Живите в Москве
Предуведомление
Как бы хотелось мне самому прочитать все здесь нижеизложенное без того убийственного, увы, практически, неизбегаемого знания всего наперед. Можно, конечно, притвориться даже перед самим собой, что напрочь и безвозвратно забыл. Но моментально, конечно, моментально же узнается, вспоминается по каким-то там словечкам, выражениям, оговоркам и ошибочкам. Предуведомление и должно для меня в какой-то степени сыграть роль рефлективно анастезирующего средства против подобного болезненного узнавания.
Это-то понятно. Уж это как-нибудь понять можно. Однако для чего оно нужно (или не нужно) посторонним, без того сомневающимся, вступать ли вообще в какие-либо отношения с предложенным текстом. А тут еще слово диковинное – предуведомление. Да в сопровождении ненужной, обременительной, якобы научной будто бы терминологии. И вообще, как показывает мой собственный читательский опыт, все подобное вступительное должно бы заключать любое повествование, поскольку, предваряя нечто, пока неизвестное, оно удручает своим опережающим, несколько даже оскорбляющим знанием.
В данном же случае мне это, как автору, простительно. Может быть, несколько комичным с моей стороны выглядят попытки оперировать им заранее. К тому же буквально вслед за этим притворяться неведающим, как бы покорно и безвольно следующим за самостийно развертывающимся сюжетом. Ну, конечно, все эти «саморазвивающийся», «безвольно», «покорно» – условно-договорные жесты, позы, как говорится, лица. Добровольно принятые на себя правила взаимного поведения и этикета. В нынешний же этикет взаимоотношений автора и читателя входят и такие вот лукавые игры, взаимные договоренности относительно некоторых обаятельно обставленных частичных отходов от предыдущих договоренностей. Однако все здесь так ненужно усложнено. Признаю. Признаю. Все гораздо проще. Как, например:
– Рабинович, куда вы едете?
– В Бердичев.
– В Бердичев. Интересно. А зачем вы обманываете меня?
– Я? Обманываю вас?
– Да, обманываете. Зачем вы говорите, что едете в Бердичев, когда вы едете действительно в Бердичев.
Или о том же, но по-другому. Одно время я работал в некоем учреждении вместе с двумя милыми старичками. Они знали друг друга с незапамятных веков, называя по-свойски, почти по-родственному – Сеня и Маруся. Однако же в миру звались они Марьей Ивановной и Семеном Ефимовичем. Они были идейными партийцами. Даже, насколько припоминаю, принципиальными яростными секретарями каких-то там комитетов или других партийных образований. Однажды поутру, еще не приступив по-серьезному к работе, Семен Ефимович, задумчиво уставясь в большое весеннее промытое окно, начал:
– А ты знаешь, Маруся, какой сон я видел?
– Какой же, Сеня? – отвечала Марья Ивановна, не поднимая головы от важной бумаги.
– Вот, понимаешь, будто бы вхожу я в главный вход… – Семен Ефимович развернулся к собеседнице, усаживаясь поудобнее, – и мне навстречу Михаил Иванович. – А Михаил Иванович был нашим главным начальником, вызывавшим у моих законопослушных собеседников почти мистический страх и неимоверное уважение.
– Да? – оторвалась Марья Ивановна от бумаги.
– И понимаешь, Маруся, он прямо сам идет ко мне с протянутой рукой. Он так улыбается. Мне даже неудобно как-то стало.
– Интересно. Сеня, а ты не помнишь, я там была рядом?
– Не помню, Маруся.
– Нет, Сеня, ты припомни. Это очень важно. – Марья Ивановна решительно отодвинула документ и, взблеснув очками, всем корпусом обернулась к легкомысленному Семену Ефимовичу: – Это очень, очень важно.
– Не помню, Маруся. Я же смотрел на Михаила Ивановича.
Нет-нет, Сеня, это очень, очень важно. Вспомни.
Ну, Маруся, это же было во сне.
– Нет, Сеня, это очень важно. Вспомни. – Марья Ивановна уже теряла терпение
– Ну, я правда не помню, – растерянно бормотал Семен Ефимович. – Это же сон. Я не помню. Это же сон. Вот тут я стою, вот тут Михал Иванович. Может, ты за спиной была, я не помню.
– Экий ты, Сеня! – Марья Ивановна возмущенно отвернулась.
Так вот было. Правда, хотелось бы заметить коечто и по делу. По сути данного опуса. В истории литературы зачастую нечто значительное, даже принципиальное, в прозе создавалось, в жанре как бы воспоминаний, мемуаров. Легкомысленных личных заметок, никого ни к чему не обязывающих. Вот и я попытался. Тем более что вспоминать намного легче, чем что-то придумывать из ума, придавая этому вид жизнеподобия.
Еще, кстати, вспомнилось нечто анекдотичное, но вполне подходящее по теме. То есть как-то способствующее ее раскрытию, но менее наукообразным образом. Некий европеец прибывает в Африку и на двери отеля обнаруживает объявление: «Только для черных!» Он в укромном местечке перекрашивается, возвращается в отель, снимает номер и просит портье разбудить его завтра утром в 8 часов. Наутро разбуженный идет в ресторан, а там обнаруживает: «Только для белых!»
Он спешит назад в номер, начинает отмываться, но безуспешно. Яростно трет себя мочалкой. Вдруг в догадке хлопает себя ладонью по лбу:
– Господи! Портье не того разбудил!
А что, не бывает? Бывает.
И еще. Беспрерывное воспроизведение череды по чти равновеликих, равномощных катастрофических событий может вызвать если не удивление, то некоторое утомление. Согласен. Просто надо смириться (если вообще надо с чем-то смиряться). Надо просто попытаться попасть в ритм с этим монотонным ритмическим воспроизведением неких реальных или выдуманных катастроф (в моем случае они все, естественно, реальные). Подобным же образом в свое время смирился и я. Смирившись, восхищенный и умиротворенный, дочитал до последней страницы великую книгу «Путешествие на Запад». Совпав с ее ровным, монотонным пульсом, понимаешь, вернее ощущаешь, что и необозримая историческая жизнь есть постоянный перебор весьма однообразных событий перед неким отрешенным взглядом, глобально обозревающим все пространство большого исторического времени, пространство однообразных губительных событий. А чем Москва, собственно, не есть подобного рода зрение и пространство? Увеличительное стекло. Вернее, если уж принимать на вооружение оптические метафоры, – уменьшительное стекло, некая оптика, позволяющая разом охватить не короткий отрезок, но целиком всю мировую линию или мировое кольцо. Или мировые кольца. А что, нельзя? Можно.
Пусть будет так.
На этом – все. Переходим к сути дела.
МОСКВА-1
Вспоминать легко. Я, помнится, совсем недавно вспоминал про Ленинград, а припомнил ровно Москву. То есть буквально то, что приключилось со мной в Москве в разные годы. И все это, ну с небольшими различиями в виде названий улиц, некоторых имен, несущественных деталей, приключилось и в Ленинграде. И с Ленинградом. Но я подумал: что ж тут странного? Ведь я же вспоминаю, не кто другой.
А вот вспоминается как раз один случай по поводу воспоминаний. По поводу самого факта и процесса воспоминаний. Случай столь показательный, что стоит его привести здесь. Хотя, конечно, он из совсем другого времени, материи, из совсем-совсем других слов. Но очень уж показательный. Привожу его
Вхожу я как-то в метро. Становлюсь на эскалаторе. Внизу, ступенькой ниже меня, стоят молодые, правда, во второй уже, ну, в полуторной молодости, две дамы. Одеты неплохо. Неплохо даже по нашим роскошным временам – зимние меховые недешевые шубы. Обе в меру, но и достаточно накрашены. Одна другой с некоторой меланхолической ленцой в голосе говорит:
– Я сделала все, как ты сказала, но горечь все же осталась.
Я тут же навострил уши, ожидая до скончания эскалатора услышать если не всю, то хотя бы достаточную часть романтической истории, типа чеховской Дамы с собачкой. Или что-нибудь на манер Анны Карениной. Что-нибудь истинно щемительное, раздирающее душу до первобытных глубинных оснований.
– Да ты, видимо, лаврового листа не положила, – отвечала другая низким наставительным голосом.
Господи! Она, видите ли, всего лишь не положила какого-то подлого лаврового листа! Растерянность моя от несвершившегося ожидания, от идиотской литературной предзаданности была столь явна, что я поспешил отвернуться. Это было удивительно. Прямо неразрешимо. Потом я расспрашивал знакомых. Опытные женщины подсказали, что речь, видимо, шла о каком-либо рыбном блюде. Некоторые рыбы дают нестерпимую горечь, и лавровый лист действительно умеряет, способствует нейтрализации ее. А что? Нельзя? Можно! Нормальная жизненная ситуация. Ничто естественное не позорно.
После моего сообщения об этом характерном случае друзьям со всех сторон я стал слышать интереснейшие и убедительнейшие варианты, интерпретации той же истории. И все убеждали, были убеждены, что это приключилось с ними. Да я не против. Я сейчас уже и сам ни в чем не уверен.
Но вернемся к Ленинграду. Вернее, Москве. Города-то все одни и те же. Даже имена похожи до неразличения. Ну, сравните, к примеру, – Москва, Ленинград. Неразличимы. До ужаса неразличимы. Да и вообще, все – одно и то же. Ну с небольшими разницами: то там парик носят, то тунику, то тужурку с мережкой по краям, то фуражку с малиновым околышком да тем же лавровым листом. Однако же вот вспоминал намедни про Бохум – совсем иное вспоминается.
В общем, вспоминать легко. Верить сложнее. Поскольку надо либо верить, что все случилось не с тобой, не в этом месте, в иные времена, по непрослеживаемым причинам, с неразгадываемыми деталями, в соседстве с неведомыми людьми, с непредсказуемыми последствиями, осмыслениями и переживаниями. Или же, что гораздо труднее, ровно наоборот. Иного не дано. Есть, правда, некая, как я ее называю, гносеологическая уловка мерцания. Не принимать окончательного решения, а как бы мерцать между двумя полюсами, оставаясь в зоне неразрешимости. Неразрешаемости, неулавливаемости для постороннего – да и собственного в не меньшей степени – окончательного нелицеприятного суждения. Подобное вполне совпадает со всеми современными стратегиями, поведениями в наисовременнейших искусствах. Правда, они мало кому понятны в своей радикальности и пресловутой наисовременности. Но все же. Именно в них употребляя различнейшие способы говорения, говорящий не влипает ни в одну из стилистик, а, как блоха на горячей сковородке, прыгает из одной в другую. Не задерживаясь ни в какой из них на длительное время, чтобы не влипнуть. Но в то же время не отлетая очень уж далеко и надолго, чтобы совсем не вылететь в зону неразличения. Вот примерно в таком смысле и разрезе развивается, вернее станет развиваться, мое повествование.
Так вот.
Что же я помню? Помню кое-что. Помню, как одна небольшая, но достаточно известная московская улица Спиридониевка была Спиридониевкой еще до того, как она нынче опять стала Спиридониевкой. В промежутке же, как раз выпадающем на время моего пребывания в ее пределах, она успела побывать улицей имени Алексея Толстого. Но об это позже. И я там жил. Многие видели меня. Однако же видели в таком непрезентабельном, неузнаваемо-младенческом виде, что не признают уже. Я, бывает, посещаю место своего бывшего проживания. Иду вдоль улицы, заглядываю в бывшие наши окна, как раз после арки третьего дома от Садового кольца. Там кто-то живет. По вечерам я вижу горящие огни, чьи-то неведомые, мило по-русски взлохмаченные головы, склонившиеся над столом. Я хочу им крикнуть:
«Гады! Сволочи! Я же здесь жил! На этом самом месте, где вы сейчас незаконно занимаете пространство моего детства!»
«Где, какое твое детство? – оглядываются они. – Нету нигде твоего детства. Вы, гражданин, ошиблись».
«Нет-нет, я не ошибся. Здесь вот лежит растоптанное вашими бесчувственными ногами мое хрупкое, беззащитное детство! Ну, скажите им, подтвердите!» – бросаюсь я к случайным прохожим, хватая их за габардиновые рукава.
Они спокойно, но брезгливо отстраняют мои пальцы, как какого-нибудь пьяницы или проходимца, или еще хуже – скользкой слезливой гадины:
«Нет, не помним!» – и поспешают прочь.
«Гады! Гады!» – рыдаю я.
Никто не верит, что я там был и жил. Надо заметить, подобная амнезия – вполне обычное явление. Помнить да припоминать постоянно нарастающих, изменяющихся людей – труд неблагодарный. Обычно опознают по каким-то незыблемым посторонним приметам. По соседству с уже окончательно и почти полностью изменившимися, но все-таки узнаваемыми родителями, родственниками, сопровождающими, охранниками. Иногда вспоминают по постоянному месту пребывания. Иногда по какой-нибудь трогательной или отвратительной детальке – родинке, кулону или кольцу, выколотому в опасных играх глазу. Или вовсе – по оторванной во время забав с послевоенной гранатой ноге. Но в тогдашней Москве после стольких войн и передряг все так перепуталось, было столько пооторванных ног-рук, выколотых глаз и развороченных черепов. Все так напереезжались с места на место, все родственники так поумирали, что определить друг друга стало абсолютно невозможно. Ходили с места на место, не признавая никого, как горемыки отчаянные, такие перекатиполе. Дети бросались предполагаемым родителям на шею:
– Мамочка! Мамочка! Папочка! Бабуля!
Те в ужасе отталкивали их:
– Кто ты, оборотень?! Я не знаю тебя! – и в ужасе кидались прочь. Те бросались им вослед. Встречные дети и родители сталкивались, создавая кучу-малу. Сверху наваливались новые, в истерике не чувствительные уже ни к боли, ни к месту и времени происходящего. Залитые слезами, перекошенные в ужасе лица ползали вдоль мостовых, не в силах приподняться под громадной тяжестью навалившихся переживаний и верхних тел. Многие успокаивались таким образом в самом низу гигантской пирамиды, поглотившей всех насельников Москвы. Тогда власти пошли на необычное, просто грандиозное, не сопоставимое ни с чем увеличение количества разнообразной охраны и конвоя, чтобы как-то ввести страну в русло самоидентификации, памятливости, хоть какой-то действенности. Чтобы как-то, по виду, форме, опознавательным знакам охраны, по лагерным ли номерам или другим опознавательным знакам, граждане стали опознавать друг друга. Постепенно все пришло в порядок. Люди, как ни сопротивлялись, под настойчивым нажимом властей стали-таки вспоминать себя, свои привычки, окружение, офицерские погоны, кадетские училища. Даже вечерние наряды и целование дамских ручек. Стали припоминать имена славных русских героев – Суворова и Кутузова. Писателей – Толстого, Достоевского. Многое стали вспоминать позабытое. Один мой институтский приятель, высокий стройный красивый юноша, писал, например, непривычные изысканные декадентские стихи, за что был поощряем самим Борисом Леонидовичем Пастернаком. Он просиживал свободные вечера за рюмкой, второй, третьей, водки, слушал неведомо где добытого Вертинского, утирал сочившиеся слезами глаза и бормотал:
– Ребеночка! Убили ведь дитя совсем. Цесаревича. Убили! – и разражался пущими слезами.
Я не знал, как реагировать, воспринимая расстрел царской фамилии совсем еще по канонам большевизированной истории.
Потом навспоминали даже такое, что властям срочно пришлось вводить ограничения. Однако подобное сталось гораздо позднее. Но именно это образовало тогдашнюю жизнь с ее обаянием, страстями, трагедиями.
Вот тогда я и жил на ныне снова названной возвращенным именем улице Спиридониевке. Под окнами моей коммунальной комнатки в десятикомнатной коммунальной квартире ходил усатый милиционер дядя Петя. Собственно, он ходил не под моим окном, а под окнами вплотную примыкавшего к нашему дому здания какого-то американского представительства, которое потом сменило польское посольство. Потом сменило еще что-то. Потом еще что-то очередное. Сейчас уж не знаю, что там и есть. Никто не знает. Правда, никто не помнит и что там было. Даже не помнит, что там было что-то вообще. Но я помню – было нечто американское. Вернее, я вызвался и обязан помнить. Вот и помню.
Помню себя маленьким, бледненьким, болезненьким, послевоенным, почти совсем неприметным. С приволакиваемой ножкой, с другой вполне ходячей, но неимоверно тоненькой и напряженной. Помню, щурясь под ярким, но не жарким весенним солнцем, выползал я на задний внутренний двор, огороженный стенами других, тесно прилегавших друг к другу домов.
По странному стечению обстоятельств я оказался там во время одного из самых интереснейших, идеологически и патриотически окрашенных событий в моей жизни. На самом деле я не должен бы принимать в нем участие, поскольку на этот самый день был назначен мой исторический поход с отцом в Мавзолей, где покоился великий Ленин. Событие, конечно, тоже великое, вполне сравнимое по значению со случившимся в этот день в нашем дворе. Даже позначимее на шкале истинных ценностей. Поход на Красную площадь являлся одной из ожидаемых наград за мое примерное детское поведение. Его долго планировали, выбирая свободный отцовский день, совпадавший со временем работы Мавзолея. Предыдущие награды за мое примерное поведение бывали не столь впечатляющи – калоши, барабан и некое подобие паровоза в виде деревяшки с кругляшами, изображавшими колеса. А вот этого похода я ожидал несколько месяцев. Я мысленно представлял себе, как дедушка Ленин прям-прямехонек лежит на убранном ложе и легким прищуром доброжелательно провожает каждого посетителя. Я знал, что он там лежит мертвый, но в то же время и вечно живой. Это совмещение и придавало неодолимое совершенство воображаемому образу. Отец предупредил меня, что в Мавзолее надо вести себя исключительно тихо и спокойно. Но ведь никто не собирался орать или безобразничать. Охотно согласившись с ним, я стал ждать даты нашего похода. Так надо же тому случиться, что ровно за день со мной приключилось чудовищное несчастье. Беда. Просто затмение какое-то нашло. Ну что бы мне совершить поступок, разрушивший все мои планы и мечты, днем или двумя позже. Ан нет. Видимо, на небесах все события расставлены с удивительной хронометрической точностью. Прямотаки в неумолимой последовательности.
Случилось вот что. За день до того я заметил оставленные на столе огромные купюры бабушкиной пенсии. Я знал, конечно, что это деньги. Но взял их и пошел на улицу созывать друзей. Перед тем мой приятель Сашка хвастался, что может своровать дома пять рублей. Его прямо разрывало от гордости и предъявления якобы уже свершившегося реального геройства. Никто не видел воочью, но верили на слово. Слушали с уважением и завистью.
– Подумаешь, – завелся я, желая компенсировать некую свою физическую недостаточность, а также поставить на место очень уж зарвавшегося приятеля, – а я знаю, где у бабушки пенсия лежит. И могу принести.
Общее настороженное молчание было мне ответом. Пути назад не проглядывалось.
Так что я, конечно же, слукавил, сказав, что увидел деньги, случайно оставленные на столе. Нет, это было сознательное, подлое воровство. Когда бабушка вышла из дома по каким-то делам, я тихонечко приставил стул к буфету, наверху которого в чашке лежал ключ от дверцы. Открыл ее и выдвинул второй снизу ящик, где под бельем обычно пряталась пенсия. Взял деньги, задвинул ящик, запер дверь, положил обратно ключ, поставил на место стул и бросился во двор. Через минут пять мы всей оравой неслись уже на Патриаршие пруды к знакомой мороженщице. Я обещал каждому по неземному счастью и по безумному количеству мороженого. Все неожиданно оказалось вполне достижимым.
– Откуда это у тебя столько денег? – заподозрила неладное мороженщица.
– Бабушка дала, – солгал я.
– Так много? – уже соглашаясь, ворчала она, открывая крышку ящика.
– Да…
Отбросив сомнения, женщина начала раздавать по множеству ледяных пачек в дрожащие детские руки. Остаток денег я распределил между всеми по порядку и равенству. Естественно, в этот же вечер я был уличен и выдан моими соратниками под давлением родителей, подивившихся неожиданным суммам, оказавшимся в руках их чад. Так бесславно окончился, не начавшись, мой поход в Мавзолей.
Побитый, виновный, я вышел во двор. Там уже шебуршилась, шустрила знакомая орава разновозрастных приятелей. Я быстро оглядывался, дабы заприметить и упредить в самом начале всяческие возможные шутливые, иногда весьма язвительные замечания по поводу моей приволакиваемой ноги. Нынче же все, едва бросив взгляд в мою сторону, смолчали.
– Ну как? – спросил кто-то.
– Нормально, – ответил я нехотя и бодрясь.
Затем я оглядел знакомое пространство двора. Из города в ту пору в очередной раз повыбили каких-то иноземцев. Настроение у всех было бодрое и воинственное. Я тут же определял, что стояло на повестке дня. Отнюдь не вчерашнее. Весна нынче пришла стремительно. Огромные лужи, еще день назад буквально заполнявшие всю проезжую часть нашей относительно широкой улицы, повысохли. Совсем недавно мы стояли на обочине тротуара и кричали шоферу проезжавшего грузовика:
– Дяденька! Дяденька, бери правее, бери правее! Слева в центре яма!
– Что? – высовывался из открытого окна кабины перемазанный глуховатый шофер.
– Бери правее! Там яма!
– Понятно! – отвечал он, удовлетворенный.
И ровно в этот же момент передним правым колесом проваливался в глубочайшую рытвину, корежа радиатор и почти переламывая ось. Мы бросались врассыпную. Он, матерясь, с трудом выбравшись из вставшей дыбом машины, вымочившись по пояс, пытался угнаться за нами. Да куда там! Вот такие были наши нехитрые ежедневные веселья.
Нынче же предстояло нечто иное. Явно покруче. Нынче актуальной предстала защита российских грачей от американских захватчиков. Дело в том, что за забором, с одной стороны отгораживавшим наш двор от двора этого самого пресловутого как бы американского заведения, что-то происходило. Требовалось наше незамедлительное вмешательство, наш ответ. А тогда все, от мала до велика, были готовы дать отпор любому вражескому поползновению на вмешательство в наши суверенные прогрессивные дела. За забором же происходило следующее. Начиналась, как я уже упомянул, весна. Возвратившиеся грачи, сплетшие в ветвях высоченных деревьев американского двора гнезда, регулярно справляли свои естественные нужды, кстати, не менее естественные, чем человечьи, прямо на посольские машины, размещавшиеся внизу под деревьями. Вы знаете, сколь губительно влияние всяких там разъедающих веществ в составе птичьего гуано на полированные покрытия иноземного транспорта. Хитроумные, коварные американцы, взобравшись до середины деревьев и перекинув через ветки толстые канаты, перепиливали гнезда незадачливых птиц, которые кружили тут же с пронзительными криками. К ним присоединился и наш истошный вопль. С яростным, но все-таки наполовину циничным, как бы неожиданно пробудившимся патриотизмом, самовозбуждаясь на глазах, прямо заходясь в истерике, все более и более убеждаясь в своей искренности и правоте, мы орали истошными голосами:
– Не трогайте русских грачей!
– Американцы, оставьте русских грачей!
На этом бытовом материале мы пытались применить нашу недюжинную патриотическую закалку. Трудно, конечно, было сказать, чем прилетевшие из неведомых далей грачи были более русские, нежели достаточно долго проживающие на данной территории американцы. Но грачи были русскими по определению, в то время как произнести: русский американец – звучало бы диким нонсенсом. И мы это чувствовали. Мы стояли и орали:
– Не трогайте русских грачей!
– Американцы, оставьте русских грачей!
– Гады американцы, не трогайте русских грачей!
Снаружи, на улице Спиридониевская (тогда – улица Алексея Толстого) в больших металлических, крашенных немаркой зеленой краской воротах отворялась небольшая дверца, и невидимый нам со двора, рослый, достаточно диковинно, на простой советский взгляд, одетый американец выходил на улицу и заворачивал в наш двор. Он произносил что-то вроде:
– Эй!
Мы оборачивались и застывали. Он вынимал из карманов руки, полные замечательных, не виданных в те полуголодные времена конфет-тянучек «Коровка». Мы воровато и виновато приближались, внимательно глядя ему в лицо, – кто его знает, иноземец все-таки. Нужно было быть готовыми ко всему. Мы приближались, а он, также улыбаясь своей не меняющейся ни по ширине, ни по выразительности, ослепительной улыбкой, стоял, протягивая нам безоружные руки, полные конфет. Мы мгновенно разбирали их. Тут же торопливо разворачивая липкие фaнтики, засовывали по две-три в маленькие синеватые рты, не вмещавшие такого количества счастья разом. Американец, поулыбавшись, уходил к своему черному делу. Пока мы были сосредоточены на поедании конфет, отстаиванием дела грачей занимались сами бестолковые птицы. Потом, естественно, конфеты кончались, и мы вспоминали о долге. Вспоминали, что грачи ведь не какие иные, а русские. И снова начинали истошно вопить:
– Оставьте русских грачей!
– Американцы, оставьте русских грачей! Опять появлялся американец. Опять все повторялось. И повторялось. И повторялось.
Чем и когда кончалось, уж не припомню. Видимо, все стороны конфликта уставали, либо, благополучно завершив свои коварные дела, расходились по домам.
Тогда выходил я, щурясь, со двора и находил на улице упомянутого молодцеватого милиционера дядю Петю, медленно, вальяжно расхаживающего вдоль периметра обитания порученных ему к сохранности американцев. С усилием, приволакивая ногу, я начинал ковылять ему вослед, пытаясь хоть как-то изобразить его завидную молодцеватость в несении патрульной службы, что выглядело, конечно же, комично. Однако же, сама патрульная служба тех времен, которую сейчас мало кто припомнит, была невероятно ответственна. Прямо-таки исполнена немыслимых, здравым умом просто не охватываемых опасностей и каверз со стороны бесчисленных врагов советского строя. Хотя бы тех же американцев за стеной, которых и охранял от еще большего коварства иных внешних американцев дядя Петя. Он же сам тем временем широко, добродушно улыбался моим увечным потугам, рассказывая высунувшейся из окна по пояс бабушке, какова жизнь на Украине, поскольку был с Украины. Рассказывал с приятным южным акцентом, украшавшим суровую, ответственную северную речь и жизнь. А что конкретно было на Украине, я не упомнил, поскольку был все-таки мал. Так, детали одни. Глупости одни да какие-то невероятности. Вроде бы голод был. Но голод тогда случался мало ли где! – почти повсеместно. Мы его знали. Так что, удивительного в том для меня, увечного мальца, ничего не было. Ну, голод и голод. Однако не столько по рассказам милиционера, сколько по сокрушениям моей привыкшей ко всему бабушки я понял, что голод на Украине случился какой-тоособенный. Не было там ни хлеба, ни какой-либо другой еды, возможной при подобной ситуации, еды, которой мы сами частенько перебивались – щавель, полынь, лебеда. Там же все моментально уничтожили на корню. Самые корни напрочь повыдергали, отчего земля стояла как бы мелко взрытая. Поначалу народ бродил по лесам с большими плетеными корзинами, собирая ягоды и грибы, пока они еще попадались. Если же притом встречался кто-либо чужой, то и его незамедлительно присовокупляли к продуктовой корзине. А что? не бывает? Бывает. Потом стали просто отлавливать по ночам слабых, не могущих особенно-то сопротивляться и съедали дружными семьями. Потом большими коллективами начали устраивать облавы и на вполне способных дать отпор. Ну, тут уж – кто кого. Кому праздновать лишнюю неделю жизни, а кому упокоиться в чужом желудке, и в очень уж трансформированном виде. Поначалу кости и всякое другое несъедобное, не доеденное по боязни и стыдливости закапывали в огородах. Потом, попривыкнув, пораспустившись, просто выкидывали на проезжую часть, как бы даже напоказ – вот, мол, какие мы сытые и крутые. Естественно, крыс, кошек и собак не стало в первую очередь. Их отлавливали, наловчившись, весьма умело и быстро. Те лишь успевали взвизгнуть, как голова отлетала, свернутая набок. Продуктов же тем временем ниоткуда не поступало никаких. Даже наоборот, Украину со всех сторон оградили войсками и колючей проволокой. Всех, пытавшихся проникнуть сквозьограждение, просто стреляли. Попросту, без всякого предупреждения. По ночам, пока трупы еще не успевали подвергнуться первому тлению, с внутренней стороны ограждения по-пластунски подползали, чтобы быть незамеченными, односельчане, тайно следившие и знавшие наперед этот смертельный исход. Потом это стало промыслом специально здесь поселившихся. Однако народу все становилось меньше и меньше. Промысел угасал. Да и силы самих промышлявших угасали. Уже было физически невозможно переползти порог дома. Тогда начали поедать ближайших и достижимых, то есть родственников, начиная со слабейших.
– А слабейшие, понимаете, кто! – как-то неопределенно улыбался дядя Петя.
– Кто? – задавал я неуместный вопрос. Дядя Петя продолжал улыбаться, а бабушка хмурила лицо, давая понять, чтобы я не лез в разговоры взрослых. Я сникал.
Как сам он попал в Москву, было уж и вовсе неясно. Вернее, абсолютно ясно. Настолько ясно, что даже не хотелось принимать этот факт за реальность – знакомый все-таки и приятный человек. Милиционер к тому же. Бабушка, делая невинное выражение лица, поскольку уклониться от вопроса значило бы выказать свое тайное нехорошее знание, спрашивала:
– Да-а-а. А как вы-то досюда добрались? Небось настрадались.
– Да уж добрался, уж настрадался! – улыбался дядя Петя.
И мы продолжали шествовать с ним вдоль забора, заворачивали за угол, исчезали из бабушкиного поля зрения, доходили до следующего угла, разворачивались. Он терпеливо дожидался, пока я совершу маневр своими нерасторопными, позорящими меня ногами. Затем мы шли в обратном направлении. Опять появлялась бабушка в окне, опять что-нибудь спрашивала:
– А что, черешня у вас в саду была крупная?
– Ох, какая была черешня! – восклицал дядя Петя, зажмуривал глаза, мысленно уносясь в свою родную – еще до поголодания и вымирания – Украину. – Во-о-о! – он образовывал огромное кольцо двумя крупными пальцами, изображая фантастический размер обитавшей в его саду черешни. – Косточкой можно было не то что ребенка, взрослого барана убить.
– Не может быть, – удивлялась бабушка.
– Точно. Я вам говорю, такого вот размера, – он снова воспроизводил размер фантастической черешни.
Да, выходит, что помню про Москву кое-что. Даже достоверное. Все-таки сила памяти одолевает беспамятство во всепобеждающем порыве жизни – победить неизвестно каким способом. Даже смертью самой.
Вспоминается, например, как совсем в другой раз Москва стремительно в одночасье зарастала мощными ползучими растеньями. Это происходило с неким потрескиванием и шипением, напоминая разгорание огня в хорошо сложенной старой печке двухэтажного особняка вальяжных, заваленных снегом Сокольников. Изо всех окон, дверей домов, учреждений, автобусов, замерших трамваев и троллейбусов, из вздыбившихся канализационных люков вываливались мощные, как корявые черви, корни и ветви. Их узловатые переплетения опутывали буквально все. У выходов метро вставали целые нагромождения мощных древесных жгутов и шанкров, уводящих в титанические глубины, в просветах между которыми виднелись какие-то высеченные на камнях гигантские головы и знаки. Кто-то или что-то там промелькивало, но не выходило, не показывалось наружу. Нечто, видимо, доисторическое. Но никто не пытался туда проникнуть. Да, собственно, некому было уже проникать. Жизнь, однако, не затухала, не исчезала полностью. В каком-то измененном метаморфизированном виде она продолжала существовать, хотя, на обыденный взгляд, и не могла быть признана за полноценно антропоморфную. Да ведь что он есть, наш недолгий, всего в какие-то там несколько тысяч лет, опыт антропоморфизма! Все бывает! Бывает и не такое. А будет и вовсе уж незнамо что. Первые примеры, так сказать, образцы уже кое-где промелькивают в больших городах продвинутых цивилизаций. Я не стану вам описывать подробно, поскольку все-таки не до конца уверен в достоверности виденного и пересказанного очевидцами. Все существует, просто я сомневаюсь в точности конкретных деталей, таких, как хоботы, металлорещущие клещи, парно-виртуальное существование, изоморфно-рядовые, протяженные в бесконечность линии квазиантропоморфного существования и пр. Это уже существует. Я знаю. Потому и пишу.
Конечно же, растительное буйство и безумство в результате заканчивалось. Завершалось обычной жизнью мало чего помнивших, озабоченных, спешащих по своим многочисленным делам москвичей.
Но проходило время, все повторялось снова. Вернее, случалось буквально наоборот. Все пересыхало. Трещины с сухим хлопающим звуком разрывали жесткие асфальтовые мостовые, выбрасывая наружу огромные пласты вскрывшейся жирной, впрочем моментально пересыхавшей, глинистой почвы. Провалы бежали, продолжаясь на стенах домов. Вдоль Садового кольца ветер нес жгучий песок, выжигавший глаза случайно оказавшемуся здесь наблюдателю. Попутно летели тучи некормленой саранчи. Она тут же набрасывалась на все более-менее напоминавшее биологически съедобное, уничтожая себе же на дальнейшую погибель. Сваливалась огромными некормлеными, поначалу чуть-чуть пошевеливающимися тучами в ложбины и выемки. Потом она уже больше не интересовала никого. С высокого Москворецкого моста было видно, как по высохшему руслу, завернувшись в какие-то халаты и чалмы, с трудом брели в неведомом направлении редкие группки людей. Откуда они пришли? Куда они направлялись? Что стояло перед их глазами? Какую память они несли в себе?
Хотя нет, нет! То, что я вспоминаю, вернее, хочу вспомнить, происходило как раз весной. Ярко, но умеренно светило солнце. Воздух был, как всегда по весне, свеж и тревожен. С Патриарших прудов я услышал вдали какой-то необычный шум большого людского скопления. Я выбежал со двора и помчался к недалеко пролегавшему Садовому кольцу. Но сквозь плотное скопление людей ничего нельзя было рассмотреть. Я настырно и зло метался между огромными задами и ногами, крепко вросшими в землю. Никто даже не чувствовал моих толчков, пинков, щипаний и покусываний. Я совсем уже озверел от тесноты, отчаяния, духоты, от внезапного панического страха, от клаустрофобии. Я метался, если бы можно было употребить это слово, а вернее, дрожал и содрогался, стиснутый мощными стволами человеческого плотного, непроминаемого мяса. Тогда один высокий светловолосый, неожиданно радостный майор какихто советских войск вскинул меня на плечи своей грубошерстной жесткой шинели (а был-то я – тростиночка! кузнечик хромоногий! щепочка судеб исторических! тараканчик задымленных и небогатых кухонь московских коммуналок! зайчик! мышка полукормленая! птенчик невесомый! цыпленок! котеночек! тушканчик послевоенный! акридик повысохший!). С безумной высоты его нововведенных погон я, сам обезумевший, увидел бесконечный поток бредущих куда-то пленных немцев. Была война. Был 1944 год. Они шли не спеша, поглядывая по сторонам, конвоируемые нашими. Их было много. Количество их было неисчислимо. Они бы, например, внезапно попадав, могли заполнить собой бесчисленные котлованы, воронки, ложбины и впадины тогдашнего изрытого войной города. Но они не падали, а мерно и настойчиво шли. Я ворочал головой из стороны в сторону – им не было конца. Мы стояли долго, пока не утомились. Потом подошли новые. Я отоспался, вернулся, а они все шли. Уже кончились наши конвойные, потом кончились обрамлявшие их по сторонам толпы любопытствующих. Они все шли. Через какое-то время я справлялся у некоторых, по делам забредавших в ту сторону. Рассказывали, что их видали и через неделю, и через месяц, и вроде бы через год. Говорят, что возникали проблемы с пересечением улицы, если кому надо было попасть из внутреннего города, окаймленного Садовым кольцом, во внешний. Потом мы съехали в другое место. Чем и как это все завершилось – не ведаю, поскольку не ведаю, как подобное вообще может завершиться хоть чем-то вразумительно-человеческим. Но завершилось же. Ведь все, даже самое немыслимое, завершается каким-то образом. Жаль только, что, как правило, без всякого нашего участия, присутствия и свидетельства. Так что приходится припоминать по вере, по некой везде присутствующей, независимо от нас и нашего реального наличия в месте происшествия, памяти.
А пересохшее русло Москва-реки, песчаные барханы, передвигающиеся вдоль проспектов и фасадов пустынных домов, – это потом. Это случилось, но потом. Поначалу потрескались все стены и крыши. У соседей трещина шла через потолок, откуда на них сыпались вещи проживавших вверху. В результате упала даже неудержавшаяся старая кошка. Мы приходили посмотреть, переговаривались и бегали возвращать им кошку.
Она была неведомой тогда породы – сиамская. Мы принимали ее за какого-то, почему-то африканского, вымершего зверя и не боялись только потому, что привыкли и знали ее по имени. А так-то, для посторонних, она, конечно же, была страшна и неведома. Звали ее, кстати, Иосифом. Забредая к верхним соседям, мы осторожно перешагивали через все расширявшуюся в их полу трещину, поглядывая на нижних, которые стояли часами с задранной кверху головой. Мы переговаривались:
– Ну как там? Ничего?
– Ничего, – отвечали они, – а как там у вас?
– Тоже ничего, – успокаивали мы их, – вроде бы не расширяется.
– Вчера тоже не расширялась, а вот под утро – сразу на двадцать сантиметров.
– Нет, сейчас вроде бы спокойно.
– Вы уж лучше не стойте с краю, а то неровен час… – беспокоились нижние.
Как раз тут потолок и рухнул. Ну, да тогда многое рухнуло. Хотя эти трещины – совсем другие трещины, возникшие совсем в другой раз и по совсем другой причине. А произошли они от страшного ашхабадского землетрясения. Рассказывали, что там, в Ашхабаде, почва разверзлась на километры, на десятки, сотни километров, поглотив разом все и вся. Что там произошло, рассказать-то уже некому – все исчезли, в буквальном смысле провалились сквозь землю. Когда ответственная правительственная комиссия приехала проверить и удостовериться, никого обнаружить она не смогла. Только дымился, урчал огромный многокилометровый провал. Оттуда вылетали языки пламени, клубы нестерпимо горячего душного пара, изредка же – камни да всякий бывший человечий скарб. Рассказывали, что однажды, к ужасу контрольной комиссии, оттуда вылетела черная человеческая голова и выкрикнула:
– Маранафа! – или что-то в этом роде.
Это произвело самое удручающее впечатление на комиссию, которая тут же покинула место катастрофы. Однако в ее окончательном отчете этот случай никак не упоминался. Да оно и понятно. А вы бы что, упомянули, что ли?
До Москвы добежали уже только жалкие метры этих развалов. Но все-таки трещина шириной метра в три-четыре – тоже немалое неудобство, особенно в тесном городском быту. У нас в комнате резко качнулась в сторону и соскользнула на пол старенькая керосинка, на которой моя милая, ссутулившаяся, худенькая бабушка приготовляла для капризничавшего меня, не желавшего ничего есть, какую-то с трудом добытую мягкую, разваристую кашу. Пламя мгновенно охватило шелковый абажур над коварной керосинкой. И пошло, и пошло. Я, как завороженный, смотрел на разрастание внезапно возникшего ярко-праздничного прыгающего пламени. Ну, потом все было как обычно. Рассказывать о буйных московских пожарах мне не пристало. Их случалось столько, сколько доставало сил отстраиваться заново. Это понятно и логически оправдано – чтобы сгореть заново, это заново сгоревшее должно быть сначала заново отстроено после предыдущего сгорания. Ничего, пробушевав недели с две, поуничтожив все до пределов пригородной лесной полосы, поспешно в ожидании подступающего огня перекопанной подмосковными жителями и подоспевшими свежими войсковыми соединениями, огонь затих. По себе он оставил груды носимого по всей стране поднявшимися ветрами серого пепла. Ничего, и на этот раз отстроились заново. И не хуже прежнего. А в отдельных случаях – лучше даже.
