия, юриспруденция, философия и пр., в отличие от прежней единой и всеобъемлющей интеллигенции. И вряд ли уже будет возможно прежнее поп-геройство людей типа Аверинцева или Эйдельмана, когда полный зал набивался интеллигентами, учителями, парикмахерами, женами номенклатурных работников и прочих страждущих. Хотя по тем же номинациям западного книжного рынка можно понять, что соотношение и соревнование между разнородными и разноуровневыми продуктами культуры и интеллектуальной деятельности происходит не напрямую, но как между типологически сходными, однако топологически разнокачественными и разномощными пространствами. Простите за эти неуклюжие квазитерминологические страдания. И вообще, я чего-то сбился, уж и не помню, почему я об этом речь завел. О чем, собственно, и зачем пишу? Простите, Михаил Юрьевич.
В общем, так. Единой литературы нет. Это установка. Нет единой и стратегии успеха. Вот так.
Несомненно, все выигрышные стратегии направлены на захват власти, и посему все они тем или иным способом встроены или соотносятся с общими властными стратегиями. И элиты, как правило, пересекаются. Отдельная и интересная тема — пересечение советских андеграундной и официальной элит. Но это нисколько не к унижению какой-либо из них. Нет! Нимало! Это просто так — извивы изощренного умствования. Отдельная также тема — перемещение локусов власти. Описывать это неинтересно, опасно, соблазнительно и обязывающе. В общем, не будем. Ну, если будем, то чуть-чуть. Отметим лишь, что нынче (надолго ли? насовсем ли?) зоны и поле власти переместились и прочно закрепились в области рынка. И по степени вписанности в него можно судить о вписанности данного рода деятельности во власть. Понятно, что деньги в данном случае совсем не то, что можно и нужно беспричинно тратить, выбрасывать, копить и коими похваляться (что свойственно нашим первопроходцам на этом поприще, красавцам рудиментарно-архаического понимания богатства, что в науке странно обзывается экономикой потлача, которая частично входит и в развитый рыночный процесс в виде специального презентативно-демонстрационного уровня социокультурного поведения). Размер гонорара и количество денег — это уровень включенности во власть, культурной престижности и, в результате, тот уровень, на котором вас обслуживают в государственных и социокультурных институциях. Но здесь не все так просто и прямолинейно. Важно не столько неимоверное количество денег (однако некий уровень их наличия просто необходим для реального функционирования в сфере культуры и власти), сколько сложная система стратификационных пересчетов, подобно алгебраическим, где 2а=5б не всегда раскрываются как однородные числовые эквиваленты а и б. Скажем «а» может быть знатностью и родовитостью, а «б» — олимпийскими рекордами или Нобелевской премией (черт ее подери, в нашем русском смысле слова!). Ну да ладно.
Литература же смогла впасть в рынок только тиражами (ах, Михаил Юрьевич, нам бы такие тиражи! или их бестселлерные гонорары! или усадьбу, там, замок какой! бабушку бы какую! да просто, просто — уважение бы! уважение к таланту! поклонение ему! страх перед ним священный! мы бы уж смогли обратить эти 2а в 153б! да, ладно! ну какие у нас с вами тиражи?! какие гонорары?! какие бабушки-дедушки? смех один! но уважение, уважение-то ведь было! и страх был! я же помню, как нас уважали и даже боялись). Так вот. А изобразительное искусство смогло. И смогло на уровне самых радикальных образцов и примеров, равные которым в литературе влачат повсеместно (и у них тоже) жалкое маргинальное грантно-стипендиальное существование. Изобразительному искусству удалось это благодаря производству и продаже единичных вещей, на которые уж как-нибудь какой-нибудь один покупатель найдется (это тебе не на миллионные тиражи миллион поклонников-читателей всякой там радикальности искать). Просто произведение изобразительного искусства — ценный товар, предмет вкладывания денег. Цены, конечно, на произведения искусств — вещь весьма путаная, непонятная и беспутная. Ну где, в каком углу рамочки или тряпочки написано небесными онтологическими знаками, что Ван Гог стоит 25 миллионов, а Раушенберг 3 миллиона, а вот я, бедный…, да, ладно (это тебе не убеждать 25 или 3 миллиона идиотов купить по экземплярчику за 1 доллар). Но ведь и на алмазах не написано — блестят себе, подлые, как стекляшки, а ведь до смертоубийства людей доводят. А кому стихотворение продашь? Разве что вымершему монарху какому.
Изобразительное искусство умудрилось ко всему этому еще продавать и единичные поведенческие проекты: хэппенинги, перформансы, концептуальные акции, — предъявляя рынку, обществу и культуре новые и провоцирующие способы авторского поведения, в то время как литература спокойно и достойно застыла на уровне аутичного текста. (Нет, конечно, было, было и в литературе нечто подобное, ростки подобного. Было да сплыло, сплыло в изобразительное искусство.) Именно это и есть причина отсутствия литературного андеграунда, который есть не интенсификация старого, а явление нового типа художнического поведения. Какой же может быть андеграунд в художественном промысле (а литература ныне с ее текстопорождением и текстоцентризмом и есть вся целиком — художественный промысел), где риск — это риск быть хорошим или плохим мастером этого самого художественного промысла. В то время как в живом искусстве риск покруче — риск оказаться вообще непризнанным в качестве художника, то есть нераспознанным в конституирующихся новых пространствах культуры. В изобразительном искусстве (и отчасти в разных пограничных, в основном перформативных зонах литература-изо, изо-музыка, музыка-литература) пока еще существует андеграунд в этом узком культурно-эстетическом смысле.
А в широком смысле, проблема — в культурной вменяемости. Ничем заниматься не зазорно, но наивно, скажем, изготовляя народные поделки (или иконы, или Сурикова, или абстракции, или Пушкина, или Блока, или Хлебникова), иметь надежды потрясти всех радикализмом и немыслимыми новыми горизонтами. Но продать вполне можно, и зачастую дороже, чем самые немыслимые образцы наисовременнейшего искусства. Тем более что как сами авторы, так и потребители подобного могут вполне искренне и честно приходить в восторг и пропадать до самозабвения в этих классических и квазиклассических экзерсисах. Просто надо честно, открыто, разумно, осмысленно и смиренно понять и по собственной воле принять (или не принять) то, что делаешь, с параллельным принятием всего сопутствующего и окружающего, со всеми социокультурными и этикетными обязательствами, обстоящими это дело. И тогда открываются наиразличнейшие способы влиться в хорошо темперированную культуру (известно, что хорошая темперированность неизбежно связана с определенными обрезаниями), во всяком случае, там, у них и, возможно, вскорости и у нас.
Да у нас уже и есть свои мини Ле Карре и Стивены Кинги. Но, к сожалению, та литература, которая ориентирована на интеллектуально-академическую среду, пока не находит точно определенной ниши и адресата (по причине же, конечно, социальной несостоятельности соответствующей страты), выживая за счет атавистически-реликтового потребителя высокого, посему и до сих пор несет в себе сама черты этой духовно-профетической невнятности и уже неосуществляемых амбиций. А именно подобная литература, ориентированная в основном на интеллектуально- и культурно-продвинутую публику, порождает образцы рефлективных, самоописывающих, культурологических, игровых и квазифилософских текстов, смыкаясь в своих интенциях с жестово-поведенческими и наукоподобными проектами изобразительного искусства. При удаче это позволяет автору стать героем интеллектуально-художественной среды, занимая всяческие кафедры (которых у нас еще нет, или есть, но для других) в университетах и претендуя на престижные премии (которых у нас расплодилось видимо-невидимо, но они предназначены другим). Собственно, чем не стратегия успеха? А? Правда, у нас пока среды нет. То есть отсутствие среды заело.
И надежды нынешней русской словесности не в обольщении кентаврической реликтово-современноподобной ситуацией и условиями (но и не в патетическом поругании этого), а в становлении социума и рынка (коли мы уж обречены на него) и, соответственно (уж извините за грубый социологизм), соответствующей культуры. А что, Михаил Юрьевич, нельзя? Можно! Я ведь, собственно, ничего иного, сверх вашего, и не сказал. Так, кое-что, необязательное, но тревожащее душу. Вот и выложил все начистоту, уж не обессудьте.
Так что вполне можно разыгрывать бестселлерную либо интеллектуальную карты либо уходить в смежные зоны визуально-сонорно-перформансно-виртуальные (где, конечно, вербальное будет слабым, рудиментарным, вырожденным элементом). Кстати, примеры успешных (ну, получетверть, одна восьмая — успешных) попыток этого рода есть. Да и мы сами. А? А кто мы сами? А сами мы — те, кого мы и описали (ну, конечно, без малой толики заслуженных нами хотя бы уважения, если не денег), ориентируясь на пример нас самих, пытаясь с нас самих и взять пример для экстраполяции в будущее в виде нас самих, но в некой, что ли, степени немыслимого улучшения (и уж, будьте уверены, все там с деньгами и успехом будут в порядке!).
И, конечно, несть числа всего промежуточного, среднего, частного, специфического, равновесного, общепривлекательного, но уже, естественно, в скромных, не в профетических, а прикладных размерах. Культуру, культуру надо строить, господа! И социум! И рынок! И все прочее!
Скромная, но достойная прибыль
[94]
1999
Почитание имени Пушкина как основной символической ценности российской (именно российской) культуры было заложено знавшим в этом толк Федором Михайловичем и окончательно конституировалось в 1937 году советской властью. Дальнейшие годы были уже скорее временем апроприации и приватизации его как институциями, так и отдельными лицами (впрочем, синонимами институций, в удачливых случаях). Имя / образ Пушкина настолько апроприирован, задействован и использован, это пространство настолько темперировано, что в этой области уже невозможен столь милый сердцу недавних крутых новороссийских бизнесменов и криминальных деятелей бизнес с 200–300 % прибылью. Только процентов 5–7. Но их сердцам, как и сердцам, скажем, авторов вступления и заключения, мил только крутой бизнес в его апологетической или скандальной форме, а за другое им приниматься неприлично. Но мы-то люди скромные, мы рады и скромной достойной прибыли на поле функционирующей культуры. Увы, пока даже и у искушенных деятелей на этом поле оптика не разработана для считывания таких мелочей, как нудная рутинная культурная работа, а не кавалерийские наскоки.
Естественно, тексты данной книги в пределах конкретных авторских стратегий являются если не частным случаем, то, во всяком случае, только частью их более обширной деятельности. Они возникли на пересечении этих стратегий, общекультурных тенденций и социокультурного феномена под титлом: Пушкин.
Обозначая это как «феномен Пушкина», мы имеем в виду некую многопространственную виртуальную конфигурацию, состоящую из множества фантомов Пушкина — академический фантом Пушкина, государственный фантом Пушкина, народно-патриотический фантом Пушкина, западнический фантом Пушкина, литературоведческий фантом Пушкина, духовно-квазирелигиозный фантом Пушкина, иронически-травестийный фантом Пушкина, авангардно-неглижирующий фантом Пушкина и многие возможные, либо уже реализованный фантомы. Именно множественность подобных фантомов и создает многомерность образа Пушкина в русской культуре.
Ну и, конечно, добавочная, все перекрывающая страсть их адептов, почитающих, что имеют дело с неким реальным Пушкиным, добавляет этой конструкции еще и некую драматургическую динамичность взаимных препирательств, укоров, поношений и анафем.
Вот тут и возникает необходимость в скромной, настойчивой и рутинной культурной (а не исследовательско-литературоведческой), апроприирующей и пластифицирующей работе, которой мы и занимаемся.
Что бы я пожелал узнать о русской поэзии, будь я японским студентом
[95]
2001
Возникает естественный вопрос: почему это мне вдруг и так сразу быть японским студентом? И, буде так станется, почему японскому студенту мне предпочтительно станет поведать именно о русской поэзии? Ну, с русской поэзией — понятно. А почему бы и нет? Тем более, что в ней, сохранившей достаточную языковую и поведенческую архаичность, в наибольшей, может быть, степени и чистоте в современном расплывающемся и взаимоперекрещивающемся мире сохранились черты национальной культурной идентичности. Может быть. Во всяком случае, смею верить и имею смелость в том вас уверять. То есть мне сие потребно для свободы поведения, решительности утверждений и простительной ограниченности в пределах данного задуманного текста.
Сам же данный текст получился весьма заковыристым как по причине и месту его конкретного возникновения, так и по причине последующих попыток объяснить хотя бы самому себе все эти привходящие обстоятельства. Конечно, можно было бы упростить до уровня неких постулатов и их минимальной расшифровки. Но мне подумалось, что именно это переизбыточествующее развертывание неуверенного в себе текста с многочисленными оговорками, отбеганиями и забеганиями вперед, само, если можно так выразиться, агрегатное его состояние гораздо больше может сказать о сложности не поддающейся простому изложению проблемы и ее нынешнем состоянии, чем сухие и недостоверные как бы логические вроде бы выкладки. Посему, если вам достанет на то выдержки…
Теперь обратимся к ни в чем не повинному японскому студенту. Ну, во-первых, он ни в чем, действительно, не повинен. Во-вторых, он даже, по сути, и не японский студент. В-третьих, кому же еще поведаешь о русской поэзии в полнейшей его невинности относительно сего предмета и в смысле географическом и историческом, и культурном, и языковом, да и любом прочем? Ясно дело, для отыскания некой отстраненной, неведающей, наивной точки зрения на нас и наши как бы естественные и замыленные в этой естественности проявления, в ее как бы первозданности, нам же самим раскрывающей наш смысл и значения.
Ну не полностью, но все же нечто, что порой трудно отметить и сформулировать в пределах своей автохтонной, аборигенной аутентичности. И на просторах нынешней вселенной для отыскания подобной отстраненной, отнесенной точки зрения нет лучшего места, чем Япония, где, помимо простой удаленности во времени и пространстве, поэзия и сама письменность своим визуально-знаковым запечатлением столь отлична от нашей, что в душу западает подозрение о тотальной невозможности найти соединительные, переходные механизмы, могущие с достаточной степенью достоверности и некатастрофическими потерями быть переведенными, транспонируемыми одно в другое. Собственно, все примеры перевода японской поэзии на русский язык моментально воздвигают перед читающим неодолимую и вряд ли разрешимую проблему степени достоверности и адекватности. То есть некая версия японскости, возникшая в пределах русской культуры, является как бы принятым на веру референтом всего японского, спокойно включая в себя все, просто обозначаемое титлом «японское», и следующее неким, принятым в культурных кругах, стилистическим и жанровым чертам. Впрочем, подобная проблема возникает с любым переводом на любые языки, но в границах сходных и подобных языковых систем и способов их письменных запечатлений, представляется, процент потерь не превышает некую критериальную черту, за которой начинается говорение не о подобном, но о квазиподобном. Хотя, конечно, в пределах большой антропологической культуры все, сказанное одним человеком, может быть понято другим. Понятно, для конструирования некой абсолютно отстраненной точки зрения на наши дела можно было бы заняться этим в границах достаточно спекулятивной идеи новой антропологии. Но тут уж возникли бы абсолютно запредельные проблемы, вплоть до определения в области этой новой антропологии и неведомой нам пространственной ориентации, и положенности, и фиксации, и эмоционально-интеллектуальной конституированности в неведомых нам пока возможных мерностях. Это само по себе чрезвычайно интересно (вплоть до столь разрабатываемой сейчас в поп-сфере и кинематографе проблемы чуждости, элиености, от alien), но настолько расширяет горизонт проблемы, что размывает нашу более-менее конкретную. К тому же, не имея опоры на сколько-нибудь достоверные или хотя бы досягаемые мной корректные и возможные к полубытовому потреблению факты, нет возможности говорить о какой-либо степени верифицируемости наших возможных утверждений. Вообще-то, это не проблема в случае любых волюнтаристских экстраполяций. Но мы-то сейчас не о том. Мы-то сейчас о конкретном и легко проверяемом. Ну, нелегко, с некоторыми усилиями, но все же в конструировании квазияпонского феномена какие-никакие наблюдаемые и данные мне в прямом и неопровергаемом ощущении факты вполне наличествовали и наличествуют. Посему, вынеся за скобки как alien’ость, так и общий феномен большой антропологической культуры, остановимся на простой, явной в бытовой и современной культурной практике разнесенности европейской, и более узко — русской, и японской культур. Естественно, это построение условно и трактуемо в очень узко полагаемых рамках, не переходя к неким шпенглерианствующим попыткам и эффектным жестам принципиального отделения всего от всего, так что было бы уж и вовсе непонятно, о чем и речь может идти, если все так непонятно и непереводимо. Нет, мы все же попытаемся балансировать на некой, пусть хрупкой и даже временами сомнительной, границе понимаемого/непонимаемого и непонимаемого / абсолютно непонимаемого.
Объясняя вторую причину возникновения данного мучительного предприятия, просто помяну простой факт моего простого трехмесячного пребывания в Японии. Однако, окончательный же нынешний вид текст приобрел за пределами страны Восходящего или Стоящего солнца, надышался другим воздухом, другими воздухами, напитался другими соками и посему вполне уже может быть адресован итальянским, немецким, американским, в общем, любым другим читателям и слушателям, обнаружившим бы лакуну свободного времени и почему-то вдруг страстно возжелавшим ознакомиться с ним. Даже, что, конечно, уже маловероятно и почти парадоксально, это может быть адресовано и простым русским почитателям поэзии. Однако, зачалось сие повествование именно в Японии, и, естественно, как знает всякий романист и просто повествователь, поменять имена героев, место происшествия и многие прочие детали довлеющей нам реальности практически невозможно. Это было бы равно прямому отказу от самой идеи. Посему я, не отказавшись от идеи, и следую покорному воспроизведению реальных героев этих реальных событий — квазияпонскому студенту — и реальному месту происшествия — Японии.
Так вот, во время многочисленных встреч (ну, не то чтобы очень уж многочисленных, так — умеренно многочисленных) и обсуждений с доброжелательными и мало что ведающими о нас людьми обнаружилась и для меня самого некая непросветленность в этом предмете — смысле существования поэзии. В попытках объяснения я скорее солидаризировался с непониманием своих собеседников, чем пытался гордо противостоять им в некоем будто бы осеняющем меня неложном знании. Но если их непонимание было вполне понятно и более чем простительно, то мое — как бы позорно и даже полупреступно. Посему мне приходилось даже спасаться в этой солидаризации с чужим и извинительным незнанием. Ну, конечно, конечно, я отлично понимал, и это служило мне неким облегчающим извинением, что при определенном ракурсе рассмотрения все мы, человеки, одинаково по-общечеловечески чужие некоему отдельно взятому модусу самоотдельного и самозамкнутого существования нашей собственной культуры — поэзии, например. Эта вот промелькивающая возможность как-то иначе взглянуть на мое собственное многолетнее занятие сим предметом и подвигла меня на попытку тем или иным образом субстанциировать данную точку зрения и попытаться, укрепившись в ней, оттуда уже описать свою собственную ситуацию. Ну, в общем-то, случай в культуре и человеческой истории вполне известный, даже банальный. Уж как только себя человеки не обманывали, чтобы посредством обмана вроде бы добыть истину! И мы не исключение. Просто мы менее амбициозны. Мы делаем это просто. А нет — так и нет. Так и не получилось. Так мы и не брали на себя обязательства непременного успеха. Да и брать преград мы не обещались. И никого заранее не уверяли в возможности нашего успеха, и никаких дивидендов с того ни себе, ни кому иному не обещали. Да ведь и потери катастрофические какие-либо не наблюдаются. Во всяком случае, до сей поры не наблюдались.
Можно было бы, конечно, просто объяснить поэзию как нечто неземное. Как нечто внутреннее, не находящее выхода наружу никаким иным способом, кроме как через поэзию. Как разговор языка с языком на языке языка. Как разговор души с душой в не нарушаемом ничем пространстве прекрасного. Как снисходительность гения, служащего медиатором между небесами и нашей обыденностью, по причине нашей слабости и с воспитательной целью использующего наши недостоверные знаки и наш нищий язык. Как просто — душа поет! Как чувствительность тонкого, истонченного, специально на то выделенного человекообразного существа, пропускающего сквозь себя все яды окружающей действительности и выдыхающего чистый воздух культуры. Как чистоту и величие поучительного, дидактического и профетического жеста. Как явление необыкновенного цветения экзотического и возвышающего таинственного цветка фантазии. Как бред и безумие неадекватного сознания. Как просто излияние внутренней горечи или же, наоборот, не могущего быть удержанным внутри, требующего быть поделенным на всех поровну — неудержимого восторга жизни. Как соответствующие слова, поставленные в соответствующем месте по соответствующим правилам, вызывающие соответствующее ответное человеческое волнение и пропадание в неведомом. Как магическое действие, через состояние измененного сознания приобщающее человека к запредельному. Конечно, конечно, все это в отдельности и вместе взятое — верно. В той или иной степени все это вместится в мои слабые оправдательные объяснения, но несколько иначе. То есть третьей побудительной причиной послужило желание, потребность сказать все известное неизвестным людям полуизвестным способом. Естественно, я понимал, что вряд ли получится лучше, чем получалось у всех великих, известных, малоизвестных, да и совсем неизвестных, всех прошедших неисчислимые времена существования человеческой культуры, изъяснявшихся по этому поводу. Но специфичность ситуации подвигла меня. И я решился.
Так вот.
Для простоты и эффективности разрешения своей задачи, как уже и говорилось, я попытался представить себя неким абстрактно-отсчетным японским студентом, которого, конечно, не существует, который, конечно, есть чистая абстракция русско-европейского ума. Тем более, что в пределах нынешней глобальной, все унифицирующей урбанистической культуры уже и самим японцам приходится предпринимать сложные спекулятивные реконструирующие усилия, чтобы восстановить свою идентификационную чистоту. Надо заметить, что современная японская поэзия, мало у нас известная, пытается следовать европейским (вернее, американским) способам поэтического поведения и использовать подобные же жесты, темы и подобных же героев. Так что, понятно, как я уже выше и объяснил, вернее, пытался объяснить, скорее для себя самого я пытался перескочить в данную умозрительную точку и, виртуально утвердившись в ней, обернувшись на временно и условно покинутое прошлое, что-то объяснить самому себе. Понятно, сразу же обнаружилась полнейшая бесперспективность подобного мероприятия по причине абсолютного незнания японского языка, слабого знания японской литературы и слишком избыточного знания, переполняющего меня и довлеющего мне всего этого русского (ну, конечно, не без учета всяческих искривлений, моих ошибочных представлений о том, странных предпочтений и простой необразованности!). Соответственно, мне пришлось построить некую компромиссную фигуру как бы некой своей японскости, чтобы, перепрыгивая туда из своего русского знания о русском, объяснять ей, будто бы неведающей, притворяющейся неведающей (но, как ни странно, в результате подобной операции и, действительно, обнаруживающей себя неведающей, и именно не тех вещей и обстоятельств, в которых она реально и окончательно необразованна и неведающа, но даже и там, где она как бы ведающа, во всяком случае, считала себя таковой), что ей все-таки нужно и можно бы знать о российской поэзии. Конечно, конечно, сложновато. Несколько сложновато. Даже и не несколько, а достаточно. Даже чрезмерно и недопустимо сложно. И, главное, не очень оправданно. Вернее уж, совсем неоправданно. Я вижу сам, но уже не могу, не в силах свернуть с накатанных рельс. Уже понеслось. Уже понесло! То есть, понесся! Ну и, значит, понеслись? А? Нет, не понеслись? Или все-таки понеслись? Понятно, понеслись. Итак, в путь!
Так вот, подобные манипуляции внутри меня самого, еще до всякого объявления и предъявления их внешнему миру, которые могут оказаться маленьким и жалким привеском ко всему предыдущему, только и могли, хоть в какой-то мере объяснить мои сомнения и трудности при попытках отыскать нужный ракурс и аспект проблемы в данной ситуации и данной географической точке. Малым подспорьем в пределах тогдашнего моего культурного окружения, мне могли служить только предполагаемые достаточные многолетние усилия многочисленных и беззаветных исследователей российской литературы и переводчиков по донесению до японского читателя специфики русской литературы. Но даже при всей возможной полноте освещения данного предмета (в какой вообще может быть явлена чужая литература и культура в иноязычном ей культурном пространстве) обычно на долю поэзии приходится весьма незначительная часть исследовательских усилий. Особенно на долю современной поэзии, и у себя-то на родине вызывающей споры и разнотолки. Особенно в нашей стране, потому что даже в Японии для людей культурно-ориентированных и осведомленных, например, в мировом изобразительном искусстве и его табели о рангах, имя Малевича вполне уже включено в незыблемый список несомненных классиков, уже и поп-фигур, в то время, как в России до сих пор в весьма культурных и уважаемых изданиях ведутся ожесточенные споры по его поводу — художник ли он или же проходимец? Действительно — может, проходимец? Или художник? Кто разберет. И это о человеке, почившем более полувека назад! Что уж говорить о современной неразберихе? О современной поэзии, к примеру. А я, замечу, в достаточной мере поэт, и поэт современный, то есть, во всяком случае, все еще живущий. Но не в моих силах разъяснить даже небольшую толику всего этого. Попытаюсь просто наметить и, по мере сил поименовать некоторые проблемы.
Я не собираюсь описывать нынешнюю ситуацию на примерах и практике современных российских поэтов, пишущих весьма разнообразно и в разнообразнейших стилистиках — от неосознанно и осознанно-стилизованно архаичных, до наисовременнейших в виде литературных перформансов и рок-текстов. К тому же я, замечу, плохой читатель, но зато неплохой, как мне представляется, следитель всяческого рода стилистических жестов и проявлений в напряженном культурном пространстве. То есть специалист по прослеживанию траекторий промелькнувших сущностей в насыщенной атмосфере. Посему я отнюдь не о конкретностях. Я просто попытаюсь обрисовать поэзию, каковой она мне представляется как род социокультурной деятельности, сложившейся в ходе развития, наследования традиций и современных изменений.
Возможно, сконструированному заинтересованному квазияпонскому слушателю, да и некоторым другим, неизвестно, что до недавнего времени, до перестройки (надеюсь, хоть знакомо это слово и феномен им описываемый), поэзия в России, то есть в тогдашнем СССР, была очень популярна. Ну, очень. Просто немыслимо популярна.
Этого сейчас и не описать. Поэты выступали, собирая многотысячные толпы фанов по огромным залам и на гигантских стадионах. В своей всенародной известности они вполне могли быть сравнимы с нынешними поп-, рок- и кинозвездами, в тогдашней России просто и превосходя их по популярности и значению для культуры. Сейчас уже, замечу, это далеко не так. На то есть определенные социокультурные причины. Как, впрочем, определенные социокультурные же причины были и у описываемой необыкновенной популярности и важной роли, которую поэзия играла в предыдущие времена. А популярна она, как я уже помянул, была невероятно. Просто даже непредставимо для нашего времени и, думаю, в любой точке планеты. Неким примером для неложного сравнения может послужить вся аура ажиотажа и безумий вокруг рок- и поп-музыки и их почти запредельных мегазвезд, суперзвезд и звезд просто. На моей еще памяти вечеринки молодых людей, которые после принятия определенной дозы спиртного заканчивались далеко за полночь чтением стихов любимых поэтов. Стихи же, по русской традиции, помнили наизусть, помнили тысячами и бесконечно, до самозабвения любили их слушать, соревнуясь как в количестве запомненного, так и в трактовке и исполнении всеми знаемого. Несмотря на то, что при той специфике существования советской культуры, поделенной на официальную и неофициальную, подпольную, андеграундную (к которой принадлежал и я), неофициальной литературе не было позволено появляться в открытой печати никаким способом, имена подпольных поэтов были в достаточной мере известны по всей гигантской территории России. Это оказалось возможным благодаря неординарной форме существования неофициальной литературы — самиздата. То есть отпечатывания оригиналов в небольшом количестве на печатной машинке дальнейшего их распространения и уже дальнейшего, вторичного перепечатывания, дублирования и запускания в еще более отдаленные места обитания. Количество энтузиастов и самой подпольной литературы и перепечатчиков было столь велико, что плоды подобной деятельности в виде совсем уж ветхих и слепых, плохочитаемых экземпляров достигали порой самых глухих уголков страны. До нашей поры они сохранились в виде пожелтелых, разрозненных страничек, неизмеримо дорогих памятливому сердцу свидетеля и участника, а также исследователей-архивистов различных фондов и архивов. Увы, нынче эти подробности малоизвестны, и моим славным молодым соплеменникам, слаба брезжа, вернее, слабо попискивая где-то в маргинальных полуосвещенных подвалах культурной памяти. Посему подобные описания или устные изложения на всякого рода поэтических и литературных встречах зачастую вызывают вполне неложное удивление и недоумение. Так что оставим данный пассаж по причине возможной какой-нибудь будущей публикации данного текста в русскоязычной прессе.
Конечно, это несколько ностальгически печально и обаятельно, но в то же время вряд ли кто-либо из реальных участников процесса самиздата пожелает возвращения его актуальности вместе с единственно возможными социокультурными обстоятельствами подобного возврата — жестким тоталитарным закрытым политическим режимом. Но это особая тема.
Итак, продолжим. Как профессиональная литературная деятельность занятие поэзией в Россию пришло достаточно поздно из стран Западной Европы вместе с общим и тотальным поворотом России в сторону европейской культуры, с которой она никогда более принципиально и не порывала, несмотря на многочисленные и громогласные уверения в своей восточности и даже некой тотальной буддийности. Буддийства и восточности в ней и было только что не завершенное западничество, и именуемое в российском обиходе российским буддизмом. Да и то не скажем, что буддизм, но, скорее — некоторая как бы восточность. Скорее даже, некие черты, сходные, скорее, с мусульманством, особенно в части попыток православия и власти в их попытках разрешения и подходе к современным актуальным социокультурным проблемам вполне в духе мусульманского фундаментализма. Но это так, к слову.
Первое же приобщение России к западным цивилизационным нормам и канонам произошло гораздо раньше, еще во время принятия христианства. В начале же XVIII века в Россию хлынули и западноевропейская секулярная ученость и культура. Вместе с ними пришли и первые латинские научно-дидактические версификационные формы и жанры, что и послужило, в дальнейшем основанием для возникновения, утверждения и развития столь замечательной и мощной российской профессиональной литературы.
До недавнего времени — начала ХХ века — поэзия вообще была в европейской культуре весьма актуальным, радикальным, даже экстремистским родом культурной деятельности. Это во многом являлось результатом доминирования в культуре словесности, позднее — печатной словесности. Правда, надо заметить, поэзия никогда не порывала органической связи с устным словом, постоянно существуя на границе между печатным и устным неким мерцательным способом, воспроизводя подобные же стремительные, мерцательные, почти неуловимые в пределах реального человеческого бытийного времени перемещения между осмысленным высказыванием и бормотанием, развернутым повествованием и постоянным кольцевым возвращением посредством размера и рифмы. То есть единицей поэтического высказывания было слово в его тенденции стать осмысленным высказыванием. Посему многочисленные последующие и, в особенности, недавние попытки свести поэтическое высказывание к слову в его тенденции распадаться на буквы и звуки так и не укрепилось в широкой поэтической практике.
При сем интересно заметить, что подобного же рода тенденции в визуальном искусстве с 20-х годов нашего века вполне вошли в общемировую актуальную и музейную культуру. Лучшие образцы подобного рода давно стали классикой и почти поп-символами, воспроизводимыми на различных плакатах и в различных рекламах, а их авторы — поп-фигурами. Однако, подобные эксперименты в литературе так до сих пор остались экспериментами, и поныне вызывая лишь удивление и сомнения. Видимо, в самой онтологической основе литературы лежит ее предположенность оставаться в пределах правил, разработанных на примере классических романных и поэтических образцов. Ну, можно, даже нужно еще оговорить, помянуть немаловажные и, может быть, даже более значительные определяющие специфические особенности существования литературы в современной культуре и вписывания ее в современное рыночное общество и массовую культуру посредством тиражей, в отличие от того же изобразительного искусства, вписывающегося в рынок отдельными авторскими произведениями, не требующими к тому же перевода с языка на язык.
Особому положению поэзии на протяжении веков способствовала также ее социальная выделенность, даже прямая престижность данного рода занятия. С другой, технологической, так сказать, стороны, сему во многом споспешествовала несвязанность поэта тяжелыми производственно-материальными и рутинно-временными аспектами творческой деятельности, по сравнению с теми же художниками, скульпторами, романистами, композиторами, актерами, чье умение и искусство долгое время в европейской культуре было относимым к ремеслу и достаточно низкому занятию, по сравнению с поэзией. Припомним, писание стихов в России долгое время было дворянским занятием при отсутствии жанров прозы как таковых вообще. То есть бытие поэта было подобно существованию эдакой небесно-культурной птахи. В поведении и творениях стихотворцев в наибольшей степени прослеживались и древние магические корни языковой деятельности — рифма и размер сохраняли магию суггестии, увлечения, завлечения слушателя и читателя, введения его в состояние измененного сознания.
Не имея глубоких познаний в восточных делах, проблемах и словесных построениях, все же замечу, что, как мне представляется, в восточной иероглифической традиции, где знак не передает звук, но семантически наполнен, значение размера и рифмы пропадают, хотя в древнейшей устной традиции все это вполне существовало. Но, видимо, и в последующей восточной поэтической практике, в ее озвучании сохраняются черты древних магических заклинаний и мантрических глоссолалий. Напомню, что время от времени я вынужден возвращаться к японско-восточным реалиям по причине заданного модуса и жанровой инерции текста, начавшегося все-таки на японской территории, и с конструирования некоего квазияпонского восприятия нашей ситуации. Так вот, для европейской же поэзии, и русской, в особенности, эти магическо-архаические черты характерны в полной мере и до сей поры. Интересно заметить, что в западной поэзии в последнее время, в особенности с 50-х годов, появилось и начало достаточно интенсивно развиваться направление визуальной поэзии, в своей превалирующей знаковости могущее быть как-то соотнесенным с иероглифической картинностью восточной поэзии. Но, конечно, весьма и весьма условно: при отсутствии семантической нагруженности отдельных графем-букв это явление параллельно характеризуется резким сужением семантического поля или утерей его вообще и переходом зачастую текста в чистую графику, вплоть до смыкания просто с объектами изобразительного искусства.
Однако, вышеописанная выделенная роль поэзии в культуре и ее привычный традиционный облик более уже не характерны для современной европейской поэзии. Нынче она вполне утратила свою позицию лидерства, а также привычные черты высокого глаголения, столь пафосно сохранившиеся и все еще, правда, неизвестно как долго, сохраняющиея в пределах русского поэтического поведения и жеста. Нынче в западной поэтической практике не встретишь ни размера, ни рифмы. А если и встретишь, то весьма и весьма редко, зачастую просто как знак указания на осознанную позиционную и жестовую архаичность либо, наоборот, на низкий жанр — кафешантанную, например, куплетность. Основной стихотворный поток представляет собой некие общепоэтические рассуждения, слабо ритмизированные риторическими фигурами и интонационной игрой. Они более апеллируют к логике, красоте и экономии высказывания, нежели к суггестии, магии ритма и звуковых повторов. Сами же поэты не являются сколько-нибудь заметными фигурами в общественной и культурной жизни. На всякого рода значимые и престижные культурные мероприятия приглашаются скорее поп-фигуры, художники, культурологи да прозаики. Занятие поэзией утратило свои прежние престижность и значение, превратившись либо в сугубо академическое <занятиe>, либо в способ заполнения свободного времени, уступив роль экстатических магов поп- и рок-звездам, а философских и эзотерических мыслителей — прямым профессионалам этого дела. Ну, я говорю, конечно, не об отдельных случаях высокой европейской поэзии, которые и поныне отмечаемы высокими наградами, например, Нобелевской или некоторыми другими престижными премиями и наградами. Редкие счастливцы, увенчанные сими неземными почестями и лаврами, принимаемы в самых высоких и престижных домах и офисах. Но мы не об этих удачниках и небожителях. Мы об основной трудовой или просто развлекающейся массе стихослагателей и об общей тенденции.
Однако, к счастью, все вышеперечисленное высокое и экстатическое в полной мере (ну, почти в полной) сохранилось еще в российской поэзии — как ее до сих пор выделенное положение среди других родов культурной деятельности, так и сохранение в ее пределах привычных форм существования. Причин тому несколько.
В сохранении традиционного типа поэтического письма существенную роль сыграли сами свойства русского языка. По подсчету исследователей, до 70 %, а, возможно, и 75 %, или даже все 80–85 %, хотя нет, скорее, все же первопомянутые 70 % повседневных разговорных выражений ритмизировано в виде ямба (ну, может быть, поменьше-побольше, я не силен в статистике, хотя имею некое особое тайное злостное пристрастие ко всякого рода неконвенциональным подсчетам и научным терминам — но это совсем другой разговор). То есть русский народ, сам не подозревая того, всю жизнь только и делает, что говорит стихами, — так что грех нам уж, взявшимся за перо, специфическим образом и со специфическими целями не говорить в рифму! Я имею в виду говорение в рифму в пределах стихов, отнюдь не в пределах данной статьи, что было бы просто нонсенсом, нарушением конвенциональных правил жанрового поведения и простой узурпациeй прав высокого вдохновенного поэтического говорения. Хотя, должен заметить, в недалекие времена (условно, недалекие — лет 200–250 назад) все это вполне могло быть изложено и в рифму, и с соблюдением размера, и с использованием всевозможных поэтических уловок и тропов. Ну да это было давно.
Так вот, помимо помянутого богатства словесных окончаний, флексий, нефиксированное ударение, редукция гласных на концах слов порождают неимоверное богатство рифм, которые в других западных языках истерлись и истощились к концу XIX века. Это не я говорю, то есть я, но не от своего не вразумлённого и неосмысленного имени, — так говорят люди науки. И я им верю. Да и не имею оснований и права не верить. И вам советую.
К тому же, неразработанность до последнего времени языков философии, богословия, юриспруденции, публицистики (как и неразвитость самих этих институтов в российской социальной действительности) потворствовала не логическо-терминологическому восприятию языка, но магическо-назывательному, что, по сути, и есть основная функция поэзии. Кроме всего прочего, так называемый феномен русской интеллигенции, помимо всяких иных аспектов ее существования и способов объявления, ее самоидентификации и определений, классификации со стороны, восхвалений и обвинений в ее адрес, был результатом ситуации, да и сам впоследствии порождал ситуацию некого размоложенного, так и не могущего и до сих пор почти не смогшего кристаллизироваться ясного организма государства как суммы и содружества различных социальных институтов. Соответственно, социально и профессионально размытая страта интеллигенции заняла промежуточную позицию между политической властью, как правило сконцентрированной в сословно-узкой страте правящего класса, и прочим населением, служа как бы медиатором между ними. Транслируя претензии власти народу и, наоборот, народа к власти, она стала эдаким народом перед властью и властью перед народом, обретя обе амбиции — властные и сущностные. По причине этой медиации, преимущественно вербальной, в обществе образовался высокий статус человека пишущего и говорящего. А поскольку поэт есть человек свободной и ничем не отягощенной чистой вербальности par excellence, то отсюда следует и естественная выделенность позиции поэта. Собственно, не столь интенсивно, но подобный же процесс был характерен и для всей европейской культуры, до поры развития разветвленной и сложноорганизованной сети социально-общественных институтов с их собственными разработанными языками и способами независимого существования в обществе и медиации между властью и населением. В России же этот процесс задержался, и страна до сих пор являет странную картину достаточно архаически структурированного общества с вкраплениями полуопределившихся современных институций, новейших достижений мировой урбанистической культуры и продвинутой науки и техники.
Добавим к тому, что социокультурная политика российских властей, особенно же советских, было нацелена на сознательную архаизацию культуры с сохранением и выстраиванием норм, идеалов и иерархии по примеру XVIII–XIX веков, где поэзия реально занимала вершинное место в иерархии культурных занятий и деятельности. И в пределах неразвитой и жестко-сознательно урезанной социополитической жизни, в отсутствие свободной прессы, суда, религии, философии, поэзия оказалась чуть ли не единственным полем выражения протеста и свободного волеизъявления личности. В отличие от прозы и эссе, поэзии в этом во многом споспешествовал и потворствовал метафорический и иносказательный способ выражения. Стихи в России писали все. Вряд ли в какой-либо иной современной стране отыщешь столько политических деятелей, обратившихся к поэзии. Можно было бы, если бы кто-либо заинтересовался (а действительно, ведь интересный проект!) издать несколько томов так называемой, высокой поэзии, в буквальном социально-властном значении слова «высокий». Естественно, писали и пишут они отнюдь не из-за свободолюбия, с которым они вполне успешно и жестоко расправлялись в пределах своей конкретной политической и административной практики. Просто в их умах была укреплена та же иерархия престижности занятий. Им недоставало быть только политиками и властителями. Они хотели быть еще и властителями душ и дум посредством рифмованных строчек — стихов. То есть хотели быть полными и тотальными властителями. И некоторым удавалось — Сталину, например.
Из чего же, собственно, состоит эта самая пресловутая магия стиха?
Самой прямой задачей любого рода древней пракультурной деятельности была задача магически-ритуальная — наибыстрейшим способом привести человека в состояние измененного сознания и установить контакт с неантропоморфными силами. Подобное же производилось не только словесными формулами и заклинаниями, но и другими религиозно-культурными практиками — театрализованными, визуальными, музыкой и танцем. Да, собственно, в пределах древних ритуалов они были неразделимы. Наиболее аутентичные языковые практики, сохранившиеся, дошедшие до наших дней с древнейших времен, — это мантрические и религиозно-культовые языковые формулы. Сей пласт также наиболее явно сохранился и в традиционном стихосложении с его регулярным настойчиво-утомительным размером и рифмами, где, благодаря именно доминации рифм и размера, резко сужается информационное поле, вычленяя минимальную и минималистскую многократно воспроизводимую ритмико-мелодическую структуру. То есть основной функцией в пределах подобного явления и артикулирования поэтических текстов предстает именно магическо-суггестивная. Может быть, вам доводилось слушать монотонное, почти одинаковое для всех, чтение русскими поэтами своих стихов. Более всего это напоминает шаманское подвывание. Именно на уровне этих проблем и остаются, как правило, мастера народных традиционных искусств и промыслов. Позднейшая эстетизация ими самими своего занятия является результатом их неосознанного отношения и нерефлективного приятия выводов и практики современного эстетизирующего сознания, пытающегося истолковать эту деятельность в современных терминах. Эти художники легко попадаются на сию приманку, возымев, зачастую, амбиции соперничать с современным искусством, быть в его пределах, или же высокомерно отрицать его.
Следующей по ходу исторического процесса и времени в пределах мифов является и выявляется как основная, доминирующая этическая функция, направленная на сохранение и восстановление мифологического и мифологизированного миропорядка и жизнеустройства. Это отложилось в поэзии в виде сложного и развитого сюжетно-содержательного пласта, неимоверно развившегося и прихотливо утончившегося за времена, добежавшие до наших дней в виде причудливых построений. На уровне данных задач, как правило, останавливаются и продуцируют свои тексты традиционные поэты, апеллирующие к многовековому опыту профессиональной поэзии.
Следующие функции — эстетическая и языково-культуро-критическая — являются уже производными более поздней секуляризированной культуры. Эстетическая способствовала и способствует до наших дней четкой стратификации развитого общества посредством предъявления ему идентификационных текстов, структур, а также процедур. Ясно дело, что мы тут совсем не поминаем всяческие другие тонкие материи и неземные утонченные переживания, связанные с понятием эстетического. Причем, заметим, что речь идет об эстетической функции, а не об оценке, которая может быть приложена практически к любому культурному явлению или окультуренному явлению природы (как, собственно, и оценка степени магического воздействия и суггестии, другое дела — мера адекватности данной процедуры). Ну, обо всем эстетическом, о его отдельности, связи с этическим и пр., много насказано всеми другими. Да я, впрочем, и не специалист в этом. Даже если бы и захотел, вряд ли смог бы произвести на свет что-то осмысленное и вразумительное. Так что и не будем пытаться. Будем пытаться на стороне и о другом. Заметим также, что ни один из этих пластов отнюдь не отменяет предыдущий, но встраивается в сложнопостроенную структуру взаимных репрезентаций на различных уровнях и в различных модусах.
Функция же языково-культурно-критическая наиболее явно и открыто прокламируется наиболее радикальными современными поэтами в качестве основных задач и проблем творческой деятельности, впрочем, как я уже и поминал, не отменяя до конца вышеупомянутые исторически и логически предшествующие пласты и функции — магические, этические и эстетические.
Так кто же есть поэт в современном мире? Вернее, шире — Художник, орудующий всеми этими культурными пластами, языками и приемами?
На уровне создания текстов художник вполне неотличим от всех, работающих в сфере развлечения (entertainment). Тут не приходится различать тексты или произведения на традиционные, на китчевые и поп-тексты, на тексты высокой культуры (в данном случае под текстами понимаются не только вербальные, но и визуальные, и музыкальные). Все они одинаковы в своей функции развлечения, хотя и служат читателям разной степени культурной и интеллектуальной продвинутости. В пределах этой деятельности, в основном, и функционируют категории эстетических оценок и эмоционального восприятия, понятия красивого, захватывающего, изящного, грубого, потрясающего, повергающего в транс, отвратительного, милого и забавного. Как правило, один и тот же потребитель вполне может потреблять тексты различного уровня и направленности. Интересно, что зачастую даже сами творцы, радикальные в пределах своей художественной деятельности, в качестве потребителей в других, неблизких им областях искусства, являются вполне традиционными и конформистскими любителями, читателями, слушателями и зрителями. Помню, как на заре своей культурной активности, читая по московским подвалам и мастерским, я был оценен лидерами московского продвинутого андеграундного визуального искусства, впоследствии ставшими моими близкими друзьями и соратниками (уже в ту пору творившими черт-те что в сфере своей основной художественной деятельности — соц-арт, там, всякий или немыслимый по тем временам концептуализм), был оценен как взбесившийся графоман. Это вовсе не в качестве незаживающей раны и обиды и не в укор, а в качестве курьеза и парадоксальности человеческой личности, поделенной на разные, иногда даже несообщающиеся отсеки, ниши, закоулочки и кулуары.
На уровне постижения новой и все время изменяющейся действительности (ну, хотя бы все время изменяющейся ее части) и отыскания новых слов или приемов для описания ее и овладения ею художник вполне совпадает с учеными в их попытках своим языком и собственными методами сделать то же самое. Сюда же относится и проблема перетолкования и перекодировки старых языков и текстов. В том смысле, что каждая культура в соответствии с новыми идеями и проблемами перетолковывает, переводит на свой язык и носитель информации все предыдущие культуры. Как, к примеру, мы, конечно же, имеем дело не с реальной античностью, а с версией ренессансной античности, просвещенческой версией ренессансной античности + собственно просвещенческой версия античности, модернистской версией просвещенческой версей возрожденческой версии античности + модернистской версией возрожденческой версии античности + собственно модернистской версией античности. Подобное же исчисление можно сделать и для постмодернистской и постпостмодернистской версии античности и любого другого феномена. Но, в общем-то, в этой задаче нового описания мира и перекодировки всего культурного запаса человечества художник, как было сказано выше, тоже не специфичен.
К тому же, обратим внимание, что, к примеру, романная форма, и, конкретнее, каждый конкретный роман, помимо всяческих эстетических и психологических достоинств и украшений, является, собственно, некой когнитивной схемой, грубо говоря, методологическим пособием для вписывания в меняющийся и становящийся социум.
В наше время, когда поведенческая модель в сфере искусств выходит из тени просто неординарного, скажем богемного, поведения художника в свет значимого художественного акта, первичного по отношению к тексту, возникает вопрос: а может, именно в явлении нового образа художника и есть вся специфика и задача художника. Но и тут, — нет. В социокультурной практике нынешнего мира это вполне соотносится с явлением культуре и социуму нового образа, скажем, ученого, политика, спортсмена, который в наше время стал столь значимой поп-фигурой, что вполне соперничает с певцами и рок-лидерами. А подобное художническое поведение вполне описываемо фантомно-виртуальной ситуацией, явленной в известном анекдоте поры торжества фантомно-виртуальных и умозрительно-эйдических сущностей и реалий (Боже мой, неисповедимое время!) советского периода русской культуры. В магазине над стерильно-пустующим прилавком покупатель задумчиво и без всякой надежды, просто, чтобы удостовериться в соответствии реальности и обнимающей ее дискурсивности, вопрошает:
— У вас нет рыбы? — У нас мясной отдел. У нас нет мяса. А рыбы нет в рыбном отделе, — корректный и мощный ответ.
Заметим, что, конечно же, чисто логическое расчленение на многие уровни цельного и простодушного явления художника в культуре — вещь несколько искусственная. Естественно, что практически все проблемы и задачи, проявляющиеся на одном уровне, в модифицированном виде проявляются на любом другом, как бы стянуты на него при определенной акцентации именно на данный уровень и могут быть при желании с него считаны. Так, например, вышеназванная проблема явления нового писательского поведения, позы, образа на уровне текста вполне может быть определена, как это было принято говорить в традиционном литературоведении, в виде появления нового литературного героя. Просто в наше время сам автор становится литературным героем, вернее, сливается с ним, вернее, почти сливается.
И, пожалуй, можем мы заявить под конец почти утвердительно, с большой степенью вероятности: единственным уровнем, определяющим Художника специфически, на который не может претендовать никто иной в пределах конституированной культурной деятельности (на который не может претендовать никакой иной деятель никакого иного рода культурной и социальной активности), есть уровень явления абсолютной свободы. Естественно, под именем Художник мы имеем в виду генерализированного художника, включающего в себя и поэта с его конкретной поэтической деятельностью и активностью, чья специфичность и отличие от уровня пластического воплощения в других родах художнической деятельности на данном уровне уже не имеют значения и не прочитываются, объявляясь на более низких уровнях художнического бытования и объявления в культуре.
Так вот, мы имеем в виду, что в пределах художественной деятельности художнику позволено абсолютно все. Даже больше — от него именно требуется явление этой Абсолютной Свободы, дабы не изменять основному принципу своего служения. Однако при одном условии: это не может быть вынесено из сферы культурно-эстетической деятельности и перенесено даже в близкую и легко спутываемую с первой — сферу социокультурную, скажем, культурной политики. Недопустимо также перенесение подобных жестов абсолютной свободы в область политических призывов и манифестов. Все это будет нарушением чистоты служения и как бы негласно заключенного договора, конвенции с обществом и социумом. Как, например, воину-солдату позволено то, что запрещено всем другим членам социума, — убивать себе подобных. Но это дозволено ему только в пределах жестко описанной сферы и способов его служения. Если же он убивает как частный человек — он простой убийца.
В наше время, когда деятельность художника покидает исключительные пределы текста (где она раньше существовала согласно известному принципу: автор умирает в произведении, — перемещаясь в другую сферу, где существует по новому принципу: произведение умирает в авторе!) и начинает проявляться в разного рода акциях, перформансах, поведенческих жестах и проектах, весьма сложным сделалось различение между поведением культурно-эстетическим (в котором и положена, собственно, художническая деятельность) и поведением социокультурным (являющимся уже зоной проявления общественных и политических амбиций, а также зоной объявления общественных и политических деятелей). Здесь обнаруживается много проблем и в самих способах определения границ этих зон, и в сопутствующих постоянных амбициях и желаниях самих художников переступить вышеназванные границы. Кстати, думается, это одна из причин, по которой Платон отказал поэтам в праве быть жителями и гражданами идеального государства. Но мы с вами, надеюсь, не будем столь категоричны и жестоки. Собственно, в том и есть наша с вами задача как наблюдателей, читателей и исследователей — определять и прочерчивать эти виртуальные границы как внутри собственного понимания, так и, по возможности, по всему пространству культурной деятельности.
Скажи мне, как ты различаешь своих друзей, и я скажу, кто ты
[96]
Начало 2000-х
Собственно, ничего экстравагантного и исключительного, как это до сих пор представляется деятелям и потребителям традиционно-конвенциональной литературы (а в России, по специфическим культурно-историческим причинам, так и особенно), в визуальной и сонорной поэзии нет. Понятно, что неоткровенно и неманифестированно, в редуцированном виде и то и другое лежит в самой актуализации языка через акт говорения или графическо-буквенного запечатления. Да и вообще, каждый акт поэтического высказывания как бы все время мерцает между двумя этими крайними полюсами — сонорность и графичность, — аккумулируясь, в результате, в виртуальной области смысла. В каждом акте поэтического высказывания наличествует комплекс «сонорность — версификационность — сюжетность — визуальность». Как правило, смысл и значение этого высказывания, мерцая между ними всеми, стягивается на одно из них, репрезентирующее их всех по преимуществу. Традиционная поэтическая практика, как правило, все стягивает на версификационно-содержательный уровень, оставляя два других в достаточно вырожденном, служебном состоянии и качестве. Ясно дело, что сонорность и визуальность, проявляя свою доминацию, воспроизводят подобную же драматургию взаимоотношения с прочими элементами и уровнями. Но именно мерцание значения между этими элементами поэтического высказывания и создает его странную, многозначительную, не редуцируемую ни к одному из них ауру, когда высказывание превосходит самое себя. Верлибр же, например, объединяя в достаточно выраженном состоянии блок «сонорность — версификация — графика», создает напряжение и мерцание в его соотношении с прозаическим сюжетно-повествовательным модусом и способом развертывания текста.
Взаимоотношение же визуальной и сонорной поэзии с привычной версификационной практикой в пределах культуры ХХ века вполне укладывается в проблему взаимоотношения вообще авангардного актуального искусства с искусством традиционным. Вернее, укладывалось до поры до времени. С середины же века визуальное искусство оказалось преимущественной сферой порождения стилевых и эстетических новаций, и в этом своем качестве предстало доминирующей тенденцией в современном изобразительном искусстве. Весь его радикализм нашел способ врасти в рынок и культурные институции, создать свои собственные, быть валоризированным, музеефицированным и легитимированным в качестве истеблишмента.
Последним литературным направлением, имевшим значением не только в пределах литературы, но и за ее границами, был новый французский роман. Следом пальма первенства вплоть до наших дней перешла к визуальному искусству. С этих пор деятелям визуальной и сонорной поэзии и текстового перформанса все более приходится ориентироваться на сходные жанры в изобразительной сфере (хэппенинги, перформансы, акции, проекты, видео), находя с ними гораздо больше родства, чем со своими генетическими родственниками по вербальности. Да и то, если, к примеру, взять нынешний литературный истеблишмент, определенный по рейтингу хотя бы Нобелевских лауреатов, и спроецировать его с его проблематикой на истеблишмент мирового визуального искусства, то эта проекция придется где-то на стилевые и эстетические поиски художников 40–50-х годов. Литераторы же, занимающиеся идеями и реализующие идеи, сходные с синхронными им современными, уже этаблированными и включенными в рынок и развитые культурные институции, могут рассчитывать на и довольствоваться только всяческими вспомоществованиями, типа грантов и стипендий.
Естественно, этой ситуации способствовала возможность художника вписаться в рынок посредством одной уникальной вещи, в то время как литература (соответственно, и кино, и театр) в этой ситуации могут рассчитывать только на тиражи и миллионный усредненный вкус. И поскольку ныне перемещение локации власти из аристократических и других сословно выделенных сфер в рынок вполне завершилось, явленная нам этаблированная культура представляет собой странное смешение презентативных фигур от поп-звезды, телеведущего и весьма традиционного писателя до самого авангардного художника. Авангардный же литератор, увы, таковой социокультурно-значимой фигурой не является. Ему и ему подобным из других областей искусства остается для функционирования узкая специальная сфера или академическая, рефлектирующая по этому поводу. Впрочем, естественно, ситуация отнюдь не трагическая, но в то же самое время и без каких-либо иных перспектив. <…>
Так что куда мы будем перенесены со всеми нашими визуальными и сонорными нынешними квазисакральностями, и как будем прочитаны (если будем прочитаны в принципе), и что вообще со всем этим будет — пока неведомо. Но, представляется, только в масштабе подобных эвристических экстрем и интересно рассматривать все наши нынешние амбиции и поползновения.
Где начало того конца, которым оканчивается начало, или Преодоление преодолевающего
[98]
2002
Почти все дискуссии на гуманитарные темы и почти всегда окрашиваются в апокалиптические тона. Особенно, когда сходящее со сцены поколение воспринимает исчерпание, завершение своих идеалов и воззрений как крах всего святого. (Нет? Ну, не знаю, мне так, во всяком случае, кажется, и из этого я и буду исходить.) Наши дни, когда смена культурных поколений, достигнув периодичности в 5–7 лет, резко разошлась в темпах со сменой поколений биологических, населены подобными апокалиптиками повсеместно и без перерыва. Особенно же катастрофические настроения усилились в преддверии второго тысячелетия, да так с тех пор и не спадают. Едва ли не над всеми литераторскими встречами витает ожидание некоего всеобщего трагического финала, наступление которого в отдельных гуманитарных областях констатируется прямо.
Как всегда, в подобного рода констатациях и прогнозах присутствует большая доля патетической спекулятивности. Однако, как некая радикальная точка зрения на современную ситуацию, специально сконструированная и экстраполяционно вынесенная за пределы реального времени, такая позиция весьма продуктивна.
Мы, несомненно, существуем в эпоху окончания четырех больших европейских социокультурных проектов. Возрожденческого — с его пафосом титанизма и образом автора-героя. Просвещенческого — с утопией высокого, всеобщего и преображающего искусства и образа автора — учителя и воспитателя. Романтического с его демиургическими амбициями и образом автора — пророка и духовидца, посредника-медиатора между небом и землей. И, наконец, проекта Авангардного с идеей перекраивания мира и автором — постоянным и непременным новатором. Доминирующий же ныне и пока не обретший себе преемника и сменщика тип постмодернистской культуры и постмодернистского автора вполне удачно эксплуатирует энергию умирания всех этих проектов посредством смешения их стилистических и поведенческих черт, объявляя свободу-мобильность манипулирования основным способом существования современного художника.
Разговоры же в среде литераторов сводятся, как правило, к обсуждению проблемы национальных языков (зоне основной творческой литературной активности), проблемы конвергенции литератур, их переводимости, публикаций и рынка (то есть, в целом, как мы говорили, ситуация переживается вполне апокалиптически, но как только начинается конкретный разбор причин, все, как правило, упирается в неправильные тиражи, маленькие гонорары и трудности перевода). Наиболее остро это проявляется и артикулируется в судьбе и творчестве писателей-эмигрантов, которых нынче в западном мире расплодилось безмерное количество (вспомним хотя бы число Нобелевских лауреатов из американских университетов). Именно они стали существенным и влиятельным элементом современной литературы, их проблемы — актуальными проблемами современной гуманитарной жизни.
Заметим, что и вообще нынешняя литература с упомянутыми проблемами переводимости, рынка и места обитания самого писателя — в принципе, совсем недавнее приобретение человеческой культуры. Древние литературы были счастливо избавлены от всего этого, предоставляя занятие словесностью либо людям обеспеченным, либо состоящим на содержании и под защитой влиятельного мецената. (Кстати, советская литература совсем еще в недавнее время прекраснейшим образом — ну, не в том смысле! — воспроизвела этот тип аристократически-просветительской культуры, когда единственным и всесильным меценатом было государство — мы не обсуждаем здесь ни уровня эстетической продвинутости этой культуры, ни силы идеологического давления власти на нее и ее на потребителя.) Проблема же перевода если и вставала в древние времена, то только перед варварами, стремившимися вписаться во властные структуры и овладеть языком власти. Ссылка опальных писателей на край ойкумены — того же Овидия и Ли Бо — была для них трагедией удаления от центра власти и культуры и погружения в провинциальный вариант бытования все той же самой культуры, языка и литературы. Либо судьба уж и вовсе забрасывала сочинителя в края неведомые и дикие, находившиеся в состоянии безлитературности…
А ныне нам предстоит <обсудить> актуальность империалистического языка, вернее, империалистического типа поведения некоторых языков. Вот, в ситуациях упомянутых интернациональных встреч и конференций все изъясняются сейчас на не лучшем своем английском, дабы быть хоть как-то понятыми представителями разноязычного мира. Хотя, понятно, нашему писателю и литератору сподручнее, естественнее и содержательнее было бы излагать все это на родном русском, разработанном и доведенном до совершенства великой русской литературой XIX — начала XX века. (Ну, не мне вам напоминать об этом. Это так, некие атавизмы сакраментализма, да и к тому маловозможному случаю, если данное писание попадет на глаза иноземцу, читающему по-русски, но малосведущему в русских исторических и литературных достижениях и мировых заслугах.)
Так вот, продолжим. В свое время, благодаря давлению на мир огромного количества говоривших и употреблявших для межнационального общения русский язык, давлению на мир мощи Российской империи, а также ориентированных на Россию стран славянского мира и (уже во времена СССР) лево-ориентированных общественных движений, русский язык был весьма популярен и уважаем. До сих пор в небольших российских городах я встречаю искренне и беззаветно верящих, без всяких на то объективных и продуманных оснований, что именно русскому языку в скором будущем предстоит сыграть роль языка всемирного общения. Но ведь и опровергнуть их невозможно. Пусть будет всякому по его вере.
Несмотря на все разговоры о мультикультуральном мире, тенденции глобализма в политике, экономике, культуре и языке несомненно и агрессивно превалируют. Именно английский язык на наших глазах становится основным языком рынка, коммуникаций и современной культуры, захватывая лидирующее положение среди прочих. В разные периоды Нового времени различные языки претендовали на доминирующее положение. Не стоит, наверное, упоминать здесь, что в конце XVIII — начале XIX века высшее общество России говорило на прекрасном, утонченном и аутентичном французском, изъясняясь на языке остальных девяноста процентов своих необразованных соотечественников — на русском — с большим трудом, как иностранцы (если вообще умели употреблять его). Ничего. Миновалось. Нынче же даже образованная часть общества читает французские диалоги романа Толстого «Война и мир», адресованные его образованным современникам, только в переводе. Притом, что вполне могли бы понять и прочитать их, будь они написаны по-английски. Да, ладно. Все преходяще в этом мире, и не нам делать вид, что обнаружили это первыми и впервые и ужаснулись при виде сего.
Касаясь же проблемы перевода, мы обнаруживаем писателя эмигрантом принципиальным, даже манифестированным, и не только в пределах языково чуждой ему словесности. Увы, радикальный писатель — эмигрант и в пределах родной ему масскультуры и масс-словесности. И даже больше: приняв модель авангардного искусства, доминирующую модель поведения художника в XX веке, требующую от творца бесконечных новаций, мы обнаруживаем художника, оставляющего им уже освоенное и постигнутое, эмигрантом и в пределах своего собственного реализованного опыта. То есть он есть эмигрант пар экселанс, так что страдания по поводу непереводимости на чужие языки суть частный случай позиции литератора в современном мире, доведенный до логического конца. И, уходя в бесконечные пределы вдоль этого вектора, мы приходим в конце к молчанию (весьма традиционная мифологема любого осмысленного словесного жеста и поведения практически в любой культуре). В противоположном направлении этого же вектора лежит чересчур расплывчатая, унифицирующая зона надежд на тотальное понимание и единство, выводимых из общеантропологических оснований: сказанное одним человеком может быть понято другим человеком.
И все зависит от того, где, в какой точке этой растянутой прямой, мы себя мыслим в качестве писателя, где мы полагаем тот камень, на котором намереваемся воздвигнуть свое литературное здание. Надо заметить, что эта возможность отстраненного созерцания различных точек дислокации на упомянутой прямой порождает динамическую модель художнического поведения и акцентирует одну из основных черт, вообще присущих современной художественно-артистической деятельности, — мобильность. Относительно литературы мы бы даже сформулировали это так: преодоление преодолевающего. То есть в период героического доминирования литературы и вообще вербальности в культуре основной и постоянный пафос всех национальных литератур состоял в преодолении обыденного языка и в перешагивании национальных пределов высокой литературы. Ныне же сама доминация вербальности постепенно культурой преодолевается, и все вышеуказанные борения литераторов становятся проблемами вполне маргинальными.
Думается, ситуация рынка распределила приоритеты в современном мире по-иному. Ну, переведут вас. Ну, издадут. А дальше что? Ну, конечно, деньги заплатят, что немаловажно. (Нет, я, конечно, не лицемер и не брюзга какой-нибудь. Но все-таки, все-таки я не об этом! Я о другом. И вы меня понимаете. Не понимаете? Понимаете, понимаете!) Когда в начале века, а, вернее, после Первой мировой войны, аристократический тип правления тотально сменился властью рынка и эгалитарных форм народного представительства, литература, как это с ужасом обнаружили мыслители типа Ортеги-и-Гассета, оказалась в незавидном положении. Я говорю о литературе высокой и радикальной. В отличие от изобразительного искусства, производящего единичные объекты, литература и литератор могут существовать только тиражами. И, естественно, гораздо легче отыскать 5, 6, 7, ну, 10–20 ценителей и покупателей неординарного и оригинального визуального объекта, чем отыскать миллион изысканных и продвинутых читателей, делающих литературную деятельность подобного рода в пределах рынка рентабельной. Изобразительное же искусство дошло до того, что сподобилось продавать и музеефицировать поведенческие проекты, артистические жесты, перформансы, акты, оторвав автора от текста и весьма дискредитировав самоценность любого текста (и визуального, и вербального, и поведенческого) и его онтологические претензии. И если наиболее радикальные деятели изобразительного искусства последних лет с их неординарными произведениями могут найти себе покупателя, иметь дело с высокими рыночными ценами, быть на рынке активными агентами и престижными личностями в пределах как авангардного искусства, так и широкой культуры, то подобного же рода литераторы, производящие подобного же рода неординарные произведения, вряд ли могут рассчитывать на сколько-нибудь окупаемые тиражи и довольствуются грантами, стипендиями, то есть оказываются на открытом рыночном пространстве маргиналами и паразитами. У них остается, конечно, возможность академической карьеры, однако связанной с их творческой деятельностью лишь косвенно. Ну, естественно, всегда существует возможность написания всяческого рода масслитературы и бестселлеров. Но мы не об этом. Что же, вполне возможно, что нынешний (в смысле, совсем недавний) вариант высокой литературы, родившийся в определенное время и честно свое отслуживший, так и остался в своем времени, как уже некогда случилось с мифами и эпосами. Тем более что множество литератур и литературных языков, даже и в Европе, возникли буквально недавно, в конце XIX — начале XX века. Ситуацию не стоит драматизировать, но следует лишь понять и принять. Все некогда актуальные и радикальные художественные практики со временем становятся художественным промыслом и фолк-искусством, в коем качестве могут существовать почти до бесконечности. Я понимаю, что многие принципиально и целиком не согласятся с подобной картиной. Да я и сам, скорее, соглашусь с ними, чем с самим собой. Таким вот самим собой.
Но все-таки.
Исчезновение литературы (в ее «высоком» смысле и статусе) не заключает в себе, по сути, ничего невозможного и трагического. В своем противостоянии поп-культуре и массмедиа высокая литература чересчур уж горделива, нетерпима и заносчива. Скромнее надо бы быть. Смирись, гордый человек! — осмелимся мы здесь неуместно процитировать Достоевского. Смирись, гордая литература! — воскликнули бы мы, буде нам дозволено так вольно обращаться с изречениями классиков и со столь прихотливым и амбициозным адресатом, как литература. А нам дозволено. Нынешнее время дозволяет подобное. И вправду, литература явилась ведь человеку не в его мрачную первобытную пещеру. А вполне даже, как мы уже поминали, по историческим меркам недавно. Соответственно, вполне может и исчезнуть. А почему нет? Надо сказать, что исчезновение из культуры и вещей не менее фундаментальных, без которых, как представлялось в свое время (особенно людям, связанным с ними своими судьбами и профессиональной деятельностью), не обойтись, оказывалось и не столь уж невозможным и не таким уж болезненным. А через некоторое время все это благополучно и забывалось. К примеру, еще в 20-х годах XX века почти 90 % населения земного шара в своем быту и трудовой деятельности было тесно связано с лошадью. Даже во Вторую мировую войну конные армии совершали свои архаические походы и прорывы, бросаясь с саблями и копьями на железных чудовищ нового времени. Ныне же редкий городской житель (кроме узких специалистов) припомнит название предметов конской упряжи. И это притом, что лошадь доминировала на протяжении трех тысячелетий в человеческой культуре, войдя значимым, если не основным, структурообразующим элементом и образом в основные мифы народов всего мира. Ничего, позабыли. Ходят в зоопарк, с детишками дивятся на нее, как на некое чудище, наравне со всякими, там, слонами, жирафами и верблюдами.
В свое время, одним жарким летом прогуливались мы с приятелем вдоль местной дороги его подмосковной дачи в районе Абрамцева, ведя на поводке огромного черного дога. Вдруг из-за поворота показалась обычная усталая деревенская лошадка, везущая огромный хвороста воз. Дог на мгновение замер и затем, вскинув кверху все свои четыре неслабые ноги, брякнулся в обморок. С рождения в его ежедневном городском быту ему не доводилось встречать четвероногой твари крупнее себя. А вы говорите — литература! Уж какая тут литература!
И если вернуться к нелестному для литературы сравнению (ну, нелестному, естественно, только в пределах принятой схемы и данного рассуждения) с современным изобразительным искусством, то бросается в глаза и принципиальная разница между ними в контексте основных нынешних мировых тенденций и социокультурных утопий — глобализма и мультикультуральности.
Визуальное искусство в своих радикальных образцах вписывается именно в глобалистскую тенденцию развитых урбанистических культурных образований во все возрастающих, как количественно, так и размерами, мировых мегаполисах, воспроизводящих унифицированные стилистические и поведенческие черты художнической деятельности почти вне всякой зависимости от национальных и региональных особенностей и различий. Особенности же стилевых проявлений, тем и вся масса специфической местной национальной проблематики, некоторые особенности местных художественных школ визуального искусства вполне вписываются и обслуживают некую локальную неповторимость и специфичность, прокламируемые идеей мультикультуральности.
В то же самое время литература легко включается в мировой рынок и процессы глобализации именно своими произведениями масскультуры и бестселлерами. На уровне же глубоких и радикальных экспериментов с языком, требующих почти невозможных ныне переводческих усилий и изощренности, чтобы быть доведенной до сведения и так немногочисленных потребителей подобного рода опытов в других странах и языках глобализирующегося земного шара, подобная литература остается как бы нехотя, почти насильственно, почти в противоречии со своим основным пафосом, в пределах функционирования национальных и специфических культур.
Мы уж не говорим о надвигающейся виртуализации культуры и о проблемах новой антропологии, вообще предполагающих серьезные перекомпоновки иерархии и значения родов культурной деятельности и принципиальный их перевод на новые носители информации и в новые антропологические пространства другой разрешающей мощности и, возможно, даже иной конфигурации. Но это уже разговор для другого случая.
Утешает ли нас это понимание?
[99]
2003
Рассуждая о современной поэзии (как, собственно, и о поэзии любого времени и места прописки), можно рассматривать персоналии (кто лучше, кто хуже, кому чего недодали, кому передали), стилевые направления и тенденции (кто более влиятелен, продвинут или архаичен) — или же социокультурный статус поэзии.
В этой короткой заметочке мне хотелось бы остановиться как раз на последнем. Для простоты, пущей эффективности и даже эффектности можно сравнить нынешнее положение с буквально недавним прошлым или же пронаблюдать статус поэзии в ряду современных ей иных видов культурной деятельности (то есть — рассмотрение в диахронии и синхронии, уж извините).
Не надо особенно напрягать память, чтобы припомнить недавнее время, когда наша родная поэзия была одним из основных ресурсов всеобщего цитирования, одной из основных составляющих общекультурной и национальной памяти. Поэтические цитаты служили заголовками статей, эпиграфами научных исследований, проскальзывали в речах руководителей. В качестве разговорных цитат поэзия служила способом опознания «своих» и «чужих», «склеивающим» наполнением бесед. Это вполне банально. Не будем преувеличивать, но все-таки критическая масса населения, использовавшая поэзию подобным образом, была достаточно велика, чтобы определять культурную атмосферу в стране. Памятны, например, студенческие посиделки или вечера вполне пожилых людей, когда после естественных выпивок и закусок участники засиживались далеко за полночь, предаваясь чтению своих или чужих стихов. Их знали, без преувеличения, сотнями, если не тысячами.
Что стало нынче заменителем этому? Господи, конечно же, поп и рок. А тогда замечательное было время! Для поэтов, конечно, которые были желанными гостями домашних застолий, студенческих аудиторий и стадионов. Их узнавали, перед ними благоговели, у них брали интервью — в общем, весьма знакомая картина, ныне связанная с поп- и рок-звездами.
Собственно, эта ситуация совершенно естественна для конца XIX — начала XX века. В наших же пределах она задержалась до недавних времен по причине сознательной архаизации культуры и выстраивания некой просвещенческо-аристократической модели по старому образцу.
(Кстати, по рассказам одного, встреченного мной в английской глубинке, пакистанского поэта, у него на родине поэты знакомым нам образом и поныне собирают стадионы. Между тем положение поэзии в Англии глубоко уязвило пакистанца, перебравшегося туда отнюдь не по эстетическим причинам.) То есть у нас воспроизводилась культурная модель, где поэзия доминировала в качестве наиболее актуальной и креативной сферы художественной деятельности. Сему способствовали, естественно, система образования и цензура — не столько в своей политико-идеологической функции, сколько в культурно-охранительной. Немаловажным составляющим элементом всего этого комплекса было и оппозиционное мышление: в противостоянии власти и его культурной политике носители такового идентифицировались с фигурами дореволюционной эпохи, бывшей временем расцвета поэзии и доминирования поэта в качестве поп-фигуры.
К тому же следует отметить, что при всякой попытке сотворить идеально-футуристический или воссоздать некий идеально-архаический социальный феномен — в зазоры и щели несоответствий прорываются веяния гораздо более древние, почти доисторические. И это, естественно, только на пользу поэзии, так как именно в таком образе и статусе она существовала в давние времена. Во времена сознательной архаизации она снова оказывается «все-культурой», основным поставщиком квазирелигиозных образов и сообщений и основным способом приведения аудитории в состояние измененного сознания.
Нынешняя ситуация в поэзии если и не прямо противоположна описанной, то все-таки по многим вышеназванным позициям для описания новейших времен можно бы поставить знак минус. Конечно же, никогда не исчезнет со света определенное количество людей, использующих язык неконвенциональным способом, одним из которых будет поэзия. И в этом смысле она будет существовать, да и уже существует наравне со многими иными родами культурной деятельности, но не являет собой сколько-нибудь выделенную зону особой престижности, порождения значимых социальных и социокультурных идей, которые выходили бы за ее пределы. Возможно, этот почти приватный модус существования поэзии можно оценивать и положительно. Возможно. Все зависит от того, какие иметь амбиции и какие преследовать цели.
Помнится, довелось мне ехать в поезде с одним исполненным достоинства и благочинности швейцарцем-пенсионером, который кратко и кротко поведал мне нехитрую историю своей профессиональной карьеры. Около тридцати лет проработал он в некой фирме над созданием изоляционной бумаги для трансформаторов (не вдаюсь в технические подробности, которых я не понял бы и по-русски). К концу своей упорной деятельности он добился снижения потери энергии где-то на 0,5–0,6 %. Все это было рассказано спокойно и умиротворенно, с высоким чувством исполнения жизненной миссии. Господи, какое смирение!
Но, увы, непременной составляющей деятельности художника являются как раз амбиции (порой неуемные!) и возможности их реализации. Я не поминаю финансовой стороны деятельности — ради возможности реализовать амбиции люди зачастую жертвуют не только деньгами, но даже здоровьем и порой самой жизнью. И подобные яркие и порой трагические поэтические жесты еще опять-таки на нашей памяти. Сейчас почти все успокоилось — и опять-таки к лучшему. Однако все поэтические имена, известность которых выходит за пределы узкого поэтического круга, объявились в пределах еще предыдущей культурной ситуации с ее премногим уважением, почти поклонением перед поэтами.
Повторюсь: все зависит от того, чего ожидать от поэзии и какую роль и функцию в культуре ей приписывать. Конечно же, все хорошо и даже нормально, если бы не порой всколыхивающиеся атавистические мечты и надежды поэтов на возрождение былой славы и престижности своего занятия.
Но все проекты по реанимации в обществе интереса к поэзии, в том числе и всемирно опробованный — расклейка поэтических текстов по вагонам городского транспорта, — имели малый эффект. Миновав пору своего расцвета, связанного с ролью квазирелигии, поэзия в нынешнем мире не смогла, как, скажем, проза, вписаться в рынок хотя бы в качестве развлечения или достойного убиения свободного времени. Попытки выхода в пограничные зоны — типа перформанса или визуализации, — которые могли бы стать посильными возможностями расширения аудитории, так и не были приняты литературной средой (все-таки неотвратимо укорененной в культуре XIX века) и были попросту абсорбированы музыкальным и визуальным сообществами — по причине их нынешней доминирующей массы и влияния. А может, оно и к лучшему?
Конечно же, это нисколько не касается решения посредством стиха личных духовно-экзистенциальных проблем. Это также не относится и к возможному кругу почитателей некоего поэта, для которых он является культовой фигурой.
Но стоило бы отметить общую тотальную архаичность литературного типа мышления (не только в России, но и по всему свету) относительно того же изобразительного искусства. Если сравнить истеблишмент нынешнего изобразительного искусства (определяемый по выставкам в музеях, известности и ценам на рынке) с истеблишментом литературным (определяемым, скажем, по тем же Нобелевским премиям), то мы получаем весьма показательную картину.
Эстетические идеи, разрабатываемые литературным истеблишментом, проецируются на проблематику и эстетику, волновавшие изобразительное искусство где-то в 1950–1960-х годах. Учитывая же, что нынешний культурный возраст решительно разошелся с биологическим и составляет теперь где-то 7–10 лет, визуальное искусство отделяет от литературы (презентируемой ее истеблишментом — в отличие от отдельных радикальных экспериментаторов, так и не вписавшихся в мир и рынок литературы) примерно 5 культурных поколений.
К тому же, мы давно уже живем в ситуации если не победившей, то вполне соперничающей со словом картинки — в отличие от старых (но все еще сохраняющих влияние) времен с их представлениями о доминировании слова не только в пределах литературы, но и в других родах искусства. Тогда считали, что всякому визуальному акту (как и музыкальному) предшествует вербально-осмысленное оформление идеи, а потом, после возникновения визуального объекта, следует его описание и объяснение. То есть сам визуальный акт как бы испарялся между двумя вербальными. А ведь почти так и было!
Следовало бы отметить еще одну зону реальной активности поэзии в современном мире, разработка которой тоже происходит в нашей социокультурной ситуации с немалыми трудностями. Это специфическая поэзия, ориентированная на университетско-академическую среду, вроде американской «language school», имеющая своих читателей в интеллектуальных студенческо-академических кругах. Однако при нынешней неразвитости этой среды у нас, слабом ее влиянии на социокультурные процессы в стране, ее невысокой престижности и финансовой несостоятельности и вообще почти воинствующем антиинтеллектуализме в обществе понятно, что подобная поэзия вряд ли может иметь у нас достаточную аудиторию, существенно разнившуюся бы с аудиторией поэзии традиционной.
Соответственно, иллюзии о возрождении поэзии в ее прежнем статусе (без изменения позы поэта, способов порождения текстов и их презентации) покоятся на неартикулированном, но явно лежащем в основе подобных мечтаний представлении о возвращении прежней культурной иерархии.
Правда, у поэзии есть мощный аргумент и в ее нынешнем противостоянии массмедиа и поп-культуре и прочим соблазнителям слабых человеческих душ — он прекрасно сформулирован в замечательной немецкой поговорке: «Говно не может быть невкусным, миллионы мух не могут ошибиться».
<Рецензии>
[100]
2003
<Анатолий> Гаврилов. <«Берлинская флейта»>
Книга весьма продуманно выстроена и стлистически чиста. Но с ее буквальными версификационными приемами (строфика, повторы, прихотливость ассоциаций) она относится скорее не к жанру прозы, но так называемых текстов. И в этом отношении она, конечно же, лежит в прямой традиции текстов Л. С. Рубинштейна. Но в отличие от рубинштейновского откровенного манифестирования конструктивного принципа с мерцающей лирической интонацией, в данном тексте, наоборот — именно лирическая интонация обнажена до предела. В то время как конструктивный принцип сводится, в основном, к прямому приему поэтической строфики, что находится в достаточном противостоянии современной тенденции понимать прозу как крепко сколоченный и, желательно, захватывающий сюжет. Данное сочинение находится в пределах вполне различимой ныне тенденции беллетризации предыдущих радикальных литературных практик.
Читается вещь исключительно легко и именно как поэтическое произведение. Постоянное возвращение к памяти умершего учителя, при всей несомненной искренности и, очевидно, реальной достоверности, тоже прочитываются как мифопоэтический прием. Эпизодические (но отнюдь не редкие) отсылки к профессиональным музыкальным терминам и реалиям придают всему тексту легкий аромат снобизма (опять-таки, независимо от вполне прочитываемой авторской профессиональной принадлежности). И этот же текстовой пласт служит как бы камертоном всей структурно строго выстроенной вещи и и ее почти музыкально-чистого звучания.
<Андрей> Геласимов. «Жажда»
Весьма короткий объем повести не позволяет вычленить на ее пределе какой-либо осмысленный законченный сюжет. По настрою и ситуативным обстоятельствам повесть относится к вещам типа «Три товарища» Ремарка. К концу в ней даже прорисовывается некий зародышевый сюжет спасения тремя приятелями своего боевого друга. Надо заметить, что вкрапленные военные эпизоды на удивление бледны и формальны, что вызывает подозрение: не написаны ли они с чужих слов. Или, в противном случае, это ставит проблему культурного табуирования травматического опыта, что вполне понятно и оправданно с точки зрения выживающей человеческой личности, но совершенно провально в случае реализации ее как писателя. На фоне современной прозы, повесть удивительно целомудренна. Даже в фронтовых отрывках персонажи изъясняются исключительно деликатно и эвфемистично. Короткие минималистические фразы и повествование от первого лица придают вещи некое строгое и лирическое звучание, но резко обрезают горизонт используемых слов, языков и захватываемых в действие событий.
<Павел> Пепперштейн. <«Мифогенная любовь каст», том 2>
Это произведение (в данном случае мы рассматриваем второй том, хотя, понятно, он неразрывно связан с первым, и все здесь сказанное, вполне относится к обоим томам) на российских пределах, пожалуй, первое и пока единственное явление столь популярного в мире жанра фэнтези с его тягой к монументальности, эзотерике и притом некой, если не глумливой, то лукавой, что ли, ухмылке. При определенной оптике и попадании в ритм повествовании оно вырастает в грандиозное построение, наподобие вполне прочитываемого в подоснове великого китайского романа «Путешествие на Запад». Читавшие его, несомненно, обратят внимание на предметы, используемые героями Пепперштейна в качестве оружия и имеющие прямые аналоги в китайском произведении. Бесчисленные фантастические и почти непредсказуемые превращения героев и перекраивания ситуаций не могут не порадовать вкус пристрастного читателя. За простотой языка и как бы даже наивностью изложения (как и все подобного рода тексты, данный тоже исполнен изрядной доли неизжитого инфантилизма) проглядывает немалая начитанность, погруженность автора в мир современных философских идей и писаний.
<Владимир> Шаров. «Воскрешение Лазаря»
Это произведение можно вполне определить как серьезное и ответственное. Оно воспроизводит достаточно привычное для русского читателя смешение жанров семейного романа и романа идей, помещенного к тому же, в данном случае, внутри жанра романа в письмах. Надо заметить, что уже с первых страниц жанр писем становится тесен для автора, и он просто переходит к длинным повествованиям, формально распределяя его по письмам. Думается, что такой прием был необходим автору, чтобы не излагать от собственного лица многочисленные библейские, теологические, историософские и церковно-религиозные идеи, разработка которых выдает в авторе недюжинное знание предмета и неложное искреннее погружение в них. Однако это же предполагает и в читателе специальную заинтересованность в данном предмете и достаточную информированность. Роман весьма подробно касается почти всех актуальных для России XX века идей и проблем — лагеря, религия, генетика, поэты и их жены, народ и власть, спасение, церковь при советской власти, евреи. Идея памяти как спасения заставляет автора населять свое произведение бесчисленным количеством героев, поминая многочисленные детали и извивы их биографий, что придает роману порой вид труднопроходимой местности. Однако, видимо, в этой вязкости и есть основная прелесть для автора и его читателей. С самого начала романа заявлены фантасмагорические темы и развития линий сюжета, которые нарастают к концу. Одни из них вполне удачны. Другие, как, к примеру, некий вымышленный период советской власти, — на мой взгляд, выглядят неубедительно.
«Детеныш» [101]
Несомненно, роман из разряда черных. В достаточно мрачные картины тяжелого детства нескольких героев, включая и эпизодических и главного, вплетены мотивы серьезного, неиронического сатанизма и некой популярной эзотерики (недаром неоднократно на страницах романа проскальзывает имя Мамлеева). Изобилует роман и неприятными, загадочными и необязательными смертями. Ну, в пределах легко просчитываемой задачи отобразить явление сатанизма и даже детского воплощения чуть ли не самого Сатаны в нашем мире это как бы вполне оправданно, хотя и немного напоминает сюжетные ходы голливудских фильмов на ту же тему.
В отличие от прямолинейного поп-письма, в данной вещи, наличествует, как непременный атрибут интеллектуального подхода к этой теме, непременное вплетение в сюжет снов, психиатрических лечебниц и видений. Но знание питерской культурной, полубогемной и алкогольной среды, ее персонажей и несомненная словесно-пластическая одаренность автора делает роман легко читаемым, почти с детективным азартом (кстати, кое-где ненавязчиво объявляются и черты жанра журналистского исследования).
<Сергей> Коровин. «Прощание с телом»
На протяжении достаточно длинного плотного текста автор не позволяет себе ни единой стилистической слабости. При большом количестве откровенных нередуцированных эротических сцен роман читается как эмоционально приподнятое повествование о чистой любви, не сдобренное чрезмерной рефлексией и иронией, что чрезвычайно редко и даже странно в современной российской высокой литературе. Ненавязчивая детективная линия не берет на себя много внимания, только способствуя остроте переживания взаимоотношений главных героев. При этом антураж вполне современен: и нынешний сомнительный и опасный бизнес (в данном случае издательский), и смерть по интернету, и заезжая иностранка, и лесбийская пара. Несколько утомляют, правда, длинные, вполне профессиональные описания рыбной ловли и всей связанной с ней технологии (но это, может, просто исключительно личная реакция рецензента, очень далекого от подобного рода пристрастий), что смотрится просто реальной человеческой слабостью автора, несколько разбавляющие напряженный эмоционально-лирический тон повествования, что, может быть, и требуется в подобного рода текстах.
<Илья> Кочергин. «Помощник китайца»
Приятная, мягкая и элегантная проза, выдающая в авторе вполне профессионального филолога. Как образ самого повествователя, так и <характеры> немногочисленных героев удивительно обаятельны и достоверны. Их диапазон ограничен жанром лирического повествования от первого лица, но и не столь уж краток. Вполне привлекательно и с юмором описаны прабабка героя, рассказчица и фантазерка, знакомые иноземцы и среди них особенно главная героиня повествования заезжая немка. Забавен образ и самого героя в годы его школьного бытия, как и персонажи какого-то современного сибирского поселения, навещаемые героем и его решительной и социально- вменяемой спутницей-немкой. Небольшие жизненно-философские замечания и сентенции, рассыпанные по тексту, придают повести приятный аромат интеллигентской беседы за столиком в каком-нибудь небольшом открытом летнем кафе нынешней Москвы, с одновременным ощущением серьезности, точности, занимательности, но притом и какой-то, что ли, необязательности всего сказанного.
<Илья> Стогофф. Роман 2002 [102]
Энергичное и умелое журналистское повествование — весьма распространенный ныне в мире тип письма. Эдакая пост-аксеновская стилистика самоописания молодежного героя, не отягощенного предрассудками предыдущих поколений. Но, как раньше говорилось про подобных персонажей, «хоть он и с длинными волосами, с гитарой и в узких брюках, но в своей глубине он наш простой советский парень». То есть главный герой с несомненными чертами глубоко родства с самим автором (что вообще служит отличительной чертой подобного рода повествования) представляет собой тип современного полуобаятельного артистичного и талантливого повесы, не отягченного особыми моральными и профессиональными проблемами, но способного с удивительной легкостью выбираться из разного рода нешуточных передряг, в кои с такой же легкостью и попадает. В легкой болтливой манере поминаются названия всевозможных клубов, баров, ресторанов, рок-групп и их лидеров Москвы и Петербурга. Временами описания весьма язвительны и удивительно точны (вся немалая часть повествования, связанного с приключениями нашего героя в современной Средней Азии). Читается роман необыкновенно легко, но, увы, так же быстро и вылетает из головы.
Дмитрий Бортников. «Свинобург»
Впечатляющее экспрессионистическое письмо. Энергия его захватывает. Травмы и комплексы детства (связанные с преизбыточным весом, почти ненавистью к собственному телу, прорывающейся в тексте с убедительной регулярностью) выходят фантазмами жестокости, брутальной мужественности, эстетизированными и отвратительными образами смерти и рождения. В этом контексте, конечно, совершенно не случайно появление «Песни о Нибелунгах», как и открытая высокая риторичность исполненных захлебывающейся экспрессивностью отдельных отрывков. Поэтизмы удивительно точны и нисколько не переводят текст в квазипоэтическое качество. Кстати, автор вполне лишен всякого пиетета к разного рода языковым табу. Все персонажи, несмотря на их убедительность, достоверность и несомненное существование вполне вычитываемых из их описания прототипов, в результате смотрятся как риторические фигуры внутри большого и очень плотного высказывания (что для меня выглядит как несомненное достоинство).
С. Витицкий [103] . «Бессильные мира сего»
Произведение, построенное на удивительно нечеткой и невнятной интриге. Некая фантазия, обрамленная как бы бытовыми сценками, как бы многочисленными приметами нашего времени, как бы достоверными персонажами, как бы вставными новеллами и прочими как бы литературными аксессуарами. Все достаточно недостоверно и утомительно. Некие адепты некой полусекты-полушколы непонятного учителя-сэнсея, помещенные в абстрактное пространство противостояния таким же непонятным противникам, производят не очень внятно описанные магические действия в пределах такой же невнятной политической интриги. Вся затея вполне достойна небольшой энергичной повести, но рассказанной более понятным способом, с меньшим количеством героем, без ненужных многочисленных, ничего не значащих и только имитирующих достоверность жизни разговоров и описаний.