Однако же, естественно, все не так. То есть все было так. Но если вспоминать по-другому – то, естественно, не так. Одним хмурым утром мы услышали низкие приближающиеся звуки траурной духовой музыки. Где-то играл похоронный оркестр. Стало не по себе, но любопытно неимоверно. Я выглянул в окно. По улице Спиридониевка шла небольшая толпа людей с замыкающим, по-звериному вздыхающим оркестром. Шла она совсем от другого конца Спиридониевской улицы. Не от того, который был обжит мной и моими друзьями в районе Патриарших прудов, в те времена бывших Пионерскими, пока снова, в соответствии с новым веянием возвращения всего старого, не стали старыми дремучими Патриаршими. Шла она и не от Садового кольца, столь памятного всякими достойными событиями – парадами, прогулками плененных немцев, демонстрациями. Помню, по нему же пробегала регулярная московская майская эстафета. Стоял удивительно жаркий май. Мы расположились вдоль Кольца, прикрываясь шапками, газетами, или просто щурились, истекая пoтом, на ослепительное, неумолимое солнце. В ногах ощущалась вялость. Мимо нас группами проносились молодые, изможденно-худые послевоенные недокормленные, но волевые, суровые бегуны и бегуньи. Вдруг на наших глазах у одного из них, самого длинного, как-то странно начали подергиваться, взлетать вверх острыми коленями, а потом просто подгибаться ноги. Толпа замерла, подалась головами и туловищами вперед, насколько позволяло железное ограждение и фигуры невозмутимых, не одолеваемых никакими стихиями милиционеров. Бегун сделал некое винтовое движение вокруг вертикальной оси своего удлиненного тела и стал оседать. Все ахнули. Он, вяло подогнув остаток ног, мягко опустился на обжигающий асфальт. Тут, словно испросив свыше и получив позволение, толпа принялась подобным же образом валиться направо и налево от неумолимого солнечного напора. Я еле умудрялся увертываться от тяжелых обмякших тел, валившихся на меня со всех сторон. Вскорости вдоль Садового кольца все было уложено недвижными, забывшимися людьми с прикрытыми глазами. По городу стало невозможно пройти от мягкого, легко проминавшегося даже под простым нажатием нетвердого детского пальчика, быстро растекающегося от жары, перепутывающегося и перетекающего друг в друга полужидкого человеческого мяса. Поднялся страшный, удушливый, нестерпимо сладкий трупный запах. Он буквально хватал людей за горло липкими лапами, укладывая на месте, рядом с растекавшимися. Редкие вырвавшиеся бежали с дикой скоростью прочь, за пределы городской черты, бродили там неприкаянные днями и ночами, боясь приблизиться к границам города. Но потом стеной надвинулись тучи, непомерной силы шторм, ломавший, валивший деревья, срывавший крыши с высотных зданий и обрушивавший их верхушки вниз на пустынные улицы, нашел на город. Безумные потоки дождя смыли, унесли в ближайшие и дальние реки, откуда все дальше утекло в моря и океаны. Еще долго жители удаленных, даже нам вовсе не ведомых континентов находили странные переплетения людских частей и органов. Тех, которых на длительном пути их посмертного путешествия не успевали употребить морские хищники и мясолюбивые монстры.
Упомянутая же процессия шествовала совсем от другого конца улицы. Того, который упирался в далекие неведомые края, заселенные неведомыми людьми. Изредка с бабушкой за ручку я уходил с утра в длительное путешествие. Мы шли в те никак не названные края. Вернее, их изредка при нас именовали Никитскими воротами или Никитским бульваром. Но кто мог с достоверностью подтвердить, проверить, опровергнуть истинность или ложность этих имен? Мы шли, я с удивлением осторожно исподлобья разглядывал незнакомые мне лица. Вроде бы все было как у нас. Местные обитатели внешне весьма походили на наших соседей. Но внутренним чутьем я сразу же определял их чуждость. Постепенное приглядывание открывало мне под их якобы общечеловеческой внешностью детали ужаса и потусторонности. Они притворялись, старались казаться обычными. Но чутье тут же позволяло определять их по истинной сути и принадлежности. Что-то пустотное чувствовалось за ловко скроенной человекоподобной оболочкой. Я пытался объясниться с бабушкой, но она упорно молчала, не желая обсуждать эти опасные проблемы. Либо, притворяясь легкой и веселой, говорила:
– Ну что ты напридумывал. Люди как люди.
– Нет, нет! Они страшные, – настаивал я громко.
– Тише, тише! – останавливала она меня, тем самым выдавая собственный страх, боязнь быть услышанной, опознанной.
Я испуганно замолкал. По дороге мы проходили вовсе уж недобрый знак:
Бабушка, что это? – указывал я подбородком вверх.
– Идем, – отвечала она, на поднимая головы.
Там, на крыше одного из домов, на неимоверной высоте, что увидеть-томожно было, только запрокинув голову, почти улегшись на землю, огромный лев подминал под себя такого же непомерного орла с гигантскими раскинутыми крыльями и страшным клювом. Борьба происходила постоянно. Сколько раз мы ни миновали данное место, запрокидывая голову, я обнаруживал в ослепительной яркости и четкости это потустороннее видение. Я тут же опускал голову, крепче схватывал бабушку за руку и стремился прочь. Мы выходили на Никитский бульвар. Там многие люди, шедшие мерным шагом двумя рядами по бокам огромного надутого баллона, направлялись куда-то вдоль бульвара. Картина была обычная и несколько успокаивала.
– Что это? – спрашивал я тихим голосом.
– Заградительные аэростаты, – как само собой разумеющееся отвечала бабушка.
Это действительно были, как и объясняла бабушка, заградительные аэростаты. Немецкие летчики постоянно тревожили московских жителей, снижаясь почти на высоту 10–15 метров. Они буквально гонялись вдоль улиц за людьми, не оставляя их даже внутри маленьких тесных двориков. Адский хохот доносился из раскрытых кабин убийственных машин, слышались немецкие выкрики:
– Гут гемахт!
– Аллес гут!
– Форвартс унд нихт фергессен, майн либер руссише фройнд!
Иногда в азарте, в безумном своем хохоте они промахивались, врезаясь в дома. Самолеты вместе с домами разрушались прямо на глазах, разлетались на осколки, сгорая в высоченном столбе пламени. Но до последнего момента были слышны раскаты безумного иноязычного хохота. В некоторых случаях, не допуская их до подобного зверства и собственной ужасной погибели, в небо и поднимались вышеназванные аэростаты.
Так вот, возвращаясь к процессии. Она двигалась от того страшного полусумеречного конца, как бы края небытия, в наше хорошо организованное для жизни освещенное место. И, естественно, кого они нам могли прислать оттуда? – мертвеца. Да, я увидел множество людей, несших, на манер уже описанного гигантского баллона-аэростата, посреди огромной, мрачной, одетой во все черное толпы гроб, окаймленный черно-красным. Толпа шла медленно и молча. Только вздыхал замыкавший шествие духовой оркестр. Умер Алексей Толстой. Ну, писатель известный. Во всяком случае, тогда. Многие знают его и сейчас. Так что писатель вполне знаменитый. Взрослые узнавали названное имя, вздыхали, делали серьезные лица, однако не выражавшие ничего экстраординарного. Смерть, она и есть смерть. Алексей Толстой – ну, Алексей Толстой. Смерть тогда была часта. Ой, как часта. Сейчас это трудно даже убедительно объяснить, а особенно показать, обрисовать в истинных масштабах ее тогдашней реальности и обыденности. Бывало, вымирали целые кварталы столицы от какой-либо заразы, легко переносимой ветром или глупыми, ничего не соображающими, не могущими что-либо предусмотреть, предугадать даже ближайшее свое будущее невинными зверьками. Особенно в этом, как, впрочем, всегда и во всем, усердствовали крысы. Правда, к ним, как выделяющимся среди других осознанным коварством поведения, могут быть предъявлены вполне конкретные претензии и обвинения. В Средние века достаточно отчетливо понимали эту проблему, предавая всяких подобных тварей за всякое подобное содеянное безжалостному государственному суду. То есть относились к ним гораздо более ответственно, как к равным. Ныне всякого рода либерализм вообще освободил многие страты населения и животного мира от любой ответственности, попустительствуя уж их полнейшему, на этот раз реальному впадению в тотальную бессознательность и, соответственно, безответственность. Будь моя власть, я бы вернулся к средневековой практике усматривания в мире гораздо большей взаимоповязанности и осмысленности, так сказать, прямого умысла.
Вымирали улицы, кварталы, районы. Эти места оцепляли многочисленными в ту пору войсками, пережидая, пока все вымрут до конца вместе с обитавшими там зверьками, чтобы не могли перенести болезнь на прочее невинное население. Ну, это как раз понятно. Иногда остававшихся не затронутыми проказой было в несколько раз меньше зараженных. Тогда почти все, поголовно оснащенные легким стрелковым оружием, пулеметами, даже тяжелым артиллерийским вооружением, стояли в окружении. Мы, пацаны, пытались проникнуть за ограждение, но всякий раз натыкались то на сурового ефрейтора, ветерана бельгийских или токийских сражений, то на молоденького, ничего не ведающего о причинах своего здесь местонахождения и долгого стояния солдатика, который балагурил с нами, однако же не пропускал – приказ.
Уже намного позже, изощрившись в умении притворяться, скрываться, мимикрировать до уровня полнейшей неразличимости, абсолютного исчезновения и через то способности проникать в потаенные места, мы вместе с замечательным современным русским прозаиком Евгением Анатольевичем Поповым, видоизменившись до состояния пыли, носимой случайным ветерком, пробрались-такив центр Москвы. Это было уже совсем другое время, совсем другие обстоятельства. И другие люди были. Окружение другое. Другой смысл. Почти все другое. Однако событие же по серьезности и сакральности случилось из наивысших, ничуть не меньшее по значительности серьезнейших, значительнейших событий недавнего великого прошлого. В Центральном Доме союзов лежало главное тогдашнее только что скончавшееся тело по имени Леонид Ильич Брежнев. Главный и первый в чреде величавых старцев, некоторое время спустя последовавших его путем, полностью очистивших арену политических действий и мистических откровений. Они ушли, оставив площадку новым, не ведающим ни тайн, ни предназначенности данного места, ни единственных способов его выживания. Леонид Ильич был первый из покинувших нас. Это предстало тогда еще абсолютной будоражащей новинкой. На площади около Большого, Малого, Детского театров, вблизи Театра оперетты и Музыкального театра имени Станиславского и Немировича-Данченко, неподалеку от консерватории, театров Сатиры, Станиславского и Маяковского, Центрального театра кукол в торжественном Колонном зале покоилось его тело. Оно покоилось в одиночестве. Никого, даже родственников, не подпускали близко, дабы они в последний момент не вызнали страшную тайну его решения все-таки уйти от товарищей и соратников. Тайна представлялась ужасной и достаточно опасной, попади она в руки неосмысленных, неприуготовленных или уж вовсе коварных, злоумышленных людей. Вокруг стояла приличествующая тишина. Несшие охрану, наблюдавшие и наблюдаемые окрест состояли в чине не меньше полковников. Либо штатские, не определимые по внешним регалиям, что только свидетельствовало о непомерности их ранга. Мы остановились в скверике Большого театра. Прогуливающиеся, причастные этому событию, бросали на нас редкие неподозрительные взгляды. Ясно, коли мы уж здесь, коли уж допущены, значит, имеем право, как и они. Тишина стояла абсолютная. Только внимательный, очень внимательно прислушивающийся мог расслышать легкий как бы свист, напоминавший зависшую в своем стремительном полете смертоносную золотую магическую пулю. Но то была не пуля.
– Начинается! – прошептал восторженный Попов.
– Тихо! – прошептал я в ответ прямо ему в ухо.
– Начинается! – не мог сдержать волнения Попов.
– Да! – удостоверил я.
И действительно началось. Началось все от мелкой, малюсенькой, незаметной, почти нулевой в любом измерении дырочки, куда стала тихонько ссыпаться серая сыроватая окрестная землица. Началось знаменитое разверстывание столь известной в местных краях гигантской, невероятной воронки.
– Нам осталось каких-то десять – пятнадцать секунд! – заикаясь, предупредил Попов
– Что? – не расслышал я.
– Пятнадцать секунд! Всего! – Попов испуганно прижал палец к губам. Мы поспешно застыли, молча про себя произнесли слова соответствующих охранительных заклинаний, обнялись как братья, поклялись друг другу никогда в жизни не забыть этого священного момента и стремительно покинули центр Москвы. То есть начали покидать. За нашей спиной, вслед нам, следуя за нами, преследуя нас, поспешавших с невероятной скоростью, почти наступая нам на пятки, как говорится, срезая на ходу подошвы, медленно нарастал гул. Потом все рухнуло. Невероятной силы волна выбросила нас далеко за пределы города. Оставшихся же, находившихся на ближнем критическом расстоянии от центра, наоборот, той же невероятной силой стало затягивать внутрь. Затягивало, затягивало – затянуло. И навсегда. И это были не худшие, в большинстве своем наиважнейшие люди, как раз собравшиеся отдать последние почести многолетнему их предводителю и иерарху. Именно поэтому следом в стране наступила ужасная неразбериха. Начальство исчезло. Некому стало давать дельные и уместные распоряжения. Каждый поступал на свой страх и риск. Поезда наезжали на поезда, на машины, на автобусы, на промышленные здания, газопроводы и самолеты. Те, в свою очередь, рушились на все нижеперечисленное. Народ погибал в неисчислимом количестве. Спасавшиеся же садились в те же самые поезда и самолеты, тут же увеличивая собой число допрежде погибших и сгинувших. Так длилось, множилось, пока не застыло в самых невероятных, немыслимых переплетениях. Эти неожиданные орудия убийства и самоубийства, застывшие по причине совершеннейшего отсутствия желающих или просто могущих в них поместиться, представляли собой ужасающую картину всеобщей неподвижности. Перекореженные, исковерканные до неузнаваемости, они замерли среди обезлюдевшего пространства некими остатками антропоморфности. Единственными обитателями построенного не для них мира.
Однако до нашего жилого и нежного Беляева, весьма удаленного от места описанных событий, где мы тогда жили с Поповым, пока он не перебрался в заново стремительно отстроенный центр города, оттуда донеслись лишь гулкие раскаты, клубы известковой пыли и мелкие, но опасно ранящие щепки, осколки стекол и кирпича.
А когда Попов съехал, то съехали и Ерофеев, и Аверинцев (но в Австрию уже), и Успенский (но в Италию). И Янкилевский (в Париж), и Гройс (в Кельн), а некие и на тот свет. Шифферс, например. Я один здесь остался. А там, в новом, заново отстроенном городе Москва, живут все новые, беспамятные. Спросишь их, бывало:
– Ты понимаешь, где живешь-то?
– Как где? В центре Москвы, в свою очередь являющуюся центром мирового революционного, рабочего и освободительного движения.
– Это понятно. А ты понимаешь, в каком месте ты живешь?
– В каком-каком? На Патриарших прудах. А ты где живешь?
– В Беляеве.
– А-а-а-а. Понятно. На самой окраине. Тогда мне ясен твой вопрос.
– Да ничего тебе неясно…
Я разочарованно махал рукой и отходил в сторону, одинокий, уже не могущий быть разгаданным этим беспамятным народом. Да и что им можно было рассказать. Расскажешь – ведь не поверят, не запомнят. Лучше уж утаим в самых сокрытых таилищах нашей неуничтожаемой памяти и души.
А в тот-то раз, услышав звуки высокой траурной музыки, мы бросились к открытому в чистый, весенний, будоражащий воздух окну. Мы увидели описанное выше многоголово покачивающееся, темно-серое, странно шелестящее шествие. Вот как раз в этото время и перекипело варево на керосинке. Перелилось шипящее через край. Мы обернулись на это змеиное шипение от магического шелестения траурного шествия и замерли в ужасе между ними. Пламя ярко и страстно охватило матерчатый, трогательный, изящно скроенный, притягательный абажур. Все произошло стремительно. Однако прибежавшие соседи помогли унять начинавшуюся было очередную тотальную московскую катастрофу. Через минуту только душноватый запах промокшей гари и пепла распространился по всей квартире. Да еще слезились глаза, но уже почти радостно, от остатков медленно рассеявшегося дыма. На помощь нам прибежало трое-четверо. А так-то в квартире насчитывалось штук тридцать разнообразнейших обитателей, разбросанных по шести разномерным, разноосвещенным комнатам старой, когда-то, видимо, вполне вальяжной квартиры, рассчитанной под одно какое-нибудь интеллигентное семейство. Сейчас нас жило шесть тоже достаточно интеллигентных семейств. Ну, за интеллигентность трех-четырех могу ручаться. Тем более что в чуланчике за кухней проживала совсем одинокая ласковая старушка-бабушка Ксения, видимо, из бывшей прислуги. Чуланчик был величиной с ее одну кровать и маленький, приставленный к кровати столик, где постоянно горела крохотная вполнакала настольная лампочка, так как никакого выхода на естественный свет в виде окна или какой там прорези в стене у чуланчика даже не предполагалось. Баба Ксения почти не вылезала из своего укрытия, совсем не участвуя в общеквартирной общественной жизни и разборках. Не было у нее и положенного на каждую комнату кухонного стола, что говорило о чрезвычайно низком ее социальном статусе. Однако повинности в виде уборки общей территории и выноса мусора она несла исправно, намного охотнее всех прочих. Даже больше, за мизерную плату она с удовольствием исполняла эту работу за других, более занятых привилегированных жильцов. Единственный из квартиры я посещал ее. Мне нравилось втискиваться в ее мизерное помещение, взбираться на высоченную кровать, уложенную бесчисленным количеством собранных отовсюду матрасов и одеял. На самой высоте, проваливаясь в этой груде мягких постельных наслоений, я почти не видел ничего из-за тусклого света. Я вдыхал затхлый, непроветривающийся, да и не имеющий никакой к тому возможности, воздух. Баба Ксения улыбалась, гладя меня по головке. Потом совала какой-то неопределенный, но положенный по ритуалу леденец. Мы обменивались невнятными словами, дружно кивали головами, молча надолго замирая. Потом я озабоченно говорил:
– Я пошел.
– Ну иди, иди, – легко соглашалась она.
– Я к бабушке пошел.
– Да, да, к бабуле.
– Я еще приду.
– Ну приходи, приходи.
– Ты меня жди.
– Буду, буду ждать.
Я сползал с мягкой горы и выходил в свежее прохладное пространство, правда, для меня ничем не преимуществовавшее перед спертым воздухом милого Ксениного обиталища. Иногда я сразу после этого шел к другой старухе, тоже из бывших. Но бывших, видимо, на достаточно высокой ступени социальной иерархии. Вполне возможно, она происходила даже из семьи прежних владельцев всей этой квартиры. Возможно, единственная выжившая из всего семейства. Она была сухая и строгая. С ней уж не пошалишь, не поболтаешь по-свойски. Ее относительно огромную комнату почти полностью заполнял черный, блестящий, непонятный мне своим жизненным предназначением рояль. По его верхней поверхности, плохо мной видимой, по причине маленького тогдашнего роста, шли бесконечно уменьшавшиеся белые, матово поблескивающие слоники. Они напоминали такие же нескончаемые потоки животных, бывало, пересекавших пространство Москвы с севера на юг по весне, и с юга на север по осени. В засушливые же периоды, когда там, внизу, на Украине, или вверху, возле Мурманска, пересыхали водопои или случались какие-либо природные катаклизмы, их количество неимоверно, трагически возрастало. Москва наполнялась клекотом, ржанием, громоподобным рыком, воплями, писками, гортанными выкриками, топотом копыт и мягкими касаниями асфальта пушистыми кошачьими лапами. Иногда удавалось наблюдать стремительные охоты хищников на тупо несущихся вперед каких-тонеубедительных копытных. Финал был предрешен, но от яростных, диких и кровавых подробностей захватывало дух. Да москвичи сами были не прочь пополнить свои съестные запасы. В ситуации перенасыщенности бегающего и кричащего вокруг живого мяса орудиями охоты запросто служили просто кирпичи, прутья железной ограды, ножки от стульев и пр. На глазах у их же животных сородичей жертвы разделывались прямо на месте убийства. Потом среди нагло подступающих, отгоняемых чем попало шакалов и гиен многочисленными членами человеческих семейств туши по частям перетаскивались в жилища. Детям в такие периоды обычно не рекомендовалось выходить на Садовое кольцо, Калужское и прочие шоссе, бывшие основными магистралями переселения животных. Приближение к разного рода водоемам исполнялось уж и вовсе неимоверными опасностями по причине их густой населенности страшными зубастыми пресмыкающимися. Потом все утихало и пустело. О недавнем шествии напоминали лишь пыль да безутешные взывания отставшего молодняка, моментально съедаемого голодным людским населением.
Я осторожно и смиренно бродил по комнате строгой старухи, изредка задавая вопросы по поводу всего необыкновенного, скопившегося у нее в комнате.
– Что это?
– Тебе этого пока не понять, – строго отвечала она.
– А это?
– Это тоже тебе пока не понять.
На стене висел огромный ковер с завораживающим изображением каких-то райских строений и свободно расселенного в нем восточно-экзотического населения. Я видел подобных людей во время их последнего пришествия или набега на Москву. Они в суматохе бегали по улицам, хватали что попало, кудато волокли за волосы причитающих женщин. Потом так же внезапно исчезали. Я разглядывал причудливый китайский торшер. Перелистывал страницы огромной, почти в мой рост книги, где изображались безумные чудовища, которые при неимоверном тогдашнем богатстве фауны столицы, все-таки никогда мне не встречались. Хозяйка молча стояла за моим плечом и строго следила.
– Не перегибай страницы, – поучала она меня.
Я оборачивался на нее, замечая, как она постепенно обретала облик этих книжных существ. Она абсолютно застывала в кататонии. Я тихонько опускал книгу на пол, вставал с табуреточки и делал легкое движение по направлению к двери. Но тут же останавливался на всякий случай – вдруг она заметит и осердится? Но она пребывала в состоянии полнейшей окаменелости.
– Я пошел, – шептал я тихо, чтобы не потревожить ее, но в то же самое время соблюсти этикет. Она не реагировала. Я неслышимо придвигался к двери, благо, что был в одних почти сползших на колени чулочках, оставив или просто потеряв где-то по дороге шумные жесткие ботиночки. Я отворял дверь и выскальзывал в коридор.
Иногда я сталкивался там с моим соседом Сашкой Егоровым, жившим в комнате как раз напротив нашей и бывшим на два года меня старше. Он меня научал многому вредному – словам, курению, ненужному знанию о взрослых. Во дворе его ласково прозывали Геба в честь, надо сказать, не столь уж и приятного доктора Геббельса. Но в те времена войны и сразу после он, естественно, не сходил у всех с уст. Сашка как-то уж особенно часто ссылался на его пример. По известным магическим законам упоминаемое имя перекинулось на него. Москва вообще тогда была весьма открыта многочисленным оккультным и магическим влияниям. По ночам происходило нечто странное, пугающее. Возразить ничего не представлялось возможным, так как сами власти весьма потворствовали этому, принимая открытое участие в многочисленных таинственных ритуалах по оживлению мертвецов и колдовскому убиению отсутствующих. В отдельные дни месяца погубительные обряды касались, например, только первенцев, в другие – девственниц или горбатых. Многие тогда пропали без следа. На их местах появлялись некие совершенно неведомые и страшные. Они также стремительно распространялись по всему пространству Москвы, как другие исчезали. Моментально улицы наполнились совершенно незнакомыми людьми, пытавшимися тут же вступить с вами в контакт. Вас уговаривали пройти в какое-то недалекое отсюда место, а при отказе пытались затащить силой. Жертвы поначалу отбивались, но через некоторое время впадали в странную покорность, под влиянием, видимо, неких неодолимых чар. Но тут, к счастию, во всеобщее спасение, ЦК принял специальное постановление, и все прекратилось в момент. Самое странное, что это как бы выпало из памяти обитателей Москвы. Буквально на следующий день, если и оказывался кто-то странно памятливый, любой, к кому бы он ни обращался, не мог ничего достоверного припомнить или хотя бы в чем-либо согласиться с ним. Отмахивались и отделывались недоуменными выражениями лиц.
– Как же, как же! – горячится памятливый.
– Нет, не помню.
– Ну ведь помните, как месяц назад вот тут, за углом, одного еще утыкали всего малюсенькими иголочками.
– Тут, за углом? – вопрошаемый заглядывал за угол дома, где ничего уже не напоминало ближайшее прошлое. – Что тут за углом? Какими иголочками? – От его неведения становилось прямо-таки страшно.
– Потом мы его еще с вами искали.
– Кого искали? Зачем?
– А-ааа! – махал рукой вопрошавший и уходил. Буквально на следующий день он сам все забывал напрочь.
Я впоследствии много раз пытался отыскать следы Сашки Егорова, но безрезультатно. Уже после перестройки, получив возможность ознакомиться с делами и секретными документами того времени, имевшими прямое отношение к происходившему в районе Патриарших, в смысле Пионерских, прудов, я находил многие мне знакомые имена, но только не Сашки. Я стал внимательно, упорно припоминать. Некоторые черты и детали его поведения представились мне постфактум весьма странными. Например, он не любил, да просто не давал никому зайти ему за спину.
Потом он всегда точно в определенное время вдруг неожиданно слабел до полного изнеможения, безволия всего организма. Буквально через полчаса он опять преисполнялся энергией настолько, что его прямо подбрасывало над землей на достаточную высоту. И еще – у негобыли странные способности к прямым контактам с крысами. Да-да, именно с крысами. Когда мы с ним затеяли грандиозную борьбу с этими зверями в подъезде нашего дома и подходили к дыре в углу, я с удивлением, даже с содроганием следил за ним. Сашка весь напрягался, уши его прилипали к черепу, нос вытягивался, а верхняя губа поджималась. В самый же момент нашего приближения сотни таких же внимательных, удивительно на него похожих существ глазели блестящими точечками по сторонам черного провала. Несколько раз я подходил к их жилищу в одиночестве, но меня встречала абсолютная тишина и безлюдье. Однако никто и ничто не могло подтвердить мне мои поздние воспоминания и подозрения.
Так вот, на следующее утро мы проснулись на улице имени Алексея Толстого. Потом мы прочитали замечательные книжки, написанные этим советским писателем. Потом я даже познакомился с его многочисленными внуками и внучками, самими по себе людьми замечательными. А некоторые из них даже стали писателями не хуже самого дедушки, вполне прославляя славный род Толстых. Так мы оказались на улице имени Алексея Толстого. Это не позорно и не обидно ни для одной из сторон. Это просто так есть. Вернее, было.
Да. Это были еще вполне допотопные, немыслимые времена. Времена до изобретения всяких там колготок и прочих чудес неистощимого человеческого гения, типа телевидения, холодильников, кроссовок, синтетики, сникерсов и пр. Я уж не говорю про такой ужас, как компьютеры и прочие, почти эзотерические изощрения наших современников. Тогда же детишки носили трогательные, мягкие, как нежный такой полуантичный корсетик, лифчики, застегивающиеся тремя или двумя пуговичками на хрупкой, как у ящерки, детской спинке. Сбоку к лифчичкам опятьтаки на пуговичках, потому что были снимаемыми и сменными, крепились резиночки. К резиночкам же пристегивались смешные трикотажные чулочечки, все время отстегивавшиеся, сползавшие утомительной гармошкой вниз к коленям, перехватываемые взрослыми где-то уже на уровне икры или щиколотки. Это регулярно проделывалось ими с укоризненным покачиванием головы и легкой улыбкой, обращаемой к окружающим и означавшей: «Ну что с дитяти возьмешь!»
Приспособления опять водружались на место с неудобным, иногда болезненным задиранием вверх штанишек или юбочек у девочек. Окружающие понимающе, с некоторым даже умилением, смотрели на эти процедуры, вспоминая подобные же манипуляции над худенькими тельцами собственных малышей.
Еще детишкам иногда покупали матросочки, видимо, в память об убиенном цесаревиче. Вернее, во искупление совершенного, но всеми уже позабытого, не воспринимаемого на свой счет греха. Однако чтото внутри, видимо, копошилось, и взрослые настойчиво обряжали своих сыночечков в полосатые рубашки и носили на руках очень уж что-то напоминавшим способом. Такую же матросочку носил и я. Я был горд. Горд и сейчас, поскольку все-таки тем или иным способом жизнь цесаревича была связана с Москвой. Может быть, конечно, она теснее связана с каким-нибудь другим местом, но нас это не касается. Мы повествуем о Москве.
Уже гораздо в более позднее время, в институтскую пору, как раз вот упомянутый мной выше однокурсник Юрий Косочевский, сын известных зажиточных юристов, напившись, заводил запрещенного тогда Вертинского, размазывал пьяные слезы по щекам и обращался ко мне, не ведающему и не знающему, как на это реагировать:
– Ведь царевича убили! Ребеночка! Я осторожно молчал. А насчет землетрясения я вспомнил. Трещин было не много, а всего одна, но шириной в несколько километров, которая, несколько сужаясь, доходила до Москвы, обрушивая и поглощая в себя значительную ее часть. Пересекая город, она уходила на север, пропадая в водах Ледовитого океана. Говорили, что там она окончательно смирялась. Да и у нас она постепенно зарастала природными и культурными отходами жизнедеятельности. Сейчас ее мало кто и обнаружит. А тогда она доставляла достаточные трудности для сообщения двух разделенных частей Москвы. Они, по аналогии с городами, расположенными на разных берегах рек, так и назывались: Левобережная Москва и Правобережная.
Но тут мы переехали с улицы Алексея Толстого на Сиротский переулок, что поблизости Даниловского рынка. Нынче он уважительно именуется улицей Шухова в честь знаменитейшего российского инженера, соперника Эйфеля, соорудившего в этом районе свою знаменитую башню, тоже носящую его имя – Шуховскую башню. А может, улица была названа как раз в честь башни, а не самого инженера. Уж не знаю. Но инженер действительно знаменит, велик и талантлив. Может, поталантливей самого Эйфеля. Рядом располагалась, пролегала, проходила знаменитая Шаболовка. Место, скажу я вам, пребандитское. Знаменитое по всей Москве. На ту пору случилась как раз печально известная послесталинская амнистия. Город наполнился тучами уголовников, воров, убийц, насильников, злодеев, выродков, душегубов и извращенцев – прямо неземное что-то! Улицы опустели. Убивали прямо так. Ни за что. Бывало, за трешку. Или просто в лучшем случае отрывали с пальцами обручальные кольца. Отнимали часы, ботинки, шапки, иногда и приглянувшееся нижнее белье. Так что встретить голого человека с дикой скоростью несущегося по ночной Москве, а иногда и по дневным улицам в неизвестном направлении, стало не редкостью. Чудовищные картины разыгрывались прямо у подъездов жилых домов. Испуганные, с бледными лицами, прижавшись расплющенными носами к стеклам окон, мы следили сверху, с четвертого этажа, за странноватыми, жутковатыми перемещениями неких лиц прямо под нами. Кто-то убегал, кто-то оставался лежать, кто-то небрежно и вальяжно покидал сцену, попыхивая папироской, вспыхивавшей тревожным угольком в сгущавшихся сумерках.
Рассказывали, что матери по ноготкам или характерным родинкам, обнаруживаемым в начинке рыночных пирожков, – этот бизнес неожиданно и стремительно расцвел по всему городу – узнавали своих бесследно исчезнувших детишек. Женщины падали в обморок прямо у лотков. Было от чего. Кто бы на их месте сохранил спокойствие и сознание? Только уж самые выдержанные или бесчувственные. Хотя и таких было немало. Даже побольше, чем искренних и чувствительных. Жизнь-то тяжелая – голод, убийства, грабежи! Поневоле очерствеешь. Когда же матери приходили в себя, ни лотка, ни лоточницы уже не было.
А некая организация «Синяя рука», рассказывали знающие, так просто заманивала к себе невинных людей зачем-то в запущенный, пустующий подвал. На дальней, призрачно мерцавшей и слабо освещенной стене вошедший замечал подвешенный труп, начинавший медленно, почти незаметно, с неким тихим мелодичным сопровождением поднимать выпрямленные, словно в таинственном приветствии, руки. Какой-то счастливо догадливый сообразил и успел пригнуться. Маленькие стрелы, пущенные из выпрямленных ладоней мертвеца, как стремительные пчелы, просвистели над его головой. Выбравшись наружу по многочисленным трупам, насмерть перепуганный и моментально поседевший счастливец поведал миру обо всех ужасах.
Но постепенно все пришло в норму. Однако тут же Москва опустела под нашествием известного колорадского жука. Не берусь судить, уцелел ли ктолибо из людей, но все, буквально все было им облеплено. Жука этого, как и многие другие напасти и болезни, забрасываемые к нам, вывели в специально для того существовавшем американском штате Колорадо. И вот он хлынул на нас. Город представлял собой странно колышущийся, вздрагивающий, как дышащий, архитектурный пейзаж, словно покрытый накинутой на него, посверкивающей, переливающейся всеми цветами радуги и побежалости вуалью. Медленные, незатухающие волны прокатывались вдоль проспектов от одного высотного здания к другому. Ночью все это фосфоресцировало, издавая легкий, будоражащий космический звук, сходный с описываемым Пифагором звучанием небесных сфер, или той же Сафо – звучанием небесной арфы.
Но, естественно, в очередной раз обошлось. И мы, пацаны, стали бегать по освобожденным окрестностям в поисках возможных развлечений. Среди прочих постепенно выделилось основное, наиболее впечатляющее зрелище – крематорий, расположенный в секуляризированном под какой-то музей Донском монастыре. Здесь придется сделать некоторое объяснение, потому что без него нынешний посетитель крематория не сможет понять ни конкретных деталей, ни самого смысла нашего предпочтения. В те времена в печку, где сжигались мертвецы, было встроено огромное кварцевое огнеупорное полупрозрачное стекло. Когда покойник с поверхности опускался в тесное печное пространство, печка раскалялась до неимоверных, почти адских температур. Первыми, подобно беспорядочно бегающему фейерверку, вспыхивали податливые мгновенные бумажные цветы и украшения. Это все в некоем смазанном, но вполне осязаемом виде можно было различить сквозь стекло. Затем начинал веселиться, приплясывать сам виновник события – мертвец. Очевидно, сухожилия и связки быстрее поддавались огню и жару, чем сыроватая водянистая плоть с глубоко еще упрятанными костями. Мертвец вскидывался в странном веселье, подергивая конечностями. Правда, возможно даже наверняка, все происходило при полнейшем неведении самого усопшего. Это напоминало мне узнанные гораздо позднее средневековые притчи и гравюрные изображения плясок Смерти. Однако же совсем не напоминало достойное и как бы безразличное блуждание трех известных отроков в известной, абсолютно не переносимой для обычного организма печи.
Не знаю как родственникам, видимо, глухим к такого рода карнавализации, нам было страшно интересно. Мы протискивались сквозь мрачную и нудную толпу окружавших, почти носами утыкаясь в самое стекло, пока строгий, не причастный к общему оцепенению распоряжающийся не отгонял нас прочь. Он отгонял нас зловещим шепотом и укороченными яростными жестами рук.
Мы бежали на близкие окраины города. Тогда Москва заканчивалась окружной железной дорогой прямо у Калужской заставы. Нас привлекали бесчисленные пруды, оставшиеся после последнего затопления Москвы и разбросанные по пустынным, захламленным пространствам. В пору затопления город полностью ушел метров на 6–7 в глубину под прозрачный, посверкивающий слой ледяной воды. Снаружи практически ничего не просматривалось в глубине. Но там все было. Там был наш город. И он жил и выживал. Конечно же, все было чрезвычайно затруднено, особенно экономическая деятельность и работа общественного транспорта. Но ничего, попривыкли. Выжили. Особенно культура, которая неожиданно, даже своеобразно ярко расцвела в этих неординарных условиях. Обитатели подводного царства таки дождались возвращения нормального человеческого существования.
И вот мы уже в гораздо позжее время в холодной, прямо ледяной остатней воде для веселия отлавливали тощими цепкими ручонками головастиков, тоже пережитков тех времен. Говорили, что немногие смогли приспособиться к подводному образу жизни, сохранив нормальный антропоморфный вид. Остальные не выдержали длительного сурового давления природной среды, реагируя на эторазнообразными мутациями. Головастики и являлись одной из мутировавших ветвей. Мы брали их в руки, с содроганием смотрели им в глаза, зная, что они наделены немалой магической силой заманивать к себе и обращать в свой образ. Подержав, мы их моментально выбрасывали обратно в воду. Некоторое время стояли, подрагивая от холода и переживаемого сладостного заманивающего ужаса. Потом, не обнаружив каких-либо заметных изменений в своей внешности, с гиканьем летели назад, греться в теплый крематорий.
Вот так вот и складывалась жизнь.
МОСКВА-2
Конечно, самым сложным является не само воспоминание, хотя оно тоже сложновато. Трудно, воспоминая нечто, все время держать в уме то, что вспоминалось в предыдущий раз, дабы одно другому не противоречило. Ну, не то чтобы не противоречило. Скорее – не побивало бы. Не опорочивало бы. Самому-то мне это глубоко безразлично. Но подобное почему-то очень огорчает людей. Порой даже озлобляет до невозможности: «Это же я тебе сам вчера рассказал».
– Ничего ты мне не рассказывал. Оно само со мной приключилось. Иду я вчера по улице, даже жена может подтвердить, идем мы с ней по улице, смотрю, а на пьедестале стоит боковой Гитлер.
– Да никакой не боковой, и не Гитлер. Это же я тебе вчера прямо вот на этом месте рассказывал. Ты еще спешил, я тебя остановил на минутку: «Постой, смешную историю расскажу!» Ты еще ответил: «Смешную так смешную. Только быстро, я спешу!»
– Нет, такого не говорил. И вообще, это не мой лексикон.
– Ах, видишь ли, не его лексикон! А красть и пересказывать чужие истории – значит его лексикон.
– При чем тут лексикон?
– Да ты же сам сказал лексикон.
– Я сказал?
– Да только что сказал.
– Ну и что? Ну сказал: лексикон. Так что же теперь из-за этого веником убиться, что ли?
– О чем ты?
– А ты о чем?
– Ладно, я пошел, – и уходит уж вовсе разозленный и раздосадованный. А ты, только покачивая во след ему головой, озадаченный, идешь в своем направлении.
Нет, все-таки для безопасности надо выстраивать эдакие-такие переходные муфты, темные рукава, прокачивающие каналы, подсасывающие капилляры, шлюзы переливания одного небывшего или как бы бывшего в другое полубывшее или вроде бы случившееся. Трудно. И дело не в том, чтобы правду не оскорбить. Если она правда, так ее и невозможно оскорбить. То есть ее даже определить, выделить трудно, чтобы, скажем, осмысленно и направленно оскорбить. В подобном роде ментальной деятельности, вообще-то, не очень ясно, что назначается быть правдой. Но есть некие варианты. Некие версии правдоподобия. Ну, то есть, как говорится: ты ври, ври, да не завирайся! Куда уж понятнее, казалось бы. Ан нет. В том и положена вся сложность.
Вот можно, например, припомнить, как все детство проболел. Как однажды, после войны дело было, вдруг поднялась дикая-дикая температура, прямо как кошка какая набросилась. Тогда вообще температура почти постоянно бродила по Москве. Временами она перебрасывалась на всю исстрадавшуюся Россию, переходя с тела на тело, соединяя всех в одно большое общее коммунальное. Оттого еще больше разгонялась, разогревалась, в центре собираясь уж вовсе неким подобием плазмы, удерживаемая в этом немыслимом агрегатном состоянии только напряжением, давлением громадной, облегающей ее телесной массы. Оказавшиеся же в центре, сами по себе хоть и объединенные в общее соборное, оставались в то же самое время маленькими, хрупконькими, бренными отдельными тельцами, прямо тут же сгорая, не оставляя даже пепла. Такая высокая температура была. Представляете! Потом она перебрасывалась на следующих ближайших, испепеляя их в одно чистое прозрачное колебание воздуха. Потом на других, потом на четвертых, пятых, десятых, сотых, тысячных, миллионных, многомиллионных. От этого, бывало, происходили непонятные волнения по всей стране в виде восстаний и народных погромов. Они прокатывались вдоль Волги, Оки и Камы, сопровождаемые дикими жестокостями, не объясняемыми даже крайним людским ожесточением, – вешали, отсекали по очереди конечности, с улыбкой на бессмысленных лицах наблюдая за этим. Сдирали живьем кожу, распиливали, поливали кипятком. В общем, всякое веселое такое несообразное непотребство. Так до конца и предела, пока все уж окончательно не раскалялось до неузнаваемости. Когда оставались только некоторые, редкие, подрагивающие и жутко перегретые, как звенящий воздух в центре доменной печи.
В других же, более обыденных случаях температуру тоже нелегко было остановить. То есть даже когда она опускалась до равномощного человеческому организму состояния, до состояния ее некой все же переносимости. Да, не остановить. Или хотя бы для ясности изолировать, потрогать. Бывало, она, скажем, величиной в 41,3 градуса покрывала разом какой-нибудь район. Потом другой. А потом разом весь город. А то сжималась до уровня одного человека, притом не теряя своей мощности и способности в любой следующий момент распространиться на огромные людские пространства. Ну, такие коммунальные сущности, помимо температур, весьма в мире распространены, только так нагло и откровенно являются не часто. А тут вот случилось. Через несколько дней вся левая моя сторона взяла да и парализовалась. И что с ней, с такой парализованной, было делать? За собой таскать? Оставлять ли дома без присмотра, а самому с посвистом носиться по дворам да мыкаться по магазинным очередям? Отказаться ли от нее? По малолетству тогда я сам, естественно, ничего подходящего сообразить не мог. Да врачи тоже не особенно могли помочь, обзывая все непонятное огулом детским параличом. А на деле, как выяснилось, это был коварный и хитрый полиомиелит. Если бы знать вовремя, может быть, и помогло. Все-таки знание истинного имени – вещь серьезная и немаловажная. Но услыхал я его, да и все, гораздо позже. К тому же до сих пор сохранилось некоторое сомнение в истинности, в глубинной истинности называния данного феномена, явившегося в наш мир под нелепым наименованием: полиомиелит. Сама жеболезнь была заброшена к нам известными по этой части американцами среди многого другого, не менее зловредного, типа колорадского жука, толченого стекла, примешанного к пшенице, отравленных рулонов темносиней бархатной материи, обманных игрушек, пропитанных дурманящими веществами сигарет и яств и пр. Так вот, болезнь накинулась на наше детское население. Буквально через месяц на улицах не слышались звонкие, радостные ребячьи голоса и гомон игр в салочки, в чижика с двенадцатью рассыпающимися палочками, в догонялки со спотыканиями и расшибаниями коленок, в штандер с резиновым мячиком, высоко взмывающим под синие небеса, в расшибалочку со сладостным звяканием полузапрещенных для нас, детей, заманчивых монет-монеточек. В колдунчики. В палочки. В веревочку, быстро мелькавшую в руках аккуратных и умелых девочек. В разрывцепочку со смехом сталкивающихся и переплетающихся еще неэротических детских телец. В жмурки, в уссыку, в билибу, в атанду, в традиционную лапту, в тряпичную кику и тяжелый бут. Мрачные взрослые ходили, стлались по улицам, боясь, забеременев, породить слабых существ на пожрание американскому чудищу и собственной абсолютной беспомощности в этих делах. Предохранительной резины или таблеток тогда и в помине не было, а за аборты карали по всей строгости закона расстрелами, как за измену Родине, то есть измену долгу перед Родиной рожать будущих солдат или будущих матерей будущих-будущих яростных самоотверженных солдат. В том признавалось тогда всеми почитаемое первородное право Родины. Тогда Родина как превышающая, но все-таки равносущая приходила к тебе в дом, по праву забирая все, что ей принадлежало. А принадлежало ей, надо сказать, все. Абсолютно все. Кроме, конечно, всякого низкого отвратительного – миазмов, отходов организма, говна, слиза, блевотины, гноя, парши и соплей. Это были атавизмы непросветленной природы, через которые она пыталась проникнуть в светлое чистое здание абсолютной от нее свободы. Иногда ей удавалось. Но удавалось проникновение не равноправным существованием, а лишь порчей, ущербом недоступного ей в своей сути царства свободы. Как, например, в случае со мной.
Так что же оставалось делать? Для эротических утех пошли в ход собаки, кошки, зайцы, лисы, крысы, даже насекомые. В разных местах появлялись весьма странные, однако же жизнеспособные порождения. Монструозные сочетания зооморфных и антропоморфных черт промелькивали в неких быстро, стремительно передвигающихся, прячущихся в щели при ярком свете и пристальном взгляде существах. Со временем они осмелели, стали агрессивными. По ночам набрасывались на прохожих, отрывая у них огромные куски плоти. Борьба с ними была, представлялась почти невозможной, даже силами милиции и войск. Их сжигали огнеметами, травили пищей, напитанной мышьяком и ядом кураре. Ничего не помогало. Их ничего не брало. Если бы не те же самые мучительные, неизлечимые заболевания. К счастию, они оказались еще более подверженными всякого рода ущербам и губительным казусам. Скоро их тела засорили почти весь город. Бульдозерами их просто сгребали в большие ямы и засыпали землей. Еще до сих пор археологи и доморощенные ученые откапывают уродливые останки в окрестностях Москвы, яростно споря, пытаясь понять, какой доисторической эпохе принадлежат сии немыслимые порождения.
Когда с монстрами покончили, стали часто обнаруживать на улицах рваные мясные куски бедных мужских тел. Покрытые обрывками разодранных лохмотьев ветхих одежд, разбросанные по сторонам, разорванные неутоленной, накопившейся за годы удержания и неразрешения сексуальной силой и страстью, они валялись страшным свидетельством, предупреждением надвигающейся катастрофы. Женщины, более терпеливые, выносили мучения и соблазн переполнявшего их, не находившего выхода эротического томления, уходя в некие укрытые от публичности экстатические культы и ритуалы. Правда, это тоже было чревато нежелательными последствиями. Находили следы человеческих жертвоприношений, обглоданные кости, а также развешанные на стенах внутренних укрытых тайных помещений высушенные, забальзамированные мужские половые органы. С этим боролись, причем самым жесточайшим образом. Уж пусть лучше занимаются онанизмом или лесбийской любовью, чем такое, думалось многим. Хотя, конечно, как принципиальное извращение человеческой прекрасной породы, ее высокого предназначения подобное в принципе не принималось тогдашним прогрессивным обществом. Тогдашнее прогрессивное общество весьма отличалось от нынешнего прогрессивного общества в восприятии подобных феноменов.
Жизнь тем временем принимала образ стремительно, с нарастающим шелестом завершающейся киноленты. Последнее выжившее поколение неумолимо подтягивалось к своим законным могилам, оставляя после себя пустоту, не желая рожать милых сладкихдетишек на съедение разным там параличам, рахитам и бело-белойнемочи. Я же вместе с многочисленными советскими девчонками и мальчишками валялся по больницам, тоже не в силах никому ничем помочь. Ужас! Помню, моя мама, почти высохшая, вся в слезах, правда, моментально высыхавших в черно-синих провалах скул от многолетней привычки к несчастьям и трудно описуемым страданиям, приносила мне коечто в скромненьком застиранном узелочке. Однажды я там обнаружил даже невообразимую по тем временам вареную курочку. Вернее, часть ее, малюсенький кусочек. Я попытался овладеть им, управляясь одной, но удивительно ловкой и развитой правой рукой, по понятной причине ее манипулятивной единственности. Однако тут же все мои слабые зубки, едва державшиеся в кровоточащих деснах, остались в жестком, никакими силами никакого огня до конца не провариваемом куске зловредной, но тоже вволю по-своему исстрадавшейся птицы. Возможно, даже в маленьком ребеночке, дитяти птицы, отобранном, прямо вырванном из рук своих несчастных родителей, брошенном вроде меня в лапы неумолимой судьбы, тоже была неодолимая, неистребимая сила сопротивления. Мы зарыдали вместе с моей привыкшей уже ко всему мамочкой и оказавшейся рядом местной добрейшей няней, одетой в некое нелепое капустообразное одеяние, оборонявшее ее от наступивших жесточайших холодов.
В общем, болезнь разила моих сверстников весьма разнообразными, порой чрезвычайно изощренными способами. Кто лишался движения и просто лежал. Кто полушевелился. Кто ковылял, если не помирал в первые же часы от жесточайшей температуры и поражения всех возможных и невозможных центров слабого, незащищенного детского организма. Некоторые же лишались разума при полнейшей, удивительной, даже преизбыточествовавшей возможности двигаться и скакать. И они скакали. Как они скакали! Боже, как они скакали! Помню нависшее надо мной, в непосредственной близости от моего лица, глаза в глаза, нос в нос, дыхание в дыхание, лицо дегенерата (извините, я не в осудительном смысле, но в прямом, квалификационном). Тяжело, нездорово дыша, он грузно и неуклюже, прямо издевательски медленно, переползал, почти проплывал, как в невесомости, надо мной – недвижным, холодным, еще пуще холодеющим от ужаса. Для него это была простая игра в салочки. Он там с кем-то играл в салочки. Он, видите ли, таким вот образом удирал от партнера, не имея ничего конкретного против меня. Но жизнь, сама жизнь была против меня. И это было ее лицо, ее дыхание, ее ухмылка на страшном нечеловеческом лице. Я часто потом во сне видел подобную картину, в ужасе пытаясь бежать недвижным бесчувственным телом. Спасало меня только моментальное воспоминание в пределах того же самого сна, что все это давно миновалось, что это – сон.
Приходила вышеупомянутая капустообразная нянечка, отгоняла супостатов, приводила в порядок разбросанные вещи и мои перепутанные недвижные члены. Обкладывала обжигающим парафином всю мою левую пораженную сторону, через то абсолютно нечувствительную к самым грубым касаниям, болезненным уколам огромной грязной иглой и к этому самому горячему, прямо раскаленному парафину. Прикрывала легким протершимся полушерстяным одеялом и садилась рядом. Она почему-то избрала меня своим любимцем – Господи, единственный раз кто-то избрал меня своим любимцем! Отдал предпочтение! А может, я заслужил? А? Ведь умненький был. Кудрявенький. Белокуренький. Смиренный и тонкий до синевы. С кожей, непонятно почему, может быть, как раз от того самого недуга, покрытой некими мраморными разводами, через которые я принял немало нравственных мучений, но в другое время и в другом возрасте. Уже в пионерском лагере один злодей из старшего отряда шантажировал меня тем, что откроет всем остальным странность моего кожного покрова. Я почему-то страшился этого неимоверно и в залог его молчания скрепя сердце отдавал ему по одному столь горячо любимых оловянных солдатиков. Отдал всех до последнего. Когда же отдавать стало нечего, злодей прекратил шантаж, не видя в нем дальнейшей для себя пользы и развлечения.
Я был даже прекрасен в своей изможденности почти до синевы, в своей абсолютной беспомощности. Парализовенький! Впоследствии никогда ничьим, увы, любимцем я не был. Не был! Не был! Не был! И тоже, думаю, заслуженно. По причине вредности своего характера, испорченного вследствие всего вышеперечисленного, а также многого другого, набежавшего позднее. Но так хотелось. Да ладно.
Так вот, избрав меня любимцем, сама изможденная, потеряв, видимо, на войне всех своих родственников, детей и внуков, не имея иного утешения, кроме насельников нашей смертообитаемой больницы, она садилась рядом со мной и начинала выделывать из теплого не затвердевшего еще парафина разнообразные фигурки коз, коров, ангелов, людишек, кошек, свинок, машин, автоматов, рогатых чертей, солдат, чашек, самолетов, даже почему-то самовар. Все это невероятно похоже. Она была истинный талант. Если бы не чудовищные обстоятельства нашей чудовищной жизни, смогла бы она на старости лет в окружении доброго семейства на пенсии стать счастливой знаменитой художницей, наподобие той, не обремененной никакими подобными подлостями существования американской бабушки Мозес. Она демонстрировала мне прихотливые продукты ее рук и фантазии, уверяя, что, когда я подрасту (если выживу, конечно, – в тех местах никто не скрывал ни от кого реальной возможности подобного результата), непременно стану лепить такое же забавное, радующее чужие сердца. Особенно же фигурки разнообразных детей в воизмещение не могущих появиться на свет естественным путем. И вправду, впоследствии, став не последним московским скульптором, однажды изображая из сырой холодной глины некоего дитя в окружении других глиняных человеков в городе Калуге, я услышал за спиной чувствительный вздох. Обернулся. Пожилая женщина, столь похожая на мою достопамятную няню, горестно склонив голову, глядела на это неестественное дитя (кстати, в три натуральных размера, то есть почти в ее собственный рост) и шептала:
– Вот мне бы такого!
– Что? – не расслышал я.
– Мне бы такого ребеночка, – безнадежно вздохнув, она отошла.
И это не выдумка. Справьтесь у Орлова. Мы вместе с ним сооружали тот огромный глиняный барельеф. Среди прочих фигур, прижавшись к глиняному животу своей пятиметровой матери, стоял этот младенец. Спросите Орлова, он подтвердит. А не подтвердит – ну что же, не жить, что ли?
Однако все разрешилось счастливо, естественным путем. Дети снова стали появляться на свет нормальным образом и совсем, на удивление отвыкшим от подобного родителям, небольные. А я, самое поразительное, как вы уже знаете, стал скульптором, производителем на свет всякого рода лепных фигур и вещей. Вот все, если вспоминать про то, как мы болели, были недвижны, неспособны к жизни.
Ну, а если вспоминать, как мы играли в футбол, то это – совсем уже другое. Совсем иная картина получится. Но тоже неплохая. История про то, как я играл за детскую футбольную команду КрПр – завода «Красный пролетарий». Название прекрасное! Даже несколько пафосное. Пролетарий тогда был у нас везде. И везде он был, ясно дело, красный. Но стадион у этого «Красного пролетария» оказался всего один, прямо по соседству с моим Сиротским переулком. Детей как раз в ту пору народилось видимо-невидимо. Они забивали все дома и утлые квартиры с мелкими комнатенками до полнейшей невозможности обитания в них, выплескиваясь, вываливаясь наружу, заполняли все дворы и ближайшие к домам пустыри. Одни из них, пробираясь сквозь густые толпы других, на замечая даже их, сшибали с ног, затаптывая, – дети все-таки неосмысленные. Найти потоптанных, задавленных, чтобы хотя бы захоронить по милому христианскому обряду, в этом скопище было практически невозможно. Отчаянные яростные родители, бросаясь на их поиски, в свою очередь, затаптывали многих других и зачастую затаптывались сами другими родителями, а также толпами подоспевавших новых детишек, хоть мелких, но неудержимых тотальных в своей массе. Картина, скажу я вам, даже для недавнего обитателя дома парализованных, не из ласковых. Тяжелая картина. Но я, мы все перенесли и это. Стерпели.
О, допионерское детство! Нам, октябрятам, пионеры казались некими высшими, избранными существами. Мы были предназначены вырастать в них, становиться ими. Но ведь никто не гарантировалнам этого. Дело даже не в том, что нас могли затоптать задолго до того, что вполне понятно. Но мы могли быть просто не принятыми в пионеры по недостойности поведения и характера. Это ужасно! К счастью, подобного тогда почти не случалось, поскольку всетаки все мы являлись достойными, хоть и малолетними, членами прекрасного передового общества, которое ни на минуту не оставляло нас своей заботой и идеологической опекой, не допуская в этом практически ни одной осечки. То есть стать недостойным не было никакой практической возможности, даже очень того желая. Легче было быть затоптанным. Пионерам же, счастливо по случаю выжившим, незатоптанным, в свою очередь, такими же высшими существами представлялись комсомольцы. А комсомольцам – партийцы. Простые партийцы. Простым партийцам – партийцы уже непростые, то есть руководящие работники. А руководящим работникам – работники, еще более высшие, так называемые лидеры и вожди. А тем уже – сам Сталин. А самому Сталину – тоже Сталин, но в некоем, что ли, трансцендентном смысле и образе, умалившись в собственном смирении и преизбыточествующей любви к человечеству, явившийся Сталину как бы в образе простого вочеловеченного Сталина, то есть самого себя самому себе для себя и через то для всех прочих. То есть как бы слившейся единой сущностью, со стороны не различимой в своем мерцающем многообразии. Только он сам был полностью и до конца в курсе этого таинственного дела. Способен разобраться в тончайших дефинициях. Всем прочим оставалось лишь догадываться. Для нас же он был просто – Сталин. Сам во всем.
Эта стройная пирамида взаимопоследующих, взаимоподчиненных, медленно взаимоперетекающих страт и позиций, подвижная в нижней и средней своих частях, удивительнейшим образом дышала, шевелилась сжималась, разжималась, растекалась, расползалась по всей стране. Она покрывала ее плотнейшим образом, напоминая огромное упругое, бескачественное, саможивущее, самодостаточное, почти хтоническое тело, явно наблюдаемое, чувствуемое вблизи и на расстоянии даже нашими откровенными врагами и недоброжелателями. Все это свершалось и было явью. Явнее всякой явной яви, несмотря на кажущуюся как бы полнейшую немыслимость, невозможность. Но немыслимым, невозможным подобное могло показаться только уж самым грубо бесчувственным, не искушенным в магических и эзотерических тонкостях. Это как бы немыслимое, невозможное прямо на наших и чужих – всяческих – глазах оборачивалось мощной победительной субстанцией жизни. Мне, инвалиду и калеке, все было – ой как! – ясно, видно, внятно и понятно. Просто вдохновляюще! Наполняло восторгом. Особенно меня, калеку. Что и понятно.
Так вот, обычно стоял я чуть сбоку ото всех, малолетка, наблюдая со стороны на заволокиваемом густой пылью пустыре могучие футбольные битвы умопостигаемых пионеров с некоторыми вроде бы даже уже трудно умопостигаемыми комсомольцами. Я поражался мужеству пионеров, посягнувших на такое немыслимое величие, дерзость – сражаться на равных с превышающими всякую возможность их понимания комсомольцами. Но тут представало нечто большее, вовсе превосходящее мое робкое и простенькое восприятие сложнейшего внутрииерархического этикета. Однажды я заметил потного, раскрасневшегося, бегавшего среди обезумевших прочих простолюдинов председателя совета дружины нашей средней мужской школы № 545. Бегал он в грязной, смятой, бывшей белой рубашке с тремя известными сакральными инициационно-посвятительными красными горизонтальными нашивками на порванном рукаве (в отличие от двух красных нашивочек у председателя совета отряда и одной у простого звеньевого, которую впоследствии с гордостью носил и я, когда достиг возраста физической, духовной и идеологической зрелости).
Я, конечно, понимал, что наши руководители всех мастей и уровней, герои и вожди – тоже люди. В каком-то определенном, узкомсмысле. Естественно, не в низшем, слабом и опорочивающем. Но так конкретно! Воочью! Непосредственно! Перед моими невинно расширенными глазами! Будь, к примеру, я чуть повзрослее, случись мне уже стать пионером, каким заслуженно стал позднее, я смог бы принять участие в этой пыльной, потной катавасии. Мог бы – страшно и представить! – случайно толкнуть его, пихнуть, ударить по ноге, сгоряча, в пылу естественной борьбы, не соображая, что делаю, нецензурно обругать – ужас! ужас! ужас! Что бы стало! Как бы сам я мог существовать после этого?! Уже в том невеликом возрасте я был полностью наделен пониманием подобного, то есть облечен чувством ответственности перед Родиной и нашими руководителями-вождями, ее воплощавшими. Даже ничтожное умаление их авторитета могло бы обернуться крахом всего святого. Простейшую, но неумолимую казуальную взаимозависимость всего со всем однажды наглядно, почти до стереоскопически резкой ясности продемонстрировала нам учительница истории.
– Кто дежурный? – спросила она грозным голосом, только войдя в класс и окинув всех неумолимым взглядом.
– Я… – робко вставал хрупенький третьеклассник.
– Почему форточка не закрыта?
Третьеклассник молчит.
– Понимаешь, что ты сделал? Третьеклассник упорно молчит.
– Я не говорю, что сознательно, но ты есть вредитель не только меня, но и всего класса, все нашей огромной страны!
Полностью раздавленный третьеклассник молчит.
– Ты оставил открытой форточку. Так? Я простужусь и заболею, так? Вы не пройдете очень важную тему по истории СССР. Вы окажетесь идейно и морально недоразвитыми. Значит, вас легко можно будет подвигнуть на любое преступление, или того хуже – на предательство Родины.
Все замирали от ужаса.
Но мне это было давно и – ой как! – понятно. К тому времени уже год, как я был завербован моим приятелем Толей Мудриком в некую таинственную организацию по охране святого Кремля, спасению Родины и Сталина от безумного, непомерно разросшегося, до количества саранчи и насекомых, числа врагов и коварных убийц. Они хлынули со всех сторон. Они навалились как неотвратимые волны черного, злобного подземного океана. Они плыли на пароходах, ехали на малораспространенных еще тогда у нас машинах, скорых и медленных поездах, летели на пропеллерных самолетах, шли пешком в сапогах с двойными подошвами, со встроенными в них острейшими лезвиями, пропитанными ядами ядовитейших африканских змей, переходили границу на кабаньих ножках, прикрепленных к ботинкам. Причем переходили, двигаясь задом наперед, чтобы зоркие и умные пограничники не могли разобраться, в какую сторону и из какой двигались эти как бы звери, в подобном образе откровенно явившие свою истинную внутреннюю, так тщательно скрываемую звериную породу и сущность. Однако всем заранее было ясно и ведомо, из какой стороны в какую они двигались – из злостных западных краев в страну раннего чистого восхода солнца. Так вот, враги оказывались в магазинах, в очередях на рынках, в метро, трамваях. Они являлись притворившимися кондукторами в промерзших троллейбусах, в уютных кафе, в театрах, в кино и прачечных. В виде как бы мирных внимательных работников домоуправлений, общественных туалетов, парикмахерских, просторных с множеством колонн и декоративных украшений клубов и школ, где учились мои сообразительные сверстники. В детских садах, институтах, поликлиниках. Их обнаруживали пробравшимися даже в Советы разных уровней, как бы отдыхающими в парках культуры и отдыха. Они писали картины и книги, иногда даже весьма удачные и, удивительное дело, вполне идейно-политически выдержанные и правильные. Они зарывались в шахты. Они стояли на предпраздничных вахтах у домен, доили коров, перевыполняли наши планы. Да мне ли вам рассказывать об этом?! Вы сами мне порасскажете немало подобного. О том, как они жили в ваших квартирах под видом милых лукавых балагуров-старичков или удачливых молодых ученых. Как они сидели за соседним столом в ваших бюро, травя опорочивающие наш строй анекдоты, в то же самое время через локоть высматривая всякие тайные сведения из ваших чертежей и бумаг. Но и вы, вы сами – что же сразу не распознали столь явного проявления вражеского любопытства и коварства? Почему не укрыли секретные сведения в надежном сейфе? Мои-то вопросы – они что? Я все-таки дитя был, да к тому же увечное, неполноценное. Но с вас спросят и построже. Спросят история и Родина, которую вы просрали, извините за выражение.
Правда, сейчас уж кто спросит? Некому. Всё и все переменились, изменили своим прежним идеалам. Если и спросят про что, так только про деньги да ипотеки там разные. Повезло вам. А раньше бы так спросили, что ответ остался бы выжжен навсегда в самом центре вашей немеркнущей памяти ярким пылающим огнем.
Да практически каждый второй, задевший ваш рукав в толпе, был Он – Враг. Задача, поставленная перед нами, малышами, еще слабенькими, худенькими, через то самое непобедимо-сильными своей незаметностью и неуследимостью, была все-таки тяжела, неподъемна. Но мы, мы были мужественны. Являясь натуральным калекой, управлявшимся с костылями, по ясной идее Толика, я мог вызвать наименьшее подозрение у недалекого и, в общем-то, туповатого, но злобного врага. Прогуливался бы себе на костылях вроде бы от нечего делать где-нибудь на углу, внимательно следя все перемещения, подозрительные встречи, рукопожатия, частоту мелькания одних и тех же лиц, многозначительные обмены взглядами, прикрытые для конспирации газетками, свертки под мышками, да мало ли чего, что даже по прошествии стольких лет я не могу публиковать открыто по причине сугубой секретности. Но первым, самым отличительным признаком шпиона являлось долгое стояние на перекрестке и шляпа.
Он, очевидно соскучившись, заждавшись, подходил ко мне, не подозревая за моим убогим видом грозившую ему опасность:
– Ну что, стоим?
Я, задыхаясь от волнения, выдавливал из себя чтото невнятное.
– Сколько лет-то тебе?
Я инстинктивно на два года занижал возраст, хотя по моему калечному виду лет мне можно было дать и того меньше.
– Ну, хорошо, – поглядывал он по сторонам, – ждешь кого?
Я усиленно мотал головой.
– Конфетку хочешь? – он протягивал мне какойнибудь нехитрый леденец, так напомнивший коварные американские тянучки из другого времени моего уж и вовсе раннего детства.
Я поражался его беспечности. «Надо же! Будучи на таком ответственном задании!» – думал я. Конечно, это значительно облегчало нам разоблачительную работу. Но я горел негодованием за своего как бы негативного партнера, тем самым унижавшего и высоту моего порыва. Он вдруг, увидев кого-то, бросился в неизвестном направлении. Мне, калеке, было за ним не угнаться. Да и нельзя делать резких движений, чтобы не выдать, не засветить себя, так как поблизости могли оказаться его коварные напарники, высматривающие наивных, неумелых следящих, потом уничтожая их самым жестоким образом. Я был хитер и обучен. И не шелохнулся. Обо всем нас загодя проинструктировал наш такой же маленький, хрупенький, но сильный духом и характером, уже умудренный жизнью и бескомпромиссной борьбой с врагом, непосредственный руководитель, сам, по его словам, связанный и инструктируемый начальником повыше. Тот, в свою очередь, как было очевидно и подтверждено Толиком, состоял в контакте и инструктируем начальством повыше, в свою очередь, связанным с наивысшим начальством. Как оказалось, в противовес густой, черной, коварной, ужасающей сети шпионов и диверсантов вся Москва и страна предстала покрытой не менее густой сетью юных борцов и спасителей. А что уж говорить про взрослых – там всякий борец, спаситель, за исключением тех, с которыми боролись и от которых спасали. В общем, нас было количество несметное, невозможное быть сметенным никаким противостоящим нам количеством. А вместе с тьмой врагов мы количеством явно превышали обозначенное тогда официальными источниками количество населения земного шара. Но в этом не проглядывало парадокса. Нет. Просто, и это было нам абсолютно ясно, к непримиримой борьбе двух миров присоединялись силы тайные, нечеловеческие, временно обретя человекоподобное обличье. Битва совершалась великая, страшная. И мы в ней участвовали.
Подобное умонепостигаемое количество, скопление живых тварей, сравнимое с уже упомянутым, в сумме обеих противостоящих сторон, довелось мне однажды видеть воочью. Но, конечно же, это совсем, совсем иные твари, так и достойные по прямой своей принадлежности называться – твари. Я не только видел, но слышал, ощущал их своими мелкими, по-детски редкими, мягкими, неожиданно вздыбившимися волосками внезапно холодеющей кожи. Чувствовал шевеление, движение сплетенных в одну-единую скользкую, липкую, но моментально рассыпающуюся, словно на упругие капли, массу крепких стремительных серо-стальных тушек. Это тоже были враги. Но не идеологические, а враги простой, протекающей в узких бытовых пределах жизни. Однако же об этом потом. Позже.
Хотя отчего же потом? Почему всегда потом? Нет, сейчас.
Именно сейчас! Именно, именно сейчас! А то вечно – потом! Нет, нет, нет, сейчас. Или никогда. Но все-таки, все-таки немного потом.
Напомню, что жили мы в маленькой коммунальной квартирке с четырьмя невеликими же комнатами. В каждой по 5–6 детей, не считая взрослых и стариков, редко даже выползавших из своих нор. Об одной старухе ходили легенды, что она была в свое время неземная красавица, даже грузинская княжна, женившаяся на бравом, опоясанном патронами и гранатами пролетарии времен революции, но спившемся и давно уже умершем. Другие говорили, что он просто проходимец, своровавший имя и документы красного героя-командира Кошкина. Однако был он тоже бравого, романтически-геройского вида, неимоверно красив, с усами и глазами, горящими неугасимым огнем. Посему мало кто решался усомниться в его подвигах на полях Гражданской войны. Но это случилось давно. С тех пор княжна почти не выползала на свет. Вот такая жизнь.
На всех проживавших приходились одна ванная, одна кухня, один замызганный, дурно пахнущий туалет. С утра выстраивалась очередь. Наша квартира-то еще ничего. А существовали с длинными, необозримыми, терявшимися в голубой дали коридорами, по которым гоняли на велосипедах и во всю длину которых устраивали футбольные баталии. В это время все обитатели квартиры прятались по комнатам, дабы не быть затоптанными обезумевшими, жестокими в своей страсти мальцами. Я участвовал в одном из таких футбольных сражений. Захватывающем и жутковатом, надо сказать. Домой я возвратился в синяках и с кровоподтеками. На следующее утро друзья мне сообщили, что вернулись не все. Мне называли имена невернувшихся, но я их не мог припомнить. Они мне ничего не говорили. Такое время.
Так вот, эти квартиры коридорного типа населялись мириадами жильцов, размещавшихся в неисчислимом количестве комнат. Очереди в туалеты и ванные растягивались порой на километры и часы. Люди выбирались на улицу где-то под вечер, серые, хмурые, уже не понимая, что им предпринять, переполненные мыслями и стратегическими расчетами по поводу предстоящей вечерней очереди в туалет и ванную, а также следующей завтрашней утренней очереди. Бродили они по стемневшим, пустынным, непривлекательным, заваленным гигантскими сугробами, освещаемым липким желтоватым светом улицам. Что иное могло бы в те времена в тех обстоятельствах так владеть ими полностью? Они забрасывали работу. Но поскольку тогдашнее законодательство относилось весьма сурово не только к прогульщикам, но и опоздавшим к началу работы хотя бы на пять минут, осуждая их сразу на 15 лет тюрьмы, то скоро количество обитателей подобных квартир резко сократилось. То есть пришло в какое-то более-менее разумное соответствие и равновесие с условиями быта. Так случилось и в нашей квартире.
Еще добавочным предметом, причиной для беспокойств и раздоров являлся холодильный шкаф под окном в кухне, имевший открытый выход в виде маленького окошечка, прорубленного в кирпичной стене, на открытый морозный зимний воздух. Холодильников тогда и в помине не слыхивали. Естественно, что деревенские погреба в пределах городских многоэтажных домов сладко и с сожалением вспоминались как атавизм неиндустриализированного прошлого. А вот этот шкаф был нашим, так сказать, холодильником. Его прямо так и называли: холодильник. Соответственно и пропорционально обитателям четырех комнат он разделялся четырьмя широкими белыми полосами на четыре примерно равные части. Именно проблема границы, вернее ее толкование, вызвала наиболее грандиозные и безумные столкновения. В определении ее свойств, качеств, предметности, виртуальной двойственной принадлежности, укрепленности в небесах и способов эманации в наш конкретный мир конфликтующие стороны доходили до неимоверных тонкостей средневековых схоластов в определении ангелов и бесчисленных неведомых форм их неведомого существования. В определенном смысле, опережая свое время, спорщики весьма приблизились к актуальности нынешних проблем пограничности культур и сменяющихся больших культурных эонов. Различие точек зрения, конечно же, разъединяло. Но и объединяло тоже. То есть способствовал неизбежному единению сам процесс и облегавший его быт.
Однако же, наличествовало нечто большее, объединявшее гораздо теснее, прочнее, почти неразрывно, правда на время. Нечто более грандиозное. И это конкретное коммунально-объединяющее являлось как бы проекцией того великого сверхкоммунального, велико-коммунального объединяющего. Но обратное ему, его изнанка, отрицательная проекция великого объединяющего – враги быта. В данном конкретном случае – крысы.
Их было много. Вернее, сказать «много» – мало чего сказать. Ничего не сказать. Их была тьма. Их была тьма-тьмущая. Тьма несметная, тмутараканья. В смысле тараканов тоже была тьма, но это другая, не столь жизненно и метафизически мощная проблема. С тараканами, бывало, больной, свободный от школы, оставляемый дома родителями один, я забавлялся всевозможными способами. Они заселяли нашу квартиру тоже в количестве прямо необозримом. Вполне возможно, даже наверняка, многократно превышающем всех прочих звериных и человеческих обитателей наших мест. Но, во-первых, они неизмеримо меньше и пугливее. Во-вторых, их дьявольско-метафизическая укрепленность в тайнах мироздания и отрицательная энергетическая заряженность несравнимо ниже. Хотя не без этого. По вечерам они вылезали из всех мельчайших пор бытия, многослойно покрывая горизонтальные и вертикальные поверхности кухни. Сидя друг поверх друга многими этажами, они пошевеливали усами с тихим характерным шелестом. При включении разоблачающего их света они простодушно и самозабвенно бросались наутек. Тут же пускали воду, которая стремительно смывала их, уносила в неведомые подземно-канализационные дали инобытия. Мы губили их без страха, увлеченно, нещадно. Наиболее яростные, потеряв всякую чувствительность, попросту давили их голыми пальцами. Немногая жидкая коричневатая консистенция, таившаяся в их сплошь хитоновых панцирях, разбрызгивалась, усеивая поверхности стен. Однако же все тараканоборческие потуги были бессмысленны. Скорость их умонепостигаемого размножения намного превышала ежедневные потери в живой силе и технике. То есть там, где раздавливался один, тут же нарождались трое. В борьбе не проглядывалось просвета. Но лишь до той поры, пока некий ученый, по силе таланта вполне сравнимый с прочими тогдашними титанами науки – Курчатовым, Ландау, Королевым, Капицей, Келдышем и пр., не изобрел спасительное средство. Естественно, изобрел он его не для нас. Интересы отечества и страны стояли для него, как тогда для всякого, на первом месте. А тараканы, следует вам знать, твари почти фантастические. Они выживают в пирамидах, в соплах самолетов, в серной кислоте, во всем подобном жизненепереносимом для любого другого нормального существа. И вот эти твари стали проедать кабели новейших дорогостоящих синхрофазотронов, предназначенных для производства нашего передового оборонительного ядерного оружия. Ни руководство, ни вся страна, конечно, не могли больше переносить подобное непотребство и прямое вредительство. Перед группой ученых в одном секретном академическом научно-исследовательском институте поставили конкретную ответственную задачу. Они с ней успешно справились. Потом это страшное тараканоуничтожительное оружие по случаю попало и к нам. Оно представляло собой некий род нейтронного поражения, не трогавший ничего из видимого окружения. Даже наш кот спокойно и с неким видимым наслаждением слизывал поверхности, покрытые страшноватым белым порошком. Тараканов же поражало в самое сердце. Вернее, прямо-таки на генетическом уровне, передаваясь из поколения в поколение, навсегда уничтожая весь их вид, имевший благородную многомиллионолетнюю историю. Скоро тучи их бродили, слабо перебирая паутинными ножками, покачиваясь из стороны в сторону, не обращая своего обычно страстного внимания на разбросанные вокруг крошки. Впрочем, тоже смертельно отравленные. Через некоторое время мы просто сметали их обычным веником в ведро и выбрасывали на ветер без всякого сожаления, с некоторым даже торжеством. Их сухонькие шкурки летали по городу, вызывая першение в горле и жуткую слезоточивость в воизмещение нашей бесслезной злорадной жестокости. Тут следует заметить, что подобным же образом, ну с некоторыми соответствующими поправками, развивалась и драматическая история нашего взаимоотношения с клопами. Все это случилось в одно время. Бесчисленные враги разом обрушились на нас со всех идеологических и жизненных сторон. Но мы выстояли. И я среди них.
Однако по малолетству и неосмысленности, оставаясь дома в одиночестве, я затевал с тараканами странные и сомнительные игры. По вполне понятной причине идеологической и нравственной цензуры, ничего не зная про богатую традицию подобных, описываемых как реакционные забав, я изобретал все заново. Но, естественно, ввиду общности антропологических оснований, я изобретал практически все то же самое. Я выстраивал пластилиновые стенки, потом выпускал на беговые дорожки тараканов, до того хранимых и подкармливаемых всякими листочками в специальных пластилиновых же клетках. Я сгонял спичкой со стенок нерадивых, пытавшихся улизнуть. Самых удачливых же и добросовестных в поощрение подкармливал сладкими крошками от пирога или конфет.
Но крысы – это совсем другое. Крыс было не пересчитать. Их стада издавна заселяли просторные межэтажные переборки и искрошившиеся пустоты толстенных стен старых домов. Они жили там поколениями, уходившими в глубь веков, порождая новые несметные пометы, должные прорваться в далекое неведомое будущее. Породу они являли наиаристократичнейшую, шедшую, сказывают (а у меня нет оснований не доверять), от фараоновых крыс Древнего Египта. Знания их были неисповедимы, противостояние им бессмысленно. Они все время замышляли и свершали там нечто таинственное. Из-за перегородок, отделявших их от нас, раздавались слабые, как бы даже печальные, притворно-элегические признаки жизни. То там скребся кто-то, то тихо печально посвистывал. То, как бы конфузясь, горестно вздыхал, даже захлебывался. От невозможности понять, локализировать эти звуки и шорохи становилось безумно тревожно. Вдруг неожиданно, непредсказуемо, разом все это с диким шумом и визгом, леденящим не только детские неподготовленные души, бросалось в одну сторону, производя мерзкое шелестение многочисленных мелких цепких лапок по каким-то там поверхностям и удары тяжелых литых телец о балки и выступы. Более всего ужасали, приводили прямотаки в ступор мучительные, никчемные, непонятно откуда являвшиеся внутренние попытки идентификации с ними. То есть представление себя в виде такой вот волосатенькой пулеобразной плотной тушки, несущейся во тьме, пребольно ударяющейся о разные выступы и углы, как мне самому беспрерывно случалось стукаться полупарализованной коленкой о различные стулья и сундуки заставленной, перенаселенной нашей мелкой коммунальной комнаты. По ночам они появлялись на людской территории. Явления их происходили бесшумно. Внезапно скосив глаза, вы обнаруживали одну из них или нескольких застывших либо перемещающихся с непредсказуемой скоростью в непредсказуемых направлениях. Они не стеснялись. Они знали свою правоту и силу. Перебегая же, переползая нас, спящих, временами они застывали, внимательно склоняясь над нашими лицами, всматриваясь в них, принюхиваясь, пошевеливая редкими жесткими усиками. Почти касаясь рта или носа, они словно вели с нами, сонными, бессознательными и безвольными, некую вампирическую беседу. Я просыпался, вскидывался, широко раскрывал невидящие глаза.
– Мама-а, мне страшно! – плакала сестричка. – Я хочу к тебе!
– Ну, иди, залезай к стенке.
– И мне страшно, – подавал голос уже я, – можно мне к вам тоже?
– Ну да, все сейчас заберутся к нам. И бабушка тоже, – вскипал отец.
– Очень нужно. Прямо мечтала в кровать к тебе! – вступала в разговор свекровь.
– Мама, ну хоть ты замолчи! – нервничала мать.
– Хватит! Всех крыс перебудите! – хрипел дед и неслышно ударял худющей рукой по плоской подушке.
Все затихали. Крыса уходила прочь. Прочь же бросалось сразу много других, тут же соседствующих, сильных, громко топочущих, невидных. Все вскакивали и начинали бросаться тяжелыми вещами в разных направлениях. Отчего среди ночи вскипали медленно затихающие скандалы. Только установившуюся тишину тут же раздирал ужасающий крик из соседней комнаты и неимоверный шум подобного же скандала. Перебудораженные, злые, укладывались снова. Засыпали. Иногда подобное повторялось в ту же ночь. Иногда на следующую. Иногда и вовсе через неделю. Но они постоянно ощущались рядом, как такая вот добавочная к всеобщей полноте жизненной силы темная отрицательная масса.
Подобное же, во всяком случае, сравнимое, зримое количество особей, но человеческих я наблюдал в конце 50-х у памятника великого, в свое время сверх всякой меры возносимого, как в той же мере ныне поносимого, поэта Маяковского. Была весна. Но и была одновременно весна духовного возрождения. Это политическое и природно-климатическое потепление собирало свободолюбивую младодемократическую молодежь на вышеупомянутую площадь. Быстро перезнакомившиеся, обуреваемые одними страстями и иллюзиями, молодые люди вдохновенно читали друг другу непозволительные, доморощенные, но волнующие стихи, переходя постепенно ко все более и более критическому образу высказывания при попутной нелицеприятной оценке нынешнего состояния общества и действия властей. Зачастую, страшно сказать, звучали прямые обращения и призывы к чему-то такому пугающему, преобразовательному. В память мне врезался образ одного молодого человека, виденного мной как-то на площади и встреченного неожиданно возле метро «Беляево», тогда еще не существовавшего, не бывшего в проекте даже. Далеко от центра. Я тогда проживал в этих непрезентабельных местах. Я был поражен и ослеплен, как если бы, скажем, нынче встретив поп-звезду на проселочной дороге. Или уж вовсе – подняв глаза, обнаружить прямо перед собой стоящего и пылающего одновременно ангела. Но он, не ангел, а яростный человек во плоти, шел мне навстречу, естественно, не замечая меня, пожирая дорогу стремительным, напористым шагом. Это одно уже могло заворожить меня, колченогого калеку. Уже потом я стал сильным самостоятельным двуногим футболистом. Вернее, наоборот, это было раньше. Хотя нет, если бы раньше, то как бы мог я его повстречать? В общем, неважно. Он, стремительно пожирая рваное весеннее пространство, неумолимо приближался ко мне, не принимая меня даже во внимание. Свежий ветер плотно облегал его, как корпус решительного миноносца времен Первой мировой войны. Мощные бетховенские кудри развевались, отброшены назад. Лицо с такими же крупными сжатыми бетховенскими губами, с прикрытыми, как у посмертной маски, припухшими глазами, с чуть расплющенными скулами и мощными надбровными дугами было отполировано для вечности. Лицо самой молодости, но и величия. Свободы, воли и непобедимости. Лицо недосягаемого идеала, явленного поклонению для моментального забвения, дабы не быть им испепеленным и уничтоженным. Я забыл его. Уже позднее я узнавал его на многих фотографиях – лицо известного диссидента, измученного жизнью, лагерями, отсидками, но по-прежнему мощное и неистовое. А я был слаб, немощен. Он же был вестник будущего.