И пожрала… Но не до конца! Не до конца?
2005
Поначалу для пущей корректности, быстренько, как бы мимоходом отметим, что данная проблема — поэзия и медиа — распадается на две: поэзия и новые медиа, поэзия и массмедиа. В наших пределах, до сих пор вполне консервативных (во всяком случае, относительно всего, касающегося до вербального творчества), любые новации любого рода в области поэтической деятельности почти сразу же отторгаются в сопредельные роды художественной активности — музыкального перформанса либо визуального искусства. Только-только с большим трудом у нас на равных утвердился вполне невинный верлибр. Хотя следует признать, что подобная же ситуация с литературой — почти по всему свету. Пожалуй, это не касается только верлибра, победоносно добившего всякие иные проявления версификации в западной, отнюдь не скудной, поэтической ойкумене. Можно помянуть еще и появившийся в недавнее время поэтический слэм (родной брат рэпа). А так-то представляется, что литература в своей чистоте почти повсеместно онотологически положена в XIX веке. Естественно, мы не имеем в виду всякого рода бестселлеры, фэнтези, детективы и поп-писания типа женского романа, являющиеся, в сущности, квазикинематографом <или> телевизионными квазисериалами. Более того, нынешняя культура даже фундаментальные литературные опусы прошлого осмысляет как сценарную основу для сериала.
Ну, об этом ладно.
А теперь — к основной головной боли современной серьезной и возвышенной поэзии (и, вкупе с ней, всего возвышенного и духовного). О взаимоотношениях с массмедиа. Ясное дело, по преимуществу, это отношения с властью. В наше время и в нашей стране при «счастливо» совпавших и почти сросшихся властях политической, экономической и массмедийной (что есть свидетельство жесткости и монопольности режима) задача как бы анализа существенно упрощается. А для самой поэзии, конечно же, невозможность различно апеллировать к различным ветвям власти, различным зонам общественного влияния, рекрутировать в ряды поклонников и сторонников, быть ими использованной для своих специфических и, понятно, корыстных целей сужает и без того неширокий диапазон влияния поэзии, не очень-то престижной в наше время в высоких и широких сферах.
В прежние, благостные для поэзии, времена власть концентрировалась в руках весьма узкого социального слоя людей, воспитывавшихся в определенных традициях, занимавшихся по преимуществу интеллектуальным трудом и обладавших большим количеством свободного времени. При общем доминировании гуманитарных наук в обществе и образовании — поэзия наряду, скажем, с музицированием, фехтованием, конной выездкой и танцами входила в состав престижных занятий и умений узкого круга властной элиты. Соответственно, тиражи и массовость мало влияли на причастность литературной деятельности и литератора к властной культуре и на степень его общественной значимости и влиятельности. Пушкина не особенно волновало тиражирование его образа и произведений в народных массах (заметим, тотально неграмотных), среди которых по популярности и количеству читателей он вряд ли даже мог мечтать встать рядом с автором какого-нибудь «милорда глупого», не говоря уж о лубках про Бову-королевича.
И все это, к тому же, в пределах текстоцентричного общества, каковым обернулось все европейское пространство после изобретения книгопечатания, когда книга стала основным материальным носителем информации и когда работники слова приобрели немалое влияние. Соответственно, поэты как наиболее утонченные и магические манипуляторы словом к концу XIX века — началу XX приобрели статус властителей дум, почти пророков и демиургов. Ныне же, в пределах доминирования массового общества и расширенного потребительского рынка (мы не принимаем во внимание те районы мира, где сохранились разновременные сложноустроенные архаические социальные структуры), когда зона власти в культуре переместилась от узкого слоя правящей элиты в зону массового потребления и массмедиа, статус и возможности поэзии включаться в актуальные социокультурные процессы и быть притом услышанной почти трагически уменьшились и критически сократились — как, впрочем, и всей серьезной литературы.
Недавно довелось мне на пределах известной туманной Британии встретиться с одним импозантным пакистанским поэтом. После чтения перед весьма скудной местной аудиторией — человек 50 — он посетовал, что на своей родине собирает стадионы (ничего не напоминает?). А молодожены, как у нас — к могиле Неизвестного солдата, совершают паломничество к могиле Низами. Ну прямо как в давние времена почти непременным полагалось посещение Михайловского. В общем, обаятельная архаическая картинка — конечно, определяемая подобным образом только в пределах европейской системы культурно-исторической временной стратификации. Кстати, отметим, что нечто сходное можно обнаружить и в нынешнем всплеске популярности искреннего и общественно-значимого литературного слова на Украине.
Но возвратимся к собственным проблемам. Дело, естественно, не в количестве читателей, которое чисто статистически может даже превосходить их число в предыдущие времена (все-таки и население земного шара достигло почти шести миллиардов). Мы говорим о социокультурном статусе, положении в иерархии влиятельных родов художнической деятельности, об имидже и амбициях поэта в современном обществе. При нынешней раскройке культурного пространства в пределах явленности публичному вниманию существуют только события, высветленные телевизионным экраном (в меньшей степени уже — газетными страницами). Результат футбольного матча становится всеобщей национальной трагедией или всеобщим ликованием в гораздо большей степени, чем реальные события, происходящие буквально за стенкой вашего скромного жилища. Да и, к примеру, в Вашингтоне в роскошных апартаментах Белого дома, где в предыдущие времена на всякого рода инаугурационных мероприятиях и вообще торжествах всенепременно присутствовали «серьезные литераторы», ныне они почти полностью замещены рок- и кинозвездами или даже диджеями. Что уж говорить о мелких фактиках в пределах поэзии! Ну, понятно, мелких с точки зрения массмедиа и огромного рынка потребления. А так-то для поэтического сообщества они могут вырастать и в размер грандиозных. Хотя нет, нет, я лукавлю — все все-таки отлично понимают реальный масштаб социальных и культурных событий и соотносят их с результатами своей деятельности.
Собственно, иерархическая ценность событий всегда зависела от их высветленности в пределах зоны власти. Просто власть была другая. Соответственно, и события были другие. Поэтические строки, цитаты и аллюзии, столь частые, почти обязательные в устах видных общественных деятелей и работников многочисленных идеологических фронтов предыдущих времен, ушли из политических речей, газетных статей и лозунгов, уступив место рок-текстам и фразам из кинофильмов. Поэзия при доминации нынешнего эгалитарно-массового принципа рыночного потребления, естественно, имеет мало шансов соревноваться с представителями шоу-бизнеса в пределах телевизионной картинки и массовой печати. Ну, если только на страницах традиционных литературных журналов, и то уступая прозе — как уже поминалось, некоему роду квазикино и квазисериала. Тут следует отметить еще отличие ее от визуального искусства, которое производит единичные объекты и реально вписалось в рынок роскоши.
Чем же при подобном раскладе сил и предпочтений может приглянуться поэзия и поэт этим зловредным, злонамеренным массмедиа? Ну, если только необычным имиджем или скандальностью поведения, выходящими за пределы собственно поведения поэтического (ныне скандальное литературное поведение находится вне зоны внимания публики — последние рецидивы подобного припоминаются только из древней истории середины 1990-х). Либо остроумными откликами на актуальные события, что, по сути, и составляет единственный ресурс поэзии, явленной на телеэкране в образах и виршах поэтов — сатириков-юмористов. И проблема не в том, что они шуткуют и задействуют самые нехитрые пласты поэтического арсенала, а в том, что они актуальны и угадываемы моментально.
Следует, конечно, помянуть об иллюзии интернетного пространства, как бы открытого всякого рода нецензурированному и никоим образом не ограниченному поэтическому высказыванию. Однако его наличие мало что прибавляет, вернее, разрешает в вышеназванных нами проблемах. Вряд ли основная масса пользователей Интернета бросается к экрану в надежде получить поэтическое послание или излить себя в нем. Пропорция участников и степень задействованности их в реальном социокультурном процессе — все та же. К тому же именно открытость и необязательность данного рода письма выводят сие творчество за границы поэзии как привычно-профессионального занятия, предполагающего, помимо серьезной конкуренции текстов, также осмысленное выстраивание тактики и стратегии как социокультурного, так и культурно-эстетического поведения и имиджа. Возможно, это новый модус существования поэтического слова, но уже в такой степени размытости и интенционной перенаправленности на простое высказывание (как зачастую представляется, случайно, по инерции принявшее образ версификационного жеста, в большинстве своем за пределами культурной вменяемости), что он вполне выпадает за границы нашего рассуждения.
Вообще-то, наличествуют и другие квазипоэтические сферы литературной деятельности — писание рок-текстов, текстов авторской песни, домашняя поэзия на случай, та же интернет-поэзия. (Я не поминаю здесь сходный феномен графомании, которая ориентировалась на классические примеры и так или эдак мыслила себя в рамках традиционного поэтического поведения и социокультурного объявления в обществе.) Определение «квази» нисколько не есть уничижение данных родов словесной деятельности, но просто попытка провести более точные границы внутри вроде бы близких типов вербальной активности.
Еще раз отметим, что поэзия — это не только тексты, но специфический способ выстраивания и явления обществу значимых типов культурного, в данном случае — поэтического, поведения.
Но посмотрим, может быть, интернетный способ существования в недалеком будущем останется единственным способом бытования эдакого общепоэтизированного способа бытового речевого поведения. Если же говорить принципиально, то интернетное пространство есть зона визуально-манипулятивного, атавистически выступающего <в данном случае> как носитель вербального послания. Ну, естественно, существенным остается у этих как бы поэтических посланий модус общения. Но для поэзии эта сторона является по-человечески обаятельной, но вполне маргинальной.
Что же в таком разе остается поэзии в ее узком определении в мире огромных тиражей, побеждающей картинки и стремительной смены стилей, моды и поп-героев, соответствующих в своей динамике рыночному принципу опережающего (яростно и со все возрастающей скоростью) морального устаревания относительно физического? Ну, прежде всего, утеря прямого и моментального влияния на культуру и социум совсем не означает вообще отсутствия возможности влияния на них. Просто это может происходить достаточно опосредованным способом, воспроизводя положение и функцию в обществе фундаментальной науки (особенно ее самых абстрактных областей, типа космологии). В свое время Пикассо на претензии относительно непонятности его творчества широкому зрителю отвечал, что оно дойдет до потребителя со временем новым дизайном унитаза. То есть через некоторое количество охлаждающих и преобразующих опосредований. Понятно, судьба поэзии непосредственным образом связана с общими перспективами литературы при меняющейся географии распределения социокультурных и культурно-эстетических функций в современном и ближайшем будущем человеческом сообществе. И больше — с перспективами печатного слова и вербальности вообще в их взаимоотношениях с визуальностью, современными технологиями и новыми носителями информации. Ну, это проблема слишком общая, туманная, исполненная некорректных экстраполяций, идеологических преференций и, соответственно, предпочитаемых утопических сценариев ближайшего и далекого будущего в пределах вообще возможной перестройки целиком старой антропологии, служившей фундаментом общности всей человеческой культуры на пределе многотысячелетней истории.
Но все-таки, не убегая столь далеко, попытаемся определить, что же остается поэзии в современном мире, не оговаривая ее простую (наряду с иными прочими вербальными способами) и вполне понятную интенцию быть способом общения и передачи какой-никакой информации. Ну, это понятно и вполне неспецифично.
Итак, во-первых, всегда (до, скажем, трудно пока и представляемого момента полнейшего исчезновения или отторжения уж совсем в непрезентабельную сферу вербальности как таковой) будут люди с неординарным ощущением языка, специфической любовью к манипулированию им неконвенциональным образом. Игре с ним. Этот слой людей и есть основной поставщик как творцов поэзии, так и ее потребителей. Их количество может меняться в зависимости от конкретной политической или социокультурной ситуации (при общей пока, заметим не без печали, неуклонной тенденции к снижению процента людей, задействованных в этом), никогда не приближаясь к нулю.
Во-вторых, в поэзии проглядывают и всегда останутся при ней атавистические корни древних магическо-мантрических практик, потребность в обнаружении которых и явлении их в нашу окружающую жизнь не исчезает даже при как бы тотальной доминации научного дискурса и анестезирующих практиках массмедиа, рекламы и поп-сферы. Особенно это откровенно в русской поэтической традиции и доминирующей поныне верификационной норме с сохранением в ней рифмы и поэтического размера. В этой своей практике поэзия отчасти совпадает с рок-движением.
В-третьих, поэзия является хранителем «длинной» исторической памяти, сознательно, отрефлектированно и демонстративно наследуя неуследимому ряду поэтических школ и поколений. Особенно это бросается в глаза на фоне упомянутой стремительной смены мод и стилистик, апеллирующих к сиюминутной реакции и произвольно возвращающих в сферу ностальгических интерпретаций и ремейков случайно выбранные произведения или культурные эпохи. Помните анекдот? В автобусе инвалид склоняется к сидящему юноше, попрекая его:
— Вот молодежь сидит, а инвалиды стоят. Я, между прочим, в 41-м ногу потерял.
— Мужик, — отвечает искренний юноша, — я в 41-м не езжу.
Вот она — потеря долгой исторической памяти! Притом, что нынче эта пресловутая «долгая» исчисляется уже не столетиями, а десятилетиями. И, к примеру, особенно в ее бестселлерной практике включена в тот процесс быстрого морального устаревания продукта и необходимости беспрерывного поставления на рынок все новых и новых вещей. В этой своей функции сохранения длительной исторической памяти, конечно же, поэзия совпадает с некоторыми другими сферами гуманитарной деятельности.
Естественно, поэзия по-прежнему будет заниматься шлифовкой языка и подгонкой его к постоянно меняющейся социокультурной ситуации, совпадая в том со всем многообразным спектром вербальной деятельности в обществе. Она, может быть, лучше всех остальных вербальных практик приспособлена к схватыванию, фиксации мимолетностей, неуловимостей человеческой психики, интеллектуальных интуиций и вообще бытия, соперничая в том в какой-то мере разве что с ассоциативным кино.
В своей мобильности и реактивности она близка к деятельности по порождению поговорок, пословиц, афоризмов, анекдотов, лозунгов, рекламных слоганов, способствующих быстрому, оперативному схватыванию действительности и закреплению ее в кратких и емких формулах.
Для определенного рода людей она по-прежнему будет одним из действенных орудий адаптации к действительности, постижения ее и нахождения в ней точки собственной стабильности, совпадая в том с религиозной практикой, философией и разного рода экзистенциальными писаниями.
Ну и, конечно, со всеми видами другой культурной деятельности она, по мере сил, была и остается составляющей огромной сферы индустрии развлечения и отдыха. И в этой своей функции она наиболее приближается к массмедиа. Другое дело, насколько она может вписаться в формат и конвенциональное поведение в данной сфере деятельности? Насколько ей это принципиально и онтологически дано без утери своей специфики?
В данном случае многие упреки в ее адрес по поводу нежелания идти навстречу времени и новым медийным способам проживания в культуре, явления и объявления в ней недостаточно корректны, с учетом ее специфики. Мы уже приводили пример с фундаментальными науками. Придется провести сравнение и с нынешними попытками если не сознательного, то наивно-коварного желания чиновников «раскавычить» фундаментальную науку посредством вписывания ее в рынок и уподобления в том наукам прикладным. Другое дело (здесь мы оставляем сравнение с наукой), что исчезновение самой поэзии, как бы ни казалось оно на нынешний взгляд трагическим и неимоверным, на самом деле в длительной исторической перспективе не представляется столь невероятным (тем более что она не явилась сразу — и, соответственно, гарантированно навечно — человеку в его первобытную пещеру). Если есть у нее некая неистребимая антропологическая функция, сверхзадача, невозможная к исполнению в определенных условиях привычным способом, то она, соответственно, будет передана другим сферам и областям культурной человеческой деятельности. И, непривычная, она явится нам и прошепчет магические слова пароля, моментально узнаваемого и моментально по нему узнаваемая. Но это уж очень невероятный сценарий. А если и вероятный, то в невероятном временном удалении.
Хотя тоже ведь — кто гадал и предполагал моментальный крах советской власти? Казалось — на века. Ан нет, рухнула враз, и ничего. Привыкли. Ну, во всяком случае, многие и во многом.
Чего ждет г-н Вебер от немецкого читателя, который якобы чего-то ждет от русской литературы
[106]
2005
Тексты, вроде данного, веберовского, всегда читать мучительно и несколько неловко. Хочется сказать: «Ну, успокойся. Не все так плохо. Вон еще сколько хороших парней, которые думают точно так же, как ты. А те, которые не хотят вас, — так ведь они имеют право. Отвернись от них. Они тебе не нравятся. Так почему же ты им должен нравиться? Живи своей жизнью. Все нормально, старик».
Вот могу порекомендовать из собственного опыта. Во времена андеграунда в нашем кругу было вполне ясное понятие: если нам не нравится советская власть, то почему же мы должны ей нравиться? И никогда не носили своих виршей в советские издательства (других, кстати, тогда не было). Но это так, к слову.
Во всяком искреннем и пафосном писании объявляется, по большей части, не столько картина окружающей действительности, сколько автопортрет пишущего. И каким же нам предстает автор? Честным, благородным, прямодушным, немного наивным (что только придает ему шарму). А каким не понимающее его окружение? Они напряженно молчат, краснеют. Напрягаются, нервничают, обрывают чтение, хихикают, юлят и обманывают. Целой армией славистов раскручивают не тех, кого надо. Им профессора вдалбливают что-то там недолжное в незрелые головы… Их же русских клиентов (так называемую группу захвата) отличает нахрап, безудержное самовосхваление, наглое пародирование, прославление скотского гедонизма, садизма, отсутствие нравственных устоев, свобода греха, аномальные и примитивные желания, осмеяние всего святого. В общем — боевики. А серьезная и правильная литература в это время создается другими. Между прочим, хотя бы из эстетических или чисто стратегических соображений этим плоским карикатурным изображениям противников надо было придать хоть какие-то черточки человечности. К примеру: «Некоторые из них, возможно, не до конца развращенные, просто не ведают, что творят» или «Есть еще надежда, что в тайный ночной час не окончательно погубленная душа некоторых из них вдруг очнется и воскликнет: „Боже, в какую пропасть я себя завлек!“» Кстати, и себе, искреннему и правильному, я на месте автора для большей достоверности прибавил бы некоторые человеческие слабости.
Очаровательные слабинки. Например: «Возможно, возможно, я порой бываю чересчур суров и прямолинеен, но уж такова моя натура, не терпящая ни малого лукавства».
Между прочим, заметим вскользь, что самые издаваемые русские писатели в Германии, отнюдь не ужасающие автора персонажи, а, к примеру, Маканин и Улицкая. Так что не все так уж полностью захвачено монстрами тьмы. В общем, картина ясна и весьма привычна. Даже странно, насколько исторический опыт повторяется многократно и почти в нетронутой чистоте, как поведенческой, так и стилистически-словарной. И нисколько никого ничему не учит. Повествование о крахе всего святого и падении нравственности — один из древнейших жанров. Самое старое свидетельство относится к какому-то ветхозаветному тысячелетию до нашей эры времен древнего царства Египта. И в этом, как видим, г-н Вебер тоже подтверждает свою явную приверженность традициям. И причем весьма древним.
Естественно, что редкие сомысленники автора — люди простые, искренние, ждущие света с Востока, особенно от великой русской литературы. Они задают трогательные вопросы (почти словами самого автора): «Когда же в России снова станут писать так хорошо, как мы привыкли? Никак не дождемся».
И автору, практически, нечего им ответить.
Ну, все зависит от того, с кем разговаривать, с кем хотеть разговаривать и кого принимать за интересного собеседника. У каждого свои предпочтения. Должен заметить, что Германия не совсем чуждая мне страна. Даже наоборот — достаточно знакомая. Посему и я вел в ней немалые беседы и, надо заметить, с совсем иным результатом. Во всяком случае, с иными впечатлениями от них. И на чтениях помянутых злодеев русской литературы присутствовали отнюдь не только извращенцы немецкой культурной жизни (так трогательно описанные в тексте), а вполне простые обитатели небольших немецких поселений. И доли описанного Вебером недоумения, отвращения или ужаса я не замечал ни на их лицах, ни в их высказываниях. И таких трогательных вопросов: «Доколе…» — мне никогда не встречалось. Хотя вру, вру, встречалось подобное. И вопрошавшими были как раз именно что русские, переместившиеся в дальние пределы и не могущие смириться с потерей своей идентичности. Но от местных аборигенов никогда ничего подобного не слышал. Ну, может, дело в Граце обстоит совсем по-иному. Хотя мне доводилось доезжать и до этого милого австрийского городка.
Оценку же местной нынешней текущей культурной жизни немецкоязычной ойкумены оставляем полностью на совести автора, так как не имеем возможности о ней судить по причине малого знания как ее самой, так и немецкого языка. Однако дело музейное и выставочное мне вполне знакомо. Да, надо с грустью заметить, что еще много недостатков в его организации, как и в пропаганде изобразительного искусства. Действительно, не единoжды блуждал я в полнейшем одиночестве по порой весьма вместительным и даже помпезным музеям небольших городов всего мира, заполненных, кстати, не по примеру грацевского, вполне традиционным искусством. Гулко и грустно раздавались мои одиночные шаги в соседстве с вполне приемлемыми картинами Репина, Рубенса и — прости, Господи, за святотатство — Рафаэля. Хотя мне никогда не приходило в голову со страстью допытываться у кого-либо из местных до смысла весьма диковинных объектов, там мной иногда встреченных. А в больших городах и в больших музеях на выставках самых что ни на есть авангардных художников народу предостаточно. Очереди даже. И многие дни. Народ интересуется, не приходя в предполагаемый автором ужас и не кривя лица в изображаемых автором гримасах. Так что не все так уж и плохо. Может, люди другие? Может, в параллельных мирах живут? А что — и такое бывает. Все, видимо, зависит просто, на что смотреть и что предпочтительно замечать. По принципу того анекдота: что для одного наполовину пусто, для другого наполовину заполнено. И в соответствии с этим «полупусто» в тексте без всякого различия в одну кучу неприемлемого и, следовательно, отвратительного свалены всякого рода поп-, шоу- и радикально-эстетические проявления, единственно связанные друг с другом их несоответствием представлению автора о должном.
При всей искренности и как бы наивности авторской позиции в ней сквозит просто неимоверное высокомерие. Чего только стоят эти пассажи о глупых славистах, которым другие подлые слависты вдалбливают в незрелые головы что-то там такое несусветное. Между прочим, это часто встречаемая иллюзия, что западному слависту не понять самому, что у нас происходит. Что они вообще мало интересуются, какая на самом деле (вот это вот замечательно — на самом деле!) русская литература. Хватают что ни попадя, а в стороне творится нечто великое и достойное, чего они, бедненькие, понять не в силах без нашей великодушной помощи. Кстати, к сведению автора, история перцепции западной славистикой нового русского авангарда вовсе не таковая, как ему представляется. Даже совсем обратная. Именно что еще недавно все кафедры славистских факультутов по всему миру были заняты поклонниками традиционной русской литературы и ее славных наследников — Солженицина, Максимова, Владимова, Айтматова, Самойлова, Бродского и др. Весь же нынешний авангард просто даже и литературой не считался. И его открытие и осмысление было делом личного энтузиазма отдельных молодых людей, которым как раз вдалбливали в головы ровно противоположное. Так что вся эта история требует не ламентаций и инвектив, а простого культурологического анализа совпадений культурных возрастов российского и западного постмодернизма. Но автор, подвергающий беспощадной критике чужие мнения и высказывания, как бы предполагает свою точку зрения и место говорения не подлежащими критике и сомнению. То есть он даже и не подозревает о возможности подобного (во всяком случае, в пределах текста нет и грани сомнения и таких его индикаторов, как «мне думается», «возможно», «не знаю», «но…»). Он говорит из как бы само собой разумеющейся точки истины и искренности. Однако по всей лексике и аргументации он безошибочно опознаваем как нормальный продукт русско-советского литературоцентричного сознания со всеми его прелестями, провалами и фобиями. С вечным ощущением некоего заговора. С моментальной редукцией эстетически и культурно непонятного в сферу социальной нравственности, вернее безнравственности. С представлением, что все единообразно и в этой своей единообразности обязательно. Что иноземцы и рассмотреть-то не могут ничего, а обнаружив, все извращают соответственно своему извращенному представлению о жизни. Что если я имею некое понятие некоего обязательного смысла и содержания, то и покажите мне немедленно, где это у вас находится. Интеллигентные люди, как видно из авторского текста, не хотят расстраивать дотошного вопрошателя и деликатно уходят от вопросов. Он же, естественно, понимает это как их слабость.
Да, действительно, ныне литература столь разнообразна, что просто уже по инерции одним и тем же словом называют весьма удаленные друг от друга рода деятельности, единственно связанные сферой вербальности. Но Яндль, например, менее всего походит на Стивена Кинга и гораздо ближе в своих экзерсисах к музыкальным или визуальным перформансам или к вербальным опытам в пределах того же визуального искусства. Может, Вебер и к музыкантам пристает с просьбой объяснить, что значат некоторые пассажи. Почему там не так все ясно, как в помянутых произведениях Тургенева?
И действительно, многие нынешние славистские исследования вполне далеки от тем, волнующих Вебера. Славистов интересуют вопросы культурологические, проблемы той самой телесности и ее метафоризации, проблемы сочетания жанров и медий. Они изучают изобразительное искусство и кино. Так что свойства письма Тургенева и Гончарова являются не повальным увлечением, а предметом изучения отдельных специалистов. Что поделаешь, такие интересы.
Конечно, поныне существуют (и не только на Западе) люди подобного же образа мышления и подобного же образа мира, как у Вебера. Их много. Замечательно! Если вы такие умные и обиженные, соберитесь, посвятите жизнь настойчивому труду проведения своих идей в жизнь. Откройте свои журналы. Печатайте там Искандера. И если в мире столько людей, страждущих вашего слова (вон, даже в маленьком Граце их неимоверное количество), то и будущее за вами — вам светит и идеологическая победа, и финансовое преуспеяние. А те, другие, — пусть их. Забудьте о них. Вы их не любите, так зачем вам их ответное внимание и любовь? Пусть их поглотит пучина неизвестности и суета мелких подленьких дел.
Альтернатива
[107]
2005 / 2006
Как всегда, ответ на вопрос лежит в горизонте критики этого вопроса.
Что есть другое чему? Практически, все другое другому. Проблема в выборе точки отсчета, фокуса и опять-таки горизонта рассмотрения. Конечно, при обсуждении гуманитарной сферы и сферы художественной деятельности, как правило, имеется в виду проблема взаимоотношения мейнстрима и возможной или возможных альтернатив. Естественно, это можно рассматривать в синхронии, фиксируя просто иерархическую или ризоматическую структуру взаимоотношения всех наличествующих форм художественного объявления и проявления. При рассмотрении же процесса в динамике и попытках некоторых экстраполяций мы сталкиваемся с проблемой приписывания определенных кванторов потенциальности некоторым феноменам из всей полноты рассматриваемых явлений.
В совсем, еще недавнем нашем прошлом картина была абсолютна ясна, стабильна и вечна (вечна в высшем смысле, что нисколько не опровергнуто неожиданно наступившими переменами и даже полным крахом предыдущей системы). Альтернативная позиция по всему фронту социокультурного противостояния тоже определялась однозначно — отношением и взаимоотношением с государственными институциями, которые сами в их идее, практике и сумме были неальтернативны друг другу, представляя, так сказать, «симфонию», обозначавшуюся с большой буквы, — Государство. Собственно, по тем временам поиски зоны альтернативности не представляли труда, как и не представляли проблемы поиски различных альтернативных групп, по примеру противостоящего им государства объединенных в одну, с большой буквы, Альтернативу (включавшую в себя все роды активности, от сугубо художественно-эстетических до социально-политических). Это вполне способствовало и малой дифференцированности внутри самой этой массы альтернативных сообществ и деятелей, которые в своей жизни и работе были вполне перемешаны. На одной площади могли на равных встречаться и вместе сосуществовать и вышеназванные сугубые эстеты, и политические активисты (иногда эти разные роды деятельности перемешивались в пределах одного персонажа). В одних тесных комнатах сходились и обсуждали общие проблемы люди в возрасте от 17 лет и до 80, что выглядит сейчас достаточно экзотически, когда поколенческие членения проходят достаточно жестко, а культурный возраст, кардинально разойдясь с возрастом физиологическим, достиг размера 10 лет. Внутренние противоречия в этих альтернативных сообществах по своей силе и масштабности не шли ни в какое сравнение с их общим противостоянием власти, системе как в области социально-политической, так и социокультурной.
Понятие же альтернативного искусства в его концептуальной осмысленности и завершенной определенности, конечно, есть порождение рыночного общества с развитой системой производства, распространения литературной продукции и огромного количества ее потребителей, а также принципом опережающего морального устаревания над физическим. Конечно, в широком смысле альтернативность, соперничество разных социальных групп как неотъемлемая часть общеантропологических оснований существовала в культуре всегда. Но такая постановка проблемы только размывает ее. Нас же интересует нынешнее толкование понятия альтернативности, когда разные формы художественной активности разных художнических сообществ соревнуются за привлечение внимания не различных разведенных сословий, а практически одного и того же потребителя.
В периоды, непосредственно предшествовавшие массовому обществу, обществу массового потребления, в сфере высокого искусства деньги, институциональная власть, высшее суждение вкуса и духовный авторитет были сосредоточены в одних руках и локализованы если и не в одном лице, то в пределах узкой группы правящей элиты (некоторым парадоксальным вариантом которой, кстати, был и советский строй). Это же узкое сообщество определяло и навязывало обществу единственное и безальтернативно-нормативное истинное искусство, а также престижные виды занятий — поэзия, музыка, фехтование и прочие, возникавшие и исчезавшие по мере изменения быта и состава правящих элит. Возникновение массового потребителя высокого искусства, утрата правящей элитой монополии на суждение вкуса и духовный авторитет и появление художественной элиты на ее месте в качестве таковой, соответственно процессу узкой специализации и экспертизации общества, и породило первые признаки нами описываемой проблемы. Поначалу, пока еще массовый потребитель несущественно влиял на рынок, это объявилось как проблема чисто эстетически-вкусовая и социально-амбициозная. Она артикулировалась как «художник и толпа», или «поэт и мещанин, обыватель». В горделивой позе художник адресовал свои эстетическо-вкусовые претензии массовому потребителю, а социально-статусные — слабеющей и уже не способной исполнять свои функции властной и духовной элиты так называемой великосветской черни. В транзитное время перехода от старой к новой модели массового общества, в период кризиса старой системы адаптации и легитимации произведений искусства и типов художественного поведения до возникновения новых институций этот процесс создал феномен так называемых «проклятых», не признанных в свое время художников и поэтов, порождая простую двоичную систему «высокое — альтернативное». Определенное время пример их судьбы и судьбы их произведений был неким даже каноном нового времени, в отличие от старых канонов, когда художники были более-менее адекватно вписаны в социум, тесно сотрудничая с правящими элитами.
В наше же время, соответственно нынешнему пониманию литературы как многообразия, синхронного существования разнообразных жанров и стилей, об альтернативе, в отличие от советского периода, можно говорить только с двух позиций, причем тоже не как-то специально маркированных культурой, но специально выбранных для определенного рассмотрения культуры под определенным углом. Первая — традиционалистская, имеющая альтернативой себе все остальное, в самые опасные соперники выбирающая всякий раз наиболее актуальные на данный момент (без различия их эстетической радикальности или архаичности). Вторая — это как раз наиболее радикальная позиция в период своей валоризации, вхождения в этаблированное существование и встраивания в культурный истеблишмент, высматривающая в ближайшем окружении в качестве возможного будущего соперника еще более радикальные практики и стратегии. В этом случае под радикальностью отнюдь не понимается все более и более изощренная работа с языком и композицией текста, но поведенческие жесты и стратегии, вполне могущие включать в себя работу с поп-текстами, китчем, трэшем и пр.
Только с этой, второй, точки зрения интересно и можно с какой-то мерой осмысленности рассматривать вопрос об альтернативной, деятельности как синхронно, так и в динамике. Конечно, встает проблема локуса размещения глаза наблюдателя и оценщика, особенно при таком вот достаточно абстрагированном модельном рассмотрении. Естественно, все модели достаточно уязвимы с точки зрения конкретных полевых исследований, но, пожалуй, именно на пределе сборочных столов именно подобных моделей данные этих исследований единственно обретают некую ясность, цельность и аксиологию. Посему в качестве отсчетной и наиболее радикальной современной российской (да и не только российской) культурно-художественной практики можно выбрать так называемый постмодернистский способ построения текстов и маркирования образа литераторов в обществе.
Тут следует оговорить существенную разницу между уровнем осмысленности и реализации постмодернистских стратегий в литературе и изобразительном искусстве.
Если литература, даже самая продвинутая и радикальная, по-прежнему обитает в пределах текста и традиционных жанров, то изобразительное искусство давно преодолело доминацию текста над культурно-эстетическими жестами художника и стратегией артистического поведения, освоила и разработала способы работы с ними, презентации и музеефикации их (не путать с жестами социокультурными, типа богемного, дэндистского, новейшего скандального, или с заявлениями писателей по поводу неких проектов, которые являются простыми производственными проектами, нисколько не тематизировав саму проектность в своих пределах). В изобразительном искусстве объявилось огромное количество неконвенциональных жанров (объект, инсталляция, инвайронмент, вербальные тексты, хэппенинги, перформансы, акции, мейл-арт, видео, фото, компьютерные инсталляции, проекты), по своим признакам совсем уже не укладывающихся в привычные рамки и прежнее понятие изобразительного искусства, но безоговорочно доминирующих ныне.
Все же новации в пределах литературы, типа визуализации, перформансов и акций, до сих пор не абсорбируются ни литературным рынком, ни литературной средой (по примеру, скажем, той же высокой этаблированности и серьезного финансирования сходных практик в сфере визуального) и в то же самое время легко принимаемы в себя сферой современного изобразительного искусства, открытой любому способу манифестации художника (принимая к тому же во внимание серьезную и принципиальную вербализацию всей визуальной активности), имея для того площади, деньги и посредников.
Тут следует принять во внимание производство художниками единичных уникальных объектов (или акций), способных найти на рынке отдельных уникальных же покупателей, притом что литератор может вписаться в рынок на равных только достаточным тиражом своих писаний, покрывая значительное число покупателей. Понятно, что на подобное рыночное соперничество с вполне уникальными и радикальными объектами визуального искусства не способны сходные же литературные практики, оставаясь только в скромных рамках, так сказать, остаточного финансирования — различных стипендий и грантов. И вообще представляется, что литература онтологически положена в пределах наивысшей точки ее проявления и самосознания (как текстовой деятельности производителей текстов пар экселанс) в середине XIX — начале XX века. И в этом смысле для нее все новейшие способы художественного существования — альтернатива.
Конечно, при безумной актуализации визуального в окружающей среде и культуре, резком возрастании влияния картинки, клипового сознания, рок- и поп-звучания все-таки вряд ли есть серьезные основания полагать, что язык как средство общения, информации и порождения суггестивных образов исчезнет из обихода. Нет. Просто вся литературная деятельность постепенно уйдет из сферы новационной эстетической и стратегической актуальности и радикальности, заняв место, типологически сходное с огромным количеством иных традиционных способов и родов деятельности, сродни художественным промыслам типа расписывания матрешек, народным промыслам, песням кантри, народным и казачьим хорам или более аристократизированным формам вроде классического балета или итальянской оперы. И в этом своем качестве литература практически бессмертна, может и наверняка будет собирать огромные толпы читателей и почитателей. И в данном узком смысле проблема альтернативности — не ее проблема.
Анкета по Заболоцкому
2007
1. Удивительно, но одна из первых современных (до этого я читал исключительно Некрасова) поэтических книг, попавшихся мне на глаза в 1958 году, был маленький сборничек (из серии, по-моему, «Библиотеки поэта») Николая Заболоцкого. Сборник поразил меня. И с той поры поздний Заболоцкий всегда преимуществовал для меня перед Заболоцким ранним, узнанным мной гораздо позднее. И первые мои стихи (написанные в достаточно позднем и уже почти не юношеском возрасте) были, конечно, в доминировавшей тогда стилистике такого общего пастернако-мандельштамо-ахмато-цветаево и пр. компота. Но интонации позднего Заболоцкого доминировали.
2. Думаю, что цитатами и аллюзиями Заболоцкого, даже мной самим уже нераспознаваемыми, полнятся мои стихи.
3. Представляется, что в достаточно истерической российской поэзии ХХ века интонация Заболоцкого исполнена редкой мужественности (кстати, это не есть исключительно достояние мужской поэзии, и примером тому может служить поздняя Ахматова). И поздний Заболоцкий мне все-таки ближе, чем ранний, так как сюрреалистическая и экспрессионистическая яркость мне вообще не очень близки.
БУДУЩЕЕ НЕ ТОЛЬКО ЗА НАМИ
Не гляди! Отвернись! Погляди!
Начало 1990-х
Один немец-бизнесмен за элегантным кофе показал мне свою книжечку, где на какое-то число ровно через год (или два) была назначена встреча с таким же немцем (или японцем, или американцем) в каком-то отдаленном отеле отдаленного уголка света. Был заказан ресторан, столик с белой хрустящей скатертью, с прозрачными бокалами, с обворожительным видом на безмятежное море.
Есть ли более утонченная провокация убийства, чтобы ткнуть в мертвые глаза его эту книжечку и прокричать: Вот! вот он — твой столик через год! вот твоя хрустящая скатерть и вид на море!
Ну да ладно.
Наиболее нелепое — это как бы самоочевидность будущего в виде удвоенного настоящего при нереальности последнего, уже в самый момент своего обнаружения предстающего как не-реальность, и являющегося удвоенным фантомом, экстраполированным в будущее.
О! Самое опасное ожидать чего-то, пытаться проникнуть за кольцеобразный горизонт инерцией прямолинейного продолжения набранной скорости предыдущих забот и упований. О, мы знаем это! мы знаем чемпионов этого и результаты их общественно-преобразовательской деятельности! Мечты и чаяния наши уходят в космос и растворяются, виртуально продолжая аксиологию нынешней пафосности и смирения. Увы, только ретроспективно считываем мы как последовательность воздвижения винтообразного горизонта жизни, обретающего структурность и иерархичность в обрезании вырывающихся за его пределы хвостообразных, космообразных потуг выскочить за его пределы.
Только возвращение этого фантомного образования нынешнего в статусе футурологии порождает сложнейшую драматургию выстраивания как бы реального вроде бы будущего. Нет, нет! Следующего года нет! Как нет будущего и в целом! нет его, схваченного и инсталлированного! Есть мечты о будущем, что есть настоящее, которого, как мы выяснили, тоже нет!
А в общем-то, конечно, я тоже кое-что предполагаю в будущем. Вот, например, к 2000 году надо написать 20 тыс. стихотворений (17 тыс. уже есть), несколько вот выставок надо устроить в ближайшие годы, — есть некоторые соображения на этот счет. Да и, конечно, вот есть в планах через год-другой встретиться с одним нужным человеком в одном удаленном отеле одного уединенного уголка света, в ресторане, за столиком с белой скатертью, с прозрачными бокалами, с обворожительным видом на безмятежное море.
В общем, все будет хорошо.
Расскажи мне, брат, про свое будущее, и я скажу, кто ты, брат
[108]
1994
Собственно, будущее, как удобнее себе представить представление о нем, — есть пересечение двух перспектив (по-научному выражаясь), или по-другому (по-простому, по-житейски) его можно рассматривать в пределах двух пересекающихся горизонтов. <Первое> — живое видоизменение в пределах живой истории, наиболее актуализированное для наблюдателя и делателя (в нашем случае — слабого смертного художника) в пределах его непосредственной задействованности, завлеченности (даже я с горечью добавил бы — обреченности!) — это интересно! интригующе! завораживающе! В этом варианте будущее предстает неким фантомным образованием (конечно, с футурореликтовыми чертами, то есть с чертами нынешними, неизбежными экстраполяциями на некий неясный интуитивно-проективно вычленяемый и постулируемый абсорбирующий фантом будущего), не обязанный быть реализованным, но присутствующий как некая эвристика для выстраивания аксиологии (конечно, сложно, но как выразиться проще?!).
Второе — это горизонт личной жизни. И все зависит от того, из какой точки, в каком возрасте дается описание этого самого проклятого (нет, нет, я не то имел в виду, как это обычно говорится — проклятые вопросы!) будущего, поскольку разные статусно-возрастные состояния порождают весьма разные соотношения и, соответственно, оценки конкретных действующих сил (то есть — соперничество поколений, поколенческая укрепленность в определенном культурном менталитете, сложившиеся групповые стратегии и просто личные привязанности, возрастные амбиции и фобии, различные возрастные состояния метаболического процесса и внутренней энергетики и пр.), что порождает определенные, впрочем, достаточно прочитываемые искривления (не как, скажем, искривления позвоночника, то есть функциональные нарушения, а как искривления, скажем, силовых и мировых линий) картины ближайшего, конкретного, в данном случае, будущего. При всех конкретно-временных, исторических, культурных и психофизических различиях вполне вычленяемы архетипы возрастных восприятий категории будущего и настоящего, типа для юных-молодых — все впереди! будущее за нами! (и действительно, действительно за ними, но априори, им обеспечено только ближайшее будущее, и спутывание будущего и будущего, весьма печальная иллюзия), и для старых — конец всего, после нас нет ничего интересного и значительного (в варианте катастрофического, апокалиптического сознания — крах всего святого!).
Очевидно, что я, захваченный (ухваченный за хвост, при естественной для всех в моем состоянии попытке увернуться от прямого ответа на этот вопрос) в достаточно продвинутом возрасте и культурно-возрастном состоянии, вполне воспроизвожу этот тип драматургии, то есть отдаю абстрактному будущему его неизбежное неумаляемое право явить нечто принципиально новое и значимое (это тем более легко, что наше время с нами вместе сразу, рывком, трансцендируется в прохладную, благородную и мраморно-величавую классику и по определению — лишенную тесных тактильных мучительных контактов с иным, то есть даже — оно видит нас, но само нам невидимо), и молодому, новому, ближайшему окружению (то есть реально вычленяемому ближайшему потенциальному будущему), не отпуская ничего, кроме воспроизведения, оскудевающей манипуляции, доходящей до маньеризма и декоративности, теми элементами эстетики и, шире, культурного менталитета, над сложением и сотворением которого так славно потрудилось наше поколение (я имею в виду культурное поколение с широким возрастным захватом, как это случилось в реальной ситуации в реальном месте). Имеются, конечно, и зоны неразличения (вот! вот! они-то и есть самые страшные! интуитивно чувствуемые как зоны опасности! тьмы, откуда и появится чудище, предназначенное пожрать нас!), непрозрачности, определяемые как чушь и нонсенс, но, по-видимому, именно где-то в их пределах и следует искать, вернее, предполагать прорастание истинно нового (а может, уже частично и проросшего), не имеющего разрешения в пределах конституированной системы и определяемого просто как иное. Ясно, без всего, что сотворено, вернее, без учета принятия (вернее, не в терминах внешнего принятия и долженствования, а в терминах органического и естественного бытия в этом как явленном и самоочевидном, посему, даже не замечаемом) того принципиального, произошедшего в культуре в пределах и посредством старшего поколения, уже невозможен ни один художественный жест, даже притом, что вся предыдущая практика может быть стянута в точку, но не соотноситься с ее гравитационным полем уже просто будет невозможно. Так вот в научных терминах можно было бы оценить непростую жизненную ситуацию.
А что же остается нам (вернее, персональному бедному мне?!)?! В общем-то, нет проблем! Господи, почему же это я бедный? — а кто сказал, что ты бедный? — не знаю! — так это ты и сказал! — а-а-а, извини, по привычке!
Так вот.
Как и любому участнику сформированной и структурированной культурной ситуации, подчиняясь ее инерционной массе движения, придется мне (бедному! — отчего же бедному? — ах, да, опять! по привычке! забыл! мы уже обсудили это!), очевидно, длиться в ее райских пределах, ощущая уже некоторую бескачественную легкость витания внутри этого набравшего могучую скорость движения, ставшего почти внутренней соматикой и зрением (то есть транспонированно интериоризированного), и в то же самое время постоянно прорываемого беспрерывным точечным беспокойством, как бы прожиганием прошивки при прорывах чужой энергетики, чья канализация построена на опознаваемо иных (то есть опознаваемых как иные, безо всякой возможности, пока, как бы квалифицировать их специфически) критериальных основаниях. Да, утомительно это все. Устал я.
Но все-таки.
Будущее в настоящем, то есть победа над будущим, в пределах описанной ситуации для меня (бедного! — бедного? — ах, да, да!) представляется в виде непрекращающегося делания, в виде жеста, рассчитывающего в своей завершающей фазе (то есть экстраполированного как бы в некое достаточно далекое квазиобъемное будущее) захватить это будущее (и тем самым уже в самом акте и месте своего полагания имея в себе и освеществляя будущее как сверхнастоящее, опять отбрасывая себя назад, оставляя будущее трансцендентальным) — то есть проект (как это теперь любят называть) размером в жизнь, имеющий соответственную внутреннюю логику и самообеспечение.
Что мне открыл индус-официант
1990-е
В Винчестере, в небольшом индусском ресторане молодой смуглый официант наклоняется к нам и неожиданно на приличном русском объясняет неведомые названия в меню. Оказывается, он — выпускник московского института. Ему явно не хочется отходить от нас, и обстоятельства позволяют ему это. Он говорит про английскую бездуховность. Прямо так этими словами и говорит. И мы соглашаемся. Сетует, что с ними не о чем поговорить. Мы соглашаемся. Что они даже и не понимают, чего от них требует мятущаяся душа руссковоспитанного индуса. Мы тоже соглашаемся. Мы это сами знаем. Он мечтает вернуться в Россию, где практически с каждым можно глубоко и душевно поговорить. Видно, что круг его собеседников в Москве вряд ли состоял из высоколобых интеллектуалов.
Не отъезжая далеко, в Лондоне, читаю о просмотре фильма Балабанова по Кафке в профессиональном киноклубе. Зрители по-разному оценивают фильм. Директор же клуба, англичанин, очень высоко отзывается о профессиональных достоинствах фильма. Видно, что он человек в искусстве далеко не случайный. Завершает же он свое интервью следующим пассажем: «Фильм мне очень понравился, хотя самого Кафку я не читал!»
Можно было бы подивиться и посмеяться над странной культурной «однобокостью» западного кинопрофессионала, если бы буквально на днях в Москве уже я не встретил местного молодого кинематографиста. Он кончал ВГИК. Он снимает первый фильм. Он не читал Кафку. Он даже о нем не слышал. Процесс, как говорится, пошел. Прямо трагедия!
У нас существует старая добрая традиция оценивать уровень культурности общества и отдельного индивидуума по начитанности. Ничего в этом странного нет. В России интеллигенция надолго стала цветом нации, ее совестью и умом, а цветом интеллигенции стал писатель — ее учитель и пророк. Еще совсем недавно в лучших академических кругах нельзя было появиться приличному человеку, не зная наизусть несколько глав из «Евгения Онегина». А самые продвинутые академики, Ландау, например, так те знавали <всю> поэму наизусть. Хотя вот именно сохранение и доминирование в культуре поэзии в ее сугубо традиционной форме со всякими, там, обязательными ритмами и рифмами было верным знаком сознательной архаизации, подморозки культуры.
Это приводит на память одну историю, вычитанную из воспоминаний буддийского монаха о том, как их нещадно секли за малейшую забывчивость. Многогодичное обучение состояло в сложной системе запоминания, когда память представлялась в виде многочисленных ящичков, куда помещались различные знания. Число ящичков по мере учебы наращивалось до непредставимого количества, и все надо было держать в памяти. И естественно, что при такой системе передачи и хранения информации забывчивость — непоправимый грех, наказание за который входит в нравственно-духовный кодекс общества, поскольку грозит исчезновением самой культуры, знания. За это, конечно, и убить можно!
На смену пришла книга, освободив от насущной необходимости все держать в памяти. К тому же информация разрослась до неодолеваемых размеров. Титаны памяти и моментального счета стали выступать на эстрадах в качестве эдаких уникумов, либо домашних чудаков. Как, собственно, стало и со многими, бывшими в свое время актуальными культурными практиками — магическими, ритуальными, трудовыми, — оттесненными в зону художественных промыслов, фольклорных и народных видов искусства, ярмарочных и цирковых развлечений.
Да, увы, общекультурное обязательное чтение романов Толстого со временем будет не обязательнее чтения Тибетской книги мертвых. Но будут свои обязательные тексты или манипуляции, старение которых будущими интеллектуалами перед лицом сверхбудущих нигилистов будет восприниматься как крах всего святого.
Конечно, вряд ли искусство впрямую и однозначно связано со способами хранения и передачи информации, но, несомненно, видоизменяется в соответствии с ними. Но, в конце концов, ничего трагического не происходит. Почти незаметными прошли вещи не менее поразительные. Мало кто нынче вспоминает, что прошло немногим более полувека, как человечество рассталось с лошадью. А уж как она на протяжении тысячелетий вошла в культуру и быт человека. Миллионы людей от фуражиров (кто помнит сейчас это слово) и извозчиков до конокрадов и мясников были вовлечены в гигантскую сферу деятельности, связанную с лошадью.
И что? Где? Так что вряд ли имеет смысл вставать под знамена XVII, XVIII или XIX века.
Думается, что если в пределах человеческого сообщества существует потребность в том, что воспринимается как культура и искусство, то это вряд ли исчезнет. Просто перекомпонуется, выйдет в других местах, родах деятельности и формах поведения, ныне нами за таковые и не принимаемые.
Как бы нам не запугать вусмерть бедненький ХХ век
1990-е
Не будучи малым-нималым специалистом в области кино (даже хотя бы в качестве частого и пристрастного его смотрителя — редко в смысле смотрю), ни, скажем, кровно-бескровно заинтересованным в его каком-либо будущем по каким-либо иным причинам (и хорошо! — что хорошо? — а просто, хорошо!), могу только предположить некоторые общие тенденции в динамике развития (или, уйдя от прогрессистской модели — просто изменений) культуры, которые, несомненно, задевают, вовлекают, заденут и вовлекут в себя и кино, с определенными, положим, кванторами транспонирования из одной зоны в другую и редуцирования общих проблем в частные (и хорошо!). Но опять-таки подробности — дело специалистов, а мое дело было даже бы не описать ситуацию, а скорее наговорить текст, в структуре и фактуре которого, даже в экстратекстовой жестикуляции, содержались бы, имплицитно внедрены бы были, и которые можно было бы с достаточной однозначностью вычитать, элементы тех общих тенденций (упомянутых выше) — и в этом смысле, как бы сакральный текст (то есть предполагаемый к герменевтическим манипуляциям и символическим спекуляциям). Но это так. Все равно получатся рассуждения и описания. Это просто некая мечта о некой магии, философском камне, тайном едином имени, единой вспышке, Нусе, Плероме. Ну да ладно, может, это и хорошо! — что хорошо? — просто хорошо!
Так вот.
Вопрос, естественно, касается статуса и образа кино в ХХ веке. В смысле, будет ли кино, как и ныне, обладать статусом высокого искусства и сохранит ли свои видовые и жанровые черты. Первый вопрос касается проблемы общего переструктурирования культуры, черты которого гораздо яснее проступают в пределах изобразительного искусства, оказавшегося в определенный момент наиболее мобильным в приспособлении к потребностям информационного общества и рынка, сохраняя возможность существования и одинаковую степень интенсивности и актуальности как в сфере массовой культуры, так и элитарной (в отличие от кино и литературы, не способных быть продаваемыми и, соответственно, предельно актуализированными на уровне ценности единичного объекта).
К тому же, изобразительное искусство наиболее продвинулось (ну, может, словечко не то — что значит, продвинулось? — а что? — да ничего, словно глупое какое-то! — ну, а если сказать: как бы продвинулось? — так вот неизмеримо лучше! — ладно) по пути переноса акцента художнической деятельности в область манифестированного жеста, имиджа и поведения, обнаруживаясь в качестве художника с его амбициями и проблемами на операциональном уровне — все это в пределах развития, опознания и мутации так называемого ныне постмодернизма (в то время как кино осталось на уровне полистилистики, или выступает в качестве элемента более общего высказывания в пределах того же изобразительного искусства или всякого рода поп-шоу; как, впрочем, и его старший брат литература, за исключением отдельных ее представителей, предпочитающих, кстати, работать на грани текста, изобразительного искусства и перформанса). Все это обнаруживает тенденцию постоянного смещения кино из сферы разрешения актуальных, болевых проблем высокого искусства в сферу массискусства (опять-таки это не говорит о деятельности отдельных его представителей, но о роли, отводимой в общей структуре культурных стратегий и стратификации). Ну и хорошо.
В то же самое время надвигающаяся тотальная визуализация культуры отодвигает кино на периферийные пространства именно визуально-виртуальных артикуляций как архаического их предшественника. В то время как художник, в отличие от киношника, воспитанный на мобильном функционировании в пределах размытых жанровых и видовых рамок искусства (когда именно в изобразительном искусстве объявились такие виды деятельности, по внешним признакам должные бы числиться по другим профсоюзам, — перформансы, инсталляции, акции, видео, тексты и пр.), имеет гораздо больше шансов внедриться в новую визуализацию, восприняв и артикулировав ее идеологию, драматургию и жестово-поведенческую авторскую модель. Собственно, ничто не мешает и не запрещает и кинодеятелю воспринять и воспроизвести тот же образ деятельности и позу, утеряв специфические архаические черты художника кино.
И хорошо.
Оставьте в покое бедное тело
1990-е
Вот мы тут прыгаем, скажем. Вернее, вы прыгаете. Я-то человек посторонний. Хотя тоже иногда скачу. Но по-другому.
А чем отличается ваше скакание от постороннего, от скакания вообще себе в удовольствие? Это нисколько не значит, что вы скачете себе в неудовольствие. Отнюдь.
Но чем ваше скакание отличается от вообще природной способности природного и культурного человека двигаться, бегать, протискиваться, оборачиваться, кружиться, носить и передвигать что-либо, вертеть ногами, руками, головой, падать и взбрыкивать, да и просто пританцовывать и протанцовывать всю ночь напролет? Очевидно, ваши действия отличаются осмысленной и насильственной организованностью и наличием неких специфических приемов, в пределах которых формируются и артикулируются специфические цели, каноны и стили. То есть, как и любой текст, визуальный или вербальный, отличается от простого говорения или манипулятивной деятельности.
Мы не говорим здесь о духовности или об интеллектуальной наполненности, как и о конкретной одаренности конкретного персонажа.
Поскольку я профан в вашем роде деятельности, мне позволено будет отвлекаться на разные необязательные предметы, имеющие к балету опосредованное отношение, но только к более общим вопросам функционирования культуры и культурных, назовем их так, деятелей.
Вот об одаренности.
Под ней обычно подразумевается в основном большая относительно прочих людей физиологическая приспособленность кого-либо к данному роду деятельности. Однако же одаренность — это сложносоставной комплекс, раскрывающийся и реализующийся во времени:
1. дар к данному роду деятельности,
2. дар обучаемости,
3. дар роста (как вспоминал известный французский скульптор Бурдель: когда я учился, сколько их было талантливее меня, а где они теперь?),
4. дар выживания (вот говорят: жаль, талантливый был человек, да спился, или семья заела, жизнь сломала! — этот аспект дара иногда нечеловеческий и в смысле силы, качества и типа поведения, но и в смысле высшего проведения),
5. дар становления,
6. дар культурной вменяемости (о нем, как об основном в нынешней культурной ситуации, позднее и более развернуто),
7. дар созидания собственного образа, имиджа, давания своего имени определенному кругу явлений в культуре (когда говорят: это как у такого-то…).
Данные позиции указаны в достаточно точной последовательности их временного проявления. Ну, бывает, конечно, безумная сила одной компенсирует недостаток другой. Но ни одна из этих позиций не может быть нулевой. Ну и, конечно, достижение последних стадий — удел дарований исключительных.
Возможно, я говорю вещи банальные, прописные истины, но мне самому они вот в такой вот классификационной чистоте открылись недавно, и было бы обидно не поделиться ими с кем-либо, тем более когда предоставляется возможность. А вот вы как раз и подвернулись. Так что продолжим наши банальности и самоочевидности.
Естественно, у разных родов искусства разная степень зависимости от физиологических особенностей и возможностей человеческого организма, от общеантропологических основ. Ясно, что балет наиболее зависим от таких фундаментальных антропологических оснований, как мышечная возможность преодоления земного тяготения, прямостояние и переход к движению через потерю равновесия, скорость передвижения и фиксированность при стоянии, поворотах и вращениях, зрительное восприятие, хотя и меняющееся, конвенциональное, но и имеющее основания в принципе строения человеческого тела и соразмерности его частей и пластичности их сочленения. Ну, естественно, множество прочих мне неведомых по принципиальному неведению и невежеству в данной сфере деятельности деталей и всевозможных примочек, типа выворотности, там, подъема, легкости костяка и пр. Но это не мое дело.
Продолжим. В меньшей степени эта зависимость от физиологии, но вполне достаточная проглядывается и в музыкальном исполнительстве. Но практически и здесь известен «эффект Маугли», то есть тех случаев, когда младенцы были украдываемы животными. Так вот, если они находились в зверином обществе, может быть, и более обаятельном, чем нынешняя городская среда, но если они находились в нем дольше чем до 4 лет, возможность их обучения человеческому языку уже равна нулю. <…>
А теперь об обещанном совсем-совсем другом. О бедном-бедном теле, которое прыгает, бегает, вращается, падает, ползет и извивается. Это ему дано антропологией. Привычной, старой антропологией.
И вот, не касаясь идеологических основ иной, новой антропологии, представим, что у человека, танцора, к примеру, три ноги. А что, нельзя? — можно! Или что он вообще — шар. Что, нельзя? — можно! Или оно может зависать на бесконечное время на любой высоте, передвигаться с неимоверной скоростью и исчезать почти мгновенно. Причем все это не на экране или в виртуальном пространстве, а в живой суггестии присутствия. Понятно, гений и двумя пальцами изобразит нечто, что некоему обросшему подобию сороконожки тучей ног не под силу. Но мы не о гениях, а о тексте.
Ну, естественно, третьи, четвертые, пятые ноги, необыкновенные зависания, катящиеся колобки безмерно расширяют арсенал балетного текста, будь они в наличии. Но все это лежит в парадигме привычного существования балета антропологически телесного, структурированного и ритуализированного передвижения в привычном пространстве. Но предположим, что та же новая антропология одарит человека еще одним органом чувств, или, скажем, бытованием еще в одном, добавочном измерении. Ну если, условно, представить себе возможность видеть перемещения и способы существования множества человеческих астральных и ментальных тел, которые выходят на ту же самую сцену, абсолютно сценически и пластически не согласованные, не продуманные, не соотнесенные с движением внешнего трехмерного тела. Понятно, что как-то они с ним связаны, как, скажем, отдельная, пластически не встроенная в общее действие рука, конечно же, дергается вослед телу. В этом случае созерцатель будет видеть как бы картонную выстроенность переднего плана и безумный хаос на всей остальной глубине действия.
По всей вероятности, всего этого не случится, или будет абсолютно иначе. Скорее всего. Но я вас просто призываю взглянуть на все это вообразимо-невообразимое не как на реальное или возможно-реальное, но просто как на точку зрения, на взгляд, мысленно укрепившись в котором можно обернуться назад. Взглянуть на обветшалость не просто классического традиционного балетного текста, но на истонченность балетного текста как такового, как и вообще любого рода текста. Истончение вообще привычного антропологического текстоцентризма. С точки зрения, тотально перекомпоновывающей наши нынешние критерии и оценки произведений искусства, да и сами эти искусства. Нечто подобное мы уже имели в нашей истории, когда вся предыдущая культура переводится на новый язык с неожиданными провалами и, наоборот, с выходом на авансцену качеств, прежде не столь ценимых. Например, иконы, перенесенные в музеи и ранжированные по степени красоты рисунка и колорита, в пределах старой культуры были просто сакральными объектами. Они нисколько не теряли своей ценности от того, что были, скажем, полностью укрыты окладами или потемневшими до абсолютного неразличения красок и линий. Или, скажем, аксессуары шамана в нынешнем музее могут быть разнесены по разным отделам. Бубны, колокольчики и прочие причиндалы — в секцию музыкальных инструментов диких народов, а одежда и прочее — в отдел быта.
Но это так, для примера.
А разговор о новой антропологии заведен вовсе не для того, чтобы кого-либо здесь шокировать, обидеть или же развеселить. Или же для неких экзотических красот. Нет.
Помимо кризисных явлений в культуре, являющихся не частными проблемами конкретных ее областей, а чертами глобальной кризисности всей антропологической культуры, налицо и реальные научные и медицинские свидетельства, возможности скорого (ну, условно, исторически скорого) переступания в новую антропологию. И это будет относиться не просто к проблеме телесности, вплотную касающейся именно балета, но и вообще ко всей глубинной перекомпоновке поля культуры.
Посмотрим же на некие глобальные перспективы одного, сугубо произвольно выбранного сценария реализации новоантропологического проекта.
Всем, ну, достаточно многим из вас известны опыты клонирования живых существ. Думаю, вы слыхали про пресловутую овечку Долли с Британских островов. Мне неудобно подозревать вас в неведении этого предмета, но для умов возвышенных и отрешенных от суеты и конкуренции мелких амбиций в разных там науках и технологиях, быстро сообщаю общие и, возможно, недостоверные, во всяком случае, ни к чему не обязывающие сведения об этих экспериментах. Не вдаваясь в подробности, о которых и сам имею весьма смутное представление, скажем только, что все это имеет дело с получением живых существ из неких клеток (неполовых) другого существа без всяких там омрачающих и принижающих совокуплений, сперматозоидов и яйцеклеток. Просто иголочкой и в пробирочку. И все. А поскольку это все без перемешивания ветхого, там, материнского и отцовского, то получается прямая копия донора. Ну, естественно, не все так просто, все еще только в самом начале. Понятно, что обсуждаются интенсивно всякого рода технические и этические проблемы. Говорится, что не ясна до конца проблема полнейшей идентичности обоих или многих таким способом полученных существ. Говорится о влияющей роли воспитания и окружения. Хотя, как мы видим, среда и воспитание стремительно унифицируются, особенно в мировых мегаполисах. А тенденция именно к их возрастанию и к возрастанию их количества, и во все большей унификации среды обитания в них.
Еще раз отвлечемся и заметим, что как сексуальная революция и изобретения всяких там контрацептивов отъединила любовь от деторождения, так и процесс клонирования отъединяет порождение живых существ от прямой репродуктивной способности человека.
И вот именно экзистенциональная сущность этих новых порождений, возможных порождений и заставляет серьезно обсуждать судьбы нынешней культуры в ее возможном будущем перекомпонованном виде.
Вся нынешняя антропологическая культура, независимо от конкретного времени, формы реализации и материала запечатления, строилась на трех основополагающих известных экзистенциемах, возникла в поле напряжения между ними. Это три основные события в жизни любого человека: рождение, созревание и смерть. Все культурно-художественные и просто жизненные драмы разыгрывались в их пределах, в стремлении их постичь, преодолеть или поставить себе на службу в духовном, интеллектуальном или социальном смысле и образе. Ну, хотя бы ряд: знатное рождение, выгодная женитьба, посмертная слава.
Теперь посмотрим, как же это явится в образе и на примере идеальных клонированных существ. Вот так. Собственно, нет никакого рождения, травмы рождения и привычного акта рождения, так как есть прямое продолжение донора и просто медленное обретение веса и полноты двигательных способностей взрослого существа, наделенного тем же психотипом, теми же способностями и особенностями, той же памятью, что и у породителя. Скажем, в пределах недолгого существования и унифицированной окружающей среды отличия будут несущественны. Как мы видим, процесс взросления и созревания практически соотносится только с изменением физического размера. Очевидно, что продление в другом организме или параллельное существование во множествах других, произведенных подобным же образом и от того же донора, если не снимает проблему смерти, то значительно ее редуцирует. То есть под угрозой основной нравственный постулат: не убей! — так как практически не будет происходить никакого убийства в виде погубления души. Приходит на ум средневековая апокрифическая концепция о возможности убиения животных в отличие от убиения человека, так как не губится уникальная душа, поскольку у животных ее нет, но есть душа коллективная. Одна душа на всех коров, на всех слонов — типа такой вот Платоновой идеи. Или это напоминает бесчисленные индусские перерождения, где душа, будь ей дано помнить предыдущие, была бы тотально поглощена своими бесконечными жизнями в ущерб конкретному историческому воплощению.
И как уж это многотелое существо без рождения, созревания и смерти воспримет, препарирует нашу культуру — только Богу известно. Возможно, нечто столь нами ныне ценимое и лелеемое вообще ускользнет из поля его внимания. А нечто, чему мы не придали значения, не следили, не имели возможности следить даже, выстраиваемое какими-то нашими неведомыми подспудными силами, — возымеет неимоверное для него значение. Кто знает.
Мы рассмотрели просто одну возможность из набора многочисленных виртуальных, новоантропологических, космогонических и прочих эвристических экстрем.
Возможно, даже наверняка, ничего подобного не случится. Но просто с этой точки зрения достаточно забавно взглянуть на эфемерность всех наших нынешних страстей и устремлений. А ведь оно, это <будущее> уже стучится в наши двери. Если оно будет и не таким, то отнюдь не более нам потворствующим.
Так будем готовы хотя бы опережающим ментально-поведенческим жестом. Будем просто заранее мобильны и не обременены тотальным врастанием в нынешние устаревающие способы существования.
Вот такие балеты.
Мужайтесь, братья!
[109]
1997 / 1998
Я вижу. Я вижу, как она, молодая, красивая по канонам совсем уж древнегреческой красоты, чуть поросшая архаическими волосиками, пробирается лесом. Темно. Да и речи мои темны. Раздвигая растения южного климата, она легко ставит ногу на носок, как в некоем небесном балете, а не как мы — с пятки на всю мясистую усталую стопу. Именно так. Как бы воспроизводя все это балетом. Но тут что-то спутывается. Что-то дает сбой. Я и сам не понял что. Темно. Я все это видел, но не понял. Недолжный ей ужас вдруг одолевает ее, саму наводящую (вернее, наводившую) ужас. Она бросается бежать, дико топоча. И собаки, досель нервно, даже нервически возбужденно всегда сопровождавшие ее, вдруг берут ее след. Это страшно. Ужас охватывает нас. А уж совсем со стороны — так кажется, пространство прямо перед ней закругляется и уводит ее куда-то вбок и вверх, сжимая и стремительно уменьшая до размера мухи, где она в самой точке закругления совпадает со своими собаками, уменьшенными, в свою очередь, до размера блошек. И замкнутый посверкивающий шар повисает над землей. Вернее, не над землей, так как все схлопнулось, включая и саму землю, а над чем-то — над памятью самого себя ли? над отсутствующим ли? еще ли не присутствующим (ой!)? над вообще ли невозможностью и небудущностью ничего (и такое возможно!)? Бездна! Бездна! И ничего не понять. Я же говорил, что речь моя темна, так как и предмет темен. В пределах антропологического горизонта это представляется как гибель, а так — либо вечность, либо неведомые перестановки, перекомпоновки, трансформации и трансгрессии (на крайний случай). В общем, мужайтесь, братья!
Но я, собственно, не о том. Я о том, как она на заднем сиденье лакового мерседеса, вспыхивающего неземными всполохами, в ночных огнях безумного Парижа, со смуглым таинственным спутником пытается уйти от большой космической погони. Псы опять взяли ошибочный, с нашей земной слабой точки зрения, след. Но нет, нет, нет! Все, все, все перепутала она. А в общем-то, какое это имеет значение — все опять закругляется, зацикливается, закукливается. Конец. Конец века (извините!), зона, кальпы. Это все понятно, хоть и темно.
Мера веков не считывается механическим накоплением годов от одного до сотни. Мера века в исполнении Меры, столь однозначно видимой и ясной, что вряд ли у кого возникнет и сомнение. Собственно, естественное расхождение века и Века.
1900 год при наличии всяческих там уж роллс ройсов и еропланов все равно был еще год лошадиный и всяческих там как бы якобы аристократических причуд. XIX век скончался в 1914 году. Это ясно всем. Остальное же темно, а это вот — ясно. А вот ХХ век, детишки, вы куда смотрите, ХХ век начался, нет, не в 14-м году, а в году 1917. Кстати, вы помните? Конечно, конечно, вы все помните: ночь, осенний Петроград, длинные световые следы на мокрых мостовых, редкие караульные и матросики, в общем — Эйзенштейн. И тот, который, он выскакивает с заднего крыльца — sic! — в женском платье и бросается в лаковый блестящий автомобиль. И мчит, мчит, мчит. И исчезает, и гибнет в том же общем смысле, что он успевает в захлопывающееся пространство XIX века последним, в узкий просвет закрывающихся дверей. Да, кто был там, кто видел это — зрелище незабываемое! Особенно в ретроспективе почти столетия. Он сам, правда, ничего не понял, говорил, не было на нем женского платья (ну, не было, в узком смысле!), что все было не так — да кто же внемлет словам теней!
Собственно, так же, как и она. До самой смерти она так и не поняла, во что и кем обряжена, куда ее влекут, на какую окончательную жертву. Но, может быть, это неведение, эта дискордия и дала единственно, среди других возможностей необъятного выбора среди искушенных и знающих (да таких полно — чисто и стабильно вписывающихся и длящихся в нише, то есть горизонтальная длительность в системе координат индоевропейского мифологического сознания, когда передвижения вверх и вниз есть прерогатива креатора, а горизонтально в космосе персонажи могут перемещаться своей волей), так вот, именно эта неискушенность и дала возможность развернуть и обнажить пропасть подобного завершающего, демонстративного и откровенного значения и размеров. Да, я и предупреждал — темно.
Мужайтесь, братья и сестры!
Диана так до конца и не поняла, куда, в какую зону она вступила. Ей предложили, и она приняла. И так было надо. Так было предопределено. Она сразу же стала принцессой массмедиа и поп-сферы. То есть это у нее как бы кликуха такая, Принцесса, как у Джексона — Король Попа, у той же Мадонны — Мадонна. И Диана приняла, и рухнула во все эти прелести, ажиотаж и обольщения раздувавшейся и раздувавшей ее поп-игры. А кто бы не принял? Ты бы не принял? Не принял? Ну, не знаю. Но при этом она наивно полагала (вот это вот и важно!), что может позволить себе не замечать или не следовать правилам этой игры, игры героев и богов поп- и массмедиа. Это и был тот маленький, вроде бы земной, но на самом деле — метафизический зазор, который при перегрузке разорвал весь блестящий, глобально выстроенный, завершающий и все превосходящий корабль-фантом поп-небес. В этой точке утопия перенапряглась и лопнула. И все опять замкнулось, закруглилось, схлопнулось, аннигилировало два символа ХХ века — автомобиль и поп-герой.
Первые герои массмедийного века, тоже приплывшие, как Лоэнгрины, на лебеде (дело, конечно, не в хронологической, а метафизической последовательности) — Сталин и особенно Гитлер неслись или плыли среди мелкоподеленного пешеходного шевеления обыденных масс. Конечно, они во многом еще были архаически-романтические культурные герои XIX века, обнаружившие и поставившие себе на службу новых дивов. Их посредством они явили власть как соблазн. Но уже нагоняя их, из-за океана надвигался мерцающий и всеохватывающий, всеславящий и всеподобающий фантом соблазна как власти. До Европы долетали первые ласточки-фантомчики — Форд, Мэри Пикфорд, Дуглас Фэрбенкс. Вторая мировая мерой гигантского катаклизма легла границей, осью обращения и черным камнем превращения, мировым знаком перестановки континентального уравнения власти как соблазна на соблазн как власть. Это было грандиозно и страшно. И кому это было нужно? Да разве же такие вопросы задают! Просто, там, скажем, настоятельница одной половины неба не поделила одного, там, с настоятельницей другой половины, или, там, властитель верха вернулся домой и застал свою властительницу середины с властителем низа. Или кто-то там чего-то украл у нездешних. Или один Уатцриор покусал другого — и началось. Или просто что-то огромное, пульсирующее вдруг запульсировало мощнее, ритмичнее, и все разорвалось по шву его живота. Во всяком случае, раньше так бывало. И во властных бинарных единствах Европа — Америка, власть — соблазн, просвещение — увлечение произошел единоразовый реверс, причем второй полюс не исчез, но первый просто стянул на себя его, как, скажем, нарыв стягивает на себя все тело, становясь его чувствилищем и презентантом в горящем болевом горизонте.
Последние титанические герои, спроецировавшие себя на огромный всемирный экран массмедиа, возбудили визионерскую энергию масс (в своем напряге поломав структурные и орбитальные уровни энергий, слив все в одно легко-подвижное и обращаемое в любую сторону тело энергиума), но перенапряглись, пытаясь перекодировать ее в теургическую. Кентавры, дикими усилиями сопрягшие в один организм героическо-просвещенческий романтизм прошлого и массмедиа современности, рухнули под своей несоразмерной для новой разряженной среды тяжестью и биологической несовместимостью, в результате, составных частей (кстати, а как с точки зрения современной медицины может быть объяснен феномен спокойного биологического сосуществования человеческого и лошадиного в реальных древнегреческих кентаврах? а? ведь жили не хуже моносоставных человеков и кобыл? вот вопрос! а вы говорите: невозможно! нельзя! — можно! правда, не всегда! вот в нашем случае кентавризма результат все же плачевный, хотя и протянул несколько десятилетий). И освободившаяся энергия масс стала проецировать на экран визуализации себябытия. Вот так-то. Ну, это-то как раз не темно, а ясно и светло.
В реальной же метрике жизни и реальном масштабе времени и пространства средних взрослых людей, обожающих, чающих, делающих жизнь со своих кумиров (то есть визуализированных коммунальных фантомов, возвращающихся каждому, в их протеичности и нефиксированности, как бы дающихся в приватизацию квазиперсонально-самоузнавания). В них инвестируют слишком много страсти, чаяний, упований, надежд, слез, самоотречений и безумия, чтобы позволить им вести обычную, отдельную, частную, приватную, комфортную жизнь. То есть как бы качать прибыль, не платя налогов. Нет! Уж извините! Как в том анекдоте, помните: Хочется сыграть на рояле! — Вот он, играй! — Да? А я себе его как-то по-другому представлял! Собственно, вся эта нехитрая картина человеческих дурных, и не совсем дурных, и даже иногда совсем-совсем не дурных страстей и есть механизм разгона, разогрева и перегрева немыслимой космической драмы. Я же говорил, терпите! Внемлите! Примите и мужайтесь. Да вы-то, в отличие от других, внемлете и терпите! В общем, кто хочет — тот увидит.
Как некий океан Лема, массмедиа ворочала в себе многие праобразы, правоплощения своего великого последнего и завершающего явления миру, последовательно выбрасывая наружу сотворенных серединных транзитных кумиров — Монро, Элвиса, Кеннеди, Леннона, Меркьюри (опознаваемых в качестве именно таковых в смерти, в некой недостаточности, несовершенстве перед лицом предела, закругления, завершения, свершения сроков), отслаивая параллельно парадигматические ряды в пределах всех своих опробованных уровней, вполне самодостаточных для выживания и длительного существования персонажей (в разумных пределах человеческого понятия длительности, превышающей мгновенность) и нечувствования предельных проблем и проблем предела.
Кумирам многое прощается, попускается в рамках положенных правил — гибнуть от наркотиков, быть извращенцами, кончать самоубийством. Но только не испытывать порождающую их высшую закономерность, Карму. Трудно представить себе, как бы это Мадонна на дикой скорости с пьяным шофером удирает среди ночи от собственной тени, вернее, пытаясь оторваться от экрана, в пределах которого она, собственно, единственно и явлена, вернее, свернуть экран, завернуться в него и стать как бы одновременно видимой, спроекцированной, явленной и в то же самое время завернутой, скрытой, невидимой — это и есть то самое закругление, заворачивание, конец, схлопывание всего. Мадонна немыслима в такой ситуации, и в этом ее сила как экранного человека, и слабость как возможного бы человека предельного и запредельного. Диана захотела этого. Декаданс в преддверии великого конца мифа-утопии позволил ей захотеть этого. Скорость ее вознесения была так декадансно стремительна, что она не смогла долгой, серьезной и мучительной работой героической поры мифа (другой вопрос — заслуга ли это или героизируемая рутинность) выжечь недолжные чувства, смыть их, отсеять в небытие. И она захотела (в ее нерефлективных терминах и понятиях ее несаморефлектирующего сознания) как бы вернуться в домассмедийное недифференцированное состояние частной комфортной жизни, но и как бы всем своим приобретенным весом войти в иное измерение. Обрести некий модус мерцания, объявляясь то в одной зоне, то в другой. Нет вот! Это возможно лишь в модусе и агрегатном существовании чистой рефлексии, либо поведенческо-жестовой позе неутяжеленного серьезного художника, что, кстати, не гарантирует ему легкий переход из одного эона в другой, так как уничтожаются все уровни персонализации и субъективности. Механизм не выдержал дребезжаний от попыток раскачать инерционную массу. Разрешением этой проблемы было бы для любого попытавшегося бы это сделать, вернее, не сделать, так как никому не дано перешагнуть порог сингулярности, но лишь помыслить это не накоплением дурной рутинной массы в пределах некоего обжитого и отживаемого измерения, но легким трангрессивным жестом, прыжком, скачком. То есть сжимающийся мир данной мерности схлопывается в точку, аннигилируя со всем своим, вплоть до богов, входя в будущее перекодированным до неузнаваемости. Да, это темно, остается только мужаться.
Нынешнее катастрофическое сознание породило две основные сциентические эвристические стратегии выхода в иной мир средствами имеющегося под рукой материала, принимая в расчет все-таки некие неуничтожимые имеющиеся уровни существования и агрегатные состояния — новая антропология и виртуализация всей действительности (это, надо понимать — экстремы, но только в их перспективе и интересно вести разговор). Придя от времен досократиков (да простит их Бог!) через христианскую антропологию, Возрождение, Просвещение и модернизм, западная цивилизация уперлась в проблему нерастворяемой телесности и нулевой самоидентификации. Россия же, в очередной раз поднявшись из глубинных китежских экранирующих вод отстраненности и самозамкнутости, присоединившись к западно-культурным процессам, подтвердила, что всякое ее появление на европейском плацдарме приводит, или же просто провиденциально совпадает с глобальными катаклизмами. Да, поверьте, это страшно!
Да вы и сами видите. Но мы уже в России к этому привыкли, хотя это темно и привыкнуть к этому практически невозможно. Оптика нетрансформируема.
Так вот, собственно экстремы виртуальной и новоантропологической эвристик, каждая по-своему, претендуют на последние разборки с заметафизированной телесностью. Тотальная виртуализация предлагает и предполагает редуцирование тела до иных агрегатных состояний (и в этом смысле, конечно, мыслеформа машина-автомобиль превосходится, отменяется и снимается отнюдь не самолетом или ракетой, являющимися простыми ее продолжением или аватарами, но в метрике мегапространства — телепортацией). Новая антропология предполагает работать с телом способом продуцирования взаимозаменяемых, воспроизводимых и идентичных антропоподобных образований. Оба пути, надо сказать, кардинально переартикулируют ответы на основные экзаменационные вопросы самоидентификации соискателя антропологической культуры: откуда ты пришел? зачем ты пришел? куда ты уходишь? В общем, мужайтесь, братья!
Если виртуализация имеет аналоги и корни в человеческой культуре в пределах различных галлюциногенных, медитативных и визионерских практик, то новоантропологические опыты, особенно в рамках христианской антропологии, сразу натыкаются на запрет: по образу и подобию Божию (естественно, не удивительны запреты на работы в этом направлении, объявленные Клинтоном и Европейским союзом). Естественно, что в этом проглядывают и глухие, глубоко укрытые реликтовые ужасы зооморфных уподоблений и дарвино-артикулированной памяти. К этому примыкает проблема критической массы имплантируемых органов, в смысле, что есть или будет их суммированная квазиперсональность. Клонирование же при все возрастающей унифицированности урбанистического быта, образования и культуры вообще приводит нас к средневековой апокрифической идее коллективной души целого вида существ (тогда имели в виду животных), в отличие от персональной, совершающей свой путь с уникальным со-творяемым телесным носителем, когда убийство одной особи не есть загубление коммунальной души, что является как бы преодолением персональной смерти и, собственно, переосмыслением всей человеческой культуры, сотворенной перед лицом смерти. Герои этого будущего не будут столь мучительно и в то же самое время трагически-возвышенно втиснуты в единственное и единичное бренное тело (род локализации индуистских тел инкарнацией), мало совпадающее с невероятным объемом культурных и духовных инвестиций, напоминая собой разрываемую невероятно разросшимся элиеном слабую, мягкую мясную куколку-оболочку. Эх, это вот и есть в прямом уподоблении наша бедная, слабая нормально-антропоидная богиня Диана.
Грандиозные похороны ее массмедийной божественной сути и пристроенного сбоку все испортившего, не выдержавшего и, к сожалению, не экстрагируемого телесного привесочка, были последние и предельно-возможные из подобного рода. С ними не могли сравниться ни одни из предыдущих (в этой последовательности выглядящих как бы опробованием, приготовлениями к самым главным) отпеваний предыдущих героев — Монро, Элвиса, Леннона, Меркьюри, — при том что, что, казалось бы, личные заслуги, одаренность и, собственно, адекватность роли их были абсолютно несопоставимы с Дианиными. Да в этом ли дело? То есть, конечно, именно в этом дело, вернее, большая часть сего сакрального дела. Дело в темной, свершающейся на наших глазах провиденциальности. То есть людское ли дело соизмерять людскую соразмерность божественно-героическим задачам и бытию, дискордию и несовпадения, провалы, трагедии, взлеты, предопределения и результирующую (в нашем случае) гибель. (Заметим, как тихо в это же самое время по законам своего служения и мифа — тоже нам неясного сполна — ушла из этого мира мать Тереза.)
И началось безвременье. ХХ век кончился. Когда начнется новый? Что начнется? Начнется ли? С нами ли или без нас? Скорее всего, без нас. Или с нами, но в том беспамятном и трансформированном состоянии, что вряд ли из наших нынешних идентификационных пространств мы смогли бы определить те будущие состояния-образования как самих себя. Мир начал на наших глазах коллапсировать, чтобы, сжавшись, уже на уровне бесплотной геометрической точки единым разом перешагнуть в иную мерность и там уже разрастись, раскрыться, расцвести в новый неведомый объем. А мы можем это просто даже и не заметить, продолжая до своего естественного конца длиться в своей прирожденной нам протяженности. Это как с известной проблемой предела прошлого, то есть проникновения в него и нарушения уже случившегося, имевшей место каузальной последовательности, приведшей к определенной неизбежности единичного современного события. Но мы, внедряясь в прошлое, нарушаем что-то в каузальной цепи, выстраивая другую каузальность, порождающую иной мир, параллельный ли или расходящийся с нашим под каким-либо углом в 20 ли градусов, в 32 ли, 47, 51, 140 ли градусов — кто знает. О преимуществовании какого-либо из них, или же о субстанциональности одного и фантомности других из горизонта одного из них судить не дано и невозможно. Для иного мира мы — просто несуществующие или прозрачно незамечаемые, порой даже ошибочно идентифицируемые с самими собой. Вот так-то. И в этом смысле как бы погибшие. Погибшие вместе с Дианой, с ее машиной, с ее собаками. В общем, все нормально.
В общем, мужайтесь, братья.
«Мои рассуждения говорят о кризисе нынешнего состояния…»
[110]
Беседа с Алексеем Парщиковым о «новой антропологии»
1997
От публикатора
В декабре 1997 года мы с Дмитрием Александровичем Приговым встретились в Кельне в гостях у моего друга, профессора Кельнского института генетики Александра Тараховского — ученого, увлекающегося гуманитарными моделями и поэтому мастера говорить о науке образно. Мы беседовали о клонировании и полной карте человеческого генома, которая тогда еще не была закончена. На следующий день мы с Д.А. все еще пребывали в обсуждении темы, начатой накануне. Я решил расспросить Д.А. о его представлениях о «новой антропологии». Запись сделана на диктофон 15 или 16 декабря 1997 года в доме моих родителей в Кельне.
— Алексей Парщиков
АЛЕКСЕЙ ПАРЩИКОВ: Изменения антропологического взгляда или изменения антропологии приводят к сексуальным, космическим, экономическим переменам — одним словом, к революциям. Какие поводы вы видите в устоявшемся знаковом ряду для того, чтобы думать о возникновении какой-то новой антропологии? Такое возникновение — в духе того, что описано у Пастернака: «Солнце тут же японскою тушью / Переписывало мертвецов». Какие звоночки сигнализируют вам о возможности такого переписывания человека, и из каких искусств они приходят?
ДМИТРИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ПРИГОВ: Ну, это немножко не та проблема, которую разыгрывала долгое время научная фантастика, — о неорганических носителях разума и подобном… Проблема новой антропологии вызвана не экстраполированием возможных способов существования разума, а, скорее, кризисом нынешнего существования и <кризисом> культуры, понятой как антропологическая культура.
Это <представление о кризисе> тоже, конечно, некая экстраполяция нынешних представлений о будущем. Это ничем пока не подтвержденная экстрема. Но она дает некую аксиологию, некую ось для ориентации.
А.П.: Хорошо. С каких приблизительно пор, если можно говорить об этом хронологически, мы будем отсчитывать период существования старой антропологии? Когда она возникла, существует ли у нее какая-то «осевая эпоха»? И как, если этот период описывается, описывается ли он в конце концов, точно хронологически или не точно? Вы знаете, что XIX век закончился в 1914 году, а XX век начался в 1917-м? Это совершенно точное наблюдение, основанное на верности правде, — собственно, на том, что знаки говорят. Старая антропология — это представление о человеке, характерное для Нового времени? Или оно начинается с Христа, или еще с ветхозаветных пророков?
Д.А.П.: Вообще, в основном, поскольку я связан с культурными проектами, я говорю о возрасте и моменте возникновения нынешней антропологической культуры. Она началась, как мне представляется, с досократиков, с первым появлением нового понятия о личности человеческой, которая оторвалась от коллектива. Кардинальное становление человеческого сознания произошло в эпохи Возрождения <и> Просвещения. И сейчас этот тип антропологической культуры являет некую картину кризисности, что и заставляет в разных терминах разными стратегиями преодолеть эту ситуацию.
А.П.: А к кризису мы сами пришли, или это закодированная вещь?
Д.А.П.: Кризис — это некая условная оценка ситуации, притом что если избрать какой-то вектор как определяющий развитие этой новой европейской культуры, то <этим вектором окажется> ось самоидентификации личности, то есть <попытки ответить на вопрос: > что такое личность, <что такое> ее полное вычленение из коллектива, которое пошло от досократиков и так далее. Проблема идентификации теперь уткнулась в проблему телесности: <сложилось впечатление, что> единственное, что не подводит и что нам принадлежит, — телесность. Но оказалось, что и телесность в принципе вся метафоризирована в пределах нашего пользования. Оказалось, что проблема телесности — не проблема противостояния дискурсу, а проблема отысканий: где же все-таки та телесность, которая отличается от дискурсивности? Вся телесность, связанная с современной культурой, — это телесность рекламы, телесность, не имеющая отношения к тому, что мы пытаемся противопоставить дискурсу. Поэтому сломы в телесности, сломы в антропологии, очевидно, обнажают тот край, за которым начинается программа новой культуры и нового человека. В общем, нынешняя культура пожрала все, включая и тело. Когда, скажем, сексуальная революция отделила секс от рождения, это было первым признаком краха той культуры, которая началась с досократиков, потому что все религиозные, философские, этические учения обычно связывали секс и положительно оценивали <его, как бы молчаливо подразумевая, что изначально это нечто> отрицательное, — как придаток к деторождению. А гедонистические теории, утверждавшие секс в его самоценности, в общем-то, всегда были альтернативными. А когда сексуальная революция <уже> точно оторвала секс от деторождения, победил гедонизм. Но следом, в пределах научных опытов, оказалось, что это было культурное преддверие и предсказание реального разведения секса и продолжения рода. Когда клонирование объявило: если раньше секс был отделен от деторождения, то теперь деторождение полностью отделилось от секса. В некой экстраполяции деторождение действительно от него может не зависеть. В этом отношении секс как онтологическая точка идентификации оказался, в общем-то, несущественным. В принципе, <он> может быть отменен. Если вообще перекомпоновать онтологический организм, отменить этот орган наслаждения — секс, в общем, ни к чему. Если отменить весь процесс поглощения пищи, который попутно человеческая культура оформила как ритуал, наслаждение и этикет, если вообще убрать из человеческой антропологии тип пищеварения и получения энергии, то окажется, что все те вкусовые и прочие рецепторы — придаточные к функциональной деятельности, как и секс-эротические наслаждения были всегда оформлены человеческой культурой как придаточные для продолжения рода.
А.П.: Виртуальная реальность каким-то образом говорит о новой антропологии, или эта реальность — просто продолжение кулака? Продолжение того, что мы из себя представляем, создание дубля и перекладывание еще на одни плечи части груза: один хорошо, а два — лучше.
Д.А.П.: Виртуальность сейчас тесно связывают с компьютерной виртуальностью, но компьютерная виртуальность, во-первых, недоразвита, а во-вторых, она — частный случай вообще некоего понятия виртуальности.