Я был из прошлого. Из прошлой коммунальной жизни, правда, в свою очередь исполненной великой, титанической борьбы, вряд ли известной и понимаемой юными порождениями новых битв. Но старые битвы были порой ужасающи. К тому же они были точно, недвусмысленно понимаемы и направлены. Враги регулярно спускались по стенам, долго, внимательно всматриваясь в наши лица, словно примеряясь к соперникам будущих ристалищ. Мы понимали их. Мы были готовы. Но приходилось ждать высшего момента их дальнейшей непереносимости. Вернее, взаимонепереносимости. Это, естественно, не определялось каким-либо внешнестатистическим знанием или определенным знаком. Нет. Только внутренним ощущением. Но оно было единодушно и никого не обманывало. В один какой-нибудь вечер, забыв все дрязги и пересуды, поверх всех мелких бытовых и идеологически несущественных различий квартира сговаривалась, становилась единым организмом. Опускались сумерки. Все знали, что делать. В коридор вытаскивали крепкий дубовый соседский квадратный стол. Мужчины, в количестве трех молодых полноценных, включая моего отца, начинали приготовления. Это представляло собой помесь военных, магических и ритуальных обрядов. Все делалось медленно, молчаливо, под внимательным наблюдением отстоящих на значительное расстояние остальных обитателей. Смотрели серьезно, чуть-чуть даже мрачновато, чуть склонив голову к плечу. Дети не смели шалить или хныкать-попрошайничать. Изредка подавались женские советы, на которые обращать внимание было не принято. Мужчины одевались в плотные одежды и высокие сапоги. На руки надевали рукавицы. Обычно еще обматывались шарфом. Напяливали зимнюю шапку. В руки бралось некое подобие ступы, сооруженной из толстой длинной круглой деревянной ручки с прикрепленным перпендикулярно в торце мощным плоским обрезком увесистой доски. Помахиванием по сторонам и постукиванием об пол это проверялось на прочность, одновременно напоминая некий воинственный танец. Наступал вечер. Все распределялись по своим комнатам. Мужчины влезали на стол. Надолго замирали, застывали, как бы пропадали в абсолютное небытие, не выдавая себя наружу никакими энергетическими или тепловыми выделениями. Ожидали. Ожидание длилось долго. Внезапно раздавался сигнал – и начиналось. Мы принимались истошно вопить, орать, выть, топать ногами, биться телами об стены, заходясь в истерике, впадая в экстаз. На какое-то время я выпадал из времени и длился в прострации. Видимо, не столько испуганные происходящей вакханалией, сколько возбужденные криками, заразившись этим хлыстовским действием, как бы попадая на его волну, во всеобщем возбуждении начиная содрогаться ему в такт, толпы крыс со всех сторон выскакивали из своих укрытий и мимо нас летели в коридор. Тут начинался заключительный акт. Как герои мощно-китайского «Путешествия на Запад», наши великие мужчины принимались своими исполинскими ступами страшно и безжалостно месить визжащее, но неумолимо влекомое к ним, смертное крысиное мясо. Потом из коридора доносилось вовсе уж что-то невообразимое. Крысиный вой смешивался с нашим. Мы заходились в истерике, не соображая, не чувствуя ничего, хватая голыми руками проносившихся обезумевших же зверьков. Они, тоже выбитые из привычного им жизненного ритма, внутренне и внешне перевернутые, ничего не понимая, уже пройдя этап истерического кусания всех и вся, начинали ластиться к нам, норовя поцеловать прямо в губы последним предсмертным поцелуем. Мы это чувствовали, ласкали их и со слезами на глазах отпускали в погибельно и неумолимо, как жизнепожирающая воронка, затягивающий коридор, где, подобно ангелам смерти, стоявшие на столе неистово, без перерыва давили огромную, увеличивающуюся, расползающуюся по комнатам жидкую массу кровавых телец, с разодранной, уже ничего не удерживающей в своих пределах серой волосатой кожицей. Я чувствовал, как жижа охватывает мои колени, доползает до пояса. Я стихал и, обессиленный, оседал, только приподнимая бледное лицо над скользкой массой, чтобы не задохнуться. Наконец все стихало. Зажигался свет. Обрызганные кровью, ошметками мяса и серой кожи, мужчины стояли спина к спине в коридоре на возвышающемся пьедестале. Это статуарное видение длилось с минуту. Затем все приходило в медленное движение. Мужчины, усталые и мокрые, спускались со стола. Мы, бледные, опустошенные, вываливались в коридор. Жидкое мясо собиралось в какие-то емкости и выносилось на улицу. Нам, детям, оставалось уже на следующий день отмывать пятна и кусочки крысиной плоти, шерсти, крови и мозгов со стен. Даже с потолка. Таким способом и происходила жизнь.
Так вот.
Теперь возвратимся назад к площади, к памятнику Маяковского, черной громадой нависавшему над небольшой, собственно самой площадью. Милиция поначалу была весьма снисходительна к шумным молодежным сборищам. Прямо скажем, недальновидно. Государственно недальновидно.
«Что же это делается?» – указывали пожилые опытные люди, недоверчиво и опасливо поглядывая на неорганизованные толпы, не обрамленные, скажем, как во время торжественных шествий и демонстраций, правофланговыми, левофланговыми или другими лицами.
«Ничего. Пусть молодежь повеселится», – отвечали по-весеннему беспечные милиционеры – тоже ведь молодые, по сути, люди.
То есть при минимальном ослаблении в них модусности высокой государственности они, естественно, становились простыми парнями, как бы надевшими полуофициальную одежду, ослабивши почти стальную напряженность статусного мундира. Материя тонкая. Способы поддержания высокого напряжения, перехода границы этого напряжения, сохранение постоянного агента готовности в телах быта и приватности – изощренность и тонкость этих технологий, постоянно актуализированные в предыдущие времена, – показались вдруг новому поколению вещами инерционными. То есть способными к изолированному самосуществованию и самофункционированию. Самоуспокоение было почти губительным.
– Да какая же это наша молодежь? Наша молодежь на заводах и на полях трудится. А это подонки! – продолжали возмущаться опытные.
– Эй, папаша, чего ворчишь не по делу? – вмешивался кто-то из разгулявшейся молодежи.
– А ты молчи! Какой я тебе папаша! Не с тобой разговаривают. С тобой поговорят по-другому, где надо.
– Вот-вот, сталинист! Это же гэбэшник, что с ним разговаривать! Он только сажать умеет! – издевалась дальняя, удаленная, крайне радикальная часть толпы, не достигавшая слухом, что происходило там, в эпицентре, у памятника.
– Такую контру надо на месте стрелять! – бились в беспомощной ярости старики.
Молодые милицанеры усмехались, отворачивались. Для удобства даже перекрывали временно движение по улице Горького. Однако же количество народу росло стремительно и непомерно. Люди стояли часами, днями, не расходясь и на ночь. Повсюду слышались звуки разноязычной речи. Разбивались неумелые бивуаки. Натягивались тенты и непрочные навесы. Устанавливались более уверенные туристические палатки (тогда почти все стали туристами, ходили семьями с детишками по окрестностям, пели нехитрые туристические песни вперемежку с хрипением под Высоцкого и мяуканьем под Окуджаву). Телеги окружали таинственные становища, слышалось ржанье давно позабытых, архаических уже почти лошадей. Виднелись всполохи ночных костров, освещавших картины и лица, иногда вовсе уж дикие. Помню, в одном из таких озарений я увидел темное скопление молчаливых людей, в центре которого двое держали на руках третьего, прибитого к ним большими, взблескивающими широкими шляпками гвоздями. Я отпрянул. Оглянулся. Никого рядом, кто бы мог подтвердить виденное. Но ведь было. Было.
Понятно, что с подобным милиция не могла и вовсе что-либо поделать. Она куда-то подевалась. Говорили, что ее никогда и не было. Ни на Садовой, ни у Белого дома, ни у подвергшегося штурму и сожжению телецентра в Останкине. Не было ее, говорят, и во время недавних терактов. Но я-то видел. Я видел ее воочью. Дело не в том, что ее не было, а в том, что единоразовым моментным фазовым переходом она из высокой Милиции перешла в иное качество и стала просто неразличима. Она по факту как бы была, но по сути ее не было.
В толпе стали замечаться некие в пузыреобразных, подсвеченных изнутри голубым гермошлемах с покачивающимися рожками антенн, в серебристых, легких, несминаемых костюмах. Какое-то спецподразделение на смену переродившейся милиции, подумалось мне. Однажды я заметил, как один из таких резким движением взблескивающей ладони вертикально взрезал воздух. Оттуда в наш мир вывалилось достаточное количество вполне уже готовых, но странноватых, с непредсказуемой соматикой, с непривычно скроенными членами людей. Другие взрезали пространство горизонтально. Оттуда вываливались, напротив, короткие, широкогрудые, чернявые. Однажды один взрезал вертикально, а другой, не вызвав возражения первого, только понимающе переглянувшись, невозмутимо перечеркнул горизонтально и отступил в сторону. Из крестообразного с мягко-кожеобразно отворачивающимися краями взреза посыпались кроваво-скользкие обрубки с немыслимым переплетением разнокалиберных человеко-частей. И мгновенно разбежались по разным уголкам непроглядного московского осеннего сумрака.
Один мой бывший коллега по футбольной пролетарской команде, впрочем, ныне весьма продвинутый по эзотерической части, достаточно убедительно объяснил мне эти странности и страшности. Оказывается, так называемые фантомные боли, то есть ощущения и болезненные чувствования отсутствующих органов, отрубленных или купированных разных там ног или рук, несут в себе не только это самое ощущение, но и некую телесно-структурно-пространственную память-информацию об утраченных членах, их функции, объемном заполнении пространства и т. п. Подумать только! Все можно отрезать, вырвать, выкинуть, но в то же время сохранить. Сохранить, снять, собрать в неком хранилище подобного рода информации даже в большей чистоте не только структурной, но и буквальной – без пота, грязи, ссадин, кровоподтеков. (Ну, если нужно для какой-либо там специфической задачи, художественной, например, то можно, наверное, сохранить таким же или чуть отличным способом и все эти специфические особенности, черты и черточки.) Из сего следовало, что, представив человеческий организм как некую сложно организованную одну генеральную, перекрывающую, вмещающую в себя все частные другие фантомную боль, можно его сохранить и, найдя способы, обрастить снова мясом, пространственностью и прочим. Таким образом можно воспроизвести огромное количество человеческих, вернее, уже и нечеловеческих, однако же вполне антропоморфных двойников. А напустить их в наш мир – дело плевое. Потом по необходимости можно снова убрать, сохраняя их в модельной и потенциальной чистоте и мощи. Или, например, в разные точки пространства насылать совершенно идентичный набор людей и воспроизводимый ими социум. Вот будет удивление для некоторых из них, не лишенных индивидуальной авантюрности, убежавших в странствие, обнаружить некую колонию, абсолютно в точности воспроизводящую их собственную. Хотя, думается, создатели, хранители подобных виртуальных людских сонмищ будут достаточно умны и предусмотрительны, чтобы не позволять случаться подобным казусам. Либо же допускать их только под строгим контролем для каких-то своих, нам уж вовсе не ведомых экспериментов. А как завораживающе пугающе было бы вдруг обнаружить черты самосознания и способности оценки всего происходящего в хранилище у какой-либо единицы хранения. И вдруг оказаться самому этой единицей хранения!
Я встречал тогда на площади, в многочисленных переулках, ее обстоящих, даже на значительном удалении от центра города, немалое количество похожих друг на друга людей – одно лицо! Я пытался следовать за ними с целью определения их антропологической аутентичности. Однако они легко уходили от меня либо строго держали дистанцию, не позволяя приблизиться. Потом, завернув за угол, просто исчезали. Но я уже знал о них все. А угадывал, предугадывал и того больше.
Меж тем толпы захватили весь центр Москвы, нарушив всяческую возможность регулярной жизни и функционирования. Началась неразбериха, хаос, погромы, пожары, ужас. Люди метались в поисках спасения, зачастую настигаемые странными существами, захватываемы непомерными трехпалыми руками, рукоподобными когтистыми ногами либо просто поглощены разверстыми, как багровый слизистый цветок, животами. Воздух покрылся красноватыми отблесками. Доносился ровный, мерно нарастающий гул. Все непричастные искали спасения. Находили ли?
Последним поездом метро, идущим на юг, мы удирали от сонмагнавшихся за нами по узким извилистым тоннелям подземкивоющих фантомов. Они вытягивали вослед нам непомерно разраставшиеся и множащиеся руки, срывали висящих, уносили во мглу. За проходом поездов вскрывались кингстоны. Мощные потоки подземных вод обрушивались на преследователей, затопляя все вокруг, вырываясь наружу, смывая попадавшееся окрест и разнося на мелкие куски опустевшие строения. Взрывы и обвалы отсекали часть преследующих. Однако наиболее воздушные, не обремененные излишней телесностью продолжали погоню. По причине болезни не имея твердых и надежных ног, но обладая взамен укрупненно цепкими, почти паучьими руками, особенно гипертрофированной семипалой правой, я вцепился в поручни последнего вагона. Словно штандарт, трепещущий флаг нашего поражения-спасения, задорно-весело, в некоем восторге отчаяния, на радость и в поддержку отчаявшимся, я всю дорогу горизонтально развевался, отбрасываемый назад мощными встречными горячими, оживляющими воздушными потоками. Наконец и последние из них развеялись в перегретой движением, не имевшей выхода, раскаленной атмосфере. Мы мчались дальше.
На окраине же стояла тишина. Удивительная тишина. Большинство из нас были прямо свалены с ног этой безумной тишиной. Воды и горы не дали тем событиям, тому люду распространиться за пределы захваченной ими территории центра. Здесь была совсем другая Москва. Надо сказать, что в те годы город менялся часто. Не то что во времена позднейшего застоя и стабилизации социально-природных процессов.
Как раз незадолго до описываемых событий столица, к счастью, стремительно обросла горами со снежными поблескивающими вершинами. Воздух заполнился знаменитыми сталинскимисоколами и орлами с орлятами. Следом Москву неожиданно обступали воды. Город сразу становился портом пяти морей. На улицах слышались гортанные выкрики чаек, беспрестанно мелькали матросские тельняшки, а также бескозырки с привлекательно развевающимися ленточками. В портовых районах шла своя небезопасная романтическая жизнь. По утрам в воде и в заброшенных, захламленных закоулках находили уже охладелые тела с пулевыми ранениями. Но чаще всего с ножами, торчавшими из разных частей тела. Наиболее эффектно, как мне пришлось убедиться лично, ножи поблескивали матовыми металлическими рукоятками, торча из запачканной уже засохшей кровью посиневшей шеи. В моду у молодежи входили ныне давно позабытые, но обаятельные песни «В нашу гавань заходили корабли» или «В Беляевском порту с пробоиной в борту Жанетта поправляла такелаж». И многие другие. И все снова.
Но на бедную пору моего детства выпали в основном засухи, неурожаи, обеднение, засоление и заболачивание почв. Мы бродили среди низкорослых корявых деревьев и колючек. Беспрерывно хотелось пить, но пресной воды отыскать было негде. Пытались бурить, наружу под страшным давлением высоченным фонтаном выбивалась черная, гнилая, дурно пахнущая густая жижа. Поначалу принимали ее даже за нефть. Но это была совсем не нефть. Жидкость заливала окрестности, словно кислотой выжигая вокруг все живое. Мы успевали спасаться бегством. Однако некоторые не успевали. Окрестности были завалены как бы до белесой чистоты обглоданными скелетами и скелетками. Все это заново высыхало. Ветер носил черную ядовитую пыль. Грызуны с окрестных и дальних бесплодных земель хлынули в город. Многотонные грузовики вязли, буксовали в месиве передавленных, перемешанных грызунов, сплошь заполнивших все горизонтальные и вертикальные поверхности города. Странное впечатление производили стены домов, одетые в тоскливо-сероватый, легко передергивающийся сплошной мышиный мех. Вертикальные поверхности, покрытые мириадами плотно, один к другому, сидевших на них зверьков, дружно подрагивали от мороза. Иногда волны прокатывались по этому меховому покрытию, и снова стихало.
Только хлынувшие снега смыли их и похоронили под собой. Снег посыпал внезапно, он шел необыкновенно долго. Ну, в общем, как это обычно у нас бывает. Немножечко, правда, подольше. Я сидел дома, подогнув под себя левую нечувствительную после болезни ножку, и смотрел на сплошную вздрагивающую за стеклом белую пелену. Весь город оказался под снегом. Мы жили тогда на четвертом этаже, в отличие от седьмого, на котором я стал жить впоследствии и живу до сих пор. Не без труда нам удалось кое-как открыть окна, прорыть ход вверх и уйти. Что сталось с остальными – не знаю. Правда, потом я изредка встречал некоторых, весьма походивших на наших соседей. Но все время случая не подворачивалось, да и было как-то неловко расспрашивать их об этом. Да они бы и не ответили.
Кстати, потом уже, много лет спустя, я наблюдал, как мой рыжий кот один на один столкнулся с неведомо откуда взявшейся, забредшей к нам одинокой седоватой крысой. Я появился, когда он загнал ее уже в угол, но не решался брать пасть в пасть. Оба они не обратили на меня никакого внимания. Шерсть на обоих загривках была вздыблена. В это время мой кот сделал ложное изящное полудвижение в сторону, вроде бы коварно обманчиво освобождая дорогу для спасения вдоль длинной стены. Не умудренная опытом борьбы крыса было воспользовалась этой мелькнувшей иллюзией свободы, как кот моментально впился ей в открывшуюся беззащитную шейку на загривке. Кровь узеньким высоким наполненным фонтаном брызнула на стену. Отдельные капли запачкали и мои первые в ту пору молодости белые брюки. Правда, я этого даже не заметил, внимательно наблюдая случившееся прямо передо мной редкостное противостояние. Как футболисту и будущему художнику, мне было чрезвычайно интересно следить эту тактическую борьбу. Но как инвалиду детства как-то неприятно и немного жалко неумелого зверька. Да что теперь уже исправишь!
Господи! Господи! О чем это я?! Ведь в то время жили почти бок о бок со мной в Москве и Ленинграде великие люди – Пастернак, Ахматова, Шостакович, Крученых, Татлин! Господи! Господи! И никто не вразумил меня, не привел за ручку к их благословенному порогу! А ведь жили еще и Заболоцкий, Друскин, Ландау, Капица, Фальк, Фаворский, Платов, Платонов, Олеша, Рихтер, Нейгауз! Они были рядом! Многие мои друзья, как обнаружилось впоследствии, знали их, получили их благословение, рукоположение. И я, и я мог бы познакомиться с ними, обогатиться их знаниями, опытом, нравственным величием. Впитать в себя их уроки, заветы и образ. Да, увы, Господь не сподобил.
И вообще жизнь не удалась. Не удалась жизнь.
МОСКВА-3
Я молод. Я безумно молод. Я все еще безумно молод. Ну, молод достаточно, что, вспоминая нечто, никак не могу себе представить, что это вот есть из прошлого. Вернее, откуда-то. Но ведь не из будущего же. Представляется, что из какого-то чужого. Вернее: а не из чужого ли? Как иногда нечто чужое, рассказанное, особенно во вторичном уже пересказе, как бы становится собственным. Хотя обычно остается, конечно, некоторая его пришлость, чуждость, что ли. Но, обрастая всяческими детальками, добавками, зачастую становится более близким, чем чистое свое, редко выковыриваемое на свет. Оно свое в чистой идее. Оно почти не поддается овладению.
Хотя отчего же?
Вот пример.
В Москве это происходило. Как и все значимое. Помню, стояли дикие морозы. Ну, где-то под 60. Не помню по какой шкале, но именно 60 градусов. Видимо, все-таки не по первой, не по второй, а по некой немыслимой третьей, где эти 60 в переводе на обычную нашу, на Цельсия например, значили бы и вовсе что-то уж немыслимое. Например. 785АБ, или 211КГЧП. И сопровождаемое, например, тотальным обрастанием швеллероподобными костными образованиями или прорезанием до уровня первичного кристалла – в общем, что-то даже не из второй, а третьей антропологии. Или вовсе уж – введение танков в центр Москвы, отмена гражданских прав с объявлением чрезвычайного положения по всей территории страны и комендантского часа, после наступления которого разрешалось стрелять без предупреждения во все стороны. И стреляли. В ночное время мелькали какие-то призрачные тени, вослед которым испуганные часовые беспорядочно палили, сами вдруг замирая и падая на жесткий ледяной покров с маленьким пулевым ранением в груди, которое постепенно разрасталось красным пятном и огромной буроватой лужей, затекающей под неподвижное тело. Ну, танки пришлось вывести, так как промороженные насквозь экипажи присыхали к броне в виде окончательно обезвоженных мумий. Выводили танки, естественно, другие экипажи, присланные другими властями, следующими совсем другим правилам общественной, политической и экономической жизни. Все стихало, даже вымирало.
Да, морозы тогда стояли неимоверные, значительные, серьезные, не идущие ни в какое сравнение с нынешними, милосердно или уж по полнейшему безразличию ко всему здесь ныне происходящему приготовленные и спущенные специально для расслабленных новых наросших поколений. А дети ведь раньше домой без отмороженных пальцев или носов с улицыто не возвращались. А летом, кстати, жара тоже была покруче нынешней. Тоже на уровне 450НД! Но не о жаре сейчас речь.
Так вот. В ту зиму все смерзлось в некую одну большую, гигантскую прямо (по размерам как-никак положенной здесь и для того страны) сложнорельефную, порой корявую поверхность, по которой можно было бы долго, беспрестанно возвращаясь в начальный пункт, как по ленте Мебиуса, кататься на санках. Так и катались. Тогда очень любили кататься на санках. Тогда просто и не существовало других развлечений. Ну, на коньках еще катались. Накручивали на валенки отдельные металлические полозья и бежали по любой более-менее скользкой поверхности. Спотыкались, врезались носом в какой-нибудь металлический поручень, кровь фонтаном брызгала из носа на белый, словно специально для того высветленный, приготовленный, снег. Ну, пережидали, бежали дальше. Раньше это происходило так. Но с катанием на санках это не шло ни в какое сравнение. Обычно, как выходили на улицу – так за санки. Забывали про школу, институт, учреждение, завод, базу овощную и военную базу. Все улицы сверкали, испещренные траекториями проносящихся стремительных санок с чернеющими поверх их, кое-как и чертте во что одетыми людьми, насельниками Москвы. Выходили строгие законы о штрафах для пойманных за подобным занятием, об отрубании рук, укорочении ушей. Потом я неоднократно встречал этих изуродованных строго по закону и в общественную пользу. Ничего не помогало. Да и не могло помочь. Была просто зима.
Все жили как жили. Как оно дано было на данный момент. А оно дано было вот таким – простым, немудреным. Под снегом практически невозможно отличить жилые дома от машин или предприятий. Машин тогда производилось, кстати, немного. Все какие-то пузатые и покатые. Они изредка промелькивали по улицам Москвы, вызывая странные, тревожные чувства. А промышленных предприятий насчитывалось как раз, наоборот, много разных – ГПЗ, КрПр, ЗИС, МГЗ, «Стекломашина», «Красный Октябрь», Щеточный комбинат имени 14-й партконференции. Ледяная корка мягко, плавно и равнодушно покрывала их всех, сковывая в единый неохватываемый организм, внутри каким-то особым образом функционировавший. Что-то выдавалось, обнаруживалось легким подрагиванием, трудно уловимым то ли сопением, то ли гудением, доносившимся наружу. Но, чтобы это услышать, оказавшись снаружи, нужны были усилия слаженных, спаянных неизбежностью, отчаянием, волей к жизни огромных укрытых, погребенных внутри человеческих коллективов. Целыми днями напряженный упорный труд пробивавшихся наружу позволял продвинуться всего на несколько жалких метров, в то время как пар дыхания большого числа изможденных людей тут же восстанавливал равновесие, наваривая все новые и новые слои ледяного покрова. Что можно было сказать им в утешение? Да и кто бы мог сказать им нечто утешительное? Никто и ничего не мог им сказать. Да и зачем, собственно?..
Сидя у покрытого толстой, прихотливой, какой-то даже кудрявой изморозью окна, обмотанный всеми одеялами и шарфами, я проделывал слабым дыханием маленькую дырочку, раскорябывал ее края бледными крошащимися ноготками, следя абсолютно пустынные, посверкивающие голубоватым мессмерическим светом улицы. Маленькое кругленькое поле обзора придавало открывавшемуся вид какой-то специально таким образом скомпонованной нестрашной рождественской открытки. Я ковырял кровоточащим пальчиком, обламывая ноготь до самого корня, уже обнажая кость третьей фаланги. Радужная рамка расчищенного оконного пространства почти не увеличивалась. Приходилось бороться против ее зарастания новыми толстыми слоями ледяных узоров. Это была медленная борьба, напоминавшая вязкие, мучительные усилия во сне одолеть что-то неведомое и неподдающееся в самой своей основе.
За спиной ворочались мои родители, бабушка, пыхтевшая при передвижениях, и сестричка, вместе со мной заселявшие маленькую комнатку в коммунальной квартире. Всякое скопление людей, вернее, теплых, теплокровных и, соответственно, теплоиспускающих организмов, включая нашу кошку и мириады крыс, заселявших межстенные пространства, правда сейчас не слышимых, было теперь почти спасительным. В обычной жизни утомлявшие своим беспрестанным наличием, толканием, сталкиванием в коридорах, ванной, туалете и кухне, физическим и психологическим давлением, взаимоугнетавшие друг друга человеческие особи теперь, почти утерявшие какие-либо иные функциональные проявления, кроме выделения малой толики общественно потребляемого тепла, представлялись спасением с точки зрения уже не безвольных, ничего не соображавших организмов, а с высшей точки зрения температуры выживания. Естественно, что отопление, газ, водоснабжение, всякое иное изысканно невозможное бы в данной ситуации, даже лишнее, сразу же отказало. За стенами нашей комнаты я не слышал обычногошебуршения, обычных криков, свар, драк, детского плача, постоянного дурного запаха из туалета. Не встречал разбросанных, бывало, по всей квартире тушек разлагающихся крыс. Изредка посещая для развлечения и развеивания скуки ненужную теперь, нефункциональную ванную комнату, я не обнаруживал в умывальнике огромных черных волос, обычно забивавших сток, вызывавших засоры и параллельные квартирные свары по поводу выяснения их конкретной телесной принадлежности. В ванной царили сухость и покой. Везде было тихо.
Обычно же по утрам 35–36 обитателей нашей квартиры выстраивались в длинную очередь в туалет и ванную. На кухню для приготовления почти в промышленном количестве завтраков и быстрых перекусонов отряжали обычно только толстых женских представителей семейных коллективов. Там происходили наиболее значительные события, растекавшиеся по квартирам вторичными признаками обид, злобных взглядов, поздравлений и дарения сладких пирожков по случаю каких-то всеобщих или семейных праздников. Некоторые пирожки были удивительно вкусны и запомнились доныне. Да, вообще, тогдашний уровень кулинарного мастерства, надо заметить в укор нынешним обитателям отдельных, изолированных, более гуманизированных квартир, не идет ни в какое сравнение с теперешним. Подобное ныне просто недосягаемо. Впрочем, как и многое другое. Помню, иногда, когда события всенародные и разного рода частно-семейные совпадали, совпадая также с временным перемирием в квартире, я буквально был распираем съеденными пирогами, пирожками, кулебяками и прочим подобным. Мой рыжий наглый кот ходил за мной, на ходу подбирая куски, вываливающиеся у меня изо рта, не умещавшиеся в моем всетаки маленьком по тем годам и по тому возрасту желудке. Но скоро и он изнемогал, ложился на свое теплое заманчивое отопление и надолго замирал, урча, попахивая поглощенным еще до этого безумным количеством рыбных остатков.
Но сейчас ни о каком отоплении не шло речи. Холод сжал все объемы, образовав как бы множественные пустые незаселенные пространства, куда не хотелось вдвигаться, – они были еще холоднее малых обжитых персональных ойкумен. Внутри напяленных одежонок таился, сохранялся слабенький трепет отдельных теплившихся жизней. Я склонялся, погружал нос в ворох всего одетого, с дрожью ощущая запах еще трепыхавшейся собственной, но уже как бы отдельно воспринимаемой жизни в предельном модусе незаинтересованного выживания. Да, такое вот ощущение. Но, естественно, описать его в подобных рефлективных терминах я смог только сейчас. А тогда я просто вдыхал, замирал и продолжал смотреть в окошко.
Там я видел, как сгрудились вокруг нас дома и заборы. Все темперированное пространство твердостей, мягкостей, провалов сковалось в одну большую, непластичную, давящую, почти жестяную жесткость. Но все же это была узнаваемая Москва. И время узнаваемое. Все узнаваемо. Но как бы в иной степени самоузнавания.
Умер Сталин.
Именно тогда умер Сталин.
Да, именно в этот момент и умер Сталин.
Да, да, как это ни казалось невероятным, он умер.
Нет, конечно, все не так просто, как могло бы показаться. Как это вот здесь звучит: умер Сталин! Подобное скорее из области просто восклицания, сотрясения воздуха. Звуки некоего голоса, пожелавшего бы обнаружить себя, отметить, зафиксировать в какой-то определенный момент времени, в определенном месте, но, прямо скажем, с непонятной целью. Так и есть. Сотрясение воздуха – оно и есть сотрясение воздуха.
На самом же деле он, Сталин, как бы вовсе не подлежал не только этому процессу, но даже поставлению рядом с данным несоразмерным иноприродным ему понятием. Да и слово, произнесенное слабым, самому себе удивляющимся голосом, совсем к нему не прилипало. Даже не прилипало к языку и гортани, омытым звукопроизнесением его имени. Оно само выкатывалось откуда-то и, не соприкасаясь с границами телесности, летело дальше. Но по той же причине не могущее быть уловлено и потоплено в мягкой и амортизирующей телесности.
Однако все же что-то случилось. Все-таки голос прозвучал. Произвел какое-то изменение в местном воздухе. То есть, вернее, поймал, почувствовал это изменение, а потом усилил, конкретизировал своей артикуляцией.
Для начала он заболел. Как-то обнаружилось, что он заболел. Сопутствующее окрестное похолодание было незначительным. Я уж не помню, рассказывал ли вам, что в то время жил в Сиротском переулке, через некоторое время ставшем улицей Шухова в честь стоявшей на углу Шаболовской улицы с 20-х годов чуда техники тех лет – башни инженера Шухова. Тогда здесь располагалась окраина города. За нами начинались пруды с бесчисленными головастиками, которых мы по весне обмороженными руками вытаскивали зачем-то из ледяной воды и глядели им в глаза. Глядеть было страшно. Говаривали, что кто выдержит больше пяти минут, сам становится головастиком. Часов у нас не было, потому мы стремительно отворачивались, боясь этих пяти неверных неулавливаемых минут. В результате мы так никогда и не ощутили до конца губительных манящих взглядов водяных обитателей. Правда, мне показывали на улице одного, якобы выдержавшего их леденящий взгляд. Он брел весь покрытый коростой, с тремя пальцами на обеих руках, выкрикивая что-то невнятное, брызгая пенистой слюной. Это понятно. Однажды он бросился на меня, кривясь, плюясь и задыхаясь:
– Ыэуаааа!
Я легко убегал от него, украдкой поглядывая на свои руки – не начали ли они порастать коростой. Однако же по следующей весне, словно влекомы какой-то злостной таинственной силой, опять бежали на пруды и вертели в руках бедных водных недоделанных тварей.
Но Сталин! Вернее, его смерть. Да и он сам, конечно, тоже, в первую очередь – живой и великий, находился абсолютно за пределами понимания. Мне, да практически и всему тогдашнему населению, невозможно было представить его в ситуациях, ныне столь распространенных и желаемых рассказов, анекдотов, выдумок, где полно снижающих, низменных, скотологических описаний и выражений. По тем временам это просто немыслимо. То есть механическиманипулятивно, может, и мыслимо, с точки зрения формальной, холодной языковой практики в чьем-то холодном абстрактном уме. Но жизнь не давала этому места, не оставляла незаполненным ни малого кусочка идео-экзистенционального пространства для возможности возникновения подобного или проникновения из других, более разряженных пределов. Для нас все было просто и не требовалось никаких дополнительных внешних усилий для поддержания этой простоты и чистоты. Светлое легкое имя само спокойно всплывало наружу вверх из любых возможных явных тяжелых смрадных масс. Оно всплывало и воспаряло, нисколько не замаравшись. Как ангел у Беме, летящий в своем облачке рая среди кромешного ада. Да, мы мыслили тогда только в терминах геройства, жертвенности и неземных порывов. А что, плохо? Нельзя? Можно! И хорошо! Замечательно даже! Просто прекрасно и вдохновляюще! Сейчас бы так! Да куда там.
А Сталина мы мыслили только высеченным из несокрушимого камня (в каком виде он и высился мощными статуями по всей стране), впаянным в нержавеющие оправы, парящим и бессмертным. Если бы не остававшиеся тогда все-таки атавизмы религиознонравственного сознания, он представал бы даже в некоем ореоле лермонтовского Демона. Но с оговорками, конечно. С оговорками в положительную сторону. В пользу и в расширение позитивных полей толкования для нашего героя. Не героя даже, а божества.
И вот в газете однажды, даже не в газете, а в шепоте страны, пронесшемся в утреннем морозном воздухе, услышалось непонятное, даже поначалу приятно будоражащее слово «бюллетень» в соседстве со всякими магическо-непостижимыми, завораживающими медицинскими терминами – тяжелое дыхание СтокЧейнса и пр. Сама магия этих слов для меня принадлежала иному миру. Соприкоснувшись же с надмирностью нашего героя, тем более обрела значение утвердительно-повелительного манипулирования неведомыми мирами. Никакого реального, бытового значения в них я не предполагал, потому и не расспрашивал никого из взрослых. Да они сами многозначительно помалкивали, частично поддаваясь той же магии невозможности ничего человеческого в сферах надчеловеческих. Частично же помалкивали по всем известным, ныне так прекрасно освещенным, растолкованным Солженицыным и другими разоблачительными писателями причинам.
В общем, все притаились, не выдавая наружу своего разнородного смятения. Неведомость, как бы магическая запредельность этих терминов только подтверждали подверженность вождя исключительно запредельному, недосягаемому, непостижимому. А описанная настороженность взрослых воспринималась мной как простая неприуготовленность к столкновению, соприкосновению с неожиданным, вторгшимся в наши пределы обыденности, не вмещающей нечеловеческого. Нечеловеческого, которое, будь и беспредельным явлением счастья, подавляло бы всетаки своей непостижимостью. Вот так тогда если не думалось, то ощущалось и переживалось. Даже странный крик мальчика на пороге школы в один прекрасный день (Господи! что я говорю?! какой прекрасный?!): «Ура, каникулы! Сталин умер!» – воспринимался просто как свидетельство неких празднеств по поводу какого-то величественного торжества. Несколько мрачноватого, но величественного.
Запредельные высоты проецировались на наш мелкий школьный быт в виде незапланированных экстраординарных каникул. Извините за столь напыщенный, невнятно-экстатический язык. Но даже сейчас, по прошествии стольких лет, не умею, не могу это описать каким-либо иным, более внятным способом. Да и кто мог бы?
Конечно, конечно, присутствовал вполне понятный план, уровень всеобщей подавленности, настороженности, наблюдаемый мной у взрослых – родителей, учителей, постовых, продавцов в магазине, просто прохожих, у молча шамкающих губами старушек нашей квартиры. Но была зима, холодало, крысы безмерно оживились – разве же не причина для подобного рода мелкой суеты и беспокойств? А кстати, про того мальчика с каникулами – позже до нас дошли слухи, что его будто бы выгнали из школы. Даже больше – он куда-товыехал из Москвы. Потом, позднее, говорили, что отца его, ответственного работника на Шарикоподшипниковом заводе, вообще угнали черт-те куда. Но это позднее.
А тогда на нас на всех неожиданно набросилась смерть. Она была тем тяжелее, что практически была как бы невозможна. То есть, даже случившись, она подлежала просто более сложному процессу обратного инфратрансцендирования для хоть какого-либо мало-мальски возможного способа вмещения ее в пределы нашего понимания. Поначалу же все было сложно и тяжело. Поначалу наличествовало даже простое, привычное, человеческое, неосмысленное, простительное в своей искренности горе. Под тяжестью нахлынувшего мы в школе все уроки стояли на коленях, ритмично раскачиваясь в такт завыванию учителя, бия себя кулачками по лицу. Кулачки у нас были маленькие, но остренькие и жесткие. К третьему уроку лица уже сплошь оказались залитыми густой синевой, отливавшей в фиолетовое. Они опухали от тяжелых глубоких прободающих ранений с мрачночерными кровавыми подтеками. Притом мы бились головой об пол с отчаянием. Однако же некоторые с подозрительной осторожностью. Но за длительностью действия – несколько дней все-таки на протяжении 8–9 часов ежедневно – и они впадали в общий транс. Поверх синевы и крови все покрылось пылью с какими-то мелкими щепочками и штучками, налипавшими и впивавшимися в нечувствительную, надувшуюся, израненную, нагноившуюся кожу. Вздрагивающие синюшные маски под ровный гул и вой монотонных голосов то поднимались в тяжелый дурно пахнущий воздух, то прилипали к залитому кровью полу. Подоспевавшие «скорые помощи» увозили уж самых-самых, не могущих даже вовсе оторваться, отлипнуть от скользких досок. У санитаров лиловые маски лиц контрастировали с белыми, почти ослепительно хрустящими халатами. Весь город превратился в скопище покачивающихся, медленно проползающих мимо домов, заборов и промышленных построек, постанывающих монстров. Из меховых воротников, вязаных шапочек, серо-зеленых военнообразных ушанок вываливалось нечто лилово-бордовое, сопливо мычащее, вымяобразное. Крепнущий мороз не давал этому расплыться по улицам единым слизняковым потоком, объединенным в некий, так всеми чаемый, огромный соборный медузоподобный организм. У некоторых в результате непрекращающихся многодневных радений отеки набухали подобием хоботов, которыми они по непривычке задевали прохожих, взаимно дико вскрикивая от непереносимой боли. Город оглашался, как бы беспрерывно метился этими вскриками, предваряющими стройное, мощное, единое вскипание заводских и паровозных гудков и сирен в день действительной кончины. От боли, от перенапряжения ли, в результате ли всеобщей истерии люди зверели, бросаясь друг на друга с невидящими, заплывшими глазами. Они промахивались, врезались в стены, заборы, столбы, опрокидывали легкие постройки и ларьки. Уже нечувствительные к боли, смахивали с лица преизбыток чего-то сочащегося и капающего. На ощупь находили сугробы, погружались, стараясь почти уйти в них в попытках холодом остановить непрестанное полное растекание ничем уже не сдерживаемого полужидкого организма. Полностью нечувствительные, они обмораживались, покрываясь поверх немыслимой, отливающей всеми цветами побежалости корки еще белым поблескивающим инеем, а затем жесткой ледяной поверхностью, сквозь которую просвечивала зловещая голубизна.
Мое лицо тоже было изуродовано, но все же в пределах нормы. Возможно, моему неполному энтузиазму и усердию в деле уничтожения себя перед лицом непереносимо слепящего горя способствовал утренний разговор с матерью. Ее лицо как раз выглядело вполне нормальным – худое, несколько обострившееся, как бы бесчувственно застывшее. Кстати, только тут я обратил внимание, как она разительно отличалась, что называется, человеческим обликом от всего запредельно-подобного, окружавшего меня в последнее время в школе, во дворе, на улице. Хотя надо заметить, что разговор наш произошел как раз накануне описываемых перемен. Но врезался он мне в память именно на фоне всего этого синеющего, лиловофиолетово сочащегося и светящегося. Так вот. В тот день, выглянув рано утром в окно перед уходом в школу и увидев траурные флаги, уже поняв, о чем они, будучи приуготовлен к этому, я слабо полускривил рот, вопросительно покосившись на стоявшуюрядом мать: плакать или не плакать? В смысле – уже плакать или повременить? Но сомнений насчет плакать у меня не было. Она стояла спокойная. Даже больше, чем спокойная. Она как бы отсутствовала. Вокруг нее распространялся некий холод отсутствия. Я бы сказал, что она окаменела, если бы это ложно не напоминало нам жен, обратившихся в соляные столбы. Нет, она являла нечто принципиально иное. В ее молчании содержалось что-то черное, определенное, не расплывавшееся аморфно, как все вокруг в своих соплях и рыданиях. Я покосился в некоем неравновесном состоянии с губами, готовыми растянуться в гримасу, и с глазами, готовыми брызнуть буйными общественными слезами.
– Ну, поплачь, поплачь, – сказала она без интонации, даже суховато, потом добавила: – Тут тебе еще до школы надо ведро помойное вынести.
Я недоумевающе посмотрел на нее.
– Ты вчера не вынес. Оно уже полное.
– Но ведь сегодня… – заныл я, имея в виду как бы законную индульгенцию по причине всего происходящего. Да и то, странно во времена грандиозных событий сообщаться с такими дикими мелочами жизни. Но мать оставалась по-протестантски спокойна и неумолима:
– Вынесешь ведро, а на обратном пути хлеба купишь.
– Но…
– Две французские булки и половину черного.
Я смолчал.
– Да, еще не забудь к тете Тане забежать. Она заболела и просила купить ей молока.
– К тете Тане… – заныл я, и мои слезы нашли себе естественное разрешение, правда, по-глупому связанное с земной обыденностью. Посему они оказались лишенными той возможной светлости и легкости, но одновременно сопутствующих этому тяжести и мутности, отмечающих сопричастность событию необыкновенному, даже неземному.
В результате мой поминальный энтузиазм был несколько притуплен, заземлен, ритуально ограничен только общественными местами и общего рода выражением. Хотя, конечно, конечно, все это безмерно заражало, погружало в неведомый мне доселе и никогда впоследствии уже не испытываемый транс, коллективное пропадание.
Рутина домашнего быта невольно способствовала моей частной переживательности и некой задеревенелости общественного энтузиазма. Я постоял, опустив голову, посопел, недовольно надув губы. Указательным пальцем с вечным чернильным пятном привычно утер нос. Происхождение этого несмываемого профессионального ученического пятна объяснялось просто. В те баснословные докомпьютерные времена писали жидкими лиловыми чернилами, вызывавшими рвоту при одном взгляде на них. Всегда случался кто-то, пытавшийся их выпить. Среди подобных идиотиков оказался и я. Рвоту же они вызывали заранее. Именно тем были удивительно, неодолимо привлекательны. К ним тянуло. Нечто жестокое, насильственно неумолимое просто заставляло тебя испить, испробовать их. Однажды, оставшись один в классе, я долго искоса поглядывал на чернильницу, укрепленную в специально для нее образованном отверстии в парте. Незаметно для самого себя я какимто неведомым способом, даже не передвигая ног, словно подплывая, вернее придвигаемый самим сдвигавшимся в том направлении пространством, стал приближаться к ней. В невменяемом состоянии плавным движением правой руки я вынул чернильницу из ее логова и опрокинул в себя. Чернил в ней содержалось немного – грамм 30–40. Но меня тут же стало подбрасывать и выворачивать. Я взвыл и стал биться об пол, выблевывая из себя отвратительную лиловую жидкость. Не переставая биться вверх и вниз, я в то же самое время стал метаться по комнате в разных горизонтальных направлениях. Какими-то рывками меня вынесло в коридор, понесло на спине вдоль него, по лестнице вниз, на нижний этаж, в вестибюль уже опустевшей школы. Мое рычание и взвизгивание могло устрашить любого, оказавшегося бы в одиночестве в этот поздний час в школе. Тем более что последнее время в здании неоднократно замечались какието тени, белые человекоподобные образования, бродившие ночами по пустым коридорам и жалобно постанывавшие. Видевшие их шепотом отмечали, что видом своим они чрезвычайно напоминали местных учеников 3 – 6-х классов, некогда забитых насмерть за их нерадение в учебе. То есть забить их насмерть не предполагалось. Предполагалось просто примерно наказать в назидание прочим. И правильно. А вы бы что предложили в целях поднятия дисциплины и учебной успеваемости в то нелегкое опасное время? Но учителя, недавние фронтовики, несколько утратившие ощущение мирного быта и гражданской чувствительной, особенно детской, плоти, не рассчитали своих педагогических усилий. Теперь призраки этих несчастных бродили по школе, напоминая о своей несчастной и неправильной судьбе, а также о трагической ошибке, в общем-то, в принципе справедливых и правильных воспитателей.
Я метался, вертелся волчком, дико завывая в пустынном помещении. Его акустика неимоверно усиливала мой безумно извращенный голос. Из-за квадратного мощного единственного несущего столба посреди вестибюля выглянула морщинистая мордочка и тут же спряталась. Выглянула опять. Это была наша старенькая уборщица тетя Настя. После третьего своего пугливого выглядывания признав меня, крестясь и повторяя: «Господи-Иисусе!» – она подкралась ко мне. Я вертелся вокруг всех своих осей. Она тихонько протягивала свою ручку в моем направлении, тут же ее отдергивая. Из меня лезла кровавая пена и густая желчь, неравномерно раскрашенные лиловатыми разводами. В своем неописуемом вращении я выкатился на крыльцо, сопровождаемый изумленной, беспрерывно крестящейся старушкой. Тут-то меня повязали, схватили и поволокли к машине неведомо как проведавшие о том несколько милиционеров и врачей. Я мгновенно и облегченно сдался. Покляцывая лишь зубами, я все повторял:
– Черн… черн…
– Хорошо, хорошо, – уговаривали меня, помещая в «скорую помощь» и на глазах собравшейся толпы смущенных зевак унося в неведомом направлении.
С тех пор один взгляд на эти чернила, даже воспоминания о них моментально передергивают всего меня. Но, забавно, даже после достаточного распространения немарких шариковых ручек, вначале, правда, исключительно западного производства, нам в школе не позволяли пользоваться ими, полагая, что это приведет к тотальному ущербу нашего почерка. Вследствие же его нечеткости неумолимо, в строгой закономерности взаимоповязанностей всего идеологизированного космоса, наше строгое, выверенное образование, естественно, пойдет сикось-накось. Результаты чего просматривались прямо катастрофические – тотальное крушение личности, деградация и измена Родине.
По той же самой причине девочкам запрещалось приходить в школу сначала в капроновых чулках, а затем в брюках. Обычно в дверях школы стояли так называемые санитары с красными повязками. Мне тоже доводилось быть в их почетных рядах. Мы заставляли показывать руки вверх ладонями и тыльной стороной, проверяя чистоту их помывки. Затем осматривалась шея и начищенность ботинок. Изредка, выборочно, некоторые уводились в специальные боксы, раздевались и осматривались на предмет личной гигиены. Если возникали проблемы с сопротивляющимися, вызывались дежурные по школе из старших классов, которые парой щелчков по лысой голове или ударом в подвздошье смиряли всякий бунт и уносили уже горизонтальное тело для той же самой процедуры. Провинившихся же в одежде или в чистоте какой-либо из частей нежного их тела девочек наша заведующая учебной частью уводила к себе в кабинет. Там она заставляла снимать недолжные чулки и нижнее белье. По рассказам невинных еще школьниц, оставляя их стоять голыми, начальница обходила их с мрачным лицом. Трогала за грудь или пах, потом тяжело произносила:
– А это что?
– Что? – спрашивала растерянная провинившаяся.
– Это, я спрашиваю, что? Грязь! – и резко ударяла по указанному месту линейкой. Затем начинала больно похлестывать вдоль спины. Потом все чаще, чаще, сильнее и сильнее. Затем вдруг останавливалась с глазами, исполненными искренних слез:
– Бедненькая моя, тебе, наверное, больно. Но ты ведь сама виновата.
– Я-а-аа… – всхлипывала наказуемая.
– Да, да, виновата, виновата! И не возражай! Вот здесь что? – она указывала на какое-то пятнышко на левой маленькой грудке.
– Что здесь? – продолжала всхлипывать ничего не понимавшее дитя.
– Грязь здесь. Вот что, – и начинала усердно тереть указанное место. Потом чуть нежнее. А затем и вовсе уж ласково. Затем, прижимая, почти вдавливала в себя несчастную, застывала, почему-то вывернув голову, глядя в потолок и тяжело дыша. Затем приходила в себя, выпрямлялась, одергивала одежду и говорила строгим голосом:
– Чтобы этого больше не было. Поняла?
– Поняла… – отвечала голая, дрожащая девочка.
– Одевайся и иди.
– Хорошо.
– И никому не говори, чтобы самой потом не стало хуже. Чтобы стыдно не стало, когда все узнают об этом, – завершала она разговор.
– Хорошо, – бормотала девочка.
Быстро и торопливо одевалась под косым взглядом начальницы.
– Чтобы больше никаких этих штучек, никаких капроновых чулочков. Ходить надо в простых. Надо быть скромной и чистой. Без всяких там развратных причуд. Ну, милая, иди.
Так же боролись в школе против прочих недопустимых новшеств и вещей, типа причесок, туфель на минимальном каблуке, наручных часов и т. п. Борьба проходила, надо сказать, вполне успешно. В общемто, как я сам вижу и понимаю по результатам перестройки, в том была своя высшая правда. Да что теперь сокрушаться-то!
Так вот, утерев испачканным пальцем подвижный кончик своего носа, я отправился выкидывать мусор. Потом в школу.
Зима была снежная. Зимы были тогда, как я уже неоднократно говорил, жуть какие снежные. Обычно по краям улиц скапливались гигантской высоты сугробы, сгребаемые усердными дворниками. Задолго до рассвета, мучимые последними тревожными сновидениями, вы могли слышать уже первые скребущие, поскребывающие, мышинообразные звуки, столь знакомые нам по повседневному соседству с подобными же, производимыми многочисленными обитателями межстенных переборок московских квартир. Чуть позднее вы выскакивали на улицу, поспешая в школу под яркими, ослепительными лучами незамутненного солнца, многократно усиливающимися, перекрещивающимися, вспыхивающими почти в аннигилирующей силе в точках пересечения и отражающимися под разными углами от бликующего снега. Глаза буквально ломило от яркости. Стремящиеся за вами, вдоль вашего движения, вершины снежных каньонов скрывали не только бегущих параллельно, переговаривающихся звонкими детскими голосами ваших соучеников, поспешающих в ту же самую школу, но даже верхушки не маленьких домов. Уже выскакивая из легких, светлых, прохладных тоннелей прямо к школе, вы почти сталкивались с приятелями и веселой толпой вваливались в школьный подъезд.
После же занятий, собираясь огромными послевоенными дворовыми компаниями, все принимались за веселую популярную тогда игру – слепушки. Выстроившись в цепочку, взявшись за руки, закрыв глаза, следуя за самым первым передним, единственным, кому разрешалось держать глаза внимательно открытыми, мы взбирались на высоченные горообразные сугробы. Проваливаясь по колено, задыхаясь, крепко схватившись маленькими, цепкими, заледеневшими ручками, вдруг весело безудержной толпой катились вниз. Нет, сейчас это невозможно. Сейчас и снеговто таких нет. Таких сугробов нет. Да и такой беззаветной, чистой, открытой детворы уже нигде ни по каким московским дворам не сыщешь. Да самих дворов-то не сыщешь.
А тогда целые толпы, бывало, покрывали вершины возвышавшихся сугробов. Они сваливались вниз, поднимались и упорными цепочками снова карабкались вверх. Ведомые передними, упорными и невозмутимыми, уходили куда-то вдаль, исчезали из глаз. Им на смену приходили следующие. Присоединялись все новые и новые. Скоро, куда ни бросишь взгляд, всюду виднелись бесконечные как бы вскипающие цепи движущихся в разных направлениях жителей столицы. Они не иссякали месяцами. Пока, наконец, последние, замыкающие медленно не удалялись, исчезали вдали, оставляя за собой пустеющее тибетоподобное, вздымающееся разнообразными вершинами пространство. И все замирало до следующей весны.
Побежав вдоль улиц, мерно увешанных траурными флагами, не поднимая головы, не обращая внимания на спешивших бок о бок соучеников, я достиг школьного здания. Тут-то и вывел меня из состояния прострации крик злосчастного мальчика: «Ура, каникулы! Сталин умер!»
Я замер. Постоял. Обнаружил таких же растерянных, не знающих, что же дальше предпринять, школьников разнообразных возрастов. Когда все нестройно стали разбредаться по домам, я последовал их примеру. По дороге домой я обратил внимание на странную многолюдность привычно полупустынной Мытной улицы. Народ молча, не переговариваясь, шел вдоль нее в одном направлении – от Даниловского рынка к Садовому кольцу. Я медленно добрел до пересечения Сиротского переулка с этой самой Мытной. Глянул направо, в том направлении, откуда народ прибывал. Разглядеть начала потока не представлялось возможным. Поглядел налево, куда все направлялись, и увидел сгущавшуюся толпу. Я было свернул налево, следуя общему движению, но вечно обитавшая здесь местная сумасшедшая, обычно выкрикивавшая: «Под знаменем на общественные работы!» или: «Смерть всеобщему фашизму!» – на сей раз кричала:
– Детям и собакам запрещено! – и преградила мне путь.
Мы, дети, к ней, собственно, попривыкли, бегали за ней и дразнили:
– Маня, Маня, иди за меня замуж! Она отмахивалась:
– Не могу сейчас, я занятая!
На этот же раз ее слова и жесты дышали неложной, почти пророческой силой.
– Детям и собакам запрещено! – рычала она. Я взаправду испугался и поплелся домой, поминутно оборачиваясь. А народ все прибывал.
Затем народ просто хлынул.
Он хлынул отовсюду. И отовсюду плыл он в одном направлении – к центру Москвы, к законному историческому центру Советского Союза, бывшего по тем временам центром всего мирового и освободительного движения. К центру мистико-гравитационного тяготения. К Колонному залу Дома союзов, где покоился сердечник этой мировой гравитации – тело великого Сталина во гробу. Народ шел и шел. Собственно, я обнаружил этот поток уже в его достаточной наполненности и рутинной монотонности, ровно заполнявшей ближайшие к нам улицы Мытная и Шаболовка, ведшие к центру. Поток не разветвлялся, не разменивался на забегания в магазины или дворы по малой и большой нужде, как это обычно и естественно случалось при регулярных празднествах или демонстрациях. Нынче же все было особенное, необычайное. Нынче было исключительное. Все потребности и физиологические функции оказались смытыми, кроме единственной – идти, идти и идти. Двигаться в одном направлении, согласно встроенному навигационному маяку, настроенному на единственную волну – волну Колонного зала. Народ шел со всей планеты. В преобладающем молчании иногда вскидывались гортанные звуки, мелькали не синие или лиловые от отеков и самобичевания, а спокойные, сухие, отточенные черные лица африканцев и бедуинов. Покачивались над толпой верблюжьи горбы. Проносились низкорослые лошадки с некими раскосыми всадниками в лохматых папахах. Некоторые ползли ползком по неведомым, принятым у них там ритуальным привычкам и традициям. Все сначала, пока была на то пространственная и метафизическая возможность, осторожно-уважительно огибали ползущих. Временами же все разом вздымали головы вверх, что-то единовременно углядывая там, выдыхая единоразовое:
– Охххо!
– Охххо! Ихххо!
– Ихххоохххоиххх!
И шли, влеклись дальше.
Я уходил домой, до вечера прилипал к окну, отваливался в постель, забывался тяжелым сном. Во сне мне почему-то виделись играющие на барабане зайчики. Они били по огромным барабанам отвратительно мягкими лапками. Я как бы изнутри, до болезненности лично ощущал бескостность этих лапок, будто они были искони мои. Даже больше – я самолично был этими лапками во плоти. Барабан тоже становился мягким, как растопленный шоколад. Лапки обмакивались, проваливались в него. Зайчики облизывали их. Я чувствовал их шершавые языки. Облизывая, они сдирали с лапок мех, шкуру и тоненькую суховатую кожу. Я вскрикивал. Оттуда появлялись какие-то ломкие членистые паучьи лапы. Они как-то отдельно, сами по себе хватали вскрикивающих зайчиков и что-то с ними делали. Затем я уже видел все как будто с птичьего полета. Потом мои крылья подмерзали. Птицу помещали в лед, она плакала. Я просыпался от своих всхлипываний, дрожащий, замерзший, пытаясь завернуться в скомканное, сбившееся на голову одеяло. Мать подходила, пыталась поправить мою пришедшую в безумный беспорядок постель. Я отталкивал ее, вставал, бросался к окну, выбегал на улицу, заглядывал за угол магазина «Поросенок», выходившего на Мытную улицу. Народ все шел и шел. Мне хотелось следовать за ними, но снова возникала грозная Маня:
– Детям и собакам запрещено!
Я опять возвращался домой.
Дома же наш кот, как на горе или с определенным злостным умыслом, умудрился залезть за батарею отопления. Он не мог оттуда выбраться и орал отвратительно низким пародийным голосом. Мы боялись, что вокруг все сочтут это за издевательство, специально инсценированное неуважение ко значительности переживаемого страной трагически-неземного момента. Я утешал и упрашивал кота:
– Ну, потерпи. Ну, замолчи, гад. Тут такое, а ты тут такое. Ты что, не понимаешь?!
Он не понимал. Он выл, как скот. Я тянул его за задние ноги, но голова не пролезала. Оттого он орал еще истошнее. Я зажимал ему пасть, заматывал ее какими-то тряпками. Он дико царапался. Все мои руки кровоточили. Затем он принялся за мое отекшее, опухшее, синюшное лицо. Кровь уже не текла. Зато кожа под его тонкими режущими коготками легко разваливалась большими неровными трещинами, сочившимися чем-то коричневатым. Я только по-собачьи взматывал головой, отрясая набухшие, раздражавшие капли и отставшие лохмотья. Они разлетались по комнате, усеивая собою обои, как следами от раздавленных клопов. Сам же кот не переставал выть. Я набивал ему пасть кислой капустой. Он сжимал и скалил зубы. Тогда я протискивал капусту в зиявшие боковые бреши его рта, одновременно растягивая его тело за пределами батареи. Было совершенно непонятно, что делать дальше. Тут пришел где-то отысканный соседями пьяный, опухший, как и все, водопроводчик. Он просто и машинально отвинтил батарею. Выпустил кота. Вызванная теми же соседями, подоспевшая как раз вовремя мать обмазала меня зеленкой, отчего я приобрел совершенно запредельный колорит свежевыкопанного мертвеца, возымевшего иррациональную жажду мести всем и за все. Я плакал, выл, замещая кота, который, тоже обмазанный зеленкой, бродил на удивление тих и непринужден, словно не он это все заварил. Я успокоился и вышел на холодящий, анастезирующий воздух. Народ все шел.
Люди пропадали в северном от меня направлении. Но наполнение потока было мощным, равномерным. Казалось, что все застыло и только колышется во внутреннем волнении. Однако же огромные потоки идущих отсасывали, вернее уносили с собой, воздух, не успевавший замещаться. Они шли, увлекая за собой все новых и новых. Влекущий поток был столь сильным, засасывающим, что при отсутствии уже, странном исчезновении почти громоподобного «Детям и собакам» – только некий неведомый, ничем не оправдываемый, кроме как материнской холодной стабильностью, страх заставлял меня вцепляться белыми обмороженными руками в металлические поручни магазина «Поросенок». Руки выламывало, но я удерживался. Одной частью своей верноподданной души, почти всем всполоснутым телом, кроме отдельно и осмысленно противостоящих этому рук, я уносился вослед за всеми, туда, где пульсировала великая сверхжизненная смерть. Другой же частью себя я оставался как очерченный странным магическим кругом властного молчания. Я ослабевал и трепетался тряпочкой на древке под диким ветром эпохи. Руки примерзали к железу, отрывались от него, только оставляя клочья белой отмороженной плоти. Но я уже ничего не чувствовал.
Народ все валил и валил в центр. Количество его уже превышало все пределы мыслимого. В центре, как потом сказывали, давление возрастало неимоверно. Скапливалась огромная, критическая масса, которая, поколебавшись из стороны в сторону – километр туда, километр сюда, но не покидая пределов Садового кольца, начала коллапсировать. Она начала сжиматься в не одолимую ничем, развеществляющуюся, теряющую всякое понятие о границах, разграниченности и пределах тяжелую массу. В черную, молча и невидимо всхлипывающую дыру, точку. Временами оттуда выбрасывались наружу какие-то ошметки тел, одежды, калоши, перчатки с остатками пальцев и ногтей, впоследствии находимые в неимоверных количествах на всем пределе Садового кольца. Иногда даже за километры от места действия. Некоторые отдельные элементы и фрагменты обнаруживали впоследствии даже за сотни, тысячи километров – у подножья Джамалунгмы нашли некий уже побронзовевший палец и голубоватый кристаллический глаз. В Австралии подобрали нечто плоское, острое, кварцеобразное. Над Арктикой долго парило, блуждало некое газовое фосфоресцирующее человекоподобное образование.
Все вышеупомянутые куски и детали выбрасывались как отходы, ненужное, мешающее, лишнее. Или нужное, нелишнее, но не могущее быть с такой скоростью адекватно переваренным этими неведомыми внутренними противоречивыми силами. В самом же центре все разогревалось до страшных температур, растапливая в одну магмическую массу не только снег, но и кирпич, стальные конструкции, здания Большого и Малого театров. То, что нынче всем представляют, рекомендуют в качестве таковых, есть жалкие их имитации. Причем сотворенные совсем недавно по весьма приблизительным копиям. Воспроизведенные по воспоминаниям оставшихся, жалких и бесполезных. Кто остался-то, посудите, – самые бессмысленные, душевно и нравственно слабые, не осмелившиеся, не нашедшие внутренних сил и мужества принять участие в последней великой мистериальной тризне. Так вот такие же и воспоминания их. Такие же и воспроизведения по их недостоверным, приглаженным, слабым, негероическим, нечувствительным к веяниям высшего, тайного и запредельного воспоминаниям.
Все, повторяю, все, за исключением первых спазматических выбросов, сжималось и больше не выпускалось наружу. Последние, затягиваемые во все увеличивающуюся массу коллапса, уже стремились туда, вернее, были туда стремимы способами почти невероятными. Я это видел сам и судил по неимоверно вытянутым в длину силуэтам, стелющимся на километры вдоль земли. Точка коллапса завершалась. Она завершала себя, изымая из повседневности.
В последний момент, когда мои слабеющие, отмирающие руки отказывались мне служить и я уже был почти готов ринуться вослед за всем и всеми, внезапно ударили страшные морозы, окончательно отсекшие всех ушедших от всех оставшихся. Я прямо рухнул у поручней магазина «Поросенок».
Мне рассказывали, правда по другому, более естественно-научномуповоду, что такое бывает. Редко, но бывает. Еще реже, буквально единожды, это бывает на глазах человека. Но чтобы не разрушив уровня его антропологии, способности восприятия и дальнейшего воспроизведения в памяти – подобное вообще невероятно. Практически чудо. Да ведь и случай, прямо скажем, неординарный – Смерть Великого Сталина. Научная же суть этого состоит в том, что в некоторых местах вдруг (неведомо почему – по не нашему соизволению) возникают локусы невероятной негоэнтропии, гиперструктурированности материи, правда за счет столь же невероятного возрастания в геометрической прогрессии на невероятном же, гораздо большем пространстве, чем пространство негоэнтропии, эффекта чудовищной энтропии. Ну, думаю, это всем понятно. Мне, во всяком случае, понятно. Да и тогда сразу же стало понятно.
Туда, в зону благостной негоэнтропии, через некоторое, достаточно краткое время уже больше не было доступа никому и ничему. Да и стремиться туда уже, собственно, было некому. Я бродил по пустынным улицам. По еще не губительному, но все крепчающему морозу. Доходил до Садового кольца, подбирая какие-то обрывки одежды или клочки вообще чего-то несуразного. Я шатался туда-сюда. Я был заворожен самим собой, естественным, свободным своим, непринужденным ходом на фоне воспоминания о страшном, неодолимом стремлении всех и вся к единой великой ненарекаемой центральной точке. Я пытался найти границу этого перехода, хотя бы слабые знаки ее наличия где-либо. Но все свободно парило, словно отпущенное. Нормально, правильно, но пустынно. Я искал, но не мог проникнуть в центр Кольца. Его как бы стерли с карты Москвы. И спросить было некого.
Усиливающиеся морозы наращивали слои льда и спрессованного снега над всем случившимся. Редкие блуждающие тыкались в разные стороны. Никто не мог обнаружить не только единого правильного, но даже собственного сколько-нибудь осмысленного направления движения. Стояла тишина.
Скоро с наросшего снежно-ледяного вала Садового кольца можно было с ужасом и замиранием сердца следить контуры чернеющего котлована – слабо подрагивающего, неразличимого, исчезнувшего центра Москвы. Собственно, непонятно, что наблюдалось, так как не наблюдалось ничего. Подрагивало только нечто вторично, третично соприкасавшееся даже не с ним самим, а с его реальным отсутствием. С Ничто. Как говорится в апофатике – полнейшая незамутненная шунья.
Эта странная, описанная нами во всей ее странности и величии тяга увела с собой всех насекомых, мышей, крыс, тараканов и клопов. Город мгновенно стерильно очистился, стал как-то даже опасен для жизни своей спиртовой перенасыщенной дистиллированностью. Но стало спокойно и ненавязчиво. Как говаривали в свое время: сервис ненавязчивый, цвет немаркий, детство незапоминающееся. Несколько тревожило полнейшее безлюдье. Правда, скоро поблескивающие снежные поверхности города покрыли кошки, тайной силой вынесенные наружу в неимоверных количествах. Тут я припомнил некие предварительные, как бы родовые мучения моего кота, провидчески или скорее приуготовительно проходившего такого рода инициационное приуготовление. Они, кошки, имели какую-то внутреннюю силу противостоять этому затягиванию в полнейшее пропадание. Говорят, такое с ними бывает, вернее, такое им свойственно с давних, дохристианских времен. То ли какая-то наследственная ассирийская сила, то ли просто порода такая. Но вот есть как есть. Я рассказываю, как было. Я не судья ни им, ни происходящему. Как тогда, так и теперь это превосходит силу моего разумения. Кошки сидели, поджав под себя лапки, вяло поглядывая по сторонам. Изредка какая-нибудь из них вскидывалась и как водяной всплеск выбрасывалась вверх за отдельной, откуда неведомо взявшейся мошкой. Затем мягким сгруппировавшимся комком опускалась вниз. Остальные внимательно следили.
Потом снега, естественно, растаяли. Кошки разошлись. Почему-то никто не озаботился проследить пути и маршруты их исчезновения. Может быть, некий же подобный, но иной, только им предназначенный и только над ними имеющий власть коллапс в самом видном месте Москвы, но никем не замечаемый, убрал их всех. Кроме некоторых, которые уцелели. Вроде нашего кота.
Хлынули воды, омыли обуглившийся, усыпанный пеплом центр города. Следом пришли откуда-то новые поселенцы, но не в таком большом количестве и ничего не помнившие. Все отстроили заново, не помня, что было и воздвигалось раньше на этих некогда густозаселенных местах. Построили не лучше, но и не то чтобы намного хуже.
Я говорил им:
– Но ведь как все было страшно!
– Что страшно? – удивлялись они.
– Ну, когда он умер.
– Кто он? почему умер?
– Ну как же! когда все хлынули сюда, увлекая за собой пространство и время. Мой кот еще заранее взвыл.
– А, кот. Понятно. Коты всегда грозу чуют.
– Вот-вот. Именно. Он учуял грозу.
– Понятно. В этом нет ничего удивительного.
– Но ведь они стянули на себя все предыдущее пространство и время!
– Какое время?
– Ну, 1952, 1951, 1950, 1949-й, с 1948 по 1930 годы, 1929, 1928, 1927-й, с 1926 по 1914-й, с 1913 по 1837-й, с 1836 по 1800 годы!
– Да нет, – отвечали они, – все нормально! Сейчас 1954 или 1956 год. Весна. Оттепель.
– Да, оттепель, – отвечал я, повзрослевший на своем Сиротском переулке, переименованном тогда в улицу Шухова. И справедливо. Какой он сиротский? Но и Шухова ли! Хотя, конечно, башня стоит. Инженер ее построил, по имени Шухов. Все правильно. Через некоторое время я обнаружил даже новый дощатый забор, обносивший и прятавший школу КГБ. Так говорили. Обнаружил на рынке картошку уже не по 1р. 50 коп., а, так сказать, на пятерку (пять рублей) три (три килограмма). Обнаружил, что все три моих необыкновенных умения, воспитанные, образованные предыдущей осмысленной жизнью, оказались ненужными, никчемными. Умение первое – поедать со стремительной скоростью, невзирая на буквально обжигающую температуру, куски снятой прямо с огня пищи. Умение второе – необыкновенным внутренним чутьем понимать, ощущать очередь, ее внутреннюю структуру, направления и слабые места. Умение сразу же вычислить наиболее перспективное место, пристроиться и начать физическое и психологическое давление на впереди стоящих.
– Гражданин, что вы все напираете?
– Я? Напираю? Просто на меня сзади давят.
– А вы что, не можете чуть попридержать?
– Как же это я могу попридержать? – притворно удивлялся я. Но результат давления был налицо. Впереди стоящие сами возбуждались, начинали поторапливать следующих, не оставляя им времени на раздумье и ненужные промедления.
И третье, может быть единственное сохранившее свою некоторую тактически-поведенческую ценность, – умение стремительно пробираться сквозь людскую толпу любой густоты.
Да что они, мои умения, при нынешней немыслимой технической и технологической оснащенности новых поколений! Даже говорить-то о том не хочется. Все пошло прахом.
Вот практически все.
МИЛИЦАНЕР МОСКОВСКИЙ
Он обычно смотрится вертикальным. То есть, конечно, он не есть вертикален каким-то необычайным образом, отличным от иной попавшейся на глаза вертикали, особенно антропоморфной. Нет. Но он по внутренней сути своей вертикален. Направлением снизу вверх в восхождении, редукции. И сверху вниз в нисхождении, эманации. Это, конечно, понятно. Но что-то и напоминает.
– Стой, стой, это что-то напоминает?
– Что же это тебе, миленький, напоминает?
– Что-то очень, очень знакомое.
– Естественно, знакомое. Это ведь обычная ось коммуникации человека с высшим, небесным, в мифологии обычно обозначаемая через пространственно-метафорическое уподобление неким доминирующим направлениям.
– Ну что же, пусть будет так.
– Не будет, а есть.
– Пусть будет есть, – соглашаюсь я.
Да, да, именно подобное обозначение, утверждение, подчеркивание вертикали, постоянное ее акцентирование и есть, вернее было, основной функцией Милицанера. Все ведь вокруг мельтешат, спешат, перечеркивая свою маленькую, малюсенькую вертикальность беспрерывными беспорядочными горизонтальными перемещениями. И только он стоит. Стоит как посредник между Государством Небесным и государством земным. Вот он и сейчас стоит в мышиной форме, причастный, естественно, в своей нижней части нашей земной мышиной суете. Каков же он в высотных своих частях, формах, образах, состояниях? Это открыто только чистому умному зрению, как говаривали раньше. И вот там уже он открывается этому чистому умному зрению как некое светящееся, прозрачное, хрустальное, легко позвякивающее, не подверженное изменениям и порче, подвижное, легкое. Как некий быстрый высотный лифт, стремительно-бесшумно перемещающийся по вертикальной оси. Внутри его как будто что-то темнеет. Сгусток какойто. Содержимое какое-то. Нечто. То, вернее тот, кто перемещается и что перемещаемо. Это фейерично и неугрожающе. И ненавязчиво. Не хочешь – не созерцай. Оно существует и без твоего созерцания. Оно сущностно. Это и есть Милицанер. Но в нижней своей сути, человекообразном агрегатном состоянии, конечно, он не столь терпим и всеприемлющ. Внизу он диктующ и учителен. А что делать? Что поделаешь с нами, неразумными? Он насильствен, но и страдающ. Он насильствен в меру, а страдающ без меры. Что, конечно же, не всеми, да практически никем наблюдаемо и оценено быть не может. Его страдания вызваны естественной несовместимостью небесного с земным. Эти страдания очеловечивают его, но отнюдь не расслабляют – это его служение.
Естественно, я говорю об идеале. И, естественно, я говорю о внятности, явленности этого образа вовне и осознанности для самого себя Милицанера, увы, уже прошлого. Доперестроечного. Но он был! Был! Он был явлен мне прямо посередине Внуковского шоссе, ведущего на правительственный аэродром. В пересечении его прямого стояния со стремительным движением проносящихся правительственных руководящих машин – энергией земного – в этой концентрированной, осмысленной крестообразной фиксированности являлась высшая осмысленность жизни. Я это видел не раз.
В отличие от предыдущих глав-описаний, мне не приходится напрягать память, вступать в сложные отношения со всякого рода искажениями, желаниями искажений, искажениями желаний, смутой и насильственностью как бы насильственно выпрямленных воспоминаний. Или воспоминаний, навязываемых страхом искажений, провалов, реальной невозможностью избежать ни первого, ни второго, ни третьего, ни возможных пятого, шестого, десятого, двадцатого, двадцать первого, наконец. Здесь же все ясно, независимо от мелких или крупных жизненных пертурбаций. Здесь все парит в нетленности. Здесь нет прошлого, в субстанциональном смысле. Все отчетливо читаемо, как картина, открытая для любого взглядывающего в этом направлении, вглядывающегося, умеющего и имеющего подобный дар. Кому этот дар попущен высшим соизволением. Да, естественно, мы не скрываем, нужна определенная оптика. Где взять ее? А вот здесь и взять.
Милицанер неординарен и неодноразов. Но его как бы повторяемая, воспроизводящаяся множественность замечаема (была замечаема – подтверждаем прошлое время реального и явного бытия этого феномена) среди обыденных неповторяемых явлений. Либо повторяемых, но нечасто или необязательно. То есть вокруг было много всего другого значительного – Большой театр с Лемешевым и Козловским, например. Рассказывали, как поклонницы этих двух разных сладкогласных российских теноров-соловьев сталкивались у служебного входа в Большой. И тут начиналось. Что тут начиналось! Тут начиналось невообразимое. После двух-трехчасовых борений, крайние, еще не подмятые, не отошедшие в астрал, бежали за подмогой, поднимая заводские окраины, рабочие поселки и дальние посады. Постепенно на Театральную площадь подтягивалось нечто резиноподобное – извивающаяся, проминаемая, но не отменяемая никакими усилиями людская масса. Все шло, текло, наливалось. А после 7 часов вечера, когда кончался рабочий день, из дальних пригородов подоспевали никому не известные вооруженные отряды, одетые в длинные шинели и лохматые высокие папахи. Навстречу им, наоборот, выступали некие низкорослые, косматые, с непокрытыми головами, гортанными выкликами, заполнявшими весь воздух над площадью. А площадь-то, Господи, кто знает, крохотная по своим размерам для событий подобного масштаба. Она не могла вместить всех молотящих, колотящих, превращающих друг друга в жидкую слякоть людей. Вырваться наружу уже не представлялось никакой физической возможности. Да и силовое поле задействованных психических и синергических энергий было столь сильно, что отбрасывало уже по разные стороны старавшихся выбраться наружу и стремившихся присоединиться к событию после 12 часов пополуночи. Внутри там что-то сжималось, сжималось, сжалось! Колонны театра подломились, и все рухнуло, ухнуло вниз. Вместе с этим рухнули, ухнули славные имена Большого театра, его премьеры, гордость советского оперного и балетного искусства. Большой уже никогда не смог оправиться. Те, кто помнят певцов прошлого, рассказывают прямо невероятные истории. Рассказывают о том, как слушали целые оперы, звуки родимых голосов, далеко за Садовым кольцом, лишь легонько разворачивая головы в сторону Театральной площади. Чуть-чуть приподнявшись и напрягши слух, различали все слова, тончайшие нюансы, тишайшее пьяно теноров и сопрано, доносившихся вживую от театра в те, еще не радиофицированные и, уж конечно, нетелевизионные времена. Балерины же совершали и вовсе что-то невообразимое. В своих неземных прыжках они вдруг исчезали из поля зрения зрителей и страны на месяцы, годы, объявляясь впоследствии в самых невероятных местах. Со временем подобным образом большая часть балетной труппы Большого оказалась вне пределов страны. Там, далеко от славной альма-матер, обнаружили Нуриева, Осипенко, Барышникова, Годунова. Да кого там только не обнаружили! Сейчас подобного не наблюдается. Да сейчас это и не нужно. Сейчас этого бы просто и не оценили.
Но ведь есть нечто, сохранившееся доныне, по чему и сейчас можно судить о былом величии, – Малый театр, например, почти не тронутый в своем величии. Тишинский рынок, например. Та же Третьяковская галерея. Ну, что еще? Университет на Ленинских горах. Манеж, Садовое кольцо. Что еще? Парк культуры и отдыха имени Горького, Петергоф, Пушкинский музей. Еще-то что? Ну, Андреевский спуск, Дворцовая набережная, Серные источники, Джвари, Биби Ханым, Ипатьевский монастырь. Что еще? Естественно – работа, отдых, кино, разнообразные события и происшествия окружали людей. Но все это возникало, надувалось, длилось, рушилось как бы самообразующееся, а не изначально и неотменимо предположенное, как в случае с Милицанером. И это не одно и то же.
Помню, бродил возле нашего дома милиционер дядя Вася. Мне уже доводилось рассказывать о нем. Я же, убогий хромоножка, инвалид детства, ковылял рядом с ним, трогательно, почти пародийно, с прихрамыванием, изображая его патрульную стройную походку. Он улыбался. Улыбалась и моя бабушка. Потом из посольства или консульства, которое он охранял, выходил какой-нибудь иноземец. Дядя Вася, не теряя достоинства, козырял ему четко и отрывисто. Иноземец понимающе улыбался. Улыбался и мне. Сдержанно в ответ улыбался дядя Вася. Светило солнце. Все улыбались. Одет иноземец был строго, чисто, с блистательно начищенными ботинками. И, надо сказать, дядя Вася выдерживал сравнение с ним в своей отглаженной, неплохо скроенной форме с сияющими сапогами. Он просто парил на контрасте с прочим окружающим охламонистым населением, обряженным во что-то неглаженое, слежавшееся, попахивающее то ли подвалом, то ли чуланом, то ли сырым мышиным сарайчиком на удаленном подмосковном участочке. Полуразваливающаяся, многолетняя, последней послевоенной десятилетней давности покупки обувь, не подлежащая чистке никакими там щетками-гуталинами, перемотанная проволокой или более изящной бечевочкой, дабы предохранить стремящуюся прочь подошву, убого и предупреждающе шлепала об асфальт. Однако же, однако же и у нас нашлось кое-что в противовес, в ответ этой наглой, самодовольной доминации зарубежной вычищенности, отутюженности, выстроенности и космичности. Дядя Вася являлсянашим достойным ответом. Вернее, не сам дядя Вася в его единичности и естественной понятночеловеческой слабости, вернее, ответственности и силе. Но в своем статусном величии, облаченном в прекрасную, отглаженную, начищенную в области пуговиц и сапог форму. Дядя Вася раскланивался с иноземцем как равный, с некой даже улыбкой величия и снисхождения, прощающего, отпускающего всему окружающему его глупые, неосознаваемые грехи. Иноземцам же – всевозможные их коварства, проступки и каверзы, совершаемые по неведению и темноте, но зачастую осмысленно, сознательно, с подлой целью, впрочем легко разгадываемой и устраняемой тем же дядей Васей.