В человеческой культуре, в общекультурном и антропологическом смысле, виртуальность присутствовала в качестве медитативных, галлюциногенных и мистических практик — практик измененного сознания. В этом отношении культура не отторгает, в культуре нет принципиальных запретов на это, в то время как традиционная антропология, в пределах христианской и не только, а <в целом> общей монотеистической <— восходящей к> иудейской — традиции, несет в себе весьма существенный запрет, <исходящий из убеждения, что человек сотворен> по образу и подобию Божьему. Вообще тело есть зона эксклюзивного права Бога: вносить изменения, порождать. В этом отношении весьма характерны моментально введенные запреты на клонирование и прочие <подобные> опыты <в США и Европейском союзе>. Это нормальная фундаменталистская, охранительная, в определенном смысле полезная реакция. А виртуальные практики — они нисколько не нарушают <установленного> внутри культуры запрета. Очень трудно в этом отношении бороться с употреблением наркотиков, потому что внутри фундаментальных человеческих запретов и правил нет запретов на виртуальные <рецепции>. Это проблема. Когда сейчас конкретно говорят о виртуальной реальности, имеют в виду компьютерную реальность. Но <ее объяснение строится> пока по аналогии с жюль-верновскими летающими кометами. Действительно, что-то летает, непонятно, каким образом и что <именно>. Пока что компьютер используется как продолжение той же самой <человеческой> тактильности, подобно тому, как атомная бомба — это предельно разросшийся кулак, доросший до той степени, когда он упирается в некую невозможность пройти и оборачивается на самого себя с возможностью уничтожить действительно все. Действительно, чисто количественное накопление в Интернете и во всех этих электронных медиа приведет к принципиальной смене, очевидно, идеологии и восприятия, но <нрзб.> планы упираются в проблему тела.
А.П.: От виртуальной реальности — к чувственной реальности. Какие-то раздражители у нас на языке — вкусовые — или в глазах: их можно постепенно отменять, один за другим. По мере того как они нам даются в руки. Нервную систему, например…
Д.А.П.: …купировать! В купированном виде — в банк, в хранилище!
А.П.: Чем будет определяться, детерминироваться в таком случае активность?
Д.А.П.: Активность в широком смысле детерминируется космосом, некими высшими силами, которые до сих пор пока никем не установлены, которые артикулируются в разных культурах по-разному: и религиозно, и некими космическими принципами… Даже материалисты, пытавшиеся определить основной двигатель человечества и человека в качестве некой закономерности, которая никак не объяснялась, <они просто объясняли, что вот, мол,> есть такая всемирная закономерность, которая заставляет все делать.
А.П.: Но как в таком случае мы можем говорить о рождении и инициации: если постулировать смерть старой антропологии, то как те же самые феномены выглядят в новой?
Д.А.П.: Я рассматриваю не научные аспекты… Что можно заметить? Трудно сказать, будут ли положительные результаты этого изменения. Пока можно заметить некоторые исчезновения старых ритуалов и старых опознавательных знаков. Когда мы берем, например, клонирование — во-первых, прежде всего, это рождение не от пары мужчина — женщина. Тут вся мифологема: соитие, соединение неба и земли, рождение из ничего, семья, мать, ребенок — вообще этот начально-структурирующий элемент человеческой культуры здесь отсутствует. Здесь берут некую клетку, ген, выращивают человека. Но выращивают практически дубликат. Который рождает проблемы. Во-первых, проблема самоиндентификации: исчезает проблема уникальности перед лицом рождения и смерти. Ты возникаешь, умираешь — и тебя такого больше нет. Это великая трагическая, героическая антропологическая картина. Даже в пределах индусских реинкарнаций есть имплицитно встроенная проблема преодоления…
А.П.: Тибетская Книга мертвых?
Д.А.П.: Да, и она, и вообще вся <буддийская и> индусская идея инкарнаций в общем, в сжатом виде дает возможность снять проблему твоего конкретного существования: ты в идеологическом смысле гораздо больше связан со своими последующими перерождениями, чем с окружением. Ты бесконечен в этом отношении. Но там положен предел кальпы. Это 35 тысяч лет, когда уничтожается все, вплоть до богов, исключительно только Брахман остается один, а Атман тоже разрушается. И в этом отношении клонирование предполагает такую дурную бесконечность. То есть можно порождать в пределах необходимости или возникновения новой потребности — одного человека.
А.П.: Биолог скажет, что в этом ряду могут начаться мутации…
Д.А.П.: Ну, все эти мутации можно очищать и уничтожать. Потом возникает проблема, на которой построена вся человеческая культура: проблема тела и души. Что есть душа при таком порождении?
В этом отношении мы можем оказаться перед лицом средневековой теории, которая отличала животных от человека. Человека нельзя убить, так как убиваешь живую душу единственную, а животное можно убить: животное не имеет персональной души, а имеет коллективную душу. В этом отношении получается, что снимается принципиальный запрет на убийство, потому что ты не убиваешь человека. И все опыты по исправлению породы — они тоже возможны. Видите, вообще теряется старый антропологически-культурный ритуал: мифологема рождения, души и тела, инициации. Тут тоже не все понятно: человек не входит в жизнь заново, он воспроизводит то, что уже было. Проблема инициации — это проблема чисто физического вырастания.
А.П.: Я вообще думаю, что инициация будет связана с посвящением в остановку времени, в вечную молодость. По достижении возраста инициации мы встретимся с ситуацией, когда станем тратить силы на содержание своего возраста, на поддержание физиологии в одном и том же рабочем режиме. О чем говорил профессор Тараховский? О неких внутриклеточных отношениях, которые отвечают за кодирование старости.
Д.А.П.: Мы все-таки переносим проблему инициации личности на проблему инициации некого безличностного <начала>. Инициация будет относиться не к одному существу — и кто знает, может быть, в клонированном до вырождения ряду из тридцати < «поколений»> в пятнадцатом клонировании, в апогее <ряда>, и будет инициация. Непонятно, как <такое событие> будет называться и <в каком контексте> рассматриваться: все-таки инициация есть посвящение дитяти в мир взрослого. Если будут сняты <подобные> проблемы вообще, единственное, что я могу сказать, — произойдет разрушение мифологем и ритуалов.
А.П.: И мы не знаем, какие юридические законы будут действовать в таком мире. Например, в банке при определенных операциях один процент идет туда, другой — сюда. Не исключено, что на двадцатом клоне у нас будет отбираться процент чего-то и переходить куда-то. Какие законы будут оформлять эти действия, и к какому консенсусу придут люди — мы не знаем.
Д.А.П.: Законы — это, собственно, надстройка, артикуляция над всей сложной системой трех основных антропологических возрастов: акта рождения, инициации и смерти. Если мы говорим, что снимаются <эти> основные фундаментальные точки, то что будет? Законы выстроятся потом — судить об этом практически невозможно. Может быть, все эти мои рассуждения ничего не значат, они просто говорят о кризисе нынешнего состояния.
А.П.: У меня ощущение, что законы уже существовали — все эти кодексы с конституцией были и до меня. Сложно вообразить возникновение законов.
Д.А.П.: Одним из <главных> параметров антропологической культуры было вертикальное прямостояние человека. Все постройки — вертикальные: это связано с тем, что ведь мы на земле, здесь именно — гравитация, а если бы не она, человек, может быть, летал бы, и для него <пространственные> оси были бы другие, и соответственно другой смысл бы приобрело и другой вид бы имело метафорическое перенесение вертикальной оси в мифологию, в религию. Это тоже, собственно, порождение антропологии. Либо можно взять обратную каузальность — их доминация и создала такой тип антропологии. Но если говорить о новой антропологии — то, что, собственно, и есть предмет нашей нынешней беседы… Возможно, все наши беседы — это беседы дилетантов по поводу нереализуемых научных проектов. Но в данном случае мы же и не придаем нашим словам значение теории: мы говорим о некой утопии <или,> переместившись (то есть изменив «точку отсчета» и язык описания. — А.П.), о некой операции. Глядим назад на нашу культуру и пытаемся оценить фундаментальные, казалось бы, неотъемлемые свойства как временные либо конвенциональные и прочие.
Культура, например, в пределах изобразительного искусства разрабатывала образ и понятие художника. Что есть художник? Это школа, стиль, умение рисовать. Все эти яростные попытки человеческой культуры определить незыблемые основания — и с чем, собственно, идентифицироваться — постепенно уперлись в основные фундаментальные законы, общие антропологические основания культуры. А все остальное — конвенциональное, переменное и случайное. Но, когда мы себя переносим — благодаря нашей этой операции — в пределы другой антропологии, мы понимаем, что даже то, что нам кажется незыблемым как основание человеческой культуры и бытия, оказывается, в общем-то, если не случайным, то преодолеваемым, что вся предыдущая антропологическая культура войдет в другую культуру как вариант, частный случай, очевидно, некоего набора вариантов антропологических культур. И, очевидно, другая антропологическая культура воспримет нашу не в чистоте: она как-нибудь ее перекодирует для себя. Трудно представить, что из нынешней культуры войдет и будет ценно для будущей антропологии, найдет мощности для разрешения. Потому что старая культура, спроецированная на новую, — она, как говорят математики, окажется другой топологии. <Но> это не наша проблема: мы делаем свое дело, а то, что какой-то вариант нынешней культуры войдет в новую антропологию, — это нам неведомо, точно так же, как наши отношения с прошлым: нам кажется, что мы имеем чистые отношения с прошлым, а на самом деле каждый имеет свой вариант прошлого, который благодаря методу перекодировки и квантору перекодировки что-то акцентирует для нас важное, <а> в то же время <это оказывается важным> и для <понимания> эпохи. Ведь для эпохи, когда там это создавалось, отнюдь не это было важно, было важно другое, и мы <сегодня> имеем не Пушкина, а сорок фантомов Пушкина, соревнующихся не с реальным <поэтом>, потому что реального Пушкина вообще уже нет; каждый фантом соревнуется с другим фантомом. А то, что касается виртуальности, — там, конечно, <возникает> проблема, в которую упирается вся техногенная интенция. Пока виртуальность реализуема как ноопроцесс, всегда есть остаток в виде тела — и, пока этот остаток в виде тела не виртуализировался, мы не будем ни в каком Интернете, ни в каком компьютерном пространстве иметь чистую виртуальность, прокламируемую <сегодня, таким образом,> как чистая идеологема. Поэтому, конечно же, <хотя и непонятно,> насколько это осуществимо технически и в каких пределах, но в принципе эта идея связана с идеей телепортации. На уровне возможности переведения всего этого состава нынешнего человеческого — антропологической информации — в другое агрегатное состояние, переведения его на тот уровень, на каком данным медиа передается информация. Если это, скажем, <такое> медиа, <как> компьютер, там информация на уровне электронов, а если телепортация — то что там, <в чем сохраняется информация>? — на уровне фотонов? Действительно, разборка на этом уровне возможна, но насколько возможна сборка обратная, на том вот конце…
А.П.: На принимающем…
Д.А.П.: Да, на принимающем устройстве. Вот это — да, вот это уже будет растворение человека в медиа, вот это уже будет чисто такая тотальная виртуальность. Опять-таки, это все наши предположения. Они дают нам только возможность <— и даже> не предположить, что будет, а возможность критически отнестись к нашим нынешним фантомам и мифам.
А.П.: Могут возникнуть новые войны. Например, между старыми и молодыми. Возникновение новой антропологии не будет же проходить под знаком общего удовольствия. Естественно, возникнут конфликты между охваченными так называемой «новой антропологией» и теми, кто останется в «старой» парадигме.
Д.А.П.: Войны — это вообще способ привести в равновесие разбалансированную систему. Я так понимаю, что если <говорить о войнах> в пределах чисто физических, то взрыв или новые звезды в пределах космоса или в природных границах — это вулканическая деятельность, в человеческом обществе до сей поры это всегда обретало форму борьбы за власть. Это борьба или за власть в маленьком коллективе, между большими странами, или, если это будет новая антропологическая структура, воспроизводящая какие-то черты, вообще свойственные антропологической культуре, то есть неравновесные состояния будут проецироваться на проблему власти, — возможно, будет по-другому… Но если смотреть глазами нынешней проблематики, то такие проблемы, знаете, есть и у насекомых, хотя там проблема не власти, как у человека, а чисто владения территорией и прочее. Надо смотреть — где будут зоны власти, там и будет борьба за них. Но, очевидно, территории уже не будут предметом вожделения людей, когда, собственно, уже сейчас, в принципе, территориальные претензии <потеряли смысл>. <В нынешних войнах> вообще нет территориальных претензий, есть претензии сейчас на небольшие клочки территории — либо <потому, что> они богаты нефтью, либо… Вообще территория, земля, как в сельскохозяйственный период, она не есть основное богатство. За что идут войны? Вот в Персидском заливе — конечно, за небольшие клочки земли, <и> не земли даже, а <за> склад бензина и нефти. Если бы эти углеводороды можно было складировать в другом месте, дрались бы за то место. Территория уже не есть предмет, основной предмет власти. Но пока — не знаю, насколько долго, — борьба, конечно, будет за зоны информационного влияния. Как это будет выглядеть, мне трудно сказать. Уже сейчас (в 1997 г. — А.П.), собственно, в России обнажена эта борьба за информационные каналы телевидения и прочее.
Новая антропология — мы можем себе представить, что поначалу это будет борьба за вечность. За бессмертие, естественно. Если кого-то клонируют, то в принципе встанет проблема — <и> не <потому>, что эта технология дорогая… Уже сейчас, в принципе, по подсчетам теоретиков и экономистов, чтобы большая страна прокормилась, нужно 30 % работающего населения. Если 30 % населения работает, то этого достаточно, чтобы страна жила. Все остальные в принципе безработные. Гармония в стране существует, если 30 % обеспечить работой, а остальных как-то задействовать. Поэтому продлеваются школьные годы, <поддерживается> какое-то количество университетов. Это, конечно, как бы вид безработицы. Потому что в принципе их труд не нужен экономике, он излишен. Так же и в клонировании. Нельзя же плодить всех подряд. Это как проблема «третьего мира» перенаселенного, и там (в «третьем мире». — А.П.) у нее будет своя специфика. Тем более что сейчас это борьба за рождение, а там это будет борьба за бессмертие. Это переместится не в зону территории, а в зону чистой генетики. Какими формами она будет вестись, мне трудно сказать.
Как я уже сейчас слыхал, в принципе технология клонирования не так сложна, а через какое-то время <клоны> можно будет воспроизводить чуть ли не как фотографии. И если как фотографии, то мы будем иметь такие специальные отряды, типа <как в фильмах> «Blade Runner» или «Men in Black», которые будут отстреливать людей, имеющих право на вечность, <или, наоборот,> экземпляры, не имеющие права на вечность. Очевидно, внутри <общества> будут распознаваться такие клонированные персонажи, <и им будут выдавать> сертификаты, право на вечность, а ненужных <будут>… Трудно сказать, что будет, но вычленится зона власти, и там будет борьба какая-то либо на уровне уничтожения, либо на уровне законов каких-то — нам неведомых космических равновесий и нарушения равновесий. Я никогда не читал фантастику.
А.П.: Правда?
Д.А.П.: <Нет, но> я люблю смотреть. Дело в том, что фантастика, которая была книжной, — это была фантастика вне зоны власти. Кинематограф — это зона власти, и поэтому он производит реальные утопии и соблазны. А высокое искусство — это не искусство власти, поскольку оно утопии и героизма не заявляет. Это зона проверки на точность измерения. Поэтому когда утопии производятся зоной власти, они становятся всеобщими утопиями, они интересны. А когда утопии производятся умными людьми — <или> не умными, — ну, это имеет значение не в культурологической реальности. Меня интересуют, конечно, утопии именно глобальные. А то, что будет борьба <или> не будет, — <это не самый главный вопрос>. Пока мы говорим, мы постулируем некую точку далекую — <такую точку> удаления и фантома, что, переместившись туда и взглянув назад на нашу культуру, мы можем лишиться утопии о вневременности и фундаментальности неких вещей, которые нам кажутся незыблемыми. Поэтому мы условно удаляемся, отстраняемся — сейчас у нас других способов нет, чтобы понять временность и случайность.
А.П.: Художник и жест, художник и его тело — как можно говорить о них в перспективе изменения нынешней антропологической картины? Конец изобразительности? Жест — это новый театр? Прокомментируйте, если можно.
Д.А.П.: Театр и все прочие практики — они из такой магической культуры пришедшие, которые в архаической форме существуют. С определенного времени культура секуляризовалась, и, секуляризовавшись, она объявила основным своим пафосом нахождение некоего автора-художника. <Этот процесс нахождения> достиг расцвета в романтическом понятии гения. <Такой автор — это> некая личность исключительная, которая и есть, собственно говоря, искусство. И шел (в истории искусства XIX–XX веков. — А.П.) процесс истинного познавания гения. Вначале <гений понимался как тот, от кого рождаются> стиль, школа, потом <критерием гения стало считаться> неожиданное умение владеть словом и прочим, и вот так сжималось, сжималось и оказалось в результате… работа культуры? — Нет, оказалось, что все это — зона конвенциональности. Поначалу, пока культура не начинала с этим работать, казалось, что это зона исключительности, потом оказалось, что все это конвенции, конвенции, конвенции и <что> время искусства пришло к предельной точке <того> движения, которое было задано искусством европейского Возрождения. Оно пришло к такому предельно почти тавтологическому выражению, что художник — это есть тот, кто художник. Что внешних опознаний его практически нет, кроме собственного называния себя художником. И в ответ этому появилось огромное количество социальных институтов, экспертов и прочее, которые легитимируют. И <после того,> когда легитимируют, художник может длиться, <жить, не производя ничего, а> в качестве просто существа, названного художником. Например, как животное в зоопарке: <если> на клетке написано «обезьяна», <то сидящее в клетке создание> не должно доказывать вам, что оно — обезьяна: оно обезьяна потому, что обезьяна, оно так названо легитимирующими организациями и в таком качестве представлено здесь. Когда дошло до этого периода, оказалось, что любой жест, текст — это просто частный случай <практики> художника как особого типа поведения. Художник — он есть художник, но когда он пишет стихотворение — это частный случай, то есть это, вообще-то, не обязательно. Это нужно для подтверждения <статуса>, <подобно тому> как бюллетень носят, чтобы показать, что болел столько-то дней и мне надо заплатить. Это же не значит, что бюллетень — это ты. Это — бумажка, которая просто подтверждает, что вот это так-то и так.
<Описываемый> процесс, в общем-то, неостановим. <Может так случиться>, что художник не хочет идентифицироваться и с легитимирующими институциями. Но в этом случае он вообще тогда за зоной различения, потому что <утверждение> «я есть художник» — это проявление любого человека. И это есть, конечно, кризис именно искусства, совпавший с кризисом культуры, когда идентификация с телом как <пределом человека> оказывается тоже метафоризированной. Тело просто есть некий назначенный культурой предельный уровень идентификации. Для человека, скажем, может быть отменена религия, нация, культура, но тело как будто бы неотменяемо.
Казалось бы, культура упирается в последний рубеж, но оказывается, что он — частный случай другого. И вот мы в культуре и в искусстве пришли к проблеме либо новой антропологии, относительно которой старая система антропологической идентификации является архаической, либо новой виртуальности. Эти экстраполяции дают нам возможность понять, что мы опять подошли к пределу, который опять не предел. <Но, конечно, после перевода искусства> в другую систему может оказаться, что вообще такого рода существование, социальное или антропологическое, не обязательно <заключается в том, что> функция некоего прекрасного, гармония — чего? — должна быть реализована: она может быть реализована совсем в другом виде, это может быть в качестве выращивания каждым человеком у себя на лбу какого-нибудь рога, скажем. В этом отношении как будет функционировать сообщество новых антропологических существ, что за функцию будет у них выполнять там культура и прочее, <нрзб.>. Потому что, скажем, в нашем смысле культура не существовала в архаическом обществе — мы же не ужасаемся этому. Эстетические функции <тогда> были размыты по всем функциям человека — от религиозной до ритуальной, потом это абсорбировалось отдельно в функцию искусства, поэтому, как это будет собрано, разобрано и представлено в пределах другой культуры антропологической, трудно сказать.
Но сейчас ясное дело, что культура в той форме, в которой она существовала, — секуляризированная, конечно, — дошла до некоего своего предела, перепробовав многие варианты и формы, собственно говоря, реализовав свой основной пафос — личностную идентификацию: есть предел личностной идентификации. В ретроспективе понятно, что художник являл не новые формы рисования, а новый тип поведения творческой личности в обществе, на которую смотрели и понимали себя в качестве креативных личностей — через это поведение. Сейчас, собственно, креативное поведение полностью стало тавтологичным: я веду <себя> так, потому что так я себя веду. В этом отношении, если эта поведенческая модель может быть преобразована в поток фотонов или я не знаю <еще> чего, то, собственно говоря, культурная и социальная позиции художника, в том смысле, в котором они сейчас существуют, вообще будут изъяты из сообщества антропологических существ. Опять-таки говорю, что на это все возможно взглянуть, забежав вперед, и оглянуться. Помните, была формула «бывший будущий аббат» — это недоучившийся студент теологического факультета <так> себя называл. Или как в «Записках Пиквикского клуба»: «якобы выстрелили из будто бы пистолета».
Последовательность образов, художественных и поэтических, напоминает мне анекдот. Ко мне всегда <высказываются> претензии. Есть некоторые, кто говорит, что поэт — это тот, кто тонко чувствует, поэт — это тот, кто пробуждает светлые чувства, каждый по-своему. Поэт — это тот… а ты что делаешь? Мне <в таких случаях> всегда приходит <в голову> такой анекдот: приехал портной и написал, что он лучший портной в городе, потом другой о себе написал: лучший портной Европы, приехал следующий и написал: лучший портной в мире… А еще один написал, что он лучший портной на этой улице. Я, в отличие от всех поэтов, <определяю себя иначе: поэт — > это тот, кто ведет себя поэтически. <Понимание поэта как> поведенческой модели ставит в положение частного случая все остальные образы поэта в обществе.
Искусство пришло к ситуации, когда оно уперлось в идентификацию творческой личности; <искусство — > это только твое личное поведение, которое может быть сформировано как поэтическое <поведение>, как художническое, как <поведение> музыканта, как угодно. Предельный уровень явлен наконец — но и уровни теряют смысл, есть только смысл некой конвенции. Вот кто-то приехал и претендовал на <место> лучшего в городе, лучшего в Европе, во всем мире, а <потом> приехал последний <портной> и сказал: я лучший только потому, что в наших пределах принята такая конвенция. Я себя осмысленно веду, и мои амбиции в этом отношении выше не потому, что я территориальный претендент, а потому, что я претендую на вас на всех. Я являю вас всех! Вот так этот анекдот как-то отражает картину в современном искусстве. Новая антропология, виртуальность — это, конечно, проявления одного и того же уровня кризиса нынешней культуры, в который включается и мировой политический кризис в связи с крахом Советского Союза — рухнула последняя социальная утопия. Со смертью госпожи Дианы рухнула массмедийная утопия, предполагавшая, что массмедиа — это место существования неземных каких-то людей. И <принцесса> Диана — это замечательный пример диспропорции между отсутствием в ней какой-либо личности и легкостью раздутого мифа. Она дала <на примере своей жизни> какой-то дикий раздувающийся шар без балласта, который лопнул на глазах у пораженных зрителей, — оказалось, что в этом мире, в общем-то, ничего не существует. Была явлена сила действия массмедийных энергий в чистоте. И люди оплакали этот последний миф массмедийный, но с ним они оплакали вообще последний миф, который сначала был культурным, социальным. Осталась последняя утопия — это миф антропологический и противопоставленный массмедиа мир семьи и вообще человеческого существования, но, я думаю, что, когда энергия, выпущенная из массмедиа, перейдет в этот миф, — он так же лопнет. Тем более, что подступающие научные идеи дают возможность для действительно практической реализации каких-то механизмов превосхождения этого мифа. Удивителен в этом смысле фильм, который называется «Face/Off». Содержание нехитрое: агент ЦРУ охотится за террористом, в результате террорист <оказывается> в коме, и невозможно понять, <где и как> он подложил бомбу. И тогда ЦРУ предлагает <своему сотруднику> принять внешность террориста, проникнуть в группу террористов и все выяснить. Герой это и делает, принимает облик террориста (посредством хирургической операции), уходит в эту группу, его там принимают за своего, тем временем террорист <выходит> из комы <и> приходит в себя, его подручные ловят хирурга, делавшего операцию, чтобы оставшуюся от цэрэушника оболочку (то есть его внешность), находящуюся «на сохранении», «надеть» на террориста. И тут террорист оказывается полностью агентом ЦРУ. Того принимают террористы, этого принимают цэрэушники — все нормально. <Ведь> социальная система вообще не имеет биологической несовместимости. Она не различает <индивидуальных> особенностей. Этот человек, который цэрэушник, — в новом обличье он мучается. Всех, кто делал операцию, уничтожают. В результате никто никого не может идентифицировать. Цэрэушник живет с женой террориста и так далее — полная инверсия. Цэрэушник все же пытается нарушить этот неправильный закон. Единственный, кто может послужить идентификатором внутреннего и внешнего, — это только жена <агента>, которая приходит, рассказывает старые истории, она к тому же и врач еще, поэтому берет у него кровь на анализ. Оказывается, в человеке истинное — это только внутреннее, а идентификационная зона — это только семья, и ничего прочего, потому что все другие социальные структуры легко меняют одно на другое.
И <еще истинное — это> кровь. После всех массмедийных мифов это последняя архаическая утопия: истинное в человеке — это не лицо и не его социальный статус, а душа. Единственный социальный организм, который определяет истинного человека, — это семья. Единственное, что в человеке <подлинно>, — это почва, кровь. Это архаическая утопия, <созданная> на фоне массмедийных утопий, например Тарантино или Линча.
Хочется быть понятым правильно
[111]
2000
Да, не хочется быть понятым превратно. Хочется быть понятым правильно. Абсолютно правильно. Ой как хочется! Не хочется быть понятым в качестве и образе носителя ностальгических иллюзий и назиданий. Эдакий старец. Однако, в каком ином образе и может быть все это понято? Старец! Старец! И ностальгирующий. Да, старец, — отвечу я. И ностальгирующий. А что, нельзя? — можно.
Но все-таки, есть непонимание и непонимание. По сему поводу поведаю вам одну поучительную историю. Она совсем не имеет отношения к тому, что я, собственно, хочу поведать и — даже больше — что хочу манифестировать. Но больно история хорошая. Да к тому же кое-что и напоминает. Не впрямую. Может быть, обиняком, вбоковую, вскользь, потайно. Как бы ничего и не напоминает даже. Но умеющий читать да прочтет ее и истолкует в пределах ненавязчивых ассоциаций и соответствий.
Так вот.
Несколько лет назад, не припомню уж сколько, сидел я привычно за телевизором и наблюдал некие въедливые попытки акул пера расшевелить молодую поп-звезду. Ну, такой молодой. Может, вы помните, были некие мальчики из группы «Ласковый май». Так вот, один из них, впрочем, уже вполне отделившись до полнейшей самостоятельности, сидел и с приятной, повзрослевшей, но все еще юной улыбкой отражал наскоки задорных журналистов. Кстати, он, кажется, и умер уже, погиб как-то случайно и нелепо. Жалко — молодой ведь, приятный, обаятельный. Жалко. Так вот, а журналисты наседают на него, еще живого (впрочем, как помнится, уже ненадолго), по поводу его ужасной попсовости. По поводу некультурности. По поводу дурного, понимаете ли, вкуса. Ужасного просто вкуса. Ну, а что делать? Какой есть, такой есть, — отвечает он с милой улыбкой. И я даже как-то становлюсь на его сторону. Действительно — какой есть вкус, такой уж есть. Что они, право, горой стоящие на защите замечательного вкуса, прицепились к малышу? Они ехидно вопрошали его о нечестной фанере, на что он отвечал честно и целомудренно: Да, использовал фанеру. А что? — Ничего, — отвечали ему с ехидной улыбкой уличителей. Потом для нашего наивного и невинного фанерщика дела и вовсе не стали предвещать ничего хорошего.
Так, во всяком случае, мне показалось. А как же это так, — вопрошали уже не на шутку рассерженные представители прессы, — в своей гастрольной поездке туда-то и туда-то вы использовали фонограммы песен других авторов, причем в их собственной записи? — Да, — честно признался юноша. — Просто мне предложили турне, а у меня была всего одна своя песня. Что мне было делать? А вы как бы поступили на моем месте? — И действительно, как бы они поступили? Вид юноши был чист и невинен. Ну, лукаво-невинен. Ну, лукав. Ну, с хитринкой, и немалой. Даже большой. Я тоже подивился его наглости, не совсем понимая, к чему это все ведет, к какой такой непредсказуемой, просто-таки головокружительной развязке.
И вот финал. Вернее, я приступаю к финалу. Финалу данной вступительной истории. Раздраженные и взволнованные журналисты, несколько успокоенные своей предыдущей победой и все той же невинной и безоблачной улыбкой подсудимого, снова вернулись к профессиональным вопросам. Вот у вас, — начал кто-то, — заметно испортились отношения с Этим (уж не упомню, как звалась соперничающая с нашим героем другая звезда поп-бизнеса). У вас какие-то творческие несогласия? Какие именно? В чем их эстетическая суть? — Ну что вы! — ослепительно озаряется лицо вопрошаемого, — просто у меня два ликеро-водочных завода, а у него… (уж не припомню, что там у него).
Вот так-то. И я почувствовал, какие мы все-таки еще дети вместе с этими серьезными и нелицеприятными налетчиками-газетчиками. Да.
Уж не знаю, зачем я все это привел здесь. Видимо, захотелось просто. Подтолкнуло что-то. Думается, что каким-то боком, самым, впрочем, плоским и неинтересным, оно все-таки будет привязано к нашему прямому повествованию, впрочем, еще и не наступившему, все не могущему наступить и грозящему не наступить никогда.
Однако, все-таки перейдем к сухому, краткому и малохудожественному изложению предмета нашего прямого рассуждения. Рассуждения, впрочем, нехитрого.
Недавние предыдущие времена относительно предшествующих им, но уже как бы отвалившихся в вечность перепутали все привычные сферы занятости, способы социализации и привычные возрастные нормативы для заполнения вакантных должностей. Ну, у всех это на памяти и еще перед глазами. Неожиданность открытия все новых и новых зон активности и функционирования породила невиданную по старым временам, да и вообще для более-менее стабильного общества мобильность в передвижении по всевозможным лестницам иерархии и родам занятия. Посему привычные способы врастания в профессию и среду перестали работать. Породив некую открытую биржу знакомств, которых старый социум не мог обеспечить, новейшие образования в пределах нового пространства, новых мест и позиций предоставили возможность их участникам неимоверно возросшее количество связей, контактов, мгновенных и эффективных знакомств, стремительных трудоустройства и перемены рода занятий. Понятно, что я имею в виду тусовку. Тусовки. Да-да, те столь милые нашему сердцу и еще недавно заставлявшие глаза юных и жаждущих существ обоего пола вспыхивать неземным огнем предвкушения удовольствия и ожидания необыкновенных, почти золушкиных чудес. И вот буквально за пяток лет все места в новых и досель неведомых областях новейшей активности были заняты молодыми, буквально юными людьми. Их активность, перераставшая уже в некую синдроматику, вела к дальнейшим стремительным переменам, переделам, отстрелам и немыслимым катастрофическим результатам (впрочем, зачастую бывшим результатами их чрезмерной мобильности и не поспевавшей за ней профессиональной, этической и просто возрастной подготовленности).
В художественной среде это породило подобный же творческий тип и тип творческой активности с резкими преизбыточными жестами, перекрывавшими шум активной среды и апеллировавшими к массмедиа как наиболее адекватному способу запечатления мгновенных ярких событий. Назавтра герой мог улететь в другое пространство или страну. Да и сами массмедиа, собственно, на тот момент были заполнены людьми из ниоткуда (в большинстве своем еще с сильными рудиментами атавистических литературно-художественных занятий, пристрастий и амбиций, откуда они в основном и рекрутировались), тяготевшими к подобного же рода резким и радикальным жестам.
Но, собственно, как и всякая социокультурная модель, эта модель подбирала себе наиболее удовлетворявший ее психосоматический людской тип, который доминирует ныне в массмедиа, политике и экономике. Быстрота смены позиций, отсутствие некоторого, сколько-нибудь длительного возрастного периода для вызревания определенных понятий о стабильности, постоянстве, о сопутствующих им нравственных основах и профессиональной этике породили идеологию и понятия цинизма как выигрышной стратегии. Это нисколько в данном случае не в укор (если даже и в укор, то его не следует принимать во внимание, мы же — ученые, холодные исследователи, а не безумные глашатаи какие-нибудь). Но и ведь время идет-катится. Места уже, многажды поменяв своих насельников, все заняты. Почти все. В своей критической массе уже исчезла иллюзия абсолютной открытости и прозрачности общества в любом направлении. Все, кто можно (ну, не все, не все, некоторые остались! но это, поверьте, уже не надолго!), поубиты, порасстреляны. Оставшиеся уже ощутили трагическую необходимость порядка и стабильности. Ну, «трагическую» — может, сильно сказано.
Просто потребность. Уже тусовка как наиболее горячее место социальных контактов и резких перемен судеб перестала выполнять свою функцию. Она выхолостилась, утратив интригующие черты предвкушения нового и неведомого, потеряла энергетику реализации невозможного и стала просто рутинным местом встречи неустроенных старых «дев». Но это так. Это просто наблюдение.
Интересно, что в результате всех вышеперечисленных социальных и политических пертурбаций в стране сложилась весьма монолитно-монотонная картина социальных позиций и престижностей. Что имеется в виду? Просто результатом этого энергического броуновского процесса оказалось слипание в обществе уровней престижности до двух — политическая власть и деньги. Собственно, до одного уровня, так как нынче власть денежная и политическая вполне консолидировалась в руках более-менее одного клана, к которому всеми силами стремится пристроиться и церковь. Все остальные уровни престижности — академический, художественно-артистический, социально-общественный — абсолютно привязаны к властно-финансовому, не имея возможности играть сколько-нибудь существенную роль в современной общественной жизни. Недавний съезд общественных организаций (уж не припомню, как там точно называлось это грандиозное мероприятие с грандиозными же, почти гротесковыми, намерениями) достаточно откровенно и цинично показал стремление обеих сторон: власти — создать корпоративное государство (по типу муссолиниевского), и общественных организаций — в отсутствие иных способов заявить о себе сколько-нибудь открыто и влиятельно и обрести минимальное материальное обеспечение, примкнуть к консолидирующейся власти в качестве просто одной из ее институций. И неудача данного предприятия нисколько не должна создавать иллюзий — это просто дело времени. Тот, кто хочет быть с властью, — будет с ней. И, очевидно, с немалым прибытком, причем за счет неприсоединившихся — эту этическую тонкость (или нетонкость) должны осознавать и вполне осознают деятели культуры и общественные деятели, стремящиеся к солидарности с властью, стремящиеся создать новый язык власти и быть ее рупорами.
Новый тип авторитарной власти, постепенно устанавливающийся и крепнущий на Руси, предлагает нехитрый набор структурообразующих элементов и действующих лиц. Вся политическая и финансовая власть концентрируется в руках небольшой правящей элиты. Всему, лежащему за пределами годового дохода, скажем, в 100 000 долларов (меньше или больше — жизнь сама определит этот критериальный уровень — для нас, конечно, сумма все-таки, признаемся, немалая), не попадающему в пределы видимости и реальных притязаний, реальной видимости властно-финансовой элиты, предоставляется свобода оперирования и апеллирования к справедливости и закону. Естественно, прибираются к рукам любые общественные движения и массмедиа, адресующиеся сколь-нибудь достаточной и уж, конечно, широкой аудитории. Все мелкое и маловлиятельное, самофинансирующееся и саморазвлекающееся, типа разного рода фестивалей поэзии или авангардного искусства, обретает достаточную свободу при выполнении условия невылезания за определяемые сверху пределы. Да, есть еще одна малопривлекательная, хотя и столь по-человечески понятная, но малоприятная для прочих черта представителей авторитарной власти — очень охотное и легкое обретение личных неприязней и преследование неприятелей на всех доступных территориях всеми средствами государственно-финансового аппарата. Понятно? Понятно. Очень даже понятно. Куда уж понятней? То есть ясно, что противного Киселева выперли с НТВ вовсе не затем, чтобы он потом свил свое змеиное гнездо на ТВ-6. Но это так, к слову.
Зачем, собственно, этот тяжелый и неуклюжий экскурс в социологию и политологию, столь мне далекие и неподспудные? А затем, чтобы сразу перейти к короткой и завершающей части по поводу предмета, и бывшего основной побудительной причиной написания этого текста. Да вы сами знаете, как это бывает. Слово за слово — и вот уже ловишь себя за километры от предполагаемого смыслом и разумом желаемого направления. Я о том, что очень уж мечтается о неких небольших сообществах, скрепленных общностью этических принципов и эмоциональных переживаний, которые способны возникнуть только на пределах небольших пространств. Ну, просто до невозможности мечтается. И это оставалось бы просто личной синдроматикой и при некой преизбыточности и интенсивности — историей личной болезни, если бы, как мне представляется, это не совпадало с некой социокультурной тенденцией и потребностью.
Как подобное случается и бывает со всеми большими культурными явлениями, пластифицирующими и включающими в себя личные синдроматики, остальных, если и не определяя на больничные койки, то отправляя в зоны глубокой маргинальности.
В ситуации же консолидирующегося государства, воплощения его социально-стратификационной структуры, отсутствия так и не выработанной корпоративной и профессиональной этики (когда в общественных и культурных конфликтах большинство профессионалов спешит стать на сторону государства и прочих властных институций — вспомним историю художнического поведения в случае с Тер-Оганьяном или журналистское поведение и телевизионные комментарии по поводу событий внутри массмедиа) именно возникновение небольших сообществ единомышленников, объединенных в рефлективно-референтные группы, представляется наиболее вероятной альтернативой описанной общественной тенденции.
Да, выглядит в достаточной мере утопично и ностальгично. Так ведь мы и не обязывались давать гарантированные советы стопроцентной осуществимости. Нет, мы мечтаем, представляем себе, прикидываем, усмехаемся, снова что-то там вырисовываем в небесах нашего неангажированного воображения. И действительно, буквально недавно и поныне многое я не мог и не могу совершить по причине постоянного оглядывания на некоторый коллектив единомышленников, добровольно принятые на себя некоторые нравственные обязательства, которые реально не могу преступить. Но ведь любому из нас и воздается тем же.
И опять-таки, все это было бы слабой и последней мечтой угасающего воспоминания о золотом веке молодости и призванности. Но единственного разнообразия в общественной, культурной и социальной жизни в пределах консолидирующегося государства сейчас можно ожидать только от разнообразных небольших сообществ, ускользающих от внимания все апроприирующей власти. Большой бизнес вкупе с государством, естественно, будет поддерживать наиболее репрезентативные социокультурные проекты, сами чреватые подобной же тотальностью амбиций и почти государственным статусом. Тут, по случаю, заметим, что так называемый статус интеллектуала тоже тесно связан с точной самоидентификацией и отношением с государственными институциями. Интеллектуал — это вовсе не умный человек. То есть не обязательно глупый, но, вполне возможно, и глупее иного чиновника. Просто — это некое специфическое социальное служение, не могущее ни в коей мере индентифицироваться с государством, так как интеллектуал и есть критик и испытатель любой государственной амбиции и любого властного дискурса. Этим он и отличается от умного чиновника, да и недавней интеллигенции.
Так вот, жизнь подобных мелких сообществ возможна и должна, коли такое понадобится, ориентироваться на средний и малый бизнес, который явится неизбежным соратником в подобной стратегии выживания и возможной укрытой и долгой борьбы за передел власти. Ну, условно власти. Нет, все-таки власти. Ну, в лучшем смысле этого слова. Не в качестве идеала, а в качестве некой показательной визуальности можно представить себе сеть подобных небольших, достаточно укрытых от внешнего мира кругов, пересекающихся самым различным и прихотливым способом, с достаточно определенной повязанностью их членов нравственной и позиционной общностью. Да, сообществ, с трудом могущих быть апроприированными государством и институциями или быть переориентированными на их интересы.
Естественно, что достаточно видоизменится и художественная стратегия, и поведенческая модель членов подобных сообществ.
Жесты, ориентированные на близкое, почти интимное понимание и соучастие, потеряв резкость и размашистую героичность, приобретут в пластичности и сдержанности. «Слабые» и мерцательные модели поведения приобретут большую проникаемость и обаятельность. Лучший ли это вариант? Нет абсолютно лучших вариантов, но в пределах описанной социокультурной ситуации (ежели таковая осуществится и будет зримо иметь хоть какое-то определенно-осязаемое историческое время) таковой выход будет выходом по личностному спасению и спасению личности (я все-таки надеюсь, речь не будет идти о физическом выживании).
Но и, возможно, снова доживем до того фантастического времени, когда юноша художник, вопрошаемый о некоем конфликте с коллегой ли, компаньоном ли, куратором ли, ответит: — Да вот у меня два ликеро-водочных завода…
А что, время в России до сих пор не историческое, а движется природно-сезонными циклами — зима, весна, лето, осень.
Будущее не только за нами
Конец 1990-х
Да, будущее мрачновато! Сказал я это и сам ужаснулся — прямо реакционный романтик какой-то. А что поделаешь? Сейчас, в непосредственной близости от столь многозначительно круглой даты по-другому просто и невозможно. Если люди так яростно и неистово бросаются и на более простые обыденные, просто и часто возвращающиеся дни рождений, новых годов, годовщин свадеб и пр., то можно себе представить, чем они способны нагрузить столь значимые даты конца столетий, а уж тем более — тысячелетий, выдающиеся, выпадающие на долю редких поколений. И я, и я среди них тоже! Но я не об этом. И не о мрачности мировых социальных проблем, и не о перспективах монструозного российского бизнеса — пусть их! Это все, конечно, мрачновато, но и кукольным образом калейдоскопично. Нет, я совсем о другом. Я о далеком будущем, до которого, пожалуй, и дожить-то не суждено. А зачем тогда о нем? А страсть вот такая! И не только у меня.
Наше время, объявленное постутопическим, беспрерывно только утопиями и занимается. Конечно, надо оговориться, что в сфере социальной, бывшей основным производителем утопий — от различных религиозных через коммунистическую и фашистскую до утопии общества всеобщего благоденствия, — действительно, как-то с этим делом поутихло. Перепробовали, и бессмысленный опыт человечества в этом направлении заранее уже теперь обесценивает тотальные упования, оставляя за ними право быть неким интеллектуально-декоративным элементом в букете одновременно существующей массы иных. Однако же прирожденная человеку страсть строить замки на песке и дворцы в воздухе, страсть заглянуть в неведомое, порой в недозволенное, страсть диктовать будущему, каким ему быть, просто перемещается в другую зону человеческих упований, переквалифицируется в иное, раздувает пузырь в другую сторону. И наиболее безудержно это происходит в стране, где, собственно, и объявилась идея, вернее, утопия постутопичности. В стране, по нашим, да и по высокомерным европейским представлениям, лишенной духовности и фантазии, — в Америке. Помните, любимый анекдот про американца, где-то в Оклахоме прочитавшего Шекспира и с удовлетворением замечающего: Да, неплохо писал этого Шекспир, в нашем штате не больше десяти так могут. В общем, Америка в этом отношении замечательная страна. Ну, она замечательна во многих отношениях, которые все и не перечислишь и не опишешь в одной статейке слабыми усилиями мало в ней разбирающегося литераторишки. Однако же и мы кое-что умеем! И мы имеем право! Не только ей судить нас! И мы можем! И я могу. Особенно же относительно одной ее стороны, мной сугубо различаемой по причине некоего злостного пристрастия к ней. Конечно, Америка необременяема в той мере, в какой Европа, балластом традиций, многовековых устоев и укладов, и старинных представлений о мире. Она является ареной легко возникающих бурь и пожаров новейших страстей, потом распространяющихся по всему миру. Как мощный и несколько ужасающий океан Лема, из его «Соляриса», она ворочает огромную антропоморфную куклу, постепенно обкатывая, превращая во вполне приемлемое нечто человеческое. Последний пример — это огромная и нескладная пока феминистско-антимаскулинно-агрессивная кукла нового перераспределения половых социальных ролей, явленная в женских разборках с Клинтоном. Удивляющаяся и посмеивающаяся Европа через некоторое время в итоге, покочевряжившись, примет к потреблению обкатанную таким гипертрофическим образом и доведенную до человеческих размеров и ума это социокультурную проблему, норму и способы ее разрешения. Подобные американским, своей чрезмерностью, страсти в некотором роде, конечно, со всеми поправками на время и культуру, можно обнаружить в начальные времена государственного христианства в Византии, когда толпы обуреваемых людей убивали просто друг друга на улицах Константинополя по поводу формул и догматов веры, которые ныне вполне рутинны, обиходны и даже незамечаемы. Но это так. Я отвлекся. Я ведь, собственно, совсем не о том. Я ведь хотел рассказать о Голливуде.
Так вот.
С древних времен в обществах одновременно существовали два типа утопий — низкие и высокие, интеллектуальные и простонародные, властные и оппозиционные. В соответствии с окончательно завершившимся в шестидесятые годы перемещением власти в рынок, победой городской культуры над сельской и сферы массмедиа над локальными культурами, оба типа утопии сошлись на близком расстоянии, а потом и вовсе совпали и дико расцвели в голливудском жанре научной фантастики (science fiction, science thriller). Всю подобную продукцию Голливуда надо смотреть, просматривать целиком, валом, не вдаваясь в мелочи, не упираясь в частности, не разбирая по эстетически-психологическим меркам, что там хуже и что лучше. Желательно смотреть на большом экране в зале. И тогда явятся мощные и завораживающие черты современного живого мифа, исполненного высших сил и апокалиптичности, неземных упований, метафизических тайн, и временами вы почувствуете полное пропадание в нем, забвения собственной единичности и индивидуальности. В этом кинематографическом мире пластично, естественно, забавно и с добрым, иногда и саркастическим юмором наукообразные фантазии высоких утопий с их компьютерами, роботами, космическими сооружениями, пугающими схемами, светящимися табло и посланцами высших или забытых цивилизаций сожительствуют и перепутываются со всякими там чудищами и чудиками, монстрами и монстриками, бабасеками и чебурашками, в прежние времена резвившимися или прозябавшими по болотам, лесам и кочкам, в водах и ветвях, в темных углах и за печками в виде разных там домовых, шишиг, русалок, дивов и кикимор. И уже высокий нынешний ум не посмеется над ними, противопоставляя им высоконаучно-машиноподобное. Не умилится наивной прелести и детскости народной фантазии. В пределах новой утопии они совпали.
Высокий кинематограф потерпел крушение. В том смысле и том виде, в каком он существовал как пример и диктат в большой культуре предыдущего времени, явив великих итальянцев, прекрасных французов и мощных немцев. Собственно, мы не совсем правы. То есть вы тут ни при чем, вы, очевидно, правы, я не совсем прав. Так вот. Именно описанный голливудский феномен и может быть назван ныне высоким кинематографом, существуя в зоне власти, в зоне великого властного языка, геройства и высоких утопий. Подобное произошло, случилось и со всеми другими видами и родами искусства. И даже пораньше. В этом нет ничего трагического, отвратительного или же немыслимого. За всю историю человечества элементы и сферы культуры, их престижность, влиятельность перекомпоновывались и перемещались многажды. И нынче бывшее высокое искусство, потеряв непосредственную связь с властью, и прямое, непосредственное влияние на власть, культуру и массы, преобразовалось в «серьезное» искусство, оставив зону власти и высокого поп-сфере, массмедиа, рок-движению и Голливуду. Да, еще и топ-моделям. Породился новый тип «серьезного» художника, не умирающего по классическим законам в «высоком» и «соблазняющем» тексте. Конечно, конечно же, в литературе остались бестселлеры, поп-романы, женская проза и проза с претензиями, которые существуют наряду с неумирающими народными хорами, казачьими плясками, фольклорными фестивалями и т. п. Да и в изобразительном искусстве по-прежнему существует феномен Глазунова, Шилова и Клыкова, вполне совпадающий, хотят этого сами авторы или не хотят, осознают это или нет, с мыльными операми и художественным промыслом. И в этом нет ничего позорного. Это прекрасно! Так, значит, и надо. Просто желательно понимать, чем ты занимаешься. И если ты расписываешь пасхальные яйца, не стоит воображать, что ты — представитель наисовременнейшего актуального искусства. Надо быть просто культурно-вменяемым. В равной мере безумны претензии нынешнего интеллектуального искусства на явление миру и городу кумира из своей среды, наподобие Достоевского. Серьезный художник не производит властных жестов и утопий. Как раз наоборот, он исследует на прочность и истинность любые претензии любого говорения, любой идеологии. В пределах изобразительного искусства, литературы и музыки породились такие жанры, как перформанс, хэппенинг и акция, где художник вообще являет почти чистое поведение и где текст теряет свою исключительную значимость и случаен. То есть нынче, когда входишь в выставочный зал, прежде всего смотришь — где художник? Чтобы понять, что все это значит. А картины на стенах могут оставаться и картинами, могут стать частью какого-либо действа, могут быть поруганы художником, сожжены, выброшены, повернуты спиной — да мало ли чего может сделать современный неуправляемый художник, испытывая терпение публики и прессы. Да и вообще картины могут оказаться не этого художника, взятые просто во временное использование. Хорошо это или плохо — разговор совсем другой, вернее, разговор для другого раза. Однако же кинематограф, «серьезный» кинематограф, не сделал такого радикального шага ради своего спасения и весь остался в зоне обаяния изображения и зрелища, где не может соперничать с мощными высказываниями «высокого» кинематографа. По сравнению с ним, соревнуясь с ним на одних экранах, он являет собой в этом качестве малопрестижное и частное занятие. Ситуация просто ужасная! Если бы тот же Тарантино по примеру вышеописанного художника выскочил бы перед экраном и закричал: Смотрите на меня, гады! — кто бы стал на него смотреть? Все просто зашикали бы! Уйди! уйди! смотреть мешаешь! Да он и сам это понимает и потому не выскакивает. Вернее, не понимает и потому не выскакивает. Одно время мне представлялся проект, когда опять же Тарантино или кто другой, сидя в Нью-Йорке, или где еще, наподобие диджея на нескольких гигантских экранах, разбросанных по разным городам мира, манипулируя, воспроизводит различнейшую киновизуальную смесь. А то и вовсе временами выключает все и появляется сам с каким-нибудь безумным заявлением или чтением стихов Пушкина, например. И снова — какая-то смесь. Причем в разных городах — разная. Вот бы был прекрасный ужас! Хотя, почему же ужас? В этом случае, естественно, автор подобного микса был бы сам по себе важнее всех этих случайных и манипулятивных изображений. Да, ладно. Все хотят сделать красивое кино. Я, собственно, и не против. Я, собственно, хотел рассказать совсем о другом. Я вот о том, например, как в фильме «Пятый элемент» попытки как бы «серьезного» кина отстоять свои изысканные, высокомерные и ироничные права на территории соперника случайны, малоубедительны и малоразличимы в своих амбициях, хотя порой и забавны.
Однако же современное «серьезное» искусство, не порождая больше утопий и не работая с ними всерьез, все-таки одну последнюю утопию, не оговаривая этого, оставляет за собой. Это — вера в некие последние общечеловеческие основания, исходя из которых можно подвергать критике и проверке все рода человеческой культурной деятельности. И тут уже мы подходим вплотную к грани человеческого, почти вплотную прижимаясь лицом к неведомому — к проблеме, возможности, опасности и соблазну явления новой антропологии.
Именно в этой точке и происходит смыкание с высоким голливудским кинематографом, который в своих красочных и ужасно жизнеподобных фантомах разрешает основные, пожалуй, на данный момент загадки и упования нашего времени — виртуальность и новая антропология. Естественно, не обязательно все будет разрешено или разрушено в соответствии с теориями и фантазиями нашего времени. Нет, просто страстность и многочисленность подобных попыток подтверждают актуальность этих проблем, касаются как бы болевых точек, отчего вскидывается весь организм.
Наиболее часто воспроизводимый в прошлом на экране сюжет подобного рода был связан с опытами и трагедией всем известного доктора Франкенштейна. Интеллектуалы и нравственные мыслители, — первые с долей саркастического цинизма, а вторые с прямым ужасом и возмущением — истолковывали коллизии этого сюжета как результат недозволенной и кощунственной попытки человека вторгнуться в зону божественного, зону антропологии. Порождаемый Франкенштейном монстр убивает все живое вокруг своего наглого и не способного владеть ситуацией, которую он породил, создателя. И вправду, если проблема виртуального имеет некоторые варианты своего разрешения в предыдущих культурах в виде различных практик измененного сознания от медитаций и визионерства до вводящих в транс плясок, мантрических занятий и галлюциногенных средств, то на пути всяческих манипуляций с человеческим организмом встает принципиальный, во всяком случае, в пределах иудео-христианской традиции, религиозно-нравственный запрет покушаться на «образ и подобие Божие». Именно это табу и страх объясняют столь поспешные официальные запреты на все опыты клонирования.
Именно с этим и в этом направлении работают киноутопии нашего времени, все время изменяя и радикально преобразовывая границы приемлемого и неприемлемого, человеческого и нечеловеческого, человекоподобного, как бы человеческого и сверхчеловеческого. На экранах, заселенных всевозможными помесями роботов и монстров, уже невозможно провести четкую границу, уже преодолены первичный животный, нутряной и вторичный культурный ужасы перед иными формами жизни и формами иной жизни. И мрачноватая атмосфера прошлых фильмов на подобные темы ныне просветляется, становится обыденной, даже порой веселой и игривой. Новая вселенская жизнь уже не поделена строго на милых, чувствующих, ранимых и высокодуховных людей и на ужасных Иных, но на хороших людей и монстров и, соответственно, плохих тех и других. Примером тому, скажем, «Люди в черном» и «Вавилон». В том же «Элиене» («Чужой»), четыре серии которого разделены достаточными временными промежутками, весьма характерно, как, проигрывая варианты будущего, авторы постепенно, от серии к серии приближаются к новому перераспределению ролей в том будущем мире, от весьма традиционного противопоставления человеческого нечеловеческому в «Элиене-1» до совершенной невозможности применить привычные критерии опознания в «Элиене-4». Принципы старой антропологической культуры и нравственности уже весьма и весьма условно, с большими натяжками, приложимы в качестве различительных и определяющих в этих, не только человеческих жизнях и мире. Воистину, будущее уже не только за нами! Это абсолютно ясно, когда в том же «Элиене-4», выстояв в борьбе с Чудищем, почти исчадием ада, на землю в качестве победителей над запредельным и ужасающим возвращаются непонятно кто — такое же чудище и породительница поверженного Чудища в виде как бы обычной женщины, но с кровью, прожигающей все окрест; неумирающий, нервный, но способный на почти человеческое сочувствие, соучастие и отзывчивость, эффективный андроид; калека-урод, непонятно каким способом живущий и функционирующий, выживший за счет гибели нормального человека; и некое обезьяноподобное (мы не имеем здесь в виду какие-либо расовые признаки этого персонажа), как бы самое человеческое из всех спасающихся существо. Кто вам милее — выбирайте сами. Хотя слезы жалости, неодолимое чувство неловкости вызывают как раз именно крики и плач гибнущего, загубленного ими совместно белого, чистого, как невинный агнец, устрашающего Чудища-младенца. Вот и понимай это все. Но жить, видимо, придется со всеми, деля с ними весь мир, космос и нашу еще очень человеческую планету.
Естественно, в подобных ситуациях как последнее прибежище, последний рубеж защиты традиционной, привычной человечности не могут не возникнуть новые модификации некоего космического неорасового принципа различения и предпочтения своих несвоим. В последнем фильме культового американского режиссера китайского происхождения Джона Ву «Без лица» террорист и агент тайных служб, поменявшись лицами вследствие хирургической операции, телами, а затем и службами, семьями и друзьями, уже никак не могут быть истинно опознаны не только другими, но и самими собою. Наш унифицированный городской социальный и телесный мир не налагает на людей несмываемые знаки индивидуальности и специфичности. А интеллектуализм и духовность так легко имитируемы и фальсифицируемы. На фоне автомобильных катастроф, беспрерывных перестрелок, классных и прекрасно поставленных драк, впечатляющих взрывов и погонь, переходящих у Джона Ву из фильма в фильм, да и вообще, из любого триллера в любой другой, да и вообще, из жизни в фильм, из фильмов в жизнь, — только случай расставляет людей по одну или другую сторону баррикад. Во всяком случае, переход на другую сторону не заказан, да и порой просто незамечаем посторонними. Во всяком случае, по другую сторону находится твой двойник или твоя виртуальная возможность оказаться там. Только горькие слезы главного героя на коленях у жены и некоторые достоверные подробности из их прошлой совместной жизни, вкупе с анализом крови, к счастью, пока еще неподделываемой (в это верят авторы фильма, наивные!), возвращают его миру и самому себе. Тоже, к счастью, жена оказывается медиком и умеет разбираться в группах крови. А что делать нам, у которых жены в этом, как оказывается, наиважнейшем деле полнейшие невежды и не могут подловить спящего оборотня в своей постели и взять у него капельку на анализ. Да, никакие государственные институты здесь не помогут. Это в простом, человеческом случае. А что уж говорить и делать, если хлынут Иные. Только семья и кровь и, вспомним недостающее, почва — не напоминает что-то? Кстати, припомним и кровь, правда, без семьи, как последний критерий человечности в фильме Карпентера «The Thing» («Оно»). Но опора и упование на кровь, как мы знаем уже из простой истории прямого человечества, к крови же, причем огромной, и приводит. Так что не лучше ли заранее смириться и легко принять: Будущее принадлежит не только нам.
Мы о том, чего сказать нельзя
[112]
2004
Проблемы новейших художнических опытов в области генетических трансформаций, конечно же, вплотную подходят к принципиальным и фундаментальным вопросам новой антропологии вообще с ее возможной кардинальной перекомпоновкой всей драматургии взаимодействия участников-персонажей культурного действия: автор — текст — место объявления — зритель. И желательно, насколько это возможно в наших смутных обстоятельствах и нашими слабыми силами, в попытках хоть как-то если не разрешить, то хотя бы приблизиться к минимальному пониманию этой проблемы, не обмануться, не удовлетвориться метафорами этого процесса. А то выйдет, как в том известном анекдоте (но все же для напоминания воспроизведем его здесь):
Калифорниец приезжает из Сибири и на вопрос о том, как у них там, отвечает:
— Да у них там все другое. Даже антропология.
— Как это?
— Иду как-то зимой, а впереди меня двое. Один другому и говорит: Вась, натяни шапку на хуй, а то уши отморозишь.
Вот так.
Конечно же, проблемы новой антропологии выходят за узкие рамки проблем искусства, покрывая все пространство человеческого бытия и культуры в целом. Некоторой оговоркой в наше время служит то, что ныне уже неопределимы точно сами конкретные границы и самого искусства. Все стратегии ХХ века и были направлены на релятивизицию границы между профанным и валоризованным при утверждении и подтверждении сего личным художественным опытом художника и закреплении статуса прозрачности и легкой пересекаемости этой границы в обоих направлениях. Ну, собственно, как сходным образом происходит и в сфере нынешней мобильности рыночных операций, не обинующихся реальными географическими и государственными границами, еще недавно возведенными в статус онтологических сущностей и основных государственных ценностей. Практика современного искусства является прямым подтверждением подобной ситуации в виде беспрерывной актуализации в ней все новых медиа и тематизации различных идей, направлений и идеологий — например, феминизма, негритюда или национальных меньшинств. Однако обо всей этой немыслимой, не сравнимой ни с чем в прошлом подвижности contemporary art с его динамикой разрушения традиционных жанров (вернее, оттеснения их в маргинальные зоны) и возникновения новых медиа не просто свидетельствует сам очевидный факт накопления их в преизбыточном количестве. Как раз именно это накопление превращает каждый последующий жест прибавления еще одного в рутинный жест художественного промысла (когда известен способ порождения художественного текста, образ и поведение художника, место объявления артефакта и способ зрительской апроприации), не производящий существенных изменений в тактике и стратегии художественного поведения и образа явления Артиста обществу. Это разнообразие медиа и одновременное использование их одним и тем же художником обесценивает сам явленный через них текст, делая его частным случаем поведения художника. Они, медиа и жанры, в своей сумме как бы указуют в некий центр, откуда происходит назначающий и производящий жест. Текст умирает в художнике. Посему прибавление еще одного медиа, темы или способа производства текста, будь это даже работа с генетически трансформированными объектами, не внесет ничего принципиального в стратегию художнического поведения, уже полностью обретшего место обитания в фантомной зоне стратегий, тактик, жестов и проектов. Оговоримся, что все это имеет значение для достаточно радикального взгляда на современный художественный процесс, в то время, как в пределах вообще существования изобразительного искусства в широком горизонте, конечно же, появление всякой новации вызывает интерес, как, впрочем, общение с традиционными художественными текстами, например, сообщает личностям и целым коммунальным и социальным телам чувство стабильности, укорененности в истории и медитативной сопричастности им. Но мы не об этом.
Единство всего предыдущего человеческого опыта в области культурно-эстетических проявлений зиждилось и до сих пор пока зиждется на общности антропологических оснований — последней актуальной утопии человечества, порождающей ощущения единства человечества за всю историю его существования и постулирования симультанного мультикультурного мира. То есть все сказанное одним человеком в принципе может быть понято другим человеком. Физиологические изменения, накапливаемые человечеством за тысячелетия его существования, пока кардинально не изменили его принципиальную ориентацию в пространственно-временном континууме. Правда, сумма накопленных, особенно за несколько последних веков, физиологических и культурных трансформаций уже приближается к критической, чтобы стать причиной возникновения уже новоантропологических сдвигов, существенно перекроивших бы восприятие окружающего космоса и вместе с ним восприятие и квалификацию всего предыдущего культурно-эстетического опыта человечества.
Небольшие типологически сходные примеры мы имели и постоянно имеем в нашей реальной исторической действительности, когда уход из жизни какой-либо социокультурной практики, коррелятом которой был определенный тип художественной деятельности, резко изменял ее статус от, скажем, высокого до вульгарного, низового, китчевого, или, наоборот, либо вообще выводил за пределы возможности актуального эстетического прочтения, либо даже прочтения вообще. Можно привести пример кардинальной переоценки практики иконописания и оценки икон в новое время, когда икона, бывшая в церкви сакральным предметом (иногда почерневшая и полностью закрытая окладом, в качестве сакральной ценности превосходившая все другие), перенесенная в музей, оценивалась уже по критериям колорита, композиции, рисунка и т. п. Вещи шамана, являвшие в его сакральной практике нерасторжимое ритуально-перформансное единство, в этнографическом музее могут быть разнесены по различным тематическим разделам — инструменты, одежда, тексты и т. д.
Именно современная урбанистическая культура (особенно, в пределах все разрастающихся в размерах и количественно нарастающих мегаполисов) весьма существенно изменила основные параметры человеческого существования, вплотную приблизившись к проблеме новой антропологии. А и то — урбанизм порушил привычные суточные и сезонные временные циклы, разрушил не только большую, но и традиционную семью, отделил любовь от деторождения (сексуальная революция и реабилитация нетрадиционных половых ориентаций), отделил, почти уже отделил деторождение от репродуктивных способностей человека (производство детей в пробирках и подступающее время клонирования), объединив скоростью и интенсивностью передачи информации большие мегаполисные образования (почти отменив все прочие, не освещенные информационным прожектором гигантские заселенные пространства), интенсифицировал мобильность перемещений в пределах как одного города, так и в пределах всего земного шара, что превратило способность к мгновенной ориентации и переключению кодов восприятия и поведения в основную добродетель и стало основным фактором удачливости и даже выживаемости в современном мире.
Понятно, что варианты художественной и институциональной стратегии целиком находятся в зависимости не только от сути социальных изменений, но и от сути и динамики антропологических сдвигов. Ежели таковые будут не катастрофичны, то, видимо, искусство так и останется обитать в привычной зоне, обслуживая привычные нужды привычным способом, пластифицируя в новые медиа свои привычные жесты и стратегии и, наоборот — в привычные жесты и стратегии вводя новые медиа и темы. В сложившейся ситуации, при стремительной скорости общественных и культурных процессов, когда культурные поколения сжались почти до 5–7 лет (и это явно не предел), когда прошлым и неактуальным становится буквально вчерашнее (даже еще не успевшее до конца овладеть многими умами и сердцами), находящееся в живой памяти еще достаточно молодых людей, но уже имеющее статус прошлого, вряд ли можно себе представить крупные опережающие социокультурные эвристические идеологические прорывы. Думается, что основные прорывы следует ждать (как, собственно, это и манифестируют многочисленные радикальные и авантюрные исследования) в области виртуальных технологий и новоантропологических изменений.
Однако заметим, что если на пути исследований и эвристик в сфере виртуальных технологий мы не встречаем сколько-нибудь серьезных препятствий и возражений нравственно-этического порядка, то новоантропологические исследования и эксперименты находятся не только под сомнением и нравственным отвержением, но и под реальным запретом законодательств многих стран. И это понятно. Это объяснимо. В предыдущих культурах мы находим многочисленные аналогии виртуальным стратегиям в виде различных практик измененного сознания от галлюциногенных и экстатических до медитативных и ритуальных, вошедших в практический набор современных социокультурных феноменов в различных сферах деятельности от религии до рока, от потребления в безразмерных количествах алкоголя до послаблений в области наркотиков. Однако же на пути неоантропологических опытов лежат, (во всяком случае, в пределах иудео-христианской культуры) глубинные, архаические страхи и фобии и, соответственно, запрет, отсылающий к постулату: человек — образ и подобие Божие. Отсюда вытекают основные негации разного рода опытов, понимаемых как бого-уподобления и бого-борчества. Наиболее основательно разработанным в культуре и часто употребляемым отражением этой ситуации в различных видах искусства являются сюжеты про Голема и существо, порожденное доктором Франкенштейном. В данном же русле лежат и государственные запреты на подобного рода эксперименты. Однако же, все-таки человечество постепенно, посредством проигрывания различных сюжетов шаг за шагом примиряется, привыкает к мысли о возможности существования жизни в неантропоморфном образе. И надо заметить, что именно кинематограф и именно Голливуд, переняв многие функции высокого искусства в проигрывании высоких интеллектуально-технократических мифов (попутно повязав их с «низкой» народной природно-фантазийной утопией), наиболее ярко и убедительно в последовательности производимых им продуктов (от, скажем, «Аlien-1» до «Аlien-4») прошел путь от утверждения, что все неантропоморфное принципиально и неотвратимо враждебно человеку, до утверждения, что мир делится не на хороших людей и плохих монстров, а хороших людей и монстров и на плохих людей и монстров.
Однако же, если осуществятся некие новоантропологические утопии, трудно сказать, какое место в них займет искусство, каким способом будет перекроено распределение ролей системы художник — культурa — потребитель. Да и вообще, как будет прочитана вся предыдущая культура? Насколько она будет конгруэнтна новому времени, и какая страта, институция и профессиональная группа возьмут на себя осуществление и реализацию социокультурных и эстетическо-поведенческих функций, если таковые останутся в виде более-менее напоминающем наш. Или же эти функции будут равномерно размазаны по всему человечеству, временами, для исполнения какого-либо специфического проекта, концентрируясь в определенных группах или даже в конкретной личности. Конечно, подобные радикальные сюжеты вполне могут не реализоваться. Так и остаться кошмарными воображениями культурных маньяков. А, собственно, кто мы такие и есть-то? Мы и есть вышеназванные маньяки. Ну, не все. Некоторые.
Так вот, все-таки говоря о надвигающейся виртуализации культуры и о проблемах новой антропологии, вообще предполагающих как серьезные перекомпоновки иерархии и значения родов культурной деятельности, так и принципиальный перевод их на новые носители информации и в новые антропологические пространства другой разрешающей мощности и, возможно, даже иной конфигурации, заметим, что нынешние художественные проекты с генетически трансформированными объектами в пределах существующих понятий, поведенческих моделей, структуры и институций современного искусства сами по себе имеют малое отношений к прямой сути нашего рассуждения. Как ни может показаться странным, но это так. Произведения эти сами по себе включаются в огромный ряд текстов, производимых современными художниками в различных медиа. При всей их необыкновенности, они вполне сопоставимы по эффекту производимой ими необычности с необыкновенностью появления в сфере изобразительного искусства хэппенингов, перформансов, акций, видео- и компьютерных инсталляций, по всем своим половым признакам вроде бы не могущим принадлежать сфере искусства изобразительного. Ничего, прижились, каждым новым появлением только обесценивая текст в своей существености и единственнности, утверждая и обнажая примат поведенческой модели существования художника в современном мире. Однако, однако не то что оговоримся, но отметим следующее. Как описанные изменения в способе существования и вписывания в рынок и гражданское общество современного искусства кардинально изменили роль и способы функционирования институций современного искусства и их взаимоотношений с художником, так, несомненно, упомянутые опыты с генетически трансформированными объектами достойны особого внимания и поминания по той причине, что способствуют существенной перекомпоновке уже давно определившейся драматургии явления артефакта в социуме и культуре. Задействованность в этих проектах не только отдельных ученых, но и целых научных коллективов, способ производства, положенный в сфере научной практики и даже научной институции, сам продукт, находящийся на границе эстетического объекта и продукта научного эксперимента, — все это не провозвестники ли вышеотмеченных перемен?
К этой же категории объектов, в сущности, можно отнести результаты различных операций по трансплантации на зверях и человеческих существах. И если сразу же представить наиболее предельный вариант этих операций, то по мере нарастания возможности трансплантировать в человеческий организм все большего числа чуждых органов от иных антропоморфных организмов мы постепенно сталкиваемся с нарастающим количеством социальных, религиозных, юридических и персонально-идентификационных проблем. При какой массе, количестве и каких именно имплантируемых органов (поскольку привычно человек, по большей части, ассоциирует и идентифицирует себя со своей головой и мозгом) остается идентификационное единство личности? Кому должны принадлежать, к примеру, права наследования, если не имеющий наследников донор делегировал реципиенту определенное количество своих органов? А если это множественный вариант? А если в одном организме случаем объединяются два художника? В наше время, когда подпись, имя зачастую доминируют над самим текстом, будут ли новому существу принадлежать права подписи произведений обоих? И кем вообще считать себя в этом случае? Или подобные вопросы не будут иметь никакого значения, а предстанут столь архаичными, все равно что наличие в прошлом всевозможных дворянских титулов для гражданина Соединенных Штатов Америки.
Но если прослеживать дальше намеченную линию возможных трансформаций, то, пожалуй, имеет смысл рассмотреть самый радикальный случай подобных изменений. И не для того, чтобы утверждать его неодолимую и неогибаемую неизбежность, но чтобы обнаружить предельно далеко вынесенную виртуальную точку эвристической экстраполяции, откуда, обернувшись, легче обнаружить наиболее болевые точки этой проблемы. Так вот, мы о клонировании. В случае нашего сугубо эвристического и абстрактного рассуждения мы не принимаем во внимание всевозможные, впрочем вполне оправданные и порой не опровергаемые, возражения по поводу всевозможных природных, семейных, культурных и прочих разнообразий, не позволяющих ныне и не могущих позволить в будущем унифицировать как процесс воспитания, личностные особенности взросления, так и способы реализации личности в социуме. По этому поводу можем лишь слабо возразить и привести в пример все возрастающую и неодолимую унификацию урбанистической жизни во всем мире.
Так вот. Как известно, вся мировая культура и все мировые культуры построены, зиждутся, как бы подвешены, как на неких столпах, на трех основных экзистемах — травма рождения, травма взросления и травма смерти. В случае же с клонированными существами мы не имеем ни одной из этих травм. Даже травма смерти преодолима фактом параллельного существования другого клона, либо воспроизведения нового из исчезающего. То есть не идет речь об исчезновении уникального и невоспроизводимого существа, даже в смысле идеи индуистского перерождения. Да и проблема убийства предстанет в новом социуме в ином качественно-количественном модусе. Собственно, уничтожение единичного организма не есть уничтожение персонального существования. Приходит на ум апокрифическая средневековая идея коллективной души животных. Так сказать, душа всей коровности, с точки зрения которой и убийство одной коровы не является погублением живой души, как в случае убийства человека. Соответственно, можно представить себе и коллективную душу клона, со всеми вытекающими отсюда следствиями и проблемами борьбы за власть и взаимного уничтожения семейств клонов. Но мы не об этом. Мы о том, в каком виде и конфигурации предстанет этой странной (на наш, конечно, взгляд) форме существования антропоморфных существ наша нынешняя культура и искусство, в частности. Некие существенные позиции и болевые точки нынешней культуры, связанные с уже помянутыми, например, идеями, комплексами, травмами рождения, взросления и смерти, будут вполне неявны новому обитателю планеты. В то время как другие, спрятанные, неявные, не актуализированные, маргинальные и почти не воспринимаемые нами пласты художественных произведений и, вообще, культурного наследия неожиданно могут вырасти в своем необыкновенном значении и актуальности. Да, собственно, оно и не раз бывало в истории человечества, но, пожалуй, не в столь катастрофической форме и размере, предполагаемых нами. А скорее всего, подобного и не будет. А если будет, то не в такой форме. И не вскорости, а постепенно-постепенно, что никто и не заметит. Только оглянувшись лет так на сто назад, воскликнет: Надо же, а мы и не заметили! Ну, конечно, возможны и вполне иные варианты.
Но это уже разговор для другого случая.
Компьютер среди нас
2000-е
Проблемы и идеология компьютерной и техно-виртуальных практик, транспонируемые в область художественной деятельности, являют два рода их апроприаций. Первая встраивается в ряд подобных же новых медиа — фото и видео. И более широко — вообще, в проблематичность любого медиа с разной степенью их разработанности, культурного возраста, распространенности и переменчивой актуальности. Другая же проецируется на весь объем культуры, тематизируясь наравне с прочими идеологемами и мифологемами нашего времени.
При рассмотрении специфической зоны возможностей компьютерной техники и технологии я, естественно, как существо нетехнологичное (вернее, дотехнологическое), не то что буду несправедлив, но просто, возможно, не смогу ухватить что-то существенное и специфическое. Попросту слеп я. Просто органа для восприятия и разрешения подобного не выросло. Не организовалось. А и то, в пору моей скудной, но далеко не несчастливой молодости, как могло бы это показаться из теперешних дней, в моем домашнем и общекоммунальном окружении, так сказать, инвайронменте были такие нехитрые устройства (по нынешним временам нехитрые, а по тем — немалые достижения отечественной техники), как телефон, телеграф, ламповый радиоприемник и проигрыватель. А ныне, сами собой разумеющиеся и уже банальные телевизор, цветной телевизор, магнитофон, транзисторный приемник, факс, мобильный телефон, автоответчик, домофон, пейджер, всяческие дистанционные управления, не говоря уже о невероятном, немыслимом (правда, и я уже, и я же привык! свыкся! даже не обращаю внимания, негодяй, как на нечто само собой разумеющееся!) компьютере с его памятью, быстродействием, интернетом и э-мейлом. Да, катастрофа прямо! И как мы это все пережили? Наряду со сталинским террором и безумными социальными переменами! Но пережили ведь. Так что нам многое если не простительно, то… Уже не знаю и что.
Посему мои описания всех этих средств манипуляции и коммуникации вполне могут быть неадекватны. Однако, на всех выставках, где я встречал компьютерные инсталляции либо интерактивные проекты (представленные авторами вполне искренне и даже героически, а не культуро-критицически), мощность и количество аппаратуры вступали в видимое противоречие с мизерностью результата, могущего быть достигнутым и другими привычно-архаичными способами (возможно, и с большей затратой времени и человеческих ресурсов) — посредством рисунка, видео, телеграфной связи, библиотечных поисков, разного вида сенсорными устройствами и пр. То есть принципиально, стратегически мало чего привнеслось нового. К тому же, до последнего времени уровень компьютерной подготовленности авторов, участников подобных проектов был достаточно разведен с уровнем художественной осмысленности и культурной вменяемости. Вполне также возможно, что это есть просто результат моей случайной и неадекватной выборки. Возможно. Вполне возможно.
Но, конечно же, масса накоплений, мощность и быстродействие сами по себе если уже не являются принципиальными, изменяющими способ ориентации в культуре достижениями, то все-таки приближают к границе принципиального поворота. Как, скажем, наличие атомной бомбы в своей общеантропологической явленности, являющейся прямым продолжением нашего кулака, поставило мир на грань кардинального перехода в иное существование. Не говоря уже о том, что <бомба> значительно перекомпоновала, вернее, сама явилась результатом значительной перекомпоновки, переустройства социокультурной антропологии. Но все-таки, заметим, все-таки оставаясь в пределах старой общеантропологической модели.
В этом отношении (и по аналогии с предыдущим примером) все компьютерные произведения являются, пусть препарированные компьютерным способом, изображениями, перформансами, коммуникационными и сложно-строенными текстовыми проектами. Пока еще все-таки единицей компьютерного проекта не стала операция как таковая в ее онтологической чистоте. Хотя, конечно, и работает имидж некоего современного персонажа, окруженного неимоверным количеством всякого рода устройств и проводов, вполне встраиваясь в ряд многочисленных артистических имиджей, уже утвержденных современными культурой и искусством.
В виде некоторого культурно-этнографического отступления приведу два примера, правда, мало чего разъясняющих. Но все-таки. Так, для отдыха от серьезности проблем, нам предстоящих. Припоминается случай, как в Африке, на территории одного из тамошних племен аварийно приземлился самолет. Он так и остался там, став сакральным предметом поклонения. И еще вспоминаются (тоже не в обиду и не в уничижение) мистификационные вычислительные и отвечающие машины XIX века, внутри которых находился сообразительный и творчески активный человек.
Сейчас, конечно, трудно рассуждать о предельном варианте полнейшей виртуализации действительности и ее осмыслителей. Не говоря о всякого рода технических мелочах, на пути этого стоит принципиальный предел преобразования человека в единицы носителей информации и воссоздания его заново в его сложном иерархически-строенном агрегатном состоянии и персональной единичности. То есть речь уже идет о неоантропологическом проекте наряду с другими стратегиями в сфере новой антропологии, типа генных или клонных практик и утопий. Однако, на подобные проекты по выращиванию существ с ориентированно-измененными генными кодами или клонированных существ существует нравственный (во всяком случае, в пределах иудео-христианской традиции), а ныне и поспешно-фундаменталистский юридический запрет на подобного рода деятельность. В то время как всякого рода виртуальные исследования и реализации вполне укладываются в культурную традицию всевозможных практик измененного сознания, от галлюциногенных до медитативно-визионерских, привычных во всех культурах мира.
В пределах же современного визуального искусства, когда произошло принципиальное отделение автора от любого рода текста (вербального, визуального, жестового, поведенческого) и переведение его, так сказать, на фантомный, виртуальный режим существования в пределах жеста, поведения и стратегии в квазижанрах акций и проектов (хотя вполне распространен и способ умаления себя до уровня какого-либо текста, но с вполне осмысленным и читаемым знаком этого жеста, во всяком случае, если не самим автором, то всей массой культурных практик, институций и деятелей), произведения компьютерного искусства вполне вписываются во все вышеперечисленные способы объявления художника в культуре в качестве еще одной языковой конкретизации.
При работе же с самими компьютерно-виртуальным мифами и мифологемами прежде всего надо обратить внимание на проступающие сквозь них архаические черты подобных же в пределах всей человеческой культуры. А также на механизмы возникновения, порождения их в пределах староантропологической культуры (в смысле «старо» в ее не столько оппозиции, но в определении относительно возможной экстраполированной экстремы новой антропологии). То есть проекции на них всех представлений об инопространстве — от адских до райских.
Этому, собственно, и посвящен мой достаточно давний проект «Компьютер в русской семье» <1994> и мои нынешние, актуальные для меня и поныне, размышления на эту тему. Первый, внешний уровень проекта — китчевый, игровой — являет сочетание образцов новейшей технологии и традиционных, вроде бы впрямую не сопоставимых, обычно не сополагаемых в пространстве одного эстетического проекта, предметов быта. То есть представляет собой обычный нынешний способ апроприации традиционным человеком современного дизайна и эстетики.
Второй же уровень презентирует практику магических охранов, оберегов от внедрения внешнего страшного мира в жилище и человеческое тело (жилище духа, персоны) посредством сакрально-магических узоров и орнаментов на всех входах — окнах и дверях, а также на внешних антеннах тела — браслетах, ожерельях, кольцах. Подобные же визуальные приемы использованы и при тематизации мифологемы компьютера и интернетного инопространства. Помимо украшения самих компьютеров и подставок узорчато-орнаментированными салфетками, воспроизведены другие способы оберега от вторжения в наш мирный быт этого инопространства. Показаны и многочисленные способы доместикации компьютера посредством постепенного внедрения его в среду уже одомашненных предметов быта, вплоть до окончательного претворения его в чистый свет (простое свечение экрана), при котором автор читает книгу. В этом последнем акте тоже прослеживаются несколько культурных аллюзий. Ну, во-первых, весь смысл компьютерного инопространства стянут опять-таки на книгу, на процесс чтения, постижения текста как медитации. К тому же явен отсыл к картине Рибейра «Святой Иероним в пещере», где свет от единственной звезды в потемках падает на Писание. К тому же припоминается картина советского художника (не припомню его имя), где изображен Ленин на какой-то конспиративной квартире, погруженный в чтение при свете притененной зеленоватой настольной лампы.
Ну и третий уровень работы представляет собой культуро-критицическую рефлексию (явленную в имидже эдакого наивного апроприатора современной технологической культуры) по поводу всего объема виртуально-компьютерной идеологии.
И последней уровень — стратегический (следует учитывать еще и собственный сложно-строенный и многосоставный миф самого конкретного автора — в данном случае я имею в виду себя, — в котором этот имидж является одним из многих взаимодействующих имиджей и потому достаточно сложен для подробного слежения и достоин, пожалуй что, лишь поминания здесь), представляющий собой артистический жест назначения, «унижающий», «уничижающий» претензии самодостаточного и самоапологетирующего как бы наисовременнейшего языка и технологии в поучение всем прочим языкам в пределах современной виртуализированно-стратегической явленности художника в нынешней культуре.
Ну и, конечно, повторим все оговорки по поводу возможной абсолютной некомпетентности в данной области.
РАЗГОВОРЫ С ДРУЗЬЯМИ
Об Орлове и кое-что обо всем
[113]
1981
Картина послевоенного искусства, во всяком случае изобразительного искусства европейского ареала, давала повод подозревать, что дальнейшее его развитие пойдет по пути окончательного изничтожения, даже самоиспарения, всяких национальных признаков. На примере доминировавшего тогда абстракционизма, особо преуспевшего в этом деле, ясно наблюдалось слияние европейского изобразительного искусства в один, неразличимый по-национально, но только по-личностно континуум. С естественной ностальгией можно было следить безропотный и неизбежный уход этих национальных примет из содержательной и материальной сферы произведений искусства, различимых уже лишь на предельном уровне национальных архетипов ощущения и восприятия пространства и цвета.
Тем более удивительным было появление на этой вычищенной и выметенной сцене нового действующего лица — искусства регионального, в меру понимаемого вне места и среды его порождения (прежде всего имеется в виду американский поп-арт). Мера же его непроницаемости для представителя инокультуры отчетливо проявилась во время экспонирования произведений американского поп-арта в Москве. И речь идет не о недопонимании идейных или эстетических предпосылок и установок, нет — речь идет о буквальном непонимании, незнании, неразличении, невозможности оценить истинные величины, акцентации и поля значений реалий поп-арта. Для нас, практически лишенных культуры предмета, фабричное качество поп-арта становится отличительным признаком, в то время как в сфере американской промышленной культуры предмета оно есть не черта различения, а наоборот — нулевой признак, не выделяющий, а вводящий произведение искусства в ряд столь же качественных вещей ширпотреба, рекламы и тому подобного. Если и присутствует момент отличия, то как раз от традиционной рукодельной качественности произведений искусств. Это усугубляется для нас, к тому же, и частичным выпадением смысловой стороны произведения поп-арта, когда имя и лицо Мэрлин Монро говорит нам неизмеримо меньше, чем имя, лицо и волосы Анджелы Дэвис.
Речь, конечно же, не идет о полном непонимании. Общечеловеческий и общеэстетический пласт, лежащий в основе этих произведений, не до конца угадываемые, но ощущаемые неложность и закономерность сведения на этом пласте непривычных для нас элементов и реалий дают возможность восприятия этих вещей и сопереживания им.
Следует отметить и еще некоторые черты подобного религиозного искусства, хоть и не уподобляющие его традиционно-народному, но дающие основания для утверждения определенного типологического сходства. Это сходство, естественно, не в темах, а в принципе обработки тем, принципе конструирования произведений искусства и способа их бытования — клише, регулярный набор, цитатность, злободневность, открытый игровой момент, антипсихологизм и антиперсонализм, принципиальная эгалитаризация языка. Отбор тем идет по принципу предпочтения наиболее ходульных и фетишизированных, до конца понимаемых не столько в пределах самого произведения, сколько во взаимодействии его с контекстом жизни. Большое значение приобретает жест, указывающий на эти явления жизни.
Под влиянием ли поп-арта, по причине ли культурно-возрастного сходства отношения к материнской культуре (американской — к европейской, советской — к русской) или еще по какой всеобщей, рационально вычленяемой или невычленяемой причине, в Советском Союзе в пределах того же временного промежутка (с некоторым, впрочем, привычным для нас запозданием), зарождается некий аналог американскому феномену, к которому в полной мере можно отнести все вышесказанное о принципах конструирования произведений искусства и способе их бытования.
В данном случае, не испытывая никаких ученических комплексов и приоритетных притязаний, можно указать именно на поп-арт как на одного из главных провокаторов возникновения нашего феномена, поскольку (принимая во внимание определения регионального искусства) в пределах нашей культуры прямого соответствия поп-арту просто быть не может. Вспомним, кстати, неоднократные примеры решающего входа пришлых идей в русскую культуру в переломные моменты смены общественных тенденций и эстетических принципов: икона, классицизм, романтизм, передвижники, футуризм, сезаннизм, абстракционизм. Но попав в силовое поле нашей культуры (трех ее китов: одержимости, пафосности и идеологичности), пришлецы приобретали неведомые Западу черты и замашки, так что если они и определяли взлеты русского искусства, то вовсе не в силу своего происхождения.
И если американская культура толкнула художника к предмету с его качеством, то обращение нашего художника к подобной теме просто выталкивает его из советской культуры (то есть региональной: просто он, художник, в данном случае не предмет нашего отдельного разговора), где нет фетишизации предмета, а идея качества просто отсутствует. Вместо качества вещей и интенсивности деятельности у нас — называние вещей и пафос идей. И как для художника поп-арта в море вещей нужно выбрать ту (или тот аспект), которая вообще безлика (вернее — вселика) и конструктивно обязательна (в сфере культуры), так и для нас выбор реалий и героев не может быть волюнтаристским и случайным.
В этом контексте интересно и знаменательно творчество Бориса Константиновича Орлова, особенно работы его последних лет, определяемые им самим как парадные портреты. Для художника, разрабатывающего подобное культурно-мифологическое пространство, большое значение имеет поле, напряжение, возникающее между произведением и мифопорождающим пространством самой жизни, спровоцировавшим его. Важна моментальная узнаваемость и возможность безошибочно квалифицировать героя по ранжирам самой жизни. Здесь ошибиться в выборе героя и тоне повествования — значит проиграть все. И насколько в этом Орлов точен, можно судить по реакции зрителей, настолько пораженных узнаванием содержательной стороны произведения, что зачастую забывающих за этим, почти не обнаруживающих чисто скульптурных достоинств работ, которые все те же, что и в старых работах: чувство ритма, веса, пространства.
Парадным портретам Орлова присущи всегдашние черты репрезентативных изображений всех времен, когда значимость, определяющие акценты концентрируются не в характеристиках лица или фигуры изображаемого персонажа, а в значимых аксессуарах. Личность, персона, в данном случае спускается с лица на грудь. Вся формально-структурная сторона цикла, в соответствии с этим и в подтверждение этому, являет откровенную фасадность: выплащивание глубин, то есть приведение скульптуры как бы в плоскость (в данном случае — развернутую грудь) для демонстрации знаков отличия; упрощение до геометрической ясности внешних контуров с параллельной глубинной, декоративной и цветовой акцентацией на презентативных знаках отличия. Дерево, употребляемое Орловым (один из самых «живых» материалов в скульптуре), почти не принимается во внимание, не говорит от своего имени, оно тоже — поверхность для размещения на нем орденов и знаков отличия, для покрытия общегосударственной эмалью, которая, в свою очередь, ни цвет, ни даже краска, но по преимуществу — блеск, что сродни детскому восторженному возгласу: Генерал идет! И действительно, вся эта галерея парадных портретов есть галерея свадебных генералов.
Характерной чертой является преобладание в цикле вещей настенных или пристенных (то есть предпочтение их самодостаточно и самодостаточно и самозамкнуто живущей круглой скульптуре), когда и сама стена становится поверхностью, большой грудью для демонстрации на ней изображения как целого геральдического знака.
Динамика развития цикла свидетельствовала о неумолимом и уже, казалось, неизбежно самостийном процессе вычищения упомянутого принципа почти до умозрительной чистоты криптограмм, почти до сакрального знака. Но творчество Орлова — это не путь утверждения, проявления коллапсирующей и абстрагирующейся в самодоказательстве созерцаемой идеи, его творчество — это сцена для вывода на нее различных героев, вернее, одного и того же героя, примеряющего различные мундиры. Вот он, герой, выплостился и почти обесплотился, как солдат у знамени. Но в следующий момент его стала распирать какая-то сила. Она словно раздвинула слипшиеся грудь и спину и поместилась посередине огромным куском недифференцированной плоти. В последних работах Орлова мы уже видим объемные вещи, даже чересчур объемные, относительно по-прежнему существующей презентативной груди, ставшей блестящей крашеной пленкой на поверхности плотно обработанного и почерненного куска деревянной плоти. Этот деревянный массив между эмалевыми пластинками груди и спины взят не в конструктивной или декоративной сути, а именно как кусок древесного мяса. Подобные гротескно-осязаемые несоответствия весового и глубинного соотношения поверхности и массы вызывают в памяти огромные, живущие своей темной каменной жизнью глыбы египетских скульптур с неглубоко проработанной передней, значащей, поверхностью.