И вообще, не только в понятной и легко объяснимой области милиции, но на всем пространстве послевоенного восстанавливающегося бытия проглядывали явные черты строительности, упорядоченности. Формой и униформой стремительно одевались, обрастали все страты, даже небольшие группки нашего сурового общества. В зеленыйцвет обрядились непреклонные таинственные юристы. В прекрасныхпальто горчичного цвета и, очевидно, в таком же прочем исподнем, мною никогда не виденном по причине недосягаемости интимных и приватно-служебных сфер этого круга, бродили таинственные, недоступные простому пониманию работники ведомства иностранных дел. Более открытые простодушные горняки, железнодорожники и кто-то там еще нарядились в строгую черную, но непугающую униформу. Банковские работники, как мне смутно вспоминается, в своем одеянии вполне спутывались то ли с прокурорским населением, то ли еще с кем. Студенты наряжались в свое, дворники в традиционно свое. И не без удовольствия, ответственности и гордости. Врачи мелькали в ослепительно белых халатах с золотыми нашивками на рукавах, относившими их обладателей к различным званиям, категориям и статусам. В белые же халаты одевались и различнейшие продавцы продовольственных отделов, но без медицинской серьезности, ответственности и значимости. Продавцы промтоваров стояли за прилавками или бродили по залам в неком синем или коричневом. Школьницы объявлялись в трогательном сочетании коричневых платьиц с черными фартучками. По праздникам же, напоминая неземных стрекоз со смутным эротическим намеком, они порхали в белых фартучках. Господи, как это было прекрасно! Особенно для сизоватых, затянутых в гимнастерки и глупые ремни с бляшками школьников мужского (ну, в основном будущего мужского) пола, обучавшихся тогда в отдельных школах. Все это весело, слаженно и осмысленно кружилось, как праздничные часовые механизмы, вбегая, выбегая, распахивая и хлопая дверьми, уносясь с портфелями и свертками под мышками, взирая осмысленными строгими взглядами.
Да что там говорить!
Я замирал от восторга, когда наш рослый бравый сосед по квартире, горняк, в чине, пересчитываемом на армейский, полковника, шумно растворял парадную дверь и следовал в свою комнату. Какова же была мера непонимания, каждодневного недоумения, когда чуть позже я натыкался на него в кухне, разоблаченного, в какой-то помятой, застиранной помеси пижамы и тренировочного, растянутого на коленях костюма. Обрюзгший, неузнаваемый, пьяноватый и развязный, он сидел, развалившись на разваливающемся стуле и тупо смотря в какую-то точку.
– Ну что, бузуй? – обращался он ко мне, обзывая почему-то бузуем. Я молчал.
– Как учишься? – Этот вопрос, заданный в таком неосмысленном одеянии, вызывал у меня недоумение, желание дать отпор если не грубостью и бестактностью, то вполне читаемым неприятием и насупленностью.
– Нормально! – отвечал я
– Что значит – нормально? – повышал он голос. – Что значит – нормально? Нормально – это никак. Хорошо или плохо? – Но я его в таком виде не пугался.
– Нормально, – повторял я.
– Ну, нормально, значит, нормально, – соглашался он, не чувствуя за собой права и силы настаивать. – Значит, нормально. Нормально – оно всегда нормально. Это лучше, чем ненормально. Вот ненормально – это плохо. Правильно? Вот психи – они ненормальные. А раз нормально – значит, все в порядке. Правда, бузуй? Вот и нормально, – хихикал он под конец.
Я смотрел на него, с неприязнью замечая, как растекается его не сдерживаемое внешней формой жидковатое тело. Оно распирало слабую резинку штанов, переваливало через край и отвисало до полу. Чуть сплющившись, полежавши, оно начинало расползаться по кухне. Оно плыло бесшумно, но с чуть слышным шипением. Поднимаясь как тесто, постепенно заполняло всю кухню, вываливаясь в коридор. Ничем не ограничиваемое, подпирало стены комнат и проламывало входную дверь. Даже вспугнутые мелкие крысы, выскакивающие из своих заполненных непонятной пухлой консистенцией нор, обнюхивавшие пузырчатую плоть соседа, в своих одинаковых унифицированных сереньких формах казались самой организованностью и осмысленностью. Телесное же тесто, продавливая потолки и полы, вываливалось на улицу. Ползло оно медленно. За 9 – 10 часов, не раньше, по всей вероятности, достигало Красной площади, где и заставала его утренняя побудка —
первый заводской гудок и гимн Советского Союза из черного репродуктора. Оно вздрагивало, испуганно поджимало края, застывало, пошевеливаясь, и начинало стремительно сокращаться, оставляя за собой пустынные холодеющие улицы, готовые к приему молодых, энергичных людских потоков.
Мой сосед-полковник выходил, пофыркивая, из ванной, уже полуоблаченный в строгий черный свой мундир.
– Как дела, командир? – спрашивал он весело.
– Хорошо, – скромно отвечал я.
– Правильный ответ. Так держать – хвост пистолетом, а нос колбасой, – улыбался он, проходил в свою комнату. Через минуту, строгий, решительный, резко отворял дверь и исчезал в утреннем потоке. Он был прекрасен. Я замирал в восхищении, подтягивал свой полуармейский ремень, аккуратно застегивал на все пуговицы форменный китель и отправлялся в школу.
У милиции же в те первые послевоенные годы форма была густо-синяя, отражавшая тогдашнюю несомненную близость, сопричастность небесному. В отличие, заметим, от поздней серой мышиной, во все большей и большей ее приближенности к нижней жизни, до полнейшего совпадения с ней в наши смутные времена. Думается, дядя Вася не смог бы даже натянуть ее на себя. Для этого нужна другая натура, другая суть, даже соматика иная. А тогда милиция, выделяясь, ходила по городу патрулями, скакала на лошадях, оттесняя безумные неосмысленные толпы болельщиков от стадиона «Динамо», ловила правонарушителей, сияла на парадах. Ей многое было дано. Но и требовалось от нее неизмеримо большее и высокое. Да, она была способна на это.
В ней соединялись провидение и смелость этого провидения. Как, например, в давней истории, рассказываемой в шутку, но, естественно, при сохранении полнейшего уважения. Это времена памятных беспорядков, когда некие странно-пришедшие люди, по ошибке допущенные в Москву, вдруг предприняли попытку неких показательных беспорядков. Они буквально громили все вокруг. Безумие со скоростью эпидемии набросилось на город, заражая обычно вполне спокойных законопослушных граждан. Почти все население беспорядочно носилось по городу с красными лицами и выпученными глазами. Каждый встречный пытался, норовил заехать кулаком в лицо любому попадавшемуся. Некий род анестезии, вселенный в людей, совершенно снимал ощущение какой-либо болезненности. И вообще как бы изолировал всю ментальную и нервно-рефлексивную жизнь и деятельность от воздействий физического непотребства. Что было делать? Ясно, что пришлось обратиться к милиции, наделив ее исключительными полномочиями, дабы народ буквально не самоистребился. Ввели особый режим. По улицам разрешалось ходить только в одиночку. В крайнем случае вдвоем под ручку, но только разнополым существам либо с малолетними детьми. Все остальное строжайше запрещалось. При нарушении разрешалось стрелять незамедлительно. После 7 часов разрешалось стрелять по любому движущемуся предмету. После этого времени уже ни одному живому существу, кроме, естественно, милиции, на улице быть не позволялось. Ну, известное дело – комендантский час. И вот в шутку, а может, и не в шутку, рассказывали, как шли два милиционера в 6 часов 30 минут, то есть за полчаса до начала комендантского часа. Один из них замечает вдалеке гражданскую фигуру и стреляет. Фигура падает и больше не шевелится.
– Зачем ты выстрелил? Ведь до начала комендантского часа осталось целых полчаса! – обращается один милиционер к другому с некоторым укором. Он понимает, конечно, что служба, что товарищ-милиционер вполне принадлежит вместе с ним к некой выделенной касте советского народонаселения, но все же есть какие-то пределы. Причем пределы очень даже строгие. То есть, нарушая их в своем метафизическом статусе, ты нарушаешь законы не земные, но метафизические и, соответственно, достоин наказания именно метафизического. Что это за такое метафизическое наказание – нам не дано знать. Но они, милиционеры, знают. Вернее, знали, так как нынешние – уже вполне обыденные существа. Ничто метафизическое им не ведомо. А тогда знали и ведали.
– Ведь до наступления комендантского часа еще минут двадцать пять! – продолжает с той же укоризной первый.
– Да я его знаю, – умиротворяюще отвечает второй.
– Ну и что?
– Он живет рядом со мной.
– Ну и что?
– До начала комендантского часа все равно не успеет.
– А-а-аа. Тогда ладно.
Вот такое рассказывали. Но с пониманием. Безо всякого там укора или неуместной насмешки.
Нелегко в городах. А особенно в Москве. Ведь Москва всегда на виду, на особом режиме.
Вот посудите. Москва сама по себе город большой. Населенный, перенаселенный, раскиданный, трудноохватываемый, гигантский, безмерный даже – миллионов 20–30 где-то. Из этого числа женщин насчитывалось больше половины, процентов 58. Миллионов 17–18. Определить их число не очень-то представлялось и возможным. Они как бы пульсировали, видоизменялись, отслаивая от себя порою весьма многочисленных детей, а то забирая их обратно. Да вообще вся страна, насчитывавшая тогда около 850 миллионов населения, тоже пульсировала, то сжимаясь до размеров Москвы, оставляя огромные пустынные, незаселенные пространства, окаймленные цепочками раскиданных пограничников, видневшихся из-за разного рода укрытий только поблескивающими кончиками штыков и слышимых только по лаю своих верных недремлющих псов. То снова население растекалось, заполняя очистившиеся, жаждущие наполнения вены и артерии дорог, трубопроводов, рек и воздушных путей.
Дети, в свою очередь, временами составляли почти 90 % населения Москвы, заполняя все непереносимым шумом и бестолковостью. Тогда их можно было просто возненавидеть. Их порой таки возненавиждывали с необыкновенной силой. Проходящие с силой и нарочитой болезненностью пихали их и отталкивали. Некоторые заходились в жестокости, нещадно избивая их, доходя порой до членовредительства. Естественно, что милиция не могла допустить беспорядка и своеволий. Она отгоняла не в меру ожесточившихся, пытавшихся даже через плечо оттесняющего милиционера все еще как-то достать отвратительного младенца либо рукой, либо ногой. Но милиция справлялась с задачей, увещевала взрослых, уговаривала продолжать свой путь на работу или по делам. Ведь таким образом порой застывала деловая жизнь города. Все трудоспособное население высыпало на улицы, занимаясь неистовым истязанием невыносимых детей и детишек. Милиция ежедневно упорно, терпеливо приводила все в порядок. Младенцев развозили по назначению – в больницы, в детские приюты, по домам, в морги. Напряженные дни милицейской жизни длились достаточно долго, пока все не успокоилось само собой. Взрослые просто смирились с неизбежным положением вещей. Потом помягчели, подобрели, прониклись к детям даже некой нежностью. В наши дни мы уже видим, что неудобно пройти мимо ребенка, не погладив его по пушистой головке или не подарив ему конфетку.
Иногда же дети полностью исчезали из города. Особенно во время летних каникул. Но в среднем, думаю, их было не больше 50–60 миллионов. Ну, может, на миллион-другой побольше. Или поменьше. Будучи сам тогда ребенком, могу и ошибиться – подростков старше меня года на два-три я уже почитал за старших и взрослых. Так что без страха и сомнения можем накинуть еще миллионов 10.
Треть же от всех населявших город и его бесконечные, порой неопределимые окрестности были старики со старухами. Уследить их нелегко, так как они постоянно вымирали. Но на замену им тут же вставали новые, более многочисленные. Порою казалось, что они обнимали все 900-миллионное население столицы. Временами же их было трудно даже просто обнаружить на улицах и на привычных скамейках возле домов. Говорили, что всех разом сажали на многочисленные дырявые баржи, высылали в какието удаленные монастыри, пустынные, необитаемые местности, покрытые вечными льдами и торосами, дабы они не портили вид столицы, ее молодой поступательный дух. Говорили, что многие баржи просто не доплывали до мест назначения. Говорили даже, что ни одна баржа не пришла в предписанный ей порт. Не знаю. Не буду врать или преувеличивать. Не я это говорил – мне это говорили.
Но тут же нарастали новые в гораздо большем числе. Думается, что способ борьбы с ними должен был бы быть радикально иным. Но слабость страны, ее податливость на все как бы человеческое не позволяли принять четкое, раз навсегда окончательное решение. Особенно в последние годы, когда власть вовсе выпустила всех стариков в социальную жизнь, определив им почетные места, неоправданно значительные роли в государственной и общественной жизни. Чем это кончилось – все мы отлично знаем. Однако в те времена весьма серьезно изучалась, возымела неодолимое влияние в массах и в высших кругах теория известного русского мыслителя Федорова. По его технологии стареющих клали в специально приготовленную землю на омоложение, а потом особыми приемами, тонкими методами возвращали к жизни. Метод не довели до полнейшей безошибочности. Страна наполнялась новыми, не знавшими сомнения и упрека существами. Порой их трудно было даже принять за что-либо антропоморфное. Правда, потом они вполне этого достигали, становились практически неотличимы от нормальных граждан. Лица их были обтянуты странноватой матово-бледной кожей без единой морщиночки. Движения несколько угловаты, но с годами обретали большую пластичность. Речь отрывиста, но вполне логически выстроена. Они уже никогда больше не старели. Не знаю, умирали ли они заново, но известно, что исчезали куда-то безвозвратно. Возможно, в некие накопители. Однако же себялюбивые, властолюбивые и сластолюбивые кремлевские старцы, к 70-м годам захватившие власть в стране, не захотели проходить эту неприятную и достаточно мучительную процедуру. Набравшись в земле неких неведомых всем остальным наземным существам знаний, они заперлись в Кремле и ночами пытались отыскать, вскрыть тайные магические имена обстоявшей их и нас действительности. Те имена, одно произнесение которых заставляло все вокруг вздрогнуть, пасть на колени и прошептать хриплым грозовым голосом:
– Что надобно вам, старче?
– Служи нам!
– Я устал!
– Приказываем, служи нам! – перенапрягали свои слабые качающиеся голоса старцы.
– Что же я могу сделать?
– Стань прекрасным, радостным, сильным, непобедимым великим и вечным Социализмом! – бормотали они.
– Я не могу-ууу!
– Можешь. Можешь, – настаивали скрипучими голосами старцы.
– Ну вот вам все, что я могу, – отвечал голос.
А обстоял нас тогда плохой-неплохой, но налично существовавший социализм. Старцы, напрягаясь в темных занавешенных комнатах Кремлевского дворца, бледнея, серея, подрагивая пергаментными складками, обвисшими их лица и шеи, впадали в транс и что-тобормотали. Их бормотания были абсолютно невнятны ни их ближайшему окружению, ни даже квалифицированным консультантам. Наружу в народ это выходило странным перебиранием прилагательных к субстанциональному эйдосу «социализм» – построенный социализм, завершенный социализм, развитой социализм, реальный социализм, интегративный социализм, транзитивный, этократический, субверсивный, трансцендентный и пр. У старцев самих не оставалось силы сверить весь список эманационных имен, идущих от магических глубин в профанические открытые пространства социума. Они уставали, прикрывали многослойные веки. Не имея возможности умереть, просто застывали, длились в иных ответвлениях пространства и времени.
Но все исследования по воскрешению закрыли, дабы не создавать ненужной конкуренции между уже воскрешенными (число их, кажется, достигало миллионов 150–180) и вновь прибывающими. Боюсь, исследования закрыты навсегда, во всяком случае, я уже никогда не встречал каких-либо упоминаний о них. А жаль. Да и существ подобных тоже больше не встречалось.
Однако вернемся к будням.
Рабочий класс столицы составлял примерно две трети от общего числа занятого населения. В Москве тогда процветала крупная промышленность – сталелитейные заводы, угольные шахты, добыча разного рода металлов и полезных ископаемых. Многовагонные составы грохотали по ночам, пересекая Москву во всех направлениях, от ее юга, Беляева например, где располагались марганцовые разработки, к отстоящим на 12–13 часов пути северным ее огромным перерабатывающим комбинатам, расположенным в районе Сокола. Все это гудело, вздымалось, дымилось, росло, торжествовало и побеждало.
Половина от оставшихся была занята в сфере обслуживания, транспорта, в рыболовецких и охотничьих хозяйствах, служила в разного рода войсках, численностью доходивших в мирное время до 100–120 миллионов. В минуты же опасности число их упятерялось, усемерялось, удесятерялось. А в случаях часто возникавшей смертельной опасности они покрывали всю землю своими 3–4 миллиардами окопавшихся, стрелявших, летящих, наступающих и побеждающих единиц. Также многие ходили, уходили, приходили назад на судах военного и гражданского флота, засевали огромные поля на окраинах города и в самом ее центре. Другая половина – административный аппарат. Оставшаяся часть являла собой научных работников, работников культуры, Героев Социалистического Труда, народных учителей и художников, академиков, лауреатов Сталинской, Ленинской, Государственной и Нобелевской премий. Было немало также спортсменов и артистов. Таких, как Уланова, Плисецкая, Коненков, Капица, Келдыш, Яшин, Старшинов, Паустовский, Фадеев, Прокофьев, Мравинский, Мичурин, Астангов, Гиллельс, братья Манн, Роднина, Серов, Шостакович, Ландау, Кюри, Лысенко, Глазунов, Сартр, Римский-Корсаков и др. Ну практически любых наций и вероисповеданий. И все это в строгом соответствии, точной пропорциональности к нациям и религиям, здесь тогда бытовавшим и расцветавшим. Влиятельные авторитетные ученые утверждали, что многие из них просто в древности или немного попозже здесь и возникли, а потом уже распространились по всему свету. Не могу указать, какие именно, но примерно половина из всех нынче известных.
В общем, народу было много. Он весь был как бы размазан по огромной территории белого снежного пространства, изредка перебегаемого небольшими, а то и большими горными хребтами, поросшими огромными массивами густой хвойной растительности, голубыми, а вернее даже, черными и непрозрачными гладями почти вертикально вздымающихся вод, окаймленных, как бы обгрызенных глыбами ледяных торосов и кромкой ледяных же границ потустороннего, неведомого и запредельного.
Все это раскинулось плоско, низко, горизонтально. Только Милицанер высился, виднелся, вертикален. При низкой облачности голова его порой терялась в небесах. При сильном же снегопаде ноги по колено врастали в сугробы. Да, Милицанер вертикален по определению. Как вот, скажем, напротив, воин по определению – мертвый и горизонтальный. Он горизонтальный, как баррикады, преграды, рвы, линия Мажино, эшелонированная оборона, системы долговременных и подвижных огневых точек обороны, оборонная и наступательная военные стратегии, фланговые обхваты и клещи, стратегия побеждать, внедрение и распространение по огромной территории и пр. Милицанер же вертикален: ноги – здесь, а голова – там.
Но, конечно, не все так просто. Помню, напротив нашего дома располагалась сберкасса. Около нее бродил милиционер. Вернее, не бродил, а обходил вверенный ему участок перед входом в сберкассу. Чем-то он даже напоминал мне милиционера дядю Васю из моего незабвенного, более раннего, чем здесь описывается, детства. Так вот, Милицанер обходил вверенный ему участок. Обходил каждодневно, ежечасно, просто и уверенно Правда, несколько позднее я обнаружил, что обходил вовсе не один Милицанер. Их несло службу там несколько, менявшихся каждый третий день. Но все-таки это был – Он. И он был вполне раскован и непринужден. А что ему было быть принужденным-то? Работа прекрасная. Положение завидное. Должность уважаема. Надо сказать, что в те времена уважение, даже почитание Милицанера поднялось столь высоко, что он просто одним своим присутствием, явлением своей значимой формы и амуниции, одним своим наличием вносил порядок, гармонию в любую жизненную ситуацию. Даже рискованную и криминальную. Вот только что она, ситуация, была черт-те что – хаос! Нестроение! Ужас даже! Но является Милицанер – и все тут же обретает стройность, прозрачность, понятность. Все обретает меру и вес. Все определяется по отсчету от него, как от некой точки начала координат. Посему пистолет на его боку висел просто некой геральдически значимой деталью рыцарского одеяния.
Я ходил и созерцал его в каком-то неописуемом экстатическом обожании. Мне представлялось, да я имел тому прямые подтверждения, что в этом далеко не одинок. То есть я даже не видел кого-нибудь, кто бы был одинок в обратном. Конечно, иногда жизнь вносила в эти строгие членения и различения небольшие путаности. Возможно даже, что путаностей никаких не существовало. Просто слабая еще по причине детства сила и тонкость узнавания, угадывания, различения. У нас в доме прямо – вправду, некое чудо! – жил живой Милицанер. Это потом уже, обитаясь на улице Волгина напротив Высшей школы милиции, я видел целые стада в однообразной серой милицейской форме, текущие к зданию по утрам и растекающиеся из него по вечерам. Такое их множество несколько смывало смысл единичного служения и стояния. Правда, при некоем мысленно-духовном усилии можно было вырисовать над их разъединенным количеством некий собирающийся единый образ Милицанера. Да времена уже другие. Уже входили в права совсем другие понятия единичности, способы личностного определения и самоопределения. Но в ту давнюю пору Милицанер, проживающий как все, по-простому, в одном с тобой доме, было откровением. Вдобавок ко всему у него существовал сын моего возраста. Мы с ним временами, но нечасто играли. Я даже имени его не запомнил. На него, видимо, в моем сознании не распространялось облако сакральности, окружавшее самого Милицанера-отца. То есть я тогда точно и однозначно, по сути абсолютно правильно понимал служение, статус и конкретность милицейского вочеловеченного обитания. Так вот, однажды, подравшись с этим сыном, я разбил ему нос. Среди детей подобное случается нередко. Ну, разбил и разбил. Гордиться бы надо этой первой победой на жизненном пути. Но ужас обуял меня. Я вдруг представил себе за спиной мальчика фигуру даже не его отца, а Милицанера. Экстраординарность данного события позволила мне допустить возможность наличия в нем, абстрактном милиционере, отцовских чувств и способности незамедлительного вмешательства. Ну, конечно, основанием все-таки являлось мое несомненное преступление. Под рев обиженного я бросился вон со двора и целый день блуждал черт-те где. Посещал какие-то удаленные места Кольцевой железнодорожной станции, угольные склады с углем, просыпающимся сквозь худые стены. Беседовал с какими-то полузаинтересованными, перепачканными рабочими и работницами:
– Ты что здесь бродишь? Мамку ищешь?
– Не-ет, – мычал я неразборчиво в ответ.
– А где она работает?
– Вон там, – неопределенно кивал я головой куда-то вдаль.
– А, в литейке. Ну беги, а то обед скоро.
Я спешил в неведомом мне самому направлении. Только поздним вечером, буквально стелясь вдоль стены дома, оглядываясь, в ожидании внезапного возникновения страшной карающей фигуры в мундире, я пробрался в свою квартиру. Под назидательные восклицания отца и укоряющие взоры матери я успокоился и моментально заснул. Во сне виделось странное тесное помещение, моментально расширившееся до непомерного размера. По нему туда-сюда носилось облако. Потом пришел старый строгий учитель из нашей школы и стал спрашивать какие-то вопросы. Я молчал. Учитель смотрел долго и внимательно. Потом оказалось, что это просто его портрет, висящий почему-то на стене в недопустимом соседстве с портретом одного из наиважнейших руководителей того времени.
Тем странней и непонятней было увиденное мной однажды морозным утром сквозь окно, покрытое толстым прихотливым ледяным узором. Протирая глаза и привычно хныкая в ожидании неприятной манной каши с большими непрожевываемыми комками, выхода из теплой квартиры на открытое морозное пространство еще не приготовленного к нормальной людской жизни города, я заметил странную картину. Вся моя естественно наигранная вялость вмиг улетучилась. Взрослые в странных позах, как бы чуть-чуть подвешенные, привстав на цыпочки, уткнулись в окна, носами прогревая на замерзшем стекле маленькие смотровые пространства. Висела непривычная для столь темпераментного и нервного населения коммунальной квартиры тишина. Я медленно приблизился к окну и под локтем высокого дородного отца продышал на стекле свою дырочку. Я увидел привычный, засыпанный снегом, окаймленный по бокам высокими сугробами двор. Было холодно и рано. Внизу, прямо под окнами, я увидел странную картину. Даже, можно сказать, мизансцену некоего представления. Небольшая группка людей медленно двигалась в странном взаимосвязанном движении. Я пригляделся. Одним из них был знакомый милиционер из соседней сберкассы. Он отступал вдоль фасада нашего здания на чуть присогнутых ногах, неуверенно держа в вытянутой руке пистолет. Пятеро или шестеро других плохо и разнообразно одетых людей, раскачиваясь и улыбаясь, надвигались на него, постепенно сокращая расстояние. Насчет улыбок я сказал, видимо, напрасно, поскольку видел все это сверху, с высокого четвертого этажа, так что мог заметить только милицейскую фуражку и шапки да кепки, покрывавшие мерзкие физиономии остальных. Однако же я чувствовал их отвратительные улыбки и бледность милицейского лица. Казалось, милиционер щадил наступавших, не открывая огня. Я с ужасом, но и неким восторженным замиранием сердца ожидал, как он уложит их всех в рядок меткими выстрелами. Потом подойдет, с сожалением склонится над каждым, пощупает пульс на шейной жиле, вздохнет и отлучится, чтобы вызвать санитарную или же прямо гробовую перевозку. Однако он все медлил. Группа сдвигалась вправо, почти уже исчезая из поля нашего зрения. Откуда мне было знать, что в пистолете Милицанера не существовало патронов, так как предполагалось, что он должен парализовать, обезвредить любого одним своим видом, являющим всю силу, волю и величие не одолимого никакими силами государства. Видом явленной воочью ослепительной государственности. Но случались, очевидно, слепые. Окончательно слепые. Предопределенные быть слепыми для какой-то высшей, непонятной простому человеческому сознанию землеустроительной цели. Слепые метафизически. Они были попущены в этом мире со всем своим злом неким высшим злом, нам всем противостоящим, но почему-то, что не укладывалось в моей голове, не могущим раз и навсегда быть уничтоженным. То есть его все время всеми силами уничтожали, но оно постоянно воспроизводилось вновь. Единственным объяснением представлялось, что это делалось, дабы не ослабевало, не оскудевало наше жизненное мужество.
И вот они, попущенные этим злом, наделенные невероятной слепотой, дабы не иметь сомнений и не ослабеть перед его величием и блеском, не различали в нем Милицанера, а видели только глупое, неловко движущееся человеческое тело. Сочленение человеческих частей и органов, как бы даже равное им в их мелкой телесной бессмысленности, не продолжавшейся ни в какую запредельность.
Однако же я знал, что днем раньше при какой-то там попытке то ли ограбить сберкассу, то ли нанести ущерб, Милицанер, как и должно, задержал некоего субъекта, сдав его под расписку подъехавшему на машине наряду. И вот нынешним серым ранним утром, как потом рассказывали некоторые, откуда-то знавшие все привходящие обстоятельства этого дела, группа темных, неряшливо одетых личностей подошла к той же сберкассе. Один из них кивнул в сторону Милицанера:
– Вот этот!
– Этот?
– Он самый, блядь!
Милиционер оглянулся на них. Тут все и началось.
Мы, напрягшись, выворачивая головы, старались уследить, что происходит в пространствах, уже ускользавших из поля нашего зрения. Наконец ускользнуло совсем. Повисла тишина. Молча, как после похорон, все стали разбредаться по своим мелким, рядом положенным в такой густоперенаселенной квартире делам. Когда же через час я вышел из подъезда, то прямо был отброшен назад кинувшимся на меня огромным, с горящими глазами и вздыбленной шерстью чудовищем. Я в ужасе захлопнул дверь и пустился бежать вверх по лестнице к своей квартире. Отдышавшись, остановился и выглянул в маленькое, мутное, годами не мытое, но не замерзшее по причине непрогреваемости неотапливаемого подъезда окошко лестничного проема. Оно крепилось достаточно высоко, так что, лишь привстав на цыпочки, я смог дотянуться до нижней его кромки и увидеть только серое небо да огромные полотнища треплющихся в воздухе ворон. Они стаями разворачивались, летели прямо на меня, затем прямо перед моим носом взмывали вверх, исчезали из поля зрения, снова заволакивая все небо неким подобием старого дырявого шерстяного платка ручной вязки. Что происходит внизу, я видеть не мог, только слышал некий постоянный шум.
Мне представилось, что эти виденные мной рано утром, обступавшие Милицанера и исполнявшие какой-то странный отвратительный танец обернулись единым страшным чудищем, потерявшим человеческий облик и дар речи, бросавшимся на все маломальски людское. Тем более мне показалось, что чудище весьма напоминает своим обликом ужасного, страшного бандита-хулигана из нашего двора, жившего в самом отдаленном подъезде дома, по прозвищу Жаба. Все содрогалось при его виде, и раньше-то имевшем мало общего с человеческим. Действительно, все человеческое должно бы умереть, воочью узрев подобное чудище, когда оно, ярясь, проносилось по улицам столицы. Оно преследовало людей в парках, садах, на открытых пространствах площадей и улиц, в подворотнях и в арках их собственных домов. Скоро уже редкие обитатели, не решаясь выйти из дому, выглянув из оконца, наблюдали его, носящегося в остервенении из одного конца города в другой. Проносясь мимо, оно кидало быстрый меткий взгляд на подозрительное окошко и, стартовав с асфальта, вспрыгивало на гигантскую высоту седьмого этажа, обрушиваясь на бедного, несчастного, обнаружившего себя испуганным взблеском глаз. Все опустело. Только свирепый ветер с трудом успевал за мечущимся, не находящим себе дальнейшего применения чудищем.
Но надо было идти в школу. Долг превозмогал страх. На слабых, тоненьких, дрожащих ногах я опять спустился вниз по лестнице и приоткрыл подъездную дверь. Вокруг было людно. Бросалось в глаза явное преобладание людей в милицейской форме. У одного из них на поводке рвалась из рук огромная немецкая овчарка, которая, видимо, и напугала меня. Я вышел и продвинулся вдоль стенки в направлении наибольшего сгущения людской толпы. У дальнего края нашего дома, как раз в месте жительства упомянутого Жабы, на грязном снежном покрытии неловко, както буднично лежало, раскинувшись, тело существа в милицейской форме. Под ним, чуть-чуть выявляясь наружу, на снегу бурело небольшое красноватое пятно. Милиционеры суетились вокруг, отгоняя людей, на которых бросалась разгневанная происходящим собака. Я оглядывался по сторонам, пытаясь в глазах окружающих найти объяснение происходящего. Но все выглядели перевозбужденными и отрешенными одновременно. Я побежал в школу.
Мне тогда пришла в голову строка, вернее, две строки, про Милицанера, написанные мной же самим, но гораздо-гораздо позднее происходивших событий:
Но Он государственность есть в чистоте,
Почти что себя этим уничтожающая!
Строку можно произносить нараспев. Даже петь. В подобном гимноподобном распеве как бы все само разъяснялось, умиротворялось, обретало высокий смысл и порядок. Милицанер опять вставал в своем вертикальном образе, окруженный самыми разнообразными сущностями и существами. Скажем, летящим неведомо куда – от Москвы в самые неведомые края – Морячком. Ползущим по поверхности земли, прикрытым редким кустиком или неровно вырытым окопом Солдатом. К нему подскакивал весь красный, дышащий жаром, только что вырвавшийся из-под земли, с горящими глазами Пожарный. Милицанер остужал его и успокаивал. К нему подходила ласковая тихая Мария, заглядывала в глаза и, умиротворенная, уходила. Кто еще? Да, конечно, и обычные граждане. И дети тоже. Я шел в школу и рассуждал сам с собой:
– И вправду, вправду, когда, скажем, придут годины бед и стихии из глубин восстанут, и звери тайный клык достанут, ядовитый причем, – кто же нас защитит?
– Как это кто?
– Ну да, кто? кто защитит нас?! кто защитит нас от напастей и бед?!
– Не знаю.
– Как это не знаешь? Милицанер!
– Неужели?
– А то нет! Только Милицанер. Когда темной ночью посреди мрачной улицы в пустоте и безмолвии, среди шарахающихся от самих себя и беспорядочно перебегающих теней, чуя за спиной чье-то нарастающее дыхание, чьи-то когтистые лапы уже на своей проминающейся шейке, – Господи! – чувствуя тонкое, игривое, как бы подхихикивающее даже, лезвие в поджавшемся до позвоночника животе или задеревеневшем боку своем!
– О чем ты?
– Молчи! Слушай дальше. Чуя лязг клыков чьихто над ухом своим! Хохот, визг, вой, взлязгивание!
Следом поток тепловатой жижи, бульканье и вскидывание…
– Какое вскидывание?
– Молчи, несчастный! Разломы прямо через всю Красную площадь, через равнины среднерусские пробегающие, в Андах гулом отзывающиеся! А?
– Да.
– Вот то-то, – продолжаю я себе самому. – Град камней огненный с университета на Ленинских горах, только что построенного, сыпящихся вниз по Воробьевым склонам! Лава и потоки огненные! Представляешь?
– Представляю! Представляю! Ой, как представляю! Тучи, из волокон тел людских расплетенных сотканные!
– Вот-вот. И вдруг Милицанер стоящий. Ты бросаешься к нему: «Дядя! Милицанер! Защити! Спаси!»
Он глядит на тебя спокойно, с еле заметной, упрятываемой в кончиках рта, прикрываемой завитками русых усов улыбкой, гладит тебя по не затвердевшему еще темечку, прикрытому мягкой льняной растительностью, и говорит:
– Да, все это реально трактуемо как конец света, дитя мое! Терпи, блюдя закон.
– Но, дядя Милицанер, страшно!
– А то нет. Прими его как камень в сердце и терпи.
– Но, дядя Милицанер!
– Терпи, терпи закон. Он над всем царствует победу.
– Да, дядя Милицанер.
– Он царствует победу и над хлябями этими.
– И над потоками камней огненных?
– И над потоками камней огненных.
– Неужели и они усмиряемы?
– И они усмиряемы! – улыбается он.
– И над ужасом?
– И над ужасом! – Он делает утвердительный жест рукой, одетой в белую матерчатую перчатку и держащей полосатый регулировочный жезл.
– Но ведь бывает такое, – не успокаиваюсь я, вознося голос на самые высоты, – но ведь бывает же иногда такое неописуемое, такое немыслимое, что миллионы содрогаются и падают ничком, шкурой звериной передергивая, ведь бывает же такое?
– Бывает, – спокойно, видимо спокойно соглашается он, удивляясь несколько моей недетской неординарности в проникновение таких сложных, тайно умозримых сущностей.
– Ведь бывает же, что нету сил уже ни высших, ни низших, ни срединных?
– Да, бывает.
– И что же?
– И над всем этим тоже закон властвует?
– Какой же это закон, если это высшее?
– А на это высшее закон существует наивысший.
– Но ведь бывает и вовсе что-то неземное.
– И над ним, и над ним закон царствует победу.
– Неужели ты Сталина убил?! – ужасаюсь я. Он молчит.
– Ты, ты Сталина убил!
– Да, да, я его убил! – говорит он строго, даже надменно как-то.
– Но ведь он же был непобедим, непобеждаем по сути своей.
– Да. Для всех он был непобедим. Но я его убил.
– Ты, ты его убил, Господи!
– Не поминай всуе имени Господа.
– Не верится, не верится, что ты его убил!
– Да, я его убил.
– Ты, ты, ты его убил! А зачем ты его убил?
– Ради торжества закона.
– Понятно, – понимаю я.
– Только тихо, – он прикладывает палец к губам. Я оглядываюсь по сторонам, но никого, кроме нас, нет.
Да, бывало такое необыкновенное, страстное, напряженно-патетическое. Бывало трагическое. Но бывало и комическое. То есть, вернее, патетическое, трагическое и комическое разом. Как оно такое всегда и бывает. Но в определенном случае стянутое, скажем, как выше, на патетическое. В те времена всетаки все чаще бывало стянуто на трагическое. Иногда, правда, стягивалось и на комическое настолько сильно, что слабые внутренним истинным зрением не могли просмотреть в этом глубоко спрятанное, но прочно укорененное патетическое и трагическое. Видели анекдотическую поверхность мерцающей как майя поверхности.
Вот такой случай. Одна немолодая женщина почти целый день простояла в длиннющей очереди за какой-то редкостной шубой, столь незаменимой в наших диких жестоко-холодных пределах, где температура достигает порой 45–49 градусов. Собственно, температура достигает иногда пределов 60 градусов, но власти сознательно, чтобы не сеять паники, обычно не оглашают этого. Да и термометры, специально изготовленные для подобных случаев, за пределами минус 36 не заходят. Просто пересчитывают 10 градусов за один. Пытались привозить иностранные, так те не выдерживают, лопаются, разлетаются на иноземные цветастые бесполезные крошки. Можно себе представить, что значит отстоять двенадцать часов в очереди на таком морозе. А очереди тогда бывали и похлеще. Бывало, они стремительно росли, извиваясь по улицам Москвы, многократно возвращаясь к тому же самому месту эдакой сложенной в много раз вселенской анакондой. В принципе за пределами нескольких тысяч составляющих ее единиц антропологического состава магическая центростремительная масса очереди начинала втягивать в себя почти все живое население. При достижении же критической массы, говорят, наблюдались даже вспухания почвы, ее содрогания от попыток недавно умерших присоединиться к довлеющей массе. Если же вы своим единственным оставшимся свободным передвижением взрезали ее поперек, пересекая несколько ее гигантских витков, совпавших в ходе извивов и закруглений, то по ходу движения могли обнаружить в одном сечении людей, отстоявших друг от друга лет на 10–15, в соответствии со временем их включения в очередь. Но на сей раз все было проще и обыденнее.
Во время долгого стояния женщина проголодалась и съела какой-то недоброкачественный пирожок. Бывали такие. Тогда при серьезных проблемах с обеспечением народа продуктами питания в ход порой шло черт-те что. Готовили фарш из кошек, собак. Про крыс и мышей уж и не говорится. Какой догадливый да сердобольный в первую очередь не пустит их в дело, сохранив, продлив на время жизнь своим мягким ласковым любимцам. Иногда же родители обнаруживали во всякого рода печеньях и пирогах части тел своих исчезнувших детей. Такое тоже случалось достаточно часто. Мне уже об этом приходилось рассказывать. Сейчас речь не о том.
То, что пирожок недоброкачественный, бедная женщина обнаружила позже. А поначалу он показался ей даже вкусным. Во всяком случае, стремительно утолил зловещий голод. Однако же через некоторое время в животе стало чувствоваться некоторое движение и урчание. Все это подступало к нижнему выходу. Женщина начала нервничать, мелко переступая ногами по снегу. Или же, вдруг напрягшись, замирала в некоем ступоре. Отбежать в нашем случае в сторону в поисках какого-нибудь укромно укрытого места было бы равным трагедии, так как ее очередь уже подходила. Вернись она, отлучившись всего на минуточку, с самым незначительным опозданием, никто б ее назад не пустил. Подобные случае известны. Бывало, несчастные, пропустившие очередь и не пускаемые назад, приводили на подмогу своих родственников, знакомых, соседей и сослуживцев. Их немалая толпа бросалась на стоящих, но те выдерживали наскок. Обе стороны выламывали пруты из железных оград, выворачивали булыжники и шли друг на друга стеной. В ожесточении забывали про свою возможную добычу, растекаясь схватывающимися в единоборстве группами по всему городу. Случайно задетые прохожие тоже вступали в эту не требующую объяснения или оправдания свалку. Как правило, остановить подобное, охватившее все окрест, переваливающее за границы в пригороды и соседние города, могла только весть о некой новой, неведомой, более значимой очереди за каким-то бесподобным, неземным товаром, типа той шубы, за которой и стояла наша женщина.
По немыслимому счастью и везению ей удалось заполучить ее в момент, когда терпение мужественного и одновременно слабого женственного живота было на исходе. Она заметалась по морозному, затоптанному, заснеженному пространству площади, где все еще дышала страстью и ожиданием очередь. Пробиться сквозь нее на свободу было практически невозможно. Нашу несчастную, но одновременно непомерно счастливую обретением страстно желаемой шубы просто не понимали и не выпускали. Неимоверным усилием она вырвалась на пустынный простор. Если бы она была в состоянии чувствовать, ощущать что-либо, кроме внутренней жизни организма, то подивилась бы неожиданной пустынности окружающего пространства. Тихонечко, как на прозрачных ниточках, спускался снег. И ни души. Некого и спросить. Она заметалась.
Ноги принесли ее во двор какого-то огромного, странно изогнутого дома. Никого не наблюдалось. Держа под мышкой огромный неуклюжий пакет с вожделенной шубой, она неслась вдоль дворового фасада. Все двери были закрыты. Уже теряя всякую сознательность, чуя даже некую неожиданную легкость, она вдруг необыкновенно просто отворила какую-то тяжелую металлическую дверь и бросилась инстинктивно вниз по лестнице. Там, к своему удивлению, которое ей было недосуг фиксировать, она обнаружила почему-то, вопреки всякой логике и ожиданиям, также незапертую дверь в подвал. Мощно распахнула ее и влетела в неосвещенное, тонувшее в кромешной тьме помещение. Дальше она не помнила ничего. Только мучительное облегчение и мгновенную слабость. Некое пропадание во времени, прерываемое новыми мучительными спазмами. Они шли по затухающей. Капли пота выступали по всей поверхности лица, побежали под одеждой между лопаток и грудей. Тут среди подступившей слабости она внезапно чувствует, как кто-тобудто вялой влажной ладонью проводит по ее обнаженному заду. После секундного замешательства, натягивая на ходу многочисленные штаны, одетые по причине холода и предполагаемого долгого стояния в очереди на открытом воздухе, она бросилась бежать. Она бросилась в паническое бегство. Бросилась, не чуя ног и памяти.
Выбежав на улицу, беглянка опять обнаружила себя среди абсолютно пустынного пространства, только чуть-чуть поболе присыпанного снежком, на котором беспорядочными следами отразились ее смятение и временная невменяемость. Отдышавшись, она побрела в каком-то направлении. Только отойдя на значительное расстояние от злосчастного подвала, женщина внезапно обнаружила, что оставила свой драгоценный сверток в подвале во время безумного бегства. Она остановилась в ужасе. Как вы понимаете, вернуться не было никаких человеческих сил. Но высший долг не позволял бросить свой драгоценный дар. И что же было делать?
– Как что?
– Да, да, я тебя спрашиваю: что было ей делать?
– Как это что?
– Но ведь действительно, что ей было делать в такой идиотской ситуации?
– Обратиться к милиционеру.
– Но где его сыщешь в этом пустынном, заснеженном, холодном, продуваемом со всех сторон северным ветром каменном городе?
– Да вот он. Он вертикален и виден отовсюду.
И пошли они вместе к злосчастному подвалу. С трудом, запинаясь, не договаривая, невнятно отвечая на прямые вопросы, она привела его к подъезду.
– А зачем вы туда пошли-то в одиночку?
– С кем же мне было идти?
– Со знакомым каким-нибудь.
– Да не было у меня никакого знакомого.
– А вообще зачем вы пошли в темный подвал?
– Ну это… Ну у меня живот болел, а кругом никого. Все двери закрыты.
– И что?
– Ну я сделала это. А тут вот этот.
– Что?
– Ну кто-то меня за ягодицу начал трогать.
– За ягодицу?
– Да. Я и убежала. А шубу свою от страха там позабыла.
– Какую шубу? – милиционер осмотрел ее старенькую, но еще вполне добротную шубейку.
– Понимаете, я весь день в очереди за новой шубой простояла, проголодалась, съела пирожок, а он оказался недоброкачественным.
Милиционер, склонив голову набок, внимательно слушал, ничем не выражая своего отношения к случившемуся.
– Мне живот и подвело. А туалетов у нас, вы же знаете, почти нет нигде.
– Да, у нас немного общественных туалетов, к сожалению, – подтвердил милиционер, впрочем без всякого сочувствия.
– Ну вот, я забежала в подъезд и сделала.
– Понятно.
– А шубу я свою рядом положила. Так вот, когда он стал гладить меня…
– Кто он?
– Ну, оно.
– Какое оно?
– Не знаю! Не знаю! Не знаю! – женщина громко и сухо разрыдалась.
– Ну, гражданочка, ладно, ладно. Мы разберемся. Что дальше-то?
– Что, что! Дальше оно начал гладить меня по жопе, – захлебываясь и кривя накрашенный рот, продолжала женщина – Я и побежааааала-ааа. А шу-ууба-ааа та-аам оста-ааала-ааась!
– Ладно, идемте. – Милиционер вынул откуда-то маленький фонарик, и они двинулись вниз по лестнице в подвал. Отворив дверь, вошли в сырое, низковатое подвальное помещение с огромным количеством квадратных подпорок или столбов, которые странным образом женщина не заметила при своем первом отчаянном появлении и странным же образом в полнейшей темноте не наткнулась ни на один из них. Стоя на месте, милиционер методично шарил фонариком по углам подвала, пока наконец не наткнулся на белую, вспыхнувшую под лучом направленного света бумажную обертку пакета.
– Вот она! – прошептала женщина и бросилась к ней. Милиционер пошел вослед. На подходе он задел ногой за что-то мягкое, распластанное. Наведя фонарик, увидел лежащего в нелепой позе пьяного маленького мужичонку с лицом, покрытым какой-то жидковатой массой. То есть с буквально засранным лицом.
Что бы сделали мы с вами в подобном случае? Ну, перво-наперво выматерились бы, конечно. Потом отпустили бы пару нелестных определений в сторону женщины, которая, чувствуя вину, смолчала бы, снесла как должное. Потом сказали бы что-то вроде:
– Ну, чего стоишь?
– А что?
– Ничего. Больше срать не хочешь, так иди, – сплюнув вслед женщине, мы бы в скверном настроении покинули подвал.
Но это мы. А милиционер, нисколько не выдавая своего отвращения или омерзения, а может, даже не испытывая таковых, глубже натянул белые перчатки, подхватил под мышки пьяного и поволок к выходу.
– Следуйте за мной, – бросил он женщине, зажавшей нос свободной рукой, другой же крепко прижимавшей к боку огромный, чуть проминавшийся сверток.
По прибытии в отделение милиционер оформил доставку пьяного и возврат шубы гражданке. А также удержание с нее штрафа за оскорбление личности.
– А что?
– Ничего.
– Естественно, ничего. Все правильно и по правилам.
– А я разве возражаю?
– Тут и возразить нечего, если бы даже очень и захотели.
– Вот я и не возражаю.
Но все же хочется кончить на совсем иной ноте. На ноте взаимоуважительной и высокой. Для этого расскажу совсем, совсем другую историю. Некие московские незадачливые поэты, проехав конечную станцию метро, были задержаны бдительным местным милиционером. Он подозрительно вглядывался в их лица, пытаясь сравнить их с недавно поступившими в отделение фотографиями разыскиваемых преступников. Но никого они ему не напоминали. Все же для очистки совести и должного порядка исполнения службы стал расспрашивать:
– Кто такие?
– Мы поэты, – честно отвечали поэты. Не поверить им было невозможно.
– А куда едете?
– Мы едем к поэту Пригову.
– Пригову? – не удивился милиционер.
– А что, вы знаете такого?
– Знаю. Но творчества его не одобряю.
И отпустил их. Они же, пораженные столь неожиданной осведомленностью стража порядка, тут же поспешили ко мне и все выложили как на духу.
Я тоже был несказанно удивлен, однако и несколько уязвлен его уж слишком суровой оценкой моего довольно-таки незамысловатого творчества.
МОСКВА-4
Опять принимаясь за воспоминания, поставлен перед привычной, несколько утомительной уже задачей выяснения отношений со всем накопившимся человеческим опытом и практикой воспоминания. Опять то же самое – ну что, что в них, скажите мне, прошлого? Вспоминается вот сейчас и здесь. Хотя, конечно, настоящим это тоже не назовешь – уж куда там! Многие в нем как бы присутствующие и померли уже. Я вовсе задаюсь не лукавым вопросом скептиков и агностиков: а были ли они вообще? Не задаюсь, потому что я вовсе не скептик, не агностик. Я – простое, погруженное в жизнь человеческое существо. Но этот вопрос естественно сам встает в своей самостоятельности, не требуя моего задавания или задавание его мной. Вернее, им мной. Или, уж совсем верно, им мной задавания. То есть, знаете ли, бывают казусы просто уморительные. Наиуморительнейшие. Господи, со смеху, бывает, неподготовленные умирают, хватаясь за живот, переламываясь пополам, задыхаясь, заикаясь, пуская изо рта какую-то уже последнюю тощую желтоватую жижицу. При этом падают на пол, дергаются, суча ногами, как спутавшаяся в упряжи свалившаяся под ураганным огнем императорской картечи на Бородинском поле славная добрая русская уланская лошадь.
А бывают случаи и смертельные. Просто смертельные. Без всякой лишней описательности.
Вот одна знакомая старая женщина из моего давнего прошлого как-то безумно жарким московским летом бродила по своей небольшой, но достаточно прохладной комнате в коммунальной квартире. Зачем-то перекладывала машинально с места на место вещи и вещички, все не находя им должного по их сути и статусу положения. А есть ли вообще эти окончательные, незыблемые положения в нашем неутвержденном мире? Да она над тем не задумывалась. Она и не предполагала, что им есть какие-то истинные места в ее захламленной, обитаемой комнатке. Просто перекладывала, неожиданно задерживаясь, например, на каком-то старом театральном бинокле. Вертела его в руках, ничего не вспоминая конкретного, но овеваемая словно некими нездешними, легкими, ароматизированными ветерками, легко озаряемая отсветами яркой рампы. Она замирала и длилась во времени. В этот момент в черное открытое окно донесся до нее детский крик:
– Мама! Мама!
И тут ей почему-то показалось, что это ее сын, давно живущий в другом городе, сам поседевший уже от собственных тягот неустроенной жизни. Будто бы из времен его детства и ее молодости, как это бывало, взывает он к ее помощи со двора:
– Мама! Мама!
– Саша! Саша! – с некими двумя непристроенными вещичками кинулась она на балкон и рухнула прямо у порога от, как говорили тогда, разрыва сердца. Но ведь рухнула она буквально сейчас и от инфаркта. То есть, конечно, не сейчас, не в момент моего рассказа, но и, естественно, не в пору бессмысленного детства ее сына и говорения о разрыве сердца. А рухнула она где-то посредине между «сейчас» моего воспоминания и «сейчас» ее тогдашнего воспоминания о некоем как бы бывшем реальном «тогда» ее молодости. Да. Вот такая сложная, реально трагическая история. Поди разберись. Случай, прямо скажем, невероятный, но реально случившийся на моей, мной же самим отрицаемой в ее достоверности памяти.
Или другой случай. Но действительно смешной. Тоже московский. Про некоего старого одинокого человека, как их называли в те времена, из бывших, которого я знал еще до его смерти. Жил он в маленькой комнатушке с приступочкой в три стершиеся деревянные ступеньки, ведущие прямехонько из закопченной, дурно пахнущей коммунальной кухни в его логово с худой постелькой и приставленной к ней тумбочкой. Но дело не в этом. История короткая. По глубокой старости он совсем запамятовал, куда подевал свой кошелек с не ахти какими пенсионными деньжатами – рублей сто-двести. Но ведь в его положении любая копеечка дорога, даже спасительна. Заметался он, а все найти не может. А заметался он постаромодному, с некой остатней дворянской иронической снисходительностью к себе, к своему дурацкому уже возрасту и положению, но с доброжелательством к окружающим, то есть к единственному ко мне, все это с недоумением наблюдавшему. Поскольку случилось как раз в моем малолетнем еще тогда присутствии. И вот он вдруг хитро так улыбается, направляется прямехонько к отопительной батарее, которая была вмонтирована в облепленную многовековыми слоями обоев стену под столом, и достает оттуда свой милый кошелек. Как? Что? Да просто вспомнил, что в детстве ходил на рынок за картошечкой да молочком. До революции еще. А сэкономленную драгоценную копеечку или полкопеечки (уж не припомню, что было у них до революции) прятал за какое-то отопительное сооружение. Вот и сейчас бросился к отоплению – а там кошелек и лежит. И он разрыдался прямо на моих глазах, в моем недоуменном присутствии, от радости нахождения денег. И, конечно, от воспоминания своего далекого, редко уже вспоминаемого детства. Но, с другой стороны, от непонимания, где прошлое, где настоящее. Хотя мне тогда, по причине полнейшего малолетства, отсутствия умения, просто опыта для подобных сложнейших перечислений, все это было вполне невнятно. Просто я видел – старый, добрый, беспомощный человек от радости плачет. Знакомый, милый, приятный человек. Я сам виновато заулыбался в ответ. Сочувственные слезы навернулись на мои всегда готовые глаза.
Вот и понимай, что значит вспомнить прошлое. Живое, настоящее – вот оно, пальцами пощупай! А прошлое – оно и есть в прошлом. Как его оттуда выковыряешь в его как бы истинной прошлости? Ведь все – в неминуемой грязи настоящего вываляешь. И в этом смысле есть ли оно? В смысле даже – было ли? То есть как докажешь? А просто. Вот следы от него. Вот ясный след от колючей проволоки. Крупный, плохо зашитый. След на нежной горловой ткани, неровно порванной ржавой колючей проволокой, кое-как зашитый неумелой, дрожащей, видимо полупьяной, рукой, хотя не могу утверждать с полнейшей достоверностью. Может, совсем не пьяной. Может, абсолютно трезвой и с трезвостью прямо невероятной. Нечеловеческой. Может быть. Не берусь утверждать.
Дело было в Эстонии. Хотя воспоминания о Москве, но дело происходило в Эстонии. Однако сам-то я из Москвы. А Эстония тех лет – это вам не Эстония нынешних лет. Да и Москва нынешних лет – не Москва тогдашних лет. Но что вы знаете об Эстонии? Знаете ли вы что-нибудь вообще об Эстонии послевоенных лет? Нет, ничего вы не знаете. Но и рассказать об этом практически невозможно. Однако расскажу. Ушли немцы, увели с собой все население. По пустым полям бродила брошенная скотина, орала, пухла с голоду. Даже травоядные скоты дичали, доходили прямо до поедания своих сородичей, через то становясь уже хищниками. Они перекусывали им шейные позвонки, разрывали шейную жилу, а после этого жадно поедали, заглатывая крупными, непрожеванными кусками, запивая горячей пульсирующей кровью. Потом, уже вовсе озверев, они набрасывались на людей. Отбиться от крупнорогатого, весом в тристачетыреста килограммов, скота с огромными, желтыми, обнаженными, острыми зубами – дело не из легких. Но советские все-таки порешили их всех до одного. А после покатились эшелоны уже на Восток, увозя оставшееся от всего уведенного немцами. То есть непонятно откуда взявшиеся местные остатки покатились в далекую, неведомую Сибирь. Вы понимаете, о чем я. Понимаете, понимаете. Это я сначала по малолетству не понимал. Но потом и я понял.
Мы же, заброшенные туда по случаю русские детишки, бродили пустыми городами, хуторами, с опаской входя в брошенные дома, рассматривая пустынные комнаты, раскиданные вещи, сторонясь редкой, одичавшей, уже дошедшей до людоедства скотины. Находили незнакомые нам, удивительно красивые игрушки. Брали их в руки, но тут же в ужасе отбрасывали прочь. Отыскивали горы неиспользованных спичечных коробков со свастиками на этикетке. Складывали их горками и поджигали. Они сгорали быстро, не принося видимого вреда окружающему. Сыроватые строения не реагировали на быстрое феерическое пламя. Не то что в Москве, где оно легко, беспрепятственно перебрасывалось со строения на строение. Тут все было не так.
Трава пробивала деревянные полы сельских комнат и выламывала паркет высоких городских квартир. Никто из нас не видал живых эстонцев, не знал, как выглядят, не слыхал даже их речи. Не мог представить себе, как они разговаривают на своем густовокализированном и ритмизованном языке. Но, естественно, знали, что на этом месте некогда, вернее буквально недавно, была некая Эстония, не в обиду будет сказано нынешним мужественным, свободолюбивым и самостийным эстонцам. Но тогда о них рассказывали невероятные вещи. Будто они огромного роста. А иногда наоборот – низкорослые, раскоряченные. Но, скорее всего, все-таки бесцветные, округлые, с невидящим страшным взглядом прозрачных глаз. Да мало ли чего о людях порасскажут. Думаю, что нынешние их потомки вряд ли поймут нас, российских пацанов послевоенного разрушенного, перепутанного и не в последний раз перекраиваемого мира. Мы не были завоеватели. Мы сами были гонимым ветрами исторических стихий перекатиполем социальных катаклизмов.
Вот так мы, пятеро ребятишек в черных длинных сатиновых трусиках, бежали как-то поутру по пустынной эстонской земле в светящийся лес. И вдруг что-то неведомое остановило всех нас разом. Мы задергались, забились, словно под высоким напряжением, или в руках невидимого, страшного, многорукого, молчаливого, детоненавистнического чудища. Но это были точно не эстонцы. Их тогда нигде не было. Со стороны, наверное, все выглядело удивительно забавным, наподобие кукольного театра. Только спустя некоторое время нам самим стало ясно, что мы врезались в ржавую армейскую колючую проволоку, натянутую как раз на уровне наших слабых детских шеек, абсолютно незаметную среди листвы, кустов, веток, птичьего щебетанья, мелькания белок, жужжания насекомых, теней и солнечных бликов. Крика, между прочим, не было. Но, взглянув друг на друга, мы увидели розовые, неровно раскроенные, вывернутые лохмотья плоти с яркими всплесками редких еще капелек крови. А внутри – обнаженные, неведомые по виду и названию всякие там трахеи.
Ну, потом, естественно, вопли, слезы, потоки крови, прибежавшие перепуганные матери. Потом уже, очень потом, долгие поиски больницы среди пустынного плоского песчано-хвойного пейзажа. Потом удаленный гарнизонный врач, кряхтя, дыша тяжелым перегаром, зашил это все грубой и нетрепетной рукой. Потом все и забылось. Потом и вспомнилось. А вы говорите, прошлого не было. Было. Как еще было. И какое еще прошлое!
После вернулись мы в Москву, а там – Хрущев. Или, пожалуй что, приехали мы гораздо раньше, но вспоминается почему-то сразу именно Хрущев. Может быть, потому, что в определенном смысле он и доныне значится противоположной Сталину фигурой. И строительство вокруг началось прямо противоположное. Раньше огромные строения устремлялись шпилями вверх, куда почти уже не задиралась голова. Осмелившийся же наглец в тот же момент ослеплялся стоящим прямо у самого шпиля ярким июльским солнцем – сталинское прямое ослепляющее величие. Это было известно тогда почти всем. Ничто иное не могло представиться рядом в соседстве с подобным грандиозным утверждением торжества данного места и времени. А тут вдруг небольшие пятиэтажные дома как бросились вширь на огромные незастроенные территории, как заполонили все собой. Москва стала расти непомерно. Буквально за год расползлась по территории ближайших городов, захватив их полностью. Потом, заполняя все этими легкими, мобильными, неприхотливыми, легко воздвигаемыми, питающимися любым подножным кормом постройками, она с легкими боями вышла к Волге, форсировала ее в районе Сталинграда, перевалила Урал, хлынула в Сибирь. А там сняли Хрущева.
Но это потом.
До этого далеко.
До этого еще очень далеко.
До этого еще очень-очень далеко.
Это еще – в прошлом из будущего.
А пока из порушенных стремительным порывом лагерей встречным потоком хлынули в большую Москву не ведомые никому заключенные. Надеюсь, не надо объяснять, что это значит. Не надо объяснять, что вся страна была покрыта таинственною сетью подобных мест заключения. Нетронутой оставалась только Москва. Так что, в какую бы сторону она ни двинулась, куда бы ни сделала малейшее движение-поползновение, везде бы с неизбежностью коснулась, а там и порушила так сосредоточенно, неумолимо, многолетне, многотрудно возводимые сторожевые башни и ограждения из колючей проволоки. Растревожила бы осмысленный быт сторожевых собак с приставленными к ним озабоченными служивыми. Москва единственно оставалась святым самоопределяющимся местом. Хотя в то же время она, в некоторомсмысле, сама со всех сторон была как бы огражденная этими огражденными от нее местами. Но в высшем смысле она действительно высилась, отгражденная от всего. Она стремилась вверх. То есть в дохрущевские времена ей не предполагалось другого движения. Самим естественным ходом событий и истории (если его называть естественным) она могла только возноситься. И она возносилась. Да что говорить, каждый помнит высотные дома. Ну хотя бы величественный шпиль ее университета. Небольшое количество оставшихся ее обитателей, перенапряженные, недосыпавшие, с трудом обеспечивали сохранение и охранение ее от всего окружавшего, куда перекочевала большая часть ее же собственного населения. Но мы жили среди той крохотной избранной части, зная, убеждаясь, вернее будучи убежденными, что мощь, пугающее даже нас самих величие великой Родины, Советского Союза, созданоименно этими избранными. И мы, дети, предназначенные сменить великих москвичей, готовимся, учимся стать решительными, непреклонными взрослыми. Конечно, величина свершенийзаставляла подозревать, как в физике, некую скрытую массу, способствовавшую, споспешествовавшую нам в наших свершениях. Естественно, мы не заподозрили в этом ангелов Ветхого Завета (о них никто ничего не знал), но некоторых духовных водителейисторического прогресса вполне предполагали. Мы их представляли как бы бестелесными миллионами эдаких толкателей-помощников. В результате мы оказались правы. Ошиблись только с их локацией и субстанциональностью. Но в главном мы оказались правы. Натуральное же явление этой мистически предположенной, скрытой массы прогресса, как своей грубой телесностью, так и некоей несообразностью своего поведения, наполнило нас волнением и тревогой: что же делать с неожиданно объявившейся добавочной массой? В какую сторону она ринется? Послужит ли она еще большему нашему величию? И возможно ли в природе еще большее величие? Не будет ли эта преизбыточность губительна для самих основ нашего хрупкого, трудно сохраняемого космоса? Не послужит ли это неким сотрясениям и неустройствам?
Как в своем интуитивном ощущении, постижении скрытой массы советской вселенной, необходимой и должной для свершавшегося на наших глазах величия, так и в своих тревогах и сомнениях мы были, оказались провидчески правы. Да во многом, почти всегда во всем оказывались правы.
Возвращавшиеся из лагерей в пределах теперь уже не сакральной и магической, а вполне обычной жизни встречали и вровень смотрели в глаза своим палачам. Что тут началось! Что тут началось! Измученным взором смотрели они в глаза своим недавним мучителям, которые себя таковыми не считали и так себя не называли. То есть даже наоборот, называли себя защитниками прогресса от темных сил разрушения и деструкции, явленных в лице их бывших жертв. Но палач он и есть палач, как бы себя ни называл. Как бы ни называли его сочувствующие – мы, например, в пору нашего беззаветно-советского детства. Запомните, запомните это вы, беззаветные дети иных идеологий, оправдывающие, спасающие, обожающие, возводящие на престол и небеса ваших искренних палачей! Вернее, палачей ваших врагов, а вам – как бы друзья, соратники, возлюбленные, обожаемые кумиры. Мы проходили это. Я, я вас предупреждаю! Я вас об этом предупредил.
Встречались, конечно, и не совсем палачи, а так – люди хитрые, корыстные, безответственные или, как раз наоборот, очень, очень ответственные, увлеченные, пафосные, так сказать. Так сказать, взрослые дети. Как мы. Они, насупливая брови, твердили:
– Нет, нет, нет! Этого не может быть!
– Да вот же оно!
– Нет, этого не может быть, потому что не может быть никогда! Мы это твердо знаем. Нам это объяснили и доказали великие учителя жизни, которые ошибаться не могут. Соответственно и мы не можем ошибаться. А если мы ошибаемся, так что же это? Это же крах всего святого и всей вселенной! Значит, этого не может быть.
И что тут началось! Что тут началось! Были, понятное дело, прямые подлецы, проходимцы, сволочи, гады, циники, предатели, изверги, изуверы, садюги, монстры. Инфернальный даже встречался народ, запихивавший в задние проходы жертв обоего пола палки, металлические пруты, оглобли, кронштейны, швеллера и, дико сказать, – столбы. Знали таких, что вырывали у жертв отдельные внутренние органы и прямо на их глазах поедали еще дымящуюся вражескую плоть. Были менее изощренные, просто избивавшие людей до потери сознания или просто до смерти. Ну, не мне рассказывать вам подобное. Вы сами все отлично знаете. Вы же мне сами рассказывали, как один мужичонка взял валеночки своего крохотного дитяти и побрел куда-то в ближайшее населенное место обменивать их на водку. А бедная беззащитная дитятя бежала за ним по холодющему снегу, плакала и молила:
– Тятенька, отдай мои валеночки, мне холодно!
– Обойдешься! – отвечал тятенька.
– Тятя-ааа! – валилось на обмороженных, впоследствии ампутированных ножках дитя. – Это мои валеночки!
– Были твои – стали мои! – и стремительно удалялся в недосягаемую даль.
Так что же требовать от этих и подобных им? Может быть, милосердия? Может быть, поправите вы, христианского милосердия, так свойственного, по вашим словам, всему нашему народу от рождения? Ну, не знаю, возможно, вы правы.
А тут не обороненные лаской и сталью государства, впрямую, вровень взглянули мучители в глаза своих неведомо каким образом выживших жертв. Что началось! Ну, конечно, попадались просто слабые, сломленные, не выдержавшие издевательств и насилия в местах пыток и лагерях. Были странные, не поземному расчетливые, радевшие даже в лагерях, куда их бросили соратники, о своем честном революционном прошлом, о партийном беспорочном имени.
Случались запутавшиеся, разложившиеся, не выдерживавшие и в новых обстоятельствах этого жгучего змеиного взгляда бывших хозяев жизни, поныне ощущавших свою высшую правоту, право судить, ссылать, гноить, уничтожать во имя высшей правды. Правды, просто сейчас, в данный краткий момент истории, незаслуженно временно замутненной и оклеветанной.
Но то, что началось, началось совсем по-другому, другим способом, с другой, хоть и рационально не осознаваемой обеими сторонами этого процесса, целью.
Началось, собственно, тяжелое, но необходимо естественное срастание нации, растерзанной, разорванной на две неравные части в протяжении пятидесяти лет. Есть такой известный закон в природе. Он достаточно известен. Я забыл, как он называется, но он есть. Кажется, закон Себастьяна Коэ. Вроде бы так он называется, хотя не уверен. Закон по поводу тяги своего к своему, бывшего своего к бывшему своему. Это как две капли, дрожащие, переливающиеся, приближенные на какое-то минимальное расстояние, моментально сливаются в одну большую покачивающуюся, почти переваливающуюся за свои новые двойные напряженные границы. Но, естественно, не переваливающую. Это как отрубленный кусок, приставленный к своему телу, моментально прирастает, не оставляя даже малейшего шва. Даже неприставленный, стремится, движется, ползет, летит прямо на неведомо откуда взявшихся, отросших крыльях к своему телу и прыгает на свое бывшее место. И прирастает. Буквально через мгновение никто даже следа этого прирастания не обнаружит. Подобное вполне известно средневековым, да нетолько средневековым, всем палачам. Если отрубленную голову не насадить на пику, как бы служащую замещением, новым телом, то она, брошенная, оставленная без присмотра, за ночь подползает к туловищу и достаточно точно и прочно прирастает к шее. А там уж жди немыслимой, невероятной беды! Это известно. Этот неумолимый закон распространяется не только на биологические, но и на национальные, социальные, коммунальные организмы. Однако процессы здесь гораздо сложнее и длительнее. Так же вот и в нашем случае срастание длилось долго с отступлениями, с болезненными притираниями. Только сейчас, еще через следующие пятьдесят лет, вроде бы все затягивается первым неровным, грубоватым швом. Естественно, естественно, фантомные боли доныне вскидывают по ночам все тело. Особо чувствительные хватаются за голову и в ужасе кричат:
– Голова! Моя голова!
Но есть сторонники так называемой трансформационной теории. Они утверждают, что, бывает, организм механически превышает пределы идеально естественного, предназначенного высшим провидением размера. Обладатели подобного мечутся, мучаются, пока какими-нибудь острейшими инструментами с опасностью для жизни не отсекают себе лишние члены – ноги там, руки, гениталии. Или просят коголибо тайком совершить этот подсудный акт. В таком вот укороченном состоянии они наконец обретают гармонию бытия идеального тела, совпадающего своими идеальным и реальным размерами. Рассказывают, что один, наиболее радикальный, укоротил себя буквально со всех сторон. Он отсек себе все, включая голову, и в блаженном состоянии анабиоза с подключенными искусственными сердцем, легкими, почкой и мозгами прожил, ликуя и радуясь, до восьмидесяти лет. После чего безболезненно скончался. Сторонники и практики подобного способа метафорического уподобления переносят эту идею на формы бытования социально-общественного и государственного организма. Всем известные громадные резекции, укорачивания людского состава они объясняют необходимыми, оправдываемыми попытками нашей страны войти в свой истинный размер. Не знаю, может быть, они правы. Может быть, есть такой закон. Но идея фантомных болей мне более понятна и близка. Когда хватаются за отсутствующую ногу и кричат: «Моя нога-аа!» – мне понятно. Или кричат: «Моя головааааа!» – мне тоже понятно.
А тогда кричали:
– Ты стукач! Стукач! Стукач!
– Что? Что? – переспрашивал с трибуны солидный грузный оратор.
– Ты стукач и подлый убийца!
– Товарищи, я не понимаю… – растерянно обращался докладчик к строгому президиуму.
– Товарищи, попросим придерживаться регламента, – приподнимался уважаемый председатель.
– Убийцы! Убийцы! – неистовствовали в зале.
– Товарищи… – тонул в криках слабый голос председательствующего.
Рассказывают, что подобное происходило везде. Буквально в каждом зале и собрании. Но особенно запомнилось действо в Московском Доме литераторов, наиболее престижном, элитарном даже, тогдашнем клубе страны. Во время выступления известного, влиятельного писателя в зале встает некто худой, заросший, немытый, небритый, пообтертый и присыпанный табаком, беззубый, с провалившимися щеками, с желтоватым цветом кожи и плешивый, сутулый, с искривленным позвоночником, переломанными носом и тазом, со слезящимися глазами, красными, воспаленными и гноящимися веками, весь обмороженный, с отслаивающейся на щеках и кончиках ушей кожей, содрогаемый кашлем, с нервным лицевым тиком, с огромными трещинами, откуда сочится сукровица, но гордый, решительный, несломленный, даже злой в своей гордости, в праведном гневе отмщения и кричит слабым голосом:
– Ты стукач! Стукач! Стукач!
– Что? Что? – растерянно переспрашивает тучный оратор.
– Он стукач! – орет из зала туберкулезный.
– Да, да! – вскакивают в зале еще несколько таких же возбужденных.
– Он посадил такого-то, такого-то и такого-то!
– Он написал доносы на всю такую-то писательскую группу!
– На такую-то редакцию. На такое-то издательство! На Управление!
– На министерство! На министра!
– На честных коммунистов и беспартийных!
– Да я… да я… – мечется на сцене толстяк. – Вон! Вон убийцу! – взрывается весь зал. – Убийцу к ответу! К столбу позора!
И выступающий исчезает.
Да, вот такое вокруг началось. Пострадавшие стали находить предателей и в своих рядах. Их выявляли, обвиняли, подвергали остракизму. А они, в свою очередь, обвиняли в том же самом этих же самых, их подозревавших и обвинявших. Подобное стало источником немыслимых компенсирующих восторгов и наслаждений. Люди просто пропадали в этом до полнейшей потери всякой сознательности. После многочасовых радений они начинали расслабленно улыбаться, слюна текла из уголков их узких морщинистых ртов. Временами их подергивало и подбрасывало.
Их восхищало в неземные пространства. Но большинство все-таки составляли простые пытатели, искатели правды и справедливости. Они честно и настойчиво допытывались достоверных фактов, истинной картины произошедших со страной трагических событий. Таких было большинство.
Беспрерывные круглосуточные собрания, встречи, обсуждения, курения папирос, клубы дыма, разъедавшего глаза, призывы, разоблачения, обращения к либеральным властям, письма и воззвания полностью поглотили людей. Брошенные дети одиноко ползали по комнатам, выползали в коридоры, на лестничные площадки, кое-как сползали вниз по лестнице с пятых-седьмых этажей, выползали на улицу, плача и взывая, ранясь, заползая и погибая под колесами машин или проваливаясь в канализационные люки. Картина просто ужасающая. Правда, исключительно для тех, кто в эти времена оказывался случайно вне собраний на улицах. Все вокруг стало заполняться детскими трупиками, которые подобрать-то было некому. Но постепенно, поскольку новые уже не подползали, поскольку уже подползать стало некому, все как-то уравновесилось, успокоилось, начало потихоньку рассасываться, рассеиваться, растворяться, исчезать. И действительно через некоторое время окончательно исчезло. Тут повеяло весной. Люди немного поутихли, подустав. Со всеобщего согласия как раз тогда и вынесли Сталина из Мавзолея. Ну, конечно, некоторые, даже весьма многие, были против. Они бродили по ночам, собираясь группками, таинственно перебегали с места на место, присоединяясь к другим группам. Заговорщицки сдержанно, но яростно жестикулировали. В самой середине собравшихся что-то вдруг взблескивало – то ли зажженная спичка, то ли лезвие, то ли самопроизвольно разрядившийся ствол или разорвавшаяся граната. Однако этот грохот был неразличим за грохотом беспрерывных очистительных гроз, обрушившихся тогда на Москву и на всю остальную территорию необъятной, почти объединенной уже единым стремлением к новому счастью страны. Однако же по ночам все с тревогой посматривали в окна. Поутру в местах скоплений находили разнообразные знаки опасной заговорщицкой деятельности – подозрительные следы рифленых подошв, окурки, мелко битое стекло многочисленной винно-водочной посуды, потеки мочи на стенах и на асфальте, многочисленные плевки и харкотины. Но листовок и призывов к террору или неповиновению не находили, что выглядело чрезвычайно странным. Видимо, конспирировались надолго и всерьез. Говорили, что среди них видели неоднократно и членов тогдашнего высшего партийного руководства. Страшно сказать, были замечены члены Политбюро – Маленков, Молотов, Булганин. Впоследствии к ним тайком примкнул небезызвестный Шепилов. Осторожно, тоже по ночам, к Москве стягивали войска и технику. И однажды под покровом темноты по Красной площади, заполоненной железом и броней, переходя из рук в руки, по плечам генералов и маршалов проплыл открытый гроб с неподвижным, спокойным Сталиным, не издавшим ни малейшего звука, не оказавшим ни малейшего видимого или невидимого сопротивления. Он, как всегда, был спокоен и суров. Несшие его от испытываемого неимоверного напряжения несколько раз споткнулись, заметались, чуть было не уронив ношу на скользкие булыжники замершей Красной площади. Говорят, что почти все они в самое ближайшее время поумирали престраннейшим образом. Одному из них встречная мощная птица проткнула глаз прямо до задней стенки черепа. Другой, напившись, зачем-то стал запихивать себе в рот теннисный мячик, от которого и задохнулся с широко разинутым ртом. Третий, копая грядки в огороде, неожиданно нелепо взмахнул лопатой, да так неудачно, что перерезал себе сонную артерию на шее. Рядом, к несчастию, никого не оказалось, чтобы помочь или вызвать «скорую помощь». Четвертому заползла в ухо какая-то непотребная насекомообразная тварь и выела там буквально все. Пятого во время сна загрыз его собственный пес – видно, перепутал спросонья. Вот так кончили все они.
Но сам генералиссимус сохранял спокойствие. Он плыл по волнам беспристрастного океана.
Наконец они дотащили его до Кремлевской стены и сбросили в поспешно вырытую могилу. Ленин же, как и прежде, до втеснения в его прохладное холостяцкое жилище неуместного Сталина, остался в одиночестве доживать до конца исторического эона в своих таинственных покоях. Надо заметить, на удивление, он все молодел и молодел год от года. Между прочим, это с содроганием, прямо с мистическим ужасом заметила еще Крупская, зайдя буквально через месяц после смерти навестить мужа:
– Мы стареем, а он нет!
– Да! – вздрогнув, обратили внимание соратники, внимательно приглядываясь к телу.
– Вы знаете, что это значит? – спросила она строго.
– Нет, нет, – заметались соратники.
– Неужели не знаете? – она с подозрением оглянулась на них.
– А что? А что? – Они, видимо, действительно ничего не знали.
– Ну, узнаете, узнаете, – отвечала жена и, путаясь в длинной грубой юбке, стремительно покинула их. Они замерли, прямо окаменели в тяжелой нерешительности. Ничего, вскорости отошли, пришли в себя. Все, буквально все позабывали. Жизнь покатилась своим чередом.
Теперь же основной заботой служителей Мавзолея стало не сохранение тела, а удержание его от стремительного, немыслимого омоложения, вплоть до первичного небытия. Ему вкалывали сдерживающие консервирующие препараты, его массировали, натирали дубящими составами, уснащали маслами, окуривали, придавливали тяжелыми свинцовыми спудами, охлаждали до неимоверных температур. Его уговаривали, упрашивали, читали мантры, заупокойные увещевания, цитировали попеременно из тибетской и египетской книг мертвых, объясняли немыслимость происходящего с метафизической точки зрения. Ничего не помогало и не останавливало. У него, видимо, был свой взгляд на эти вещи. Рядом с ним по ночам беспрерывно распевали заклинания специально приглашенные шаманы. К нему подсылали влиятельных и доверенных лиц, старых соратников и родственников. Специально для этого на время выпускали из тюрем Бухарина, Каменева и Зиновьева. Тайком, никем не замеченный, буквально на пару дней приезжал Троцкий. Ничего не помогало. Неодолимый процесс уже полностью овладел им. Он сам, если бы даже захотел, уже неволен был его остановить. Он только приговаривал: «Так, так, так!» – или: «Вот, вот, вот!»
Что можно было предпринять? Единственно – обратно направленный грандиозный всенародный проект, который бы своей неимоверной энергией, попятной инерцией сначала смог бы стабилизировать, потом бы развернул и направил оболочку вождя по пути стремительного старения, скукоживания, истления, превращения в должный и заслуженный прах. Тогда бы можно было, как хотели многие, попросту, без всяких трагических последствий для страны, захоронить его. Однако вот это вот было мечтой, проектом плоско и грубо материалистически мысливших людей. К сожалению, их поддерживало большинство тупо-обрядово мысливших старомодных церковников. По счастью, подобному не дано было осуществиться. Но поползли слухи. В городе вспыхнули волнения. И нешуточные.
Однако основной их причиной был все-таки Сталин. Обаяние образа великого вождя еще не выветрилось до конца и не могло быть так легко опорочено, как некоторым казалось, простыми разоблачениями земных последствий его неземных дел. С юга неожиданно нагрянуло необозримое людское море, кое-как вооруженное для восстановления попранной справедливости. Им навстречу бросили истребительные полки. С севера подоспевали в подмогу первым мощные, рослые слагатели песен и мифов. Но окончательно все-таки все решил подход неких западных ландскнехтов, неумолимых в своем неприятии и отрицании ужасов земного воплощения небесных, демонических амбиций. Новое освобожденное пространство устлалось телами тех и других. Таким образом оно, собственно, освободилось от всех. Но не до конца. Не до конца. Какие-то оставшиеся, уцелевшие, медленно, постепенно вновь все здесь заселившие опять возобновляли, хоть и не в той откровенной ярости, прежние склоки и раздоры, которые длятся доныне.
Тогда-то для разрешения этой ситуации и консолидации народов придумали грандиозный проект. Он в корне отличался от проектов предыдущих, что и следовало ожидать. О нем уже мало кто помнит. Если спросить, то почему-то вспомнят, например, огромную, вращающуюся стеклянную башню, воздвигнутую в центре Москвы. В момент ее водружения она высилась чистым чудом. Многочисленные москвичи бросились туда на экскурсии. Внутри стремительные лифты уносили вверх на площадки обозрения, торжественные залы, рестораны, вращавшиеся в разных направлениях с разными скоростями. Переходя из одного помещения в другое, человек постепенно терял ориентацию в пространстве и времени, и, как шепотом передавали, его уводило в другое измерение. Прямого подтверждения этому я не имел, но наблюдал огромные очереди страждущих у подножья башни. Выходящих же оттуда не видел и не встречал потом никогда. Не встречал никого, встречавших кого-нибудь из однажды вошедших в башню. День за днем люди уходили, но не возвращались. Население города стало истощаться. Говорят, что покидавшие башню иногда объявлялись далеко за пределами столицы, восполняя там неимоверный убыток людских резервов вследствие описанных выше интеграционных процессов. Скорее всего, это было правдой, так как промышленность в разнообразных районах страны вроде бы не испытывала недостатка в рабочих руках. Возникавшая же неожиданно резкая потребность при заселении, например, случайно открывшихся свободных целинных и залежных земель моментально восполнялась неведомо откуда взявшимися решительными, на все готовыми молодыми людьми. Видимо, их поставляла все та же башня.
Но самый же московский из московских, в смысле столичных, головных, определяющих, основополагающих, самый грандиозный проект того времени почему-то не помнят. Бывает такое. Я уже объяснял. Помнят, вспоминают неожиданно что-то из самого ненужного. Уже во взрослом возрасте вспоминают, например, что-то из глупого, бессмысленного, не нужного никому детства. А необходимое и насущное из ближайшей взрослой жизни не помнят. Ну просто абсолютно, до полнейшей пустоты, оно вываливается из памяти. Вот так не помнят и этот мощный, невероятный общественно-мистический, почти мегалитический столичный проект.