В этих работах возвращается тема прежних работ Орлова: оппозиция «внешнее — внутреннее». Правда, внешнее никогда раньше в них не трактовалось как культурно-социумное, а внутреннее — как темно-витальное. В цикле работ «Сферы» внешнее — это вырезанная часть жесткой сферической поверхности, мысленно продолжаемой и замыкающейся где-то за спиной зрителя, который смотрит с некой высокой, почти надмирной точки на какое-то странное, скомпонованное и живущее непонятной, но ощутимо-закономерной жизнью действо. И сцены этой удаленной и одинокой жизни рождают романтически-тревожное ощущение. Другая серия работ представляет собой керамические оболочки неких античных скульптур, уже разваливающихся на куски, но насильственно удерживаемых, сцепленных жесткими металлическими скрепами. Внутри этих непрочных строений живет пустота. (Надо сказать, что во всех работах именно внешняя поверхность жесткая, сконструированная или схематизированная.) Обращение к культурологической тематике привело Орлова к работе, прямо предшествовавшей последнему циклу его парадных портретов. Эта работа — Император. Ее герои — две культурно — исторические традиции: античность, персонифицированная четкими, «арифметическими», белыми кубическими объемами; и барокко — кипящий и рассыпающийся набор сложнопрофилированных и разноматериальных объектов.
И удерживается весь этот Вавилон зрительно — композиционным и конструктивным чутьем автора, а эстетически — способностью его помирить их и сроднить в душе художника — наследника этих традиций. И следующим шагом Орлова был шаг из культурологического пространства в мифологическое, где он и встретил своих нынешних героев, за современным обличьем которых угадываются вечные, сменяющиеся во времени персонификации героев, воинов-освободителей, властителей дум и объектов поклонения.
Общий эмоциональный пафос этих ярких и нарядных портретов — восторг, особенно остро памятный нам по воинским парадам и авиационным праздникам нашего детства, восторг, связанный с медалями, униформами, салютами, спортивными праздниками и демонстрациями. Запечатление этого восторга есть некое подобие примитивизма на урбанистическом материале. И это было бы замечательным и удивительным свидетельством культуры определенного исторического периода, когда бы подобный род государственного восторга не был свойствен человечеству на всем протяжении его социальной культуры, обнаруживаясь в ритуальных татуировках, аксельбантах, церемониальных маршах, военных и спортивных парадах. И это есть неизживаемый в человеке архетип тотемического мышления, реализовавший определенные культурно-социумные закономерности и закономерности религиозного сознания в некие материальные объекты, наделяя их реальной жизнью и силой, делая их посредниками между человеком и высшими силами, между человеком и обществом. В наше время, благодаря бесчисленным социальным и культурно-историческим опосредованиям, это находит выражение в преклонении и обожании различного рода регалий, мундиров, форм, эмблем, значков и т. п.
В плане эстетическом подобное мироощущение обычно выливается в почти детско-дикарское представление о том, что степень яркости и блеска мундира и знаков отличия прямой показатель степени значимости личности. Самый блестящий — самый главный!
Все это живет в нас и является питательной средой для праздничного, радостно-любопытного и в то же самое время заманчиво-пугающего восприятия жизни. И творчество Орлова является открытой манифестацией этого феномена. Его четкая и осмысленная позиция привлекает своим реальным утвердительным восприятием жизни без попыток диктовать, какой ей должно быть.
Параллельные миры
переписка с Ры Никоновой и Сергеем Сигеем
1982
Д. А. Пригов — Ры Никоновой и Сергею Сигею
(Отрывок из письма, отправленного 21 февраля 1982 года)
…Вы пишете про предуведомление к «Опасному опыту». Честно говоря, оно писалось достаточно давно, и я не очень уж и припоминаю, что там излагалось. Возможно, мои нынешние рассуждения в чем-то повторят те, прежние, хотя и не должны быть идентичны полностью, так как с тех пор время все-таки прошло, постарел я, понадумался всего разного, и мысли мои не то что стали яснее, но просто другими.
Так вот.
В искусстве (и в каждом его конкретном предмете) различаются для меня несколько уровней: идейно-мировоззренческий, сюжетно-содержательный, образно-метафорический, конструктивно-версификационный, культурно-ассоциативный и экзистенциально-творческий. Не претендую на полноту и дефинитивную точность ряда. Последовательность перечисления не отражает иерархическую и качественную сторону этих уровней и их зависимостей.
В разные времена разные уровни приобретали большую значимость и привлекательность для культуры и людей, в ней действующих. Но ни один уровень не отменялся, и все прочие являлись через тот, наиболее презентативный, а отсутствие какого-либо было «значимым» отсутствием. (То есть в разные времена на поверхности вод появлялся какой-нибудь позвонок этого огромного позвоночника.) Это не есть определение творческого метода, но способ существования произведения искусства в культуре.
Ваши теоретические исследования (как мне это показалось с самого первого раза, да вы и сами, наверное, это подтвердите) продолжают линию теоретических постулатов и работ, условно назовем, «конструктивизма» (несколько общее определение авангардистского слоя культуры 1900–1920-х годов) со свойственной им опорой на конструктивно-версификационный и языково-речевой уровни, которые определяются как предельные и единственно реальные уровни существования произведения искусства. Оставалось только разработать некие минимальные общеобязательные способы оперирования этим материалом. Собственно, так оно было для Малевича и Филонова (в их случае термин «версификация» надо перевести на язык их рода деятельности). То есть они описывали свой метод творчествования, утверждая его единственным и истинным способом бытия искусства. Но так, собственно, поступали во все времена все художники, беря только в подмогу формализм наиболее сподручной из современных им наук (философия, логика, социология, психология и т. д.).
Конечно, и у Малевича, и у Филонова было вполне определенное понятие онтологических истин, которые (судя по их описаниям и в прямом соответствии с их воззрением на суть искусства), минуя всяческие культурные, исторические, человеческие и прочие «мутные» опосредования предыдущих стилей и направлений, непосредственно и единственно проявлялись в первоэлементах, вычлененных ими, обретая внекультурную, вневременную (просто открывшуюся некоторым в определенное конкретное время) и даже мистическую силу (последнего, кстати, в ваших работах я не заметил).
Подобный способ теоретизирования я нахожу и у вас: апологетика двух вышеназванных уровней, рассматриваемых в аспекте технологического оперирования посредством вычленяемых вами методов. Скажем, рассматривая способы сочленения языково-речевых и математических текстов, вы добиваетесь некоего линнеевского эффекта. Но при этом не оговариваются причины и цели столь мелкой спецификации узких приемов, приобретающих при такой подаче чисто декоративное значение, при том что текст, написанный художником (я имею в виду ваше исследование), в силу своей интенсивности и апологетичности, свойственной художественному сознанию, объявляет (может, и помимо воли автора — не знаю) это исследование как корневое, не предполагающее его оправдания или просто объяснения с точки зрения, частным ответвлением которой это исследование являлось бы. В данном случае отсутствие «значимо». Возможно, подобная эстетическая концепция, не слипающаяся с технологией, существует, и я ломлюсь в открытые двери, но сквозь известные мне работы она не просвечивает, а объем наговоренного мной с вами в частных беседах слишком мал и отрывочен, чтобы я мог вынести какое-либо определенное суждение об этом.
Теперь встает вопрос: с какой же позиции произвожу я все эти свои оценки. Сейчас объясню.
Мне сдается, что в наше время происходит, если уже не произошел некий перелом в художническом и культурном сознании. Если все до сих пор сменявшие друг друга стили и течения говорили от имени самой последней истины в ее высшей инстанции и отменяли все предыдущие либо как несостоявшиеся, либо как к данному времени девальвированные, то новое культурно-художественное сознание, которое я помянул, все предыдущие и нынешние стили и течения понимает не как начисто отменяющие друг друга истины, оцениваемые по степени их приближения к абсолютной истине по некой объективной шкале, но как языки, достоверные только в пределах своих аксиоматик. Априори, конечно, предполагается в каждом наличие вполне достойного культурно-исторического содержания. Именно поэтому сейчас стало возможным одновременное параллельное существование стилей ретро, реализма, нового конструктивизма и пр. Конкретно стилевым же (скажем, прямым, прокламативным) воплощением этого сознания стал концептуализм, являющий общехудожественное сознание с наименьшими, минимальными материальными затратами, клишированными «залапанными» способами, лишенными тем самым самостийной интенсивности и очарования, то есть не полагая в материале и технических приемах саможивущей отдельной истины. Иногда он, концептуализм, берет готовые стилевые конструкции, пользуя их как знаки языка, определяя их границы и возможности, их совмещения и совместимости (это про меня). И если раньше художник был — «Стиль», являлся полностью в пределах созданной им по особым законам изобразительной или текстовой реальности, то теперь художник прочитывается на метауровне как некое пространство, на котором сходятся языки. Так что вряд ли правомочно произведенное как-то вами в разговоре сравнение белого листа у Гнедова и Рубинштейна. Гнедов живет белым листом, а Рубинштейн использует его. В этом контексте следует рассматривать и все, что я писал вам о Кабакове.
В случае же с моим предуведомлением к «Опасному опыту», которое вы определяете как робкое, недостаточное и доморощенное, то цель его совсем не в обосновании следующих за ним поэтических текстов (хотя во всякой игре есть доля серьезности), но само оно есть единый текст вместе со стихами, служа ключом, указателем, указывающим пальцем на место автора вне текста, на отношение его к данной поэтической системе как к одному из возможных языков поэзии. В общем-то, должен, конечно, согласиться, что робость имеет место, но не относительно теоретических достоинств предуведомления, а относительно всей книжки, ее позиционной ясности (пожалуй, чересчур серьезная вовлеченность в теоретизирование предуведомительной части). Но это было давно, и сама идея мной не была в достаточной степени уяснена.
Вот, пожалуй, и все.
Если что-либо в моем писании покажется вам интересным для напечатания в вашем журнале либо для печатной отповеди, то оно целиком к вашим редакторским услугам. С удовольствием прочту (и в журнале, и просто в личном письме), обдумаю и отвечу на все ваши возражения.
Ры Никонова — Д. А. Пригову
Отвечаю сразу же (то есть почти мгновенно) дорогому Дмитрию Александровичу (в этом месте подразумевается: здравствуйте), ибо давно уже приехала из мест, к счастью, близких.
Ваши извинения излишни: хорошо, что вообще ответили, хотя жизнь наша, как известно, не так уж длинна, и вечно ждать я бы, пожалуй, не смогла, боюсь, просто не успею дождаться следующего письма.
Более того, Ваше письмо вдвойне драгоценно, ибо оно по делу (по существу).
Оно довольно сатисфакционно и непомерно грамотно, но понятно.
Мне даже близки все чувства, кои Вами владели при написании. Многое в Вашем письме, кстати, верно (то есть и кстати, и верно), и мы, безусловно, включим его в «Транс» (наряду с другой отповедью «Литературе и математике»). Моим произведениям всегда везло на устное (или эпистолярное) неприятие и печатное (даже неофициальное) молчание, и известная (и частично мною замечаемая) железобетонность их — следствие такой закалки и последствие отсутствия критики. Благодарю за нее.
Однако есть однако. (У любого автора всегда есть однако.)
Мне везет еще в одном смысле: меня обычно ругают за отсутствие чего-то, о чем и ради чего на самом деле и написана моя работа. И хотя многие Ваши возражения и упреки я принимаю и понимаю, и признаю их обоснованность, но это не узость всего «моего метода», это просто одно из многочисленных узких мест только слегка затронутой мною Системы, о которой мы с Вами просто не имели времени побеседовать. Коренной смысл и идея всей «СИСТЕМЫ» как раз в том, к чему и Вы, согласно Вашему письму, стремитесь, и что, очевидно, носится в воздухе, и чему и я вовсе не чужда, раз занялась этой системой («Литература и математика» — ее миллионная часть).
Я, безусловно, продолжаю традиции начала века (ибо надо и даже давно пора подобрать оборванную нить), я продолжаю их и присоединяю к ним МНОЖЕСТВО других традиций (мечтаю собрать их ВСЕ — в пучок, в том числе и равноправную любым другим — мистическую), любой подход к литературе я считаю РАВНОПРАВНЫМ. Разве в этом мы с Вами не сближены?
В этой связи Ваш хваленый концептуализм кажется мне вполне устарелым и далеко не комплексным, а просто одним из выемочных стилей (ибо этот стиль ЭКОНОМИТ, а на чем — не суть важно).
Суть Системы — и я очень прошу правильно меня понять — как раз в том, что она объединяет (стремится объединить) все известные нам (а часто и неизвестные) художественные уровни, стили, методы, обоснования и т. д. на равноправных началах, не отдавая предпочтения ничему и даже призывая к плюрализму стилей (не к эклектике!).
По-моему, это вполне в духе времени, такого широкого и всеядного, что даже два человека, думающие идентично, не могут, переписываясь друг с другом, убедиться в этом. Кстати, вторая моя книга из Системы, которую я сейчас почти кончила, «Литература и вакуум» (одно оглавление занимает 7 страниц), вся прыгает вокруг мистики, ибо масса разновидностей вакуума до сих пор полностью игнорировалась работниками литературы, робко (увы, это мое любимое слово!) тыкающими перстами в чистый лист.
Гнедову было далеко до жизни в вакууме, его прорыв в вакуум был просто откровением его жизни, счастливой вершиной существования. Рубинштейн действительно пытается обточить этот материал, но у него нет инструмента. Моя Система и есть этот инструмент. У литератора должен быть набор инструментов. Мозг всего лишь один из них и, вполне возможно, не самый удачный. Однако и Вы, и я им пользуемся для создания своих произведений. Моя Система всего лишь инструмент второго поколения (то есть инструмент, порожденный инструментом). Однако (опять однако…) я считаю, что литература вполне может создаваться и без участия какого-либо мозга (и все равно быть частью Системы). Но об этом в другой раз.
Я пишу в книге о вакууме так: «Литературный вакуум ждет своих семантонавтов». Плохо пишу, согласна, я часто пишу плохо. Как-то отмахиваюсь от худ. вдохновения. Но зато идеи верные, то есть, как ни странно, в моих последних произведениях плоха именно форма, а содержание точно. И что особенно хорошо, оно точно в самых расплывчатых для других местах. Вот. Кто ж похвалит, если сам себя не похвалишь.
А Ваши произведения мне по-прежнему нравятся. И то, что Ваши «теоретические» мысли так быстро устаревают для Вас самих, тоже хорошо. Возможно, это показатель быстрого движения. Возможно, вперед. Я, например, прошла ту фазу, когда все вертелось беспрерывно на 360° и «вперед» было везде. Теперь я понимаю, что это был всего лишь водоворот, а течение есть. То есть я верю, что можно двигаться в определенном направлении, и такое движение небессмысленно. Это еще не мистика, но уже и не атеизм.
Желаю Вам всего хорошего на пути к новому письму.
P. S. Еще немного о нашем «конструктивизме» и «отрицании бывшего до нас». Поскольку мы углубляемся, как Вы заметили, в старое, мы его более воскрешаем, чем отрицаем. Нам годится все бывшее до нас, абсолютно все, от протопопа Аввакума и первобытного мычания дикаря (или даже рева животных) до такого, я бы сказала, еще не бывшего, как Чичерин, чей «концептуализм» рождался на заре века. У Чичерина столько неосуществленных идей, грозящих стать литературой нашего времени, что просто язык не поворачивается называть его «предшественником». Это писатель будущего, до которого нам с Вами надо еще думать и думать.
Я вообще не сторонница какого-либо нынешнего течения, тем паче такого уже изъеденного творческими мышами, как концептуализм. Этот стиль превосходен, он мне нравится, я его скушала, он уже переварился. Хотелось бы НОВЫХ идей, не отрицающих, но поглощающих старые (таковы все стоящие идеи).
Если у Вас есть такая идея — поделитесь.
Д. А. Пригов — Ры Никоновой
(Письмо, отправленное 12 сентября 1982 года)
…Не сочтите мое долгое молчание за что-либо иное, кроме как вполне естественную для нашего времени слабую реакцию организма на эпистолярное раздражение. Но думаю, что наши мысли, которыми мы обмениваемся в столь неинтенсивной (во всяком случае, с моей стороны) переписке, вряд ли устаревают за месяц-два, а в нашем возрасте (в отличие от шустрых на идейные пертурбации юных лет) так и годы навряд их состарят, вернее, вряд ли устареют их. Но все-таки одну обязанность перед собой я исполнил: это письмо будет датироваться все же 1982 годом.
Так вот.
Что касается вашей затеи создать глобальную систему, описывающую все возможные возможности искусства… Не имея ничего в принципе против подобного замаха (пафос любого замаха полон обаяния и внушает уважение, даже зависть), замечу, что в философии, эстетике, да и в более частных гуманитарных дисциплинах уже не один десяток лет (а в философии так уже более ста) как отказались от попыток создавать глобальные системы. Они, как правило, неравномощны предмету своего описания, так как описывают его нынешнее состояние и понимание его на нынешнем уровне, в то время как предмет живой и развивающийся. Простите за трюизм.
Такая вот вещь происходит с описанием искусства, основной пафос которого за последние 100–80 лет — это расширение, изменение, искривление границы, пролегающей (вернее, прокладываемой людьми) между ним и жизнью. Пафос расширения сферы искусства, прибавления к ней гигантских областей «неискусства». И, описывая искусство исходя из нашего нынешнего опыта, мы рискуем уже в следующий момент оказаться исследователями малого кусочка исследуемого предмета, так как в этот следующий момент граница «искусство — не искусство» может быть сдвинута, и открывшееся пространство может предоставить художнику возможности и способы сотворения произведений, нами не предсказуемые. (Кстати, тот же процесс и отнимает у искусства последовательно многие функции, казавшиеся раньше неотъемлемыми его атрибутами, как то в изобразительном искусстве: сакральность, похожесть, необходимость быть прекрасной вещью, а теперь даже и просто вещью.)
Так вот.
А мы живем во время, как мне представляется, весьма отличное от ближайшего предыдущего (с которым мы себя невольно, не отдавая себе даже отчет в этом, спутываем, идентифицируем), и отличное не в социальном или бытовом смысле (конечно, отличное и в этих смыслах, по они не предмет моего тутошнего рассуждения), а в смысле наступления момента осознания, что событие 1917 года не есть событие случайное в сфере культуры, но определившее кардинальные изменения, и даже не изменения, а смену. Началась другая культурная эпоха, и ее связь со всем предыдущим, сделанным на русском языке и в традиции русского изобразительного искусства, весьма случайна. Мысль весьма не нова, но и ее апологеты, и ее противники в те давние годы (да и в нынешние), к сожалению, мало поняли, к каким последствиям она приводит, что за конкретное содержание влечет она за собой.
Если подыскивать аналогии в истории (хотя любая аналогия неадекватна и опасна в своей соблазнительной легкости описать подобное подобным, но в данном случае разговор идет не об идентичности приводимых явлений, а о некоторой их типологической сходности), то подобным моментом может быть варваризация античного мира, когда первые деятели культуры были эллинами, мыслили эллинскими категориями, жили эллинскими страстями, ощущали крах своих эллинских идеалов и были реформаторами на эллинский лад (в нашем случае это Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Хлебников, Малевич и т. д.). Затем пришла пора эллинизированных варваров — Тарковский, Самойлов, обэриуты (может, я несколько неточен в подыскивании конкретных имен). И вот сейчас настала пора и возможность осознания, что варварская культура созрела до той степени, что может быть выражена не латынью, не кальками с латыни, что варварское содержание и есть достойное содержание искусства этого времени, что есть способ адекватного, а не заимствованного из чужих ментальных структур его воплощения. К нашему времени достаточно обкатались язык, бытовые, поведенческие и идеологические клише, могущие быть артикулированными искусством. Иными словами, складывается, а не возрождается, не рушится большая культура.
И в связи с тем, что, как мне представляется, эта культура весьма отлична от предыдущей, используемый ею русский язык только для поверхностного наблюдателя тот же могучий, прекрасный и т. д. (возможно, он столь же могучий, прекрасный…). Такой же иллюзией является и страсть возродить, очистить попорченный прекрасный язык великой русской культуры или идея, что мы во всей полноте наследники Пушкина, Достоевского, Толстого, Хлебникова и т. д. Не в большей степени, чем Аввакума, а может, не в большей, чем Гомера, Шекспира и пр.
Новая культура, ее силовое напряжение перекомпоновали семантические поля русского языка. И первостепенная задача — это прояснить, артикулировать крупные семантические структуры на уровне вразумительно-последовательного сюжета, смыслового предложения, реальной фразеологии и т. д. И посему футуристический опыт, являющийся естественным результатом развития русской культуры, проясненной и артикулированной на всех уровнях, опыт, бывший естественным опытом той культуры, державшийся в ней, культуры, служившей гигантским фундаментом, пояснительным словарем, переводчиком футуристов на все уровни мышления и жизни (хотя, конечно, как всякая новация, поначалу не принимаемый, но опять-таки в пределах единой культуры), — этот опыт мало подходит для нашего времени. Не больше, чем вся остальная мировая культура. Работа на уровне мелких сдвигов, корней, флексий, мельчайших болевых точек неэффективна, т. к. еще не локализированы сами точки.
Кстати, аналогичная история и с американским поп-артом, который, конечно же, не есть аналог Дюшану, но манифестация определенной степени зрелости новой американской культуры.
Что же касается в этой связи концептуализма, то он весьма пригодился не по причине, конечно, культурной преизбыточности (хотя это в отдельном конкретном случае отдельных художников и может быть справедливо), но по причине его орудийной пригодности для разрешения наших собственных проблем. Во-первых, его тенденция оперировать большими блоками текстов и смыслов, во-вторых, потому, что наша сегодняшняя культура с ее отсутствием идеи предмета и его качественности есть культура идеологическая, где предмет заменен языком его описания, а язык описания предмета (свойственный предметной культуре) — языком описания языка описания предмета, представительствующего предмет. Поэтому то, что мы называем концептуализмом, конечно же, не классический концептуализм в западном его понимании, он у нас просто невозможен.
И если принимать мою схему, мы сейчас находимся на допушкинском уровне культуры. Дело за потомками. Но и нам есть над чем поработать.
Ры Никонова — Д. А. Пригову
Дмитрий Александрович, спасибо и здравствуйте.
Ваше абсолютно справедливое (если принять Вашу исходную «трупную» посылку о «победе» варваров и «крушении» эллинизма) письмо мне не только доставило удовольствие, но и напитало атмосферу моего домашнего «Рима» необходимым духовным озоном. Итак, продолжим о трюизмах и о том, что за ними находится.
Вы исходите из того, что в указанном Вами году произошла ПРИЧИНА, породившая «новый» мир (не знаю, правильно ли я Вас поняла, но Вы, кажется, склонны считать его небывалым и т. п., хотя и пока не осуществленным).
Я же считаю, что в этом году было СЛЕДСТВИЕ, причем ОДНО ИЗ тех причин, которые возникли гораздо раньше и именно в сфере мышления. То есть у нас возникает избитейший спор о приоритете бытия и сознания, курицы и яйца, тупоголовых и остроголовых и т. д. Чтобы отвлечься от этой тематики, углублюсь в мелочи.
Начну с «моей» Системы. Что затея смешна, я чувствую более чем кто-нибудь другой. Всякий дилетант — весьма ранимое существо, особенно если он — она, да еще и провиициал(ка). Однако выдвигаемый Вами тезис контра о том, что, мол, сейчас уже так «не принято», «никто этого не делает», вызывает у меня улыбку. Если у меня не будет соперников — тем лучше, только и могу я сказать. Но, уверяю Вас, Вы в этом вопросе ошибаетесь: сколько угодно сейчас подобных глобальных попыток, в том числе и в философии (например, во Франции некий профессор проделал за меня значительную часть этой самой «глобальной» работы, за что удостоился значительной ругани в «ЛГ»). Интеграционные процессы, то есть их «глобализация» в искусстве и особенно в науке — признанная вещь и вызывает сейчас в мире пристальный интерес, конечно, замеченный Вами. Кстати говоря, концептуализм наряду с экономностью средств есть и коллапсирование содержания, то есть опять же своего рода синтез.
По поводу «неравномощности предмету описания…». Что тут скажешь. Когда «предмет описания» — мировое устройство, какая уж тут равно-мощность! Я, разумеется, не господь бог. Но мысль всегда в наиболее сильных своих проявлениях тянулась именно к осознанию мирового устройства и, никогда не будучи равномощной ему, была, однако, равноценной пределу человеческих возможностей, к чему и я стремлюсь.
И мне совсем не нравится выражение «предмет описания». Я не ОПИСЫВАЮ состояние искусства (хотя косвенно это, безусловно, происходит), я стараюсь понять его МОТОР, принцип действия, порождающий старые и новые стили, то есть стараюсь понять сама и объяснить себе именно то, что делает его, по Вашему выражению, «живым и развивающимся» (простите за не мой трюизм).
Вы в своем письме снова объясняете мне основные принципы моей же Системы, то есть о расширении границ понятия «искусство» и т. п. Я очень рада, что в этом важном вопросе наши воззрения сходны.
Теперь о начале «другой культурной эпохи».
Если признать ту точку зрения, что «пролетариат — могильщик буржуазии», а после Пушкина были Ахматова и Пастернак, а после них — мы, то тогда все, что сейчас есть, — нечто небывалое, и корни его негде обнаруживать, кроме как в каком-нибудь перевороте. Однако «варвары» родились задолго до 1917 года, были такими же продолжателями традиций человеческих, как гунны — продолжатели эллинизма, и имели значение общемировое, разумеется. Не верю я в деревенскую психологию «своего» искусства, «американского» поп-арта и т. п. Все эти оттенки есть, разумеется, но это только варианты, а основная идея, принцип, един, на него и нанизывают то кокошник, то Дракона, то пепси-колу.
Футуризм — ОДНО ИЗ МНОГИХ интереснейших течений (очень часто противоположных по характеристике), и нельзя окрещивать его именем ВСЕ случившееся на рубеже веков, так же, как и связывать всю проделанную тогда громадную работу с именем одного-единственного весьма умеренного Хлебникова. Вы, как мне кажется, не совсем в курсе тогда сделанного. (Ибо дело не в прерванности традиций, а в недоступности результатов.) То «новое», что Вы ощущаете как новое (варвары), да еще и именно «русское», всего лишь эхо (продолжение) тех открытий, возвращение назад, более детальная разработка и развитие тех принципов, то есть уже более грамотный этап, чем чисто «варварский» (согласно Вашей терминологии). Согласно же моим убеждениям, то (переводя на Ваш язык) «латынь» — категория неумираемая, вечная, на ней изъяснялись еще бактерии в мировом океане, и они же, очевидно, будут изъясняться ею и впредь в результате всего. Я не считаю, что каким-либо «варварам», будь они хоть с другой планеты, удастся изменить путь развития мысли, который не на земле намечен. Всякое новшество — варварство и т. п., но именно всякое. Человеку же свойственно принимать близко к сердцу то, что ближе по времени. Вам кажется, что все «прежнее» не отвечает изменившейся обстановке, и это верно, если считать прежним язык «великий, могучий», авторов — Ахматову, Пастернака, Хлебникова, а принцип действия — вариационный пушкинизм. Если же принять за «прежнее» результаты работы таких авторов, как Чичерин, Крученых, И. Зданевич, Туфанов, Соколов, Игнатьев, в Европе соответственно Яндль, Гомрингер, Ф. Мон, — это только в литературе, а в живописи от Брака и Клее до Малевича, Кандинского, Ларионова (лучизм), Филонова, Матюшина, в музыке — Кейджа, Сильвано Бузотти и т. п., то выяснится, что ничто не прерывалось, все логично развивается, и даже Ахматовой с Пастернаком найдется место на обочине, и от Малевича останется только самое важное. Такие авторы, как Пикассо, наглядно подтверждают соединение варваризма и эллинизма, их взаимное тяготение и даже невозможность раздельного существования.
Кстати говоря, допушкинская пора была отнюдь не варварской и именно в силу этого породила не одного его, ибо в его же время, то есть без его влияния, существовали такие неплохие авторы, как графоман граф Хвостов, Одоевский и т. п. А уж ранее Пушкина было и вовсе созвездие. Один Максим Грек чего стоит. А напряжение теоретической мысли было куда более ярким, чем в пушкинскую пору, которая в этом вопросе деградировала. Так что понятия варваризма и эллинизма чрезвычайно зыбки. Нить мысли беспрерывна, окружает Запад и Восток (тот же Максим Грек сколько ПРИНЕС на нашу землю), можно даже сказать, что нить эта курсирует между Западом и Востоком, ибо дело не в национальных одеждах, а в СУЩЕСТВЕ ИСТИНЫ, которой занимается искусство, а это существо бесплотно и, как нейтрино, пронизывает всю вселенную ПОСТОЯННО.
P. S. Еще раз внимательно перечла Ваше письмо — нам с Вами не о чем спорить, мы замечаем и понимаем искусство и его нервную систему — жизнь — почти идентично. Ибо конкретные результаты наконец-то вылезли на поверхность, искусство достигло стадии демонстрации себя. Его широкое распространение усиливает поле питания самого источника, и мы вправе сказать, что «болевые точки», как Вы их называете (я их довольно ясно вижу), обнажены. Костяк конструкции, порождающей искусство, а затем и жизнь, мне не то чтобы виден, но ощущается, и «мелкая», как Вы говорите, работа на уровне флексий, корневых сдвигов и т. п. кажется мне столь же важной, как и процесс сна в полете у бабочек. Чем более «мелок» процесс, тем яснее отражается в нем целое, то есть в более сжатом виде. Как говорил один мой друг вслед за многими мудрецами: «Все присутствует во всем».
Главное, на мой взгляд, осознать, что:
Мы активные компоненты искусства, а вовсе не сторонние наблюдатели его «состояния». Все уже давно поняли, кстати, что наблюдатель влияет на эксперимент самим фактом наблюдения. Покой и нетронутость — очень важные вещи.
Посему наблюдаемое нами искусство либо вовсе не оно, либо развивается БЛАГОДАРЯ нашим за ним наблюдениям.
Считая жизнь искусством, а мир — картиной, происходящее в эфире — музыкой и т. п., то есть, казалось бы, куда уж шире, необходимо помнить, на мой взгляд, что широта не в территории завоеванных областей (жанров), а в принципе интеграции всего, переплетения всего, в ОДНОВРЕМЕННОСТИ существования времени, предметов и идей. То есть я поняла, например, что красота природы — в безграничности, и ТОЛЬКО В ЭТОМ.
Моя же Система строго ограничена, иерархична, словно муравейник, хотя и имеет допуски, как и все законы в природе. То есть я поэт-эмпирик при всей своей любви к теории, без которой, на мой взгляд, нынешний поэт немыслим. Ибо ныне каждый человек — это натуральное хозяйство со своей собственной системой мироздания и глобальным пониманием искусства. Согласно моему лозунгу «Каждой стране — свое эсперанто!».
P. P. S. Кажется, к месту и времени будет поздравление с Новым годом Вас и всего Вашего семейства.
Ры Никонова — Д. А. Пригову
Дмитрий Александрович, внимательно изучив предисловие к СПРыХиндею (книга интерлюдий и фуг Хиндемита, где Вы сделали несколько ирфаеров), я поняла, что Хиндемит и Хетагуров, хотя и имеют нечто общее в фамилиях, — люди разного уровня, и фуги Хиндемита, сделанные по образцу фуг для хорошо темперированного клавира Баха, — цельное сочинение, предназначенное для неразрывного исполнения (то есть еще более цельное, чем «Хорошо темперированный клавир»), и, следовательно, нельзя было делить его на «порции» для ирфаерирования разными лицами, надо было поручить кому-либо одному. То, что получилось с Хетагуровым, то есть сборник, альманах (и получилось превосходно, даже я постепенно исправила свои неудачи), то в СПРыХиндее выглядит очевидным промахом. Ваши ирфаеры в нем превосходны, но они учитывают только визуальную специфику нотного материала, совершенно не принимая во внимание конструктивную основу как каждой фуги, так и цикла в целом. Вы работали со страницей, считая концом работы конец страницы и не учитывая, что развитие муз. мысли продолжается на следующих страницах, часто в той же фактуре (то есть и визуальная картина приблизительно та же), в полифоническом цикле чрезвычайно важна законченность развития. Вы же делали то же, что и в ирфаере, — визуальные страницы, собственные паразитические сочинения на любом куске чужого. Получалось превосходно, но, увы, не оптимально для данного объекта, ставшего для Вас платформой. Более того, иногда даже превосходное решение Вы обрывали на конце страницы, а не фуги (например, фуга А, стр. 58). Избранный Вами, на мой взгляд, неверный путь привел к тому, что 1 слой — хиндемитовский — Вам иногда приходилось чуть ли не целиком вымарывать, он мешал Вам, вместо того чтобы помогать. Лианное существование искусства второго слоя требует опоры, а Вы рубили сук, на котором должны были сидеть. Получилось, что Вы сидели на двух стульях, то есть только отчасти (и на очень малой) на Хиндемите, большая же часть Вашего труда напоминала обычную работу на пустой платформе. Вы не разглядели в Хиндемите соавтора, и притом весьма способного. То, что можно было надстроить, Вы предпочли перестроить, а постройка № 1 давала массу возможностей для включения ее целиком в постройку № 2. В итоге вышло бы стройное сочинение, а не уродливый симбиоз, насильственная пертурбация, возможная на любой основе, в любых условиях (то есть это куда более легкий и, на мой взгляд, неразумный путь). Я не виню Вас, ибо хорошие мысли обычно приходят поздно, я и сама пошла вначале по Вашему пути, то есть, не глядя на Хиндемита, сделала три первые страницы первой Прелюдии все по-разному и, конечно, ориентируясь на композицию страницы, и только ее. Но затем меня осенило. И дело пошло. Теперь я жалею, что не взялась за эту книгу одна. Был бы цельный цикл, вполне годящийся к исполнению каким-либо разумным дирижером будущего.
Ибо к этому фортепианному сочинению я сделала цветовую и композиционную оркестровку, сходную со световыми партитурами Сильвано Бузотти. Но у Бузотти световое сочинение — оригинальная световая композиция, к тому же небольшая по размерам и очень четкая и понятная, способная к немедленному воспроизведению, связь с музыкой только композиционная, то есть у него свет ВМЕСТО музыки. У меня же с Хиндемитом связь параллельная; как это исполнять, мне самой неясно, возможно, нужно только смотреть на партитуру и слушать музыку внутренним слухом. Во всяком случае, хиндемитовский строй я старалась вскрыть и выпятить, даже вынести на авансцену то, что он сам не замечал, например, соотношение тактов (их размеров), фактурные перебои и т. д. Сама палитра нотного стана для меня состоит из 4–5 цветов, членение композиционных единиц полифонично еще и по диагонали, динамика резко выделена, музыкальный и паузный материал разграничены и т. д. Вслед за автором я исполняю в одном ключе весь композиционный кусок, вне зависимости от его расположения на странице. У меня, естественно, для осознания такого построения было больше времени, чем у Вас, и я уверена, что, будь эта книга у Вас перед глазами постоянно, Вы бы сами додумались строить ее подобным же образом. Не бросили ли Вы ирфаер? Что нового в этой области?
Д. А. Пригов — Ры Никоновой и Сергею Сигею
Ув. Ры и Сигей!
На обратном пути в Москву посетил я северную столицу (в смысле известный Вам город Ленинград), где застал В. Б. Кривулина в здравии и имел визит к Владимиру Ибрагимовичу Эрлю, который прошел весьма мило, но имел сугубо светский характер по причине нашей малой знакомости (кстати, В.И. показал мне свои давнишние опыты по обработке печатной продукции, весьма похожие по принципам художествования на ирфаеризм).
Имел я чтение своих стихов в известном Вам подвале на П. Лаврова, стихов, которые Вам не нравятся по причине непонимания принципов концептуализма в широком языковом, а не фактурном и приемном смысле. Ну да ладно. Публика отнеслась к чтению по-разному. Первый слой (мои, да и Ваши знакомцы) реагировал адекватно, второй, состоящий из людей, мне не знакомых ни лично, ни по типу (так как в Москве таковых я не встречал), сидели молча, как манекены на сцене, которые заменяют, по недостатку живых актеров в труппе, массовку, сидели они, не реагируя ни плохо, ни хорошо, — и то хорошо. Прибыв в Москву, обнаружил я у себя письма Ры по поводу Хиндемита и ирфаеризма, о чем и спешу высказать свое личное, но твердое, нелицеприятное и, сдается мне, истинное и объективное мнение.
Дело в том, что в письме проявилось то старое, которое каждый раз выплывало в наших беседах об ирфаеризме и под моим (каюсь, не всегда корректным) напором уходило, но в следующий раз упорно возвращалось почти в той же чистоте, непонимание принципов ирфаеризма (во всяком случае, в том конститутативном обличье, которое мне представлялось как определение ирфаеризма в его сущностном проявлении, отличающем его от дальних и близко спутываемых родов художественной деятельности в пределах готовых текстов, вещей и прочей «бляди» мира человеческого).
А спутывание происходило на пространстве неразличения ирфаеризма от транспонирования. Если Вы обратитесь к манифесту ирфаеризма, который мы писали совместно, так и не слив наше понимание ирфаеризма, оставив это на волю дальнейших случаев реальной нашей или чьей-либо деятельности в этой области, так вот, если вычленить наши тексты из общего текста манифеста, то во всей ясности предстанет тот факт, что мы говорим о разных вещах, объединенных только самим принципом манипулирования неким готовым (подготовленным) материалом. Различия же весьма существенны (что конкретно проявляется в Вашем письме, когда Вы предъявляете мне претензии, которые, хотя Вы и делаете массу оговорок, весьма существенны, так как они ставят проблему непонимания конструкции целостной художественной вещи). Но вся разница в том, что Вы подходите к текстам Хиндемита как транспонировщик, а я подходил как ирфаерист. В моей части манифеста есть такое: «Ирфаеризм утверждает обращение к предметам первого этажа культуры как к некоему результату случайной человеческой деятельности, не имеющей для него знака четкой сконструированности на любом уровне, заставляющей художника учитывать ее либо быть с ней в каком-либо отношении». Вы ошибаетесь, когда пишете, что Хетагуров был для меня соавтором, а Хиндемит для меня не стал. Ни тот ни другой не были, не стали и не должны были стать для меня ни соавторами, ни авторами, ни вообще значимыми элементами в моей деятельности. Если бы они стали, то это было бы уже транспонирование. Я работал с текстом как с неким металлоломом, чья организованность проступает только на уровне собранности в кучу. Так что мое разбиение Хиндемита на куски есть как мое право, так и проявление моего методологического безразличия к его диктующей воле, которая витает на том уровне, который я не задействую. Ее задействует (в разной степени просвеченности) транспонирование.
Я надеюсь, что Вы понимаете, что все сие не есть попытка доказать несомненную гениальность моих опытов над Хиндемитом (хотя и это присутствует). Вот, пожалуй, и все. Мой пламенный привет.
Жду ответа как соловей лета.
Ры Никонова — Д. А. Пригову
Дмитрий Александрович, здравствуйте
Спасибо за соловья, он прилетел вовремя.
Жаль, что мы не были на Вашем чтении, мы были бы корифеями неадекватного восприятия, и дело бы не кончилось столь мирно, хотя с манекенами, боюсь, и мы бы не справились. Манекенность — основа существования, особенно на П. Лаврова.
Разумеется, многое в Вашем творчестве мы воспринимаем неправильно, ибо сознательно обходим истину стороной (не наступать же на нее, такую большую и светлую).
Зато нас вместе с нашим транспонированием все воспринимают совершенно правильно, ибо всегда и у всех находится в самом отдаленном прошлом что-нибудь странспонированное, а то и ирфаерированное. Я уж боюсь и сообщать свою очередную идею фикс тому же Эрлю, через неделю-другую он непременно отроет в своем творчестве те же позывы.
Впрочем, хорошие идеи действительно приходят в несколько голов одновременно, что только говорит о силе идей и слабости голов. Я недавно придумала отличную форму кинетической вероятностной книги, интегрирующей все мои живописные и цветовые идеи в области литературы, — калейдоскоп (предварительно подготовленный, конечно, то есть на камнях вначале начертаны минимальные или монистичные стихи, а уж потом уложены в эту «книгу»), и вот дней через 10 получаю письмо от Констриктора с кучей его идей, среди которых вскользь упомянута и эта или почти эта. В искусстве стало тесно, как в науке. Вопросы приоритета, то есть скорости, стали даже важнее самой проблемы. Ну да бог с ним. Меня это не огорчает, а радует. В условиях конкуренции только и повышается качество.
По поводу Ваших «хиндемитовских» возражений.
Вы, как всегда, правы. Мы, как всегда, недопонимаем. Вы действительно правы, когда клянетесь в своей невинности по отношению к несчастному адыгейцу. У Вас и мысли не было унизить себя до соавторства с чем-либо предыдущим, Вы завоеватель, и любой предыдущий автор для Вас металлолом, это мне и без объяснений понятно. Но, увы, будет ли это понятно непредвзятому читателю, которому наплевать на обоих авторов, как на первого, так и на второго (я думаю, и на 10-го), и который смотрит только на результат, составленный, хоть умри, из двух компонентов: Ваших и его. Читателю наплевать, чем Вы руководствовались — светлыми или темными намерениями, игнорировали или обожали, он видит, что пирог двухслойный. Г-н Металлолом тоже автор, увы. В Хаосе, который Вы почитаете незанятым, тоже есть конструкция, для меня это очевидно. Я очень осторожна. Я считаю соавторами всех, даже белую бумагу. Учитывая предыдущее, я, конечно, ограничиваю себя по сравнению с Вами, то есть все идет по Гегелю. Осознавая уже поставленные ступени, я становлюсь на величину выше и начинаю уже с нее, начинать каждый раз сначала считаю глупым и неуместным при построении ВТОРОГО ЭТАЖА (а иначе зачем подходить к чужому построенному этажу, свободная земля еще, слава богу, есть). Вы же абсолютно свободны в своем подходе, чужую работу Вы считаете несуществующей, закрываете на нее глаза, то есть делаете вид, что ее якобы не было, и воспринимаете построенный этаж как некий природный холм.
Ваше право. Кто ж у Вас отбирает Ваши права. Тем более, что Вы ими неплохо пользуетесь. Но будет ли читатель, подобно Вам, закрывать глаза на построенное и делать вид, что хетагуровских текстов нет (когда они есть в Ваших стихах), и считать, что первый этаж из земли, а не из кирпичей? Я в этом сомневаюсь. Образованный человек, знакомый с опусом Хиндемита и с его творчеством, глядя на Ваши ирфаеры (такие, кстати, разные по ПРИНЦИПАМ ПОДХОДА), вздохнет дважды. Первый раз — с восхищением, второй — с сожалением. Ваш принцип «случайной металлоломности» не годится для ирфаеризма. Это принцип первого этажа культуры, культуры до-ирфаерической. Таково мое глубокое убеждение.
Так приятно заблуждаться, Дмитрий Александрович, но если Вы меня выведете из этого темного леса, я, возможно, буду и рада. Привет Андрею Дмитриевичу.
Вопросы Андрею Монастырскому
[119]
1986
Ув. Андрей Викторович!
Зная, что всякий осмысленно поставленный вопрос (со времен греков и раньше) несет в себе имплицитно упрятанный единственный ответ (к чему я, в противоречие утверждаемой мной закономерности, вовсе не пытаюсь стремиться), но задавать бессмысленные вопросы (если, конечно, неподозреваемы всяким, к примеру, моим, несовершенным и амбициозным рассудком, они не возникают сами в виде вопросов осмысленных), что нарушило бы первоначальную мою интенцию самого артикулирования проблем культуры, понимаемой как поле если не общезначимых, то хотя бы переводимых значений, на чем и стою, задавая Вам вопросы.
1. Ув. Андрей Викторович, где, по-Вашему, пролегает маркированная граница между двумя персонажами культурного акта художник — зритель, предлагает ли автор зрителю: на, взберись на мои высоты и ощути себя на время, не в чистоте, конечно, и полной силе, а так, чуть-чуть, временно, ощути себя Мной (то есть идентифицируйся со Мной!); либо говорит он, автор, зрителю: глянь-ка, что, едрена вошь, получилось забавное! сам, понимаешь, удивлен, да вот сила какая-то ебитская налетела, подхватила, закрутила, завертела, навалилась, закружила, повалила, подняла, бросила, подбросила, подхватила, выбросила и — бах! — вот такое черт-те что прекрасное получилось, а?; либо говорит: куда смотришь, падла! на меня смотри, сука! какая разница, что за какашки вываливаются из меня, важно, что из меня, а не из тебя или из него (то есть граница пролегает по коже, облегающей виртуальный авторский организм); может, еще чего? может, вовсе и не так? может, вовсе и по-другому? может, автор и не отличается, не отделяется от зрителя неким таким жестоким образом? а может, это зритель, в смысле. Зритель, отчленяется и находит себя вдруг отчлененным, а рядышком отдельного, затянутого целлофаном суггестии внимания автора? вроде раньше все это было не так, а? все-таки проще решалось в сфере сословной и социальной? а сейчас — черт-те что!
2. И естественно спросить мне Вас следом: Андрей, уважаемый, свет наш Викторович, где проходит эта пресловутая граница между текстом и контекстом? ну, возможно, для Вас эта проблема очерчена вполне четко, четче, чем у прочих, по причинам чисто организационным, но все же; и где проходит граница между отдельной вещью и всем творчеством как целым, нерасчленяемым актом, просто явленным в дискретном времени; не натыкается ли попытка локализировать каждое отдельное произведение на некий принцип неопределенности? какова тенденция: отдельная вещь ли пытается раствориться в творчестве, тем самым отдавая предпочтение прочтению себя просто как энергетической точки в силовом поле, формирующем некую позу-лицо художника? либо все творчество старается распасться на отдельные перфектные (ну, конечно, в пределах своей аксиоматики) вещи, своими лучами свечения этой перфектности старающиеся напрямую связаться с красотой или с истиной, оставляя слишком слабые и немногие валентные связи для памяти о творце-художнике (существование которого есть факт биографический)? что предпочитает вычислить нынешний зритель и что предпочитает вычислить в зрителе нынешний художник? а что вычислял прошлый? каковы будут заботы будущего, ну, хотя бы ближайшего будущего зрителя? Да, еще, в конце — любите ли Вы, Андрей Викторович, своего зрителя?
3. И, наконец, вопрос весьма скучный, пошлый, неинтересный, глупый, последний, вернее, в наших разговорах вопрос из первых, выскакивающий уперед других зачастую, но по смыслу вопрос из последних, типа: правда или закон? истина или красота и т. п., как и все подобные вопросы, ответ имеющий на себя весьма смутный, если и вообще имеющий, и даже, собственно, ответ на него не обязателен, важна сама энергия его объявления, так что и задавать его глупо и бессмысленно, но как бы можно артикулировать его вздохи ночные, всполохи окрест его значений и откровений эстетических безумных, вот и скрепя сердце не знаю что — то ли вопрос задаю, то ли сердце рукой придерживаю, то ли песню начинаю запевать, мотив чувствую, а слов и не ведаю — есть ли; так что коли уж пошел разговор у нас о возможных границах, так вот: где пролегает граница между жизнью и культурой, то есть, конечно, не в смысле обозначения географических пунктов, как, например: начинаясь от Ленинграда (быв. Петрограда-Петербурга), она, граница, затем проходит по Пушкину, символистам, пересекает реку под названием Лета и резко уходит на север, достигая Соловецких островов, и заканчивается пением, плясками и салютом в городе-герое, столице нашей родины Москва; нет, меня интересует она не как величина скалярная, а скорее как… скорее как, скорее как… в общем, хуй его всего этого, блядь знает! сами разберитесь, уважаемый Андрей Викторович.
Ответ Дмитрию Пригову
Уважаемый Дмитрий Александрович!
В предуведомлении к Вашим вопросам чрезвычайно ценным — даже до болезненности какой-то — кажется мне определение культуры как поля неких переводимых значений. Ведь чувство или степень свободы у каждого свои, и каждый куда-то вываливается за только ему известные пределы. Следовательно, скалярность сознания, вернее, Скалярии, коими являемся все мы, должны вытягивать свои щупальца, иглы, дабы ответить, несмотря на то что длина этого вытягивания в отдельных случаях может достигать миллиардов километров или неисчислимых психических расстояний, преодолеваний каких-то ради благородства и уважения прежде всего.
На Ваш первый вопрос обстоятельный ответ был дан мной во вряд ли читаемом Вами (и хуй с ним) предисловии к первому тому «Поездок за город». Там шла речь о некой «гантельной схеме» акта демонстрации, где автор и зритель — без посредства объекта проявления — составляют как бы единый организм, копошения которого (умственные, разумеется), в силу того, что в сем акте демонстрируется сознание как таковое, и в силу того, что расщепленный (на автора и зрителя) субъект проявления, так сказать, расчленен на огромные ментальные расстояния — копошения, повторяю, которого как бы застывают, контролируют и становятся объектом демонстрации (не от слова «демон») для несуществующего на физическом плане «внешнего наблюдателя», который является неким Пустым Умом и с которым и предлагается отождествляться зрителю в той же степени, как и автору. То есть синдром Саваофа, так или иначе присутствующий в любом субъекте проявления (особенно осознанно творческом), сведен нами к некоему Нулю или сфере непосредственного (здесь ответ на Ваш третий вопрос о границе между культурой и жизнью), в отличие, скажем, от более часто встречающихся наполнителей этого синдрома, как, скажем, Слава, Сила, Гениальность, Фантазм и т. п. (любовь — и это ответ на второй вопрос мыслится мной интимно и глубоко, вплоть до нирванических каких-то проваливаний и, так сказать, разнопольно, а на поле действия, где хотя бы в нулевом варианте встает проблема объекта проявления как знака, а не тела, скажем, дыхания, подрагивания предсонного, мне бы хотелось больше говорить о чрезвычайном уважении, внимательности, покладистости со стороны автора к зрителю и даже незаметности или уж такой степени заметности, которая выходит за пределы всякого допустимого контекста — как в «Бочке» — и самосжигается, превращаясь в ту же незаметность, тишину, конец).
Итак, субъект проявления (в лингвистике — субъект исследования), который и так в каждом из нас расщеплен, и степень, широта этого расщепления есть одновременно степень сумасшествия, рассогласованности с минимальным расщеплением, разведен в наших акциях до запредельных, так сказать, норм, так что он физически буквально превращается одной своей половиной в зрителя, а другой — в автора. Что же между ними? Между ними — трава, поле, лес, ожидание, небо, звуки разные, мелькания одежд, протекание времени — но нет Образов, Сил, Возвышений, кручений (если нет во времени акции смерчей на месте действия) и т. п.
Вопрос о контексте касается объекта проявления, языковых и интерпретационных усилий последействия и предподготовки. Мы это называем проблемой «предмет-рамы», проблемой эстетического климата, и это как бы профессиональные детали, антураж, меняющиеся атрибуты Субъектов расщепления. Это как бы проблема величины эстетического паука, величины его паутины и мест привязки — чем больше паутина — тем лучше в двух смыслах: во-первых, более крупные ячейки сети — дабы ощутимее были интерпретационные пустоты проваливания во время демонстрационного акта, во-вторых, как бы чисто географические привязки — западные, например, где-нибудь в Нью-Йорке, скажем, в Латинской Америке, на востоке также в каких-нибудь монастырях буддийских, на северных безлюдных равнинах снежных и на льдистых же уступах Арктических. Вот что касается темпоральности контекстуальной сей паутины, то тут большие сомнения, дабы не превратить ее в фикцию и фантом. Кажется, что следует все время держаться в своем времени, даже если оно как бы пробуксовывает вдруг на каком-нибудь Египте Древнем, Вавилонии или Афинах или в конце века, как ныне в искусстве ощущается.
Искусство в жизнь перейти не может, ибо эта жизнь тогда возможна лишь в сумасшедшем доме, что в нынешних условиях пока не кажется комфортным. Но уменьшение степеней опосредованностей (вероятно, из-за какого-то глубокого комплекса, глубочайшей неартистичности натуры) — то, что нас интересует. И, собственно, два способа: либо совсем мгновение, пшик, промельк чего-то, либо затяжное одно и то же, одно и то же, чуть-чуть выступая за пределы концертной выносимости, но чуть-чуть только. То есть «искусство» — за краем круга, в центре которого человек. Искусство как бы вечно, а потому гадко, а человек не вечен и потому достоин центра и всяческого внимания и любви.
С надеждой на взаимную референтность.
Вопросы Илье Кабакову
1986
Уважаемый, скажем так, многоуважаемый Илья Иосифович, то есть товарищ Кабаков, разрешите мне как бы не от своего имени как бы культуры, как бы не в том смысле, что как бы отождествляю себя по гордыне и высокомерию непомерным (что Вам предостаточно известно из сферы литературных Ваших собратий, наиболее приверженных к подобного рода слабостям, но не я! не я! Бог свидетель, что не я! да и Вы сами свидетель, ведь правда же, что не я?), но по причине как бы предстояния явлению художника (с большой буквы, как это принято у Вас, кинематографистов) чувствую в себе как бы голос, вопрошающий превыше, ну, если не превыше (но ведь не прениже же, правда же?), то как бы вне меня, что есть как бы неявно, но внутренне мной ощущаемо, как бы гарантией личной беспристрастности (что в общем-то не обязательно и что Вам известно по Вашей искусствоведческой среде), так что позвольте задать Вам как бы три вопроса, мне как бы не принадлежащие, а как бы парящие в воздухе, как бы виртуально-самообразующиеся при одном только виде Вашем, при одном только как бы появлении в Вашем в виду культуры (меня то есть, в данном конкретном случае), как бы кристаллизующиеся из насыщенного раствора вздохов, вдохов и выдохов деятелей разного рода, сфер и полей художественных, что Вам с Вашим огромным опытом на ниве театрального искусства, где Вы создали далеко не один запоминающийся образ (на провинциальной сцене, правда), конечно же, памятно, как, бывало, соберутся все они в одном зале, да как задышат, заговорят, заклокочут, забормочут, зайдутся, займутся, занесутся…
1. Уважаемый Илья Иосифович, в нынешнем, бесконечно фантомизирующемся искусстве (или этого нет, это только как бы фантом моего воображения) сознательно или бессознательно (что весьма интересно было бы проследить, как независимо от авторской воли, интенции и пафоса автора-перфекциониста ценностный акцент его деятельности под влиянием переменившихся силовых линий нынешней культуры перемещается в метаизобразительную зону), в какой сфере полагаете Вы то основное, прикосновение к чему вызывает как бы судорогу, нежную судорогу, но и болезненную, болезненную (ой, как больно!) всего Вашего художественного организма, и изъятие чего повлекло бы (как касание заветного кащеева яйца) непоправимый ущерб Вашему бытованию; на каком уровне таится это нечто (не в сфере же материализации, не в сфере же какой-то конкретной вещи, незаменимой), что оно такое это нечто; рыданием над чем уподобитесь Вы художнику, рыдающему над гибелью своей родной картины, детища своего, кровинки своей, дитятки ненаглядной!?!?!?
2. При том что нынешним художественным сознанием сполна отрефлектирована полнейшая невозможность выйти за пределы пространства «художник — культура — зритель», Вы, очевидно, знаете (наблюдали, если не наблюдали, то я и многие другие наблюдали за Вами, как Вы использовали эту ситуацию), что возможен как бы сговор зрителя и культуры как бы за спиной художника (отсюда бесчисленные трагедии бесчисленных гениев и просто безумцев), возможен как бы заговор художника и культуры за спиной зрителя (всевозможные виды элитаризма и эзотеризма), так вот, теперь спрошу я Вас: возможен ли как бы заговор художника и зрителя как бы за спиной культуры, уж не знаю в какой форме, в форме ли прямого и душевного общения как бы художника-человека и зрителя-человека, сострадания ли чему-то общему и т. п., без опасности просто покинуть зону культурной деятельности и уйти в профетизм, мистику, социологию и пр.?!?!?!?
3. Этот вопрос, уважаемый Илья Иосифович, в других устах прозвучал как бы весьма неделикатно и даже провоцирующе как бы, но, как Вы знаете, меня интересовала всегда только как бы истина и одна истина, а в плане конкретного художественного бытования — работа как бы над образом, позой художника-артиста; так вот, Вы наверняка знаете, что Вам отводится роль весьма значительная, если не выдающаяся, в круге так называемых как бы авангардистов (не будем гадать и судить, какие роли отводят нам в иных кругах, сферах, мирах, эонах и Вселенных), так вот, меня интересует, не является ли одним из основных качеств больших художников — это как бы осознание себя большим художником (не примем во внимание те случаи, когда сие ощущение не совпадало с возможностями), а так называемая скромность, милость и непретенциозность (я говорю о вещах онтологических, и Вы понимаете, что ложная скромность не есть предмет моего прямого исследования, в данном случае), поскольку она есть качество врожденное, как и дар, являясь приятным человеческим украшением, не есть ли непреодолимое препятствие на пути обретения пафоса истинно большого художника!?!?!?!?!
Ответ
Ув. Дмитрий Александрович!
Все три вопроса чрезвычайно содержательны (чего я от Вас всегда и ожидал) и трудны для внятного ответа. Степень трудности (для ответа) у них вот такая для меня (по порядку) — 1, 2, 3.
Поэтому отвечу сначала на вопрос № 3.
Этот вопрос выглядит провокационным, так как ответ содержится в постановке 1-го вопроса. Это как проверка «на понимание» в первом классе школы: Если сложить два яблока, будет два яблока, а что будет, если сложить две груши?
Из предпосылки «фантомизирующего искусства» — Вами изложенной (1 вопрос) — с которой я совершенно согласен — следует, что и сам художник в этом состоянии — находится в «мерцании» — между «художником» — со всеми ему присущими свойствами — и прежде всего, как Вы справедливо замечаете — чувством «осознания себя большим художником» — и нехудожником, то есть зрителем, смотрящим на художника со стороны, оценивающим его и т. д.
На второй вопрос.
Мне опять очень нравится, как Вы употребляете этот заколдованный «Бермудский треугольник». Два члена этого треугольника составляют «заговор», как Вы совершенно справедливо указали, за спиной у третьего. Мне кажется, в случае заговора художника и зрителя за спиной «культуры», «культура» ничем не рискует, как в первых двух случаях, — ведь сам заговор, по моему мнению, будет происходить на территории «культуры», и им деваться некуда — ведь «заговор» происходит на языке культуры. Конечно, «проблемы», которые могут обсуждать тот и другой, могут касаться, как опять Вы справедливо заметили, науки, религии, нравственности и т. д. Но тогда беседуют уже ученые, спасающиеся и т. п., и к культуре в целом это не имеет отношения. В ситуации же, когда в культуре имеются «главные» явления, так сказать, «художественные», и периферийные, неважные, нехудожественные, возможен диалог художника и зрителя именно за спиной главной художественной ее стороны, ее «основного зерна», но все равно это «неглавное» принадлежит всему комплексу, как сейчас говорят, культуры в целом.
На первый вопрос совсем трудно дать ответ. То, что Вы указали как ищущее определения, Вы сами описали в прекрасных художественных соответствиях и подобиях — «кащеево яйцо», «рыдающий над гибелью». Размышляя над видом того, что требуется дать в ответе, и глядя туда — я действительно переживаю то, что Вы описали и еще другие состояния — слезы, вздохи, неожиданные волнения и т. п., но лишь только я хочу поточнее разглядеть то, что мне кажется вот-вот будет видным, как мне приходят на ум все те же образы и аналогии, метафоры и притчи, абстрактный геометризм и ташистская пуантель.
Можно повторить за Вами, что «оно» содержится не в изображении и описании, но благодаря ему, оно всегда сбоку, в стороне от изображения, но недалеко, как-то рядом с ним…
Кто юноша сей, по имени Павел Витальевич, а по фамилии Пепперштейн?
1987
Кто сей юноша? Почему я его замечаю, а он меня — нет? А, наверное, потому, что он высокий, на две головы выше меня! А потому что зависть у меня к нему! Потому что я слежу за ним — как уж тут не заметить!
В свое время, вступив в зону авангардных и модерных исканий, я обнаружил, что для представителей предыдущих культурных поколений эта зона не то чтобы плохая или хорошая — она просто «неискусство». И уж тогда стало мне понятно, что когда воскликну я в праведном гневе: Это же не Искусство! — стало быть, пришло нечто новое, мне уже не по зубам. Надо сказать, что я долго держался, или искусство долго держалось, несколько поколений мы с ним держались, и вот впервые на 47-м году жизни с трудом удерживаюсь, чтобы не закричать.
И еще заметил я, что зачастую персонажи произведений предыдущих поколений художников и литераторов как бы персонифицируются в авторах последующих культурных поколений, как бы воплощая в жизнь отвлеченно-культурную проблематику. Так, герои Кафки стали авторами экзистенциальных романов, а герои Борхеса (во всяком случае, у нас, в нашем регионе) обрели фамилии Рубинштейна, Сорокина и др. и стали писать то, что, собственно, и писали герои Борхеса, такие как Пьер Менар, автор Дон Кихота.
Вот так.
Так вот.
Многочисленные молодые, энергичные (гораздо энергичнее нашего героя), талантливые (не менее талантливые, чем наш герой) работают — и все понятно.
А что делает наш герой? В каком смысле герой он? А он герой альбомов Кабакова, текстов Рубинштейна, акций Монастырского. Он воспитал себя, вернее, его воспитали, воспитало, воспитала местная культура как некий новый истинный жест художнический, и лелеет его, и как он ни повернется в ней — все художник!
А что конкретно делает он? А он что-то копошится где-то. Кто-то у него там в комнатке собирается. Куда-то они там ходят. Какие-то записочки он ведет, оценки какие-то кому-то ставит, как будто имеет право. А может, имеет? Может, именно культура и воспитала его и поставила после нас, чтобы всем оценки ставить? Какая-то мистификация! Неомистифицизм — вот он, новый стиль! Какой-то пражский оккультизм, благо, что отец его живет в Праге, да и сам он временами бродит так же непонятно, как по улицам Москвы, по улицам Праги. Я наблюдал его в Праге — он там даже с какой-то надбавкой странности чужестранца среди самых странных местных пражан.
А где же результаты (они есть, конечно, — какие-то бумажки, рисунки, стихи и пр.)? Что можно увидеть (кто приходит к нему что-то, конечно, видит)? Вот то-то и оно! Если бы делал он картины (да делает что-то вроде), выставлял бы (наверное, что-то где-то выставляет), хэппенинги какие-нибудь устраивал (да уж; если не устраивает, так принимает участие в чем-нибудь там), акции концептуальные делал — ясно: искусство. А тут — непонятно, о чем и речь идет. Тут как бы не за заслуги, а по сумме жизни, по факту, по определению — художник! Искусство!
Да, надо в конце сказать, что рисунки у Пепперштейна Павла Витальевича прекрасные, но как бы по поводу чего-то другого, сделанные за другим, более важным занятием. И стихи у него замечательные, но тоже вроде бы не специально, а случайно стихами записанные.
Вот так.
А в общем-то — меня уважает.
Вышли мы все…
[120]
(поэма)
1987
Я, возможно, выскажусь не по делу, но ясно, что все мы вышли из народа, из «Шинели» Гоголя, из низов, из самых низов, из немцев, из светлого будущего, из совокупности причин, из исторической необходимости, вышли из грязи, вышли из тумана, вышли из тупика, свободы воли, из величия событий, из слезы ребенка, вышли из пера Толстого, гнезда Петрова, работ Орлова, теории Эйнштейна, таблицы Менделеева, реформ Столыпина, садов Семирамиды, кодекса Наполеона, из прорыва Стрельцова, вышли из заката Европы, зари Востока, порыва души, веления сердца, воли класса, зова крови, дыхания ужаса, гласности, ускорения, застоя, репрессий и перестройки. Так что, из чего вышли — ясно.
Ясно, что на этом фоне сопоставление чего-либо с чем-либо не выглядит ни странным, ни неуместным, и просто — никаким.
Вот.
Ближайшее же сопоставление обоих сегодняшних авторов моментально порождает в уме всякого рода забавные конструкции типа: «От Ерофеева до Ерофеева», «Этот Ерофеев вам не тот Ерофеев», «Ударим Ерофеевым по Ерофееву». Отбросив верхний гаерский смысл, мы обнаружим, что эти словесные конструкции имеют вполне конкретных референтов в сфере культуры и культурного менталитета, покрывающих достаточную область проблем, связанных со сходством и различием данных авторов.
(Примечание: в наших теперешних и дальнейших рассуждениях мы отбрасываем, а, вернее, просто не касаемся сопоставления уровня и качества их писаний, так как заранее предполагаем, что они сопоставимы. Необходимым достаточным основанием для подобного рода допущения служат нам три следующих веских доказательства: 1) сходство фамилий — а фамилии обязывают; 2) ваше присутствие здесь — а вы не ходите на что попало; 3) мой данный опыт сопоставления — я не сопоставляю что попало с чем попало.)
Принципиальная возможность сведения двух авторов на данной сцене (помимо вполне реальной и совершившейся здесь и сейчас) лучше себя проявляла на контрасте, скажем, с безумным предложением (вовсе не желая оскорбить персонажей последующего предложения, только с целью показать абсурдность подобного предложения и через то показать закономерность и возможность нашего первого предложения) — устроить вечер двух Ахматовых — Анны и Раисы, или двух Некрасовых — Николая и Всеволода, или двух Прокофьевых — композитора и поэта, двух Брежневых — хоккеиста и Леонида Ильича, двух Гамлетов — шекспировского и Гамлета Овсепяна, а вот двух Рубинштейнов — уже опять можно.
Так вот.
Их часто путают (не Ахматовых, не Брежневых, не Гамлетов, а Ерофеевых). Достаточно часто. Есть свидетельства (кто-то слышал, или даже видел) публикации произведений одного с портретом и биографией другого (кстати, сходство инициалов — Венедикт Васильевич и Виктор Владимирович — усугубляет эту проблему). Люди часто спрашивают: Это тот Ерофеев? — в зависимости от того Ерофеева, которого они знают как этого. (Справедливости ради надо заметить, что Венедикт Васильевич известнее своего младшего собрата — он уже состоявшийся классик.)
Но представим себе на время, нет — на минуту, нет — на секунду, что, скажем, «Молодая гвардия» или «Дети Арбата» подписаны: В. В. Ерофеев. В этом случае вопрос ставился бы уже: Неужели это тот Ерофеев?!
Это и понятно. А, скажем, если Поднятая целина, Белая береза, Стожары, Герой Золотой звезды, Малышок, Черемыш — брат героя, Четвертая высота, или, скажем, Счастливый день суворовца Криничного, Алые погоны, Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Вставай, вставай кудрявая, Васек Трубачев, Отряд Трубачева сражается, Американская трагедия, По ком звонит колокол, или, скажем, Вешние воды, Первые встречи, Долгие проводы, Тайные встречи, Овод, Евгений Онегин, Глубинный источник, Снежок, Дети горчичного рая, Звезда, Октябрь, Медуница, Это было в мае на рассвете, нарастал у стен рейхстага бой, девочку немецкую заметил наш солдат на пыльной мостовой, Зоя, Шура, Ася, Вася, Павлик, Сашко, Николай, Алексей, Георгий, И вечный бой, покой нам только снится>
Так вот.
Но сходство явно бросается в глаза не только перед лицом традиции и официальной литературы, но и перед лицом крайнего авангарда — Сорокин, скажем. То есть, как «Молодую гвардию», точно так же и «Тридцатую любовь Марины», даже при утрате титульного листа, трудно было бы приписать перу Ерофеевых.
Значит, если все-таки предпочитать формулу «От Ерофеева до Ерофеева», то придется рассматривать дистанцию, лежащую в пределах одного и того же культурного пласта одной культурной традиции.
Не замахиваясь на многое, хочу коснуться лишь их авторской позы, в пределах которой (как, собственно, и на любом уровне культурно-эстетической позиции авторов) можно обнаружить критериальные принципы как их сходства, так и различия.
Если подобным образом взглянуть на историю литературы и культуры целиком, то она, помимо смены стилей, поэтик и т. п., вполне может предстать как постоянная смена авторских поз лица, каждый раз артикулирующих в культуре вочеловеченный образ истины, являющейся нам в соответствии с конкретной пластикой данного времени. (Заметим, что этот новый образ не отменяется, а становится в ряд с предыдущими, будучи как бы конгениальным им по знаку первородства свидетельства истины, не воспроизводящейся дважды в одном месте.)
Как правило, этот новый тип культурного сознания, созревающий в пределах старого, объявляется на его страницах в качестве какого-либо крайне безумного, предельного (а иногда и запредельного — по оговорке, обмолвке) для данной поэтики персонажа или языкового персонажа. И объявление, выход в люди нового культурного сознания знаменуется переменой статусов — персонаж становится автором, умаляя, сжимая предыдущего автора, стиль, культурное сознание до уровня персонажа, иногда до размера точки перекомпонованной, «стянутой» на себя системы привычных культурных значений.
Все это, конечно, происходит на фоне вполне благополучного и долговременного продолжающегося существования и предыдущего и предыдущих культурных сознаний, и всякого рода промежуточных монстров. Просто наша проблема такая в соответствии с нашими авторами такими. И, конечно, наша схема, скорее всего — схема идеальной последовательности, размывающейся, осуществляющейся в жизни иногда латентным, иногда и вовсе — нулевым способом.
Так вот.
Что же мы имеем в нашей родной советской литературе и нашем чистом советском культурном сознании к приблизительно точно фиксируемому нами моменту возникновения сознания, нами описываемого?
Надо заметить, что советская литература — не то, чтобы прямая наследница великой русской, но как некая голографическая ее тень в топологически сходных, но обладающих гораздо меньшей разрешающей мощностью порождающих пространствах, — всегда была устремлена к внелитературным и внекультурным высотам. Мы все же помним, как Георгий приходил сомневающийся домой, как встречала его спокойная, седовласая мать и протягивала ему руки, на которых словно пламенным резцом нашей истины высечены заветы будущего, и перебрасывались они (понимали мы) в сердце Георгия, и поворачивался он, и уходил среди ночи в забой, и с черно-угольных сводов слепили ему глаза заветы матери его (как понимаем мы — Родины), и он вступает в бой со слепой и чуждой природой, и победа его в виде неземного плана перевыполненного встречает его радостно у входа (понимаем мы).
И в последние годы своего чистого существования (в соответствии с предпосылаемой себе основополагающей интенцией) советская литература достигла такого сияния геральдической возгонки мистически-коллапсирующей с мерцанием метафизических провалов очерченности контуров своих неземных героев, что ее прямые персонажи, то есть советский герой и герой антисоветский, то есть враг, изменник, перерожденец, предатель! шпион! диверсант! убийца! враг народа! фашист! троцкист-зиновьевец! империалист! милитарист! колониалист! неоколониалист! басмач! душман! ублюдок! изувер! пидарас! абстракцист! собака! сука! сука! анафема! анафема! — так что вот… Так что там у нас про героя-то?
Да, так вот.
Благодаря сиянию геральдической возгонки мистически-коллапсирующей с мерцанием метафизических провалов очерченности контуров, герои эти оказались в культурно-порождающем отношении как бы стерилизованы и объявились, естественно, в сфере нелитературной, куда их, собственно, и экстраполировала (а, отнюдь, не отыскала, как в старые добрые времена Тургенева и Гончарова) литература.
И все тем бы и кончилось, если бы из-за спины этих героев, может быть по причине все той же геральдической возгонки мистически-коллапсирующей с мерцающими метафизическими провалами не возник их мыслимый, предполагаемый, как бы могущий быть описанным во всех своих параметрах (но до поры не явленный) как страх и ужас ночной, страшнее врага и антисоветского героя (вполне понятного во всех своих проявлениях, даже в противоположно-направленной векторности), — то есть если бы, не объявился советский антигерой.
Так вот.
Если теперь вернуться к проблеме возможности сведения на пространстве одной сцены двух Ерофеевых (опять оговорюсь, со всеми особенностями как лично-стилевыми, так и культурно-возрастными), то оба являют обретшего дар самостоятельной авторечи, самоартикуляция, советского антигероя советской героической литературы с набором всех словесных, идеологических и поведенческих клише (то есть иконических образов-предметов), но размытых, раздробленных и перекомпонованных, используемых самым неиконическим способом. (То есть — некий ужас, могущий только присниться Кавалеру Золотой Звезды.) Надо заметить, что поскольку этот антигерой был загнан в такие неартикулированные тверди, то проявление его проходило некоторыми стадиями отслоения, порождавшими на каждой стадии некий промежуточный гибридный тип культурного сознания от Дудинцева через Гладилина, Аксенова, Синявского и некоторых других — до Ерофеевых.
Вместе с этим антигероем пришли в литературу и отторгнутые, не существующие для советской литературы стороны жизни и языка, то есть «небытие» советской литературы. Соответственно, советский антигерой стал и наследником советской антитрадиции — Достоевский, Сологуб, Розанов. То есть, если анти помножить на анти — получится герой традиции Достоевского, Сологуба и Розанова.
И если Ерофеев Первый, являясь антигероем советской литературы, в своем литературном и культурном самосознании так и мыслит себя положительным героем в ряду положительных героев упомянутой нами традиции, то для Виктора Владимировича подобное уже утратило привлекательность и смысл. Вполне свободно и даже нахально распоряжаясь своим имиджем «анфан террибль» с известной добавкой такого «инфернального», в глазах всякого русского, элемента, как явная игра с аллюзиями и заимствованиями из западных отравленных источников, он является уже как бы ночным кошмаром не только Кавалеру, но и Алмазному венцу, Зубру, Тяжелому песку и пр. (Кстати, именно описанная буквально в последних строчках этого сочинения разница между двумя Ерофеевыми и укладывается в формулу «Этот Ерофеев вам не тот Ерофеев».)
Что касается последней формулировки «Ударим Ерофеевым по Ерофееву», то я знаю, есть охотники до воплощения ее в жизнь, но время, как мне кажется, еще не пришло, да и ведь Сорокин, Рубинштейн, Кибиров, Холин, Некрасов, Харитонов, Кабаков, Булатов, Чуйков, Монастырский, Сухотин, Орлов, Лебедев, Бойс, Уорхол, Гундлах, Ануфриев, Захаров, Звездочетов, Комар, Меламид, Соколов, Лимонов, Брускин, Дышленко, и Гаврильчик, и Тарасов, и Хаген, и Пивоваров, и Мироненко, Кривулин, Попов, Гереев, Коваль, Липский, Рамакришна, да и я сам, пожалуй.
Вот.
Я же говорил, что не по делу.
Не могу молчать, но и сказать нечего
[о Леониде Пурыгине]
1990-е
Название сие, перенесенное, скажем, из сферы культуры в сферу артикуляции религиозного и мистического опыта, напомнит нам формулы апофатических постижений, перенесенные опять назад в зону культурно-эстетическую (но сохраняя на себе пыль, некую теневую память и отсветы этих предельных усилий), <которые> как бы открывают нам возможность (собственно, возможность всегда открыта, но как бы освещают, оправдывают эту возможность) неких боковых конгениальных усилий в описании неких феноменов культуры, этих усилий на боковом пути при невозможности нагнать этот феномен, следуя ему в хвост, то есть по-простому, когда действительно сказать нечего, а молчать тоже ведь не всегда возможно.
Да, да! Сказать, действительно, нечего, а молчать не можно! Не могу, в смысле, молчать! А сказать, как оказывается (и не по глупости нашей, а наоборот — по высшему истинному постижению предмета), решительно нечего! То есть, конечно, есть чего, но ведь каждое третье, нет — второе слово (да что там лукавить-то — каждое первое, и даже, случаем, допервое) уже, в смысле, не сказано, а завязано на определенный контекст, так что берешь это слово (вернее, хочешь взять! хочешь! так мало ли что ты хочешь, сука!), а за ним и все другие, как некий вязкий кисель, потянулись. То есть хватаешь ты это слово, рвешь его, а оно не берется! ты впиваешься в него зубами, зубами сердца, зубами умозрений исполинских, зубами души страждущей, рвешь! рвешь его! и вдруг летишь, летишь, летишь — поля, леса, моря, Черномор, борода, кости, черепа — так это ж оно тебя несет, а не ты его! То есть если, конечно, правильно взять (в другом смысле-варианте), то можно и за маленький кончик (как у Всеволода Николаевича Некрасова) и весь мир словесный до пустоты вынуть — вот так все слиплось, Господи! Боже мой! В смысле: А поворотись-ка, сынку! Ой! чтой-то все вокруг завертелось! Вон уж и поляки голову мне свинчивают! Вот так! А что? Ничего.
Тут как раз и появляется Леня Пурыгин, Леонид Анатольевич Пурыгин, как мы его нынче будем звать, поскольку, что это мы будем друг друга все Леньками да Димками кликать! Нет, пожалуйста — Леонид Анатольевич, будьте-ка любезны, гады!
Собственно, появился он, Леонид Анатольевич, давно. И появился как художник среди художников. Эдаким Руссо среди всяких Пикассо и Матиссов, да и других.
Но была и разница.
А разница была в том, что Пикассо со товарищи были обуреваемы (сообразно законам времени, то есть вполне приличествуя своему времени) опьяняющей идеей обнаружения незамутненных (не нам, не нам судить фантомы, и муки, и прозрения вечно возвращающихся прелестей и Прелести честнейшего, а то и нечестнейшего руссоизма) источников первичной природы и обрести ее все-таки (ну, обрести — так и обрести!) в некой предельно допустимой культурно-эстетической артикуляции. Соответственно, Руссо был для всех прочих ищущих, страждущих и все-таки чуть-чуть подпорченных, был для них явленным им в ощущении вариантом этой чаемой возможности. Это про них.
А у нас все-таки по-другому. Пурыгин Леонид Анатольевич явился в среду московского авангарда (в те годы еще замкнутую и малоизвестную, это сейчас птенцы гнезда его разлетелись, едри их мать, кто куда хочет, став в меру знаменитыми), значит, явился в среду московского авангарда в его (авангарда) уже третьем, так сказать, возрасте. После первого с его поисками предельных единиц текста (соответственно, при экстраполяции вовне, чем всегда характеризуются подобные попытки-отыскания первооснов и первоэлементов жизни) и истинных законов построения из них истинных произведений (и, соответственно — истинной жизни, которой свидетелями мы ныне и являемся). После второго возраста в его реакции на своего предшественника, объявившего тотальную абсурдность языка на всех уровнях. Так вот, третий возраст (понятно, что явлена некая идеальная последовательность неких идеальных презентантов среди неких идеальных, не в смысле, конечно, прекрасных, условий и обстоятельств), третье поколение авангарда попыталось обнаружить истинность и правомерность объявления каждого языка в пределах собственной аксиоматики, а также границы их, языков, тотальных взаимных амбиций описать весь мир в своих терминах.
И вот Леонид Анатольевич объявляется одним из персонажей московской художественной сцены (заполненной в то время отнюдь не статистами, а людьми достойными и даже более чем), появляется на сломе общеконцептуального менталитета и возникновения менталитета поставангардного. Должно заметить, что, описывая картину художественной жизни (в отличие от литературной синкретической нерасчлененной), нам не избежать упоминания различных направлений и стилей, так как они весьма жестко и порой однозначно определяли персонажное поведение (вернее, отыгрывание, обыгрывание, с разной, конечно, степенью отрефлексированности) поведение участников художественного процесса, когда жест и имидж (опять-таки с разной степенью отрефлексированности) оказывались если не важнее, то, во всяком случае, не менее значительны, чем вещь с ее перфекционизмом (о, конечно! конечно! произведение искусства — это всегда прекрасно и неотменяемо! но мы же об идеальных персонажах в идеальных обстоятельствах! мы даже не о том, что было, есть или будет! а о том, чего нам хотелось бы, чтобы было! и этим самым, конечно, оно уже так и есть! даже больше — только так и есть!). Ясно, что по законам нормально текущей, вернее, текшей до того жизни и эстетики, выбранной Пурыгиным (вернее, она сама, в данном случае, эстетика, выбрала Пурыгина), чистота стиля и прекрасность вещи — незыблемы и неизбежны! И не попади Леонид Анатольевич в характерную московскую художественную среду, он так бы и остался действующим лицом специфического круга художников-примитивистов (что, конечно, ни плохо, ни хорошо, но просто он не стал бы собеседником Орлова и Брускина, участником огромных авангардных выставок и не стал бы героем моих нынешних писаний — что тоже совсем ни для кого не обязательно, роман его, как я подозреваю, если бы даже и возник, был бы фактом посторонней графоманской страсти и кухонного смущенного чтения). И то умение, и уместное игривое лукавство, с которыми Леонид Анатольевич отыгрывает свою роль-имидж, говорят о его приуготовленности к участию в этой культурной мистерии и предполагаемой невмещаемости в рамки и каноны факультативно-чистого примитивного искусства.
Ну, конечно, конечно! — авангард! Оно и понятно! А так вот выйдешь, и природа шепчет: что, милый? что, родной? вот листик! — Где листик? — Да вот же, родной, вот листик! — Где «вот листик»? — О, Господи! Вот, у тебя под носом! — А-а-а, листик! — Да нет же, не «а-а-а листик», а листик! листик! — Ну, я и говорю: листик-листик! — Да нет же, не «листик-листик», а сам-листик! — О, Господи! не могууууу! — ясно, что не можешь!
Так вот.
Роман этот (собственно, у Пурыгина, по-моему, два романа или несколько, и по давности лет уж и не припомню, какой из них читал. Но это неважно, поскольку я знаю, про что пишу, уж поверьте мне!) Так вот, роман этот есть естественное продолжение артистического жеста (а жест этот у Леонида Анатольевича, действительно артистический, и Леонид Анатольевич знает это и гордится этим, недаром же называя себя Леней Пурыгиным гениальным) в другой преломляющей среде. Надо заметить, что по причине особой роли литературы в русско-советской культуре (ну, особой, конечно, в сравнении с ролью литературы в культуре западной или в сравнении с некой идеальной, гармонически-функционально уравновешенной воображаемой — тьфу! противно даже и представлять! зачем это я начал воображать подобное! наверное, все же по причине неизбывной неизничтожаемой страсти к полнейшей объективной исчерпанности перебора возможных вариантов! — возможной русской секулярной культурой), где она, литература, метафорически выражаясь, сожрала (с их, впрочем, всеобщего, правда под аккомпанемент и бряцанье светской и духовной власти, согласия) эмбрионы философии, публицистики, политики, психологии, юриспруденции и кое-чего еще, о чем сказать нельзя (нельзя не по причине недозволенности — сейчас все дозволено! а по принципиальной, онтологической даже — кто знает, что бы могло возникнуть на этом пожранном месте), обретя (литература) определяющую и достаточно высокую, очень высокую, даже высочайшую до умонепостигаемых величин степень перенапряжения в области своей экстрасоциальной направленности, разработав сферу социокультурную, резко ослабив прочие валентности (причем то же самое характерно и для русского авангарда 20-х годов).
Посему произведения примитива литературного, в отличие от изобразительного, были зане отторгнуты в маргинальные зоны культурного существования, тем более что грамотность, то есть обучение грамоте, с первых же шагов было облечено в конституцированные литературные штампы, сквозь которые должны были моментально угадываться, прямо осязаться каноны литературного поведения.
Так вот.
Поскольку, как я уже пытался, не знаю, насколько убедительно, описать тот факт, что нет специфического примитива прозаического, то роман Пурыгина, по причине несхожести, естественно, с литературой нормативной, сразу же идентифицируется с авангардным письмом (именно поэтому очень важно оговорить и четко артикулировать авторский имидж — который, кстати, может и поменяться, — определяемый по всей сумме презентаций, включая и изобразительное искусство). Скорее всего, это проза ассоциируется с литературным сюрреализмом и отчасти с современным «черным» письмом (что в какой-то мере верно, так как и реально напитана китчевыми городскими мотивами и приемами).
Вообще-то примитив и китч связаны прямым наследованием второго первому, являясь воспроизведением архетипов человеческого сознания на материале традиционно-деревенской культуры (в первом случае) и на материале поселковой и пригородной культуры (во втором случае). Явление же поп-арта (в отличие от узко-стилевого направления поп-арт), весьма существенно, впрочем, отличаясь от своих предшественников, достаточно многое все же у них заимствует и являет<ся> как бы завершающей в этой триаде эпифеноменов всякой культуры, как бы даже завершением в гегелевском смысле — а почему в гегелевском? — как почему? — при чем тут Гегель? — ну, не в шеллинговском же! — пожалуй, да! — вот, я и говорю: в гегелевском! — тогда согласен!
Превалирование китчевых элементов в сюжете и как в выборе, так и в характерных чертах героев (впрочем, не переходящее нигде в поп-артистское с его перенасыщенностью массмедиумными и идеологическими штампами) романа, как и явление аналогичных героев в живописи Пурыгина, ее сложно-вертикальная структура, иконически-парадные ряды портретов и фигур, сложно-символическая нагруженность деталей делает творчество Леонида Анатольевича весьма далеким от чистого примитива, и только в соседстве с профессиональным искусством может рассматриваться как некая презентация «примитивного» сознания вообще.
Кстати, само постоянное и напряженное именование Пурыгиным самого себя «гениальным» тоже является неким преломлением романтического имиджа Художника (с большой буквы) в китчевой среде (что ни в коей мере не касается понятия «гениальный» как некой меры, весьма, конечно, как всегда в подобных случаях, условной, одаренности). Помню, как-то, когда я невольно и без всяких задних мыслей, да и вообще без всяких мыслей улыбнулся при возникновении в воздухе этого крылатого слова «гениальный», жена Пурыгина сделала мне некий выговор, который я, впрочем, со смирением принял. А улыбался-то я вовсе не оценочно, а стилево, что, мол, мы, то есть участники нынешнего авангардного или поставангардного, или постмодерного, или посткультурного, или всего этого вместе процесса, мы нынче вовсе не «гении», да и не «негении», а просто деятели, увы, культуры (увы, потому что все-таки во всех нас по-прежнему сидят рудименты этого романтического культурного сознания и порой все-таки награждаем мы друг друга подобными лаврами, но тут же, конечно, опомниваемся, поскольку — не гении! — как это не гении? — да вот так! — интересно, как это! — нет, нет, конечно, ты лично — гений! но в общем-то остальные… — остальные? — да остальные! — тогда ладно!).
Конечно, при подобной постановке вопроса я рискую стать предметом живописного или литературного поношения со стороны Леонида Анатольевича (как, скажем, — Иудушка Димка Александрович Пригов — о, Господи, чур! чур меня!) или же просто героем, черным персонажем каких-либо новых его литературно-хирургических манипуляций со светлым моим образом в какой-нибудь правдивой литературной истории — Не надо, Леонид Анатольевич! — Как же не надо? — Не надо! — Как же это не надо! Вот ручку сейчас белую отнимем! не больно? — Ой, больно! не наа-аа-до! — Ясно, что больно! Отчего же не надо! Как раз надо! Вот и вторую ручку отымем! да и почку! — Не надо! — А вот и головку! Эх, хороша была головка, да не впрок! — А мне не больно! — Не больно? — Нет, не больно! — Ишь ты! совсем не больно? — Совсем, совсем! — Вот и мир да любовь! — Вот и счастье! Вот и благоденствие! вот и волк с ягненком обнявшиеся! вот и розы без шипов! вот и окияны ласки преисполненные! вот и жар благоволения всевышнего! вот и нирвана! сатори! плерома! — вот и хорошо! хорошо, собственно, как и в романе Леонида Анатольевича — ведь все хорошо, собственно! вот и хорошо! вот и хорошо!
Вот и хорошо!
Надо заметить, что переход демаркационной линии, границы между разными жанрами и видами искусства в наше время не редкость. Вербальная нагруженность изобразительного пространства, свойственная примитиву, совпав с современной тенденцией к тотальной вербальной перенасыщенности изобразительного искусства вообще (а порой и просто подменой художественного объекта текстом), естественно способствовала литературной проявленности, и в смысле творческой интенсивности, и в смысле естественного и моментального внимания к ней Пурыгина (как, впрочем, и многих других художников, не обладающих уже даже и способом различения этих сфер деятельности — литературы и изобразительного искусства, — где вещь порой только прямым волевым авторским назначением определяется по роду службы). Посему герои картин Пурыгина просто перескакивают в его прозу, а картины являются как бы заставшими и длящимися в вечности (по примеру, как архитектура есть, как всем достоверно известно, застывшая музыка) повествованием. Картины и, соответственно, проза полны нормальных, но обрубленных в своих привычных побудительных причинах и медленно-текущих латентных связях, тел, частей тел, частей частей тел, каких-то возникающих новых существ, которыми уже зане чреват сам воздух нашего обитания и воздух обитания над нами и под нами, воздух каких-то самостных порывов, изменений и самоотдельных живых движений узнаваемых, не говоря уже про имеющих абсолютно суверенные права на собственное чистое проживание отрубленных и оторванных рук, ног, голов, экскрементов, нисколько не бравирующих своей отдельностью, так как некими высшими силами и провиденциальностью неведомой, но моментально угадываемой, объединены в какой-то огромный, предпосланный им в их первичной отдельности, неясный, но узнаваемый организм, то есть как раз! два — и полетела голова! — Леня, не надо! — А почему не надо? — А потому, что у меня другая сетка причинно-следственных взаимосвязей! — И что? — А то, что еб твою мать! — А-а-а, не нравится, еб твою мать! — А что тут нравится-то, еб твою мать! — То-то, еб твою мать! — Ну, я-то, еб твою мать, что? я ничего, еб твою мать! Меня это не касается!
А им казалось: в Москву! В Москву!
[121]
[о Владимире Сорокине]
1984/1985
Зачастую писатель всю сумму своих наблюдений, идей, постулатов сводит к какой-нибудь простенькой житейской сценке. Скажем, сидят в метро рядышком папа, мама и дитя-малютка. Дитятя вытворяет свои милые широкоизвестные штучки. Мать улыбается. Отец поглядывает на ребеночка, на мать и тоже улыбается. И все вокруг улыбаются.
Зачастую и сам автор с суммой своих наблюдений, идей, постулатов сводим к такой же простенькой жизненной сценке. Скажем, в том же метро, напротив вышеприведенной картинки семейного счастья, сидит пара. Жена и говорит мужу: «Вот, гляди, как люди живут, с ребенком в гости ездют, веселятся». Муж молча соглашается. Но внутри-то себя он знает, что придут они домой, ребенок заплачет, мать начнет выговаривать отцу, что он чего-то там такое вчера-позавчера не сделал, или сделал, он в ответ что-то ляпнет, она крикнет, он выругается, она заплачет, он хлопнет дверью и уйдет к друзьям-собутыльникам, либо еще куда. (Даже если и не так, тогда все равно так.) И не то чтобы картинка в метро была ложной, поддельной: но и не то чтобы домашняя сцена была неистинной…
Собственно, до чего же мы дошли в своих рассуждениях? А мы дошли до Чехова. Вот, именно. Говоря о Сорокине, я не могу не коснуться Чехова Антона Павловича.
Именно в его творчестве вся эта пленка милых, деликатных и трогательных отношений пытается накрыть, затянуть жуткий подкожный хаос (с ее точки зрения — жуткий и разрушительный), стремящийся вылезть наружу и дыхнуть, смыть своим диким дыханием тонкую, смирительную пленку культуры. Надо сказать, что Чехов, будучи человеком культурным, человеком культуры, оберегая и лелея ее, сам настороженным, косящим, почти сладострастным взглядом (как за кромкой женского чулка из-под задравшейся юбки) следит за отгибающимся краем этой пленки, предчувствует его, тянется к нему, но в последний момент начинает судорожно натягивать эту пленку, насколько позволяют его силы и размах руки. Сам себя он полностью полагает в этой пленке культуры, почти с пафосом, с гиперусилиями («в человеке все должно быть прекрасно…»)
В пьесах же его, где хаос лезет уже во все дырки, все заполняя и удушая героев, длинные страстно-дидактические тирады гибнущих суть выход того же самого гиперусилия. И это было бы прекрасно, коли не было бы так беспомощно («надо работать, работать, работать!», «в Москву, в Москву!»).
Явный интерес в последнее время к чеховской драматургии говорит о несомненном сходстве, определенном совпадении его проблематики с нашей. Но столь же, если не больше, разительно и отличие. Посему речь идет и о Чехове, да все-таки не о Чехове, а о Сорокине, даже таким, неупомянительным способом.
Задаваясь не культурно-историческими и художественно-ценностными параметрами подобных культурных пленок, но лишь фактом явления их перед взором художника, заметим, что пленка, с которой имеет дело Сорокин, весьма отличается от чеховской не только конкретно-историческими реалиями, но принципиально — своей интенцией. То есть она уже не пытается покрыть собою хаос, но приблизилась к человеку и пытается обволочь его, даже больше — пытается стать им самим, его образом мышления и чувствования. Приблизившись к человеку, она тем самым приблизила к нему вплотную и хаос.
Подобной картине (как чеховской, так и сорокинской) противостоит понятие о слоистости мира, но это область эзотерического сознания. В сфере же культуры мы всегда имеем дело с верхней культурной пленкой и всем остальным, под ней лежащим. При катаклизмах и переворотах (не обязательно социальных) все это низлежащее всплывает наверх и напитывает как кровью, так и витальной силой ослабшее человеческое бытие. Но следом уже культурно-пленочные поверхностные усилия становятся конструктивными и жизненно осмысленными.
И если Чехов полностью полагает себя в культуре, если есть способ художественного бытования в энергитийном хаосе (Достоевский, «родимый хаос» Тютчева), то Сорокин избирает позицию третьего наблюдающего, позицию осознания и созерцания пленки и хаоса как совместно живущих, позицию свободы; позицию, очевидно, занимающую срединное место в последовательности между двумя вышеприведенными.
В разные времена искусство полагало основной задачей разрешение различных отношений человека с культурой и хаосом. Упор писателя на каком-либо одном из них не есть отрицание других, но свидетельство (помимо его собственного авторского кредо) о данном моменте истории, о его основном пафосе.
В наше время попытки (и причем многочисленные) создать некий альтернативный единый способ и язык описания (или использовать какой-либо из старых), чтобы накрыть эту действительность, оборачиваются воспроизведением немыслимой жесткости доминирующего языка, все неизбежно искривляется по силовым линиям, заданным доминирующим языком, и все новые ложатся еще одним слоем на вышеназванную пленку.
Апелляция же к неким общим, неясно артикулируемым глубинным пластам человеческого бытия оборачивается простым скольжением по поверхности этой пленки. Повторяю, что я говорю о нашем конкретном времени и о сознании культурном, но не религиозном или эзотерическом.
Посему мне представляется, что позиция Сорокина (как и всего направления в искусстве, к которому он тяготеет) — понимание свободы или возможности свободы как основного пафоса культуры сего момента — является истинно, если не единственно, гуманистической. И неложность этого откровения навсегда останется и будет прочитываться, как, собственно, было со всеми произведениями искусства, которые остаются живыми для любых других эпох, идей, устремлений. Именно это и отличает художника от эпигона, пытающегося воспроизвести ситуацию истины предыдущих времен, в то время как живая кровь современности бьет уже в другом месте.
Что же касается конкретного обличья, выхода на люди — подобная художественная концепция выявляет в их онтологическом значении такие элементы бытия, как шок, граница, скачок, в отличие от самопроявления живой истины или живой вещи (Достоевский), или пространства жизни и описания (Чехов).
Живость и искренность читательского переживания этих самых швов, границ и скачков и служит свидетельством истинности авторской позиции и несомненной его одаренности.
Присмотритесь к Бунимовичу, но не в этом смысле
[122]
1992
Когда я подумал, что бы мне хотелось узнать о себе из чужих писаний, предуведомлений к моим, скажем, стихам, — стало мне вдруг абсолютно ясно (как видно во все стороны света), что хотелось бы знать практически все, что и значит: практически ничего.
Что за новость узнать, что твои стихи нравятся (или не нравятся), — это и заранее ясно. Человек не уселся бы писать без видимых побудительных причин. Даже если таковой является прямой и прекрасный долг дружбы — что может быть приятнее, милее и более интригующe, чем стихи знакомого человека, приятеля, друга? Во всей полноте это узнается только с возрастом, когда обнаруживаешь, что все прочитать просто не в силах и надо делать выбор, и ты с радостью останавливаешься на писаниях своих друзей, исполненных для тебя множеством иных (прочими зачастую не просто прочитываемых и не могущих быть ими прочитанными никаким иным способом, кроме как через обожание друзей) внетекстовых измерений, наполняющих душу тем трепетом жизни, который нынешнее искусство в данное конкретное время при нынешнем коллапсирующем культурном бытии и восприятии воспроизвести просто не в силах.
Так, дальше.
Узнать же то, кто на кого повлиял, кто на кого похож, — уж и вовсе не представляет злостного интереса: все похожи на всех. Барабан вовсе неотличим от слона, так как оба обтянуты кожей. Говорить о приращении словаря? Так ведь нынче все любо: и сознательный аскетизм советско-идеологической фразеологии, и стилизаторские пиршества, и как бы натуральная, животно-нерефлексируемая державинско-пушкинско-пастернаковско-мандельштамовская мощь — лишь бы было сделано с культурной вменяемостью.
Нет, я о душе пекусь! о душе! о ней единой! о времени! о душе и времени! о человеке! о душе, о времени и о человеке — таком вот совместном существе!
Так, дальше.
Вот тут среди нас идут бесчисленные споры (и я, и я — грешен, грешен, встревал в них зачастую, может быть, по причине скрытых — а то почему же скрытых?! — открытых, открытых комплексов, претензий и амбиций — грешен!), так вот, идут бесчисленные споры (а о чем сейчас споры не идут?!) о конце литературы (о конце коммунизма и конце истории, о конце света, о конце конца — это уже о постмодернизме), о безумном, безутешном и непереносимом крахе образа Поэта как Учителя-Пророка. (Господи, может быть, хоть этот крах обойдется без крови, костей и праха! Просто кончится, и все, войдет и скажет с застенчивой улыбкой: вот, я кончился! — А-а-а, ты кончился, как мило! — Да вот, извините, кончился! — Ну, ну, спасибо за все, не забывай нас! — Уж как вас, подлецов, забудешь! — Вот-вот, мы и говорим, не поминай лихом!)
А тут ходит среди нас Бунимович, который может и должен служить нам (не в смысле, что он что-то нам должен, а в фигуральном в смысле, это мы скорее должны) эдаким если не образцом (в смысле, укором), то хотя бы примером для пристального внимания и изучения на предмет рассмотрения нового образа, имиджа поэта-литератора-деятеля культуры (а у него, Бунимовича, культурно-организаторская деятельность получается весьма легко, органически, весело и обаятельно, как ни у кого из доселе мной встречаемых) нашей предстоящей новой культуры (если она будет, если она будет новой, то есть иной, если она будет новой в предполагаемом нами смысле).
То есть если не основным, то первым бросающимся в глаза признаком является смена Учительской позы на учительскую, профессорскую позицию. Именно долголетняя служба г-на Бунимовича (и успешная, предельно успешная, насколько могу судить по отзывам со всех сторон), работа учителем, легкое, чистое и охотное идентифицирование себя с этой позицией — в обществе, и дает возможность весьма значимого сопоставления с распространенным в западно-ориентированной культуре (в отличие от образа поэта как личности исключительной и провиденциальной в культурах архаизированных) типом литератора-интеллектуала, чей интеллектуализм подтверждается и реализуется в конституированной для сего зоне университетско-академической. Преподаватель, профессор — представитель литературного истеблишмента, оппозиционного власти (в отличие от нашего, сросшегося с ней либо претендующего на нее, власть — в самом широком смысле, от политической до духовной), противостоящего рынку бестселлеров, а также естественно образующемуся и все время трансформирующемуся и исчезающему андеграунду — как нечто стабильное, социально явленное, нормативно-ориентированное и креативно-институционализированное. Его противостояние рынку и власти весьма показательно на фоне нынешних страстей, когда поэты наши с одинаковым азартом бросаются в политику и книгоиздательский и прочий рынок.
Я не говорю здесь непосредственно о стихах (не потому, что предмета нет, но потому что предмет моих рассуждений, извините уж, да извинит меня и Евгений Абрамович! — Интересно, извинить его! — Ну, Евгений Абрамович, я же, как это говорится, не против! — Не против чего? — Не против стихов! — А против чего? — А против как бы этого! — Чего? — Да я не против ничего! — Тогда ладно). Я говорю здесь, пытаюсь говорить о позиции и позе, утверждающейся в системе социокультурных отношений и понятий, и о сознательном принятии их или ее, что в наше время превалирующей ценности чистоты литературного и квазилитературного поведения и жеста в заранее осмысленном и сознательно принятом (на время ли? навсегда ли? попеременно ли?) пространстве не менее важно (а в пределах нынешнего артистического сообщества — так и более!), чем результаты его обживания и проживания в нем — собственно, тексты, хотя, конечно, и они приятны, важны, волнуют душу нашу, подвигают на переживания, сопереживания и всякое такое — отчего же, и они важны, я не против, как я люблю говорить, ничто естественное в этом мире не позорно.
Так что — присмотритесь к Бунимовичу.
А тем, кто хочет жить и страдать, мучиться и мучить, вдохновлять и потрясать, и вести за собой народы, — тем придется (на их же счастье, поверье, хотя, конечно, может быть, и на наше грядущее несчастье, да что уж тут поделаешь с исторической необходимостью — она мать всех наших страданий и мучений — за то, собственно, и любим!), им придется уйти в политику, в массы и в религию.
Что можно сказать о другом, кроме недоумений по поводу себя…
[о Нине Искренко]
1995
Под талантом, как правило, понимают, принято понимать, некую природную, как бы даже телесно-соматическую склонность, умение, удачливость в данном роде деятельности. Однако же представляется (особенно в наше, гораздо более рефлективное и культурно-поведенчески отмеченное время), <что> талант обнаруживается как некая сумма «талантов», в разной степени могущих быть выраженными в традиционных культурно-эстетических и социокультурных терминах. Ну, если уж очень и очень условно, то, естественно, во-первых, тот первичный талант, дар, склонность (открывающийся в раннюю пору юности); затем дар роста (все время обнаруживая отстающих, остающихся в прошлом героев первых опытов, юношеских объединений, институтских лидеров); дар выживания (знакомый нам по: жаль, талантливый человек был да спился; или: жизнь заела; или: жена (муж) сгубила); дар обретения культурной вменяемости (свидетельство уже определенной неотменяемой, необратимой зрелости, требующей немалых интеллектуальных и рефлективных усилий); дар обретения собственного, моментально угадываемого голоса-интонации (удел весьма немногих); и уже вершащий дар, превышающий это определение, дар быть законодателем моды, культурным лидером, основателем школы, течения, направления (я не упоминаю про амбиции, да и порою реализации претензий быть духовным учителем и водителем народных масс).
Понятно, что данный инвентарий вполне может быть неполным, путать местами или же смешивать, дробить, неправильно квалифицировать позиции, быть попросту некритериальным. К тому же хронология, то есть последовательность обнаружения этих даров может быть абсолютно иной, да и возможна синхронная, взаимоопережающая, пульсирующая, либо симбиозная модель их обнаружения — это уже дело подробных слежений и тонких умозрительных проникновений. Встает, к тому же, вопрос о степени интенсивности каждого из даров, о некой компенсаторности, о возможности внешнего (скажем, круга сообщников, общей насыщенности культурной ситуации) влияния и замещения.
И, бог знает, что еще может отыскать тонкий, въедливый, нелицеприятный или, наоборот, обожающий исследователь.
Я познакомился с Ниной Юрьевной уже в пору ее вполне сложившегося способа письма и поэтического облика. Она была ценима друзьями, уже угадываема критикой, предвкушаема широкой читательской аудиторией (что и подтвердилось в начале 90-х). Но, должно заметить, среди круга ее друзей и единомышленников она выделялась не только несомненным социальным темпераментом, но и неким оживляющим творческим беспокойством, постоянной взбудораженностью, угадываемой потенцией не столько изменений, сколько наращиванием новых поэтических обертонов и возможностей поэтического жеста — это угадывалось сразу. Беспрестанная неуемная стихотворная деятельность ее в сумме, массе ежедневных прибавлений словно прорывалась в пространство, превышающее просто качество и смысл поэтических текстов. Судя по последним произведениям, она вступала уже в некую метапоэтическую область, обретая некую метапоэтическую позицию, объявляющуюся в возможности давления на все культурное пространство, способности абсорбироваться в школах и течениях. Все это, думается, проявится при полной публикации ее последних текстов.
Как правило, велик соблазн (свойственный особенно русской традиции восприятия магической роли поэта) мыслить метафизически предопределенной и лично угадываемой смерть поэта. Но так же бессмысленны и фантазии по поводу того, что бы он, поэт, смог еще сотворить, не оборвись его путь.
Последний мой долгий разговор с Ниной Юрьевной случился весьма далеко от Москвы — в Нью-Йорке. Уже вполне предчувствуя близкий конец, она спросила меня, боюсь ли я смерти. На мой ответ, что я уже (я подчеркнул «уже») не боюсь смерти, а боюсь обстоятельств смерти, она заметила, что тоже, в отличие от давних дней молодости, да и совсем недавних дней страсти свершения, сейчас она смерти не боится, так как присутствует некое чувство этой свершенности. (Она оговорилась, что, конечно же, беспокойство о семье и детях ни в коей мере не может оставить ее.)
Вот, пожалуй, из постоянных недоумений по поводу себя и возникли на бумаге эти две составляющие — мои представления о сути, становлении и роли поэтического дара и существования в современной культуре и мой последний разговор с Ниной Юрьевной, — дающие возможность, мне во всяком случае, иметь некое представление о ее посмертной судьбе в русской литературе.
[Вопросы Льву Рубинштейну]
Начало 1980-х
Ув. Лев Семенович,
хотя Вы и известны в широких кругах литературной общественности как Рубинштейн-Московский, для меня Вы навсегда, со времени нашей первой исторической встречи, когда, только увидав друг друга, мы бросились навстречу друг другу, восклицая друг другу: Друг! Друг! Как долго сердце страждало, ожидало встречи с твоим дивным гением (задолго до личной встречи мы слали друг другу невидимые приветы, приветствуя друг друга письменными свидетельствами уважения друг к другу), как исстрадалось оно в одиночестве мирском, не видя кругом души родной, близкой и конгениальной — это в основном восклицал я, а Вы морщили нос в недоверии к славе моей, надолго меня опережавшей, бежавшей впереди меня. Конечно, Вы имели на это право человека высокоинтеллектуального и высокообразованного, мэтра культуры московской, но Вы не знали и не могли знать культуры соседней, соседствовавшей с культурой древнего и утонченного центра мировой истории, культуры нараставшей, молодой и стремительной, культуры Беляево, лидером которой был я, прозванный Пригов-Беляевский, не знали вы ни этого центра, ни меня, но Вы узнали и с тактом и чувством истинного и чувством опознания истинного, Вы опознали меня, и Вы полюбили меня, и посему Вы навсегда останетесь для меня просто Лев Семеонович, так что, обмениваясь триадами этих вопросов, вступая уже в их третий круг (что, возможно, полнейшая неожиданность и приятная новость для всех любителей искусства), то есть задав уже 12 вопросов, и <получив> ответов, естественно, 12, 24 раза коснувшись уже всех, нами, и до сего момента задавания вопросов, передуманных, переобсужденных и пережитых всеми силами и муками наших отзывчивых сердец тем и их софистикой тел ответвлений (как говорят в Англии, чем они, англичане, и близки нам), не рискуем ли мы исчерпаться (ну, конечно же, нет! нет! талант и особенно гений, как и атом, как и мир, как и космос, как и Вселенная, как Атман-Брахман и все на свете, отраженное в капле росы, в слезе ребенка, улыбке девушки, в суровости мужа и ласковости матери, все, все, ну буквально все неисчерпаемо!), но все-таки, не рискуем ли мы исчерпаться на первом же следующем ответе-вопросе, то есть вопросе с порядковым номером 13, хотя, конечно, Вам с Вашим математическим образованием и даром, уникальным даром геометриста-алгебраиста теории множеств, с опытом логика и методолога, практика машинного программирования и теоретика языкознания, гораздо легче, чем мне, избегать разного рода тавтологий или, в лучшем случае, синонимии, а что же делать мне, воспитанному полями и лугами, лесами и небесами, пением птиц и невидных голосов, дыханием духа высшего пространства беляевских, актеру сцен драматических и оперных-, весельчаку и затейнику?! — пожалуй что, петь мелодии знакомые (а порой и незнакомые), по-прежнему вкладывая в них душу: искренность искусства — всегда искусство! а глубоко переживающий талант — всегда большая новость!
1. Так вот, любимый мой Лев Семеонович, исходя из нынешнего состояния моего таланта и дара беляевского, хочу спросить Вас, дорогой друг, могли ли Вы, с Вашим, несомненно, тонким даром провидения (недаром Вы славитесь как наиболее одаренный экстрасенс нашего времени в Москве) особенно в сфере искусства, могли ли Вы в те далекие, светлые и нежные года нашей юности, первых встреч и прогулок по берегам Москвы-реки, лесам Беляево, Садовому кольцу, Таганке, кафе на Таганке и пр., могли ли Вы, душа моя, исходя из тогдашнего состояния моей творческой личности и писаний, могли ли Вы предположить возможную эволюцию моего стиля (а может быть, это только мне представляются всевозможные эволюции, смены, победы одного над другим, может, все длится и длится, только со временем ухудшаясь, ослабевая витальной силой, что мы пытаемся оформить как смену стиля, утонченность формы и мудрость зрелого и классического возраста?), естественно, привожу в пример себя по причине наибольшей близости к себе, но знать хочу вообще о представлении Вашем о тогдашнем времени, и если Вы затрудняетесь припомнить (или принудить себя припомнить те времена, возможно, для Вас чем-то мучительные для припоминания), то я все же настойчив и даже назойлив в своем любопытстве (интересно, интересно же узнать про себя! может, скажут что такое про тебя, что дух захватит, а если скажут неприятное, так ведь ты-то знаешь себя все равно лучше и достовернее!), я поставлю вопрос так: как Вы себе нынче (уже убеленный опытом и славой литератора, математика и философа) представляете себе себя тогдашнего с представлениями о будущем, то есть нынче уже нынешнем, есть ли живая связь между тогдашними, пусть и смутными, Вашими интенциями и нынешним статусом (конечно, хотел спросить про себя, но застеснялся и сделал вид, что спрашиваю про Вас), или будущее неугадываемо, закрыто темной завесой, есть ли нам знаки и предвозвестия, или наша деятельность нам самим только представляется в динамике, а со стороны это есть чистая статика с небольшим раскачиванием относительно некоторого, нами неугадываемого, центра (отчего впечатление беспрерывного развития и движения — это я про себя, Вы, возможно, никакого такого мельтешения не испытываете, а испытываете преимущество дивного стояния перед суматошным мельтешением) — так что и предвозвещать-то было нечего!
2. Теперь второй вопрос, более короткий (как по причине того, что он сам и есть такой, то есть это его имманентное качество быть коротким, так и по причине просто моей уже усталости), но в продолжение первого, так что это как бы один длинный вопрос, и вопрос длины этого общего вопроса есть вопрос чисто методологический (в чем Вы мастак!), так вот, глядя из настоящего, можете ли Вы оценить прошлое как единственно закономерную линию Вашего развития (опять-таки, если Вы видите в этом какое-либо развитие, а если не видите, тогда скажите про меня, мне иногда просто даже и сомнительно — я все-таки личность бедная, творческая, неуравновешенная, подверженная порывам слабости и честолюбия, моды и страха и тому подобному).
3. Теперь, касаясь Вашего творчества, Лев Семеонович, чувствую я гораздо большую раскрепощенность, тем более что сейчас, напечатав уже две страницы убористого текста, я разошелся, пальцы сами бегают, мысли тоже не стоят на месте, посему начинаю говорить с легкостью, даже необыкновенною, и, естественно, необязательность моих утверждений и выводов для Вас ясна сразу же по игривой интонации, овладевающей мной пред лицом Вашим, соответственно, необязательность этих выводов необязательна и для меня в последующем моем бытии и общении с Вами.
Так вот.
Поскольку концептуализм (а все-таки я отношу Вас, даже с большим основанием, чем себя, к представителям именного этого направления, в то время как себя могу охарактеризовать более туманным способом как представителя «общеконцептуального менталитета») пришел и поначалу развивался в сфере изобразительного искусства, и основной его пафос был языковой, сопутствовавший сильнейшей вербализацией изобразительного пространства (вплоть до полного иногда размывания его) и сфер культуры, то он индуцировал в литературе процесс как бы встречный (как бы своим мощным силовым полем притянул, искривил литературные пространства, впрочем, как и смежные области классического изобразительного искусства искривил тоже, где в результате объявилось огромное количество мутантов) — то есть в литературе он индуцировал превращение текста в объект, акцентацию в нем манипулятивного аспекта, который существовал в нем всегда, но в латентном, неотрефлектированном состоянии (перелистывание страниц, кассетирование томов, выдергивание листов и вырезание цитат и пр.).
В плане же существования самого текста как перекладывания карточек, наиболее явно, в почти онтологической чистоте, объявляется процесс ритмообразования, доводящий почти до обморока сам текст и его воспринимающих, когда каждая следующая фраза выплывает почти из провала в небытие, из метафизической тьмы, что позволяет (на верхнем уровне существования текста) пропустить, выбросить несколько карточек (но в смысле критической массы текста они все равно существуют, прорисовываясь на этом верхнем уровне как бы пунктиром неким, для сознания и чувства неподготовленного вроде бы и не выявляясь в знаках, но как бы ощущением неартикулируемым), кстати, Вы иногда и поступаете сами подобным образом, пролистывая некоторые карточки при чтении, правда, при этом делая некоторые жесты и гримасы неудовлетворенности этим перелистываемым куском текста, то есть пропускаете их по личным мотивам, я бы их перелистывал холодно и торжественно. И еще хочу сказать, что, видимо, оттого (ну, конечно, не только от этого, вернее было бы сказать «и оттого тоже») столь однородны тексты Ваши, что, обрубая, опуская концы каждой обрубленной карточки почти в небытие и вытаскивая другую, даете тем самым (однородностью сугубой текста), даете возможность тексту стать единым пульсирующим организмом.
Вот.
Как вернуться в литературу, оставаясь в ней, но выйдя из нее сухим!
[123]
(Что-то о Рубинштейне Льве Семеновиче и чрез то кое-что о себе)
Поэма
1988
Название сего опуса не есть бессмыслица ни как формула временной последовательности поступков (правда, в обратном порядке), ни как последовательность логическая, для простоты описания расчленяющая на стадии некий процесс взаимоотношений авторских интенций в ходе сотворения вещи.
По внешнему облику результаты этого процесса, при желании выяснить генезис стиля, могут быть в какой-то мере соотнесены, скажем, с поздними лукавствами Розанова или с достаточно жестко-конструктивными опытами Чичерина и, наконец, с обэриутскими прозаическими, преимущественно, произведениями. Должно заметить, что многолетняя и тотальная отрубленность культурного опыта двух-трех поколений от культурного опыта наших предшественников начала века, при их неожиданном появлении вынудила относиться к ним как к неким ископаемым родственникам, вошедшим в нашу жизнь не через живое наследование последовательно накапливаемых признаков и родовых привычек (как это было, кстати, с литературой и картинами гораздо более древними), но дивно явленным образцом раритетного чуда.
Некоторые попытки прямого подражания тут же объявили невозможность воспроизвести ничего более жизнеспособного, чем сухие подражания, в изменившемся культурном и социальном контексте со всей пугающей серьезностью подтверждающие отработанность прежде всего авторского имиджа подобного рода. (Как, я надеюсь, все понимают, это не относится к самим образцам и авторам их, покрытым несмываемым блеском первооткрывателей и свидетелей истины, явившейся в их время именно в этом обличье.) Не касаясь подробно социально-культурного контекста и, соответственно, артикуляционно-презентативных задач культуры времен Розанова и футуристов, замечу только, что время обэриутов (в момент складывания их поэтики) отличалось крахом старой культуры, социальных и государственных языков, объявившимся у поэтов в категории абсурда как основной философско-поэтической категории, осмысляющей бытие и проявляющейся, соответственно, на всех уровнях построения произведений искусства и литературы, в частности — семантическом, грамматическом и версификационном. Небольшие островки возможных новообразований, кристаллизации новых языков и менталитетов (появившиеся, скажем, в поздних произведениях в прозе Хармса, предчувствующие возрастание монолита имперско-государственного менталитета) не давали возможности делать ставку на них как на конструирующие элементы общекультурного менталитета (либо противостоять ему) и поэтики. Посему весь положительно-структурный акцент был перенесен на принцип авторской игры, типологически сходный с индусским понятием Лила (Божественная игра), производящей в мире феноменальном Maйю — миражность реального мира.
В наше время культурная ситуация представляет совсем иную картину, с иными исходными данными и с иными болевыми точками культурного сознания, требующими артикуляции как на глобальном уровне образца «поэта эпохи», так и на конкретных стилевом, языковом и жанровом уровнях.
Обычно основным поэтическим сознанием бывает философствующее либо историософствующее сознание. Как правило, другие типы сознания заходили в творчестве в тупик по причине несводимости в пределах литературы пластическим способом разных языковых менталитетов. Наиболее ясно это объявляется в случае с филологическим, то есть рефлектирующим по поводу текстов, сознанием, то есть талмудическим, толковательным сознанием хранителей мудрости.
И вот должен сказать, что в случае Рубинштейна мы имеем, пожалуй, единственный в русской истории случай состоявшегося в искусстве поэтическо-филологического сознания (говорят, что Валери тоже уникальное явление подобного рода — не знаю, не читал, но охотно верю).
Теперь о том же, но несколько в другом аспекте.
Следует отметить, что при наличии в любом творце всех уровней прохождения идеи от смутного предчувствия, синкретического образа, видового и жанрового обличья, конкретных языковых воплощений важно, какой уровень объявляется художником как основной уровень разрешения общекультурных и собственно авторских проблем и амбиций и, соответственно, понимается автором как основной, наиболее адекватный уровень разрешения главных проблем времени. До сей поры варьировались уровни в пределах от видового обличья до самых низших единиц языкового описания. Хочу заметить, что эстетическая мысль самих творцов (зачастую в виде отступлений и вставок, инкорпорированная в художественные тексты) взлетала и гораздо выше, но это было не художественное творчествование, а отдельные созерцания и размышления. Это же относится к различного рода попыткам соединить разведенные стилистики и языковые пласты механическим способом, что, самое большее, дает лишь фактурный эффект.
Перед первыми читателями Рубинштейна (да и перед многими нынешними, вполне уже благожелательными) встала основная проблема — понять, из какой точки, какого уровня происходят эманации, горизонтальные ряды.
Заметим, что этот уровень, определенный нами как уровень распадения на сознание, порождающее текст, и сознание, рефлектирующее по поводу текста, находится в ареале, заявленном концептуализмом как вообще сфера его деятельности, где находятся также точки расхождения пространственного менталитета с вербальным, и гуманитарного с естественнонаучным. Кстати, сумма всех этих оппозиций и есть общая традиционная проблематика культурософии, но явленная уже в оппозициях отстоявшихся. Соответственно, в концептуализме (а, вернее, по причине темности самого термина и его бытования в наших пределах и путаницы от сего происходящей, назовем это общеконцептуальным менталитетом) мы замечаем резкую вербализацию изобразительного пространства (словно автор не чует разницы между предметом, его пространственным отображением и называнием) и, соответственно, пространственную организацию текстов (карточки Рубинштейна, опыты Герловиных и мои в этой сфере); так же, как и свойственное всем представителям этого направления принципиальное неразличение языков художественных и нехудожественных.
Утвердившись на этом уровне, вернее, утвердив его местом своего творческого объявления, Рубинштейн, минуя огромный структурированный аппарат посредования и артикуляции высшей воли в конкретные действия каждого отдельного винтика, через голову этой пластифицирующей номенклатуры обращается прямо к массе языка. Конечно же, разные слои этого языка разно маркированы, но обращаясь к ним напрямую — минуя управленческий аппарат, мы обнаруживаем их простую соположенность, недетерминированную предопределенность и незыблемую иерархию, а всего как бы склонность и желание быть большим, чем они есть в жесткой сложившейся структуре.
Следом Рубинштейн приглашает этих нижних жителей в свое верхнее жилище, где собственные обитатели существуют в виде неких универсалий, в некоем силовом поле. Вот именно укладывание земных материальных жителей по силовым линиям иного пространства и есть основной эффект работы Рубинштейна. Оказывается, они могут там быть, правда с точки зрения привычных агрегатных состояний, они приобретают иную пластику, структуру, они искривлены, перекомпонованы, перемешаны, но мы с радостью, проявляющейся в частом читательском смехе, узнаем провидевшиеся нам в них законы и истины. Мы улыбаемся, обнаруживая предчувствовавшиеся доселе неведомые уголки чреватого пространства, ставшие явными, когда по ним, как светящиеся вещества по венам, вдруг растекаются частицы живого языка.
А что же автор? Кто он среди всего этого? А он — сценограф и регистратор. Посему вначале читательского знакомства с текстами Рубинштейна, на фоне неконвенционально поданного материала, в глаза бросалась именно роль автора как некоего механического регистратора чего-то случайно присходящего случайным и неестественяым образом. Но, конечно же, не считая дотекстовой, почти идеологической работы по удержанию в сфере креативного созерцания вышеупомянутой зоны, самой главной деятельностью является сценография, то есть вывод действующих лиц на сцену, завязывание конфликтов и слежение их, а также способ разрешения их, то есть все то, что мы в другой системе описания называли укладыванием живого языка по силовым линиям чужого силового поля, или то, что, проецируясь на автора-регистратора и через него на нас, становится текстом, фактом литературы.
Должен сказать, что схожая драматургия взаимоотношений первичных созерцаний и динамика последующего порождения текстов характерны и для меня (о чем не могу умолчать!), только с одной, весьма существенной разницей, которая в первые года нашего заочного знакомства (а познакомились мы достаточно поздно, каждый уже со вполне сложившимся способом бытования в искусстве) и породила взаимное недопонимание (тогда простительное и для самих деятелей концептуализма). Дело в том, что если Лев Семенович вводит в «ангельское» пространство без очищающего и стерилизующего опосредования «низших» жителей, то я равным, но обратным способом свожу «небожителей» без того же опосредования, в мир дольний и слежу за их метаморфозами. Соответственно, их способом жизни в этом мире становятся позы, имиджи, из которых я сотворяю свою сценографию. (То есть это не я притворяюсь персонажем, а они — я им просто даю возможность это сделать!). Следовательно, если образ поэтической позы самого Рубинштейна как автора-личности можно описать как квазиталмудический (артикуляция в неких лицах процесса текст — рефлексия), то моя поза может быть описана как квазипрофетическая (артикулирование в неких лицах процесса текст — персона).
Помянул я себя, конечно, из естественного желания быть помянутым в присутствии столь уважаемого мной Льва Семеновича Рубинштейна.
Второй раз о том, как все-таки вернуться в литературу, оставаясь в ней, но выйдя из нее сухим!
[124]
1991
Возможно, некоторые, наиболее внимательные, даже, я сказал бы, как я обычно их называю, въедливые, и посему наиболее заслуживающие как этого звания, так и преимущественного нашего внимания, так что, собственно, им (почему — будет понятно позднее, буквально строчки через две-три) и предназначен этот текст; так вот, эти, некоторые, скорее всего заметили, что немудреное название нынешнего текста весьма напоминает немудреное же название, что было предпослано моему тексту на ту же самую тему, про того же самого персонажа, да, собственно говоря, тому же самому тексту, написанному год или два назад. И правильно. Правильно. Это же наука. Но, замечу я этим въедливо-внимательным людям, там было, однако же: «Как вернуться в литературу, оставаясь в ней, но выйдя из нее сухим!» Здесь же небольшое, но значимое отличие; то есть видимая текстуальная разница небольшая, но смысловая огромная! колоссальная! немыслимая! непостижимая! катастрофическая в пределах нашего ноокосмоса! я бы сказал, такая безумно огромная, что практически противопоставляет эти два названия друг другу, как двух непомерных свирепых львов с разинутыми друг на друга пурпурными огнедышащими пастями. Вот. Присмотритесь: «Второй раз о том (второй! второй! не первый же!), как все-таки („все-таки“ вставлено — а это признак чудовищной, страшной разницы!) вернуться в литературу, оставаясь в ней (это нормально обычно), но выйдя из нее сухим. Понятно? Вот так. Я про это, собственно, и твержу.
Так вот.
Первый текст, соответственно, начинался со слов: „Название сего опуса не есть бессмыслица ни как формула временной последовательности поступков (правда, в обратном порядке), ни как последовательность логическая, для простоты описания расчленяющая на стадии некий процесс взаимоотношений авторских интенций в ходе сотворения вещи“.
И сейчас текст вроде бы начинается со слов: „Название сего опуса не есть бессмыслица ни как формула временной последовательности поступков (правда, в обратном порядке), ни как последовательность логическая, для простоты описания расчленяющая на стадии некий процесс взаимоотношений авторских интенций в ходе сотворения вещи“. И действительно, действительно, если вступительные слова первого текста реально отражали (да и отражают сейчас) структуру деятельности и существования в литературе Льва Семеновича Рубинштейна и весь дальнейший текст был как бы расшифровкой (причем весьма поучительной в научном отношении) этой емкой, как эпиграф, как почти иероглифический знак, фразы, то нынешнее начало (сик! — я пишу буквами русского алфавита для пущей сакральности этого благородного латинского восклицания), то уже удвоенное начало сдвигает акцент с достаточно приевшегося Рубинштейна в сторону моей собственной литературной и художественной практики, являясь уже вышеупомянутым иероглифом или эпиграфом моего явного персонажного принципа презентации как в тексте, так и жестово-поведенческой затекстовой и предтекстовой зоне. То есть, как вы заметили, дистанция одного-двух лет, пролегающая между этими текстами, дает мне реальную возможность отслоить от себя (а вернее, дает не мне возможность отслоить, так как при моей мобильности мне для этого требуется не время, а мгновенный волевой акт, который по времени вполне может и совпадать с другим волевым актом по решению, опознанию и сотворению образа, так что эти два года суть, скорее, некое экспозиционное пространство, необходимое для культуры — пусть даже и в моем собственном единственном лице, — дабы осмыслить этот или эти акты и пластифицировать в себя как квазитрехмерный феномен — я понимаю, что это трудно, но это наука!); так вот, со всеми этими оговорками, повторяю: дает возможность отслоить от себя некий образ, с которым, по причине имитационно-близкой его мне явленности, я взаимоотношусь способом мерцательным, временами влипая в него полностью, по не настолько, чтобы не мочь отлететь от него, отделиться, отъединиться, отпорхнуть от него бесшумной эдакой птицей запредельного ему смысла на метаперсонажную позицию, на которой тоже не задерживаюсь долго, чтобы не застыть на этой точке дальнего отстояния от текста или имиджа. (Хотя подобный, последний описанный, дистанционный род взаимоотношения с текстами и образами был характерен для героической поры так называемого московского концептуализма.)
Тут приходит, естественно, на память незабвенный образ Пьера Менара, чья работа с чужим текстом (не забудем, что он был неким предельным персонажем определенного культурного менталитета, обернувшимся в последующей эстетике реальным творческим типом, в то время как автор, вернее, творческий тип, стал персонажем этой последующей эстетической позиции — кстати, подобный род наследования, как представляется, весьма характерен и показателен для периодов решительной перекомпановки критериальных показателей культурно-эстетического пространства — но это так, к слову, к делу это не относится, хотя тоже, конечно, наука!); так вот, работа Пьера с чужим текстом напоминает скорее нынешнюю модифицированную поп-артистскую технику в виде апроприативной стилистики, в отличие от моей постмодернистской и неоконцептуалистской работы с собственным (но как бы и не собственным уже) текстом, как материализованным имиджевым жестом.
Теперь временно, ради одного побочного, но все-таки интересного для науки, наблюдения, переместив временно взор в сторону уже не главного, а, скажем так — второстепенного героя нашего нынешнего повествования, в сторону Льва Семеновича, так сказать, мы обнаружим, что подобный же род отстояния от текста свойственен и ему, но работает он на таком близком, издали почти и необнаруживаемом, я бы сказал, интимно-близком расстоянии, что при быстром и неосторожном подбегании к этому двойному пульсирующему организму наш Лев Семенович предпочитает, как легковейный пугливый, словно носимый слабыми живыми потоками нежного блуждающего воздуха, оборотень-мотылек первых весенних вечереющих полей нашей неброской, но словно обволакивающей душу щемящее лирическими волнами смутных чувств, русской природы, он предпочитает прятаться как бы в цветы своих якобы полей.
Собственно, на этом можно было бы и даже следовало бы и закончить. Но я для запамятовавших вкратце перескажу, что было дальше в прошлой статье, так что это все даже вроде бы было лишь небольшое вступление.
Значит, дальше вкратце было про то, что по внешнему облику результаты этого процесса (описанного в первых строчках, еще обсуждавшихся нами с такой страстью по поводу их удвоения в нашей нынешней статье, ну про то, что название сего опуса не есть бессмыслица ни как формула временной последовательности поступков — правда, в обратном порядке, ни как последовательность логическая, для простоты описания расчленяющая на стадии некий процесс взаимоотношений авторских интенций в ходе сотворения вещи), при желании выяснить генезис, могут быть в какой-то мере соотнесены, скажем, с поздними лукавствами Розанова или с достаточно жестко-конструктивными опытами Чичерина (и т. д., мы для краткости опускаем бесчисленные примеры, приводимые в той статье). Вкратце, дальше там было о том, что многолетняя и тотальная обрубленность — вкратце — культурного опыта двух-трех поколений от культурного опыта наших предшественников начала века при их неожиданном появлении вынудили относиться к ним как к неким ископаемым родственникам (там было так написано, я ничего не перевираю), вошедшим в нашу жизнь не через живое наследование последовательно накапливаемых признаков и родовых привычек (как это было, кстати, по отношению к направлениям, стилям, литературе, картинам гораздо более старым, и даже древним), но как к дивно явленным образцам раритетного чуда! — Это ты цитируешь то, что было написано? — Да, вкратце так! — А дальше? — А дальше, если тоже вкратце, было про то, что:
Некоторые попытки прямого подражания тут же объявили невозможность воспроизвести ничего более жизнеспособного — говорится в статье, — чем сухие подражания в изменившемся культурном и социальном контексте, со всей пугающей серьезностью, подтверждающие отработанность прежде всего авторского имиджа подобного рода. Как я надеюсь — говорится там же, — все понимают, что это не относится к самим образцам и авторам их, покрытым несмываемым блеском первооткрывателей и свидетелей истины, явившейся в их время именно в этом обличии (— Разве это было? — Да, да, ты просто забыл! — Странно, уж больно современно это звучит! — А ты забыл о провидческих возможностях и даже обязанностях и функции поэта-исследователя? — Да, да, конечно! —). Дальше, если вкратце, было про то, что если не касаться подробно социально-культурного контекста и, соответственно, артикуляционно-презентативных задач культуры времен Розанова и футуристов, можно все-таки остановиться на времени обэриутов и отметить, что в момент складывания их поэтики (так и было написано: складывания! — а я разве что говорю! — нет, но ты смотришь как-то так! — как это так? — как-то так, особенно! — хорошо, больше не буду), значит, в момент складывания (почему ты так странно смотришь? — как я смотрю? — странно! это же не что-нибудь другое», а наука! — а я и смотрю как на науку! — ну ладно), в момент складывания их поэтики, отмечался крах старой культуры, социальных и государственных языков, объявившийся у поэтов категорией тотального абсурда как основной философско-поэтической категории, осмысляющей бытие и проявляющейся, соответственно, на всех уровнях построения произведений искусства и литературы, в частности — семантическом, грамматическом и версификационном. Дальше вкратце: небольшие островки возможных новообразований, кристаллизация новых языков и менталитетов (появившихся, скажем, в поздних прозаических произведениях Хармса и предчувствующих возрастание монолита имперско-государственного менталитета и высокого государственно-идеологического языка) не давали возможность делать ставку на них как на конструирующие элементы общекультурного сознания (либо противостоять ему) и поэтики. Посему весь положительно-структурный акцент был перенесен на принцип авторской игры, типологически сходный с индусским понятием Лила (божественная игра, порождающая в мире феноменальном Майю — миражность реального мира) — вот так сказано.
Дальше от слов: «Если следовать некоему, уже даже некоторому, уже даже в некоторой степени извращенному…» — 30 строк до слов «не всегда однозначен», мы опускаем, так как идеи, здесь представленные, бывшие в свое время оригинальными и почти шокирующими, в настоящее время, благодаря их беспрерывному, и не всегда корректному, цитированию, стали уже почти общим местом! — А может, все-таки повторим! — Нет, нет! — Ну все-таки, давай! ведь наука все-таки! — Вот именно потому, что наука, потому, что она не терпит подобного рода безвольного самоповторения, именно поэтому и не будем.
Теперь я скажу слова, которые хоть и были сказаны, но я скажу с новой силой, вкладывая в них совсем новый смысл, правда, пересекающийся, иногда совпадающий, а иногда и полностью налагающийся на смысл старый. — В наше время культурная ситуация представляет совсем иную картину, с иными исходными данными и с иными болевыми точками культурного сознания, требующими артикуляции как на глобальном уровне образа «поэта эпохи», так и на конкретных стилевом, языковом и жанровом уровнях.
Обычно основным поэтическим сознанием бывает философствующее, либо историософствующее сознание. Как правило, другие типы сознания заходили в творческий тупик по причине несводимости в пределах литературы пластическим способом разных языковых менталитетов. Наиболее ясно это обнаруживается в случае с филологическим, то есть рефлектирующим по поводу текстов, сознанием, сознанием талмудическим, толковательным, сознанием хранителей мудрости. Дальше мы опустим большой кусок! — Но ведь дальше было что-то про Рубинштейна! — Ну и что, что про Рубинштейна! а мы опустим! — Так ведь про Рубинштейна! — Да ничего существенного там не было! — Ничего существенного? — Ничего! — А не про то ли, как ты завидуешь Рубинштейну? — Ну и что? — А ничего! — А он что, не завидует мне? — Нет, он тебе не завидует! — Ну и пусть! пусть! а я завидую! да! да, завидую! вот я такой! завидую! ну и что! кто мне чего скажет? просто я честный и искренний! а остальные все скрываются, суки, таятся! а сами завидуют! завидуют! завидуют! А я честный! вам, бляди этого не понять! но я завидую по-хорошему, не как вы, сволочи, бляди! вы по-плохому, по-черному завидуете, потому и молчите, скрываете! а я завидую по-хорошему! а вы все по-черному, суки! сволочи! бляди! — Ну, успокойся, успокойся, не волнуйся! — А я и так не волнуюсь. Дальше от слов «Ну и что, что про Рубинштейна» до слов «суки! сволочи! бляди!» мы опускаем.
А там вкратце идет следующее: должен сказать, что в случае Рубинштейна мы имеем, пожалуй, единственный в русской истории случай состоявшегося в искусстве поэтическо-филологического сознания (говорят, что Валери тоже уникальное явление подобного рода — не знаю, не читал, но охотно верю).
Теперь о том же, но несколько в ином аспекте.
Следует отметить, что при наличии в любом творце всех уровней прохождения идеи от смутного предчувствия, синкретического образа, видового и жанрового обличия, конкретных языковых воплощений (опять-таки, я не говорю о реальной временной или манипулятивной последовательности, но только о некоем логическом ряде) важно, какой уровень объявляется художником как основной уровень разрешения общекультурных и собственно авторских проблем и амбиций и, соответственно, понимается автором как основной, наиболее адекватный уровень разрешения главных проблем времени. (Здесь, товарищи, я попрошу вашего особого внимания! Я понимаю, что время, что терминологически и содержательно все это предельно сложно! но, товарищи, наука! это же серьезнейшая, товарищи вещь! за этим же, товарищи, будущее! мы не можем себе позволить отнестись к этому халатно! надо терпеть, товарищи! Господи, и нам воздастся же! воздастся же, Господи! надо только терпеть! и мы увидим! увидим! а пока, товарищи, надо терпеть! это же, товарищи, наука!). Значит, дальше там было продолжение про уровни разрешения общекультурных и собственно авторских проблем и амбиций. До сей поры варьировались уровни в пределах от видового обличья до самых низших (опять-таки, повторяю, ни в коем случае не в оценочном смысле, а смысле логического следования) единиц языкового описания. Хочется заметить — говорится дальше, — что эстетическая мысль самих творцов (зачастую в виде отступлений и вставок, инкорпорированная в художественные тексты) взлетала и гораздо выше, но это было не художественное творчествование, а самоотдельные созерцания и размышления — так вот вкратце.
Так, что у нас дальше? — дальше у нас: Перед первыми читателями Рубинштейна (да и перед многими нынешними, вполне уже благожелательными) встала основная проблема — понять, из какой точки какого уровня происходят эти эманации, горизонтальные ряды.
Дальше я хочу сказать нечто совсем, абсолютно повое: Заметим, что этот уровень, определенный нами, как уровень распадения на сознание, порождающее текст. — Так ведь это же было! — Нет, было совсем другое! было: заметим, что этот уровень, определенный нами как уровень распадения на сознание, порождающее текст…! — Так я и говорю: уровень, определенный нами как уровень распадения на сознание, порождающее текст! — это было! — Да нет же, нет же, там было, как ты и говоришь: уровень распадения на сознание, порождающее текст… а сейчас: уровень распадения на сознание, порождающее текст! — Я что-то не понимаю: сознание, порождающее текст, оно и есть сознание, порождающее текст!! — Да нет же! нет же! — Как так? Да вот так! там было: сознание, порождающее текст, а сейчас: сознааание, порождааааююющеее теееекст! — Да ты не волнуйся! — Ну как же не понять! там было: сознание, порождающее текст, а здесь: сознаааааааниииииииеееее, поооооороооожжжждааааююююющееее тееееекст! — Все! все — ясно! — Ясно, что сознааааа? — Да, да, ясно что созиаааанииииее! — Порождаааююющееее тееекст! — Да, да, ясно: пооорооождаююющееетееекст. — Ну, тогда поехали дальше.
Заметим, что уровень, определенный нами как уровень распадения на сознание, порождающее текст, и сознание, рефлектирующее по поводу текста, находится в ареале, заявленном концептуализмом как вообще доминантная сфера его деятельности, где находятся точки расхождения пространственного менталитета с вербальным и гуманитарного с естественнонаучным. Кстати, сумма всех этих оппозиций и есть общая традиционная проблематика культурософии, но явленная уже в оппозициях отстоявшихся. Соответственно, в концептуализме (а вернее, по причине темности самого термина и его бытования в наших северных пределах и путанице, от сего происходящей, назовем его общеконцептуальным менталитетом) мы замечаем резкую вербализацию изобразительного пространства (словно автор не чует разницы между предметом, его пространственным отображением и названием, именем) и, соответственно, пространственную организацию текстов (карточки Рубинштейна, опыты Герловиных и мои в этой сфере — здесь я лично впервые появляюсь в старом тексте). Мы замечаем также свойственное всем представителям этого направления принципиальное неразличение языков художественных и нехудожественных (и не только в смысле традиционно-авангардного расширения зоны конвенциональных языков искусства, а неразличение принципиальное и тотальное).
Дальше от слов «Практически во всех удобных случаях..» и до конца страницы, до слов «самым жесточайшим образом..» мы опускаем, как слишком сложное и преждевременное в нашей непростой ситуации.
Дальше говорилось об опасностях и обольщениях, о пропастях и неверностях этого пути (а что? — естественно), о недоумениях некоторых и восторгах отдельных (тоже естественно), о победах, еще год назад казавшихся немыслимыми, о достижениях (а что? — это естественно), о дружбе и предательстве (да! да! есть и такое!), о любви и изменах! об избранности! о предначертанности! но и о низостях человеческих! о парениях и взлетах духа! но и мерзостях быта и толпы людской! о мужестве и стойкости! но и о бездушии — (некоторых исследователей, например)! об ужасах и трагедиях! о страстях, страстях, да, говорилось о страстях безумных, как сейчас помню! о порывах неосознаваемых, о дикостях! о смертях и убийствах говорилось! говорилось о тайных силах, коварных и злоумышленных — Господи, как говорилось! о провалах темных, словно силою неведомой из неких сгущений тайных и не подозреваемых волею, обратной воле созидающей, выплескивающихся вдруг через точки быта и жизни, нас окружающих; прокалываемые тонкой иглой неуловимых движений; оборачиваясь тайной провиденциальной в натуре и личности, специально для цели сей предуготовленных — Господи! про катастрофы говорилось там — как говорилось, Боже! про тайны и мистерии, про чертей и демонов! про ангелов, ангелов, ангелов говорилось! — и все, все сбылось! и про счастье и спасение! и свет, невидимо возрастающий, — все сбылось!
Так вот.
Утвердившись на этом уровне, вернее, утвердив его местом своего творческого объявления, Рубинштейн, минуя огромный структурированный аппарат опосредования и артикуляции высшей воли в конкретные действия каждого отдельного винтика, через голову этой пластифицирующей номенклатуры обращается прямо к массам языка. — Товарищи, это сложно, сложно, но это же наука! Да, да, сложно! Но не уподобляться же неким двум гипотетическим ученым, вознамерившимся бы вдруг исследовать «Кошек» Бодлера, но по малой (для начала) нужде отлучившимся и возвратившимся, бросившимся бы продолжать отыскивать нюансы неумолимого смысла во всех изворотах и тайных закоулках текста, но в кошках уже бремовских, случайно или нарочно подсунутых им заместо бодлеровских подлой или просто не соображающей служанкой — это было бы для нас слишком простым решением!
Так вот, я утверждаю: разные слои этого языка разно маркированы, но, обращаясь к ним напрямую, минуя управленческий аппарат, мы обнаруживаем их простую соположенность, не детерминированную предопределенность и незыблемую иерархию, а всего как бы склонность, желание быть большим, чем они есть в жесткой сложившейся структуре.
Дальше я рассуждал таким образом: таким образом, Рубинштейн приглашает этих нижних жителей в свое верхнее жилище, где собственные обитатели его существуют в виде неких универсалий в некоем универсальном силовом поле. Вот именно укладывание земных материальных жителей по силовым линиям иного пространства и есть основной эффект работы Рубинштейна (черт его дери!). Оказывается, они могут там быть, правда, с точки зрения привычных агрегатных состояний они приобретают иную пластику, структуру, они искривлены, перекомпонованы, перемешаны, но мы с радостью, проявляющейся в читательском и зрительском смехе, узнаем провидевшиеся нам в них законы и истины. Мы улыбаемся, обнаруживая предчувствовавшиеся, доселе неведомые уголки чреватого пространства, ставшие явными, когда по ним, как светящееся вещество по венам, вдруг растекаются частицы живого языка, — вот так вот сильно было написано в той, многократно поминаемой мной, статье!
Потом я говорю: а что же автор? Кто же он среди всего этого? А он — сценограф и регистратор. Посему в начале читательского знакомства с текстами Рубинштейна, на фоне неконвенционально поданного материала (тем более и в такой неконвенциональной перформансноподобной карточной системе, где карточки, являя бытийную равноактуальность разновременных отрезков текста и почти трагические непроходимые пропасти пауз, отделяющие эти, почти онтологически нередуцируемые и несливаемые фразы и слова, как бы апеллируют не к культурной, а экзистенциальной памяти) в глаза бросалась именно роль автора как некоего механического регистратора чего-то случайно происходящего случайным и неестественным образом. Но, конечно же, не считая дотекстовой, почти идеологической работы по удержанию в сфере креативного созерцания вышеупомянутой зоны, самой главной деятельностью является сценография, то есть выведение действующих лиц на сцену, завязывание конфликтов и слежение их, а также способ разрешения их, то есть все то, что мы в другой системе описания называли укладыванием живого языка по силовым линиям чужого силового поля, или то, что, проецируясь на автора-регистратора и через него, для нас становится текстом, фактом литературы, — вот так вот описывает это вся современная наука.
Должен сказать, что схожая драматургия взаимоотношений первичных созерцаний и динамика последующего порождения текстов характерна и для меня (о чем умолчать я тогда не мог, да и не могу молчать и сейчас!), только с одной, весьма существенной, разницей, которая в первые годы нашего заочного знакомства (а познакомились мы достаточно поздно, каждый уже с вполне сложившимся способом бытования в искусстве), разницей, которая и породила начальное взаимное недопонимание (тогда простительное и для самих деятелей концептуализма). Дело в том, что если Лев Семенович вводит в «ангельское» пространство без очищающего и стерилизующего опосредования «низших» жителей, то равным, но обратным способом я свожу «небожителей», без того же опосредования, в мир дольний и слежу за их метаморфозами. Соответственно, их способ жизни в этом мире есть позы, имиджи, из которых я сотворяю свою сценографию. (То есть я не притворяюсь персонажами, а они объявляются через меня — я им просто предоставляю такую возможность.) Следовательно, если образ поэтической позы Рубинштейна как автора-личности можно описать как квазиталмудический (артикуляция в неких лицах процесса текст — рефлексия), то моя поза может быть описана как квазипрофетическая (артикуляция в неких лицах процесса текст — персона). Я понимаю, конечно, что это сложно, сложно. Но это есть так, как это есть.
Так вот.
Раньше текст кончался так: а помянул я себя, конечно, из естественного желания быть помянутым в присутствии столь уважаемого мной Льва Семеновича Рубинштейна.
Сначала я хотел чуть видоизменить: а помянул я себя, конечно, из естественного желания и естественной справедливости быть упомянутым наряду с Львом Семеновичем Рубинштейном.
Потом я придумал другой конец: а помянул я себя, естественно, из желания дать правдивую картину вышеописанного литературного процесса.
Но потом я придумал совсем другой конец: товарищи, если кому-либо по какой-либо причине станет что-либо известно про Некрасова, Рубинштейна, Пригова, Сорокина — собирайте, храните, передавайте детям и знакомым эти редкие ценные кусочки, обрывки, мимолетности, живые свидетельства, сотканные самой жизнью, свидетельства удивительного непостижимого счастья нашего совпадения во времени и пространстве со столь дивными и совершенными презентациями наличия в жизни вещей странных, чудных, запредельных даже, объявляющихся перед нами в некоем, на вид твердом, с постоянным набором неких личностных и бытийных констант, образовании и в чем-то там еще, о чем уже нет просто и сил сочинять, придумывать, говорить.
Я сам уже следую этому.
Это мучительное слово память!
1990-e
Я знаю Рубинштейна давно. Давно. Даже раньше, чем сам о том могу подумать. В те времена, почти отмененные, он был еще маленьким. Это сейчас, развившись неимоверно, он уже есть размером 120–130, а тогда едва достигал 80. Ну, от силы 83–87. Где-то так. Я его поначалу даже и не замечал. Бывало, знал, а вот не замечал — случается такое. Ну, в этом нет ничего зазорного, постыдного или обидного как для Рубинштейна, так и для меня, склонность, кстати, к разнообразному самомучительству и отнесению всякого рода неурядиц и просчетов на свой счет.
Нет, сейчас я буду говорить обо всем холодно и отрешенно, как некое антропологическое фиксирующее устройство, новоантропологическое, трансцендирующее и трансцендируемое, чтобы не влипать ни в какой ненужный энтузиастический жар, или растопляющую теплоту, так называемую, душевность, и без того переполняющую всю сферу отношений Рубинштейна с неким сообществом и с некоторыми остальными.
Мы о другом. Вернее, по-другому. Я буду корректен и нелюбопытен. Как полурусский-полунемец.
Так вот, как я уже поминал, Рубинштейн тогда достигал где-то 88–89. Но в те времена я еще не был столь высокомерен и прощал ему это. Да и было что прощать-то?! Неважно. Я правильно все делал тогда, так как все пошло только ему на пользу, а моя совесть осталась чиста. Даже, так сказать, не затронута. Помню, я часто носил его на руках. В то время я работал на заводе слесарем-инструментальщиком и руки у меня разрослись непомерно. Потом, правда, вскорости это кончилось. Так вот, я носил его на руках, ощущая пальцами хрупкость позвякивающих косточек, но достаточно уже жестких и неуступчивых, чтобы при случае надавить, продавить, уколоть, проколоть, поразить, впрыснуть нечто мгновенное и легко обжигающее, но не быстро рассасывающееся. Я прогуливался с ним, его длинные льняные, немножко суховатые, потрескивающие статическим и переменным электричеством волосы потрескивали и шуршали. Он взглядывал на меня чистыми голубыми глазами и спрашивал ангельским голоском, несколько, правда, притворным:
Я всматривался в его черты, обтянутые матовой, немного мертвенной кожей, и сомневался: а понял ли? а усек ли вообще, о чем речь идет? а не притворялся ли? а правильно ли я понял? а за кого он меня держит? а был ли вопрос, звучал ли его голос, или просто слова и интонации сами выпадали из воздуха и, сгущаясь, застывали в виде недобежавших до цели жучков на некоем демонстрационном квазипространстве, ограничиваемом квадратным вырезом его распахнутого рта, окаймленного голубоватыми с небольшими коричневыми затвердениями губами. Зубов, как я их ни выглядывал, не было. Во всяком случае, я их не замечал. Очевидно, говорил я себе в утешение и успокоение — он их умеет быстро, ловко и незаметно прятать, чтобы потом так же быстро и незаметно выпускать, и с видом воровато-изящной лисы, либо же деликатнейшего зайца в подтверждение всего вышесказанного вцепляться в подвернувшийся кусок поджаренного или неподжаренного мяса. Нет, все-таки насколько я успел заметить, он предпочитал жареное и вареное сырому и лохматящемуся. Он поедал быстро и в огромных количествах, несообразных его реальному физическо-агрегатному состоянию на данный момент и явленному размеру. Да, надо еще при этом учесть, что он и выпивал примерно столько же, если не больше. Но все это, естественно, в смысле трансцендирования и артикуляции.
В моменты, когда он расслаблялся и разнеживался на чьих-либо руках, он начинал производить некие собственные звуки, в те давние времена складывавшиеся в какие-то песнеподобные и облакообразные видения про корабли, паруса, бригантины, золото брабантских манжет или других обрамлений других частей, других туалетов, про зеленые пруды с карасями, проползающими по неосвещенному илистому дну, про гладкокожих дев, забытых у источников, — ну, в общем, можно ли исчислить весь поток этих не исключающих друг друга, да и все остальное, эпифеноменов, да и перекрывающий их уровень, даже предполагающих, страждущих этого перекрытия, дабы, мерцая, присутствовать в нем своим серебристым жизнеподобием. Вот так, если кратко. Но мне пришло на ум это гораздо позднее, когда уже больше не мог я по разным причинам брать его на руки, вглядываться в прозрачные глаза и покачивая носить вечерами по огромным, озаряемым внешним уличным электрическим огнем комнатам. По тем странным полуобжитым помещениям нашей молодости. Я имею в виду совсем не кухонную тесную телесно-плотную взаимосвязь того же времени. Я совсем про другое. Хотя и кухонное существовало тоже. И тоже сидели, сиживали мы на кухоньках и задавались вопросами:
Все переменилось. Все, все переменилось. Ну, буквально все переменилось! Одни мы не переменились! Одни, одни мы не переменились! Да и мы переменились!
Меня часто спрашивают, а видел ли я когда-нибудь Рубинштейна прямо, впрямую, непосредственно, воочию, без всякого набежавшего флера самооговаривания и самопродуцирования.
И при этих словах вспоминается почему-то такой же вот прозрачный весенний, журчащий и звенящий весенний день. Его выводят погулять на тонкой серебристой, прозрачно позвякивающей цепочке. Он весело бежит. Я гляжу с противоположной стороны, прислонившись к едва-едва занявшемуся первым зеленым пухом деревцу. Он бежит, а я все смотрю. Он бежит как-то особенно весело. Глаза мои увлажняются, и изображение дробится. Я уже не очень верю изображению, бередящему сетчатку моих неверных глаз. Он легко перебирает тонкими ножками, как бы гарцует на месте, легко подскакивая с каким-то улавливаемым мной одним легким попискиванием. Я всматриваюсь, всматриваюсь, неведомо во что всматриваюсь, но всматриваюсь, всматриваюсь. Меня начинает трясти. Я бросаюсь к нему, сшибаю по пути какую-то полную мягкую женщину. То есть, столкнувшись с ней, я чувствую, что она мягкая. Она кричит мне вослед: Хулиган! Оборачиваюсь, чтобы оправдаться, я не останавливаю бега и чувствую, что из горла вырывается только некий хрип, вернее, рык. Я подбегаю к месту моего стремления, где только что был он, мною чаемый. Но никого. Никого. К горлу подкатывает целый вал неопознанных, неведомых досель звуков и звучаний. Я чувствую на своей шее толстую, тяжелую, глухо брякающую цепь. Я выворачиваю голову, заламываю руки, и только рык вырывается из моего холодного, как бы анестезированного горла.
Все это, конечно же, грустно. Вернее, не грустно, а тяжело. Вернее, не тяжело, а симптоматично и серьезно. Я не хотел этого. Но я про искусство и художественное. Мощно-художественное. Но в общем-то я хотел о другом. Но вот другое, как раз и есть это.
Три дня заточения в Ленинграде
[125]
1996
В кафе гостиницы «Октябрьская» (по поводу революции, наверное, или каких-то пушкинских, а может быть, царских интимных переживаний — теперь и не разберешь) разговаривали поэты Андрей Чернов и Олег Хлебников. Сблизило их то, что отцы обоих служили в коннице генерала Доватора, и в немалых чинах — отсюда и властные голоса, гордые осанки и строгий испытующий взгляд наших поэтов. Но нет — добры, добры, только пьяны. Они только что с премьеры, где Чернов играл небольшую роль, утверждает, что удачно. Хлебников же не заметил друга на сцене, а в остальном — все удачно.
Они мне предлагают прямо сейчас же написать любые воспоминания о Ленинграде, прямо сейчас все и записывать как есть: «Ты смотри на нас и записывай». Я пугаюсь и подчиняюсь. Записываю, как Чернов говорит соседке: «Вот Дмитрий Александрович останется в истории, потому что единственный известен как Дмитрий Александрович». Я соглашаюсь.
Иду к буфету и обнаруживаю, что бутерброд с колбасой стоит 2100 руб., а кофе 1300, в то время как поутру на студии «Ленфильм» я позакусил кофием, сосисками, соком и неким родом хачапури всего за 3000 руб. с небольшим.
Должен сказать, что я долго голодный ходил за Алексеем Юрьевичем Германом и канючил: «Ну возьми на роль! Ну возьми! Я же неизвестен как актер и тем неизмеримо привлекателен! Все-таки я — поэт! Я — личность! Я имею в высшем смысле право на мелкие слабости в своей родной стране!» Герман отмахивался своей медвежьей рукой. Но после трех лет съемок «Хрусталев, машину!», испробовав многочисленных грузин и армян, внимательно посмотрев на меня по-новому, он понял, что никто не сыграет так роль еврейского врача, как я. И вот уже он начал упрашивать меня: «Ну сыграй!» Я отнекивался: «С чего бы это я губил свой устоявшийся имидж лидера авангарда какой-то второстепенной ролью?» В результате большими деньгами и некими обещаниями (о которых здесь не упоминается) он меня убедил.
Я бродил по пустынным и холодным коридорам студии, поднимался в костюмерную, примерил мундир полковника медицинской службы, нравился себе в виде собранного и замкнутого военачальника. Герман, склоняя как бы сонную голову, осматривал меня, велел подрастопырить мне уши, подчернить зубы, напихал в карманы бумаги и тряпок, чтобы выглядел поскладистей, утрачивая естественную грацию. Велел мне пройтись и был неудовлетворен. Показывая чью-то балетную походку, проходил своей, веками сложившейся разлапистой, так что я не совсем понял, относилось ли это ко мне.
Походил по студии, сняв мундир, и вернулся в гостиницу, где и встретил вышеупомянутых потомков Доватора, испугался и пошел в свой номер. По ночам, когда все злое встает за пределами моей комнаты, а все доброе ложится по соседству, я обычно тихонечко, чтобы никто не слышал, рисую. Я имею давнюю хорошую и глубокую школу академического рисования. Надо сказать, что при нынешнем хаосе в изобразительном искусстве академический рисунок — единственная сохранившаяся легитимированная многовековой практикой традиция. А что вообще-то есть легитимация в нашем мире? — да все!
Я беру перо и начинаю осторожно. Главное — не форсировать. Рисунок, в сущности, есть борьба тьмы и света, то есть тьма, как кислота, пытается пожрать все светлое, и только пристальное внимание как бы удерживает наиболее выпуклые, близкие к источнику внимания части от этого пожирания. В данном случае естественный источник света (используемый в традиции академического рисования) заменяется как бы метафизическим. Ну да ладно. Подробности потом.
А вот стихотворение, написанное сегодня:
2-й день
С утра зашел в гостиничный буфет и обнаружил, что салат в маленькой розеточке, крохотный, но милый, как ребеночек, стоит все же 4 тысячи, а баночка столь любимой мной кока-колы — 2500 руб. Я решил ехать на дешевый Ленфильм. Там в буфете я сразу съел что-то за 500 руб., выпил кофе за 800 руб., порадовался своей победе над гостиничным буфетом и пошел в костюмерную, где обнаружил, что сегодня я буду в светлом полосатом костюме и в вышитой русской национальной рубашке. Герман посмотрел и решил, что на лбу у меня должно быть родимое пятно, не а-ля Горбачев, но все-таки. Его тут же изобразили, но не там и не то, и Алексей Юрьевич возмущался: «Мне нужен не синяк! Мне нужно просто пятно!» Просто пятно сделали. Я пришел в павильон, и один старикашечка сказал: «Я вас вроде видел по телевизору без пятна». Я был польщен и сказал, что сам-то по себе я человек нормальный — это все Герман.
«Когда фильм три года назад начинали снимать, у меня по тем временам был огромный бюджет, — объясняет Герман, — у меня тогда было много друзей». Я смотрю на него и мысленно себе представляю его друзей. Говорят, например, что известный режиссер Сокуров попал в дом Германа еще подростком, и Алексей Юрьевич сам выхаживал его как сына, в особенности, когда тот заболел дифтеритом. Алексей Юрьевич заразился от мальчика, а, как вам известно, в зрелом возрасте эта болезнь переносится гораздо тяжелее и мучительнее. Ее следы до сих пор видны. Когда после года мытарств и скитаний по больницам Герман вернулся домой, Сокурова уже не было. Да и то — время идет, все меняется. Теперь Сокуров и сам известный мастер нашего кинематографа. Я смотрю на Германа, его лицо полно печали и растерянности. «Ну, идите, Дмитрий Александрович, сегодня вы не нужны». Я, заразившись его печальной меланхолией, убредаю, приволакивая ноги.
Звоню Сергею Анатольевичу Курехину в офис его новой фирмы «Депутат Балтики». Секретарша говорит, что шефа нет, что он устал, что в данный момент занят деловыми людьми, что она не знает, когда он будет, что он сейчас подписывает важные бумаги и не может оторваться, что как меня зовут. К телефону подходит начальство.
Через некоторое время я уже в офисе, и Сергей Анатольевич приветствует меня своей обычной мягкой, виноватой, обманчивой улыбкой. Я гляжу в его застенчивое лицо, лицо удачника и счастливца. Нет, он не притворяется. Это у него с детства — печать вины за собственную удачливость и счастье. Сын и внук видных адмиралов нашего славного военного флота, воспитанный в холе и ласке на мягких диванчиках, при свете тихих и обволакивающих желтоватой аурой торшеров. Мать, бабушка и тетка сами обшивали его, обряжая в розовые бархатные костюмчики с почему-то пуговкой на шее вместо галстука или бабочки (прихоть мамочки — Смольной выпускницы). В семье два рояля — белый и черный. На одном играет мама, на другом — Сереженька. Сереженька уже играет лучше мамочки, но балуется, корчит рожи, и поет тоненьким издевательским китайским голосом, высовывает язык, вскакивает и заголяется пред мамочкой сумасшедшим японцем. Мамочка в ужасе. Она не знает, что это — результат недавно перенесенного Сереженькой потрясения. Он, как обычно, гулял со своим сенбернарчиком, когда на них напали хулиганы. Двое держали Сереженьку за рукавчики синенькой матросочки, а остальные острыми ножами стали вспарывать бедную собаку с целью сделать из ее шкуры себе шапки и меховые польта. Умная добрая собака, понимая, какое мучение это представляет для нежного чувствительного мальчика, старается не визжать и не плакать, и даже улыбается во время этой процедуры своему крохотному и безвременно теряемому хозяину. Дальше Сереженька ничего не помнит. Домой его принесли рослые усатые милиционеры, приговаривая: «Не извольте беспокоиться, товарищи адмиралы!» Отдали честь и, громко топая, пятясь, шумя простуженными носами и прокуренными глотками, чуть-чуть задевая массивными телами изящную мебель, удалились. С тех пор поселилось в Сереженьке что-то, полюбил он вспарывать ножичком животики у мягких игрушек, заглядывать им в неприличные места и бубнить что-то мерзко-гортанное. Но мамочке удалось перебороть это, и она научила его вязать и вышивать яркими разноцветными нитками. С тех пор мог он сам себе зашить носки или пришить пропавшую пуговицу, которых не так уж и много было в послевоенных магазинах.
Я прихожу в гостиницу и принимаюсь за рисование. Надо сказать, что композиция, расположение изображения на листе академического рисунка несет на себе черты и значения мандaлы — структурной проекции мироздания на данное двумерное, ограниченное прямоугольным обрезом пространство. Мы не можем знать: прямоугольно ли, многоугольно ли или какое иное мироздание, мы просто его проецируем на лист бумаги и соответствующим образом населяем различными значениями точки нашего рисовального пространства. Конечно же, мы в наше время не можем произвольно распоряжаться им, да и пока еще функционирующие антропологические принципы ориентации и восприятия окружающей среды заставляют соответствующим образом выстраивать иерархическую структуру значений точек рисовального листа.
Вот сегодняшнее стихотворение:
3-й день
Поутру меня разбудил звонок из Африки. В ужасно холодном номере мне стало вдруг тепло и приятно. Человек из Африки говорил к тому же на сносном русском. Он почему-то сообщил, что едет в Москву сниматься в новогодней программе, спрашивал, буду ли я сниматься тоже. Я стал сомневаться в Африке и стал мерзнуть. И тут я окончательно понял, что звонит мне Африка, известный персонаж ленинградской художественной сцены. В Ленинграде он появился неизвестно откуда, во всяком случае, никто никому не мог ничего объяснить. Всем он представился как Сергей Анатольевич Бугаев, что как раз и странно. Говорят, я не видел, но верю, что пришел он пешком в каком-то странном светящемся одеянии, говорил резким гортанным голосом, сходным с клекотом, и был абсолютно бурого цвета с головы до ног. Потом он сделал себе операцию, резко ускорил и выпрямил горбатый нос, убрал скулы и слишком выдающиеся скулы, вырвал лишние зубы, сделал вытягивание голеней и бедер на несколько сантиметров, убрал ненужные шейные позвонки и стал вполне благопристоен. Но от знавших его в прежние времена за ним сохранилось его имя — Африка. Да и на теле до сих пор проступают плавающие, меняющие очертание, дислокацию и окраску пятна, своей конфигурацией все время будоража некие подозрения о тайнописи и знаковой эманативности констелляций.
Я положил трубку, заглянул в буфет, взял 2 блинчика по 2000 руб. каждый и чай за 888 руб., вспомнил ленфильмовский чай за 250 руб. и ленфильмовский же коржик за 1000 и отправился в этом же направлении.
По павильону бродили многочисленные участники съемок. Пятнистый охранник спросил у меня допуск на съемочное пространство. Я был возмущен: артист, медленно и мучительно вживающийся в роль, полностью погруженный в драматургию, почти до конца идентифицировавшийся со своим персонажем, временем и обстановкой своего нынешнего фантомного обитания, должен занимать свой ум всей этой оскорбляющей бюрократической возней. Ну, положим, знаю, что город кишмя кишит террористами, обрушивающими свой справедливый гнев на любое более-менее значительное скопление грешных уже по природе своего рождения людей. Ну и что из этого? Что? Убиться веником? Обосраться и не жить?! Ко мне подходит Герман и, не обращая внимания на мои внутренние диалоги с окружающей действительностью, говорит, что уже нашел мне жену и что ему было бы удивительно интересно (не знаю в пределах фильма или за его пределами) посмотреть, смогу ли я ее трахнуть. Он почему-то сильно сомневался и, как я понимаю, не в моих мужских достоинствах, а, как бы это выразиться, в… Ну да ладно. Я отвечаю, что мне человек ценен не как объект моих или чьих-то сексуальных домогательств, а как духовная субстанция, в пределах таксономии и метрики нашего мира принявшая определенно данное нам в ощущении агрегатное состояние. Я не приемлю столь распространенного в наше время, вплоть до высших эшелонов власти, пристрастие к дикому и циничному сексу и вызывающе гротескной эротике. Все надо мягче, нежнее, душевнее! Ну да ладно.
Павильон напихивается людьми в генеральско-военной форме времен 1949 года, и начинается репетиция. Моя роль довольно проста по внешнему рисунку — я должен поворачивать голову вослед главному герою. Но я с пониманием отношусь к этой задаче. Тем более что внутри я гораздо больше, выше и шире этой мелкой установки и стараюсь, чтобы все это в своей полноте проявилось во внешне непритязательном повороте головы. Тот же Герман, например, признался, что ничего не понимает в инсталляциях, инвайронментах, перформансах и акциях, во всем этом авангарде. А я понимаю! Я даже и есть это самое, как называют люди — авангардист! Концептуалист! Постмодернист!
Ну ладно. Не сняв ни капельки после беспрерывных повторений маленьких кусочков текста и мелких разворотов на узеньком пространстве, все расходятся с чувством удовлетворения. Да и Герман вроде доволен.
Я стираю со лба полугорбачевский знак полувеличия, стягиваю национальную русскую рубашку и тут выясняю, что мой кусочек с поворачиванием головы как раз и снят, что я свободен и могу мчаться в свою любимую Москву. Я получаю крупную сумму денег, прощаюсь и ухожу пройтись по практически незнакомому мне городу, описанному многими путешественниками как оазис среди полнейшей пустыни. За многовековую историю, бывало, полностью пересыхали его каналы и ветер наносил мелкую желтоватую пыль, засыпая величественные строения и редких иссохших странников, бредущих по истрескавшимся руслам водоемов. Приходили следующие поколения, приходила следующая вода, очищались от песка здания, и город вспыхивал новой, невиданной досель красотой. Но я подоспел как раз в преддверии нового иссыхания и запустения этого великого города. На всем лежали следы отсутствия и таинственности. Я вышел к тяжелой черной воде.
Мне припомнилось подобное же. В городе Амстердаме после чтения шли мы к схожей воде. Я — со спутницей, а впереди — великий Бродский с бывшим московским поэтом Кутиком, свежим и румяным. Он шел с Нобелевским лауреатом и, приближаясь к воде, столь распространенной в Голландии, вдруг неожиданно страстно воскликнул: «Я ненавижу воду!» — «Отчего же?» — вяло возразил Иосиф Александрович и почти машинально стал перечислять некоторые видимые достоинства поруганной стихии. «Нет, — восклицал поэт, — я написал про нее все и теперь ненавижу!» Бродский в ответ выдвигал некоторые возможности примирения с безвыходной ситуацией. После продолжительного внимательного вслушивания поэт победоносно вскрикнул: «Да, я с вами абсолютно согласен!» Затем мы приблизились к какому-то парку, и поэт опять вздрагивает: «Я ненавижу зелень!» — «Ну почему же?» — по инерции продолжает великий поэт. «Я все про нее написал и теперь ненавижу ее!» — «Ну-у-у-у!» — «Да, я абсолютно с вами согласен!» Моя спутница была чужда российским поэтическим страстям, она тянула меня в сторону от вдохновения к уюту и теплу баров и кафе, куда мы и отчалили, оставив поэтов выяснять их высокие амбиции в ратоборстве с неадекватными стихиями.
И что же? И все это напомнила мне иссыхающая ленинградская вода. Но напомнила она мне и другое. Напомнила, как Тимур Новиков, известный ленинградский академист, имел странный опыт с большой белой рыбой. Как раз где-то в этом месте он собирал грибы, неожиданно объявившиеся по всей Ленинградской области. Грибы эти странно светились, через определенные промежутки времени издавая долгий тихий мелодичный звон. К тому же они обладали прекрасным галлюциногенным эффектом. Некоторые с сомнением предполагали, что светились они и издавали звон только уже после принятия внутрь. Но разве же это важно?! Разве же в этом суть дела для всякого взыскующего правды и откровения! Очевидно, тут и происходили некие неординарные контакты с неординарными субстанциями.
Вконец растерянный, явился я в гостиницу, где меня ожидал высокий и серьезный Чернов. Я испугался и ринулся было прочь, но он остановил меня жестом, посмотрел черными глубокими глазами и сказал: «Три — это первичная сакральность. Десять — это сакральность даже не вторичного, а инопорядкового развертывания!» — «Да», — согласился я. «Выбирай сам!» — и ушел.
Я поднялся к себе в номер, достал рисунок и, словно ставленник черноты, стал продавливать темные места изображаемых предметов до безумной темноты фона, то есть темноты мистики и откровений. Но некий сгусток, поле внимательности, овладело мной, явив мне как почти безвольного своего представителя почти трансгрессивное существо, заставляя, помимо моей воли, внимательно следить за балансом черного и белого, тайного и явного, добра и зла, активного и пассивного, самостного и безличного.
Потом я записал стихотворение:
Моно-стерео-стырский
[126]
2002
Да простит мне Андрей Викторович столь непозволительную игру с его достойной фамилией. (Более правильным в данном случае было бы даже написание Моно-стерео-ырский, но из-за крайнего неблагозвучия подобного варианта я все-таки отказался от него в пользу вышеобозначенного.) Нет, в этом моем жесте нет ничего оскорбительного. Андрей Викторович ведь издавна знает мое, многократно ему подтвержденное, вполне даже уважительное отношение к нему и его деятельности. А не знает — так вот и узнает. Нет-нет, данная перефразировка его фамилии просто имеет собой целью показать, вернее, попытку представить его деятельность не в своей художнической самодостаточности и самозамкнутости, но на фоне и в пространстве направления московского концептуализма, в пределах которого все-таки он как-никак сформировался, проявился и функционировал, сложению образа которого он сам способствовал и в глазах и умах многих который по преимуществу и представительствует. Думаю, что анализу деталей и стилевых особенностей деятельности Андрея Викторовича посвятят свои писания многие другие критики и наблюдатели, гораздо более внимательные к конкретным деталям и гораздо более понимающие в идеях и концептах. Я ограничусь тем, что понимаю сам и что, по мере своих способностей и усилий, могу выразить и описать. Возможно, по завершении всего текста, эта игра с фамилией Монастырского и окажется самой удачной во всем моем предприятии. Возможно. А, может быть, даже и наоборот — обнажится во всей своей если не вызывающей бессмысленности, то неуместности. Посмотрим. Вот, собственно, и вся оговорка.
Так вот, данный номер журнала предоставляет мне подобную возможность. Идея проекта — посвятить номер весьма значительной и даже знаковой фигуре московской художественной сцены — интересна и симптоматична. И она сама, и время, и список авторов, согласившихся принять участие, весьма показательны. И вряд ли подобное в подобном оформлении и с подобными отстраненными оценочно-квалифицирующими интонациями возможно было бы даже год назад. И вот, все это вместе взятое и перечисленное прежде всего свидетельствует об окончательном завершении замечательного и значительного периода доминирования школы московского концептуализма, видной, даже показательной фигурой которого и является Монастырский. Ну, я говорю «прежде всего» не потому, что иные аспекты этого коллективного исследования представляются мне менее значительными, но лишь потому, что именно это есть сугубый мой личный модус общей темы данной публикации. Конечно, надо сделать необязательную для круга авторов и читателей данного журнала, но существенную для более широких внешних кругов оговорку. Под доминированием и областью доминирования я, конечно же, имею в виду достаточно тонкий слой российской культуры, ее деятелей и потребителей, на который проецировалось и в пределах которого функционировало и функционирует российское современное (contemporary) искусство. Несомненно, также следует отметить и факт достаточно длительного лидерства концептуализма и его деятелей в представительстве российского современного искусства за рубежом. Под завершением же доминации имеется в виду весьма простая вещь — невозможность дальнейшего рекрутирования свежих сил под знамена концептуализма. В то же самое время художники, деятели и породители этой школы вполне могут продолжать, да и реально продолжают вполне активную художническую деятельность в пределах намытых, наработанных личных мифов, имиджей и имен, ну и, естественно, своих тонких и разработанных, все-таки видоизменяющихся и подвижных творческих практик. Это так. Это факт. С этим бессмысленно спорить и чересчур пафосно настаивать на этом — даже безвкусно. Просто отметим это. Как, скажем, подобным же образом только уж специалистам и сугубым знатокам есть интерес и резон разбираться в датировках малоотличных, на нынешний удаленный взгляд, друг от друга изображений голых женщин, покрытых почти труповатыми цветными пятнами, того же Ренуара на пределах его немалого срока активной деятельности. В горизонте же его культурного мифа, моментальной узнаваемости и идентифицированности Ренаур просто и есть Ренуар.
Но вернемся от Ренуара к Монастырскому. Еще раз хочу подчеркнуть, что все мои как бы анонимные образы, конструкции и ситуации тем не менее имеют прямое отношение к герою нашего повествования. Его имя прочитывается, во всяком случае, должно, во всяком случае, мне хочется, чтобы оно прочитывалось или вчитывалось в любой поворот и изворот данного повествования.
Многие (в том числе немало авторов и данного номера) утверждают, что завершение концептуализма, его влияния и ауры его обаяния на московской, да и на российской сцене произошло гораздо раньше. Мне трудно судить о сцене всероссийской, но именно на московской сцене (кстати, традиционно и поныне весьма влиятельной в пределах всего российского современного искусства) именно их собственное активное противостояние именно концептуализму и его героям придавало последним необыкновенно живой вид непреодоленной и непреодолеваемой актуальности. И, действительно, в наше время ускоренных и укороченных до 5–7 лет культурных поколений доминирование на культурной арене в течение почти 25 лет — вещь вполне уникальная. С этим московский концептуализм можно поздравить, подивиться этому, снять в уважении шляпу и даже определить в Книгу Гиннесса.
Понятно, что приятен вид живого и подвижного организма. Не очень обаятелен вид и запах мертвых тел. Простим, простим им это. И опять вполне пригоден в обиходе белый и очищенный от ненужных мясных довесков костяк — ну, хотя бы, чтоб установить на своем полированном, сияющем рабочем столе сияющий и отполированный череп предка-предшественника и вести с ним разговоры, типа:
И зачастую Йорик, великим молчанием и свой значительностью, может превосходить (да в культурной практике и превосходит) очень уж суетливые и подвижные проявления временно живого организма. Ну, в том смысле, как говорят о вечно живых. Так вот. На весьма узких пределах не могущей быть толкуемой расширительно метафоры все вышепоминаемые аргументы приводятся здесь с одной исключительной целью, чтобы отметить, что активное противостояние молодых (ну, сейчас уж и не очень молодых, но молодых в свое время) московских художников концептуализму наполняло последний почти постмортальной неописуемой силой и рисовало яркий гальванизированный румянец на его щеках. Опять-таки, хочу повториться и все-таки напомнить (дабы не обидеть ни одного из вполне конкретных и досель активных и блистательных деятелей и лидеров московского концептуализма, продолжающих свой личный творческий путь в пределах личных разработанных практик и мифов): речь идет о некой общей, достаточно абстрактно покрывающей их стилевой и поведенческой интенции, проявившейся как во вмененном им самоназывании, так и в общности некоторых черт их деятельности, стратегии, поведения, сложившихся дружеских связей (имеющих обозначение — круг концептуалистов), легко опознаваемых внешним наблюдателем да и принимаемых таки самими участниками за основу и практику их общности — известной всем под титлом «московский концептуализм». Не всеми, но большинством из его участников все-таки он принимается и даже, для различных стратегических целей, акцентируется и педалируется.
И вот этот жест журнала и его авторов, как мне представляется, свидетельствует и дает, наконец, возможность концептуализму отлучиться с боевого поста и лечь в успокоительное ложе отдохновения от жизненной суеты. Конечно, нужно определенное мужество, дабы дождаться первых проблесков проступающего костяка, когда опять спокойно и достойно и даже несколько высокомерно можно будет представительствовать не только себя, но и все направление на пределах преодоленного уже культурного пространства. Тем более, что упомянутые укороченные культурные поколения дают возможность многим авторам-концептуалистам иметь эту счастливую возможность не посмертно, а в достаточном цветении сил и ясности разума, которая в предыдущие времена, когда культурные поколения совпадали с биологическими, выпадала художникам лишь посмертно, создавая вокруг них миф и образ непризнанных гениев, имеющих шанс быть понятыми только после своего ухода. Заметим, что описанные телесные испытания, конечно же, будут переживаться конкретными авторами только той частью своей телесности, которая отдана коллективному телу концептуализма и, естественно, в меру идентификации с ним.
Некоторым может показаться, да в общем-то так оно и есть, что я, имея вполне определенное отношение к данному направлению, все это говорю в свою защиту, оправдание и в поспешную опережающую реализацию упований. Ну что же, возможно, так оно и есть. А что, нельзя? Можно! Тем более, вспомним, речь-то идет вовсе не обо мне, а об Андрее Викторовиче Монастырском. К тому же, что сценарий задержанной, продленной жизнеспособности несколько сокращает период неприятного мертвого состояния и ускоряет процесс перехода в другой модус бытия, и уже сейчас мы наблюдаем некоторых молодых людей, не вступающих под знамена концептуализма, но наследующих как бы через поколение его приемы и традиции. Но это так, к слову.
А если снова вернуться к прямому предмету нашего повествования, то предыдущее жесткое противостояние нового поколения художников с концептуализмом было во многом осложнено конкретной и удручающей неструктурированностью и неинституционализированностью новой местной объявившейся культурной ситуации. Явившись на открытой культурной арене, практически почти одновременно все вместе стали бороться за реализацию символического капитала в реальный в пределах вот-вот ожидаемых к возникновению художественных институтов. Естественно, что у концептуалистов символический капитал был посолиднее и даже временами чрезмерно солидный, настолько, что требовал, дабы не загнить, немедленной реализации и не терпел отсрочки и ожиданий. Посему целое поколение выдающихся (не побоимся этого слова и этой оценки) деятелей российского изобразительного искусства отбыли в места возможной быстрой реализации этого капитала. Не нам оценивать их достижения и результаты, в любом случае они значительны и поучительны. Мы о другом. Так вот, на значительно разряженной московской сцене оставшиеся представители концептуализма пытались привычными, несколько уже архаизированными способами, обращаясь к несуществующим институтам и по-прежнему порождая кулуарные квазиинституты, противостоять новому поколению, которое в отсутствие тех же институтов активно обратилось к существующим — массмедиа. Я сейчас подумал, что, очевидно, все-таки столь велики были влияние и авторитет концептуализма и концептуалистов, что даже борьба с немногими из оставшихся отнимала столько сил и энергии у молодых. Ну, конечно, нельзя было не принять во внимание и передел внешних рынков, где как раз на тот момент концептуалисты доминировали и даже, в какой-то мере, диктовали условия внешнему сообществу по отбору и валоризации российских художников. Но вот окончательный крах местных утопий, снижение пафоса внутрироссийского (во всяком случае, внутримосковского) противостояния, успокоение внешнего рынка и вообще всей перебудораженной 80-ми годами мировой арт-коммуны привели к возможности появления данного номера и констатации определенного факта российской художественной истории — закончился большой и славный период концептуализма (закончился в том самом, многажды мной оговариваемом смысле). История и в нашем регионе наконец возобладала над вечностью.
Я так подробно останавливаюсь на и так много говорю о проблемах институционального доминирования и власти, потому что они весьма актуальны, существенны для всего современного искусства. Собственно, они всегда были важны, но в наше время они просто откровенно эксплицированы и тематизированы. Из проблемы социокультурной они стали проблемой культурно-эстетической. Вернее, наложились на нее.
В смысле историчности самого факта завершения концептуального периода российского искусства важна достаточная протяженность периода его становления и бытования. Думаю, что благодаря этому сложились и определились в истории концептуализма три классических возраста направления: начальный — становления, достаточной (насколько это возможно в таком отрефлексированном направлении, как концептуализм) простоты и прямоты жестов, средний — классический период самоосознания и усложнения, и завершающий — маньеризма и самоцитатности. Заметим, что эти возраста стиля отнюдь не реальные возраста его участников, столь перемешанных, по причине нынешнего тотального несовпадения возрастов биологического и культурного. Однако в концептуализме все-таки и в этом смысле прослеживается определенная упорядоченность. Несомненно, Монастырский относится ко второму, классическому периоду-возрасту концептуализма, периоду завершения его самоосознания.
Если Кабаков до настоящего времени (и неважно, насколько лукаво и притворно) отыгрывает роль маленького забитого человечка, вступившего в пугающую огромность подавляющей все и вся культуры: — А я что? Я ничего. Я сейчас отойду в сторонку. Я только так. Я ничего, собственно, и не хочу. Если Рубинштейн по-прежнему частный человек, порождающий тексты, почему-то вдруг приглянувшиеся кому-то за пределом узкого круга друзей, то у Монастырского уже ощущается сознание собственного значения и права на влияние и власть. Недаром вместе с Сорокиным долгое время они составляли некие табели о рангах, к которым относились с достаточной степенью игровой и просто серьезности и которые в ту же меру серьезности, если не более, воспринимались художественным окружением. И у Сорокина, в отличие от помянутого милого, человечного Рубинштейна, уже есть ощущение собственного права и самоощущение великого русского писателя (припомним его симптоматичную неприязнь к шестидесятникам как неправедно захватившим власть и влияние и все никак не хотящим отдать их — и в общем-то он прав). Надо заметить, это органично и соответствует позиции в возрастной сетке помянутого концептуализма. (Заметим, что у первого поколения концептуализма тоже были вполне определенные властные амбиции, но не в такой степени принятые без нравственно-эстетических колебаний и практически не эксплицированные.) Сложное же идейное оформление и мотивация деятельности Монастырского и Сорокина, с открытой эксплицитной апелляцией к мистическо-мантрическим восточным практикам у первого и фрейдистским садомазохистским комплексам у второго, вполне отличается от внешней лаконичности, простоты, даже, не побоимся этого слова, трогательной наивности жестов представителей первого поколения. Даже в закрытой и самоизоляционной ситуации 80-х годов, в акционных действиях с приглашением, задействованностью в них всех влиятельных фигур данного круга присутствовали несомненно, если и не откровенно, элементы претензии на власть, завладение и доминирование, да простит меня Андрей Викторович. Я ведь в лучшем смысле этого всего вышеперечисленного. Я ведь в оправдание названия статьи. А то так бы и было просто — Моно-стырский.
Я здесь не останавливаюсь подробно на чертах и характеристиках третьего поколения концептуализма — баловней судьбы, если можно, конечно, так выразиться. Явившись в узкий мир contemporary art тогдашней России и оказавшись за рубежом, они вполне уже представительствовали весь концептуализм, играя его символами и имиджами, цитируя и перефразируя его мифы. Властные же амбиции, передавшиеся им по наследству от первого и второго поколений как стратегические и поведенческие проблемы и черты, вполне проявились в их деятельности как внутри московской сцены (об этом не стоит и говорить, это у всех еще на памяти), так и в многочисленных интервью за рубежом, где из их слов выходило, что, кроме Кабакова, Монастырского и их самих, в России просто нет искусства.
О чем все это писание? Я уж и сам не знаю. Все-таки, как и было заявлено в самом начале, в самом заголовке данного текста, все это — о Монастырском, но в образе его моно-стерео-стырского наличия в пределах московского концептуализма и вообще культуры. К тому же заметим, что фамилия Монастырского (вот с этим самым поминанием) прямо или с небольшими искажениями появляется в тексте 13 раз, его имя-отчество — 5 раз. Скрытые же, эвфемические поминания и указания на его личность в этом сравнительно небольшом тексте присутствуют более 20 раз. В то время как такие серьезные и мощные фигуры, как Кабаков и Сорокин, упомянуты только дважды, а Рубинштейн и Медгерменевты — только однажды. А многие, включая и меня самого, и вовсе не упомянуты. Так что, вне всяких сомнений, текст посвящен Монастырскому Андрею Викторовичу, с чем его и поздравляем и желаем многих лет жизни, творческих успехов и большого человеческого счастья.
Машина осмысления
[127]
2007
Собственно, в чем состоит задача предуведомления? Либо в представлении читателю более широкого контекста и привходящих деталей художественной и личной биографии автора, либо в попытках толкования его текстов. Трудно понять, чем я займусь. Сам не знаю. Посмотрим.
Впрочем, все это вполне необязательно.
Несомненно, невозможно сразу же не упомянуть, что имя Андрея Монастырского (Сумнина) гораздо более известно в кругах художников, кураторов и теоретиков современного искусства. Так называемого contemporary art. Хотя, должно заметить, начинал он как раз именно в пределах поэзии. Попросту — был, назывался и самоназывался до поры до времени нормальным поэтом. Но это случилось — вернее, случалось — давно. Очень давно.
Период его перемещения в зону визуального искусства совпал с весьма заметными переменами по перекройке географии культуры и зон ее активности не только в пределах нашего внутреннего контекста, но и во всей мировой культуре.
Именно в это время, по причинам весьма сложным и связанным с изменениями не только социокультурными, но и социально-экономическими, зона актуальности переместилась именно в пределы визуального искусства. Все известные культурные и эстетические новации последнего времени, имевшие значение и влияние и за пределами самого изобразительного искусства, с тех пор возникали именно и по преимуществу там.
Да и в наших весях, где до того доминировали круги активных и актуальных литераторов с примкнувшими к ним художниками, в помянутое время переменившаяся структура культурного пространства (во всяком случае, в зоне андеграундного и — sic! — радикального искусства, к которому и принадлежал Монастырский) явилась уже в виде доминирующих кругов художников с примкнувшими к ним литераторами. Посему в пределах поминаемого нами радикального искусства перемещение пишущих (а не писал в те времена только ленивый) в ряды художников стало делом обыденным. Либо возникал определенный тип художественной деятельности на границе визуального и вербального. Можно назвать для примера того же Льва Рубинштейна — кстати, долгое время друга и соратника Монастырского по многочисленным не только литературным, но именно что пограничным проектам.
К тому же подобные род и тип деятельности были вполне в духе и русле зародившегося в те годы концептуализма, направления в визуальном искусстве, но перенасыщенного вербальностью и квазитеоретическими экспликациями, непосредственно включавшимися в состав самого художественного произведения, артефакта.
Не углубляясь дальше в конкретные детали изобразительной активности Монастырского, отметим только, что никогда не прекращавшаяся литературная практика этого автора все-таки должна проецироваться на доминирующую и определяющую акционистскую его деятельность.
И, соответственно, весь корпус представляемых текстов может быть назван, как это и принято именно в визуальном искусстве, проектом. То есть определенным и, скорее, протяженным во времени актом по испытанию неких квазиэзотерических практик, явленных в виде последовательности квази же эзотерических формул, сквозь которые прогоняются многочисленные метафизические и метапсихологические ситуации — не для выяснения некой запредельной истины (что свойственно истинно эзотерическим писаниям), но для создания определенной ситуации, атмосферы, ауры восприятия и состояния сознания.
В этом отношении можно было бы констатировать, что искусство занимается предпоследними истинами, просветлением сознания и приуготовлением к восприятию тех самых последних истин, которыми (буде они потребны!) занимаются различные религиозные и метафизические учения. Все это, конечно, же, не отрицает, так сказать, онтологическую укрепленность, культурообразующую и культурокритическую осмысленность и пользу самой этой художественно-проектной практики.
Ну, и, естественно, те, кому невдомек, у кого нет интереса или возможности вникать во все эти рассуждения и спекуляции (да и отыскивать образцы визуально-акционной продукции автора), вполне могут воспринимать данные тексты как чистые образцы литературной деятельности, в пределах которой до сих пор доминирующую роль играет именно сам текст, при малой доле внимания, отдаваемой проектной, жестовой и имиджевой стороне активности, столь актуальной ныне в современном визуальном искусстве.
И если, наконец, обратиться к самим текстам, прежде всего бросается в глаза почти полнейшая вынутость данного рода письма из классической русской и европейской поэтической традиции. Даже больше — греко-эллинской.
Скорее всего, они соотносятся с традиционными индуистско-буддийскими (в разных их изводах) писаниями, при тончайше разработанной системе логики и транспсихологии, сохранившими медитативно-мантрическую структуру. Между прочим, может быть отмечено определенное сходство на формальном уровне и с современными минималистскими вербальными опытами, которые, увы, тоже не стали достоянием широкой читательской публики. Ну, вероятно, еще можно обнаружить некоторое соответствие и византийской апофатической традиции, если принять к тому же во внимание огромное количество «не» в данном сочинении.
Посему в их конкретном литературном модусе эти тексты как бы направлены если не на убиение, то на исключение читателя, не имеющего кода их дешифровки, и предполагают единственным настоящим читателем самого автора (во всяком случае, в пределах утвердившейся и уже, как представляется, вряд ли могущей сдвинуться в какую-либо сторону литературной традиции не только у нас, но и во всем мире). Подобные стратегии не новы. Сходные жесты были характерны и для радикальных авторов авангарда начала столетия, так и оставшихся маргиналами на полях современной литературы, все-таки онтологически положенной в XIX веке. Но большая литература до сих пор не легитимировала подобные практики, не ввела их в широкий читательский обиход. В то же самое время художники — современники и соратники этих радикальных литераторов — в большинстве своем стали почти иконами нынешнего изобразительного искусства и даже современными поп-фигурами. Литература же до сих пор прочитывается исключительно на уровне текста, а не на уровне жеста, стратегии и проекта, как это случилось в изобразительном искусстве. Кстати, именно эта ситуация с определенного времени стала тяготить недавнего ближайшего друга и конфидента Монастырского — писателя Владимира Сорокина, ушедшего в результате в чистые поля литературы, в то время как Монастырский вполне смог реализовать свои проекты и амбиции в пределах визуального искусства.
Так вот.
Взгляду читателя предстают потоки неких лаконичных словесных формул, паттернов, сквозь которые последовательно и достаточно произвольно прогоняются разнообразные, если так можно выразиться, единицы смысла, для проверки их укладываемости в эти канонические формы. Сами же данные жесткие формы в своей последовательности перемалывают многочисленные смыслы в некую общую однообразную массу. Посему, как уже указывалось, такой процесс подразумевает определенную необязательность смыслового перебора и последовательность кусков. Сам канон все разъясняет. И в результате заведенная машина начинает действовать уже дальше самостоятельно, как бы захватывая и подчиняя себе весь, еще не учтенный, окружающий мир.
Собственно, это и есть основная стратегия подобного рода письма, когда названных минимальных единиц текста должно быть, действительно очень много, чтобы набралась их критическая масса и машина начала действовать сама, отпущенная на волю автором-породителем.
Однако все это, естественно, не мешает каждому конкретному читателю, нашедшему собственный ключ прочтения (а таких может оказаться достаточное количество), вполне искренне наслаждаться данными произведениями, как вполне литературными — то есть исполненными пластики, изыска, скрытой иронии и суггестивной заразительности.
Возможно, неким подспорьем читателю будет внутреннее или устное проговаривание, скандирование данных текстов, что после определенного времени может даже и погрузить практикующего в некое подобие измененного состояния сознания, что, по сути, и было одной из основных задач мантрических практик во всех архаических культурах. В какой-то мере, думается, это является и задачей нашего автора, особенно если припомнить его собственную аудиальную артикуляцию подобных сочинений.
Заметим также, что за структурой основного корпуса текста (сознательно или бессознательно) проглядывает отсылка к Пятикнижию. Позднее (2001 года) «корейское» приложение, можно истолковать так, выглядит как побочное дополнение или боковой вариант основной, осевой культуры — скажем, корейский вариант китайского канона.
Да, за всем этим потоком моих как бы отвлеченных рассуждений может ускользнуть то, что как визуальной, так и вербальной деятельности А. Монастырского следует приписать высокую степень серьезности, осмысленности, незаурядности, влиятельности и влияния на современную культурную ситуацию.
Ну и под конец (если только для некоторого вспомоществования не врубающимся!), если дозволено мне будет привести визуальную метафору, то последовательность этих текстов можно было бы сравнить с медленным потоком суши, плывущим по ленте транспортера в суши-баре. Мимо отстраненного созерцателя проплывают как бы онтологические единицы еды, в почти формульных пределах которых уравнено все разнообразное содержание съестного. И именно непрекращающаяся последовательность этих дискретных единиц пищевого текста делает наглядным сам окультуренный процесс овладения сырыми продуктами природы.
А что есть онтологически-минимальная предельная единица еды в европейской традиции? Не бутерброд же!
Однако странно было бы заканчивать данное предуведомление на слове «бутерброд».
Из всего вышесказанного явственно следует, что этот текст адресуется читателю, мало знакомому с творчеством Монастырского, — в то время как для его соратников, друзей и последователей в сближении абстрактно-интеллектуальных спекуляций и конкретных бытовых деталей и предметов нет ничего странного и уничижительного. Даже наоборот — значимо и подтвердительно.
Но тех, кто все-таки намерен воспринимать Монастырского как простого и прямого литератора, заметим, что основной корпус данной книги написан достаточно давно — 1976 год. А также отошлем и к другим текстам автора, в чьем багаже наличествуют и роман, и объемная книга «Поездки за город» с описанием многочисленных акций группы КД («Коллективные действия» — лидером коей долгое время являлся и является поныне Монастырский), которую способно понимать и как специфического литературного жанра текст и жест.
Вот на этом можно с облегчением и закончить.
Три дружеских послания художнику и сочинителю Григорию Давидовичу Брускину о вербальной деятельности последнего
[128]
2001 / 2005
ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ № 1
Брускину Григорию Давидовичу от смиренного Пригова Дмитрия Александровича, передающего также привет Александре Георгиевне и нецелующемуся Мосе Нью-Йоркскому.
Уважаемый Григорий Давидович!
Много бы чего всякого дружеского мог бы я послать Вам во многих дружеских посланиях. Однако в данном конкретном случае мне хотелось бы быть более конкретным и сосредоточенным отнюдь не на Вашей всем давно известной и уважаемой визуальной, а как раз, наоборот (ну, не совсем наоборот), деятельности вербальной. И быть еще конкретнее — на Вашей книге.
Вам, возможно, припомнится наш разговор сразу же по моем прочтении ее. Естественно, вряд ли я намыслил что-то принципиально новое и принципиально отличное от уже по этому поводу высказанного. Просто мне показалось, что, запечатленное на бумаге, все это выглядело бы более ответственным и вразумительным, не опираясь на подпорки доверительной атмосферы, обоюдно положительно вычитываемых недомолвок и всего подобного прочего. Так что, пока не позабылось и не отпало в зону спутывания и неразличения со всем позднее набежавшим и наговоренным по иному поводу, спешу отчитаться письменно.
Ну, естественно, сразу встает вопрос о несомненном феномене дружеского прочтения (мы же с Вами друзья? Вы же не станете так уж откровенно отрицать это? станете? не станете? ну, все-таки достаточная степень длительности нашего знакомства и доверительность отношений позволяют данный феномен обозвать подобным словом). Но это же не возбраняется. Тем более, что давно выработавшиеся стилистические пристрастия и понятие уровня вкупе с неизживаемым чувством литературного соперничества, неизбежного, как, впрочем, и любое соперничество творческое, служат достаточным противовесом возможного перекоса. В противном же случае известно достаточно способов избегания и уклонения от долга дружеского восхваления посредством известных, ничего не значащих отговорок: «Да, старик, забавно!» или: «Книжечка неплохо оформлена» (или, на выбор: скомпонована хорошо, многое узнаваемо, прямо как в свою юность вернулся). Это я, конечно, все оговариваю и детализирую отнюдь не для каких-то оправданий и опасений за прочность наших дружеских отношений, где все в достаточной мере ясно, определилось и утвердилось чудовищно давно в процессе длительных и бесконечных бесед, сомнений и зачастую — почти фантастических прогнозирований и утопических предположений (но последнее, естественно, происходило во времена незабвенной и почти уже забываемой почти тогда еще молодости). Нет, говорю и оговариваю просто по причине неизживаемой внутренней нескончаемой рефлективности и самоповерки. То есть, нисколько не желая как-то Вас задеть подобными оговорками, считаю необходимым и интересным привести их здесь как анализ возможных и просто даже неизбежных привходящих моментов любого, так сказать, культурного акта. Да и Вам, возможно, сие будет интересно. Не правда ли?
Так вот.
Вы, возможно, помните…. Ну, не важно. Расскажу все сначала. А начало этой истории таково (Вы помните?): возжелал я посетить легендарный и сказочный, по рассказам, Брайтон-Бич, на котором я, несмотря на многочисленные визиты в Нью-Йорк, так и не удосужился побывать. Поскольку, как выяснилось, путь предстоял не короткий, я и прихватил в дорогу Ваше сочинение. На пересадочной платформе, поджидая поезд линии Q и пропуская B и D, открыл я книжку и углубился в чтение. Уж извините за столь долгое и подробное описание столь некрасочных деталей, но, как многие неопытные повествователи, я могу танцевать только от печки. Значит, пропускаю я B и D, ожидаю Q. А он нейдет. И тут замечаю, что за чтением книги провел уже час, по буквальном истечении которого только и обратил внимание на белый листочек, висевший прямо у моего плеча, в котором объявлялось, что чаемый мой Q отправляется с другой платформы. Рассудив, что ехать куда-либо уже поздно, я отнюдь не отправился домой, но, отыскав ближайшее кафе, пристроившись у окна с бокальчиком кофе, дочитал оставшуюся треть книги. Хоть сия история изрядно длинна и утомительна в пересказе, но все как есть. Вы помните, что я тут же изложил ее Вам. И излагаю ее здесь, дабы, не дай Бог, когда-либо потом (чего только не случается в человеческих отношениях, Господи!), когда я вдруг по какой-либо причине, как бы запамятовав, с неким деланным безразличием начну с трудом припоминать не запомнившиеся детали этого происшествия, Вы бы, имея в руках это неопровержимое доказательство моего несомненного и пристрастного первого прочтения книги, строго и достойно бы ответили: «Опомнитесь!» — и я опомнюсь. Вот здесь и удостоверяю: что бы впоследствии ни приводил я в доказательство чего-либо иного, все это будет гораздо позднее неизвестно с какой целью (понятно, что отсюда мне вполне непроглядны возможные будущие причины моих неведомых будущих поступков и аргументации) намышленное и недостоверное — и подпись: Пригов Дмитрий Александрович.
Так вот.
Это все привходящее. Теперь о сути. Естественно, взяв в руки некое мемуаристическое или квазимемуаристское сочинение (что нынче, кстати, весьма актуально и является несомненным трендом современной культурной и, в особенности, беллетристической активности), я должен бы был броситься на последние страницы в поисках знакомых имен и событий, которых, естественно, предостаточно на страницах подобного рода сочинений. Собственно, я заранее был уверен, что именно эта часть повествования и привлечет мое внимание. Однако начал я все-таки сначала и, не прерываясь, дочитал до самого конца. И, как Вы помните по пересказу моих первых впечатлений, именно первые главки наиболее впечатлили меня.
К счастью, в наше время жанр маленьких текстовых кусочков, собранных в объемные гипертексты, разработан слишком разнообразно и достаточно подробно, начиная от Розанова и кончая Рубинштейном, чтобы использование его само по себе было инкриминировано как плагиат или подражание. В Вашем же его варианте меня сразу поразила интонация достоверности (установка на это и несомненная реализация этого) — в отличие от подобных же жанровых опытов, скажем, Довлатова, где все ярко, но сразу же угадывается установка на выдумку и театрализацию. Я не утверждаю преимущество одного перед другим, но просто отмечаю отличие. При всей парадоксальности отдельных эпизодов (ну, в меру парадоксальности самой жизни) — от неподобающей трогательности слесаря, попросившего конфеточку с елочки, до Вашего отца, направившего пистолет в сторону собственного дитяти, до почти фарсовой репризы с участием родственника, повествующего, что у других родственников тоже все в порядке и хорошо, хотя и этот помер, и тот (правда, может быть, он был и прав в оценке жизни и смерти как неотъемлемых составляющих более полной структуры взаимозависимого, уравновешенного и упорядоченного космоса, соответственно, и могущего быть оцененным по шкале нормальности как «хорошо»), — все дышит удивительной достоверностью. Той достоверностью, которая, видимо, служила базой и основой как буберовских историй и притч, так и известных еврейских анекдотов. И во всем этом сквозит удивительное чувство драматургически-типажной точности, как, скажем, в отличие от Вас, у того же Довлатова — чувство картинно-сценической яркости, а у того же Рубинштейна — чистота интонационно-языковых проявлений рода человеческого. Не знаю, может, не следовало бы о том говорить, но во многих эпизодах мне слышалась интонация Вашей супруги Александры Георгиевны, особенно в части историй о ее собственных родственниках. Ну, сказал, и сказал. Тем более, что книга, конечно же, есть не простая последовательность пришедших на ум забавных эпизодов жизни, но вполне чувствуемая композиция, что проявляется и в сознательных анахронизмах, и в соположении коротких, почти строчечных замечаний с эпизодами длинными и развернутыми. Весьма значим и впечатляющ финал. На мой вопрос, почему в книгу не попали многие известные мне, Вам и многим другим героям книги, бывшие немало вовлеченными в описываемые события, другие персонажи Вашей и нашей жизни, вы ответствовали, что они замечательны, но не столь анекдотичны, вернее, не столь притчепорождающи или притчезавязаны для данного повествования. И я понял, что это правильно. Несомненно, что в загашнике полно и других прочих историй, достаточных на вторую и даже третью подобную книгу. Но композиция вполне точна, не вызывая ощущения преизбыточности и в то же самое время являя ту самую критическую массу, необходимую и достаточную для того, чтобы отдельные истории сложились в самодостаточный и жизнедейственный организм. Сам жанр дает право и возможность избегания открытой дидактичности и прокламативности, так сказать, идеологичности, не лишая, однако, возможности и недвусмысленно обнаруживать героев во всей их наготе анекдотичных высказываний и поступков (истории можно ведь разные припомнить, вернее, разные западают в память), особенно в части, посвященной художникам. А художники — что с них взять-то? Они и есть — художники. Как говорил незабвенный Иосиф Виссарионович: «А гдэ я тэбэ вазму других писатэлэй?»
И под конец позвольте сделать одно необязательное замечание. Если Вам оно не понравится — так забудьте про него, выбросьте из головы, выбросьте даже из этого текста. Просто так — обрежьте страницу. Для удобства подобного рода операции я и поставил его в самом конце. Хотя замечание-то нехитрое. Не бог весть какое. Так — пустячок, для заметочки на полях. Некое, набежавшее легким облачком случайное соображение, хотя тем самым и могущее быть интересным. Ведь зачастую в боковых и маргинальных областях вдруг проскальзывают достаточно важные мысли, соображения и идеи, откуда они потом выныривают вполне созревшими акулами, заглатывая, захватывая, поглощая порой полностью несколько последующих лет жизни и творчества. Но это про что-либо действительно значительное, просто поначалу незамечаемое и не оцениваемое по достоинству. А в моем данном случае, как я уже и говорил, — так, пустячок.
Так вот.
Мне представилось, что данная книга, помимо всяческих вполне объяснимых и понятных побудительных причин к ее написанию, явилась на свет как бы неким компенсаторным элементом ко всему Вашему визуальному творчеству. Что я имею в виду? В своих картинах и трехмерных вещах Вы вполне тяготеете к образам каноническим и архетипическим, что не есть ни похвала, ни поругание в сравнении с другими творческими системами. Я сам, например, тоже тяготею к подобному же. Но в книге как бы реализовался весь запас и даже, я бы сказал, жажда воплощения неиспользованного, вернее, не могущего быть использованным в подобного рода художественной системе живого наблюдения и живого жанрового воспроизведения окружающей жизни. Думается, что этот опыт не последний. Правда, не берусь предсказать ни образ, ни вид, ни жанр его дальнейшего воплощения. Подошли бы не только еще одна книга или что-либо привычное Вам визуальное, но и пьеса, и киносценарий, наконец. В общем, не берусь загадывать.
За сим остаюсь Вашим покорным слугой, посылающим наилучшие пожелания Вашим супруге и сыну, Пригов Дмитрий Александрович, Беляевский академик.
ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ № 2
Уважаемый Григорий Давидович!
Я понимаю, что наша переписка вряд ли обогатит мировую сокровищницу эпистолярного наследия. Да и нашу собственную небольшую сокровищницу, поскольку переписка наша сугубо односторонняя (отнюдь не в укор Вам — просто исторически так сложилось), да и состоит всего, увы, из двух писем. Так что если и искать в ней какие достоинства, то только в обсуждаемом в них предмете. А и то — оба письма, и первое, и вот это, возникающее прямо на наших глазах, были посвящены появлению на свет двух Ваших литературных опусов и моей моментальной реакции на них. Хочу особо подчеркнуть — именно моментальной. То есть акт прочтения обоих занимал у меня ровно то количество времени, которое требуется физической способности нормально развитого мужского организма в возрасте за 60 лет в относительно здравом уме, чтобы одолеть текст размером с небольшую повесть. То есть, говоря проще, я прочитывал разом, за один присест. И должен заметить, что приятная необходимость и сопутствующее любопытство вполне совпадали с искренним интересом и прямой вовлеченностью в предложенный Вами к прочтению текст.
В первом письме по поводу первого произведения я подробно остановился на всех имманентных и привходящих мотивах, сопровождавших процесс как самого чтения, так и переживания его и рефлексии по поводу оного. Так что вряд ли стоит повторяться, разве только для небольших сравнительных параллелей и отсылок.
Так вот.
Прежде всего — об инерции ожидания. После первой книги и вышедшего к ней дополнения естественно было предполагать следующую рукопись стилистическим, жестовым и содержательным продолжением. И это не зазорно, это вполне нормально. Это в практике многих литераторов и художников (о последних не мне Вам рассказывать) — держаться принятой манеры и исчерпывать прием, тему, миф до мыслимого и немыслимого конца. Есть даже глубокий смысл и обаяние мужества, терпения и неизменности на фоне легкомысленно переменных мод и прочих легковесных занятий. Естественно, результат и реакция окружения зависят от мощности этих самых исчерпываемых приемов, тем и мифов. Ну, это ладно, это так. Это общие рассуждения, не имеющие прямого отношения к Вашему новому писанию. Однако все-таки мы с вами люди ведь рассуждающие.
Теперь коротко о самом сочинении. Должен сразу оговориться, я не литературовед, не критик, мне с трудом дается конкретный анализ текстов и всяких там деталей. Я как раз все больше об упомянутом общем и необязательном. Так вот. Первая книга была написана в жанре если не вполне ожидаемом, то вполне понятном и естественно вытекающем из опыта художника, пытающегося как-то осмыслить и артикулировать весь опыт художнической жизни, не вмещающийся в произведения самого изобразительного искусства. Ну, поскольку за ней стояли опыт и имя, вполне известное и легитимированное. Во всяком случае, ее, вполне естественно, можно было воспринять и так. И даже только так. И в принципе, этого немало и вполне даже достаточно как для составляющей одного общего композитного имени-мифа Артиста. Вот такое вот долгое вступительно-оправдательное объяснение, для того чтобы перейти к маленькой конкретно изъяснительной части, касающейся второго Вашего сочинения. И это было бы вполне смешно и нелепо, пиши я данное послание не в качестве личного обращения к Вам с побочной целью еще и поболтать и попутно выявить не могущий нигде, кроме как здесь, найти реализацию как бы теоретизирующий собственный комплекс, а в качестве некоего исследования или рецензии, предназначенной холодному изданию и читателю, не отягощенным никакими иными побочными потребностями и желаниями, кроме как побыстрее избавиться от необходимости во что-то вчитываться и вникать. Вот такой вот длинный пассаж, уж извините.
Так вот, все-таки возвращаясь конкретно к самому сочинению и переходя уже почти на телеграфный язык простых сообщений и прямых высказываний. Сразу же замечу и попытаюсь хоть как-то внятно хоть для себя самого сразу же объяснить то, что требует объяснения и квалификации для самого себя в процессе чтения (ну, чтобы найти правильный модус и интонацию этого чтения). Я про бросающуюся в глаза саму форму повествования. Строфика, драматургия взаимоотношений длинных интонационных и повествовательных периодов и переносов, обрывы строки — все это, не вполне укладываясь в традиционную манеру стихосложения (даже свободного), в то же самое время вполне внятно противостоит подаче прозаического текста, оставаясь в прямо для того и обозначенной и обозванной зоне просто текста. То есть если в стихотворении единицей является слово в его интенции стать осмысленным предложением, то в прозе единицей является предложение в его интенции стать развернутым повествованием. В Вашем же писании строфика заставляет обращать внимание на отдельные слова, в то же самое время интенция всего текста — быть развернутым повествованием. Это вполне могло бы называться и поэмой, если бы приемы версификации вступали в активное драматургическое взаимодействие с повествовательной интонацией, создавая беспрерывное мерцание, вызывая заслуженное удивление: «Надо же, в такие короткие строфы, да еще с рифмой и что-то вполне разумное может уложиться». В Вашем тексте подобных сомнений нет. Он мерцает не между версификационными приемами и осмысленностью содержания, но между принципиальной презентацией и перцепцией прозы и поэзии. То есть, как и говорилось выше, — текст. Надеюсь, понятно. Особенно это актуально в пределах российского стихосложения с его сохраняющимися до сих пор атавистическими (что вовсе не значит — плохо) вторичными половыми признаками стиха в виде упомянутых рифм и метра.
Претерпела значительные перемены относительно Вашей первой книги и поза лица автора внутри повествования. Она, или, если хотите, он, автор, постоянно меняет возраст, обличье, персонажность — все, разве что не гендер. И эта драматургия, может быть, и есть самая интересная и интригующая внутри текста. Характеры же героев, во многом вполне угадываемых по поминанию в первом сочинении, приобрели психологическую многомерность и биографическую историю взаимоотношений, знаменуя переход от притчи и анекдота к драматическому повествованию. Эти главки вполне могут послужить для создания перформансов, театральной или кинематографической адаптации. Кстати, движение в эту сторону, помнится, я и предсказывал в отзыве на Ваше первое сочинение и посему не могу не похвалить себя. Впрочем, непредсказуемость последовательности художнических жестов вполне может опозорить меня в этой самой предугадательной прозорливости, и Ваше следующее сочинение вдруг предстанет в виде, например, профетического писания или мистических откровений. Кто ведает? Но пока все-таки я более склонен к моей версии нарастания театрально-кинематографических элементов с возможной их реализацией Вашими же собственными усилиями (ну, с моей посильной помощью в качестве актера второго плана, так как заглавные роли слишком уж для меня ответственны и требуют «полной гибели всерьез», а у меня достаточно и без этого поводов для подобной гибели, ну, до сей поры, по крайней мере).
Засим остаюсь Вашим покорным слугой, посылающим наилучшие пожелания Вашим супруге и сыну, Пригов Дмитрий Александрович, Беляевский академик.
ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ № 3
Уважаемый Григорий Давидович!
Вот уже и третье мое послание. Обращение к Вам по вполне определенному поводу, среди прочих, посвященных темам, лицам и обстоятельствам, нами достаточно часто и весьма, не скажу жарко, но интенсивно обсуждаемым. Собственно, я предполагал его с самого начала. Это — третье. Ну, не стоит оговаривать, что причиной его нынешнего написания (как и двух предыдущих) послужил конкретный литературный опус. Ну, небольшая заслуга — предвидеть неизбежность этого третьего, поскольку он почти неизбежен в пределах любой осмысленной и зрелой художественной стратегии, акцентированной и артикулированной в пределах современных, не только изобразительных, но и вообще художнически-артистических деятельности и бытования.
Один — это один. Просто и понятно. Два — это два. Тоже нехитро. А три — это уже некоторая завершенность (во всяком случае, на пределе некой осмысленной протяженности художественной деятельности, независимо от ее длительности и интенсивности). Собственно, три как конструирующий принцип цельности, завершенности высказывания первого и второго элементов триптиха и своего собственного реального появления. Он как бы парит над всем в виде экстрадированного внутреннего принципа целостности. Ну, не всегда так вот именно, таким вот жестким способом. Но при нашей с Вами (и не только нашей) работе — делании циклами, сериями и (шире и длиннее) проектами — данное рассуждение отнюдь не ложно.
Само же Ваше третье сочинение, как и первые два, признаюсь, прочел я зараз, без перерыва, что вовсе не значит — взахлеб. Нет, без этих эмоциональных и почти экстатических определений. Мы с Вами все-таки люди не столько умудренные, а скорее, удрученные культурой и искусством. Но тем не менее зараз и без перерыва. И это вовсе не приятельский комплимент и не отговорка, в смысле: — Гениально! Гениально! — в смысле: Говно! — в смысле: Отстань и не приставай больше! — нет.
Это просто констатация факта и способа подачи материала, самих по себе провоцирующих подобный способ прочтения, и моей конкретной читательской реакции. Хорошо ли, плохо ли это? Не знаю. А и неважно. Но притом завидно сохраняется в сознании и памяти целостность сочинения.
Однако, отвлекаясь от самого процесса и непосредственной читательской реакции, какой же, так сказать, гегелеподобный вывод можно сделать из этого третьего сочинения и вкупе с ним из всей троицы? Конечно, впоследствии, при возникновении следующих сочинений, эти первые три вполне могут быть растасканы по иным композициям и сериям. Включаемы в иные последовательности, предполагающие другие выводы и глубокомысленные умозаключения. Но сейчас передо мной они в их временном, но и абсолютно изолированном, данном, так сказать, в непосредственном ощущении (или, если Вам или кому-то другому так хочется, навязанном им) единстве.
Начнем с того, что третье (это сразу же бросается в глаза, но и не должно спутывать и вспугивать нетерпеливого читателя) вполне объединено с первыми двумя отнюдь не только соположением в ряду нумерической последовательности. Все книги объединены повторяющимися героями. Перекликающимися ситуациями, сходными жанровыми и стилистическими чертами и единством образа, имиджа автора, стоящего за всем этим. Это немало. Немало. Даже много. Вернее, достаточно, чтобы посчитать все три сочинения принадлежащими к одному циклу.
Но мне хотелось бы как раз не об этом. Вернее, при невозможности миновать подобные замечания и реплики хотелось бы о различии. А оно заметно, акцентировано и даже манифестировано. Не знаю, соответствует ли драматургическое взаимоотношение трех частей вашего триптиха драматургии гегелевской триады — тезис, антитезис, синтез, — но что-то в этом роде наличествует. Первую книгу я условно мог бы обозначить как Лирику, в отличие от второй, в которой откровенно присутствуют черты Эпики, с ее явной литературностью и почти архаичной квазиверсификационностью и, соответственно, отчуждением от якобы интимности и достоверности наполняющего материала. Вы можете заметить, что я все о серьезном да о серьезном? О деле да о деле. Отчего же? Вот, кстати, я отлично помню о незабываемом ужине, сотворенном руками Александры Георгиевны и съеденном мной во время недавнего визита к Вам. Вот — помню. Это вполне личное. Или анекдот, к примеру. Зайца спрашивают:
— Ты волка видел?
— Видел.
— Ну и что?
— Да ничего.
По-моему, удивительно тонкий анекдот в его прямой антианекдотичности и обыденно-житейской бессодержательности. Единственным его хрупким содержанием является то, что он назначен быть анекдотом. Именно его назначение и инерция слушательского ожидания являются виртуальным содержанием.
Так все же возвращаясь к прямому предмету нашего обсуждения, как мы обозначим, квалифицируем третью часть? Знаете, как это ни может показаться странным, но на ум приходит — Критика. И объясню почему. В первых двух книгах (правда, как уже отмечалось, в разной степени и в различном смысле) установка на искренность высказывания и убедительную достоверность излагаемых фактов доминировала. При этом, думаю, не стоит оговаривать реальную жизненную достоверность героев и изложенных историй. Говорится исключительно об авторской интенции. Так сказать, о позе лица и интонационной установке. В третьей же книге мы почти сразу же сталкиваемся с откровенной демистификацией и почти декларативно чистой демонстрацией условности и литературно-жанровой конвенциональности письма. По инерции, заданной двумя предыдущими сочинениями и подобным материалом самой этой третьей книги, как бы идущим в русле с первыми двумя и даже вроде бы воспроизводящим аналогичные истории, излагаемые с той же как бы бесхитростной интонацией, поначалу, убаюканный, привычно катишься в колее заданного прочтения и восприятия. И тут, среди умилительности достоверных историй и трогательных (ну, не всегда уж таких и трогательных) героев, вдруг натыкаешься на гротескно-буффонадное, почти наглое в своем откровенном издевательстве, повествование о городе Пизе и его знаменитой башне. Причем это на достаточно большом развернутом пространстве повествования, в противоречии с привычной краткостью предыдущих анекдотоподобных историй и напоминающее, скорее, длинные повествовательные куски второй книги, но без ее версификационных приемов и мифопоэтичности. То есть содержание и интонация — абсолютно новые в пределах Вашей вербальной деятельности (ну, может, немного отдаленно напоминающие нечто из Вашего визуального творчества). И потом уже не удивляет, а только подтверждает закравшееся подозрение о ложности начальных ожиданий вполне персонажно-инсценированный рассказ некоего искусствоведа, музейного работника, граничащий вообще с пародией в жанре, скажем, того же Зощенко или, скорее, Власа Дорошевича и сатириков того исторического времени. В том же стиле, но с сохранением более серьезного выражения лица написана как бы критическая статья по поводу Вашей же собственной изодеятельности. Потом и вовсе все собирается в быстро проскакивающий пересказ всевозможных событий со всевозможными людьми, где каждая история укладывается просто в одну строчку. Естественно, при подобном пересказе сочинения я опускаю немалое количество отрывков, вполне вписывающихся в привычную Вашу манеру повествования. Но при подобном анализе они служат как бы неким контекстом, жизненно-информационным шумом, на фоне которого происходят новые значимые и значительные жесты. (Ну, многочисленные единицы этого текста обозваны шумом, опять-таки, только в модусе данного рассмотрения, а так-то они могут читаться и читаются как вполне самостоятельные, поскольку выполнены в привычной Вашей изящной и точной стилистической манере.) Под конец же, в разговоре с родственником, и вообще обнаруживается, что один из помянутых героев повествования — Александр — вовсе не существует. Просто выдуман автором. Вполне оправданно закрадывается подозрение и по поводу всех остальных персонажей, несмотря на как бы легитимацию их тем же самым родственником. А сам-то он — не фантом ли? Не подобное же ли изобретение издевающегося над нами или самого подпавшего под соблазн фантомопорождения автора? И это в принципе-то не зазорно, естественно, для обычного литературного повествования (fiction), но в пределах как бы биографически достоверного изложения событий представляется нонсенсом и жестом сознательного саморазоблачения. Вернее, разоблачения самого способа письма и наивного его восприятия в модусе «как бы на самом деле». Так что же, в результате, достоверного остается, коли все — выдумка? А выдумка и есть то, что достоверно. Что есть достоверного в литературе. (Не оговариваем всякие ограничивающие правила и закономерности, необходимые в данном случае, чтобы сия выдумка обрела реальность наряду с самой реальной реальностью и коммуницировала с ней в виде неких мерцательных переходов одного в другое.) Вот мы и пришли к литературе. Третья книга, наконец, объединившись с первыми двумя во взаимодополняющее и взаимокомментирующее единство, и объявляет все это чистой, откровенной и самоосознающей литературой.
И под конец — еще немного. Не столько о конкретном тексте, а вообще об интенции, склонности, некой тяге к писанию вербальных текстов наряду с уже разработанной и мощной зоной изобразительного творчества, где Вы реализовали свои художнические и культурные амбиции. Заметим, что подобную склонность обрело достаточное количество практикующих и полностью удачливых и реализовавших себя художников. Думается, причиной тому некая специфика рутины нынешнего изобразительного искусства, беспримерно втянутого в рынок и гипертрофированную систему институционального функционирования. Среди трех основных посылов, месседжей художественного жеста и вообще любой творческой личности — себе, кругу друзей-соратников, обществу — в глобальной системе визуального искусства как-то выпал средний элемент: послание-обращение-общение с близким кругом соучастников и друзей. То есть исчезла интимность общения. И, надо заметить, именно круг близких единомышленников к тому же и есть то пространство, где возникает, развивается, оттачивается и доминирует институт нравственных правил и отношений (ну и, естественно, определенный специфический род амбиций, там наличествующий и только там реализующийся, не без этого). И все это, как мы видим, сохранилось в литературе (не принимая во внимание, естественно, зону и сферу деятельности, где порождаются бестселлеры и поп-герои, что в данном случае вполне схоже с описанным феноменом изо-институциональности — при всей стилистической и эстетической архаичности первой относительно второй). В той же зоне литературы, которая, вроде бы, по своей интеллектуальной насыщенности и культуро-критической направленности сходна с зоной изобразительного искусства, в которую мы вовлечены достаточно длительное время, сохранилась именно эта возможность прямого, милого, иногда и лукавого обращения к друзьям и обитателям своего близкого круга (ну, я не поминаю здесь той некой, счастливо свойственной литературе мобильности и естественности жеста, которая всегда в ней присутствовала, к зависти прочих родов художественной активности).
А под конец и стишок, который можно выкинуть, опустить, коли он покажется… ну, в общем, покажется.
(АВТО) КОММЕНТАРИИ
Предуведомление
[133]
[к сборнику «Стихограммы»]
1984 / 1985
Предлагая вниманию читателя… нет, вернее, зрителя… нет, все же — читателя… Вот видите, мое минутное колебание и все же предпочтение читателя зрителю реально отражает как явную амбивалентность этих произведений, так и невозможность точного определения сферы их бытования. Но все же…
Листы стихографии не представляют собой, хочу предупредить сразу и со всей определенностью, образцы графической поэзии или аналогию криптограммам. Они прежде всего есть динамика, столкновение живущих текстов, что воспринимается только в чтении как процессе. И за образцы они имеют себе не предметы изобразительного искусства, а всю культуру официальных и бытовых текстов от газетных лозунгов и шапок до бюрократических циркуляров и прописных истин. Графическая же их сторона есть неизбежный результат языковой структуры, положенной на бумагу. Возникающие в результате этого градация тональности и графические построения делают возможным воспринимать их и как произведения изобразительного искусства. Но, воспринимаемые исключительно таким образом, они теряют в содержательности примерно процентов семьдесят, а то и восемьдесят (трудно, конечно, как вы сами понимаете, с точностью определить процентное соотношение текстового и графического содержания. Да и не в этом дело, это — так, к слову). Но, в принципе я не против экспонирования их в качестве листов. Это тоже их жизнь.
Все вышесказанное относится и к серии мини-буксов. Принцип мультипликации и неизбежно вытекающие из организации текста (как уже упоминалось) графические эффекты дают возможность рассматривать эти книжки как сброшюрованные листы графической серии. Но опять-таки задачей моей была не изобразительность, а стремление найти формулу (если подобное слово не оскорбляет, вернее, не уводит нас из сферы искусства) структуры книги, понять сюжет как мотив, побуждающий перевернуть страницу и заглянуть на следующую. Эта задача, естественно, ограничивала в выборе сюжетов, но одновременно и порождала их. Необходимо помянуть еще об одном факторе, способствовавшем возникновению мини-буксов. Счастливо появившаяся и бытующая уже продолжительное время культура самиздата еще не смогла осмыслить себя как явление культуры в своей собственной чистоте. Перепечатки на машинке осознавались как промежуточный этап перед возможным (но далеко не всегда реализующимся) оформлением в виде продукта полиграфии. Однако достаточно продолжительное и интенсивное бытование самиздатовской литературы породило уже и соответствующую культуру ее восприятия, реакции на машинописный текст в его самодостаточности, в отдельности от полиграфической продукции. Мини-буксы не предполагают переведения их в продукт иного рода, качества, формата и оформления. Они могут быть воспроизведены только в технике, повторяющей все их особенности как произведения машинописного искусства. Вот, собственно, и все.
Зеркало по имени Абриколавна
[134]
1983 / 1985
Конечно, оно и понятно, основные проблемы (так сказать, онтологически-неустранимо-воспроизводящие, смыслово-порождающие и саморазвертывающиеся — что твой Плотин), это, как я люблю в таких случаях выражаться, — обнаружение (угадывание, откровение, гений! — а что, нельзя? — можно! — вот и говорю, что можно! — мистика, растворение и все подобное) и явление (касание, определение, пророк — а что? — ничего! — вот и я говорю, что ничего! — учитель, воля).
Я все это говорю в том смысле, что предложенное мне и предъявляемое в любое время, мало чем разнятся между собой, в смысле установления отношений со мной, как реакции на мою неинтонированную агрессию как бы в виде простого наличия, возникновения и (по аналогии взаимовлияния разновеликих масс — как это выстрадал Ньютон) оборачивается моей страдательной экстрапозиционностью.
Но это все принимать во внимание не обязательно, это просто так, это я для себя как бы.
Вычитывание предназначенного и угадывание (вынюхивание, если приравнивать к более манифестированному звериному) само распадается на или конструируется из нескольких, видимых и транспонируемых как последовательность актов — осознание, а затем акта угадывания; угадывание направления угадывания, локация; объявление и угадывание себя угадывающего и угадывающего (как бы: иду на вы! — на вы? — да, на вы! — ишь ты! — а что? — да ничего! — я иду! — ну, иди, иди! — как бы такой вот диалог) и сам акт угадывания, который, в свою очередь, тоже распадается на несколько, фиксируемых как стадии, но определяемых как психофизиологические состояния в возможной развернутой последовательности, что ли, но по причине принципиальной интерферентности к шумовой инертности человеческого (в смысле — хомо сапиенс! — в смысле когито эрго..? — да, в смысле моритури те салютант! — понятно, понятно!) аппарата не могущие быть строго локализируемы, то есть особенностью этого процесса является как бы беспрерывность и практическая не-аксиологичность, и последовательность в этом случае наличествует скорее логическая, чем диахроническая, стадии которой можно описать как: веселость, концентрация, пропадание и выход (так, по крайней мере, можно вербализовать, не претендуя на постоянность и убедительность). Характерна, выразился бы я, динамическая, мерцательная модель входа в это состояние и отстояния от него. Причем от скорости мерцания зависит интенсивность самоидентификации с полюсами либо (за определенной чертой скорости, определяемой зачастую соотношением массы объекта и дистанцией) только с самим процессом. Практически аналогичные позиционные и динамические элементы мы можем обнаружить и во второй части этого метасобытия. (Собственно, в любой точке внутренняя делимость процесса столь энергична при малейшем внимании к ней, так что все зависит от интенции и акцентации; и во многих случаях, как акционных, так и рефлективных, чтобы не уподобиться мохнатоногому Ахиллесу, приходится для себя снимать эту амбивалентность как «практически здоровую»! — в каком смысле? — в прямом, не подлежащем постороннему внедряющему и корректирующему или корректируемому поползновению относительно ее иному самобытию! — верно ли! — верно, верно как на духу! — положим!)
Так вот.
Проследим: явление, то есть угадывание угадываемого (его попускаемая себе слабость, выраженная в возможности обнаружения обнаруживающим); вбирание его (условно таким образом списываемое, так как процесс взаимообворожения и взаимопроникновения не логизируемы окончательно); идентификация и отчуждение (не в смысле социальном или культурном), как бы твердые, фекальные как бы, отходы динамического процесса. Все это и есть актуализация как пророчески-воспламенительных, лермонтовско-чапаевских кусков опредмеченной речи, так и китайской тушевой каллиграфии на сине-зеленых тонких заостренных листочках агавы, скажем (почему агавы? — ну, финиковой пальмы, папируса, иными словами! — какие финики в Китае? — ну, пергамент, скажем, кора древесная, камни! — это поближе, поближе), сплавляемых вниз по течению под летний переливающийся серебряный плеск прозрачно-поблескивающих водяных струй, в утренний блеклый туман вплывающих навстречу огромному, дышащему как крутой звероподобный бок голубому океанскому простору из укромного речного потока.
Так вот.
Истинно, истинно, если подобную как бы модель конгруэнтно (то есть обликоподобно) спроецировать в наше, прости Господи, геокультурно-историческое пространство, то с неизбежностью получаем Снег (с его явной, прямо бросающейся в глаза — кому бросающейся? — да тебе хотя бы! — да, тогда согласен! — прямо-таки обнаженной транспонированной амбалоидностью и граалеподобием — все мы, собственно, люди-человеки, все мы, несмотря на цвет кожи, разрез глаз, запах изо рта и пр., все мы с кровью, лимфой, печенью и желудком, с удом и вагиной, костями и мозгом, мясом, ногтями, волосами, перистальтикой, все мы мыслим, чувствуем и страдаем, убиваем и рождаем, бежим из горящего дома и входим в черный мазутный поток, стоим под дверью школьного директора, леденеем перед страшной женщиной, это нам мама говорит: Кисанька! это мы видим вдали белый корабль и сжимаемся в предчувствии счастья, это нам наносят удар кинжалом в спину, это мы в Звенигороде на Посаде падаем от слабости и в школе № 545, экспериментальной базе при Академии педагогических наук СССР).
Итак, дальше. Обратность времени во всяком мифоподобоорганизованном дискурсе позволяет процесс порождения явить как процесс нахождения, спроецированный на топографию, вскрываемый как последовательность пространственных точек.
Также несомненно, что белое (белое, снег, пустота, немота, Малевич, Золушка, свечение, нечто) листка бумаги (с черными буквами — два предела, две пустоты, опять-таки Малевич, Мейстер Экхарт, Шанкара, Дионисий Ареопагит, Сорокин, моя соседка Галина Павловна), в смысле, в первой стадии оформления не для внешнего, а для себя, даже не для всего себя, а для особенной функции себя, могущее быть обнаружено только на границе истинно сакрального (зоны, области, вроде бы пространства, как бы локуса, будто бы сферы, якобы чего-то такого), проходимого только в квазиагрегатном состоянии.
Эта сакральная зона Ботанического сада в Москве была провидчески отгорожена в качестве именно таковой от остального профанически-ботанического пространства с целью ее утверждения и объявления для всего прочего именно в этом качестве сразу после войны (тоже, замечу вам, ни хуя себе! — как это? — а времечко тоже себе! — понимаю, понимаю! — прямо не время, а нарушение всего такого, и сакрального тоже, и обнаружение новых или новое утверждение старого) академиком не то Ферсманом, не то Ландау, не то Лысенко или Чарушкиным-младшим. Эта зона и стала тем Нечто в его уже (и это не мой каприз, не прихоть моих знакомых или жены с сыном, а случай, явленный в качестве обыденного в обыденность, но функционированный тем же Нечто) первой вскрытости, дефлорированности (после долголетнего пустования вдруг были вскрыты поржавелые ворота, и все это стало открытым проникновению снаружи), что играет весьма и весьма серьезную роль в нашей обнаруживающейся динамической модели как пространственно-одноразовой, как бы вертикальный срез по оси творения.
Ну а то, что я читал свои стихи Сабине Николаевне перед камерой, обратно переводящей все в диахроничность и в будущем (в идеальном и, естественно, естественном виде, так как идеал и есть естественность без предупреждений) — по причине периодических демонстраций — в пульсирующую и мерцательную модель (типологически воспроизводящую сущностный процесс), — все это, ясно, объяснений не требует. Не требует также объяснений и крутой (по нынешним временам) характер текстов — он вполне соотносим с сакрально-мистифицированным воспроизведением и всеприятием акции, непосредственно связанной с идеей нарушения, прохождения границ. Собственно, что снимает с меня и малейший остаток вины (кроме, конечно, преднаписания этих текстов, то есть пред-эта-акция-существование), Сабина Николаевна сама выбрала этот сборник, и Андрей Викторович самолично, порой проваливаясь под снег с головой, подавая лишь слабые сигналы о своей еще продолжающейся жизни, и порой после получасовых усилий высвобождавшийся от затягивающего, засасывающего да и заманивающего, соблазняющего «Белого», в результате таки расположил хрупкие, иномерные почти листочечки по периметру закрытой (в идеале, а теперь уже, как я говорил — открытой) территории внутри Ботанического сада, представ, таким образом (они оба — Сабина Николаевна и Андрей Викторович, Сабрей Никторович, Абриколавна — текст; звук, шаг и порыв андрогинный!), представ, таким образом, персонификацией того тайного, спрятанного (или его транспортной, эманационной, гермесной ипостасью). Снимая же все это на видеокамеру, будучи как бы последним звеном в цепи акта обнаружения-объявления, Сабина Николаевна закрывала этот, инсценированный нами, акт, обращая его в мистериально-ментальную структуру, наподобие зеркала, стоящего напротив зеркала, где только я, среди мира отражаемых, а не отражающихся объектов, знаю, что отражается в зеркалах. Но и у меня нет возможности (не нарушив чистоты и принципиально не изменив ситуации, а посему обессмыслив ее) объявить, как, скажем, некий Прометей, об этом всем прочим.
Посему и нету никакого остального смысла в этом всем.
Художественные заметки
[135]
1997
Стать художником несложно. Гораздо сложнее, нуднее и утомительней длиться и регулярно подтверждать экзистенциальный и культурно-социальный жизнеобразный экстенсиал как вовне, так и для себя.
Я в этом немного убедился на протяжении двух или трех десятков лет тырканья и мучительного присасывания к этой области.
А началось все самым невинным и ничего не значащим образом. В девятом классе обычной школы, почувствовав неизмеримую скуку бытия и, по разного рода подростковым конфликтно-амбициозным причинам, лишившись нехитрого, но столь необходимого в этом возрасте, круга близких друзей, школьных соприятелей, поставлен я был перед проблемой, чем занять освободившееся время дней внешкольной жизни, да и вообще — что, зачем и каким способом делать в этой не очень явной жизни.
По этой причине поздней осенью 1955 года пошел я в городской Дом пионеров (что на улице Стопани) с целью реализовать давнюю, неяркую и даже чуть-чуть подусохшую (за давностью лет ее возникновения и нестрастной привязанностью к ней) мечту-идею стать авиамоделистом (впрочем, не представляя себе, что это такое).
Придя в этот дом, обнаружил я, что все кружки, в том числе и чаемый авиамодельный, переполнены. Добрый и несколько безразличный руководитель посоветовал мне подыскать любой другой, а к середине зимы, когда, как это обычно и случалось, количество ревностных посетителей его кружка заметно поубавится, я, как раз готовенький и тепленький, туда и перепрыгну. Пошел я бродить по Дому пионеров — зданию весьма причудливому, чьему-то бывшему дореволюционному особняку. Особое внимание привлек, да и после (когда я стал завсегдатаем сего заведения) развлекавший меня (да и не только меня), местный буфет, размещенный в помещении наподобие какого-то грота со свисавшими со стен и потолка не то сосульками, не то сталактитами.
Так вот, бродя по зданию, обнаружил-таки я недокомплект в одном из кружков, а именно — скульптурном. Приоткрыв попорченную временем и сыростью дверь, в щелочку я увидел небольшую пыльную комнату, уставленную забавными сооружениями-подставками (скульптурными станками — как потом я выяснил и с которыми делил все горести и радости скульптурного как бы пакибытования в эксклюзивной зоне артистических восторгов и отчаяния). На подставках этих высились серо-зеленые массы чего-то (как бы скульптурные изображения, в основном будто бы зверей), вокруг которых, высунув языки, в некоем полуотрешении сутулились детишки разных возрастов — от полнейших карапузов до длиннющих переростков. Робко (или не очень робко — уж не помню, хотя в те времена я испытывал мучительные наплывы приступов стеснения и неловкости, прямо до ступора какого-то, так что иногда с трудом сдерживал мгновенно расширяющие глаза крупные слезы при вызове к доске перед лицом безразличного к моим переживаниям класса), так вот, предположим, робко приоткрыл я дверь, засунул туда подстриженную под ноль голову уже немолодого подростка лет пятнадцати-шестнадцати и огляделся. Все было так же, как и виделось сквозь щель, только сбоку за столом увидел я плотного, полулысого, улыбающегося человека. Звали его Александр Васильевич Попов — милый, обаятельный, нельзя сказать, что интеллектуал, давно лишенный высоких художнических амбиций — руководитель кружка. Он посмотрел весело на меня, выяснил мои намерения и отправил меня в яму. Нет, нет, ничего страшного, хотя, конечно, эта яма, да и подобные ей, впоследствии неоднократно встречавшиеся на моем пути, сырые, с полугнилым дыханием слежавшейся утробы, невольно напоминали, вызывали ассоциации (впрочем, естественные, вызываемые любым земляным углублением, посреди ровной и размеренной жизни, равномерного и привычного движения по поверхности ее) с обиталищем хтонических существ. Я говорю об обычной для любого скульптурного заведения яме с глиной, где она замешивается из остатков ее предыдущего временного оформленного существования (то есть из предыдущих скульптурных изображений, либо уже ненужных, либо просто переведенных в другой материал и оттого попорченных и потерявших актуальность). Посмотрел я на эту яму, достаточно глубокую и темноватую, вздохнул, внутренне утешив себя недолговременностью этого опыта (вспомним истинную цель моего появления в Доме пионеров — авиамодельный кружок), и полез. На дне уже абсолютно пустого глиняного погреба, к удивлению своему, я обнаружил копающееся существо (наподобие Аиды из известной оперы итальянца Верди), по дальним уголкам наскребавшее остатки глиняной консистенции. Существом сим оказался Борис Константинович Орлов, существо того же, что и я, неясного полунежного переходного возраста, ставший (или ставшее, если существо) на долгие годы ближайшим собеседником, соучастником моих душевных излияний, сомнений, восторгов, откровений, коварств, расчетов и просчетов, взлетов и унижений и пр. и пр., и пр. Дружно каждый год мы с умилением удивлялись, какие мы были неучи и игнорамусы в предыдущем году, как мы, наконец, достигли должного, приличествующего зрелым художникам, понимания жизни и искусства (чтобы на следующий год восхититься собой снова и с улыбкой ужаснуться предыдущим откровениям). Бродили мы годами (ну, не непрерывно, но регулярно на протяжении нескольких десятилетий) улицами своей родной столицы, рассматривая прохожих и строения, выдумывая всяческие уморительные истории, потешаясь и смеясь до боли в скулах на следующий день. Конечно же, конечно же, строили фантастические и не очень фантастические и совсем-совсем нефантастические планы. Так вот, примерно за такими беседами, вернее, за протобеседами и застал нас прозвучавший свыше, то есть извне ямы (так как она была значительно заглублена относительно уровня бетонного пола маленькой подсобки) голос руководителя кружка Александра Васильевича, заглянувшего вглубь, где мы с Орловым вели свою первую, такую же нескончаемую, как долгие будущие, очень важную и абсолютно невспоминаемую беседу. Мастерская была уже пуста, и Александр Васильевич, посмеиваясь, заметил: «Поработали!»
Так я и стал завсегдатаем этой скульптурной студии, навсегда оставив надежды стать славным и интеллектуальным авиамоделистом. Надо сказать, что никаких навыков, да и просто предыдущих склонностей к изобразительному искусству я не имел, проведя все детство и отрочество в бессмысленных блужданиях по дворам моего детства, играя в футбол и в разные там салочки, колдунчики, штандер и пр. Оглядываясь в студии, я обнаруживал многочисленных малолетних ребятишек, уже настолько поднаторевших в переминании глины во всякого рода подобия живых существ и даже человеческие портреты, что только моя невразумительность или бессовестность не бросали меня в истерике на пол: Боже мой! Господи! Что за мразь я такая! Что за неуч и бездарь! Что за бездарные годы провел я в бездарных же занятиях! Что делать мне с погубленной до основания жизнью своей! — нет, балагуря и шуткуя, проводил я время в студии, переминая холодную и сырую глину, постепенно умудряясь что-то там из нее образовать, правда, весьма невнятное и не дотягивающее до уровня даже самых малолетних студийцев, некоторые из которых были уже увенчаны всякими детско-лауреатскими званиями и призами и держались соответственно, с известной долей важности и самоуважения. Нет, нет, конечно, конечно, не был я такой уж бесчувственной тварью, бревном безэмоциональным! Конечно, за внешней бравадой и шутками скрывалась нежная и ранимая душа, порою насмерть пораженная собственными догадками об абсолютной уже невозможности догнать безвозвратно убежавших от меня по дороге умения и артистизма не только что моих сверстников, но и всяких презираемых малолеток. Да, порой бывало безумно и безутешно горько, тем более что ближайший мой друг, наперсник моих переживаний — Орлов Борис Константинович — к тому времени имел уже немалый художнический потенциал и опыт (с детского сада аж, где он был премного уважаем и превозносим окружением за неимоверный талант и умение). Даже ему, даже ему, доверяя почти все мои сомнения, радости и упования, не мог я открыть эти терзания несостоявшегося и уже никогда не могущего быть состоявшимся художника, вернее, горе-художника. Но постепенно инерция занятий, инерция отрубленности от прочих занятий и круга иных людей и возможных бы друзей, создала некую такую (как приглушенную задавленную боль) атмосферу обыденности, рутину и нежелание принять какие-либо решения, уведшие бы меня совсем в другую среду и жизнь. Все лепили — и я лепил, все рисовали — и я начал рисовать (естественно, опять как курица лапой по сравнению с прочими, уже немало поднаторевшими и в этом виде изобразительности). Но годы берут свое. Они все берут и берут, берут до такой степени, что ничего уж «не их» во мне и не остается. Я с грехом пополам научаюсь лепить, чувствовать пропорции, вес, пространство, пластику и всякое подобное (ну, конечно, в пределах доступных для самодеятельно-студийного ученичества).
Так вот, к моменту окончания школы у меня уже и не было другого выбора, как слепо последовать примеру прочих и ринуться в художественный институт. Именно, не было другого выбора, так как всякие иные выборы были уже невозможны по причине неосмысленности в каких-либо предметах и знаниях, счастливо забытых за спасительным безвольным оправданием: я же искусством занимаюсь. К тому времени, как ни странно, к счастью для меня (чтобы отсрочить неминуемый момент подачи документов и сдачи экзаменов), было введено правило о двухгодичном рабочем стаже перед поступлением в институт. Так я и поступил, то есть поступил на ЗИЛ, где два года проработал (стараясь как можно чаще получать бюллетень), регулярно посещая уже переростком и эдаким уверенным и гордым старожилом Дом пионеров, постепенно вживаясь в мысли, слова и образ мышления предстудента художественного института, тем более, что многие наши знакомцы-студийцы, действительно, поступили в Строгановское училище и дарили меня равноправным равноуважительным разговором и обсуждением, как бы на равных, художественных проблем немалой важности; о жизни и задачах художника, о конструкции и пластике, о художественных образах и художественной форме, о самозабвенности и халтуре. Это, естественно, поддерживало меня, но никаких гарантий моего поступления не давало, что порою, в минуты одиночества и сомнений, приобретало вид экзистенциальной драмы, тем более, что по тем временам, особенно в моем случае совершенной непричастности к художественным кругам, непоступление в институт виделось как абсолютный крах и невозможность чего-либо вообще. Но, как известно, жизнь побеждает никому не известным способом. После двух неудач при поступлении, на третий раз сподобилось мне все-таки поступить в столь чаемый храм искусства. И надо же было тому случиться, что ровно после стольких же неудач, в тот же самый год и на то же самое отделение поступил и Борис Константинович Орлов. Это было что-то неземное! Я прямо задыхался не то чтобы от счастья, но от чего-то непомерного. Мы бродили с Орловым и еще долгое время после поступления восторженно недоумевали но поводу случившегося. Ну, в институте наступили свои времена со своими причинами для своих комплексов. Будучи единственными представителями как бы пролетариата, мы с Орловым оказались окруженными наследниками прекрасной советской художественной элиты — детьми художников и выпускниками МСХШ. В то время как мы обмирали от реалистической выразительности портретов Шадра и картин Сурикова, им были ведомы запредельные для нас восторги от еще более запредельных импрессионистов и даже от (ужас сказать!) совсем нам неведомых Малевичей и Татлиных (не говоря уж про такую мелочь, как всякие Фальки, Тышлеры, о существовании которых рядом с нами в Москве мы и слыхом не слыхивали). Нас спасала, единственно, только весьма архаическая и академическая система преподавания, уравнивавшая нас на пространстве постановочных композиций, обнаженной натуры и сорокачасового портрета. Помню безумные муки всего моего духовного и гносеологического существа, когда я, бродя в залах недавно дозволенных и выставленных импрессионистов, с неимоверным напряжением пытался проникнуть в тайны понимания этой неведомой мазни. Я мучил себя, за собственные волевые волосы притаскивал раз за разом в залы и бродил, как слепое чудовище, ощупывая незрячими глазами эти знаки неведомого и отвратительно-желанного. И вот, однажды, я вдруг раскрыл глаза и увидел, и понял, и не смог понять, что же это я такое не понимал.
Так я стал художником.
Все мы немножко это и то
[136]
1997
В истории мирового искусства для меня есть немного художников или даже отдельных произведений, отношения с которыми складывались бы весьма сложным, переменчивым образом, то есть меняющимся во времени соответственно моему изменению и продвижению по шкалам возрастного, социального и особенно культурного взросления. Отношение к ним менялось весьма драматически и кардинально, на диаметрально противоположное — от обожания и желания вникнуть в малейшие детали, попыток самому полностью вчувствоваться в их манеру, стиль, перенять и воспроизвести самому этот опыт до полнейшего пренебрежения, иронического отталкивания и даже отвращения. Этот список почти полностью исчерпывается Микеланджело, Леонардо и одной картиной Ильи Ефимовича Репина «Иван Грозный и сын его Иван».
И сейчас среди всей этой серии взаимоотменяющих отношений и эмоций мне вспоминается мое первое видение и видение, первое узнавание картины Репина. Это уже не был тот невинный возраст, когда приведенные в картинную галерею малыши просто играются в окружении странных предметов под названием «картины» и «скульптуры», прячутся за мамину юбку, испугавшись страшного или просто странного изображения, изредка выглядывая встревоженными зверьками. Нет. Мне было уже, наверное, лет девять-десять. Я шел по Третьяковской галерее и естественным образом наткнулся на это. Остановился в некотором удивлении, смятении и недоумении. Я не стал приближаться, рассматривать детали, как это делал в соседстве других картин — обнаруживая странные подробности нарядов, каких-то забавных кошечек или собачек в темных уголочках и на краях картин и т. п. Нет. Я постоял в некой прострации на расстоянии (как сейчас бы выразились: медитируя) и, словно что-то уяснив, поняв, пошел прочь (не помню, оглянувшись хоть раз или нет, скорее всего, оглянулся).
Потом пришли всевозможные интересы и способы включения в них картин и, соответственно, появления многочисленных и разнодостоверных их объяснений и толкований. Интересовали исторический контекст, достоверность трактовки, реальность психиатрического диагноза царя и психологическая достоверность передачи ненормальности, вызывал раздражение сам принцип реалистического (как бы даже и натуралистического) решения картины в пору овладения художественными массами новыми и новейшими течениями и направлениями. Да много всего было побочного и существенного — и включение картины, например, в экскурсно-туристическую поп-серию. Была такая шутка про посетителя, проносящегося по залам Третьяковки с вопросом: «Где тут Василий Теркин убивает своего сына?» Разное было. Было и мое стихотворение, включавшее этот сюжет (соответственно, и намекая на картину Репина) в некий расширенно-коммунальный контекст:
И вот много-много позже я понял (тут-то и припомнилось мое детское магическое стояние перед картиной), что картина эта — попытка на внятном пластическом языке выразить невыразимое, создать реальное на пределе возможного, на границе нереального, явить в наш мир сокрытое.
Пожалуй, эта картина вместе с «Вием» Гоголя — самые загадочные, почти демонические произведения в русском искусстве. Тем более интересно и волнующе в отношении картины Репина, что оправлена она в обманчивый (я думаю, обманывая и самого автора) историко-психологический антураж — костюмы, кровь апеллируют к области человеческих страданий и переживаний, вполне человеческих, по поводу смерти. Однако же монструозный, почти иноприродный облик царя вываливается за пределы этих рамок, являя неведомое, запредельное. В те времена, да во многом и сейчас, попытки изобразить человека на пределе человеческого, на границе перехода из человеческого в зачеловеческое весьма тщательно удалялись из области высокого искусства традицией Просвещения, доминирующей в русской культуре. Русская литература и в особенности школа русского изобразительного академизма предлагали модель «хорошего», гармонического человека, если и отклоняющегося от законов гармонии, красоты, нравственности и «человечности», то по причине дурного влияния среды, общества, политической и экономической системы либо, в крайнем случае, трагического вмешательства слепых природных сил — сумасшествие, калечение и пр. И эта сюжетная оболочка, кожура, шкурка картины с кровью и мертвенно-бледным убиенным пытаются притвориться обычной картиной, относя себя к традиции всех картинных убиенных от Цезаря до Марата, пытаясь предстать перед глазами зрителя исторической и героической драмой. Но что же нам делать с монстром? С этой химерой российского метафизического андеграунда?! В беспредельно, запредельно напряженном облике царя проступают черты внеисторической и внепсихологической реальности. Надувшиеся жилы, сухожилия, любая частичка искореженной плоти являет нечто как бы даже и зооморфное. Потемневший от времени фон картины, словно работая на ту же идею, постепенно, со временем спрятал, смыл ненужный интерьер, исправил авторскую историческую слабость и вытолкнул из тьмы наружу это чудище, этот застывший, кристаллизовавшийся в напряжении геральдический знак неведомого и потустороннего. Надо заметить, что проступающие элементы ящероподобности объявляются у людей в старческом возрасте (по мере приближения к встрече с иным миром), когда иссыхающее мясо обнажает вгрызающиеся куда-то в глубь тела мощные сухожилия, когда оживают сами по себе перебегающие, съежившиеся объемы плоти, огромные червеобразные жилы, создавая некую иную картину, симфонию человекоподобности.
Вообще-то отсылка к зооморфным ассоциациям при представлениях о неведомом, запредельном, зачеловеческом вскрывает, очевидно, суть одной из основных, фундаментальных человеческих интуиций, связанных либо с атавистической памятью предчеловеческого существования, боязнью вернуться в мир дикой природы (по примеру кафковской «Метаморфозы»), либо с глубинными воспоминаниями о весьма нелегких отношениях с тотемными племенными и фратарными предками в далеком человеческом детстве. Страх перед ними и поедание их. Однако же вполне явны и обиходны фиксированные человеческие фобии и боязнь тараканов, мышей, крыс, пауков, змей. Моя сестра, например, панически боялась кошек. Уже вполне взрослым человеком она не могла отправиться в институт, просидев целый день дома, так как на лестничной площадке оказалась маленькая и безобидная соседская кошечка, и не было никакой возможности, сделав большой крюк, обогнуть ее. В общем, как ни объясняй, это является реальным фоном нашей жизни и жизни в этом некоем запредельном, но укрытом от ясного просвещенческого сознания пространстве, рациональным сознанием отвергаемом, но заставляющем иногда покрыться мурашками кожу и самого отъявленного рационалиста.
Христианская религия оттесняет все эти образы и явления в сферу адских областей, зачастую появляющихся в нижних частях икон. Однако в народных поверьях, да и в повседневной жизни эти существа, отнюдь не всегда вредоносные, по всему миру населяют леса, поля, дома, очаги, печки и углы. В изобразительной традиции Запада интерес к такого рода изображениям, попытки найти иконографию запредельного существуют давно. Можно вспомнить Средневековье с его химерами, Босха, Брейгеля, Гойю.
Хотя, конечно, и в русской традиции (помимо упомянутого Вия) были примеры, попытки явлений, художественной артикуляции феноменов запредельного (независимо от нравственно-религиозной оценки их авторами). Можно припомнить Достоевского и Сологуба. Да и большой советский миф в конструировании врагов придавал им черты запредельного, непостижимого простым умом — зачем, например, было зажиточному и стоящему у власти Бухарину сыпать толченое стекло в хлеб для рабочих и крестьян; как это можно было, не обладая многорукостью Шивы, работать сразу на все разведки мира? Я уж не упоминаю о придании змее-, пауко-, крысовидности врагам мира и Советского Союза во всякого рода карикатурах и плакатах.
Заметим, что и современный западный кинематограф, например, в его попытках реализовать некие футуристические утопические миры создает их обитателей, являющихся смешением новейшей технологи и зооморфной монструозности, собственно, вполне сознательно взывая к уже упомянутой глуби иной, неотменяемой человеческой интуиции.
Тем и знаменателен и удивителен репинский Иван Грозный, что художник в его привычном реалистическом восприятии, пытаясь изобразить человека в предельном состоянии, неожиданно для себя продавливает тонкую скорлупку человека культуры и являет облик, маску запредельного. Собственно, такие же маски, геральдические образы реальных обитателей иных миров, вовсе не ради запугиваний и удивления, а как бы бытописуя (вроде бурсы Помяловского), являют нам средневековые химеры и многочисленные боги, рикшасы и демоны восточных религий, многие из которых вполне добры и рачительны.
Чисто визуально, в отличие от доминировавших в репинские времена в России греко-римских пластических идеалов, пластика монструозного с провалами, с неожиданными вздуваниями и глубокими трещинами дает неповторимую напряженную драматургию игры тьмы и света, заставляя глаз не блаженствовать на постепенных переходах тональностей, но как бы прыгать и неистово скакать помимо, поверх сюжетности, включаясь в драматизм запредельного.
В заключение скажу, что совсем не хотел создавать впечатление некой предпочтительности этой картины и этого способа изобразительности перед другими. Я говорю о некой предельной силе выразительности в отображении определенного поля человеческих страхов, ожиданий, интуиций и тайн. Я сам отдал этому немало времени, хотя никогда, даже на короткий период времени, не абсолютизируя в своей деятельности этого способа художественной артикуляции действительности, всегда параллельно полагая ему другой или даже другие, в сумме подобных подходов являя, собственно, реальную сумму единовременных попыток человека понять мир сей.
Проект — идеальный проект
Предуведомление
1999 / 2000
Этот проект возник давно. Вернее — с первого написанного стихотворения. Вернее, первое стихотворение вошло в проект. Но сам проект, вернее, его идея возникла позднее. Возникла, когда в моей поэтической деятельности количественное и нумерическое полностью возобладало над качественным и экзистенциальным. Вернее, количественное возникло почти сразу. То есть, написав первое стихотворение, я решил создать их примерно тысячу, чтобы понять, что же это такое. И что же такое я делаю. И что же такое в этом деле делается. Естественно, написав тысячу, я по инерции проскочил и дальше. Инерция начала обладать собственной неостановимой силой энергии и движения. Естественно, возник и вопрос: Доколе? Сколько можно писать? Вот так постепенно это все и оформилось в проект, привязавшийся к попавшейся на жизненном пути весьма существенной дате — 2000 год.
Поначалу-то я просто хотел написать почему-то 7000 стихотворений. Я даже шутливо предсказывал, вернее, отрицал предсказание надвигавшегося не то в конце 1987, не то 1988 года конца света по той причине, что не успевал завершить намеченные 7000. Миновав эту цифру и так и не осуществившийся конец света, я решил завершить свою стихотворную деятельность более круглой цифрой — 10 000. Тут стала постепенно вырисовываться величественная дата конца одного тысячелетия, вернее, одного двухтысячелетия и начала следующего. Понятно, что подобной значительной дате и по сути, и по внешнему виду более соответствовала цифра 20 000. Однако поразмыслив год-другой, я решил пожертвовать внешней красотой ради более глубокого внутреннего соответствия самого принципа количества и нумеричности сути надвигающейся даты. Я решил завершить второе тысячелетие написанием 24 000 стихотворений, что точно бы соответствовало идее: 1 стихотворение на каждый месяц двух тысяч лет. Так вот окончательно сложился проект под названием: Идеальный поэт. Так вот и завершился в первой своей части.
Что мы имеем наличествующим из возможных критериальных позиций описания Идеального поэта?
Мы имеем поэта, в достаточной степени описавшего, покрывшего весь мир своими словами.
У поэта наличествует будущее, то есть имеется в виду вторая часть проекта, когда все 24 000 опусов заводятся в Интернет и каждый месяц следующих 2000 лет, то есть до 4000 года, каждый месяц по случайной выборке открывается одно стихотворение из всей заложенной массы. То есть проект в своей проектной сути и воплощению рассчитан на 4 тысячи лет и по своей амбициозности соревнуется с другим непомерным проектом человеческого духа — египетскими пирамидами.
Продолжим описание. У поэта для реализации образа Идеального наличествует еще один фактор — издатель. Его имя Оге Хансен-Лёве. Имя его издательства Wiener Slavistische Almanach. К данному моменту появилось на свет уже 4 тома данного предполагаемого полного издания.
Есть читатель — замечательный филолог Максим Ильич Шапир — который неодолимым упорством и регулярностью завершает свою часть проекта.
Как обнаружит внимательный наблюдатель, в полноте описанного свершения наличествует одна неустранимая пока лакуна — критик. Однако полноценный и компетентный критик возможен только по завершении проекта, стоя перед свершившейся его громадой. Посему последние слова моего предуведомления наполнены профетической верой послания в 4000 год. Они обращены к будущему возможному моему критику: Дорогой! Прости за фамильярность! Из твоего свершившегося 4-го тысячелетия будь снисходителен к нашим, вернее, моим слабостям и благоглупостям! Все-таки по сравнению с вашим сияющим величием мы суть простые и бесхитростные дикари! Может быть, именно этим и привлечем ваше изысканное внимание!
Конечно, все эти жалобы и призывы имеют смысл, если к тому времени сохранится и выживет что-либо или кто-либо.
Трактуемо как Милицанер (московский)
1990-е
Когда здесь на посту стоит Милицанер, ему до Внукова (столица небольшого подмосковного местечка, где базируется отдельный правительственный аэропорт, трактуемое как порт пяти морей! — пяти? — да, пяти-шести! — понятно!).
Сама строка, кстати, может быть трактуема, в свою очередь, как строка стихотворная, вернее, — две стихотворных строки:
Это подчеркивает неординарность и, что интереснее, неодноразовость факта, а как бы множественную повторяемость, повторяемость, повторяемость и мерцательность в среде обыденных, увы, непостоянных обстоятельств московской жизни (работа, отдых, кино, Большой театр и Малый, Тишинский рынок, Среднерусская возвышенность, приезд Рейгана в гости к нашему Горбачеву: события разные, происшествия, ужасы разные и т. п. — между всем этим тоже обнаруживаемы определенные закономерности, но как бы самообразующиеся, а не предположенные, что не одно и то же). Величие его, Милицанера, всенародное его величие, собственно, как бы уже в небесах даже висит над всем вышеперечисленным и прочим, неупомянутым (что ты имеешь в виду? — ну, временные трудности, противоречия и сложности! — какие такие сложности? — а остатки культа личности с его массовыми репрессиями, систематическими нарушениями социалистической законности, уничтожение лучших представителей рабочего класса, крестьянства, интеллигенции и, как мы это у нас называем, руководящего аппарата! — а как же наши достижения? — да, да, и наши несомненные достижения, но и нынешние бюрократические эксцессы, всякие исторические пережитки, война русско-японская, татары, монголы, скифы и разное другое). Именно поэтому так внимательно на Запад и Восток глядит Милицанер — и пустота за ними открывается, что тоже может быть трактуемо и как строка стихотворная, неординарная:
Но об этом хватит.
Надо сказать, что Милиции в Москве традиционно, но и обоснованно, много — тысяч пять, а может, несколько десятков тысяч, а может, и сотен даже — трудно сказать. Иногда идешь и на каждом шагу встречаешь, а иногда — ни одного. Вся Милиция поделена на службу охраны общественного порядка и охраны безопасности движения на дорогах, в степях, лесах и горах, в морях и небесах, особенно в дождь, туман и слякоть, снег и ветер, бураны и землетрясения, катастрофы разные, тьма и хляби вскипающие, и что-то черное, жидкое, само себя превышающее, как по некому желобу невидимому, неявному, неявленному изливающееся, мрак кромешный вокруг населяющее, и ужас! ужас! ужас!.. То есть делится она, Милиция, ровно пополам, а может, и не пополам — сказать трудно.
Москва сама по себе город не очень большой, но населенный, раскинутый, трудноохватываемый, большой в общем-то, даже очень большой, гигантский, безмерный даже — миллионов десять, я думаю, а то поболе. Из этого числа женщин где-то чуть больше 50 %, так процентов 67,8–67,92. Дети составляют примерно треть от всего населения, то есть миллионов 40. Треть же составляют и старики со своими старухами. Рабочий класс столицы составляет примерно процентов 60–75 от общего числа занятого населения. Половина от оставшейся части — работники сферы обслуживания, транспорта, рыболовецких и охотничьих хозяйств. Другая половина — это административный аппарат. Оставшиеся являют собой научных работников, работников культуры, Героев Социалистического Труда, народных учителей и художников, академиков, лауреатов Ленинской и Нобелевской премий, таких как Уланова, Плисецкая, Кербель, Леонов, Шостакович, Прокофьев, Сахаров, Вознесенский, Бродский, Аганбегян, Ростропович, Рихтер, Капица, Солженицын, Айтматов, Глазунов, Чебриков, Маяковский, Сартр, Римский-Корсаков и др. Национальный состав, как вы успели заметить, весьма и весьма пестрый, с небольшими отклонениями от нормы, правда, весьма существенными, порой полностью искажающими реальную картину нашего времени.
В общем, народу много, и весь он как бы размазан по огромной территории белого снежного пространства, изредка перебегаемого небольшими, а то и большими горными хребтами, поросшими огромными массивами густой хвойной растительности, и голубыми, а вернее, даже черными и непрозрачными гладями вздымающихся вод, окаймленных как бы обгрызенными глыбами ледяных торосов и ледяной кромкой замерзших краев.
Все это раскинулось плоско, низко и горизонтально, и только Милицанер вертикален. При низкой облачности голова его порой теряется в небесах, а при сильном снегопаде ноги его по колено врастают в землю. Кстати, Милицанер вертикален по определению, как, скажем, воин — по определению мертвый и горизонтальный; а Милицанер — вертикальный; а воин — горизонтальный, как, скажем, баррикады, преграды, рвы, линия Мажино, эшелонированная оборона, система долговременных и подвижных огневых точек обороны, оборонная и наступательная военная доктрина, стратегия побеждать и др.; а Милицанер — вертикален, ноги — здесь, а голова — там (я уже говорил об этом! — что говорил? — ну, голова небеса пробивает, а ноги в землю уходят! — ну и что? — как, ну и что? ведь непривычно! — а чего непривычного? обычное дело! — ну, тогда ладно!); а воин — горизонтален, вытянут вдоль, как граница непроходимая; а Милицанер — вертикален, как медиатор. Никто и никогда не видел Милицанера горизонтальным. Ты видел? — Нет, я не видел! — А что же ты говоришь? — А что я говорю? — Что видел! — Нет, но говорят, что кто-то видел! — Ну, конечно, ему не чуждо ничто человеческое, и он порой бывает женат, но когда идет под руку с женой, он как бы смущается этим почему-то, ведь он есть пример государственности! — Но и семья ведь есть государства ячейка! — Да, да, но слишком уж близка, скажем, к нечистой земле и всяким прочим снижающим приметам! — Понятно, понятно, он ведь есть государственность в самой своей чистоте, почти что себя этим уничтожающая (тоже, кстати, трактуемо как стихотворная строка):
Это надо понимать серьезно и ответственно. Хотя ситуации, естественно, бывают разные, иногда комические даже, иногда трагические, иногда комические и трагические одновременно.
Вот такой случай. Одна женщина почти целый день стояла за какой-то редкой шубой, и ей удалось достать эту шубу. Но пока она стояла, она съела какой-то недоброкачественный пирожок, и у нее страшно схватило живот. Она побежала, отыскала неосвещенный подвал, справила в кромешной тьме свою нужду, как чувствует, что кто-то медленной и влажной ладонью нежно проводит по ее обнаженному еще заду. Она в ужасе бросилась бежать. Только выбежав, она заметила, что оставила в подвале драгоценную шубу. Как вы понимаете, вернуться не было никаких сил, но и оставить дорогую вещь тоже было немыслимо. Ну что же делать?! — Как что? — Да, да, что делать? — Как это что? Ну что ты все время спрашиваешь: как что? Что ей делать? — Обратиться к Милицанеру! — Вот, вот она и обратилась к ближайшему Милицанеру. Пошли они вместе, осветил Милицанер своим фонариком подвал и обнаружил обосранную, лежащую в беспамятстве пьяную личность. А что делать? — Что делать? — Ну, мы бы с вами схватили бы просто нашу шубу и бежать? — А он что? — А он вынужден был доставить обоих в отделение Милиции, вернуть гражданке шубу, но и взыскать с нее штраф за оскорбление личности! — И был прав! — Конечно, был прав. Вот история: ужасная (конечно, помнишь, как в темноте кто-то тебя по голому заду жутко поглаживает!), комическая (конечно, смешно) и отвратительная.
Или другая история. Однажды на девочку налетел Пожарный — глаза сверкают, огнем и паром дышит, обвязал ее своими множественными телами, душит и не пускает ее. Но тут подскакал Милиционер, согнал Пожарного с девочки, не устрашившись оскала трех его голов, и загнал обратно под землю. А девочка впоследствии родила сына — Морячка, Голландца Летучего.
Но это так, чтобы дать конкретное представление о работе Милицанера.
А вот, скажем, Милицанер встречает Моряка и говорит ему: Послужи-ка, брат, народу!
Или встречает террориста и говорит ему: Ты — дисгармоничный духом анархист, а я есть правильность на этом свете! — А я люблю волю, уйди! Не посмотрю, что вооружен, убью! — Милицанер же отвечал как власть имущий: Ты убить меня не можешь! Плоть поразишь! Порвешь мундир и кожу! Но образ мой мощней, чем твоя страсть!
То же самое трактуемо как строка стихотворения:
<НРЗБ> А защитит? кто защитит-то нас? кто защитит от бед и напастей нас? — только Милицанер! Когда темной ночью среди мрачной улицы в пустоте, среди шарахающихся и перебегающих теней, чуя спиной чье-то дыхание настигающее, чьи-то пальцы на шее своей, тонкое лезвие игривое в подобранном от ужаса боку своем, лязг клыков чьих-то над ухом самым своим, хохот, визг, вой и взлязгивания, потоки жижи, бульканье и вскидывания, разломы прямо через Площадь Красную пробегающие и в Андах гулом отзывающиеся, град камней огненных с Университета на Ленинских горах сыпящихся, лава и потоки огненные ревущие! и вдруг Милицанер, вертикально стоящий! и ты бросаешься к нему: О, дядя-Милицанер! защити! спаси! Он гладит тебя с мягкой своей улыбкой по головке, а ты все рыдаешь: дддядддя-Милицанер! А он все гладит тебя по головке: Да, да, все это трактуемо как конец света, дитя мое, но терпи, терпи, блюдя закон! — Ддддядддя-Милицанер! Прими его, как камень в сердце! — Да, да, дяденька-Милицанер! — Закон, закон! он над всем царствует победу!! — И над хлябями этими! — И над хлябями! — И над потоками камней огненных? — И над потоком камней огненных! — Неужели и они усмиряемы? — И они усмиряемы! — И над ужасом? — И над ужасом! — Но ведь бывает иногда такое неописуемое, такое немыслимое, что миллионы содрогаются и падают ничком, шкурой звериной содрогаясь, ведь бывает же такое? — Бывает! — Ведь бывает же, что нету сил низших и высших? — Да, бывает! — И что же? — И над этим всем закон царствует победу! — Неужели, неужели, это ты Сталина убил?! — Да, я! — Ты? Ты? Ты убил Сталина? — Да, да, я его убил! — Но ведь он же был непобедим! — Да, непобедим, но я его все-таки убил! — Ты убил? — Я убил! — Ты, ты убил? — Я, я убил! — Господи, это ты убил! — Да, я убил! — Не верится, не верится, что ты убил! — Да, я убил! — Ты убил! — Я убил! — Ты убил! — Я убил! — Ты убил, убил, убил! — Да, да, я убил! убил! убил! убил!
Вот так вот все это трактуемо как Милицанер (московский).
Жизнь как перемещение и продувание
1990-e
Мини-буксы появились в пределах серии манипулятивных текстов (в отличие от виртуальных), предназначенной для перелистывания, верчения в руках, рассматривания со всех сторон. Основной идеей самих же Мини-буксов было обнаружение и обнажение интенции, подвигающей просто перелистывать книжечку. То есть не следование тексту, механически обрывающемуся на каждой странице и практически безразличному к ее размерам и пространственному положению, существующему в метакнижном пространстве, смиряющемуся до пространственного существования.
Мне же хотелось, чтобы листающий уподобился ветру, перебирающему страницы в некой задумчивости, не особенно-то и вникая в текст, который легко может быть заменен любым подобным же.
Либо уподобился бы перебирающему четки, где единица текста четко и незыблемо связана с единицей счета и пространства.
Или уподобился бы флейтисту, продувающему дыханием пространство флейты, издавая нежный и тревожащий звук, который есть в общем-то перемещение и жизнь воздуха.
[Предуведомление к «оральным» жанрам]
1990-е
Практикуемый мной в последнее время жанр Оральных кантат (Оральный имеет три этимологических извода: орать — кричать; оральный — из полости рта; орать — работать, пахать по-древнерусски) существует в трех видах — как текст; в сонорном авторском исполнении; как действо рода перформанса в исполнении автора-поэта и любого состава рок- или джаз-музыкантов.
Три такие кантаты были исполнены мною совместно с ударником Тарасовым в декабре 1985 года.
Структурой всех трех кантат была азбука — известный жанр, когда содержание развертывается в соответствии с последовательностью букв алфавита. Каждой букве предпослано предуведомление, служащее пояснению авторской позиции, либо служащее эмоциональному настрою слушателей-зрителей.
1) Сорок восьмая азбука (48 — это порядковый номер азбуки в ряду других).
Начальные буквы азбуки посредством аллитерационно-заклинательных выкликов и последующего за ними разъяснительного текста представляют стихии. Попутно происходит итоговый диалог автора-поэта и музыканта.
Постепенно экстатические выклики и шум ударных инструментов уничтожают смысл произносимых фраз.
После апогея следует диалог автора, представляющего себя распятым, разорванным, усталым и опустошенным, с неким небесным голосом. Ударник молчит.
Диалог заканчивается монотонным долгим выкрикиванием различных слов с однородными окончаниями, что создает впечатление длинного ряда зарифмованных слов. Вступает ударник.
Все оканчивается монологом автора, состоящим из обрывков слов, фраз и разного рода выкриков, к которым присоединяется ударник. Завершается лирической песней 30-х годов и умиротворением.
2) Сорок девятая азбука (ца-ца).
Под звуки Первого концерта для фортепьяно с оркестром Чайковского автор-поэт произносит предуведомление, где перечисляет всех знакомых, собравшихся в этот вечер.
Музыка обрывается, и автор вместе с ударником выкликивают разного рода аллитерационные комбинации из 8 начальных букв алфавита. Постепенно выклики становятся содержательными. На букве П оба исполнителя начинают петь Первый концерт Чайковского, который звучит в их исполнении то совместном, то попеременном, до конца азбуки.
В то время как ударник поет концерт, сопровождая его игрой на ударных инструментах (это случайный набор из кастрюль, чашек и пр.), автор начинает вольный пересказ «Евгения Онегина» Пушкина, временами прерывая повествование и возвращаясь к фортепьянному концерту.
В конце повествования, которое кончается смертью, автор несообразно дико орет: Смерть! Смерть! Смерть! Смерть! — и таким же голосом, сопровождаемым какими-то конвульсивными движениями, исполняет тему концерта.
Неожиданно экстатика обрывается, и оба исполнителя кричат в зал: Уууу! — словно пугая его.
Снова следует аллитерационное исполнение нескольких букв алфавита.
На букве Я (последней букве русского алфавита, совпадающей с личным местоимением первого лица, что определяет семантическую игру внутри азбуки) под пение и игру ударника автор начинает выкрикивать в зал какие-то цитаты, все время идентифицируя себя со всевозможными великими людьми: Я — Гете! Я — Наполеон! Я — Гомер! Временами эти выкрики прерываются распеванием фортепьянного концерта, когда автор сонирует какой-либо слог какой-либо фамилии какой-либо знаменитости.
Все заканчивается сольным исполнением Первого концерта Чайковского ударником на ударных инструментах и голосе.
3) Пятьдесят седьмая азбука (поминальная).
Первые буквы азбуки (как и в предыдущих случаях) просто выкликиваются либо распеваются.
Затем вступают ударные инструменты, и под их звуки в исполнении поэта звучит достаточно случайный перечень имен и фамилий убиенных исторических личностей, распеваемый наподобие поминальных ритуальных песнопений.
Пение и выкликивание приобретают экстатический характер и переходят в заклинательные выклики одного слова с нарастающими флексиями. Кончается эта часть артикулированием бессмысленного набора букв.
Затем автор и музыкант поют некий набор немецких слов на известный мотив песни Эрнста Буша, обзывая последнего почему-то Брехтом.
Снова идет перечень убиенных лиц, завершающийся громким, почти звериным завыванием, сонированием-выкликом 4 заключительных гласных букв русского алфавита.
Кончается азбука той же песней Буша, но уже с осмысленным оптимистическим, жизнеутверждающим текстом, исполняемой обоими участниками действа.
Предуведомление к сборнику азбук
1990-е
Азбуки эти отобраны почти из сотни накопившихся у меня к данному времени и не входящих в мой большой проект написания 24 000 стихотворений к началу следующего тысячелетия. В это огромное число входят только тексты, жанрово определяемые как стихи. Принцип отбора Азбук для данного сборника достаточно случаен. Единственно осмысленный элемент отбора — стремление избежать публикования текстов, которым уже посчастливилось (или не посчастливилось, или просто удалось, или просто — судьба такая) быть где-то напечатанными.
История жанра Азбук нехитрая и настолько общеизвестна, что мне даже как-то неловко пересказывать дидактическое происхождение и бытование, во всяком случае, в период латинской учености в Европе (более древние материи нас завлекли бы уж и вовсе в области мистериально-каббалистические, что интересно и порою прорастает сквозь мои тексты, но не предмет моих генеалогических отсылок). С этой же латинской ученостью, в том же виде и для тех же целей к нам это и попало.
В дальнейшем, у нас Азбуки были оттеснены и просто в зону прямой педагогики, и, что более для нас существенно, в маргинально-игровое пространство гусарско-матерных опусов.
У меня возникло желание вернуть азбуку в высокую литературу.
Сначала я придерживался канонической формы парнорифмующихся двух строк на каждую букву алфавита. Потом буквы все более и более стали обретать вид и функцию позиций или пунктов.
Поскольку Азбуки пишутся параллельно с другими моими текстами, то они, естественно, прошли сквозь попавшиеся на пути им несколько моих больших имиджевых периодов-стилистик — общественно-политический, лирический, экстатический, эротический, конструктивно-манипулятивный. Последнее время они как бы закрепили за собой, отчуждились в прямой жанр в пределах экстатического поэтического образа, так как наиболее удобно реализуют жанр Оральной кантаты.
Спасибо всем, принимавшим участие [о рисункаx на репрoдукциях]
1990-e
Генетически, как артистическая практика работа с репродукциями (и шире — с печатным материалом) восходит к опытам дада. Что вполне естественно, так как современное искусство является просто третьим возрастом авангардного искусства нашего века. Дадаистские опыты отличало достаточно редкое, экспериментальное использование этой техники, и в пределах тогдашнего культурного контекста акцент делался на фиксированном, эпатирующем нарушении конвенциональных границ традиционного искусства и утверждении приоритета авторского жеста над материальным эстетическим объектом.
В наше время, при сохранении определенной актуальности вышеприведенных проблем, на первое место все-таки выходит проблема личного высказывания, при всем при том, что все эти эстетические задачи решаются в пределах большой стратегии Авангардного искусства и образа Авангардного художника (не оговаривая различных трактовок термина Авангард, просто волевым способом назначая это имя покрыть весь опыт доминирующих тенденций искусства нашего века, предполагая некий инвариант, превосходящий вариантные различия). К этому должно добавить, что, в отличие от игровых и манифестивно абсурдистских работ дада, работы нынешних художников носят черты интеллигибельной созерцательности или откровенного трагизма.
Рисование на репродукциях вполне может быть рассмотрено как модификация апроприативного искусства, хотя при более близком рассмотрении чуть ли не противоположно направлено относительно практики художнического воспроизведения классических образцов адекватным способом.
Мои работы на репродукциях лежат на перекрестке нескольких проблем, система векторов которых может достаточно полно выстроить некое гносеологическое пространство, поле, стянутое на метапроблему личного высказывания.
Во-первых, само изображение (на котором воспроизводится другое изображение), как бы заранее идентифицируемое как ценность, оказывается одним экземпляром миллионного тиража, и единственной ценностью (могущей быть предлогом для помещения в музей или коллекцию) является как раз некая авторская каляка поверх глянцевого изображения.
Во-вторых, при неведении о местоположении и даже реальном наличии оригинала, подлинника, данная репродукция является так называемым симулякром (копией неведомого образца), и единственная ее авторская и бытийная идентификация — некая сиюминутная каляка на ней.
В-третьих, по факту технологического массового порождения репродукция принадлежит к бесконечному ряду подобных же объектов, но по факту нанесения на нее последующих каляк, она принадлежит к обозримому множеству работ художника, то есть приобретает как бы черты семейного происхождения.
Обладая всеми чертами массмедийного существа, рассчитанного на массового зрителя, посредством каляки-маляки она, репродукция, возвращает себе возможность личного контакта (приобретая личностные черты) с отдельным зрителем (так как теперь рассчитана не на всех зрителей, но на любителей подобного рода экзерсисов).
Все эти проблемы языка и личного высказывания, поданные здесь как разрешенные, конечно же, остаются проблемами и, объявляясь в подобной своей драматургии, порождают неспокойный будоражащий тон всего этого предприятия.
Другие аспекты относятся скорее к сфере сюжета, вернее, к той же самой проблеме языка и личного высказывания, явившейся через сюжет. Например, смысл и правомерность возникновения в исходном, отсчетном мире репродукции иных проявляющихся миров — что это: визионерство или герменевтика? Интересно, что взаимоотносятся эти миры только посредством энергии. В этом взаимоотношении исходному миру отводится все-таки пассивная роль, так как инициатива и практика энергетического взаимодействия является привилегией нового изображенного мира. Энергии (потоки, линии схождения) исходят от нового изображения и снисходят до законов пространственной логики первого пространства. Не буду подробно рассматривать, но лишь отмечу проблему репрезентативности этих миров, так сказать, логику их представительства и в исторически-культурном аспекте, и в личностно-художественном. О, здесь необозримое поле для высоких и непредсказуемых спекуляций!
Закончу проблемой отбора элементов, могущих вписаться и работать в подобной программе действий. Как обнаружилось, человеческая вековая ритуально-магическая практика давно выработала и отработала подобного рода знаки, которые, неся весь груз семантических ассоциаций, наполняют изображение значительностью и драматизмом, которые вряд ли могли бы быть порождены слабым авторским усилием.
Спасибо за внимание.
Друзья мои!
1990-е
К вам обращаюсь я. Да, это все, нижеизложенное, вряд ли может стать предметом интереса кого-либо постороннего, кроме друзей и знакомых. Ах да, конечно — и меня самого. В первую голову.
Но надо принимать это все всерьез. Вернее, со всей серьезностью можно не только понять (было бы чего понимать!), но, скорее, воспринять несерьезность всего этого. Да и всего. Всего остального. То есть всего этого перед лицом всего серьезного. Действительно, серьезного. Настолько серьезного, что серьезное отношение к нему все равно не достигает степени его серьезности и смотрится как если не изголяние, то некая несуразность. А что же это такое? — а я и не берусь судить. Берусь судить только о том, что вот сейчас хочу предложить вам. То есть то, что и хотел предоставить вам для серьезного восприятия как несерьезного. И, соответственно, подлежащее (если само не постоянно подвержено) легкому оперированию, преобразованию, перестановке и переориентации в пределах нежестких конвенциональных правил и, если хотите, рамок, рамирования, если хотите. О чем я, собственно, говорю? А говорю я о том, что было бы даже интересно, если бы мы восприняли это со всей серьезностью, а еще вернее — назначили бы это серьезным. Но силы наши слабы для такого фундаментального жеста. Легче заранее воспринять свою слабость как свободу.
Теперь о конкретном. В пределах моей постоянной, многолетней и многим известной практики предуведомлений, не может показаться странной пристрастная саморефлективная интенция дойти вплоть, как говорится, до самой сути. Тем более что «самая суть» отличается от просто «сути» тем, что «самая суть» является результатом чудовищно интенсивного поиска ее и зачастую вчитывания ее. Либо же, при честном отношении к ней, приводит нас просто к проблематичности ее самой, совпадая с основной экзистенциальной и эпистемологической проблемой и мукой современного искусства. Обсуждение стратегий и тактик поведения художника и жестовых актов мало кого удивит в пределах актуального искусства, так как давно стали сферой и зоной авторской идентификации и уровнем проявления авторских амбиций. Вот так. К чему это я? Уж и позабыл, зачем я предпринял такой длинный пассаж о современном в основном изобразительном искусстве.
Да ладно.
Заметим, что исследование текста, задействованности его и вовлеченности в различные конкретные контексты, его узкая герменевтика до сей поры были прерогативой неких специальных исследователей, исповедующих принцип текстоцентризма. Так, кажется, это называется в среде пренебрежительного отношения к ним. В этой поделенности сфер культурно-текстовой деятельности и проявления, в этой системе взаимозависимостей и распределения рослей, возможности самого породителя текстов к постфактумной их квалификации представляется не только невозможной, ненужной, но и заранее дискредитированной, предполагавшей бы некую рационально-сухую (с пренебрежительными интонациями) предпосылку самого письма. То есть в данном случае поэт предполагаем (конституируем) как темный идеотелесный колодец, чистая вода которого не является его продуктом, но предметом приложения медиативной функции. В качестве читателя он вполне может не без успеха и с включением иных интуиций анализировать чужие тексты. Но на анализ собственных наложен магический и профессионально-нравственный запрет, дабы не бросить подозрение на источник и способ их порождения.
Но мы не поэты. Вернее, поэты, но не в поэтическом смысле. А в поведенческом. То есть мы можем и забежать за себя, за начало себя в этой функции. И, что важно, без видимых потерь (так как все это происходит не в телесной, а в модной ныне виртуальной, вернее, виртуальном модусе) перенестись в постлокус, и даже связать, слить их воедино в некий мерцающий квазиобъект-локус-модус. Мы попытаемся развести эти функции человеческо-поэтического организма как во времени, так и в их онтологической незамутненности, если позволительно так выразиться. Что, непозволительно? Почему? Позволительно! Вот и хорошо. Мы берем свое стихотворение и, не отказываясь, не отказывая себе в авторстве, проделываем постнатальный анализ. При этом мы не боимся подозрений и укоров в рациональной предположенности всего после напридуманного всему, прежде написанному. Во-первых, мы этого действительно не боимся. То есть не боимся ничего этого рода, хотя во всем остальном мы, то есть я, страсть как пуглив. Мама рассказывала мне, что в детстве я безумно боялся, например, кошек и как-то раз просидел весь день дома, не выйдя на какую-то очень меня интересовавшую встречу или игру, так как на лестничной площадке лежала невинная серая кошка и миновать ее не было никаких возможностей и путей, разве что выпрыгнуть с нашего седьмого этажа. Но на это я тоже по причине той же пугливости не решился.
Не боимся же мы вышеназванных укоров, во-вторых, потому, что это было бы невероятным искусством, виртуозностью упакования всех вчитанных впоследствии смыслов в 28 слов 9 строк нижеприводимого стихотворения. Но дабы окончить спор и противостояние неким фантомным оппонентам (вочеловечивание которых, впрочем, вполне реально и доказуемо), имеющих поэтов за некий стихопроизводящий скот, наподобие коров и прочих молокопроизводителей, заметим, что действительно писал я стихотворение, не ведая всех вышепомянутых забот. То есть как всегда. Как всегда я это делаю — необременительно ни для себя, ни для посторонних. С огромной долей необязательности, но и рутинности в пределах своей дневной нормы писания 3–4 стихотворений. Написав же, окинув его читательским оком, почему-то пробежал затем и оком аналитическим, что бывает со мной очень редко. Будучи охотником до всякого рода глобальных и абстрактных рассуждений и спекуляций, к текстам как раз, своим и чужим, я весьма невнимателен, выпытывая из них только некие общие посылы и идеи. Но тут вот такая незадача. Однако же, неожиданно для себя, я достаточно увлекся этим занятием, так что даже решил запечатлеть его на бумаге. Все же предыдущие извивы стиля и письма суть просто оправдание перед собой (да, по случаю, и перед другими) за столь непривычное для меня, как бы даже в некотором роде постыдное занятие.
Так вот это нехитрое стихотворение и эти нехитрые результаты его прочтения:
Все понятно? Конечно, все. Стишок-то небольшой. Господи, по сравнению с прочими поэзами — так просто крохотулечка! Сравнить если с могучими неостановимыми поэтическими потоками строк в 200–300. Да ладно, мы не о том. Вот вам пустячок, казалось бы. Да и в самом деле пустячок. Но вся мощь человеческой культуры, если, конечно, внимательно и по-доброму приглядеться, как зверь набрасывается на него, съедает и переваривает. Вернее, не так. Вернее, не имея возможности уцепиться за него зубами по причине невинной малости его (что оно — былинка! чепушинка! 28 слов в 9 строчечках!), только опутывает его, обвязывает своей слюной, свивая, обращая в достаточно большой пульсирующий кокон. Мы берем его, липкого, дышащего, в наши брезгливые руки и уже можем в нем кое-что разглядеть.
Что же мы рассматриваем там? Начнем по порядку, с, как бы это выразиться, менее эмоционального. Более внятного, подверженного простому перечислению, упоминанию.
Начинается русский стишок. Ну, хороший или плохой — не наше дело. Ну, некий пейзажик. Видимо, где-то в средней России. В провинции. Можно было бы точнее идентифицировать как XIX век, если бы архаизированная практика и культура русского стихосложения не размыла бы и всякие четкие исторические рамки и даже не стилизовала, а просто бы не различала подобных мелочей, живя как бы в вечности традиции русского стиха и сложения XIX — начала ХХ века. Ну, да ладно. Скажем, небольшая усадебка, судя по всему. Тихо, спокойно. Может быть, вечереет. Но небо ясно. Ничего, кроме тихости, не предвещающей никаких странностей, экстраординарностей, если, скажем, прочесть первые три строки. Скажем, кто-то из ближайшего дома зовет: Вероника, иди чай пить! Или же: Костя, ну где же ты! Мы опаздываем! Вот и нет. Так и остались бы три нехитрые строки на фоне глядящих в них, вчитывающихся и вчитывающих огромных поблескивающих глаз русского стиха
Правда, если оборвать даже на этом, вкрадывается некоторая неловкость, первый диссонанс, могущий пока быть воспринятым как недоумение, легкая (не в стиле Крученых) улыбка: вот ведь как чудно. То есть последняя строка неявно звучит как:
Но это простая аберрация. Хоть и идет обрыв строки, но все-таки в стихотворении, где, в отличие от прозы, читается предложение в его интенции стать текстом, все-таки читается слово, но в его интенции стать осмысленным высказыванием. Можно, конечно, читать-вычитывать всякие «каки» и «слыхали львы», но это одноуровневое прочтение вряд ли может служить развлечением или увлечением даже одного литературного поколения на всем протяжении его сознательной культурной деятельности. Однако не будем придавать значения этому давнему спору и нынешней случайности с карасихой. Это так. К слову. Какие-то рудиментарные недосказанные в свое время возражения и соображения.
Вернемся к стихотворению. При отсутствии чая (просто так помянутого выше в качестве развития некоторой возможно бы сюжетной линии) и необходимости спешить куда-то там Константину (может, на поезд или в гости к соседям по даче, может, приехал там кто из Москвы или Петербурга, поэт какой-нибудь стихи последние читать), попадаются на глаза следующие строки. И начинают накапливаться некие странности.
Имея снаружи нехитрый смысл, выраженный в несколько акцентированно примитивистско-графоманской манере (что, собственно, не является такой уж неожиданностью с обэриутских времен), на самом же деле отдает несколько иным. Напоминает эвфемистическую конструкцию, заменяющую прямое называние мужского полового органа, члена, то есть в обиходе таких огромное количество, и в контексте обычного разговора с мгновенным узнаванием и распознаванием может быть употреблено практически любое слово по любому принципу как бы сходства от предметности до экзотичности звучания. Ну, это всем известно. Это может быть любое слово: оглобля, например, такая вот кувалда, мотовило, банан, крокодил, пустоцвет и пр.
То есть из тихого, почти деревенско-усадебно-изысканного все дело незаметно и моментально переходит в грубое и шокирующее. То есть получается, из нами прочитываемой конструкции следует, что речь идет как бы о карасихе с мужским членом. То есть, как говорится, баба, но притом вот с таким огромным. По всему — андрогин.
Ладно. Читаем дальше.
Харасё (мило исковерканное русское: хорошо) с последующим описанием вроде бы японского антуража предполагает эту сцену именно в Японии на фоне Фудзи. Два как бы японца разговаривают в своей будто бы Японии. Такое бывает. И достаточно часто. И в литературе. И в литературе неяпонской, европейской, например. Но обычно иноземцы в чужой литературе, изображаемые (с разной долей убедительности) в своей иноземной (вернее, родной) гомогенной языковой среде, употребляют, как правило, чужой язык описателя как свой, принимая условный вид условно говорящих на условно родном (вернее, неразличаемом) языке. Понятно? ну, идея нехитра. Но когда начинаешь ее вроде бы внятно объяснять, набегает огромное количество невнятных объяснительных оговорок и пояснений. В общем, ясно, если бы это были привычные конвенциональные японцы, то оба они бы говорили нормально, а не как у нас: одна — вполне легко и двусмысленно даже, а другой — коверкает прекрасный русский язык. Конечно, если предположить некий разговор в Японии между европейской женщиной и японцем, то неправильно говорить должна бы она. Предположить же, что он неяпонец и маркирует свою неяпонистость искажением русского произношения на японский лад, было бы чересчур уж хитроумным и в результате почти невычитываемым.
Ну, идем дальше.
Ясно дело, что все эти пруды и караси апеллируют, взывают к ахматовскому:
Все правильно. Это всем известно. В пределах большого культурного дискурса XIX века плавает карась и рядом с ним карасиха. То есть лидирующий мужчина и сопровождающая его женщина. Подросток подсмотрел эротическую сценку и взволнованно рассказывает об этом не родителям, а знакомой молодой (возможно, привлекательной, возможно, предмету его первых тайных или нетайных обожаний) женщине. Вспомним, что первый сексуальный опыт подростки и юноши зачастую имели и имеют именно с молодыми женщинами.
В нашем же случае сначала поминается женщина-карасиха, а при ней уже карась — не карась, а скорее она сама с мужским членом. То есть сама себе и карась и карасиха, вернее, и карасиха и карась. Причем про это рассказывает женщина, и (если принять нашу версию толкования фразы «с мужским огромным карасем») рассказывает это грубым, почти хулиганским языком мужских компаний. И это звучит угрожающе. Если припомнить нежного ахматовского отрока, то почти как угроза кастрации. Тем более что в поле ахматовского прочтения «Харасё» можно было бы легко принять и за детскую картавую речь, то есть наличие мальчика, которого в его нежном возрасте ингибируют, терроризируют по поводу его еще, собственно, им самим не осознанной мужской силы и идентификации. И он соглашается двойным детским возгласом: «Харасё! Харасё!» Ой, все это так хорошо известно из всего написанного и наговоренного фрейдистского, что заранее утомляет. Не будем продолжать.
Но зато заметим, что возглас «Харасё» соответствовал бы уж слишком юному возрасту собеседника нашей взрослой дамы (ну, где-то 3–4 лет), что вряд ли бы позволило вступить в столь амбивалентные отношения, вернее, вряд ли представлял бы интерес для нашей дамы. И в тексте к тому же нет никаких указаний, нигде не акцентирован юный возраст собеседника. Скорее всего, разговор идет между вполне равновозрастными мужчиной и женщиной. И под напором ее агрессии он внезапно соглашается на роль дитя, мальчика, роль одновременно унизительную, но и безответственно-спасительную. Тем более что тема, атмосфера укрытости, спрятанности, таинственности небольшого водоема, тихого загадочного разговора наводит на мысль о месте неких таинств, мистерий, тантрических и кастрационных ритуалах, энигматических ритуальных диалогах, овеянных для русского городского культурного сознания аурой некой ориентальной загадочности, красочности и таинственности. В общем, в Японии где-то.
И что же мы имеем в результате? Да непонятно что. Неизвестно, где все это происходит. Зачем все это происходит.
Неизвестно, между кем все это происходит.
Неизвестно, что происходит и о чем, собственно, речь идет.
Однако же в то же самое время энергия разнесения различных полюсов, векторов повествования весьма значительна.
От России до Японии.
От спрятанного маленького пруда до огромного открытого со всех сторон и небу Фудзи.
От возраста искушенного и искусительного говорения до детской сугубой инфантильности.
От холодных рыб с непонятной половой идентификацией до неясной антропологии сексуальных перверсий.
От ахматовской ясной поэтики как наследницы классического русско-европейского стиха и культуры XIX века до современной спутанности и тяжелой аллюзивности.
Однако же вся эта энергия разнесения явлена в пределах 9 строк и 28 слов (считая и предлоги) русского языка и культуры (или, если вам больше нравится, бескультурья нынешнего) русского стихосложения. То есть исключительно здесь это и происходит, вернее, произносится и тут же исчезает, как фантом, уносится, переносится на другую речь, другие речевые фантомы, другую жизнь.
Про зверей и про чаши
2000-е
1. Звери.
Рисунки из серии Бестиарий я рисую уже на протяжении более чем 30 лет, параллельно с другими сериями (Чаши, Имена, Шары, Яйца, Столбы, Стулья, Фантомы инсталляций и другие).
Стиль бестиарных изображений возник с древнейших времен. Видимо, с времен первых визуальных опытов человечества — один из них, наскальное изображение, представляет собой человеческое существо с крыльями и звериной головой (одна из расшифровок — шаман или колдун в маске и с крыльями ритуального тотемного животного). В дальнейшем эта линия проходит через древнеазиатские, античные и средневековые зоо-антропоморфные изображения. Постепенно значение, содержательное наполнение подобных вещей во времена Возрождения, барокко и классицизма сместилось от магического и ритуального в сторону нравственно- и институционально-символическую. В отличие от сюрреализма, произвольно (соответственно логике сновидческих фантазий) сочленяющего разнородные человеческие, звериные и даже механические элементы, стиль бестиарий придерживается исключительно строгой системы сочетания зооморфных и антропоморфных элементов строго по суставным сочленениям (самой этой структурой сочленения подтверждая единство звериного и человеческого мира).
На рисунках изображены портреты вполне конкретных персонажей — известных исторических деятелей, деятелей культуры, просто моих друзей или же людей, возжелавших оказаться в этом славном ряду. Понятно, что это не обыденные, а, так сказать, метафизические, небесные портреты, первоизображения персонажа, обладающего всем набором элементов, дающих ему возможности в дальнейшем, в реальности, явиться во всевозможных звериных и человеческих обличьях (персонажи, как заметно, являются, так сказать, андрогинами, то есть существами — по греческой мифологии, имеющей аналогии и в других древнейших мифах и поверьях, — обладающими еще не поделенным на различные организмы набором женских и мужских признаков).
Система предметов и знаково-геральдических знаков весьма строга и наполнена вполне конкретными значениями. За спиной персонажа располагаются согласные буквы его фамилии (как его основание, фундамент). Сбоку в кругу располагаются гласные буквы фамилии — огласовка, анимация, оживление. Разделение гласных и согласных происходит по аналогии с древними языками (например, ивритом и церковно-славянским). Две чаши — с черным наполнением и красным — обозначают сосуды жизни и тайны. Сосуды разной конфигурации и различного материала из древности являются ритуальными предметами с ритуальным же наполнением (начиная свое происхождения от примитивных лунок в камне и продолбленных углублений в дереве). Черный и красный совместно с белым являются основными цветами метафизических систем. Черный символизирует тайну (mistery); белый — излучение, энергия; красный — жизнь (vita). Кстати, три этих цвета были основными цветами русского авангарда начала ХХ века.
Яйцо в индоевропейской мифологии представляет собой первичную космологическую субстанцию, из которой возник мир. Пустое яйцо обозначает пространство, <предоставляющее> возможность укрыться, обжить это пространство (подобное же в других символических системах обозначает раковина, ущелье, бочка и все подобное).
В левом нижнем углу в кругу расположена первая буква имени персонажа, обозначающая возможность, потенцию личностного. Внизу же белое пятно и круг представительствуют собой белое солнце и черное солнце — так сказать символы, репрезентанты белого и черного, двух энергий, порождающих рисунок (да и весь космос, вспомним из Евангелия: «и свет во тьме светит»). Также внизу и по краям находятся черные пятна, обозначающие черные дыры, представители скрытого вещества вселенной и, вообще, всего скрытого от человеческого восприятия, невидное, тайное существование в мире. Вверху два треугольника (вершиной вверх и вершиной вниз) — в древней мифологии обозначают мужское (треугольник вершиной вверх) и женское (треугольник вершиной вниз). Два круга — черный и белый — в руках у персонажа обозначают явную и скрытую вселенную, которой он уже обладает. Два квадрата — черный и белый — значат явный и скрытый космос (квадрат в символической системе обычно обозначает землю, основание, место для утверждения — вспомним черный квадрат Малевича).
Два маленьких крестика по бокам также встраиваются во все метафизическо-символические системы обозначений. По индоевропейским мифологическим представлениям персонаж в этом мире по вертикали (верх — небеса, середина — земля, низ — потусторонне царство) движется волей креатора, творца, Бога. По горизонтали же в космосе он движется своей волей. Эти кресты для того, чтобы персонаж не исчез с рисунка.
Растения, заполняющие большое пространство рисунка, обозначают просто цветение, acme, высшую точку и степень цветения, расцвета личности.
К тому же следует обратить внимание, что отдельные элементы белого (круги, буквы за спиной персонажа) загораживаются изображением, в то время как растение само перегораживает изображение. То есть, изображение находится как бы в плоском, почти не улавливаемом глазом пространстве между двумя белыми элементами (вспомним, что белое — это чистый свет, энергия), находится в ирреальном, магическом пространстве.
2. Чаши.
Почти все, сказанное про значение цветов и самой чаши, относится и к этой серии. Чаша на рисунке (в отсутствие других предметов и персонажей) в одиночестве представительствует некое существо, существование. Деревянные брусы представляют начальные элементы любого строительства, водружения, сооружения, элементарные материальные единицы человеческой деятельности (к примеру, из горизонтальных брусов при минимальных усилиях можно воздвигнуть дом, ворота или крест). За всем этим встают слова, возникающие в черном пятне, пространстве. С древних времен царили представления о тайных истинных именах предметов, существ и явлений, предстающих перед людским взором в черном магическом пятне белыми горящими буквами (как, скажем, видение Фауста или в Библии, Навуходоносору — горящие белые буквы в черном пятне: мене, текел, фарес). То есть некие имена-идеи, существующие в другом мире и являющиеся в этот мир вещей и предметов как отдельные и саможивущие существа, могущие зайти, заплыть за спину предметов в качестве его нового имени, взамен другого, неистинного или случайно данного, и тем самым включить вновь поименованный предмет или ситуацию в другую систему взаимной повязанности или в другую мерность, иной мир. То есть мы присутствуем при этом магическом процессе, как бы остановленном на мгновение.
Метафизика академического рисунка
[138]
1999
Проблема: любой художник, практикующий в наше время, — ему не надо испытывать некий творческий кризис или прочий; в воздухе вообще и во всех устах звучит это слово — «кризис», усталость и такая, как бы вялая инерция производства всего, что накопилось к этому времени, как мне представляется. Ну, естественно, конец века подогревает всякие ожидания и стимулирует истерию, но вообще-то, я думаю, мы присутствуем при очень сложном комплексе конца трех проектов. Первый проект — это секулярное возрожденческое искусство; второй проект, заканчивающийся, — это высокое и властное искусство Просвещения, и третий проект, заканчивающийся, — это персоналистское искусство авангарда, родившееся в ХХ веке. Дело в том, что эти три проекта, совпавшие и сошедшиеся, как в острие, в конце нашего века, породили именно это странное ощущение кризиса и в то же время абсолютной свободы, то есть нет в практике художника такого противостояния какому-либо из проектов, как, скажем, в начале авангардного искусства — сбросить Пушкина с корабля современности. Нынче такие проблемы вряд ли возможны.
Одно время казалось, что превзойти и если не ликвидировать, то выйти на другой уровень можно было жестом поведенческого искусства, которое поначалу как бы отрицало любую текстуальность. А потом (во второй своей фазе) оказалось, что оно может спокойно сближаться, как бы сверху снижаться к любому тексту, не различая его временные параметры, устарелость, приложимость к данному времени, просто некий тип жестоназначения. Но и это быстро превратилось тоже в практику, так сказать, рутинную.
Собственно говоря, о чем речь: что вообще-то в принципе в человеческой культуре, в большом таком эоне нынешней антропологической культуры, конечно, ничего не умирает, все практически длится, но длится, должен сказать, либо в качестве entertainment’a, развлечения (это — классическая музыка), либо в качестве художественного промысла. В принципе не умирают казачьи хоры, не умирают росписи яиц — ничего не умирает, но в то же время оказалось, что в этих пределах не является больше некий новый тип художнического поведения. Все позы как бы проиграны, по ним можно пробегать, поэтому это не плохо или хорошо. Но такое ощущение, что вообще кризис не искусства и даже кризис не культуры, — кризис некой человеческой, антропологической постоянной. Ощущение такое, что накопилось достаточно материала некой совершившейся антропологии, которая сдвинется и породит нечто и культуру искусства, которая, по нашим нынешним понятиям, не определяется даже как искусство.
Единственное существование в пределах искусства есть, мне кажется, не производство текстов, или их, скажем, коммерциализация, или упоение ими, но некие медитативные практики, которые как таковые назвать культурной деятельностью нельзя, потому что вообще-то они вываливаются за пределы урбанистической, западной культуры. И что я для себя открыл в качестве медитативной практики — это академический рисунок. Но не в смысле накидывания некой сетки академического рисования на окружающий мир с точки зрения и с целью очищения его от ненужных мелочей, что и было, собственно говоря, в практике академического рисования, уже сложившегося как школа жесткого академизма. Вся практика культурная и не только культурная, возникающая в человеческом обиходе, — глубинные прирастания к метафизической природе этого мира, либо к онтологической его природе, либо к неким метафизическим предпосылкам антропологическим, поэтому мне академический рисунок был интересен с этой точки зрения.
Во-первых, что такое академический рисунок в отличие от неакадемического рисунка? Он ничем особенно не отличается, кроме того, что он требует определенного, четкого понимания листа, последовательности операций перенесения некоего визуального образа из натуры или из воображения на лист, закрепления на листе некоего изображения, но не в его импрессионистическом, моментальном как бы общении с листом, а в некой строгой последовательности и закономерности, где каждая стадия имеет, действительно, свою собственную позицию в их иерархии, — вот этого сложно строимого образа — и свою онтологическую прикрепленность к какой-то реальности. Остановившись на этой стадии, мы можем все равно как бы достичь какой-то ценности, потому что сама по себе эта стадия, — она не есть просто смена в последовательности производимых нами операций, — она сама по себе имеет онтологическую укрепленность в действительности.
Прежде всего, мы берем лист. Лист квадратный и плоский. В этом отношении лист есть некая плоскость — проекция сложно строимого многомерного мира на этот квадратный, плоский лист. Естественно, многомерный мир не может устроиться на листе полностью, — мощность листа гораздо меньше мощности мира. Но мы можем найти топологически сходные пространства, то есть с некими провалами подробностей этого мира, мы можем запечатлеть некие основные структурные элементы, структурные пересечения плоскости, — вообще, некий образ, обедненный образ действительности, — и реализовать на этом листе.
Этот лист квадратный, соответственно, у него не может быть равнозначности углов, поскольку это структура иерархическая, как правило, академический рисунок — это лист, укрепленный в нынешней информационной европейской культуре. Это лист так называемой пропорции А4, это значит 29×21— вот это вот сечение — поэтому лист всегда вертикальный. Надо заметить, что европейская культура, идущая от религиозной культуры, она, конечно, вертикальная, она отображает вертикально построенный мир. В принципе надо сказать, что личность по вертикали перемещается волею креатора, то есть небеса — земля — преисподняя, а по горизонтали личность движется собственной волей, поэтому точка зрения метафизическая — она вертикальная, то есть не дать изображаемому предмету ускользнуть за пределы как бы своего свободного передвижения некачественного по горизонтали в мире. Белый лист — это изначально наша позиция, куда мы пытаемся через себя проецировать мир.
Второе фундаментальное основание академического рисунка — это старая идея взаимоотношения макрокосма и микрокосма. Человек — это микрокосм. Основное изображение академического рисунка — это, естественно, человек. Академический рисунок — это изображение фигуры стоящего человека.
Есть портреты, но в портрет транспонируются все те же самые проблемы. В портрет не может транспонироваться подвижность частей человека, сложностроенность большого движущегося организма космоса, поэтому портрет, как говорят, вообще-то «лицо духа». Но в принципе академический рисунок имеет дело несколько с другим.
Это школа портрета. Она, надо сказать, в принципе, привнесена в академический рисунок и не является его основным стержнем.
Значит: лист, фигура и следующее, что мне хотелось подчеркнуть — в теории академического рисунка эта проблема не отмечается, — всякий, кто касается белого листа бумаги и начинает рисовать, моментально понимает, что вообще рисунок, это есть взаимоотношение черного и белого, некая борьба ангела света и ангела тьмы. Причем, нельзя это понимать в этической интерпретации, потому что в принципе, в метафизическом значении есть три цвета: белый, черный и красный, где черный — цвет мистики и тайны, белый — цвет энергии и света, и красный — вид жизни. В этом отношении синонимом черного является — лиловый, темно-коричневый, фиолетовый. Белый — это золотой. Естественно, синонимом красного является — зеленый, потому что на более низких уровнях жизнь распадается на вегетативную и на красную, кровяную. Поэтому есть эти три цвета.
Когда мы берем рисунок, то, ясное дело, начинается некая драматургия между белым и черным, она может быть описана в терминах такой мифологической борьбы, когда черный, как некая кислота, пытается пожрать все белое, — когда вы рисуете, вы понимаете, что черное нарастает. В этом отношении, дело не в том, что вы умеете точно рисовать объем, — это все является техникой, но не методологией. Когда вы начинаете рисовать, вы понимаете, что черное начинает нарастать.
И что же удерживает в результате весь лист от полного поглощения чернотой? В этом отношении, если вы позволите черноте пожрать полностью белое, это тоже тип рисования, но это не академическое рисование, потому что, оказывается, в академическом рисовании белое удерживается только вашей любовью. В этом отношении вы — некий креатор этого мира, вы позволяете темноте существовать только до той поры, пока она являет предмет в достаточной и необходимой для вас полноте: объема ли, теней или светотеней. И в этом отношении та часть, в которую вы внимательно глядите и вытаскиваете из темноты любовно своим зрением, — вы не даете темноте пожрать ее.
Есть школьное, академическое рисование, которое предполагает некий фиксированный свет, освещение, падающие тени — уподобление окружающему миру. Но есть некое освещение, то самое, глазом и любовью, и когда предмет, изображенный в сумерках, является не боковым освещением, а вашим вниманием и любовью к нему, это и есть, в общем-то, суть академического рисунка, который может модифицироваться фиксированным светом: вы как бы перемещаете свой глаз, свое зрение, свою любовь в некий боковой источник света, который персонифицирует вас вблизи, сбоку, снизу (подсветки бывают разные), но основное, фундаментальное, надо понять, — зрение и есть тот самый свет, который удерживает белое от полного поглощения черным.
Есть рисование линейное, когда предполагается, что вот некая такая общая световая ширма, аура, и когда вы ее взрезаете, то как бы оттуда, из этой световой зависимости, вываливается нечто тайное, темное, оно как бы в эти прорезы просачивается. В принципе, это не плохая и не хорошая школа, — это есть другая школа китайско-восточного рисования, предполагающая некие удары кинжала в эту большую сосредоточенность всех техник классических сражений с мечом, когда не по-европейски долго бьют друг друга шпагами: шпага — звон, прыгают — скачут, а когда смотрят в глаза друг другу сосредоточенно и одним ударом побеждают. Это китайская техника и вообще дзэн-буддийская; когда некий тип сосредоточенности и прорубания вот этого окружающего света, и оттуда выступает тайна. Но, в данном случае, мы говорим об академическом рисунке. Европейская культура предполагает некую, постепенную, точно рассчитанную методологию построения предмета, выстраивание драматургии света и тьмы — это, собственно, драмы Шекспира, которые не могут быть как коаны. Это все, что касается листа расположения.
Другое дело, что, в принципе есть практика? Как она материализуется психосоматически? В принципе академический рисунок вам предоставляет небольшое перо или карандаш, где вы посредством мелких, многочисленных касаний выстраиваете всю эту картину, то есть вы телесно входите в этот рисунок.
Этот тип рисования имеет две стороны: первая обращена на вас, другая — на рисунок. На вас — это штриховая, монотонная практика, как всякая монотонная, медитативная практика, она приобщает вас к некоему вневременному континууму. То есть примерно через час такого рисования вы замечаете, что вы как бы пропадаете. Вообще, есть более школьные задачи. Говорят: не теряйте никогда контроль. Все время смотрите: вытяните руку, карандаш вперед, смерьте это, вы рисуете четыре часа, вы не должны терять над собой контроль.
Но высшая стадия — ровно наоборот, когда вы уже все знаете, за плечами у вас огромный опыт, через час рисования вы теряете контроль, и когда вы выходите из рисунка, вы точно не можете даже воспроизвести, каких мест вы касались, — но вот это состояние самое истинное, состояние соприродности этому действию рисования.
Снаружи штрих — что дает для рисования? Помимо указанных (наращивания тьмы и прочего), в принципе, глаз человеческий, особенно когда вы рисуете пером, различает мельчайшие глубины. Практически штрих, наложенный на штрих, помимо того, что дает тон, он дает еще, как ни странно, почти скульптурную глубину наложенных друг на друга штрихов. А глубина — это есть знак времени, археологические пласты вашей работы. Поэтому вы, собственно, рисуете черным (тайным) и белым (светом и временем) — наложением этих штрихов.
Академический рисунок не может быть занятием на полгода. Человек, занимающийся академическим рисунком менее десяти лет, не поймет, что такое академический рисунок. В принципе, поняв, что такое академический рисунок, человек понимает структуру мира. Транспонировать это понимание в любую деятельность: в инсталляцию, в скульптуру — это уже не самое сложное, ну, всегда нужно найти квантор перевода.
В принципе, как мне представляется, академический рисунок — это стержень овладения любым артистическим миром.
Не берусь судить, как академический рисунок может служить подспорьем музыканту, но, несомненно, может всем людям, связанным с временным и пластическим поведением в этом мире. Актер, режиссер, кто там еще, архитектор — тот, кто минует академический рисунок, — он гиперусилиями вынужден будет компенсировать то, что в академическом рисунке дается ему как способ визуального овладения миром и как способ проникнуть во внутреннюю метафизическую структуру мира. Пожалуй, вот это краткое, что я могу сказать об академическом рисунке.
Должен сказать, что я так долго описывал академический рисунок по той причине, что, конечно, это основа всех других изводов. Пожалуй, больше всего имеет отношение к академическому рисунку скульптура. Вообще, должен сказать, что цвет — самый низкий уровень восприятия визуальности, он очень эмоционален, но цвет чувствует и корова, звери чувствуют цвет, а рисунок и скульптура — это, в принципе, философское очищение действительности. Человек не видит мир черно-белым, и он не видит его застывшим скульптурно — это некий тип формулы. Поэтому, когда начинаешь обращаться к скульптуре, прежде всего, конечно, поражает некий странный сгусток внутри огромного мира.
В современной скульптуре (несмотря на то, что это может показаться далеким от академического рисунка и чистоты академического рисования и поведения) есть две школы, которые ныне довели до крайнего предела, развели как бы две основные природы скульптуры — ее понимания и воспроизведения, — это Генри Мур и Джакометти. Скульптура строится вокруг оси, и ты представляешь внутри некую ось, вокруг которой скульптура развивается в разные стороны. Джакометти довел до полнейшего предела понятие оси: вся форма вокруг этой оси так тяжела, как в черной дыре, и она пытается сжаться и пропасть. Она сжимается ровно до того момента, до какого она может, и дальше она останавливается. Взрыва не происходит, и поэтому она застывает в моменте перед взрывом.
А скульптура Генри Мура доводит до предела другую сторону классической скульптуры. Это скульптура — некий предмет, продуваемый ветром, сквозь который проходит пространство. Поэтому когда чувствуется, что здесь пространству надо пройти, но выхода нет, то надо проделать дыру. Античная скульптура не пользовалась такими насильственными методами, — в принципе, в любой человеческой позе можно найти возможность явить обе эти страсти: и осевую, и пространственную. Но мир современного человека монотеичен. Это значит однопризнаковый. В философии есть понятие монотеичного определения. Есть такая известная авиценновская иллюстрация этому понятию: «барабан ничем не отличается от слона, поскольку оба обтянуты кожей». Это по одному признаку. Поэтому сжатие до одного признака, до пространства и до оси — это разведение некоего комплексного мышления человека более гармонично социально и духовно уравновешенного общества, когда, чтобы явить ось, не обязательно взрезать все и показывать костяк, когда намека достаточно, чтобы люди понимали. Но наше время обострило все эти ощущения, и как на дискотеках, когда после децибел невозможно сразу услышать скрипку. В принципе, этот мир нахлынувших масс и нахлынувших языков говорения, потребовал гиперусилий, чтобы заставить его слышать.
Я помню, когда лепил скульптуру, я лепил нехитрые вещи, которые были заданы, во-первых, местной культурной пластической традицией, а, во-вторых, тематически советской властью, — пионеры, скажем. В этом отношении пионер ничем не отличался от конной статуи какого-нибудь Людовика. В принципе все навыки, приемы, законы, школы, явленные академической школой со времен Греции, — они настолько чисты и абстрактны, что практически их не задевает содержательная сторона, и в этом отношении мой пионер был все равно что тираноборцы греческие. В этом отношении, скажем, если хотите, можете обрядить этих тираноборцев в шорты, но с условием соблюдения неких модификаций стиля. Европейская одежда придала статуе большую изломанность и изощренность, но складки греческой одежды придавали большую барочность. Так что я за модели брал архетипичные скульптурные мотивы, статичные и докультурные (по европейскому принципу), пришедшие не из египетской <или> месопотамской культуры — докультурные пока явления, поскольку они не апеллировали к человеку как к микрокосму. А вот с греческой культуры фигура человека стала основным презентантом всего искусства, потому что она и понималась как микрокосмос. В пределах человеческой фигуры можно было выразить все понимание мира.
Отдельная статья, конечно, что меня очень увлекает, — это проявление монструозного, бестиарного, где кончаются пределы антропологической структуры, пределы антропологической презентации. И в этом отношении классическая культура все время имела дело с этими пограничными состояниями: переходом от культурно-человеческого в природное. Собственно, первое изображение людей, первое изображение вот этих монструозных фантомов появилось еще в племенно-фратарные времена. Первые изображения, оказывается, были изображения людей, совершающих либо ритуалы, либо пляски, либо в крыльях, либо с хвостами животных — их тотемных родителей. Потом это очень распространилось в Греции, все мы знаем кентавров и прочих всяких зверушек. Потом шло через бестиарий средневековья, и, надо сказать, это очень важное отличие от сюрреалистов, для которых вообще не существовал мир правильных антропологических членений.
Если мы обратим внимание на всех химер и фантомов, мы должны заметить, прежде всего, что все сочетания людского и зооморфного шли четко и ровно посуставно. В то же время для сюрреалистов не составляло труда, чтобы из живота рука вырастала, в этом отношении традиция греческого и бестиарного апеллировала к общеантропоморфизации всего мира, понятия мира как мира деятельности сознательного, осмысленного и организующего космос человека. В то же время сюрреалисты были представителями некой энтропийной философии и именно того, что называется тотальным абсурдом, когда в принципе, высказывание ломается на невозможности правильно произнести связное предложение. Скульптурные традиции Греции и средневековья предполагали странное сочетание предложений, неких дискурсов, но не ломку их в самом начале, поэтому строго выстраивается человеческий организм, звериный организм — все понятно, прочитываются оба начала. Сюрреализм, при его волюнтаризме, предполагает: не важно, что сочетается, важно — кто сочетает. Не важно, кто что сочетал, — Васин говорит: «Смотри, как Дали все перемешал или как этот все перемешал». Поэтому я, когда рисую своих монстров, а их я очень много рисую, я следую традиции очеловечивания всей нечеловеческой природы, насколько можно продвинуть элемент антропоморфности.
Художник не должен придавать своим произведением значение метафизической истины, и в этом отношении даже в своей нравственности он не должен выходить за пределы ригористичности, потому что начинается путаница служений и начинаются властные амбиции. Тогда искусство становится не искусством, а средством для власти или для подавления. Художники были при дворе ремесленниками, но в разные времена их по-разному уважали: кого-то называли божественным, кого-то подмастерьями, но они понимали, чем они занимаются. В конце XIX века при ослаблении власти церкви, в политику и во властные структуры хлынуло egalite, огромное количество людей, не подготовленных и не предназначенных для этого, началось дикое спутывание служений. Вдруг большинство художников возомнило себя сначала духовными вождями, потом политическими вождями и прочее, и начались их непомерные претензии, что тут же сказалось на выспренности стиля, извращении, — на всем, что угодно, сказалось, поэтому мне представляется, что профессионализм художника — это не только умение рисовать, это и культурная вменяемость. Долгое учение и долгое смирение над листом позволяет понять зоны своей обязанности, зоны тебе позволительные и непозволительные как художнику. Это очень сложное понимание не только способов рисования, живописи, но и способов истинного существования художника в жизни. А у человека, который приобщен к очень сложно построенным искусствам, развиваются органы ощущения многомерности пространства. Это очень важно, потому что сначала изучают многомерную систему, а следующий этап — уже художнический, когда разрабатывают модули переходов. В конце концов, многомерную систему можно спроецировать на двухмерную, потом ее снова развить, если у тебя есть понятие многомерности, есть модули перевода — вот их ты должен развить.
Существует мнение, что художник, когда он занимается рисованием, он все время занимается тем, что трехмерное пространство кодирует в двухмерное, соответственно, в двухмерном пространстве привыкает обнаруживать трехмерное пространство. А поскольку мы живем в трехмерном пространстве, то если мы умеем в двухмерном пространстве видеть трехмерное, то, соответственно, и в трехмерном мы можем увидеть большее количество измерений. Но вообще-то мы живем в четырехмерном пространстве, оно — время. Конечно, медитация, обучение — это время — очень четко включаются в рисование, но есть еще мерности, которые не есть мерности нашего объективированного мира. Например, когда я говорю, что черное есть некая сила тайны, поглощающая белое, это же мерность, она не относится впрямую к нашей ориентации в мире, но там полно мерностей, ощущение которых дается нам не посредством вестибулярного аппарата, и ощущение времени старения, но мы имеем отношение с множеством мерностей, которые в поп-, рок-музыке не существуют, потому что это очень гедонистическое искусство, направленное на телесность, которое ощущает себя в трехмерности.
Я рисую все время; что значит все время? — каждый день, без каких-либо перерывов. У меня было два инфаркта. Я лежал в реанимации и спросил порисовать, а мне доктор сказал: «Нельзя». Я сказал, что, если я не буду рисовать, я буду нервничать, и он мне разрешил. Я рисую каждый день, то есть каждую ночь, точнее, с 10 или 11 вечера до 5 утра, даже здесь, в Питере. Во всех гостиницах, в дороге — везде у меня с собой рисование, и я рисую. И в этом отношении сам процесс рисования уже есть тип художественного поведения как тип художественно произведения. Это очень важно. Есть понятие трудоголик — это имеет малое отношение к людям, занимающимся медитацией. Человек, занимающийся каждодневной молитвой или медитацией, он не трудоголик, это то, что называется modus vivendi — это и есть жизнь. Многие вещи, которые я сейчас рисую, они впрямую не относятся к школьному пониманию академического рисунка, но это есть изводы из академического рисунка. Я, например, рисую так называемую суперграфику, большие рисунки по несколько метров, составляемые из маленьких. В чем смысл? Почему составление из маленьких, а не на большом листе? Дело в том, что на листе можно рисовать, но это не качественное рисование. Рисунок должен быть размером не больше стола, чтобы локоть имел опору, а кисть, свободно ходя, могла покрыть это расстояние при локте, упертом на стол, поэтому больше размера А3 (42×29 см) рисовать можно, но бессмысленно. Это не тот тип рисования, где можно серьезно и четко рисовать. На стене можно — быстро углем или сангиной, но это есть форсированный рисунок. Вообще чему очень важно учиться — это не форсировать, самое опасное — быстро закончить. Вот рисунок маленький, у меня нормальный листочек 29×21, я рисую месяц, каждый день, и это не есть монотонное, расхлябанное рисование, это интенсивное рисование, но половина энергии должна уходить, на то, чтобы не дать себе распуститься.
Черное должно накапливаться медленно. Это должен быть медленный и таинственный процесс, не то что сразу надо зачернить все: черные места, белое оставить, нет. Рисунок вдруг появляется. Сначала черный как бы легко просвечивает, появляется на листе, начинает дышать — рисунок такой нежный.
Есть такая эстетическая интенция: бросить вот на этой нежной, расплывчатой стадии. Но это тоже неправильно, потому что все должно быть досказано до конца, то есть борьба, драматургия взаимоотношений черного/ белого, твое отношение — должно быть четко до конца высказано и закончено, подписано. И это есть отпечаток вечности, как печать. Но чтобы оно проявилось, нужно рисунок вести медленно, как рыбу, ее нельзя резко тянуть — она сорвется, поэтому это медленное, постоянное, напряженное усилие вытаскивания этой рыбы. Когда попадаешь в этот ритм, это и есть то самое, что есть медитация, взаимоотношение с этой огромной рыбиной вечности: ты знаешь, что ее выудишь, но важно ее вывести соответствующим образом, важно, чтобы она вылезла целая, хвост по дороге не обломился, чтоб все явилось целиком.
Все и вся Малевича
[139]
2000
Опыт великих художников прошлого до сих пор восхищает и волнует сердца не только поклонников искусства, но и художников. Да. Это так.
В европейской культуре (да и не только европейской) два имени, вернее, два произведения стали как бы символами высокого, почти божественного искусства — «Мона Лиза» и «Черный квадрат». Ныне уже помимо них самих бытует огромное количество их реплик, копий, подделок и сам опыт обращения к ним и обращения с ними.
Именно они, претерпев наибольшее количество массмедийных и художнических манипуляций, до сих пор сохраняют свое нетронутое величие, метафизическую мощь и магическую таинственность.
О, сколько раз, сколько же раз я — бедный и безумный! — разве что не стоял на коленях перед этими почти иконами изобразительного искусства! Нет, нет, конечно же, в основном, даже не перед ними самими, а перед разного рода их воспроизведениями в виде репродукций. Ну и что? Нельзя? — можно!
Так вот.
Помимо визуального образа давно уже бытует их словесный вариант, род некой отдельной и самостийной магической заклинательной вербальной формы — МОНА ЛИЗА и ЧЕРНЫЙ КВАДРАТ.
Так вот.
Первый зал выставки посвящен исследованию (насколько это слово употребимо в художественном акте, артефакте) природы Черного как породительной силы, которая, естественно, в культурной традиции связана с женским началом, порождающей энергией, женским лоном. Поначалу я даже хотел несколько претенциозно назвать данный проект «Вагина Малевича». Но некое целомудренное чувство, а также советы старших товарищей удержали меня от этого, пусть и аутентичного, но все-таки, в некоторой степени, вызывающего названия.
Так вот, продолжим. Черный цвет вместе с белым и красным — один из трех метафизических цветов. Вместе с ними он является и основным цветом произведений русского авангарда начала века. Кстати, вспомним и иконы. Черный символизирует тайну, мистическую и мистерийную укрытость. Белый — энергию, источение. Красный — жизнь, vita. Синонимами черного являются лиловый и фиолетовый, белого — желтый и оранжевый, красного — зеленый (когда на более низком уровне жизнь распадается на вегетативную и кровенесущую). Но это так.
Газеты, где текст порождается проявлением черного на белом, в пределах инсталляции исполняет роль, презентуют собой уровень порождения информационного шума.
Во втором зале представлен квадрат в виде вышеупомянутой словесной формулы поверх вышеупомянутого газетного информационно-антропологического шума. Вторая же вещь, наоборот, представляет квадрат как форму пространственно-визуальной организации спонтанной словесно-рукописной деятельности (в данном случае, моих вполне конкретных черновых записей, сделанных на протяжении многих лет).
Что еще можно добавить? Ну, пожалуй, что данная экспозиция является уже не первым, да и не вторым опытом обращения к великому опыту и образу великого Малевича. О результатах не берусь судить, но для меня самого всякий раз это было премного полезно, поучительно при всегда остающейся в результате, невозможности постичь что-то реальное и окончательное. Но ведь это всегда и во всем. Не правда ли?
Первая постановка оперы Вагнера «Гибель богов» в России
[140]
2000
Этот проект, скорее, должен бы называться: первое изложение оперы Вагнера «Гибель богов» с обширными неизбежными купюрами и небольшими необходимыми вставками.
Такой вот, так сказать, российский Байрейт.
Есть имена и события, перерастающие рамки первоначальных наименований и покрывающие огромные поля значений и явлений, простирающихся во все стороны, но особенно — вперед, как лучом света прорезая и раскраивая на свой манер культурные пространства. Таковы именно и суть имена Вагнера и Гибели богов. Конечно, они существуют и как бы в неотменяемой чистоте своего первичного вызывания и звучания, но испорченный слух последующих времен, улавливая их и пытаясь восстановить их истинное значение и полноту, порой порождает внутри себя монстров и, ужаснувшись, проецирует их наружу, пытаясь разделить ответственность со всем прошлым и будущим, выстраиваемым, впрочем, по неким искривленным параметрам той же монструозности. Впрочем, все это не очень-то разнится по монструозности с самими великими прародителями, хотя, конечно, уступая им в величие и глубине. Увы. Все это впрямую относится и к данному проекту.
Но хватит о серьезном и печальном. Теперь о конкретностях.
В жанровом отношении проект лежит на пересечении чего-то там диджеевского и обыденного саунд-перформанса, то есть использует нехитрую диджеевскую машинерию для последовательного и микшированного продуцирования как вагнеровских, так и прочих музыкальных экстрактов с одновременным звучанием голоса исполнителя, декламирующего, поющего и орущего собственные нехитрые тексты.
Хотя все приемы и музыкальное наполнение не представляют никакой сложности и могут быть воспроизведены в любой другой не менее впечатляющих последовательности и наборе, все-таки принимая во внимание специфику звучания авторского голоса и интонацию, а также суггестию личного присутствия и воздействия на публику, все это вряд ли может быть предложено для исполнения кому-нибудь иному, как по эстетическим, так и по нравственным причинам. Нет, будем честными и станем нести всю полноту ответственности сами, не перелагая ни малейшей толики ни на чьи неповинные плечи. Да никто иной и сам не захочет связываться с этим. Так что не остается ничего другого, как самому объявить: «Первая постановка оперы Вагнера „Гибель богов“ в России!»
Генеральное немецкое число
[141]
2000
Данный проект может и должен явиться частью более длительного многосоставного проекта определения Генеральных истинных чисел различных сфер и областей человеческой деятельности, природных явлений и метафизических сущностей, а также индексов разнообразных их составляющих, в своей сумме объединяющихся в глобальный проект определения Генерального числа Вселенной. Соответственно, для данного любого события и явления как некоего целого, артефакта, имеющего онтологическое основание в сфере событийности, также наличествует свое число, как и ее составляющие (персонажи и участники) обладают соответствующими индексами.
В идеологической и теоретической основе как самого Большого проекта, так и его составляющих лежит древнейшее представление, что буквам алфавита нужно и должно приписывать цифровые, магические и сакральные значения (припомним столь впечатляющее все христианское человечество на протяжении двух тысячелетий число зверя 666, до сих пор не поддающееся алфавитному развертыванию). Сия традиция прослеживается на протяжении многих веков от архаических культур до различного рода эзотерических и новейших квазинаучных практик. Подобной интерпретации значений нумерических позиций русского и латинского алфавитов придерживаемся и мы. Естественно, если в проекте совмещаются несколько алфавитов, нужен коэффициент поправки относительно числа нумерических позиций, то есть количества букв. Естественно, использование всей суммы иноязычных алфавитов предоставляет богатую, правда, труднодостижимую, возможность более полного мультикультурного описания любого объекта.
В данном конкретном случае мы работаем, естественно, с латинским алфавитом, имеющим в своем распоряжении и наличии 26 букв-позиций.
Естественно, в сложных случаях описания областей с разомкнутым множеством номенклатурного наполнения мы вынуждены делать достаточно волюнтаристскую выборку, обладающую как бы полнотой и верифицируемой достоверностью результатов. Понятно, возможны многочисленные претензии к такой методологии, но подобное является суровой реальностью объективной и эпистемологической ограниченности любого научного исследования или жеста.
Конечно, конкретное содержательное наполнение получаемых числовых значений может быть различным, но наш результат несет как бы алгебраическое значение, то есть чистую соотносительность членов-участников операции-проекта. Вообще-то, человек в наше время включен в такое количество стратификационных и классифицирующих систем, что наши опыты вряд и могут показаться чем-то уж очень запредельно оригинальным. К тому же эти стратификации зачастую служат сами себе, как, например, выстраивание шеренги по росту — позиции, занимаемые людьми в шеренге, нисколько не связаны ни с их профессиональными, нравственными и прочими качествами, ни с качеством и сутью выполняемой ими работы. Это есть чистая стратификация по одному из антропологических признаков, не подверженная никакому коррупционному влиянию или давлению, например, политических или мафиозных структур, либо просто личных или временных случайных предпочтений.
Даже в случае принципиального, по каким-либо причинам, неприятия результата как такового, все равно проект содержит в себе смысл и значения артикуляции столь значимого и почти культового типа сциентического сознания, обнажая как принцип его действия, так и степени достоверности и практической применимости.
Представляется, что данный проект, как уже поминалось вначале, может стать частью генерального проекта — Определение генерального индекса Вселенной посредством определения отдельных индексов всех категорий и родов как материальных объектов окружающего нас мира, так и человеческой деятельности.
Вот, пожалуй, и все.
Генеральное число теории Фрейда
[142]
2002
При первом же посещении музея Фрейда меня не то чтобы поразило, но несколько, что ли, озадачила некая хаотичность обстановки в доме, что, впрочем, вполне соответствует состоянию любого частного жилища. Я не то чтобы ожидал увидеть развешанные по стенам некие схемы и диаграммы, столь распространенные в приемных помещениях разного рода медицинских учреждений, но все-таки хоть какое-то представительство рациональности его теорий и установок. Мне не хватало прозрачности атмосферы и холодности воздуха. Посему захотелось внести посильный вклад в это, представив некий эксплицированный результат рефлексии по поводу теории Фрейда.
Работа сия весьма нехитра. По номерам-позициям букв в алфавите (в данном случае, латинском) определяется число каждой буквы. Числа букв складываются, и полученная сумма делится на количество букв. Так получается число каждого слова-термина. Затем все числа слов складываются, и сумма делится на количество слагаемых слов-терминов. Так обнаруживается генеральное число теории Фрейда, полученное на основе выборки из семи основных терминов этой теории (правда, взятых по весьма произвольному принципу — так ведь и вся наша жизнь есть чистый произвол!). Затем вычитанием генерального числа и чисел слов-терминов получаем рейтинг каждого термина, который незыблем, не подвергаем никаким коррупционным влияниям и лоббированию, что весьма существенно в других сферах исследования — экономической, художественной, политической.
Данный проект может рассматриваться как подпроект большого, утопического, практически, не имеющего шанса быть когда-либо завершенным Основного проекта по определению Генерального числа Универсума. Подобным же образом мной обследованы многочисленные сферы человеческой деятельности, такие как национальные литературы (по именам писателей), физика и химия (пока только в двух вариантах — по именам ученых и по терминам), русская еда, генеральное русское слово, мировая валюта (в двух вариантах — до принятия евро и после), Art Cologne, Frankfurt Art Fair, Moscow Book Fair, германское генеральное число (по именам исторических, политических деятелей и деятелей культуры) и пр.
Естественно, сразу возникает вопрос о прагматике подобного исследования. Да нет никакой прагматики. Эти рейтинги чисты, незыблемы и непоколебимы, пока существует язык, словарь и алфавит в любой культуре. Некоторой пояснительной аналогией может послужить практика выстраивания шеренги людей по росту. Ни дальнейшая их работа, ни квалификация, ни должностные распределения впоследствии нисколько не связаны с их позициями в шеренге соответственно росту. Эта стратификационная система действительна и работает только в пределах подобного построения и является наградой, как сказал бы Кант, только самой себе. Потому и истинна.
Фантомы инсталляций
[143]
2002
Жанр инсталляций сам по себе фантомен. То есть любая инсталляция является фантомом. В отличие от традиционных жанров, оперирующих с вполне определенными объектами, легко перемещаемыми из пространства в пространства, инсталляция возникает прямо на месте происшествия как артефакт. До поры же своего осуществления она пребывает в качестве эскиза, воображения, представления в голове художника. Ну, в крайнем случае, в виде эскиза на бумаге. В процессе своего осуществления она, инсталляция, столь протеична, что, приспосабливаясь к особенностям и конфигурациям данного помещения, уже абсолютно уходит от первоначального идеального замысла, рождаясь прямо в пространстве осуществления. По истечении же срока экспозиции, 90 % инсталляций так же фантомно исчезают, рассыпаясь на составляющие части (некоторые из которых вполне могут начать и самостоятельное существование в коллекциях и собраниях), оставаясь в документации, каталогах, фото и памяти наиболее памятливых зрителей. Единственную инсталляцию, которую, практически любой может осуществить в виде долгострочного проекта, — это инсталляция собственного жилья в пределах собственного жилья.
Естественно, что идей инсталляций, во всяком случае у меня, возникает в неизмеримое количество раз больше, чем возможностей их реализации. Но, запечатлеваясь на бумаге в виде проекта, они как бы уже и осуществляются, истинно соответствуя истинной фантомной природе инсталляции. Собранные же вместе, они являют некий идеальный, небесный мир существования ангельских тел многочисленных инсталляций — такая вот виртуальная страна с ее чистыми обитателями.
Все проекты моих инсталляций представляют собой изображение некоего модельного пространства, которое в реализации в пределах конкретного помещения, конечно же, модифицируется соответственно ему, изменяясь порой до неузнаваемости. Но на бумаге оно существуют в первозданной чистоте и нетронутости. Через это модельное инсталляционное пространство фантомов проходят многочисленные предметы и обитатели окружающего мира, обретая различные масштабы и сочетания, но окрашиваясь в основные неварьирующиеся цвета. В три метафизических цвета, кстати основных цвета русских икон и русского авангарда начала века, — черный, белый и красный. Черный — цвет укрытости, метафизической тайны и магической непроницаемости. Белый — цвет энергии и источения. Красный — цвет жизнь, vita. Синонимами черного являются лиловый и фиолетовый. Белого — желтый и оранжевый. Красного — зеленый, на уровне распадения единого феномена жизни на жизнь вегетативную и кровенесущую.
Фантомы инсталляций выстраиваются в серии в соответствии с вариантами, модификациями одного и того же сюжета. Они являются постоянным предметом моей художнической активности наравне с их реализациями, объектами, огромными пространствами суперграфики и просто рисунками.
Куда едем?
[144]
2003
Ну что можно сказать о всей сумме представленных здесь текстов, если у кого достанет терпения и любопытства ознакомиться с ними? Во-первых, степень их принадлежности ко мне весьма и весьма относительна. Ну, это понятно любому мало-мальски начитанному человеку, ознакомленному со способом порождения и бытования подобных текстов. Однако я осознаю, что все-таки несу определенную ответственность за все здесь высказанное. Вернее, высказавшееся. Ну, может быть, не так уж пафосно — за все! Все — это звучит слишком уж глобально и, действительно, почти непереносимо ответственно. Все-таки, как сказано одним поэтом, правда, совсем по другому поводу и случаю, — мы брать преград не обещались. Во всяком случае, таких высоких. Однако за некоторые оценки и характеристики, данные вполне конкретным лицам, я несу определенную ответственность. Имею, конечно же, в виду не ушедших классиков (которым все равно уже, что о них здесь среди нас говорится и сплетничается), но моих живых вполне чувствительных и ранимых современников. Но и нельзя, в то же самое время, не принять во внимание, что весьма трудно приносить бесконечные извинения за всякого рода возможные оговорки, недочеты и сознательные претензии и инвективы, поскольку через достаточно короткое время все мои оценки могут вполне и поменяться. Да и уже поменялись. А вот и опять поменялись! Так что же, всякий раз и извинения приносить? Или, может быть, принести извинение сразу одно за все прошедшее и будущее? Да, да, и за настоящее, так как во время нынешнего говорения я всенепременно опять кого-то обижаю и уже многократно обидел. Уж и не знаю, что предпринять. Ведь и не простят. А и ладно. Не простят, и ладно! Я попросил прощения, с меня и взятки гладки. Нет? Не гладки? Или, все-таки гладки? Что? Не понял. Так все-таки гладки или негладки? Вижу, вижу, что негладки. Правда, это в отдельных случаях с отдельными людьми негладки. А так-то — гладки. Вот и хорошо. Но я, собственно, совсем не об этом хотел поговорить. Я о другом.
Всем, видимо, памятен древне-русско-еврейский анекдот (очевидно, еще времен черты оседлости). Вот он. Еврей (извините за подобное открытое и рискованное обозначение-называние, но так, по всей видимости, и было на самом деле) входит в поезд, обнаруживает там другого еврея и с подозрительностью спрашивает:
— Куда едете?
— В Бердичев. — отвечает тот.
— Ах, ах, ах, — запричитал первый, — зачем же вы меня обманываете? Зачем вы говорите, что едете в Бердичев, когда вы едете в Бердичев?!
Нехитрая история. Ну, ее все знают. Нехитры и подозрения вопрошающего. Но возникает вопрос — а в тот ли Бердичев, о котором спрашивают, едет другой? Даже если он географически, топографически, градостроительно, экономически и этнически совпадает почти до неразличимости с известным нам Бердичевом (во всяком случае, предполагаемым), то все равно, культурологически и эпистемологически тот ли это Бердичев? Действительно, почему бы спрошенному не назвать какой-нибудь Козельск, чтобы всем стало ясно, что он едет в Бердичев. В тот Бердичев, о котором его вопрошают. Нет ведь, он отвечает: в Бердичев. А действительно ли ответ «Козельск-Бердичев» более истинен, чем ответ «Бердичев-Бердичев», и более искренен? Почему? Нипочему другому, кроме того, что он находится в пределах данной конвенции искренности и искреннего говорения.
Должно заметить, во всех наших разговорах присутствует Третий, Другой — то есть язык, культура, история, обиход и навыки. Ну, это все давно уже банальности. Не говоря уж о таких глобальностях, как единство общеантропологических оснований. На космос мы даже и не замахиваемся и не посягаем. Так что у искренности и маневра-то почти не остается — одна интенция искренности. Но несомненно угадываемая и даже искренне же полагаемая в основу восприятия высказывания и его понимания.
Вот и наш вопрошающий-интервьюер (я уже имею в виду автора данной книги) поставлен перед проблемой понимания и различения Козельска-Бердичева и Бердичева-Бердичева. А уж читателю и вовсе придется пробираться через дебри самого интервьюерского Козельска-Бердичева и Бердичева-Бердичева, что в сумме с ответами вопрошаемого дает многочисленные варианты. К примеру, Козельск-Бердичев-Козельск-Бердичев, или же Козельск-Бердичев-Бердичев-Бердичев, или же Бердичев-Бердичев-Бердичев-Бердичев, Бердичев-Бердичев-Козельск-Бердичев. Ну, да это ладно. А вопрошаемый, в свою очередь (неважно, понимает ли он это со всей ясностью, отдает ли себе в том отчет, рефлексирует ли по этому поводу или искренне верит в свою искренность), стоит перед проблемой не только искренности своего высказывания, но и адекватности понимания ее собеседником. Вот ведь как все сложно. Однако же, и вполне возможно к пониманию. Можно представить себе все это и гораздо проще — как мгновенно и сразу просто прожигающее неимоверной искренностью интенции высказывания. Не знаю, наверное, можно. Почему нельзя? Все можно. Но я здесь все-таки о проблемах, а не о высоких озарениях художников, провидцев и всякого рода испытателей истины, я не о внекультурных трансгрессиях.
Я о том Третьем или Другом, образующем среду и ситуацию понимания, в ином случае грозящую выродиться в полувоспринимаемое нагромождение знаков либо в нескончаемый редукционный ряд Бердичев-Бердичев-Бердичев-Бердичев-Бердичев-Бердичев и т. д.
Да и вообще, продолжая исполненное терминами и терминологически-исполняемое рассуждение, в случае с литературными текстами и наиболее явно в случае с текстами романного размера и жанра, мы имеем дело с некими эпистемологическими моделями и социально-адаптивными схемами, считываемыми через всякого рода там красоты и психологизмы. То же самое, в несколько редуцируемом виде, происходит и с образами и имиджами писателей, преподносимыми ими или же их собеседниками в виде искренних повествований о самих себе или о них. Опять-таки здесь мы не оговариваем и не различаем случаи отрефлексированного поведения, жеста, стратегии или же культурно-невменяемой идентификации с текстом и поведением. Но в наше время постепенного ухода литературы из актуальной зоны поп-геройства и утраты значимой социокультурной позиции, испаряется имиджевая и культурно-поведенческая составляющая образа писателя. Вполне и можно поверить в его искренность, так как она мало уже кому нужна и мало кого волнует, как та же искренность столяра или уборщицы. Я нисколько не хочу обидеть или оскорбить последних, но искренность не входит в состав их социокультурного служения. Как восклицал незабываемый Иван Сергеевич Тургенев: О, вы, искренние люди, которым скрывать решительно нечего! Или опять-таки, как в том анекдоте.
— Смотри-ка, Иван Иваныч умер, вон в гробу несут.
— Тише, тише, он еще об этом не знает!
Посему вечно живые и нависающие над нами образы-мифы наших великих предшественников в их прямо-таки гиперреальном актуальном присутствии в нашей жизни просто суть сложение многочисленных фантомов. В сумме они и дают виртуально-многомерный образ того же, к примеру, Пушкина, сложенный из фантомов литературного Пушкина, литературоведческого Пушкина, государственного Пушкина, советского Пушкина, эротически-бытового и анекдотического Пушкина. А поскольку всем писателям (независимо от их человеческой реально-телесной живой или мертвой наличности в этом мире) соревноваться приходится в сфере фантомности, то актуально как раз время не жизни, а существования мифа. И в этом случае давно умершие имеют некое преимущество. Хотя, тут сроки, очень большие сроки и давности имеют порой и губительные последствия — вообще забывают. Ой, тут все сложно и неоднозначно. Ну, и, конечно, о чем мы просто не упоминаем по причине само собой разумеющегося выноса за скобки, так это то, что в основе должны все-таки лежать некоего критериального уровня тексты или же культурные жесты, служащие основанием начала складывания мифа и фантома. Хотя впоследствии миф может и оторваться от текста и стать доминирующим. То есть даже больше и принципиальнее — тексты первичны, в сущности, только во временной последовательности, в то время, как в логической последовательности образ и миф художника первичнее и важнее его текстов. Вот ведь куда заехали!
Так что, куда едем, друзья? — не дают ответа.
Тотальность
[об азбуках]
2000-е
Собственно, если смотреть в словаре, то тотальность — это полность, всеобщность. Предположение, что мои азбуки предлагают к использованию в сфере культурной и интеллегибельной некий новый тип тотальности, структуру тотального высказывания (в данном случае, некий тип подведения под одну систему с внутренне однозначно ориентированной аксиологией как приемов, так и наполнения), не несет в себе, как я понимаю, никаких инвективных понятий, но только квалификационно-определительные.
Повторяю, в данном предположении нет ничего ни оскорбительного, ни удивительного, чем это могло бы быть, скажем, лет пятнадцать назад — то есть в предположении, что постмодернистский автор являет некую новую форму тотальности. Тогда бы это было неуместно и неприятно для самого автора, так как формы тотальности, и языковые, и институциональные, были как раз основным объектом противостояния, да и подобное предполагало бы автора как художника ретроградного, в то время как постмодернистские устремления в то время были чертами новаций и радикализма. Ныне и сам постмодернизм, и его адепты давно миновали пору героического становления этого направления и находятся в поре своей подступающей классичности, отодвигающей их из сферы актуальности в прохладные и заслуженные (а иногда и не очень заслуженные) музейные и монографические пространства, превращая их в примеры и объекты для противостояния новым нарастающим и пока неопределенным типам и родам художественности и артистического поведения.
К тому же явить некую новую систему тотальности, утвердить ее в культурном пространстве и стать ее символом, именем ее обозначения, типа: как у такого-то — вещь весьма и весьма заманчивая с точки зрения завоевания культурного пространства и культурной памяти. Стать, например, неким новым Малевичем (пусть и более мелкого масштаба). Но мне все-таки представляется, что подобного рода суждения относительно жанра и структуры моих азбук не совсем корректно.
Во-первых, в нынешней ситуации в мире литературы и изобразительного искусства давно уже нельзя судить о каком-либо тексте, исходя из точки зрения тотальности самого текста, не принимая во внимание иные тексты и формы проявления автора. И если обратиться ко всему объему, мной проделанного и проделываемого как в сфере литературы, так и в изобразительном искусстве и в сфере перформанса, данные азбуки предстанут частным случаем, частным жестом в большом проектe длиной в жизнь.
Во-вторых, количество азбук, переваливших за сто, являeт такое разнообразие материала, в них впихнутого, такое разнообразие пользования самой структурой азбуки, что в сумме все это вряд ли дает возможность предположить некую общую возможность их тотально-однообразного покрытия действительности. К тому же, как мне кажется, нельзя не замечать огромное число деконструирующих, игровых и нарочито волюнтаристских элементов внутри самих азбук, ставящих под вопрос именно их тотальность.
Вообще-то, мы живем в окружении и в пределах многих физическо-антропологических заранее предложенных нам тотальностей (те же гравитация, прямохождение, биологические функции, язык, культурная и социальная память и пр.), которые мы обычно выносим за скобки. Так что, конечно, говоря о нетотальностях или о стремлении к ним, мы всегда говорим о неких соотношениях элементов внутри этих скобок, при том, что вынесенное за скобки своей достаточно сильной энергетикой всегда влияет на соотношение этих элементов внутри скобок. Поэтому, описывая что-то или приписывая что-то чему-то, мы всегда должны иметь это в виду и делать массу оговорок. К тому же, конечно, все тотальные амбиции можно исследовать и деконструировать только на примере и при помощи самих тотальных структур, что тоже производит определенные искривления как в самом художественно-культурном продукте (который как бы неизбежно в слабой иммунитативной форме заражается этой болезнью), так и в восприятии исследователя.
Естественно, повторяюсь, что после стольких лет доминирования постмодернистской уклончивости и все-относительности, естественны и реакция и желание найти возможности нового искреннего и прямого высказывания. Это желание входит и в стратегии культурологического поиска желанием отыскать предшественников и неосознанным стремлением вчитать в опыт изучаемых и исследуемых предшественников подобные же интенции. Весьма показателен пример с культовым текстом русской литературы — пушкинским «Евгением Онегиным». Через небольшой исторический промежуток времени, в соответствии с попыткой общей тотализации творчества Пушкина, предпринятой Достоевским и принятой всей тогдашней русской культурой, один из его главных героев Владимир Ленский, поданный в самой поэме весьма иронически, приобретает черты героизма и абсолютно-исповедальной искренности в опере Чайковского. И только игровые и деконструирующие стратегии ХХ века опять заставили исследователей и читателей обратить внимание на игровые и просто даже гаерские черты поэтики Пушкина.
И еще один момент. Стратегии постмодернизма, в отличие от жесткого начального периода (к примеру, концептуалистской практики), столь уклончивы и мерцательны, что порождаемые ими симулякры поп-культуры, идеологические и прочие симуляционные тексты порой не могут быть определены изнутри самих себя, текстологически, но только ситуационно и по принципу их порождения и жесту назначения. Как, например, один и тот же текст, выставляемый в пространстве музея, назначен быть произведением изобразительного искусства и является им. Напечатанный в журнале или книге — назначен быть литературой — и является ею. Произносимый или демонстрируемый в пределах акции или перформанса, является частью большого перформативного текста.
Вот и все на первый раз.
[Перформанс «Одомашливание картошки»]
2003
Перформанс «Одомашливание картошки» является составной частью системы однородных перформансов, задача которых заключается в генерировании определенного типа ритуалоподобных действий и поведенческих практик, посредством которых может выполняться манипуляция самыми различными предметами окружающего мира. Это серия перформативных действий нацелена на активацию проявлений древних и интимных форм человеческих взаимоотношений с природными феноменами и повседневными предметами. Таким образом, перформансы представляют собой воспроизведение определенного типа воображаемых ритуалов, ассоциируемых с доисторическими культами и эпохами, когда были предприняты первые опытные попытки по насыщению окружающей реальности элементами человеческой культуры.
«Одомашливание картошки» — это коллективное семейное действие, осуществляемое Пригов Family Group или ПМП (Пригов — Мали — Пригов) с целью приручить и одомашнить картошку как представителя дикой и враждебной природы. В рамках этой серии перформансов семья функционирует как основная, первичная и базовая социально-культурная единица, ритуализированная форма жизни которой призвана наполнить природу человеческой культурой и установить особые, почти личные отношения с окружающим миром.
Голем
[145]
2003
Что мыслит Голем? Что вертится в его не фиксированной ни на чем голове до момента озарения? <Или чего-то,> могущего быть названным озарением? Вернее — принудительным толчком в жизнь. Только некие смутные подступающие и отступающие ощущения, как щупальца, касаются слабо реагирующих стенок его неопытного телесного сосуда. Он уже вызван из анонимной всеобщности, но еще не обрел конкретности. Он в преджизни. До того момента, когда вставят в его гладкий лоб таинственный кристалл или начертают на нем магические знаки претворения. А до этого — нечто неухватываемое окружает его. Он чувствует какие-то колебания внешних потоков, неявные голоса, странные полукасания. Что это? Мираж? Сон? Майя? Его? Чужое? С момента его замысленности, онтологической объявленности в этом мире он обитает на границе, из которой может отплыть обратно в неподеленное и необязывающее, а может и вступить в мир наделенных самоотдельными движениями и порывами существ. Он на границе, а граница принадлежит обоим мирам сразу. Он живет на ней мерцательным способом, погруженный в мелкую и не уследимую внешним взглядом размывающую динамику беспрерывного движения — это его покой. Внешний мир, не поделенный пока еще для него на агрегатные существования, обволакивает его колебаниями своих энергий. Так сказать, вскипающая пустыня. Возможно, это некое подобие предбытия младенца в материнской утробе. Чудовище ли — человек до своего явления на этот свет? Ну, чудовище в этом узком и специфическом смысле.
Но, собственно, о чем это я? О ком? Да именно что о себе. О себе в образе Голема в нашем совместном перформансе с Брускиным. Я был одним из четырех участников, который, собственно, ничего не видел, почти ничего не слышал, но только участвовал. Все действо я смог себе реконструировать только постфактум по рассказам внешних наблюдателей и фотографиям. Конечно, для сути самого перформанса не <были> важны мои экзистенциальные переживания. Не важно, что чувствует и мыслит человек внутри сложноустроенного и тяжелого одеяния Голема, почти полностью изолирующего, экранирующего от внешнего мира. К тому же, в течение достаточно длительного времени, пока наряд-оболочка сооружался поверх меня во всей своей диковинной полноте, я стоял, почти полностью отделенный от сигналов внешнего мира, погруженный в себя и выстроенный только по основополагающим первичным антропологическим ориентирам — прямостояние, напряжение мышц и суставов, регулируемое дыхание. От внешнего <мира> доходили только касания сотворяющего демиурга, временами чуть-чуть отклоняющие меня от вертикальной оси, заставляющие напрягать мышцы и менять ритм дыхания. К тому же, я и сам попытался выключить себя из всякого рода активной соматики и чувствительности, дабы легче переносить достаточно длительную процедуру нагружения меня сложной оболочкой искусственного подобия как бы Голема. Но, несомненно, этот квазиголемный предварительный опыт сказался на моем дальнейшем перформансном поведении как Голема-советикуса.
Да, именно что по сценарию я был Голем-советикус — метафора и метонимия сложноустроенного феномена советской власти и советского бытия как хранителей и наследников религиозно-апокалиптического русского сознания, традиций европейского Просвещения и массоидно-урбанистических перекроек европейского социума ХХ века. Странное сочетание, смесь, явленная в модусе магической драматургии соединения воли и телесности.
Ясно дело, что советский социокультурный проект не был явлением на землю некоего иносознания и иносуществования, но заложен в самой антропологической сути человека. Правда, может быть, впервые за всю историю человечества именно в феномене советского государства <он был> представлен в своей эксплицированной чистоте и полноте (увы, видимо, на этой земле не в последний раз).
Да, человеку свойственно порождать монстров, овладевающих им самим. Вернее, он экстрагирует и интенсифицирует часть самого себя, навязывая ее себе как свое истинное назначение и бытие.
В перформансе и явлена была эта эйфория креативной воли, отделенная от телесной преизбыточности сотворенного феномена. Эти воля и телесность не соединились в рефлектирующее и осмысленно-волевое единство. Не вочеловечились. Ну и, понятно, когда разогнавшийся механизм пробужденной телесности попал в собственный ритм, он выскочил из кокона надетого на него чуждого волевого усилия. По знаку моего «породителя», пробудившись внутри нагроможденной поверх меня конструкции (впрочем, конкретный вид которой, как уже говорилось, смог оценить только после завершения перформанса), я ринулся совершать свой телесный танец, не общаясь и не адресуясь окружению и другим участникам перформанса, нисколько не соотносясь с внешней действительностью, но повинуясь только внутренним ощущениям и самореализующейся соматике.
Ну как остановить подобную человеческо-подобную стихию? Тем же самым магическим способом, но с обратным знаком — вынуть изо лба кристалл или стереть на него магическое животворящее слово-имя. Что и было сделано.
Небольшое замечание к немецкоязычному изданию
[146]
2003
О чем бы следовало предуведомить западного читателя скромному производителю русско-советско-московских текстов? Ну, прежде всего, что этот роман является первой частью трилогии, посвященной испытанию трех типов искреннего европейского письма, — Мемуары, Записки путешественника и Исповедь (последняя часть еще не опубликована). Как легко заметить даже при весьма невнимательном и беглом прочтении книги, любой истинный, как бы истинный факт биографии и наблюдения моментально сваливается и со свистом уносится в безграничные пространства неодолимого фэнтези, что для русской мечтательной души свойственно, может быть, в чрезвычайной степени. Однако, как было отмечено, это все-таки испытание именно европейского типа письма. Россия же есть, может быть, и несколько специфическая, но все-таки неотъемлемая составляющая часть большого региона европейской культуры. Все конкретные социо-этнографические особенности и подробности, поминающиеся в романе, право, не стоят того акцентированного внимания, которое зачастую уделяют им при чтении подобного рода текстов. Так — детали, очаровательный орнамент, обаятельный колорит — не больше. В нашем же глобалистски разлетающемся мире, когда ориентальный Восток приходит прямо к нам на дом в виде чайна таунов, всякого рода гастролирующих трупп и телевизионных кинопутешествий, а буквально вчерашний день становится почти неразличимой историей и, в лучшем случае, предметом ностальгических переживаний и манипуляций, стоит ли придавать большое значение различным экзотическим мелочам? Ну, конечно же, стоит, но совсем-совсем в ином смысле, порой, неведомом мне и самому. И все здесь представленное и описанное, опять-таки, мне самому представляется почти что древнеассирийски удаленным и уже, практически, нераспознаваемым, выводимым наружу разве только некими неимоверными усилиями из архаических пластов пренатальной жизни. Сам удивляюсь — неужели я жил там, чувствовал и страдал?! Не верится! А ведь жил.
Из жизни инсталляций
[147]
2004
Инсталляция
Согласно и соответственно английскому корню — instal, install — инсталляция представляет из себя некое сооружение. В изобразительном искусства, в отличие от энвайронмента (сооружения в открытом пространстве) и лэндартовских объектов в природе, она представляет собой нечто, воздвигнутое в замкнутом помещении. Размер последнего варьируется от предельно малого, куда можно только заглянуть одним глазком, до нескольких залов в крупных музеях. Инсталляция, в отличие от плоских росписей и единичных объектов, делает акцент на организацию интерьерного пространства.
Самыми древними предтечами инсталляции можно считать всевозможные сооружения алтарного типа внутри культовых помещений. Полно инсталляционно-подобных причуд было во все времена и особенно в период барокко и рококо. Однако жанрово осмыслилась и тематизировалась инсталляция в совсем недавние времена, когда стали рушиться жанровые и видовые границы внутри искусств. Наряду с объектами, перформансами, хэппенингами, акциями, упомянутыми лэндартом и энвайронментом, инсталляция являет некий плавающий в пластическом и жанровом отношении вид деятельности, где доминирующими являются расширенный контекст проецирования и назначающий жест художника.
Инсталляции можно подразделить на три основных типа, учитывая притом всю условность квалификации и многочисленные промежуточные и гибридные формы. Но все-таки. Первый тип характеризуется доминирующим сюжетно-повествовательным (или квази, или псевдо-сюжетным) началом. Примером могут служить многочисленные инсталляции Кабакова и отдельные Комара и Меламида. Второй тип можно обозначить как объектно-предметный. Скажем, всевозможного рода имитации научных лабораторий, реальных и псевдо-реальных бытовых и музейных интерьеров. И третий — визуально-визионерский, делающий акцент на созерцание некоего изображения или сооружения. В пример могу привести те свои инсталляции, которые связаны в основном с использованием газет и рисованных изображений.
В инсталляции содержанием до содержания является ее хрупкость, временность, кратко-живучесть. То есть сегодня, неделю, месяц (в общем, назначенное время экспозиции) она есть, а завтра — и след простыл. В общем, как говорят про человека: был, был, да и не стало. При всей немалой развитой инфраструктуре музеев и коллекций лишь единичные инсталляции попадаются в их постоянных экспозициях. И, кстати, оказываясь там, они теряют эту свою оживляющую ауру, оказываясь эдакими вечноживущими засушенными бабочками. Именно эфемерность и является сверхпосылом инсталляций, как и перформативных жанров, окончательно фиксируемых только в некой посмертной реконструкции-документации. Посему их пафос не в шедевральности, проходящей сквозь века и побеждающей время, а в почти ритуальной суггестивности. Вот так. Обычно же поступающие в музеи и коллекции какие-то части, детали или документация сгинувших инсталляций имеют форму и суть мощей святых от искусства либо материальных отпечатков случившегося чуда-артефакта.
«Видение Каспару Давиду Фридриху русского Тибета»
(инсталляция, представленная в Третьяковской галерее)
Данное произведение является одним из многих в последовательности, серии моих газетных инсталляций, сооружаемых в различных выставочных помещениях в различных странах.
С чего начать этот небольшой комментарий к данной работе? Прежде всего замечу, что содержанием до всякого литературного или пластического содержания данной инсталляции является сама хрупкость газеты. Вдобавок вообще к хрупкости бумаги (в отличие от прочности камня скульптуры или грунтованного холста картины), хрупкость газеты просто трагическая. Буквально за несколько мгновений до прочтения она прямо-таки страстно и неодолимо желаема. И уже через несколько минут, прочитанная, она становится мусором. Эта эфемерность, мгновенно-живучесть, превосходящая столь прославленную в поэзии и философии краткость жизни бабочки, и является основной аурой, окутывающей всякое скопление старых газет и бумаг. И как только эти хрупкие тельца кратко-живущих существ могут подвигать человека и целые толпы на безумные поступки, бунты и почти революции?! В данном отношении газета является как бы метафорой человека, в котором среди хлюпающего мяса и ломких костей непонятно где скрываются, покоятся все эти неимоверно высокие идеи, глубокие мысли и почти невыразимые переживания, восторги. Вот что хотелось бы заметить о содержании до содержания.
Теперь же о самой инсталляции. В самом ее названии «Видение Каспару Давиду Фридриху русского Тибета» обнаруживаются темы, реализованные (надеюсь, что реализованы) в произведении. С именем знаменитого немецкого художника Каспара Давида Фридриха связана наиболее выразительно воплощенная идея немецкого романтизма одушевления природы и созерцательных усилий человека в соприкосновении с ней.
Пейзаж, сотворенный из газет, обнаруживает нынешнюю ситуацию воспроизведения и имитации всего природного посредством всяческих подручных искусственно-имитационных и медийных средств. Тем более это актуально в наших пределах с их недавней тотальной идеологизацией всей окружающей действительности. Всевозможные средства информации и пропаганды, пытаются оклеить все вокруг своими словами, лозунгами, слоганами, да и просто заполнить своим звучанием, шумом. Газеты и суть этот самый информационный шум. Но газеты, опавшие, обнажают белые и бескачественные стены бытия. Зритель, пришедший поглазеть на подобный пейзаж, вдруг обнаруживает, что сам является предметом пристального наблюдения. Кто смотрит на него? Фантом? Глаз одушевленной природы? Высшего Существа? Он сам ли, трансцендированный, удаленный, отделившийся от себя, взирает на собственный мелкий, оставленный и почти уже чуждый ему телесный организм. И такое бывает.
В данном случае инсталляция вроде бы обнаруживает древние мистериальные корни искусства, но в то же время и вскрывает неложные претензии современного искусства стать религией и подменить ее.
В общем, как и встарь, как и всегда, наилучший способ общения с произведением — простое его разглядывание, созерцание.
GiF: Насколько показанные вами эскизы инсталляций продолжают одна другую, можно ли рассматривать их совокупность как единый проект?
Д.А.: В последовательности рисунков они действительно выстраиваются как большой комикс. Но поскольку реализуются они в гораздо меньшем количестве и в иной последовательности, — все зависит от задач музея, просьбы кураторов, от темы, — посему если ездить и смотреть их реализацию, то можно найти общность только в вопросе авторства, а сюжетной последовательности уже, конечно, нет. Такая последовательность выстраивается только при том способе демонстрации проектов, который был применен сегодня на лекции. Но инсталляции ведь просто часть моей деятельности, и не самая главная.
GiF: Все-таки это некоторое развитие идей концептуалистов, которые существовали с самого начала в литературном виде?
Д.А.: Можно назвать это общеконцептуальными идеями, конечно, хотя от классического концептуализма они отошли уже давно. В них уже нет строгости, присутствуют вольности, некоторое ньювэйверство или, скажем, постконцептуализм и постмодернизм в своей нечеткой форме. Концептуализм предполагает более жесткие концептуальные конструкции, более четкое отношение между визуальным и вербальным. Таких трогательных элементов, как, например, мишки <персонажи нескольких инсталляций Д.А.> концептуализм не предусматривает. Это уже обращение к эмоциям, сентиментальности…
GiF: Существует ограниченный набор символов, которые Вы используете в инсталляциях, что рождает некий текст, который очень лаконичен и постоянно повторяется с разными интонациями. Я имею в виду как визуальные символы, так и аудиальные (мантрическое пение одной и той же фразы Пушкина, например)…
Д.А.: В случае с представленной сегодня в Третьяковке инсталляцией это все сходится по теме: русский Тибет и, значит, мантрическая практика, русская мантрическая поэтическая практика… Саунд, в принципе, необязателен, к тому же он может быть очень разнообразным. Но сквозь эти инсталляции я действительно пытался проводить очень многие объекты и предметы, и, как правило, оседает в них, удерживается очень ограниченный круг предметов, которые как-то связаны ритуалами человеческой бытовой практики. Стул, например, удержался, рюмка, глаз, газета. Я пробовал много чего — туфли, ботинки, — они не удерживаются. Это очень интересно — проверка на практике тех вещей, которые удерживают силовое поле квазиритуального пространства.
GiF: Каковы силы и слабости инсталляции, — это ведь весьма зависимый от внешней воли жанр, от исправности техники, от того, включит ли смотритель вилку в розетку…
Д.А.: Инсталляция, к сожалению, не самодостаточна, — в отличие от картины, — она зависит либо от технических особенностей, либо от временного фактора: картина остается, а инсталляция разбирается после окончания выставки. Также от качества материала, от случайностей — как в этот раз от условий пожарной безопасности. Картина при перемещениях трансформации не поддается, тогда как инсталляция как минимум деформируется, как максимум исчезает.
Она обладает обаянием жизненности, но именно это и делает ее очень ранимой и восприимчивой к внешним факторам существования.
GiF: В этот раз пришлось подкладывать что-то противопожарное под газеты?
Д.А.: Нет, просто инсталляция должна была выглядеть несколько по-другому — продолжаться на весь зал, чтобы зритель мог зайти внутрь нее, сесть на скамейку и смотреть. Но пожарные посчитали это опасным и запретили заходить внутрь инсталляции. Пришлось модифицировать, в результате чего получается, что не ты сам созерцаешь рельеф, а ты смотришь на кого-то смотрящего. Это картинный вариант, а не живой пространственный. Но эти изменения не зря — инсталляция должна меняться под нажимом случайностей.
GiF: Какова была ваша практика, и чем чревато вынесение инсталляции за пределы музейного зала?
Д.А.: Тогда это уже другой род искусства — либо инвайронмент, либо лэнд-арт. Я делал такие работы, но возникают другие проблемы — зависимость от погоды, что, в свою очередь, провоцирует модификации материала. На природе все нужно крепить жестко, нет такой прихотливости, которая достигается внутри помещения…
GiF: Какова легитимность инсталляции как самостоятельного жанра. Инсталляция как стартовая площадка для автора еще нуждается в оправдании?
Д.А.: Мое поколение действительно начинало с других жанров, оправданием инсталляции служило то, что если человек умеет рисовать, ему и инсталляции делать позволено. Но потом, когда она утвердилась как жанр и род деятельности, то теперь, конечно, в легитимации не нуждается, даже если автор работает только в этом жанре.
GiF: Если бы вы начали прямо сейчас писать роман?…
Д.А.: Я именно сейчас закончил третий…
GiF: О чем он?
Д.А.: Помесь фэнтези, бытового романа, детектива, научной фантастики. Большой, 900 страниц. Называется «Ренат и Дракон». Надеюсь, выйдет в НЛО.
GiF: Вам интересно прежде всего будущее? Вы не рассматриваете настоящее, не возвращаетесь к тому состоянию мира, когда вы начинали работать и откуда в ваше творчество пришли многие символы?
Д.А.: Меня не столько как художника, а как любопытного человека прежде всего интересует будущее, — скажем, проблемы новой антропологии. Клонирование, генная инженерия, если бы, например, привили человеку седьмое чувство… Все те проблемы, что раньше считались тотально утопическими либо проблемами культурной антропологии. Вот, скажем, попыткам советской власти создать нового человека противостояла непреодолимая на тот момент антропология. В христианстве были, конечно, опыты умерщвления тела, аскетизма, но полностью победить физиологию не удавалось. А сейчас последние биологические исследования говорят о возможности выйти на этот базовый уровень. Самое опасное, одновременно, самое интригующее — вмешиваться в физиологию человека, минуя все идеологические, мифологические, культурные построения.
Новые возможности художника, на мой взгляд, связаны также с новой физиологией. Для того, чтобы вырваться из круга постмодернизма, мне кажется, должен поменяться сам художник, не исключено, что физиологически. Тогда он будет видеть новые пути, по-новому воспринимать. Сейчас секулярное искусство дошло до предела нашего большого временного эона. Секулярному искусству уже сложно что-либо сделать — нужны принципиальные перемены, связанные не столько с новым направлением, сколько с принципиальным изменением понятия культуры. Подобным тому, как сакральное искусство получило кардинально иное восприятие после секуляризации искусства.
[Ответы на вопросы 1]
1.
Конечно, всякое искусство питает ежедневная жизнь. Но она окружает каждого, а художниками становятся немногие. А известными — и того меньше.
До определенного времени для меня, как и для многих советских художников, языком искусства был конвенциональный язык традиционного искусства. Тем более, что образование в СССР было построено по образцу академического образования XIX века. Но по прошествии определенного времени очень многие стали испытывать некое шизофреническое несоответствие между языком каждодневной жизни, быта и условным языком искусства. Тогда и начались поиски реального взаимоотношения советского и общечеловеческого. То есть началась критика идеологического сознания и языка. В этом основное отличие от поп-арта, в котором была огромная доля восхищения окружающей дествительностью.
2.
Думается, что в советской культуре послесталинского периода было явлено в своей гротесковой ясности то, чем страдает, в общем-то, любое общество и власть, — явить свой язык и свою идеологию не в качестве одной из социокультурных конвенций, но в качестве небесной истины. Другое дело, что за доминирование в либерально-рыночном обществе борятся несколько подобных языков и идеологий, в то время, как при советской власти все было уничтожено, кроме единственной — советской.
3.
Я не считаю, что в советской культуре не было разделения на высокое и низкое. Как раз кампании борьбы против дурного вкуса были весьма популярны и распространены. Просто линии разделения проходили по-другому, чем в западном искусстве. Существование же неофициального искусства, особенно в той форме, которую исповедывали соц-арт и Нома, не могли быть апроприированы официальной культурой, так как она воспринимала свои мифологемы и иделогемы с тотальной серьезностью и абсолютностью, а вышеназванные неофициальные направления работали с ними как с одними из многих конвенциональных и поддающихся манипуляции. Советский миф, как и любой другой, не переносит культурной и языковой критики.
4.
Мне трудно ответить за всех художников — каждый имел достаточно свою отличную стратегию. Я же исходил из того, что нет ни абсолютно истинного говорения, ни абсолютно ложного. Всякое высказывание истинно в пределах своей аксиоматики. И, собственно, моей задачей было не производство прекрасных вещей, а слежение границ, за которыми любое высказывание приобретает тоталитарные черты и амбиции. Естественно, поскольку я все-таки не ученый, я делал это средствами, привычными в пределах искусства, так что эти результаты за пределами своей основной прагматики могли вполне выглядеть и как простые объекты искусства. То есть в пример можно привести всем известный Парижский эталон метра. Это простой кусок железа, который может быть употреблен для заколачивания гвоздей. Он эталон только в процедуре измерения. Так и моей задачей было создать процедуру измерения.
5.
Действительно, вся наша деятельность происходила в пределах квазиинституций — то есть какого-то количества художников и любителей искусства, которые собирались на квартирных выставках, семинарах и чтениях.
С самого начала в нашей деятельности присутствовала и принципиальная критика художественных и культурных институций, так как для нас они были изначально дискредитированы своей причастностью к власти. И в этом своем принципиальном неприятии официальной институциональности московский андеграунд уже совпадал не с поп-артом или концептуализмом, но с последующим нью-вейвом и прочими поздними постмодернистскими практиками.
В какой-то мере мои принципы сходны с принципами Уорхола. То есть я пытаюсь обнаружить некие порождающие системы. Однако, думается, в моей деятельности превалирует испытание возможности искреннего высказывания, а не попытки отыскать его. То есть моя проблема не в трудности отыскания пласта искреннего высказывания, а тотальное сомнение в этом.
Что касается соцреализма, то это не стиль, а система отношений власти с культурой и художниками. Посему в этом свете Уорхол выглядит как принципиальный индивидуалист, что осуждалось советской властью. Его идеи были его идеями. А у соцреалистов была одна идея — соответствовать идеям власти. И если назавтра власть переменит свои представления на противоположные, художник должен быть готов последовать за этим. Готов ли был Уорхол на это?
6.
Для меня советский монстр был примером вообще монструозности любого тоталитаризма, бациллы которого можно найти в пределах любого институционализированного дискурса. Так что для меня монстрами полон свет, и материал для работы почти неисчерпаем.
7.
Проблема монструозности в изобразительном искусстве содержит несколько пластов — от древних, архаических нерефлектируемых страхов перед всем нечеловеческим, символическим, метафорическим до проблем, связанных с новой антропологией. Именно весь этот спектр меня и интересует. И, думается мне, в моих работах всякий может удовлетвориться созерцанием своего пласта, который его интересует и который воспринимает его оптика.
А вообще-то, больше всего меня привлекает проблема новой антропологии, которая связана отнюдь не с суперменством, а возможной тотальной перекодировкой всей человеческой культуры.
8.
Конечно же, фигуры Сталина и Гитлера до сих пор обладают магнетизмом. Основной вопрос — каким образом они смогли овладеть умами и душами такого огромного количество весьма разнообразных людей. Именно в явлении подобных личностей, более, чем во всякого рода летающих тарелках, обнаруживается таинственность мира и неведомых измерений человеческого существования, которые не исчерпываются четыремя нам известными. Подобные личности являются медиаторами иноприродности, входящей в наш мир.
9.
Соблазн и загадка власти — вещь почти неодолимая. И неважно какими редукционными механизмами это все объясняется — сексом, страхами или чем-либо подобным.
10.
Я уже говорил, что вся моя деятельность посвящена критике любого властного дискурса, а не идентификации с ним.
11.
Конечно, в нынешнем фантомном мире велик соблазн описать все явления политические и социальные в эстетических терминах симуляции. Однако, все-таки результаты деятельности этих фантомов весьма реальны и болезненны. Думается все-таки, что требуется достаточно точное и серьезное отношение к дифференциации актов, жестов и интенций социально-политических, социокультурных и культурно-эстетических.
12.
Вообще-то, все крупные идеологические сломы приносили в социум идею нового человека — новый христианский человек, новый фашистский человек, новый советский человек. По причине неподготовленности тогдашней науки, подобные попытки, в основном, были положены в сфере идеологической обработки человека. Ныне мы находимся тоже в периоде серьезного кризиса всей культуры и самой антропологической модели человека. Но нынешний уровень науки позволяет внедряться в физиологию человека. А художественные идеи, как и всегда, — просто рефлексия общекультурных идей, ожиданий и страхов.
13.
Ну, человечество вечно живет на границе с нечеловеческим и невозможным. Все культурные практики человечества были направлены на то, чтобы как-то смягчить встречу с этим нечеловеческим — со смертью, например. Искусство как часть большой человеческой культуры, собственно, занимается тем же самым. Оно обнаруживает это нечеловеческое и пытается обозвать его, тем самым давая орудие в его апроприации. Критическая же практика искусства разоблачает псевдо-монструозность или же опасные попытки скрыть вообще ее наличие в пределах человеческого бытия.
14.
Ну, в похожести людей нет ничего необычного. Просто надо принимать в расчет многоуровневость человека и понять, на каких уровнях мы все сходны — на уровне, к примеру, общеантропологических оснований. На уровне культурно-исторического опыта мы сходны в пределах наций и стран. И т. п. Мне кажется, что заявления Уорхола надо воспринимать все-таки в конкретном культурном контексте. Они были произнесены на фоне доминировавшей в предыдущей культуре неоромантической модели представления о художнике и вообще человеке как о некой абсолютной индивидуальности и неповторимости.
15.
В общем, чтобы быть адекватным в будущем, надо быть предельно погруженным в свое время. Только этим и интересен человек. А все, что в нем обще и воспроизводимо, — будет общезначимо и воспроизводимо само по себе.
[Ответы на вопросы 2]
1.
Естественно, что произведения советского периода очень сильно повлияли на меня и по причине огромного количества прочитанных книг советских писателей во времена моего детства и юности, а также по причине сознательного обращения к ним и к работе с советским языком уже во времена вполне осмысленной творческой работы. В настоящее время, когда советские язык и миф и большинство советских реалий исчезли из жизни и перестали доминировать в российской действительности, вполне естественно, что я обратился и к другим дискурсам. Хотя актуальность всего советского уже в достаточной степени для меня исчерпалась в году, примерно, 1982. Мне показалось, что практически исчерпаны все возможные варианты работы с ним. Для меня, во всяком случае. То есть накопилась критическая масса произведений, основанных на использовании советского языка и быта, и дальнейшая работа в этом направлении является просто рутинным повторением.
2.
Действительно, работая в разных медиа, я стараюсь придерживаться достаточно жестких рамок, дабы не смешивать их. Если сравнивать, то можно заметить, что и тематическое наполнение моих работ в разных сферах деятельности весьма различно. Но все они в сумме обнаруживают единого фантомного автора — Пригова Дмитрия Александровича.
3.
Дело в том, что мои рисунки в определенной мере пародоксальны, и, возможно, это производит некоторый комический эффект, который совсем не является моей целью при работе над ними. Естественно, я могу ставить под сомнение истинность любого высказывания, и, естественно, в первую очередь своего. Но при этом не обязательно должен присутствовать комический эффект. А вообще-то, я достаточно легко отношусь к серьезности собственных высказываний и могу подшутить над собой.
4.
Мои работы, как правило, находятся в основном русле contemporary art. И в той степени, в какой современное искусство зависит от науки и экономики, — в той степени и мои работы связаны с ними. Хотя, конечно, отдельные идеи и факты науки и рынка вполне могут стать предметным содержанием моих работ. Могу напомнить всякого рода подсчеты и переводы одного в другое.
5.
Современное русское искусство весьма разнообразно. Но если опять-таки говорить о художниках contemporary art, то принципиального различия, при сравнении с их западными собратьями, не наблюдается ни в их произведениях, ни в способе их производства. Некоторая разница наблюдается в конкретных условиях существования в России при отсутствии развитой инфраструктуры современного искусства. Ну, можно отметить, пожалуй, и достаточно сильное влияние традиции русской литературы и вообще слова в творчестве художников.
6.
Для меня все страны скучны. То есть для меня в каждой стране важны прежде всего приемлемые условия для моей работы. А в Швейцарии мне работалось замечательно.
7.
Книга о Японии является частью трилогии, посвященной испытанию трех типов искреннего европейского письма: мемуары и фэнтези, записки путешественника и фэнтези, исповедь и фэнтези (еще не опубликовано). Так что книга о Японии исполняет вполне определенную структурную роль в трилогии, и в этом смысле всякая другая была бы простым повторением.
ПРОЕКТЫ. НЕЗАВЕРШЕННОЕ
[Проект «Коллекция Орлова»]
1980-е
Каждому, ознакомившемуся с данной коллекцией сразу же бросается в глаза разительное ее отличие от всех прочих золотых собраний различных музеев и хранилищ мира. Если золотые изделия всех известных нам коллекций были плодом творчества ограниченного круга мастеров-профессионалов и предназначались для узкого круга ценителей и зажиточных потребителей, то предметы данной коллекции есть результат творчества всенародного и предназначаются всему народу. Но и это не основное различие. Главное, что если ценность золотых изделий жестко и неизбежно определяется косным природным материалом, то цену предметам коллекции Орлова назначает сам народ, и сам же дивится ей и живо с ней взаимоотносится, высветляя посредством этих ценностей крупинки золота своей собственной души.
Коллекция явно неоднородна. И это естественно. Как говорится в стихах:
На коллекции явно лежит печать индивидуальности, но не авторской, а индивидуальности времени, когда коллекционер-исследователь пользуется конкретными временно-ограниченными именами для определения явлений более общих и вневременных. Заслуга же Орлова, его открытие лежит, фигурально выражаясь, в сфере геологии, то есть он определил золотые жилы народной души и локализовал те места, откуда порождаются заместители героев нынешних и прошлых времен (включая и те несколько позиций, отведенных ритуальной женщине Пугачевой).
Так что в более общем смысле: определяя, так сказать, эти золотые жилы, каждый экземпляр коллекции мог бы обозначаться:
Проект: количественно-временные измерения искусства
1998
В современном изобразительном искусстве наличествуют два динамически разносимых полюса опредмечивания художнической деятельности —
1) образ самого художника, очищенный от текста до попыток отделить тончайшие слои телесности, метафорически отвердевшие в текстоподобные квазиобразования; и
2) холодный текст (типа: описание функционирования канализационной системы Нью-Йорка), где художник присутствует в качестве точечной маркировки.
Данный проект, не находясь в прямой связи с этими тенденциями, связан с ними общей проблематикой взаимосвязи художнической экзистенции и материализации ее в виде текста.
Проект предполагает вычленение каждым участником простой предельной единицы своего художественного жеста, артефакта (мазок, линия, жест, поза, строка и т. п.), причем в качестве единиц (почти онтологически предельных и неразъемлемых) могут быть приравнены друг другу внешне вроде бы и неравные (скажем: мазок и философское суждение; штришок и поэма). Медиа, то есть способы, могут быть всевозможные, то есть даже это и входит в состав проекта исследования возможности, если не беспредельного, то возможно более широкого реестра средств.
Затем посредством сих простых (условленно простых) художественных жестов предлагается закреплять различные виды времен, протекающих сквозь художника или, наоборот, сквозь которые протекает художник, либо совпадая с ними, либо перемежая способы воздействия с ними. То есть, например, суточное время (мазок — утро, штришок — день, вбитый гвоздь — вечером, строчка — ночью); психологическое (красный мазок утром — хорошее настроение, синий — грустное и т. п.), метеорологическое (тонкий штрих — солнце, толстый — дождь и т. п.), политическое (это может быть отражено в строчках, жестах, глубине забития гвоздя). Завязанность времен и средств может быть гораздо сложнее, перемежающаяся, скользящая и пр. Собственно, в состав проекта входит и вычленение все большего объема времен (или как их там можно еще называть), способов их фиксации и перепутанности.
Данный проект вполне может совпадать с прочими, обычными индивидуальными проектами авторов (то есть быть побочным, почти на уровне физиологических регулярных отправлений).
Собственно, этот проект длиной в жизнь, каждая часть которого вполне может быть представлена в виде экспозиции само собой получившихся объектов, документации, презентации.
Оно вертится!
1990-е
В моей художественной практике я привык ориентироваться на языковое и жестовое поведение, что столь разработано и фиксировано в сфере литературы (особенно нашей, русско-советской) и изобразительного искусства (особенно последних десятилетий). В этих пределах принцип художественного жестового поведения уже столь разработан и имеет достаточную историю, что, в сущности, сейчас не требует специальной оговоренности, но уже имплицитно содержится в любом новом проявлении современного художественного процесса (правда, с различным уровнем саморефлексии).
В видео же картина несколько отличная. По причине ли малого интереса к нему до сих пор, по какой-либо другой причине, по причине ли простой, наипростейшей — прямое отсутствие как записывающей аппаратуры (для начального креативного порыва), так и воспроизводящей (для простого ознакомления), степень внедренности видео в наш культурный обиход весьма ограниченна. Конечно, достаточно уже наработан, да и, пожалуй, отрефлектирован пласт коммерческого видео, с которым, понятно, можно работать, но только при наличии полного и четкого представления о всей этой сфере.
Так что делая свои первые пробы в этой предельно технической (для меня) области, я мог опираться только на свой предыдущий общеязыковой опыт.
Прежде всего я определил для себя (что, в общем-то, и несложно) принцип работы с видео не как с простой фиксацией инсталляций (хотя и использованием их как элемента видеоряда) и перформансов, но как с областью квазисюжетосложения. Во-вторых, основным референтным контекстом я выбрал для себя то видео, которое сложилось к нашему времени в пределах изобразительного искусства.
И в-третьих, не пытаясь соревноваться с Западом или быть хотя бы неким неуличенным артикулятором его технической продвинутости, я принял для себя позицию не дилетанта, а представителя нашей культуры, в пределах которой любительская видеокамера хотя и является элементом невиданной продвинутости, но по сравнению с невиданной профессиональной аппаратурой может условно считаться неким презентантом нашей рукотворно-ориентированной пластически-медиаторной практики. К тому же это как-то типологически соотносится с моей склонностью, предпочтением хрупких, невечных, краткоживущих (как и всякое жестовое проявление) материалов, типа газет, и фантомно-возникающих и так же бесследно уходящих, исчезающих инсталляций.
Конечно, эта сугубо моя ориентация не может, да и вряд ли будет магистральной линией развития нашего видео. Даже наоборот — уже в первых своих проявлениях оно будет ориентировано на мировой уровень технической обеспеченности и качества. Да так уже и есть. И слава богу. Что от меня, старика, можно ожидать — только в лучшем случае незлобивого придирчивого взгляда и вздоха о неисполнимых мечтах.
Так вот.
Данная инсталляция, конечно же, является паллиативом. Она является смешением трехмерности обычной инсталляции (что для меня более привычно) с несколькими способами визуальной проекции, в сумме являя драматургию взаимоотношения трехмерного мира, квазитрехмерного и мира идеального. Все элементы этой композиции вращаются весьма несинхронно, и только два элемента (тавтологическое изображение меня на обоих телевизорах) синхронизированы в своих вращениях, на фоне хаотичности утверждая наличие некой оси, причем в идеальном пространстве изображения-языка, причем вращение самоутверждающееся, так как не детерминировано никаким механическим устройством, но лишь самопорождаемо.
Проект «Русская красавица»
1995
В контексте современного искусства, так называемого, актуального искусства, сформированного в пределах западного менталитета (проявляющего и активизирующего и соответственные тематизации), традиционные русские образы, идеи и мифологемы оттеснены в области так называемого традиционализма.
Этот проект предлагает работу с ними и предполагает возможность пластификации их средствами современного искусства.
Надо попробовать.
А вот уже и пробуем, самим поминанием их.
Так вот, родные мои.
Основные мифологемы русского сознания могут быть условно сведены к трем основным и явлены через конкретные и привычные мыслеформы — Русская красавица (Вечная женственность), Хождение в народ (Соборность), Заснеженные просторы (Величие и духовность).
Попробуем начать с первой.
Обозначенная как Русская красавица, она предполагает дискурсивную разработку в виде пучка расходящихся, но взаимосвязанных, взаимодополняющих и взаиморефлектирующих тем — Русский красавец (а почему бы и нет?), Нерусский красавец (этого полно!), Нерусская красавица (пожалуй, самое простое), Русская некрасавица (как идея связи ущербности телесной и душевной, но и наоборот — оппозиция тело — душа, то есть некрасивая, но с прекрасной возвышенной душой), Русский некрасавец (ну, это ясно), Нерусский некрасавец, Нерусская некрасавица. (Возможна и апофатическая, почти неостановимая возгонка: Ненерусская некрасавица, Нерусский нененекрасавец и пр.).
Проект предполагает любые медиа и формы презентации.
Черное вычеркивание
2000-е
Основной драматургией проекта является столкновение двух тем, двух дискурсов — Черного и Телесности.
С древних времен черное символизирует и являет собой знак тайного, таинственного, мистического, изъятого, укрытого, что в богословских терминах обозначалось термином Апофатика. То есть некая укрытая от внешнего человеческого глаза сложностроенная структура, воспринимаемая среди нас как ничто и пропадание. Проходя, покрывая, накладываясь на всякое пространство, черное вычеркивает, изымает его из трехмерной топографии разнообразно окрашенного внешнего мира.
Дискурс и образ телесности, напротив, представляет, обозначает собой явленность, проявленность, арктикулированность. В то же время телесная поверхность является активной границей, ограничивающей конкретное тело от вторжения в него придвинутого вплотную мира и от его собственного распыления в пространстве.
Черное же, накладываясь на части тела, вычеркивает их из вышеназванной драматургии взаимоотношения с внешним миром и переводит в другую. Причем, заметим, что в проекте это те самые части тела, которые наиболее активны и откровенны в коммуникации с внешним миром, — глаза и рот. Черное вычеркивает их из состава телесности, обозначая на этом месте некую значимую пустоту, значимое отсутствие. То есть за ним мы прочитываем остающуюся ненарушенной общую структуру. Тело отнюдь не рассеивается, не рассыпается. Это не смысл и не символ смерти. Тело пробивается сквозь черное, хотя и не может его преодолеть. Оно вступает с ним в сложный диалог в стороне от бытового, социального и привычно-антропологического, уже переходя в зону даже не новой (генетически моделируемой или биороботной), но ино-антропологии.
Конечно, из этого проекта можно вычитать и в него вчитать проблемы социальные, феминистские или психоаналитические. Как, впрочем, это происходит и с любым жестом, произведенным в насыщенном культурном пространстве. Естественно, и этот проект подпадает под всю сумму возможных, предпочитаемых, актуальных и расхожих интерпретаций. Эти значения, понятно, существуют и мерцают в боковых, пограничных зонах проекта и, при желании, могут быть сфокусированы в центре предлагаемого толкования.
Однако, крупный план изображения лица и черного моментально адресует нас именно к проблеме их почти драматических взаимоотношений. В данную драматургию попадают также боковые, как бы ускользающие небольшие кусочки черной одежды. Да и черные волосы встраиваются в поле этих отношений, поляризуясь в сторону бестелесного черного.
Транспонируясь в сферу нравственно-этического, это приобретает значение воздержания, ухода из зоны бытовой и даже интеллектуальной активности. Обретает смысл и знак наложения некоего запрета. Переход в молчание и медитативную укрытость. Тем более, что черное укрывает именно активные медиаторы — рот, глаза и уши.
Так что вычеркивание (прохождение Черного по Телесности и прорывание Телесности сквозь Черное) значит не уничтожение или негацию, но переведение диалога на другой уровень и другой язык.
Вознесение русско-буддийского духа
2000-е
Перформанс являет собой вознесение этого духа и летание его над огромным горизонтальным российским пространством.
Практически это представляет собой сцену, на которой стоит стол, накрытый белой скатертью. Стоит графин, наполненный красной жидкостью, рядом же — стакан, полунаполненный той же жидкостью. За столом задрапированное в черную ткань сидит человеческое существо. Оно на разные мантрические манеры сонирует мантру высокой русской культуры — первую строфу «Евгения Онегина» Пушкина. Параллельно звучит негромко, но постепенно нарастая, ритм-бокс. Постепенно стул вместе с исполнителем медленно начинает ползти вверх. Исполнение приобретает большую интенсивность. Исполнитель вместе со стулом уползает за достаточно широкий черный же полог под потолком, так что остаются торчать его голые ноги и длинный свисающий край черного облачения. Голос стихает, и на заднем экране вспыхивает изображение — сцена из фильма-оперы «Борис Годунов» Мусоргского, сцена «Под Кромами». Сцена включается сразу же на полную аудиальную мощь, смешиваясь с ревущей толпою. Все это сопровождается громким же звучанием ритм-бокса. Через минут 10 все стихает, остается только приглушенное звучание ритм-бокса. Пауза. Из-за полога постепенно начинает спускаться вниз с той же медлительностью автор-исполнитель, сонируя все те же мантры под затихающие звуки ритм-бокса. Исполнитель опускается к столу, выпивает стакан красной жидкости, закрывается с головой в черную ткань и замирает. Возможна полная темнота с выключенным светом. Вся длительность 30–35 минут.
Потребно:
Сцена, стол, стул, белая скатерть, графин с красной жидкостью, стакан.
Подъемное устройство, черный полог под потолком, за который скрывается исполнитель, длинная черная ткань, в которую драпируется исполнитель.
Ритм-бокс, кино- или видеопроектор, отрывок из фильма-оперы Мусоргского «Борис Годунов» — сцена «Под Кромами».
Перевод краткого предуведомляющего текста и аудиотрансляция его перед началом перформанса.
Видео- и звукоассистенты и оператор по подъемному механизму.
Видеозапись перформанса.
Рубрика «Клуб самоубийц»
2000-е
Самоубийство 1
Не стоит удивляться улыбке на моем лице. Многим представляется, что все, связанное с самоубийством, непременно сопровождается мрачностью, истерикой или того пуще — безумием. Отнюдь. Зачастую это как раз связано с привычными и милыми вполне бытовыми хлопотами.
За кадром: Вот этот англичанин с истинно британским достоинством и невозмутимостью занят обустройством своего потустороннего житья-бытья. Он решил уйти из жизни известным и освященным магической традицией способом — замуровать себя в пещере, чтобы быть, так сказать, сразу поблизости от подземного царства.
Древние фараоны и их современники тщательно разработали правила отбора всего самого необходимого на том свете. Некоторые уводили туда с собой жен и наложниц. Позднейшие исследования в этой области обнаружили, что нас там ожидают гурии рая. Так что не спешите забирать с собой своих жен, любовниц и любовников.
За кадром: Посмотрим, что составил необходимый и достаточной загробный набор нынешнего британца. Так, телевизор, компьютер, кассеты. То да се. Немногое из одежды. Ах да, несколько не попавших в кадр книг — англичанин из читающих.
Итак, если вы привыкли и вас радует окружение уютных, удобных и дорогих вам вещей, не отказывайте себе в удовольствии пользоваться ими и на том свете.
И в заключение я и Минздрав предупреждаем вас, что все это крайне опасно для вашего здоровья.
Самоубийство 2
Здравствуйте.
Усаживайтесь поудобнее. Сегодня мы обсудим одну из насущнейших проблем нашего неординарного рода занятий.
Как правило, самоубийство негативно воспринимается близкими, милицией и врачами. Ну, это понятно. Однако зачастую нашими противниками становятся и наши собственные члены — руки и ноги. Они сопротивляются, не способные постигнуть идеальной стороны события. Это надо иметь в виду, предусматривая возможные неожиданные эксцессы.
За кадром: Вы видите, как этот предусмотрительный человек плотно обвязал веревками свои невразумленные члены. Он продумал все и обречен на удачу. Но что это? Он плывет назад и выплывает. Ах да. Он совсем позабыл предупредить свою преданную лошадь, согласившуюся вместе с ним уйти из жизни, что по правилам она должна это сделать первой.
В предыдущей программе мы уже поминали о женах и наложницах, уходящих вослед своим мужьям и возлюбленным. Естественно, чуткие и привязанные животные тоже не могут покинуть хозяев и оставаться наедине с этим жестоким и опустевшим миром. Вот и сейчас мы имеем дело с подобным же случаем.
За кадром: Нельзя без слез умиления, без уважения и понимания наблюдать, как осмысленное животное гордо восходит на вышку и мужественно совершает свой долг. Однако, однако она тоже возвращается! Да, видно, тоже что-то забыла.
Господи! В обыденной-то жизни мы постоянно что-то забываем и упускаем из виду, так что при такой исключительной и стрессовой ситуации, как самоубийство, подобное вполне понятно и простительно.
И в заключение я и Минздрав предупреждаем вас, что все это чрезвычайно вредно для здоровья.
№ 1
В кадре: Как правило, жизнь сама — либо убийство, либо самоубийство. Обычно у людей, чтобы разобраться с этим, уходит лет 70–90. Мы же хотим привести вам способы быстрые, эффективные и изящные. Отнюдь не предлагаем вам мочить себя в сортире.
К примеру, можем предложить очень интересный и оригинальный способ суицида посредством покусания пчелами.
За кадром: Для этого следует предварительно сделать раскройку поверхности тела, чтобы рассчитать количество кусающих особей. Если не сможете сами, попросите любого мало-мальски обученного соседа или знакомого. Как правило, для среднеразвитого человека хватает 1200±1500 пчелиных особей.
В кадре: Для обладающих же нездоровым иммунитетом к пчелиному яду можем предложить способ, именуемый «укус скорпиона». Укус этого зверя таинственен и эзотеричен. Животных для данной цели следует отбирать и выхаживать особенно тщательно, прикармливая смесью взбитых сливок, меда и порошка корицы, следя за тем, чтобы они не превышали контрольный вес.
За кадром: Действие скорпионьего яда достаточно стремительно — час-полтора. Как видите, эта симпатичная пара полностью поглощена поставленной целью. Ждать уже недолго, но мы оставляем их одних для этого сугубо интимного акта.
В кадре: Женщинам в данной ситуации, как правило, приносят змей. Они предоставляют им для укуса наиболее ценимые части своего тела. Клеопатра, например, предоставила своей любимице собственную беломраморную грудь. Наиболее эффективен же укус в шею. Место укуса предварительно тщательно промывают и протирают спиртом, чтобы <присутствие> посторонних микроорганизмов не смазало ясность картины.
За кадром: Как видите, мужчины используют это прекрасное средство самоубийства в каких-то своих корыстных целях, выдаивая яд у этих изысканных существ.
В кадре: В заключение мы и Минздрав предупреждаем, что все это чрезвычайно вредно для здоровья.
№ 2
В кадре: Здравствуйте. Продолжаем наши советы и предупреждения. Есть способы суицида гораздо менее экзотические, чем предложенные в предыдущей передаче, и более приближенные к нашим климатическим условиям. К тому же они более естественны и здоровы. Известно, что температурный диапазон человеческого выживания чрезвычайно невелик. Это как раз и предоставляет необозримое поле возможностей. Естественно, мы предлагаем вам серьезный и осмысленный подход к делу, а не примитивное замерзание по пьяни на грязной улице какого-нибудь огромного бездушного города.
За кадром: Можем предложить вам прекрасный способ медленного угасания в специальном лечебно-просветительном профилактории за Полярным кругом, где в ледяном баре вы попиваете ледяные напитки из ледяного стакана. Опять же этот прекрасный опыт вы можете продолжить в ледяных номерах и ледяных кроватях, в шутку завертываясь в уже ненужные меховые шкуры.
В кадре: Есть и более простые, но традиционно предпочитаемые широкими массами способы доведения себя холодом до летального состояния. Перед этим необходим предварительный подогрев тела в бане, парилке, просто ли в шубе. Затем следует достаточно стремительный прыжок в переохлажденную среду, где и проводят неопределенно-продолжительное время для достижения желаемого. Идея и исполнение нехитры, но тем не менее изящны.
За кадром: 64-летний Морис Дадар (Франция) действует тем же простым, но радикальным способом. Прибывшая комиссия экспертов, как мы видим, либо намерена провести тестирование, либо заподозрила что-то неладное на предварительном этапе подготовки. Но мы уверены, что, когда все недоразумения будут разрешены, прекрасный Дадар с честью завершит затеянное.
В кадре: В заключение мы и Минздрав предупреждаем, что все это чрезвычайно вредно для здоровья.
Кандидат Противвсех
2000-е
Кандидат Противвсех родился в незапамятные времена.
Его многовековой социально-трудовой путь начался от тех эпох, когда он был выразителем чаяний людей, не могущих открыто выразить свои электоральные, людские и метафизические предпочтения.
И в наше время он, пожалуй, является единственным представителем интересов наиболее нравственно и социально чувствительного и сознательного избирателя.
Голосуйте за нашего кандидата!
Он является единственным выразителем ваших, пусть даже еще неосознанных вами самими, чаяний!
Он всегда с вами!
Два проекта для ТВ-галереи
2000-е
Степени прозрачности
Идеологической основой проекта является гносеологическая и эпистемологическая проблема прозрачности, вернее, непрозрачности мира и знания. То есть кажущаяся ясность и окончательность последнего открытия опровергается последующими, череда которых практически бесконечна. Метафорами этого феномена может служить как бы прозрачность каждого из дней жизни, складывающихся в трудноразличимую даль прошедшего, минувшего. Или более материальный пример — прозрачный воздух в своей толще образует абсолютно непроницаемый для взгляда синий свод небес. В истории человеческих попыток преодолеть дурную бесконечность подобной ситуации были явлены многочисленные верования и учения по достижению окончательной и нередуцируемой истины эзотерическим путем.
Практически же проект является собой видеоакцию — съемку перелистывания страниц трех прозрачных книг. Они сделаны из листов прозрачного пластика, каждый из которых в отдельности вроде бы достаточно прозрачен. Но в сумме они составляют абсолютно непрозрачный блок. На экране перелистывающие руки как бы снимают тонкие слои прозрачности. И постепенно сквозь толщу пластиковых листов начинает смутно проявляться, прорисовываться некое изображение, которое в самом конце обнажается абсолютно. Во всех трех книгах — это белые, как бы горящие буквы на темном фоне (черное — знак тайны, сокрытого, белое — энергия, свет). образующие слова Будда, Дао. После паузы начинается обратный путь, аналогичный обратному пути просвещенных, достигших истины и возвращающихся просвещенными в наш смутный мир. Фон, на котором происходит акция листания, представляет собой узорчатую поверхность. Во время открытия книги с обеих ее сторон прозрачные листы постепенно закрывают узорчатую поверхность, вроде бы удаляя реальный мир. В обратном листании поверхность стола опять проявляется параллельно с сокрытием внутреннего рисунка книги.
Понятно, что вполне четкие членения акции, являемой на трех экранах, не предоставляют трудности к зацикливанию сюжета, делая последовательное его развертывание и свертывание почти бесконечным.
Фонограмма представляет собой негромкое проборматывание номеров страниц: 1. 2, 3, 4 и т. д. При несовпадении ритмов листания, фонограмма постепенно сливается в сплошное шелестение.
Три ничто
Видеоинсталляция представляет собой три телевизора на трех тумбах. По каждому из них транслируется какая-то программа телевидения. Телевизор закрывается черной тканью, спускающейся с него, вертикально падающей на пол и покрывающей часть пространства перед телевизором. Ткань достаточна широка, чтобы закрыть весь экран, оставляя небольшие узкие щелки, в которых видно только какое-то светлое мелькание. На отрезке черной ткани, покрывающей пол перед телевизором, на самом ее конце стоит стул. На телевизоре находится зеркало. Свет в экспозиционном помещении неяркий.
Сразу бросаются в глаза определенные магические коннотации. Это и естественно. Все элементы композиции направлены именно на создание подобной ситуации, вовлекая в нее и в то же время пытаясь деконструировать магические амбиции современных массмедиа и искусства, пытающихся стать новой религией.
Закрытый мелькающий телевизионный экран, являет как бы жизнь больше жизни, типа индуистской Майи — миражности реального мира. Черное — символ тайны, Ничто, перекрывает экран, вычеркивает его из мира инсталляции. Эта слабая миражная жизнь, правда, не оставляет попыток снова пробиться в мир и подать голос (фонограмма присутствует все время функционирования инсталляции). Стул предназначен для медитирующих и созерцающих, <в> зеркале в результате находящих самих себя, — тяжесть, это и есть путь к самим себе.
Философские диалоги
2000-е
Понятно, что данный перформанс является аллюзией на столь ныне популярные и распространенные по всем каналам всех национальных вещаний так называемые, сидячие комедии (sitcom) с их нехитрыми диалогами, прерываемыми бесконечными взрывами записанного смеха, представительствующего в пределах нехитрой гламурной экранной картинки как бы постоянно присутствующего и активно вовлеченного в действие зрителя. Смеха, замещающего нас. Отменяющего нас. Апроприирующего нашу эмоциональную реакцию. Оставляя нас свободными и прохладными созерцателями нашей собственной вовлеченности в некую иную райскую жизнь.
В перформансе героями sitcom’а являются два чтеца чужих философских текстов. Ясное дело, что и в телевизионных шоу тексты написаны и не являются естественными реакциями самих персонажей на происходящее. Но в случае шоу принимаются правила игры их как бы аутентичности, в то время как в перформансе цитатность текстов вполне откровенна, хотя и не педалируется.
Сама же смеховая реакция на философские тексты, в нашем случае, может рассматриваться как реакция обыденного сознания (которое она как бы репрезентует) на нелепые в своем моментальном прагматическом применении (или неприменении) отвлеченные рассуждения. Может восприниматься и как простая реакция на неуместность подобного в данной обстановке. Может и представлять ситуацию превосхождения всякого явления спекулятивности апофатической реакцией. Достаточно вспомнить примеры негативного смеха циников или дзен-буддийскую практику.
Несмотря на вынутость этой записанной смеховой реакции из естественно-организованной реакции организма на раздражение внешней среды, смех этот обладает суггестивной заразительностью, так что, в результате смывает весь этот философский дискурс и диспут, пытающийся развернуться перед глазами постепенно полностью апроприируемой аудитории.
Я — Третий
[149]
2004
Известно, что где соберутся три англичанина — там и парламент. Где три еврея — там и синагога. Где трое русских — там и партячейка (доперестроечный вариант), там и черно-серый бизнес (современный вариант). То eсть третий — есть не простое арифметическое добавление к двум в качестве перехода ко многому, но является неким воспаряющим над ними образом и принципом в виде организационного и результативного импульса, имеющим в своем пределе Государство, Церковь, Общество.
Собственно, двое — нуклеарная семья (третий в виде и образе ребенка в данном случае представляется не полноценным третьим, но, в этом модусе рассмотрения, неким, так сказать, глюоном их внутренуклеарной связи) — всегда в своем пределе и идеале имеет этого реального и идеального третьего в себе. Всякая попытка радикального элиминирования его оборачивается тотальным беззаконием или провалом в экстатику. Наиболее распространенной обыденной работающей практикой представляется стратегия временного ускользания (типа прикрывания иконы, являющейся экстрагированным третьим, при половом акте). Недаром все регулирующие образования если и не отрицают эротических и экстатических проявлений, то пытаются включить их в институциональность посредством процедурности и дисциплины.
Описание перформанса:
Двое (нуклеарная семья, эротическая пара) все время пытаются отбросить третьего (сидящего с ними за одним столом) в несуществование, в незамечаемое небытие, в тайну, накидывая на него черное покрывало. Черное, которым они как бы избавляются от третьего, является классическим репрезентантом тайны и сокрытого (в метафизическом распределении цветов, где черное — тайна, белое — энергия, красное — жизнь). Но это, конечно, иллюзорная отмена третьего, который все равно постоянно присутствует за столом. В моменты «избавления» от него оставшиеся двое стремительно поглощают горячую пищу — презентант и субстрат их эротической связи. Но третий регулярно возвращается, сбрасывает покрывало и читает некий монотонный, почти мантрический инструктивный текст. Эта монотонная процедурность в процессе перформанса постепенно овладевает всеми его участниками, последовательно подпадающими под его влияние и пропадающих в магии черного.
Fantasmic Family
2004
Драматург и постановка
Дмитрий A. Пригов, Наталья Мали, Андрей Пригов
<…>
Участники
«Prigov Family Group»
Д. А. Пригов, Наталья Мали, Андрей Пригов,
Длительность перформанса:
30–40 мин.
На сцене стол, покрытый белой скатертью, и три стула. Появляется первый участник (в дальнейшем именуемый Третьим — Д. А. Пригов). Он подходит к своему стулу, стоящему за столом, фронтально к зрителям. Надевает длинное черное одеяние и крепит на себе элементы подъемного устройства. Садится за стол, открывает книгу и тихо начинает на мантрический манер читать некий инструктивный текст. С двух сторон появляются два остальных участника (Н. Мали и А. Пригов) и молча садятся на свои места. Перед ними тарелки, столовые приборы и графин с водой. В дальнейшем, во время действия им подается горячая пища. Потребление пищи предстает достаточно театральным действием (в отличие от проецируемого в конце видеосюжета, где трапеза предстает как обычное бытовое семейное действие).
Сцена нарушается в тот момент, когда двое участников накидывают на Третьего черное покрывало, скрывая его от зрителя, как бы выключая из действия (он замолкает), и начинают достаточно оживленный, но не очень громкий разговор. В это время им и подают горячую пищу. Покончив с трапезой, сбрасывают тряпку с третьего участника (Д. А. Пригов). Он снова начинает произносить свой текст. Чередование этих эпизодов воспроизводится три раза на протяжении всего первого действия (15 мин.).
Во втором акте Третий (Д. А. Пригов) начинает запевать все громче и громче. Двое других тоже начинают говорить параллельно с ним. Голоса усиливаются и возрастают до крика. В середине действия неожиданно меняется свет, и Третий начинает медленно подниматься вверх (работает подъемный механизм), замирая в каких-то точках. Он продолжает свое мантрическое пение, в то время как двое остальных замолкают и следят его вознесение, положив руки на стол. Обнаруживается длинное черное одеяние поднимающегося, которое свисает до полу, в то время как он сам скрывается за верхней кулисой. Двое остальных продолжают хранить молчание. Когда Третий уже скрылся из виду, сверху спускаются тросы подъемного механизма. Двое оставшихся в полнейшем молчании крепят его к столу, который так же медленно начинает поднимается вверх вместе с тарелками и графином. При подъеме обнаруживается длинная свисающая вниз скатерть, потом служащая экраном для видеопроекции.
В третьем действии, после длительной паузы при молчании двух оставшихся участников сцены, которые тихо садятся сбоку, на экран проецируется видеоизображение (10–12 минут), героями которого являются те же трое персонажей за столом, но уже в обыденной домашней атмосфере. <…>
Дефиле неумирающих амбиций
2000-е
Идея нехитра.
Собственно, данное шествие, парад-алле, презентация должна в прямой эксплицитной, откровенной форме соположения представить зрителю обаяние и двусмысленность властных дискурсов и мифов. Это касается как доминирующих ныне культуры и мифа высокой моды, так и доминировавшего совсем недавно в буквальном, государственно-политическом оформлении и сохранившего до сих пор еще следы своего влияния и обаяния дискурса тоталитаризма. Как бы явлены униформы двух, претендующих на власть, доминирующих мифов.
Внешне все происходит привычно и даже обыденно. На подиуме при ярком обнажающем свете в прекрасной и величавой последовательности, облаченные в недосягаемые (желательно, недосягаемые) образцы высокой моды, являются блестящие, грациозные и почти бескачественные антропоморфные существа женского гендера (пола). Ясное дело, что в наше время блестящего и победоносного шествия моды по миру с ее кутюрье, ставшими поп-героями, с гигантскими денежными вливаниями, когда рынок есть зона власти, с ее неодолимым влиянием на мир искусства и зачастую прямой узурпацией его прав и способов существования, наше дефиле являет шествие власти с ее обольщением и жесткостью.
Сопровождаемы же неземные обитатели высокой моды некими существами мужского пола разного возраста, некондиционных разнообразных размеров и весьма и весьма невнятной осанки. Обряжены они же в столь знакомую не только нам, но и всему образованному свету, а нам так и особенно по незабываемым Двенадцати мгновениям давно ушедшей весны, мощные, но и в то же время изящные мундиры офицеров гестапо. Не надо объяснять, что они являют, представительствуют собой великий и ужасный властный миф недавнего прошлого, представленный в художественных образцах позднейшего эстетизирующего сознания в некоем странном ореоле почти балетного изящества и великосветского интеллектуализма.
Желательно, чтобы моделями, обряженными в черные мундиры с соответствующими аксессуарами, были участники московского художественного авангарда, в работах которых мотивы как самого тоталитарного мифа, так и конкретно нацистско-штирлицевского, играли столь значительную роль.
Костюмы на мужских существах предельно и сознательно несуразны — то есть они то чрезвычайно велики и мешковаты, то малы, коротки и смешноваты. Это способствует общегуманистическим и вообще деконструирующим тенденциям дискредитации тоталитарно-государственного мифа и переведения его на язык психоаналитических слежений коллективных и персональных комплексов и травм. В соположении же всего этого с блестящими представителями современной моды подобный подход обнажает тоталитарные претензии и этого райского образа, бросая иронический, разоблачающий отблеск на подобные амбиции любого рода.
Музыка, желательно, должна звучать из репродукторов и быть всемирно известными отрывками из пленительного «Лебединого озера» незабвенного Петра Ильича Чайковского, что вполне понятно и соответствует общей тенденции обнажения всеобъемлюще-властных претензий как советского мифа, так и мифа высокой культуры.
Вот и все.
А вообще-то, действо должно выглядеть ярко, весело, громко, заразительно, смешно, привлекательно, блестяще, поучительно, познавательно и ненавязчиво, а все эти рассуждения должны остаться для нас как подоснова и смысл для могущих и желающих докапываться до каких-то глубинных смыслов и иносказаний.
[Заметки 1]
2000-е
Власть факта
Ныне, на смене веков, визуальное одолевает словесное. Документальное — художественное. Художественное даже подделывается под документальное. Все телеэкраны мира заполнены заново смонтированными и перемонтированными документальными кадрами, а стены картинных галерей увешаны фотографиями. История, написанная словами и описывавшая преимущественно прошлые века, переписывается на языке видео и оперирует уже ближайшим прошлым, ставшим к нашим дням историей. Это первая история, запечатленная на пленке, и она завораживает. Всмотритесь в эти кадры, как и весь мир с волнением всматривается в черно-белое изображение на экранах своих цветных телевизоров. Это уже история, и от нее веет величием.
Литературные мистификации
В наше время компроматов, трансвеститов, обманчивых имиджей и мистификационных проектов подобные страсти, разыгравшиеся в начале века, весьма странны, загадочны и по-старомодному очаровательны. История примечательна и самими фигурантами этого дела — людьми достаточно известными не только сейчас, но в пору этой истории. Людьми весьма экстравагантными по меркам своего времени. Храбрец и охотник на львов, поэт с амбициями лидера, мэтра и основателя школы, кратковременный муж красавицы Ахматовой. И человек-гора, почти античный полубог-полугерой, гуру и провидец, хозяин крымского приюта российской культурной элиты начала века — тоже поэт Максимилиан Волошин. Что мне рассказывать саму интригу этой истории. Но имена, лица, города и названия мест — сами уже поэзия и очарование ушедших времен.
Видеопоэзия. Маяковский
Сейчас, когда определяют героев ХХ века и проглядывают героев XXI, думается, что Владимир Владимирович Маяковский не нуждается в наших оценках. Хотя ни один поэт в российской истории не претерпевал столь крутых перемен в подобных оценках — футурист и потрясатель тогдашних основ. Первый поэт советской власти, непостижимым образом конституированный, при том, что почти все его соратники по поэзии либо были запрещены, либо погублены.
Затем последовало его развенчание в период перестройки. И вот он снова в поэтическом пантеоне.
Есть поэты, чья поэзия, судьба, образ превосходят значения их стихов. Это — Пушкин, Лермонтов, Блок. К этому же ряду относится и Маяковский.
Художник Нестеров
Удивительное дело, в пределах своей, не скажу, что безумно длинной, мафусаиловой жизни, я следил медленное появление, как бы прорастание, явление из небытия прекрасных русских художников конца XIX и начала ХХ века.
Эта метафора появления, проявления больше всего именно подходит именно к замечательному художнику Нестерову. На стенах Третьяковки нежно и трогательно в 70-х годах образовались его тихие, медитативные полотна. Естественно, их замедленному возвращению способствовали и доминирующая религиозная тематика, столь невзлюбленная советской властью, и как бы его принадлежность неким весьма, правда, слабым модернистическим поветриям того времени. Естественно, эта религиозность его картин значима и особо замечаема и сейчас, при том неофитском массовом возвращении к христианству наших нынешних сограждан. Но мне-то он запомнился некой элегической грустью уходящего, что ныне столь страстно пытаются некоторые вернуть, но, увы, возвращению подлежит вряд ли. Только вот разве в полотнах Нестерова.
Романсиада
Почти все интеллигентские посиделки 60–70-х годов заканчивались либо чтением вслух своих и чужих стихов, которые тогда все помнили в невероятных количествах, либо коллективным пением. Да, сейчас это уже неведомо. В те же времена если кто брал гитару, то наигрывал, а окружающие тут же напевали нехитрый репертуар городских песен. И среди них выделялись знаемые тогда почти всеми классические романсы, выпеваемые с особым чувством и трепетом. Естественно, вряд ли кто-либо из нас мог соперничать или даже сравниться с Галиной Преображенской, но всякий раз, только заслышав звуки романса по телевизору или радио, я начинаю тихо, если есть кто-то рядом, и громко (каюсь), если нахожусь в одиночестве, начинаю подпевать. Такое вот караоке. Советую и вам.
Пиросмани
Явление сейчас почти невозможное — несколько молодых и экстравагантных петербуржцев и тифлисцев, скандальных авангардистов (Терентьев, Зданевичи, Крученых) обнаружили и явили свету простого неграмотного рисователя вывесок. Время было такое. Их же собратья по жизни и устремлениям в Париже таким же образом ввели в свой круг милого таможенника Руссо, писавшего, по тогдашним понятиям, черт-те что. Парижские авангардисты мило подсмеивались над Руссо, но русские собратья относились к Пиросмани с полным уважением. Да и то, он был фигура мощная, величественная, трагическая. Многим он известен нынче, увы, только как персонаж песенки: Миллион, миллион алых роз! Действительно, была в его жизни фантастическая история любви к циркачке. Такая вот сказка — не сказка — но в этом весь Пиросмани. Таким он и предстает в этом фильме.
Верди «Аттила»
Именно «Аттила», а не «Отелло». Хотя название звучит сходно, да и автор тот же, но страсти хоть и оперные, но различны.
Должен вам тайно признаться, что я обожатель опер. Везде, где я ни бывал, я старался посетить местную оперу. И, естественно, репертуар каждой содержит 6–7 основных золотых опер Верди. Но вот самое странное, ни разу в самой Италии я не смог посетить оперу, ни в Милане, ни самый демократический оперный театр — Арена ди Верона. Оперу же «Аттила» я и вообще живьем никогда не слушал, только в записи. Но партия Аттилы — это просто подарок любому басу, наравне с царем Филиппом, Борисом или обоими Мефистофелями. Вот и посмотрим, как <обпоется?> наш Нестеренко. Да ведь и Аттила вроде немного наш, во всяком случае, из наших краев.
[Заметки 2]
2005 / 2007
20.05.2005 1:41
Вот видите, жизнь образуется. И лето потихонечку подкрадывается. И годы нарастают. А вот продукты не дешевеют — не как при Сталине.
28.05.2005 14:34
А вообще-то отключение электричества благотворно влияет на всю культуру. В первый раз за долгие годы вышел погулять и рассматривал листочки. Да здравствует терроризм, приносящий в жертву не человеческие жизни, но человеческие привычки!
16.12.2005 6:08
Новый год — он ведь из стекловолокна, так что внутрь его можно потреблять только с пластификатором. Это известно и в Лондоне. С праздником.
27.12.2005 5:44
А заметили ли вы, что самое неосторожное в этой жизни — быть осторожным? А? Я тоже не заметил.
11.07.2006 16:45
Вчера возле станции метро в Стэнмор, что в Миддлсексе (то есть, секс, но умеренный) повстречал абсолютно привычную старушку в некоем нелепии разнообразных обдевок. В общем, какую встретишь везде. В том же моем Беляево. Но и в то же самое время принципиально иную. Беляево — оно и есть Беляево.
14.07.2006 13:30
Вот, президент поцеловал ребеночка в надутое пузико — а и тут же следом с диким шумом взорвался Шамиль Басаев. Такая сила поцелуя! У нас в Беляево тоже бывает подобное. Сила поцелуев наших, беляевских, не меньше. А и то — кто вспомнит лет через 10–20 все это? А Беляево — навсегда.
15.07.2006 19:16
Я представлял себе такой перформанс. На островке в пруду в зоне отдыха Беляево сооружается замок. В окнах сияет свет, играет музыка — какая-то таинственная заманчивая жизнь. На берегу пруда сооружены трибуны, где в воскресный день собираются зрители. Женщины обмахиваются платками, дети едят мороженое, плачут и кричат, мужчины потребляют пиво. Обычная картина воскресного дня. Рассаживаются. Затихают. И в это время сзади, со спины зрителей, с диким ревом на остров волнами налетают эскадрильи бомбардировщиков. Взрывы, огонь, дым, страх и смятенье. В момент вся загадочная жизнь на острове разнесена в клочья. Все замирают в ужасе. Вот. А на деле это осуществили не в Беляево, а в Ираке и Ливане. Но все-таки не с той степенью артистизма и убедительности, как могло бы случиться у нас, в Беляево.
18.07.2006 2:04
22.07.2006 2:14
Вот, почти в семьдесят лет своего российского возраста сподобился танцевать в балете «Чайка». Пушкин уже умер к этому возрасту! Лермонтов не станцевал ни одной партии. Ленину так и не удалось, при всей его невиданной власти и жестокости, проникнуть на балетную сцену. Все, видно, в особой беляевской ауре. У нас тут все не так уж просто и однозначно, как кажется при случайном посещении. Тут жить надо. И жить надо долго.
22.07.2006 19:40
В небольшом ресторанчике на Бауманской заказал себе борщ и что-то еще нехитрое. Официантка, подождав, спросила:
— Вы Пригов? Тут один мальчик просит у вас автограф.
Я с удовольствием и сделал это. На выходе заглянул в туалет и увидел молодого человека, сидящего за столиком с разного рода, сопутствующими этому туалетному делу материалами. Перед ним лежал мой автограф.
— Здравствуйте, Дмитрий Александрович! — приветствовал он меня. Вот, подумалось, популярен в самых, что называется, низах общества!
В Беляево у нас, как бы это выразиться, народ все-таки более безразличный, что ли.
30.07.2006 3:00
Вчера приснилось, что кто-то произносит поставленным голосом чтеца: Это произошло ровно за день до начала войны с мощным государством эскимосов. Что за война? Какие времена? Где и с кем?
31.07.2006 1:22
07.08.2006 16:39
В Мостаре (Босния) целая улица разбомблена. Люди не спешат ее восстанавливать. Лелеют свои шрамы. В Беляево у нас более беспамятные. И я вместе с ними.
25.08.2006 2:30
В Черногории населения всего с количество обитателей каких-то полусотни домов в моем родном Беляево. Вот у меня и давно такая мысль — отделиться независимым герцогством Беляевским. А герцогом, естественно, я — так как мне первому эта мысль в голову пришла.
03.09.2006 0:56
В Англии взяли за правило арестовывать по 14 человек в неделю по подозрению в терроризме. Эдак выходит по 56 человек в месяц и по 772 в год. Маловато. Я бы предложил для круглого счета арестовывать по 100 в неделю. Выходит — 400 в месяц и 4800 в год. Не ахти сколько, но и цифра покрасивее, да и для безопасности понадежнее.
Не знаю, как в Англии (архаическая все-таки страна), а в моем Беляево сразу бы согласились.
09.09.2006 14:43
*
13.09.2006 1:43
Мой внук, только-только запомнивший начало таблицы умножения, вопрошает малолетку-приятеля:
— Сколько будет дважды два?
— Не знаю.
— Четыре, — с гордостью извещает его внук.
— Круто! — заявляет малолетка-приятель.
Действительно круто.
29.09.2006 1:22
В столице Черногории присутствовал на весьма представительном международном театральном фестивале. Одна продвинутая испанская труппа с яростью обрушилась на американизм и его представительство в виде Макдональдса. Актеры топтали, рвали и уничтожали всякие там гамбургеры, чипсы и прочее в неимоверном количестве. Вся сцена была завалена, а капли соков и приправ долетали и до зрительного зала.
Подумалось, представь они все это в каком-нибудь африканском голодающем государстве, то все бы зрители были на сцене, а актеры стали бы предметом столь же яростной ненависти и уничтожения, какими для них самих являлись продукты Макдональдса.
Ну, это так. Это просто свидетельство того, что не все в этом мире однозначно и однозначно понято быть может. Мне тоже показалось, что такая ярость могла бы быть направлена и на что-то более существенное.
05.10.2006 2:47
В Америке я обнаружил, что Пушкин — великий негритянский поэт. На одном приеме ко мне подошла негритянская поэтесса и, проведав о моей русскости, поведала о своей любви к Пушкину. Я отвечал, что тоже немало его уважаю. Да? — спросила она, — а вы лично его знаете? Я отвечал, что нет, так как проживаю в Москве, а он в основном, житель Питера.
И вот нынче в Ижевске я узнал, что великими удмуртами являются Гагарин и Малевич, не считая Чайковского. Я пожелал тоже быть великим удмуртом. И мне пообещали.
11.10.2006 0:57
Иду и вижу — малыш на велосипеде катится под гору и дико орет от ужаса. Его нагоняет отец, останавливает и говорит:
— Не плачь. Видишь, я большой и сильный. Я тебя всегда спасу. Вот ты вырастешь, тоже будешь большим и сильным и будешь помогать мне.
Малыш молчит.
Вот-вот, малыш вырастет большим и сильным и будет гноить своего престарелого отца. А то и бутылкой по голове. Как же так? А вот так. Надо понимать, что слова отца обращены совсем к другому существу, чем тот будущий, выросший. Нечасто такое существо переходит из одного тела в другое. Зачастую, как некий зверь, детство просто перепрыгивает в другого ребенка, а тело заселяет другое существо. Вот так-то, малыш! Не вырастай большим и сильным.
01.11.2006 17:12
21.11.2006 2:44
Новосибирск неординарный город. Невообразимое смешение деревянных домишек, хрущоб, сталинского ампира и чистейшего конструктивизма. И все это в центре города. И Обь — широка!
16.01.2007 2:16
Выпало побывать в Египте и навестить все тамошние древности. С большим трудом приходилось оттирать от глаз голливудскую пленку, так прилипшую со времен этих многочисленных блокбастеров о как бы римах, грециях и египтах. Но в чувство приводило огромное количество полицейских и военных, стоящих за бронированными щитами у любого мало-мальски значительного магазина, рынка, гостиницы.
Вознесение
[150]
2007
Вознесение. Образ сидящего в шкафу, в скорлупе, в футляре, в шинели давно известен. Некий укрытый, ушедший из мира сего человек подвала и андеграунда, тайного подвижничества — укрытый от внешних взглядов труд души и духа. Как тот же Святой Иероним в пещере, куда наконец проглядывает возносящий его к небесам луч высшего произволения. Так же, наконец, дождался и своего часа вознесения на 22 этаж человек в шкафу за все свои страдания, муки, потерпленные от мира, как награду за необъявленные духовные подвиги. Соответственно, поручить это вознесение высшие силы не могли простым работникам подъема и перемещения простых физических и плотских тяжестей на разные высоты и расстояния. Для них это был бы рутинный нефиксированный скудно или щедро оплачиваемый физический труд. Нет, высшим силам на то потребны непрофессиональные руки тех, для кого это, в свою очередь, стало бы подвигом и трудом не мышц, но души и духа.
ИЛЛЮСТРАЦИИ
Здесь и далее:
Из цикла «Стихограммы»
Бумага, пишущая машинка, карандаш, шариковая ручка.
1980–1990-е
[1] Барт Р. Критика и истина / Пер. с франц. Г. К. Косикова // Зарубежная эстетика и теория литературы ХIХ ХХ вв.: Трактаты, статьи, эссе. М.: МГУ, 1987.
[2] Об этом говорил историк Эрик Хобсбаум: Хобсбаум Э. Разломанное время: Культура и общество в двадцатом веке / Пер. с англ. Н. Охотина. М., 2013.
[3] О значении эстетического концепта жеста для Пригова одним из первых написал Алексей Парщиков: Парщиков А. Жест без контекста // Новое литературное обозрение. 2007. № 87.
[4] Характерно, что подцензурная и отчасти пропагандистская по своим целям статья искусствоведа Юрия Нехорошева об одной из первых — и с большим трудом организованных — публичных выставок неофициальных художников называлась «Авангард мещанства» (Вечерняя Москва. 1975. 10 апреля).
[5] С небольшими изменениями этот текст под названием «Дышит, где хочет и где дышится» был опубликован в журнале «Искусство» (1988. № 10).
[6] С исторической точки зрения такая постановка вопроса восходит к одному из первых русских последователей феноменологической философии — Густаву Шпету, который в 1916 году написал эссе «Сознание и его собственник». Для Шпета, как позже и для Пригова, умение критически рассмотреть собственное сознание и отделить его от «соборной» совокупности чужих сознаний является начальным условием индивидуальной свободы.
[7] Более подробно о соотношении эстетических систем Седаковой и Пригова (между которыми было гораздо больше перекличек, чем кажется на первый взгляд) см.: Кукулин И. Стилизация фольклора как воспоминание о Европе: «Старые песни» и «Песни западных славян» // Седакова О.: Стихи, смыслы, прочтения / Под ред. С. Сандлер, М. Криммель, М. Хотимской и О. Новикова. М.: Новое литературное обозрение, 2017.
[8] «Арте повера», «бедное искусство» движение в итальянском искусстве 1960–1970-х, основанное на использовании «грубых» природных или промышленных материалов вместо холста и красок, инсталляций, часто на природе, вместо картин и на разработке политических и исторических тем. В российской критике 1990-х было принято считать некоторых российских художников близкими к арте повера: см. об этом статью Макса Фрая «Бедное искусство» ( http://azbuka.gif.ru/alfabet/b/bednoe-iskusstvo/ ).
[9] См. об этом: Leiderman D. Dissensus and «shimmering»: tergiversation as politics// Russia Art Resistance and the Conservative-Authoritarian Zeitgeist / Ed, by L. Jonson and A. Erofeev. London and New York: Routledge, 2018. Р. 165–181.
[10] Из «Азбук» № 50 и № 40 соответственно.
[11] См. об этом типе поздних работ Гаспарова раздел «Личность» в статье: Дмитриев А., Кукулин И., Майофис М . Занимательный М. Л. Гаспаров: академик-еретик («Антиюбилейное приношение» редакции «НЛО») // Новое литературное обозрение. 2005. № 73. С. 170–178.
[12] Об этом стремлении Пригова одним из первых упомянул поэт и филолог Сергей Завьялов в предисловии к сборнику своих стихотворений «Мелика» (М.: АРГО-Риск, 1998). Завьялов неожиданно — но, на наш взгляд, продуктивно — сравнил в этом предисловии концептуалистов (при этом только Пригова он процитировал персонально) с христианскими реформаторами греческой поэзии в ранней Византии, полностью изменившими не только мировоззренческие основы тогдашней поэзии, но и ее метрическую систему.
[13] См.: Гройс Б. Стиль Сталин // Гройс Б. Утопия и обмен. М.: Знак, 1993.
[14] Пригов Д. Шаповал С . Портретная галерея Д.А.П. М.: НЛО, 2003. С. 16.
[15] Об отношении Пригова к концепции целостного, или тотального, произведения искусства (Gesamtkunstwerk), восходящей к Рихарду Вагнеру, см. подробнее в статье Евгения Добренко: Dobrenko E. Prigov and the Gesamtkunstwerk // The Russian Review. V. 75. Issue 2 (April 2016). P. 209–219. См. также: Кукулин И. Явление русского модерна современному литератору: четыре романа Д. А. Пригова // Неканонический классик: Д. А. Пригов (1940 2007) / Под ред. Е. Добренко, И. Кукулина, М. Липовецкого, М. Майофис. М.: НЛО, 2010. С. 566–611.
[16] Словарь терминов московской концептуальной школы / Под ред. А. Монастырского. М.: Ad Marginem, 1999. С. 192.
[17] См. об этом: Сандлер С., Чепела К. Тело у Пригова. С. 513–539.
[18] См. об этом: Дёготь Е. Пригов и «мясо пространства» // Неканонический классик… С. 617–629.
[19] См.: Витте Г. «Чего бы я с чем сравнил»: поэзия тотального обмена Д. А. Пригова // Неканонический классик… С. 96–105.
[20] О сложных отношениях Лотмана и постмодернизма писали Наталья Автономова ( Автономова Н. С. Ю. М. Лотман, переходящий в память // Юрий Михайлович Лотман / Под ред. В. К. Кантора. М.: РОССПЭН, 2009 («Философия России второй половины XX века»). См. особ. с. 369) и — в отклике на ее разбор — Николай Поселягин ( Поселягин Н. Лотман как философ (рец. на кн.: Юрий Михайлович Лотман / Под ред. В. К. Кантора) // Новое литературное обозрение. 2009. № 99). Историзм Лотмана и Пригова сопоставила Ольга Чернорицкая в эссе «Бунт против Гегеля» ( http://www.netslova.ru/chernoritskaja/gegel.html ). Утверждение Виктора Куллэ о том, что идеи Пригова были якобы вторичны по отношению к теориям Лотмана, представляется нам неверным по существу и упрощающим взгляды обоих авторов ( Куллэ В. Перформанс длиною в жизнь: Этика выживания, или Портрет художника в старости // Ex Libris НГ. 2001. 1 ноября. № 41 (213)).
[21] Лотман Ю. М. О семиосфере // Ученые записки Тартуского гос. ун-та. 1984. Вып. 641 (Труды по знаковым системам. XVII).
[22] Известно, что Пригов поддерживал общение с учеными Московско-Тартуской семиотической школы и мог знать о новых идеях Лотмана из его устных выступлений или по пересказам общих знакомых.
[23] Лотман Ю. М. Семиосфера: Культура и взрыв. Внутри мыслящих миров. Статьи. Исследования Заметки / Сост. М. Ю. Лотман. СПб.: Искусство-СПб., 2001. С. 252–253.
[24] Там же. С. 254–255.
[25] Там же.
[26] Кузьмин М. Дмитрий Пригов: «Когда не пишется, то пишется еще больше» // Ozon. Гид, ноябрь 2000, http://www.ozon.ru/context/detail/id/200190/ .
[27] Лотман Ю. М. Семиосфера. С. 253.
[28] См. дискуссию по проблеме «двух концептуализмов» применительно к Пригову в кн.: Edmond J. A Common Strangeness: Contemporary Poetry, Cross-Cultural Encounter, Comparative Literature. Fordham University Press, 2012. P. 125–163.
[29] См. об этом: Рыклин М. «Проект длиною в жизнь»: Пригов в контексте московского концептуализма // Неканонический классик… C. 81–95.
[30] Пригов Д. А., Яхонтова А. Отходы деятельности центрального фантома // Неканонический классик… С. 74.
[31] См.: Фишер-Лихте Э. Эстетика перформативности / Под общ. ред. С. В. Трубочкина. М.: Канон-Плюс, 2015. С. 296, 307–310.
[32] См.: Там же. С. 297.
[33] Подробнее см.: Липовецкий М. Практическая «монадология» Пригова // Пригов Д. А. Собр. соч.: В 5 т. Монады. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 27–29.
[34] Butler J. Gender Trouble: Feminism and the Subversion of Identity. New York and London: Routledge, 1990. Р. 145. Перевод цитат М. Липовецкого.
[35] De Lauretis T. Figures of Resistance: Essays in Feminist Theory / Ed. and with an Introduction by P. White. Urbana and Chicago: University of Illinois Press, 2007. P. 174. О других перекличках поэтики Пригова с феминистской теорией см: Сандлер С., Чепела К. Тело у Пригова.
[36] De Lauretis T. Ibid.
[37] Словарь терминов московской концептуальной школы. С. 62–63. О концепции мерцания как ключевой для визуальной эстетики московского концептуализма см. диссертацию Д. Лейдермана «Moscow Conceptualism and „Shimmering“: Authority, Anarchism, and Space» (Princeton University, Department of Art and Archeology, 2016) и его статью: Leiderman D. The Strategy of Shimmering in Moscow Conceptualism // Russian Literature. 2018. V. 96–98. P. 51–76.
[38] В теоретическом смысле вопрос о связи между перформансом и властью рассматривается в кн.: Alexander J. C. Performance and Power. Cambridge: Polity, 2011. О политическом использовании олимпиады в России см.: Зенкин С. Злокачественный мимесис // Новое литературное обозрение. 2015. № 136.
[39] Художественной журнал. 2002. № 45.
[40] Пригов по ошибке контаминировал «кавалерист-девицу» Надежду Дурову (1783–1866) с цирковой династией Дуровых, которые действительно принадлежали к тому же роду, что и Надежда Андреевна: она была прабабушкой основателя династии Владимира Леонидовича (1863–1934). — Ред.
[41] Вестник новой литературы. 1991. № 3. С. 286–291.
[42] Литературная газета. № 19.
[43] Киноведческие записки. 1997. № 35 С. 59–70. Название интервью — отсылка к фильму режиссера Николая Досталя «Облако-рай» (1990).
[44] Балтийский филологический курьер. 2003. № 3. С. 117–123.
[45] Xenia, или Последовательный процесс. Сопроводительные материалы к выставке О. Кулика «Верю!» / Под ред. Д. А. Тимофеева. М.: Московский музей современного искусства, 2007.
[46] Так в книге, по просьбе художника Ю. Альберта, обозначается искусство (по аналогии с именем Бога).
[47] Berkeley Fiction Review. No. 6. 1985–1986. P. 129–135. Предисловие опубликовано по-русски и по-английски (в переводе Эндрю Вахтеля, как и все следующие далее подборки стихотворений), но без подписи.
[48] С небольшими изменениями этот текст под названием «Дышит, где хочет и где дышится» был опубликован в: Искусство. 1988. № 10.
[49] Впервые опубликовано на Liter.net — Геопоэтический сервер Крымского клуба.
[50] Вестник новой литературы. 1990. № 2. С. 212–217.
[51] Речь идет о выставке «Соц-арт» (Коллекция современного искусства Музея-заповедника «Царицыно»), Музей Ленина, Москва, 1992 г.
[52] Лекция в связи с вручением Пушкинской премии фонда А. Тёпфера (Гамбург).
[53] Первая публикация: Wiener Slawisticher Almanach. 1994, Band 35. S. 298–305. Затем: Новое литературное обозрение. 1996. № 1. С. 224–229.
[54] Впервые опубликовано: Художественный журнал. 1999. № 28–29.
[55] Приговское словообразование от имени французского философа и историка Мишеля Фуко.
[56] Искусство кино. 2002. № 2.
[57] Неприкосновенный запас. 2000. № 1 (9).
[58] Текст этого раздела практически полностью совпадает со статьей «Завершение четырех проектов», находящейся в архиве Пригова.
[59] Текст второго раздела почти буквально повторяет статью «Тысячелетье на дворе».
[60] Художественный журнал. 2001. № 36.
[61] Опубликовано в сборнике «Поэтика исканий или поиск поэтики?» Материалы международной конференции-фестиваля «Поэтический язык рубежа ХХ-XXI веков и современные литературные стратегии». Институт русского языка им. В. В. Виноградова РАН. 16–19 мая 2003 г. М., 2004.
[62] Опубликовано в: Художественный журнал. 2005. № 58–59.
[63] Стенограмма выступления на заседании Московского гуманитарного клуба при Союзе журналистов России, 18 июня 2007 г. Публикация Игоря Вишневецкого. Расшифровка Анастасии Розентретер. http://vz.ru/culture/2007/8/27/103526.html .
[64] Транспонанс. 1983. № 18.
[65] Молодая поэзия — 89. М.: Советский писатель, 1989. С. 416–420.
[66] В этом абзаце Пригов явно использует текст из статьи «Вторая сакро-куляризация» (1990). См. раздел «Переписывание мира: типология культуры».
[67] Иностранная литература. 1994. № 1.
[68] Впервые опубликовано в сборнике: Современное искусство в контекстах: теория, история, география, общество. Материалы научной конференции. Москва, 20–22 сентября 1995. С. 121–128.
[69] Переводчица Джейми Гэмбрелл (Jamey Gambrell).
[70] В сокращенном варианте опубликовано под названием «Этика соц-арта» в каталоге выставки «Москва — Берлин, 1950–2000» (Москва — Berlin/ Берлин — Moskau 1950–2000. Каталог выставки: В 2 т. М.: Трилистник, 2004. Т. 1. С. 121–122).
[71] Рец. на книгу: Малевич Казимир . Поэзия / Под ред. А. С. Шатских. М.: Эпифания, 2000.
[72] Искусство кино. 2004. № 8.
[73] Настоящий текст является лекцией, прочитанной Д. А. Приговым в Государственной Третьяковской галерее 8 мая 2003 года. Предоставлено для публикации Игорем Чубаровым.
[74] Критическая масса. 2003. № 2.
[75] Художественный журнал. 2006. № 63.
[76] Искусство кино. 2006. № 4.
[77] Художественный журнал. 2007. № 64.
[78] Впервые опубликовано в: Wiener Slawisticher Almanach, 1994. Band 35.
[79] Этот и следующий текст были написаны в 1999–2000 годах для выставки «Безумный двойник. Выставка смешного искусства» — международный проект куратора Андрея Ерофеева и двух его французских коллег — Жан-Ива Жуанне и Димитрия Константинидиса.
[80] Опубликовано без названия в: Знамя. 2007. № 7.
[81] Впервые: Neue Russische Literatur. 1979–1980. № 2–3. Зальцбургский университет (Австрия), 1981.
[82] Впервые: Харитонов Е . Слезы на цветах. В 2 т. М.: Глагол, 1993. С. 87–92.
[83] Речь идет об альманахе «Каталог», в котором Пригов и Харитонов принимали участие и который вышел в американском издательстве «Ардис» в 1982 году. См.: Каталог: Литературный альманах независимого Клуба писателей России, созданного в Москве летом 80 г. Авторы: Филипп Берман, Николай Климонтович, Евгений Козловский, Владимир Кормер, Евгений Попов, Дмитрий Пригов, Евгений Харитонов.
[84] Впервые опубликовано в самиздатском журнале «Обводный канал» (1986. № 9. С. 133–135).
[85] Первая публикация: Черновик. 1989. № 1. С. 13–15.
[86] В соавторстве со Светланой Беляевой-Конеген.
[87] Впервые опубликовано в: Wiener Slawistericher Almanach. 1994. Band 35.
[88] Впервые: Вопросы литературы. 1994. № 4. С. 20–25.
[89] Речь идет о выступлении Льва Аннинского на круглом столе «Пути современной поэзии» (Вопросы литературы. 1994. № 1. С. 8–9), где именитый критик обрушился на Пригова, обзывая его стихи «памятником эстетическому безвременью».
[90] На том же круглом столе «Пути современной поэзии» Игорь Шайтанов заявил: «…уж добрые четверть века Вознесенский — явление по преимуществу не поэзии, а литературного быта, и не самое отрадное его явление» (Вопросы литературы. 1994. № 1. С. 21–22). А Владимир Новиков сказал: «У Кибирова нет своего ритмического лица, и поэтому его „цитатность“, „центонность“ лишена стереоскопической объемности» (Там же. С. 16).
[91] Выступление на международной конференции «Sprache und Erzählhaltung bei Andrej Platonov», проведенной Institut für Slavische und Baltische Sprachen und Literaturen, Universität Bern, в сентябре 1996 г.
[92] Впервые опубликовано в: Точка зрения. Визуальная поэзия: 90-е годы / Сост. Д. Булатов. Калининград, 1998. С. 61–62.
[93] Опубликовано в: НЛО. 1998. № 34. С. 114–119, как часть дискуссии вокруг статьи Михаил Берга «Гамбургский счет» (НЛО. 1997. № 25. С. 110–119).
[94] По-видимому, этот текст написан для сборника: Шинель Пушкина / Ред. М. Берг. М.: Пентаграфик, 2000, — но в него не вошел.
[95] Впервые: Новое литературное обозрение. 2001. № 50. С. 477–490.
[96] Опубликовано: Homo Sonorus: Международная антология сонорной поэзии / Сост. и общ. ред. Д. Булатова. Калининград: ГЦСИ, 2001. С. 318–327.
[97] Вырезанный фрагмент практически дословно совпадает с третьим разделом статьи «Что делается? Что у нас делается? Что делать-то будем?» в настоящем издании (см. раздел «Переписывание мира»).
[98] Впервые: Звезда. 2002. № 4.
[99] Впервые: НЛО. 2003. № 62. С. 389–391.
[100] Скорее всего, рецензии написаны Приговым в качестве эксперта литературной премии, возможно, «Национальный бестселлер».
[101] Имя автора установить не удалось.
[102] Скорее всего, речь идет о романе Стогоффа «mASIAfucker».
[103] Псевдоним Бориса Стругацкого.
[104] Пригов ошибся: мавзолей Низами Гянджеви находятся не в Пакистане, а в Азербайджане — в родном городе поэта Гяндже, где действительно в недавние годы возник обычай, согласно которому молодожены ездят к мавзолею фотографироваться ( Мустафаева С., Алексперов Э. Новая Гянджа // http://www.azeri.ru/Press/l_10_2004/news.html ). — Примеч. ред.
[105] Статья написана на основе выступления Д. А. Пригова на дискуссии «Поэзия и массмедиа» в литературном клубе «Среда обитания». Москва, Центральный дом предпринимателя, 24 ноября 2004 г. — Примеч. ред.
[106] Впервые опубликовано: Иностранная литература. 2005. № 7. Ответ на статью Вальдемара Вебера «Что западный читатель ждет от русской литературы» (там же).
[107] Впервые опубликовано в: Альтернативный текст: версия и контрверсия / Под ред. Т. В. Цвигун и А. Н. Чернякова. Калининград: Изд-во РГУ им. И. Канта, 2006. С. 5–10.
[108] Впервые опубликовано: Пастор. Вып. 4: Наше будущее. Кőln: Pastor Zond Edition. 1994. С. 38–40.
[109] Текст написан в связи с гибелью принцессы Дианы, которую Пригов считал одним из поп-идолов современности.
[110] Подготовка текста Е. Дробязко и А. Парщикова, публикация А. Парщикова.
[111] Художественный журнал., 2001. № 41.
[112] Biomediale. Современное общество и геномная культура [Сборник статей о взаимосвязи современного искусства и экспериментов по генной инженерии] / Сост. Д. Булатов. Калининград: Янтарный сказ, 2004. Републиковано на сайте «Топос»: http://topos.ru/article/4758 .
[113] Опубликовано в самиздатском альманахе ≪МАНИ≫ (№ 2, сост. В. Захаров, В. Скерсис, июнь 1981) Предоставлено А. Житеневым.
[114] См. том «Москва» (М.: НЛО, 2016. С. 616–620).
[115] Чичерин Алексей Николаевич (1894, по другим данным, 1884 или 1889, Москва — 1960, Москва) — русский поэт-футурист и конструктивист, «конструктор книги», теоретик искусств.
[116] В. И. Эрль (р. 1947) — ленинградский поэт-авангардист и филолог. Во второй половине 1960-х годов входил в круг «поэтов Малой Садовой», был лидером литературной группы хеленуктов, с которой так или иначе были связаны Александр Миронов, Алексей Хвостенко и др. С этого времени публиковался в самиздате (журналы «Часы», «37», «Транспонанс», «Митин журнал» и др.).
[117] Речь идет о Клубе-81, творческом объединении независимых литераторов, созданном в 1981 году по инициативе И. А. Адмацкого, Б. И. Иванова и Ю. В. Новикова и по согласованию с управлением КГБ и Ленинградским отделением Союза писателей СССР. Подвал на ул. Петра Лаврова (ныне Фурштатская) был предоставлен Клубу как помещение для вечеров и литературных чтений.
[118] Борис Констриктор (р. 1950), он же Борис Ванталов, он же Борис Михайлович Аксельрод — неофициальный поэт-авангардист, прозаик, художник, критик, перформансист.
[119] Транспонанс, 1986, № 34. Предоставлено А. Житеневым.
[120] Выступление на вечере «Два Ерофеевых», 1987. Опубликовано в: Wiener Slawisticher Almanach. 1994. Band 35.
[121] Впервые: Литературное А — Я. Париж, 1985. Републикация: Пригов Д. А. А им казалось: в Москву! В Москву! [Послесловие] // Сорокин В. [Рассказы]. М.: Руслит, 1992.
[122] Опубликовано в: Театр. 1992. № 10.
[123] Опубликовано в: Эпсилон-салон. 1988. № 7.
[124] Опубликовано: Wiener Slawisticher Almanach. 1994. Band 35.
[125] Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 295–300.
[126] Художественный журнал. 2001. № 42 (спецвыпуск, посвященный А. Монастырскому и «Коллективным Действиям»).
[127] Предисловие к книге А. В. Монастырского «Поэтический мир» (М.: НЛО, 2007).
[128] Опубликовано: НЛО. 2006. № 79.
[129] Брускин Г. Прошедшее время несовершенного вида. М.: НЛО, 2001.
[130] Брускин Г. Мысленно вами. М.: НЛО, 2003.
[131] Слова о «вторичных половых признаках» стиха — цитата из стихотворения Яна Сатуновского «…гиперболы, метафоры, литоты…» (1973) — не закавычены, так как стихотворение хорошо известно обоим участникам переписки.
[132] Брускин Г. Подробности письмом. М.: НЛО, 2005.
[133] Опубликовано: Пригов Д. Стихограммы. Paris: Издание журнала «А — Я», 1985.
[134] Комментарий к видеозаписям, впоследствии вошедшим в фильм Сабины Хэнсген «Москва Москва» (1984). См. рассказ С. Хэнхген: http://gefter.ru/archive/19732 .
[135] Пастор (Кельн). 1997. Вып. 6: Как я стал художником. С. 97–102.
[136] Опубликовано: Профессионал. 1997. Пилотный выпуск.
[137] Пригов ошибся: буквы на стене появились на пиру у сына Навуходоносора, Валтасара. См: Даниил, гл. 5.
[138] Лекция для Новой Академии Изящных Искусств, С.-Петербург Опубликовано в сб.: «Великая художественная воля: Ежегодник Музея Новой академии изящных искусств». СПб., 1999. С. 25–30
[139] Текст буклета индивидуальной выставки Пригова «Вагина Малевича», Русский музей, С.-Петербург, 2000 г.
[140] Текст для выставки «Мой Wagner. Опыт реконструкции феномена Рихарда Вагнера „Гибель богов“». Центр «Дом», Москва, 2000.
[141] Текст для одноименной выставки в выставочном зале «На Каширке» (2000).
[142] Автоописание инсталляции в лондонском Музее Фрейда (2002).
[143] Текст для выставки «Фантомы инсталляций» в Музее искусства Карнеги (Carnegi Museum of Arts), Питтсбург, США в 2002-м году.
[144] Послесловие к книге Д. А. Пригов, С. Шаповал. «Портретная галерея Д.А.П.» (М.: НЛО, 2003).
[145] Об участии в перформансе Г. Брускина «Good-Bye, USSR!», Франкфурт-на-Майне, 2003. Опубликовано: Новое литературное обозрение. 2007. № 87. С. 316–318.
[146] Предисловие к австрийскому изданию «Живите в Москве»: Dmitrij A Prigov. Russland, übersetzt Walter Famler; Wein: Verein Gruppe Wespennest, 2003.
[147] Запись публичной лекции на открытии инсталляции «Видение Каспару Давиду Фридриху русского Тибета»: Москва. Третьяковская галерея. 16 июня 2004 г. Запись Константина Рубахина и Наташи Миловзоровой. Опубликовано на сайте http://www.gif.ru/persona/prigov/ .
[148] Действительная расшифровка термина sitcom — ситуационная комедия (situation comedy). — Прим. сост.
[149] Текст для перформанса Prigov Family Group.
[150] Описание перформанса, который Пригов планировал провести вместе с группой «Война». Осуществлению этого проекта помешала его скоропостижная смерть.