Теперь на месте его былого осуществления шумит футбольная вольница в дни встреч московских «Спартака» и «Динамо». По окончании матча она радостно выплескивается со стадиона, разнося друг другу в кровь морды, с явно слышимым треском ломая кости и разрывая мышцы, усеивая все вокруг разнообразными, трудно идентифицируемыми, определяемыми по местам их бывшего служения, склизкими ошметками и рваными кусками ненужных уже тел. Все это, еще живое и движущееся или в виде уже текучего тестообразного, расползается по городу. Случается подобное не часто – раза два в году, не более. А то и реже. Однако последствия безумны, просто опустошительны. Тысячи одержимых мощными, ликующими бесами людей с неимоверной скоростью разлетаются в разные стороны, изничтожая любую мало-мальски приметную мелочь по сторонам своего завихряющегося, крутящегося, затягивающего в себя неостановимого движения. Все вокруг неумолимо подвергается этому захватывающему смерчеобразному стремлению, следом разносящему в разные стороны крохотные, почти детские трупики мелких животных, неловко скомканных птиц и огромные, еще дышащие, неведомые кости по краям своего титанического порыва в никуда. Потом исчезают в неведомой дали и пыли либо растворяются в буквальной близи, но тоже без следа, словно небывшие. Город, опустошенный их пробегом, опустевший, ничего не помнящий, медленно, месяцами заселяется, восстанавливается опять вокруг этого русского Фудзи новыми неведающими или неверящими. Что ж, возможно, в этом есть некая осмысленная, совсем нековарная, просто нами не могущая быть осмысленной в горизонте слабой антропологической культуры цель провидения – отменить предыдущий проект посредством нового, которому тоже отпущен недолгий испытательный срок. Так, видимо, нужно и задумано. Смиримся! И мы смиряемся. А что, собственно, нам остается? Да мы, собственно, ни на что и не претендуем. Ни на что большее. Хотя, конечно, конечно, иногда претендуем. На чуть-чуть большее. Иногда и на буквально большее. Иногда же на нечто, превышающее все предыдущее амбициозностью порывов и замыслов. Но кончается, в общем-то, тем же самым, оставляя претензии в пределах нашей биографии и взаимозависимых социокультурных фантомов, вернее, фантазмов: вот если бы этот туда, а тот туда, и те бы сразу… Да никто никуда, и никто не сразу! Вернее, все во все стороны! Вернее – кто куда хочет. Все то же самое и случится.
– Успокойтесь!
– А мы спокойны.
– Не очень-то это заметно.
– Да мы просто так, мы взволнованы совсем по другому поводу.
– Вот и хорошо.
– Вот и хорошо.
– Вот и ладненько.
– Вот и ладненько. Идем дальше.
В общем-то структура городского хозяйства, особенно переросшего все разумные пределы мегаполиса, хрупка, крайне взаимозависима и ранима. Стоит, например, выйти из строя канализационной системе, как случилось в 1968 году, следом рушатся все остальные уровни городского обитания. Улицы стремительно заливаются фекалиями. Знаете такие? Конечно, знаете. Беспрерывные же экскрементовыделения еще живых обитателей умножают эти сами по себе дикие потоки, заполняющие производственные помещения, магазины и слабые жилища. Я ничего не придумываю. Да я вообще никогда ничего не придумываю. Я просто не умею придумывать – не дано, умением не вышел. Да вообще, мало чего можно выдумать, придумать в этом насквозь уже напридуманном, намысленном, населенном и напереселенном мире.
Поначалу это вызывает вполне понятную тошноту и естественную рвоту. Распространяются разом всевозможные заразные болезни, ужасные смерти, многочисленными трупами умножающие текучие пластичные массы. Однако жизнь не останавливается. Просто не может остановиться так вот, по всякого рода незначительным раздражающим причинам. Трубы, стоки, проводку поправляют. Налаживают производственные связи и торговлю. Все подсыхает, зарастает жилым слоем, покрывается асфальтом и новыми постройками.
Когда же, скажем в 1978 году, рухнули воды и электричество, как ни странно, результат случился ровно таким же. Опять те же фекальные массы заполонили город, испарениями и смрадом губя поначалу самых слабогрудых и малодушных. Но тем же самым неумолимым самостийным манером все опять вошло в свои границы и норму. Засуетились, забегали, заспешили по местам назначения и прописки, своими же ногами утрамбовали вязкую, дурно пахнущую массу, руками расчистили от понаросших на жирной питательной почве почти тропических зарослей. Энергией и умом проложили мыслимые трассы и перспективы следующего прекрасного проективного будущего, которое тут же и начало осуществляться.
Однако же о проекте. Суть его отнюдь не в этом, не в том и не в том. И уж, конечно, не в примитивном футболе. Суть его была высока, вернее, наоборот, глубока. Тем самым, конечно же, и высока. В метафорическом, мифологическом, новомифологическом значении. Далеко-далеко от тогдашнего центра Москвы, которая по тем временам оканчивалась Калужской заставой (ныне – площадь имени таинственного и неузнанного Гагарина), где стояли полукружьем два, разделенных тогдашним Калужским шоссе, а ныне Ленинским проспектом, два примечательных дома. О них стоит помянуть. Примечательны дома тем, что один из них, левый, нет, скорее правый… нет, все же левый… нет… ну, в общем, неважно. В общем, какой-то из них. По нему в бытность свою неправедно осужденным, бродя в продранном ватнике и стоптанных, стертых до дыр валенках, покряхтывая, повертывая в разные стороны уже седеющую по его молодым еще годам голову, помахивая какими-то подручными уместными инструментиками, поглядывал кругом и что-то там подстраивал, пристраивал, устраивал всем известный, утвержденный в новом времени как великий, впоследствии даже нобелевский лауреат – Александр Исаевич Солженицын. Так о чем это я? Ах, да.
Так вот, далеко-далеко от тогдашнего центра Москвы, даже от вышеописанной ее окраины, совсем-совсем в другом месте и направлении, в излучине спокойной Москва-реки, где берега были покрыты красивыми взрослыми лесами, выкорчевав, сведя их на нет, стали рыть котлован. В пору моего раннего детства там находилась летняя дача одного московского детского сада при каком-то престижном, секретном, закрытом, как тогда говорили, государственном заведении. В том вот важном заведении моя еще молодая, симпатичная и бездетная тетка-экономист, по праздникам выходившая на крыльцо своего пригородного домика в белом светящемся крепдешиновом платье, случаем подсчитывала, и весьма удачно, какие-то доходы-расходы. По блату и по чьей-то весьма недвусмысленной симпатии с ней расплатились одномесячной июльской путевкой для ее любимого племянника на эту дачу. Я там маялся и скучал весь вроде бы, как вспоминается, вполне прекрасный июль, гуляя в лесу среди цветочков и навещая знаменитую реку. Дабы не иметь проблем с малышами, воспитатели объявили, что в речку из ближайшего к Москве моря заплыла страшная акула. По вечерам в подтверждение они читали книжки, где говорилось, что Москва есть порт семи огромных морей, полных неведомых чудищ и страшилищ. Некоторые из них достигали просто неимоверных, ни с чем не сравнимых размеров. Редкие их пришествия в Москву бывали неминуемо, неимоверно катастрофичны. Последний из таких, забредший в Москву буквально предыдущим летом, опустошающей катастрофой прошел Москву с юга на север, исчезнув в Ледовитом океане, оставив по себе полностью разрушенный город, заваленный битым кирпичом и недвижными телами. Правда, наш район и район Сокольников он, по счастию, миновал. Его отлично было видно от нас. Местное население проводило все время на улице, следя медленное, громоподобное, разрушительное продвижение на северо-восток города. Он двигался как некий, пришедший почему-то в движение горный хребет. Грохот стоял неимоверный. И страх соответствующий. Мы это отлично помнили, потому принимали со всей серьезностью даже самую недостоверную информацию. Уже сами по ночам припоминали какие-то страшные стишки про акул из богатого в те времена на всяческие ужастики детского репертуара.
В нашу маленькую школу
Как-то привели акулу
В гости
Ее стали угощать
А нас всего-то двадцать пять
Худеньких Несытных
Мы были действительно нешуточно напуганы. Мы сбивались в стайку. От кого-то из наших поступили сведения, что некоторые акулы обладают удивительной способностью выбегать из воды метров на стодвести и с невероятной скоростью носиться за прохожими. Приводились в пример истории очевидцев, видевших, как в соседней деревне акула носилась за старым пастухом, попутно проглатывая по очереди всех его коров и коз. Остановила ее только ужасная разразившаяся гроза, ударившая молнией прямо в акулий глаз и испепелившая его вместе с самой акулой до состояния печеной картошки. Потом ее долго, почти месяц, с удовольствием кушали всей деревней. Рассказывавший и сам отпробовал немалый печеный кусок акульего мяса – говорил, что вкусно. Нас обещали сводить посмотреть на огромный остов этого чудища, сверху покрытый брезентом, приспособленный в деревне для хранения сена. Но так и не сводили. Соответственно, мы сторонились реки, огибая ее на значительном расстоянии. Воспитатели уже сами тому были не рады, имея личный интерес посидеть на бережку поближе к воде. Чем это уж там кончилось – не помню. Вроде бы никто не был съеден и не утоп. Хотя по малолетству и слабости памяти не берусь утверждать это с абсолютной уверенностью.
Позднее в тех же местах катался я с приятелем на лыжах, не предполагая о будущих грандиозных метаморфозах. Приятель мой, лихо помчавшийся вниз по крутому склону, споткнулся и неловко упал. С ужасом следил я, как его голова, одетая в большую меховую драную шапку, не выдержав страшного удара о спрессованный снег склона, отделившись от хрупкого тела, стремительно ускоряясь, покатилась лохматая вниз. Холодея, я не мог вымолвить даже слово о помощи. Да взывать-то, собственно, было не к кому. Места пустынные. В будние дни кто, кроме пары незадачливых школьников, прогуливающих уроки, мог здесь оказаться. Я в смятении нелепо и бессмысленно оглядывался по сторонам. Тут мой приятель, не обращая внимания на утерянную голову и мое смятение, поднявшись, буднично стал карабкаться снова вверх по склону. Внимательнее приглядевшись, я с облегчением обнаружил, что принял за оторвавшуюся голову его огромную лохматую шапку, укатившуюся вниз, которую он, беспечный, решил не подбирать либо подобрать при следующем спуске. Вот такие бывают казусы.
Значится, начали рыть котлован. Поначалу никто не придавал этому какого-то особого значения. Тем более что все происходило в достаточном удалении от центральной московской суеты. То есть, вернее, конечно, значение придали. Даже большое, почтительное, с некоторым оттенком если не мистического ужаса, то настороженного ожидания и некоторого непонимания. То есть поначалу-то подумали, что строят фундамент под еще одно очередное, седьмое по счету, величественное московское высотное здание. Еще более величественное, так как котлован уходил вниз на неимоверную глубину. Гораздо большую, чем сами эти высотные сооружения, ставшие уже достаточно привычными взгляду москвичей, уходившие вверх, в томительную синеву небес, взрезая мощный воздух по всей стремительной вертикали своего вознесения. Они стояли точеными земляными кристаллами, держащими, удерживающими в напряжении вращающуюся и еще к тому же движущуюся в некоем косом направлении планету. Роль их была ясна и легко воспринимаема на взгляд. Абсолютно понятна каждому без всякого последующего словесного объяснения. Слова даже как-то разжижали смысл этого стояния и напряжения. Хотя, отвернувшись или отойдя в сторону, много чего можно рассказать про них, про их смысл и значение. Да многое и было сказано, написано, запечатлено в песнях. Но их созерцание являло собой ни с чем не сравнимый процесс восхождения по неким очищающим, духовно преобразующим ступеням к высотам вовсе уж не изреченного пропадания там в полнейшей бессловесности, беззвучии, безвидности. Так было. Вам многие подтвердят.
Так думали мы. Мы думали подобным образом и ездили туда коллективно. В организованном порядке были возимы на субботники, где копошились мелкими букашечками по многоярусным склонам, в глубине гигантского циркульного кратера. Это безумно вдохновляло. Это было безумно вдохновляюще. Просто безумное вдохновение охватывало при взгляде из неимоверной глубины вверх, на вырезанную пока еще рваными краями плоскую крышку неба. Мы ездили целыми классами, целыми школами с песнями, шутками, лопатами, кирками и мотыгами наперевес. Некоторые несли в руках ломы, молотки с пилами, гвозди, шурупы и шайбы, тачки, носилки, отбойные молотки, бурильные приспособления, телескопы и, неведомо зачем, астролябии. Но, значит, нужно. Значит, неведомые нам цели и задачи сооружения далеко превосходили все наши мечты, фантазии по поводу его великого смысла и предназначения. Однако эти приспособления несли, конечно, не мы, а вполне осмысленные, озабоченные строители-профессионалы. Наш же реальный трудовой вклад был, естественно, весьма относителен. Однако чистая, беспредельная энергия созидающего энтузиазма, излучаемая нами, была необходима в этом деле. Она мыслилась и виделась просто даже ничем не заменяемой. Отсутствие ее оказалось бы невосполнимым, просто катастрофичным. Мы это понимали. Особенно я с моим продвинутым приятелем, соратником по всяческим незаурядным делам и предприятиям. Конечно, предприятиям, не столь грандиозным, как этот котлован, но все-таки. Например, мы взялись вычислить в нашей школе (пока поначалу только в нашей) неуспевающих, плохо учащихся сотоварищей по причине неспособности и тупости, к которым мы относились с легким нескрываемым презрением, как существам жалким, низшим, но могущим быть оставленными в покое, вследствие попечения над ними ничего не ведающей в наших грандиозных планах слепой материприроды. Пусть их. Что с них, бедных, взять! Но мы их принципиально отделяли от других неуспевающих. Неуспевающих осмысленно, сознательно. С целию опорочить, подорвать сами светлые устои Советской власти. Те самые устои, что предполагали и были нацелены на раскрытие всех возможностей свободного, осмысленного человека, впоследствии могущие быть приложенными, направленными на службу самим же себе и через то, естественно, всему человечеству. То есть сознательное, вредительское нерадение этих неуспевающих было направлено во вред и ущерб самому продвинутому, прогрессивному отряду человечества, в рядах которого мы состояли. За счастье и успех которого радели. А эти хоть и являлись, в отличие от первых, по знаку природной одаренности почти равны нам, но как бы с отрицательным знаком, рушащим их в преисподнюю зла и безумия. Естественно, они как могли скрывали свои истинные намерения. Но мы разработали почти безошибочную психостатистическую технологию их выявления. Мы уже вычислили почти всех подобных в наших четырех параллельных классах. Но тут как раз произошло объединение мужских школ с женскими. Все перепуталось. Все пошло прахом. Большая работа пропала втуне, забылась даже нами самими. Вот ведь странно, вспомнил я про нее только сейчас. Странно. Очень странно. Не знаю даже, жив ли, и если жив, то где сейчас обитает мой соратник по глубокомысленным, изощренным научно-идеологическим разработкам. Интересно бы сейчас посмотреть на него, взглянуть в его так меня некогда укорявшие, даже в некотором роде угнетавшие, а порой просто пугавшие, приводившие в панический ужас, почти детские глаза. Интересно посмотреть и результаты возможного завершения, реализации нашего проекта. Хотя, конечно, результаты были бы столь же банальны и непрезентативны в сфере их физической и социальной видимости, как множество подобных же проектов, осуществлявшихся в то же самое время.
Другое же наше предприятие было направлено исключительно на нас самих в качестве стойких, неодолимых существ. Вернее, должных бы быть такими по проведению серии определенных акций. Все это предполагалось к осуществлению, дабы предупредить врагов в их злобе и коварстве, которые могли бы по случаю временно захватить часть нашей законной неприступной территории. Взяв, условно представляли мы, в неожиданный плен, они тут же стали бы подвешивать нас на дыбы, подвергать пыткам на морозе, как известного генерала Карбышева или ту же Зою Космодемьянскую. Мы же, в упреждение их коварства и жестокости, немедленно начали готовиться заранее. Уединившись, сжавши зубы, напряженно, почти злобно поглядывая друг на друга, мы, сбросив одежды, голые бродили по заснеженным, укрытым задворкам городских окраин, где ютились какие-то деревянные сарайчики, служившие складом всякого домашнего хлама. Их изредка взламывали. Да что там особенного можно обнаружить или своровать? Разве только вот связочку дров для печки или бидон керосина – вещи в ту пору, правда, весьма ценные и ценимые. Гораздо же большее внимание обитателей ближних и дальних окрестностей привлекали бесчисленные голубятни, ютившиеся поверх этих неказистых построек. Хотя к некоторым из них нельзя было отнести понятия «ютились» и «голубятни», так как они скорее напоминали некие продуваемые свежими ветрами южных морей курортные хоромы, по которым прогуливались важные загадочные птицы. Их кормили, выгуливали, вылетывали, выкрадывали, обменивали, покупали, лелеяли, ценили и обожали. Иногда в мстительном порыве им сворачивали головы и окровавленных подбрасывали к порогу бывших владельцев. Но чаще всего требовали за них неимоверный по тем временам выкуп. Я точно не помню суммы, но она приводила в ужас мирных скромных обитателей окрестных домов. Такие деньги никому и присниться не могли. За невинных аристократичных птиц, помню, и убивали. Помню, обнаруживалась пропажа – и поднимался шум. Вася, например, Кочура, основной держатель местной голубиной конюшни, начинал вскрикивать истеричным тоненьким, словно его тошнило, голосом:
– Суки! Суки-бляди! Опять, блядь, на хуй покрали, блядь на хуй! – Он брызгал слюной, подергиваясь всем своим худым, пропитым, прокуренным невротическим телом. Производил он подергивания донельзя напоказ, но в то же самое время природно-естественно, артистично даже. Выползал толстый одноногий Козырь с папиросой во рту и причудливо вырезанной из какого-то темного дерева палкой в огромной волосатой руке. Опираясь на палку, он качал головой, но не удивлялся. Вернее, удивлялся, но рутинно, скучно. Подтягивались другие – Свинья, Толяка, длинный Жердь. И прочие, менее значимые, не обозначенные специальными магическими прозвищами, но только в виде модификаций их обычных имен – Коли, Петьки, Вани, Ахматы, Резики, Шурики, Димляи. Разных возрастов, степени влияния, задействованности, полезности и предназначенности.
– Идем шаболовских пиздить! – говорил Кочура. Всей молчаливой решительной толпой двигались в каком-то направлении. Их темная, мрачная, дышащая, всколыхивающаяся масса покрывала большое пространство нашей и прилегающих к ней улиц. Тогда недалеко от этого места, в маленькой комнатке, тревожно поглядывая в окно через краешек отодвигаемой шторы, моя суетливая тетка спешно поднимала трубку телефона и набирала наш номер.
– Саня, – говорила она в трубку почему-то шепотом своему младшему брату, моему отцу, и можно было представить, как она пугливо озирается на запертую всеми замками и запорами тощую фанерную дверь. – Временно не выходите из дома. Ждите моего звонка. Ты слышишь меня?
– Слышу, а что такое? – привычно удивлялся отец.
– Я вам позвоню, когда будет можно! – она опять оглядывалась.
– Что такое? – уже привычно догадывался отец. – Что-нибудь случилось?
– Да, да, случилось. Случилось. Тут такое! Будь осторожен. Рыба на красные дома пошла! – страстно шептала тетка.
– Ну да, понимаю, – понимал отец и тоже подходил к дверям, проверяя засовы. Мы молча смотрели на него расширенными от ужаса глазами. Мы уже знали, что наши, заселявшие домики и домишки вокруг магазина «Рыба» двинулись пиздить обитателей больших красных кирпичных домов, предполагаемых похитителей голубей и возмутителей спокойствия.
Наши уже на полпути встречали подобных же шаболовских. И начиналось. Ихние подобные же Кочуры, Свиньи, Антонеску, Жерди и Толяки взмахивали руками с зажатыми в них кастетами и просто небольшими, но увесистыми свинцовыми цилиндрамивкладками. Порою в руках оказывались ножи и другие остро режущие и колющие предметы. Сражение длилось часа два. Многие, сбитые с ногстрашными ударами, дважды вставали, но на третий раз уже подняться на могли и бывали медленно, в продолжение следующих двух часов затаптываемы до состояния некой липкой слизи. Потом наши посылали за подкреплением. Шаболовские же вызывали близких им территориально и духовно татищевских. К нам на подмогу подоспевали единомышленники – малоостровские ребята и шпана с Ордынки. Но прибежавшие им на подмогу даниловские сначала восстанавливали равновесие, а затем с помощью свеженьких азартных подбежавших остроумовских начинали перемогать. Затем подоспевали хавские, суремкие. Затем полянские, новокузнецкие, павелецкие, мадово-триумфальные, мадово-кудринские, мивцево-вражские, курские, серпуховские, садово-кольцевые, киселевские и пр. Было жуть что. Буквальная жуть. Рассказывать страшно и не хочется. И не буду.
Потом через неделю тетка звонила опять и опять шепотом, по мере разговора выравнивавшимся в ее обычный, несколько даже раздраженный, чем-то постоянно недовольный голос, начальственно говорила:
– Саня, вроде бы потише стало. Можете выходить.
– А, это ты, – отвечал отец.
– Может быть, ко мне зайдете?
– Да у нас дела. Вряд ли.
– Ну как знаете, как знаете, – самолюбиво отвечала одинокая тетка. Я отчетливо представлял себе, как она на том конце провода обиженно поджимает ярко накрашенные губы и быстро моргает.
– Нет, правда, дел много. Может, вот ребята забегут, – отец оглядывался на нас со свирепым выражением, имевшим целью нас немедленно побудить к благотворительному поступку. Сестра делала недовольное лицо и начинала усердно перелистывать страницы книги или какой-нибудь тетрадки, показывая всем своим видом, что ученье прежде всего, а потом уже всякие там визиты. Я же просто изображал кислую физиономию.
– Знаешь, у ребят много домашних заданий. Мы к тебе в конце недели заглянем. Ладно?
– Как хотите, как хотите, – отвечала она. – Только не знаю, будет ли у меня время в конце недели. – Хотя все мы отлично знали, что делать ей решительно нечего ни в начале, ни в конце недели. – Ладно, заходите, только точно. А то я ради этого отложу другие дела. Буду ждать. Я накормлю вас. Вы рыбу в прошлый раз ели? Я за котлетами сбегаю.
– Хорошо, – отвечал отец. Мы облегченно вздыхали.
И вправду, после вышеописанных событий все окрест надолго стихало, поскольку лежало плоско на земле либо друг на друге. Собаки бродили, повизгивая, не имея возможности из-под груды тел откопать своих возлюбленных бывших хозяев. Они слизывали подтекавшую кровь. Среди удивительно теплого позднего апреля они по-зимнему зачем-то поджимали к животу то одну, то другую переднюю лапу, неуверенно и воровато оглядывались. Иногда между ними возникали дикие свары, когда какая-то из них неосторожно касалась чужого хозяйского неподвижного тела. Они буквально вскакивали друг на друга, воздвигаясь необыкновенно высокой, яростно сцепленной, вздрагивающей пирамидой. Их свары только добавляли немного лишнего разбросанного мяса и крови – не больше. Прибывшие издалека разгоняли их, осторожно и безразлично растаскивали всех по местам им положенного захоронения. Благо, до крематория рукой подать. Я уже имел возможность описать нешуточные развлечения, с ним связанные.
Постепенно в окрестностях нарастали новые герои: Шпатл, Василя, Щука и др. Всех не перечислить. Но мы их знали по именам и в лицо. Они начинали новую, столь по всем чертам и параметрам воспроизводящую старую жизнь. Да как, собственно, любая жизнь.
Так вот, возвращаясь к нашему с приятелем стоическому проекту. В этих самых местах в спокойное сумеречное время, дабы не вызывать вполне естественного подозрения у случайно забредших бы туда мирных обитателей, мы упорно блуждали по снегу и постанывали. Но тихо. Чтобы не выдавать себя друг другу. Так мы закалялись, приуготовляясь к неведомому. Вернее, ведомому, но неописуемому.
Вы, конечно, можете возразить, что ныне это привычное занятие многих теперешних, заботящихся о своем здоровье и здоровии своих детей. Бегают по снегу босиком, ныряют в проруби, затаскивают туда своих чад, обливаются ледяной водой только заради единственно здоровья без всякой там идеологической подоплеки. Да, наше поколение – не ваше! Не та ответственность, не тот риск. Соответственно не те духовные усилия. Меня, я помню, все время томила одна печаль-забота – как стать достойным взрослым. Взрослым, достойным нынешних взрослых. А то ведь по прошествии лет может оказаться, что я не стою и малой толики времени, потраченной на меня умными прекрасными взрослыми. Времени, могущего быть потраченным на всякие прекрасные великие дела, открытия, завоевания, путешествия, написание необыкновенных книг о тех же открытиях, путешествиях, подвигах. Если бы взрослые знали это в то самое время, когда тратили столько сил на меня, может быть, и не убили, не растерзали, но вздохнули бы с горечью.
– Господи, – вздохнули бы они, – сколько сил и энергии мы, умные, достойные, прекрасные, необходимые в других местах для другого полезного действия, тратим на это бессмысленное подлое существо, которое так легко в будущем предаст наши идеалы и мечты! Лучше бы пристрелить его сразу, чтобы не замутнял нынешней как бы благостной мутностью будущее ясное кристальное свое же непотребство. Тьфу! – сказали бы они вполне справедливо.
Я заливался упреждающей краской неодолимого стыда. Ведомо ли подобное нынешним? Не думаю. А я мечтал, страждал всей яркой последующей жизнью покрыть, компенсировать, возместить хотя бы малую толику затраченного на меня серьезными, значительными людьми и всей страной.
Это потом мы стали антисоветчиками и так же дружно смеялись, надсмехались над всем нашим прошлым светлым. Над всем, просто обозначенным титлом: Советский. Мы смотрели фильм «Карнавальная ночь», ехидно поглядывали на озабоченные лица честных учителей и небрежно так говорили:
– А что? Отдельные партийные работники очень даже что могут мешать советской молодежи свободно духовно развиваться!
– Ну, в редких случаях, может быть, – горячились учителя. – Это же мелкие частности. В основном же партийные работники и партия в целом внимательна к нашей молодежи, заботясь о ее духовном и нравственном здоровье. Потом, все же мы говорим о произведении искусства! Оно должно отражать жизнь в перспективе ее прогрессивного развития!
– Но ведь искусство участвует в нынешней конкретной жизни и борется против негативных ее сторон! – нагло и казуистически парировали мы.
– Вот мы и говорим. Вот мы и говорим, – возбужденно прерывали нас воспитатели. – Зачем же показывать в искривленном свете? Партия сама исправит отдельно случающиеся в нашей, в основном правильной, жизни ошибки. Поправит и ошибающихся. Непременно поправит. Да поправляет уже. Поправляла ежедневно и в прошлом. Потом, какая нетипичная молодежь показана.
– Почему нетипичная? Очень даже типичная, – продолжали мы свою как бы невинную игру.
Препирательства продолжались и длились. Интересно, что в попреках, возражениях старших со временем стали проявляться какая-то вялость, скука и обреченность, что ли. Ну, конечно, не у всех. Были твердые, стойкие, непреклонные, которых не сламливали никакие доводы, никакие обстоятельства. Они доныне, совсем уже в других временах, живут гордые, несломленные, уже абсолютно неадекватные.
Ходят на демонстрации, вздымая в утверждение своего и в проклятие чужого красные флаги и сухонькие кулачки. Они безошибочно выкрикивают уже напрочь всеми позабытые лозунги. Господь их простит и осмыслит.
Но у самых же чувствующих и чувствительных появлялись сомнения, неуверенность. С некоторых пор, попрекая, укоряя, они все-таки стали спускать нам с рук подобное непотребное вольнодумство. Особенно потворствовала молодая прогрессивная учительница словесности Маргарита Валентиновна Дюбуа. Вместе с нами, правда несколько виновато, она смеялась над высказыванием одного, приехавшего в школу из Органов, незадачливого докладчика. Он говорил:
– Иностранная разведка делает ставку на советскую молодежь и мыслящую часть нашей интеллигенции!
– Как, как?
– Мыслящую часть советской интеллигенции. – И он был прав.
Мы смеялись. Мы думали, что он оговорился либо по глупости не смог своей деревянной головой и ватным языком корректно сформулировать что-то там, его подспудно мучившее. Мучившее всю его напрягшуюся, перенапрягающуюся Организацию. Но нет, он сформулировал точно, единственно точно, без всяких там ненужных мучений, кроме мучений и напряжений нужных. А мы смеялись, потому что не понимали. Мы были тогда глупы. Поняли потом уже. Правда, гораздо позже, когда все докатилось до полнейшего краха всего святого. Когда мы стали читать черт-те что и черт-те что утверждать. Стали, сами предварительно непонятно на основании чего уверившись, уверять всех остальных, например, что Ленин ничем не лучше Сталина – такой же убийца и человеконенавистник – ужас! Ужас! Ужас, что с нами стало! Но это все гораздо, гораздо позже.
А тогда мы стояли в самом низу неимоверного котлована, исчезающего вверху, вырезающего из неба огромную, в свой расширяющийся, восходящий в неимоверную высоту размер, циркульную крышку котлована, и смотрели восторженно друг на друга. Мы почти задыхались от восторга. Спазма, сжавшая горло, не давала произнести нам:
– Вот оно!
– Да, оно!
– Да, да! Именно оно!
– Именно, именно оно!
Нам обоим внезапно вместе и сразу стала понятна необычайная, грандиозная суть этого проекта. Нет, это было не, как думали многие, некое приуготовление к прилету объявившихся тогда в достаточном количестве инопланетян. Конечно, сейчас только ленивый не слыхал про их чудеса и проделки. Нынче говорят об них как уже о каком-то бизнесе или ежедневной, хоть и таинственной, но рутине. А тогда все еще звучало в новинку. Говорили шепотом, боясь своих слов и ушей соседей – время, сами знаете, какое. Говорили, что они уже завязали сепаративные отношения с западными цивилизациями, соблазнившись их как бы экономическим процветанием и технологической продвинутостью. Но потом вроде бы передумали, осознав все преимущества нашего передового социально-общественного строя. Говорят, что происходили какие-то бесчисленные тайные переговоры, на которых пришельцы, пользуясь своим временным преимуществом в области новейших научнотехнических достижений, пытались навязать нашим мудрым руководителям свои представления об общественных отношениях и будущем планеты. Пытались также вытребовать себе какие-то исключительные права и преимущества. Наши, естественно, стояли на стороне всего прогрессивного человечества, не давая временно вырвавшейся вперед непонятной цивилизации диктовать условия некоего никому не ведомого светлого будущего. Мы сами знали, какое должно быть у нас, да и у всех, светлое будущее. Нас было не сбить с толка. Вроде бы переговоры зашли в тупик. И то – с чего бы это кто-то стал нам диктовать, как и что надо строить, сотворять, когда мы сами все отлично знали? Не хуже прочих. Даже лучше. Намного лучше. Во всяком случае, в те времена и для тех времен.
Так вот говорили, передавая друг другу шепотом суть и содержание всего, таинственно, неведомо где происходящего.
Однако даже самым-самым высоким, в смысле высокопоставленным, строителям цели и реальные возможности этого сооружения открывались в не совсем ясном обличье. В образе, несколько затуманенном общими промыслительными неконкретными идеями и представлениями. Но мы уже знали. Мы с приятелем уже все понимали.
А они, неведающие, по-прежнему все списывали на неких еще более высоких покровителей. На какихто как бы уже вовсе неких невероятных сверхинопланетян, через наше невольное нерефлектирующее участие и соучастие сооружающих себе пристанище, приют в нашем довольно-таки не обустроенном для них мире, – не дикость ли?! В разговорах шепотом поминали, что, поколебавшись, эти сверхсущества все-таки склонились к советской, как наиболее передовой, прогрессивной и многообещающей социально-общественной формации. Их перебазирование было близко. Наиболее ажиатированные, чувствительные ожидали прямо с минуты на минуту. Со стороны же, вернее из высоких сфер, не поступало никакого подтверждения, ни опровержения, что способствовало зарождению смятения в умах. Закрадывалась тревога: а что, если эти временно превосходящие нас по силам и продвинутости существа, несмотря на продвинутость, не смогут полностью оценить наше величие и перспективность? Вдруг они захотят командовать нами в соответствии с их собственными, далеко, может быть, социально непрогрессивными взглядами на цели и развитие человечества? Тревога возрастала. Начали даже прорываться непонимание, недовольство, некий род возмущения и протеста. Но неявно. Совсем неявно. Однако возбуждение нарастало. Люди стали метаться, беспрерывно облизывать пересыхающие губы, пытаясь что-то объяснить друг другу. А что они могли объяснить? Ясно, что объяснять было нечего. Власти по-прежнему с какой-то, видимо, только им ясной целью хранили многозначительно симптоматичное молчание. Но ведь просто так они не могли отмалчиваться бесконечно перед лицом нарастающего людского смятения и помешательства. Некоторые, побросав лопаты, тачки или какую-то там еще положенную, вмененную им в обязанность обществом работу, бродили со сморщенными лбами, повторяя то ли идиотский набор слов, то ли магические заклинания:
– Надо сосредоточиться! Надо сосредоточиться!
– Что ты сказал? – расспрашивал недослышавший.
– Неважно. Это я не тебе. – И продолжал: – Надо сосредоточиться! Надо сосредоточиться! Надо сосредоточиться!
Другие же принимались работать, копать, неистово взмахивать руками и инструментами с еще более диким усердием, прорывая, проламывая на своих участках просто непомерные для обычного человека с его известным нехитрым ресурсом сил ямы и провалы километровой глубины в сторону от основного осмысленного направления. Они уходили туда и пропадали. Другие же, вздымая руки к небесам, призывали инопланетян или же, проклиная их от своего имени, от имени своих детей и высокопоставленных вождей, запрещали им появляться в наших пределах:
– Проклинаю, проклинаю, проклинаю!
– И запрещаю, запрещаю, запрещаю!
– И проклинаю!
Все население столицы, сгрудившись в котловане, распределившись по многочисленным ярусам мегалитической постройки, взвывало, корчилось, размахивало руками, подергивало головой, содрогаясь телами, рушилось вниз и карабкалось снова вверх. Так продолжалось почти бесконечно. Власти же все упорствовали в своем специальном молчании. Видимо, это была их первая после многолетнего угнетения и террора попытка предложения населению свободы решения и выбора. Но момент был определен не совсем подходящий, то есть сложный. Во всяком случае, население решительно и окончательно не справилось с предложенной им в таком виде свободой. Оно, бедное, неподготовленное, перенапряглось. Естественные органы, приспособленные в человеке для подобного, оказались у нас недоразвиты. Они перевоспалились, вызывая всеобщую интоксикацию организма, проявлявшуюся в самых диких, неадекватных и уже общественно опасных поступках. Возможно, правда, что некоей коварно-воспитательной и нравоучительной целью властей было испытать неподготовленный народ таким вот мучительным шоковым способом. Смогут – хорошо. Не смогут – ну что же, вернемся к старым испытанным способам. Где мы возьмем другой народ для наших более прогрессивных и либеральных идей? С таким народом придется и впредь работать. И вернулись. И стали работать.
Вот это мы и поняли с моим прозорливым приятелем. С самого низа котлована, но мысленным взором, напротив, взлетевши на самую его вершину, даже воспаряя над ней, мы следили за проявлением слабости и искривленной силы наших сограждан. Картина прекрасная и ужасающая одновременно. Но, скорее всего, она все-таки была отвратительной. В ней не проглядывалось ничего позитивного, вдохновляющего.
Потом откуда-то пришли сведения, вроде бы из официальных ‘источников, что никаких инопланетян не ожидается. Даже больше – что их вообще нет на белом свете. Что это – вредная, опасная выдумка. Что надо бы разобраться, кто пустил в народ смуту и беспокойство. Некоторые специальные, незадействованные в предыдущих мероприятиях серьезные люди стали расспрашивать, выяснять в толпе кого-то о чем-то. Потом стали уводить некоторых, видимо, для более подробных объяснений и собеседований в более удобные, никому не ведомые места. Потом стали просто бегать, шнырять в толпе, догоняя слабо и обреченно убегавших. Вернее, делавших вид, что пытаются улизнуть. Стали просто хватать за рукава буквально каждого. Не в силах удержать всех сразу, когото отпускали, кого-то снова подхватывали, но зато выпускали уже другого. Мы с приятелем все видели, все понимали.
В результате вышеописанных принятых мер население успокоилось, как-то сразу безболезненно забыло про гигантский проект. Он легко выпал из личной и общественной памяти. Не замечался даже буквально грандиозный, поражавший воображение вид его. Если кто и прогуливался с девушками среди деревьев или в одиночку на лыжах в тех местах, то нисколько не задавался вопросом по поводу происхождения или предназначения остатков этого сооружения. Мало ли чего бывает. Мало ли чего народит природа себе в удовольствие и себе же на удивление. Но я ничего не забыл. Поэтому и повествую здесь, не боясь быть кем-либо опровергнутым или уличенным в неточностях и прямых искажениях. Никто ничего не помнит. Поэтому возразить-то некому, да и нечего. А я помню. Все помню отлично и достоверно. Такая у меня натура и память.
А вот еще помню, хотя никто, кроме меня, не помнит. Помню, как все завершилось. После вышеописанных беспокойств, нервозности, некоторых необходимых мероприятий со стороны властей все странно успокоились и расслабились. Неожиданно буквально на всех и каждого пала некая тихая истома, ломота во всем теле. Люди как-то жеманно, по-кошачьи стали потягиваться, поводить шеями и головами в разные стороны с вялыми улыбками и нежными, убаюкивающими звуками. Никто не расходился. Поглаживали друг друга по обнаженным частям тела, вздрагивали от прохлады и холодных прикосновений, издавали легкие, как звоночки, смешки, которые, переливаясь и разносясь по экранирующему пустому акустическому пространству огромного котлована, сливались в неведомое звучание, шевеление, позвякивание, таинственный шепот. Какие-то тихие набухания, перекатывание неких валиков, сопровождавшиеся легким раздражением, пробегали под кожей рук, лиц, шеи, оставляя впечатление всеобщего колебания, дрожания, даже перебегания телесных очертаний. Некое как бы такое марево взаимного пересечения индивидуальных границ, нарушения агрегатных состояний, как при диффузии газовых облаков или фракций. Все это звучало подобно ласковому переговариванию если не ангелов, то неких запредельных существ, типа эльфов. И вдруг в каком-то месте разорвалось первым не то чтоб вскриком, но восклицанием. Затем другие, третьи. Затем музыка стекла и позвякивания сменилась звуками вроде бы птичьего клекотания, что ли, лисьего подхихикивания. Неожиданно, практически у всех разом, прорвало нежно набухавшие, до того мягкие, блуждающие подкожные бугорки. Сразу же открылись глубокие, черные, шевелящиеся провалы.
Это были блестящие, отливающие всем богатством темного, лилового, фиолетового, уходящие неведомо куда подобия магических, мягких, завлекающих цветов. Внутренние слизистые поверхности тихо светились. Носители их также стихали, переговаривались шепотом, стараясь не подносить свои раны-цветы близко друг к другу, так как те проявляли при подобном приближении и соприкосновении неожиданную агрессивность, прямо-таки увлекали за собой вялых и податливых. Притом запах, исходивший от ран, был отнюдь не отвратителен, но похож на любой подобный, характерный для глубоких, сыроватых метафизических провалов. Все осторожно, прикрывая рукой разрастающиеся стигматы, или другой свободной, если это открывалось на какой-либо руке, беспрерывно слонялись по огромным ярусам сооружения, убаюкивая их, словно малых, легко впадающих в раздражение детей. Приглядевшись, вы замечали, что, несмотря на кажущуюся невероятную глубину провалов, на самом деле уследить можно было только небольшое мерцание внутри и беспрерывные волновые излучения, идущие наружу, спутывающие вообще всю картину их реальной или ирреальной пространственности. Тем более что заглядывание в них сопровождалось моментальным головокружением, почти обморочным состоянием с потерей ориентации и памяти. Иногда казалось, что они уходили на глубину, превышающую реальные размеры тел их носителей.
Хотелось забежать с другой стороны, посмотреть, куда же это они там еще дальше и дальше продолжаются в неуследимые провалы. Но, заходя с другой стороны, вы ничего не обнаруживали, кроме обычной, гладко обтягивающей кожи, никак не реагирующей на прямо-таки трагические, катастрофические события, происходящие на обратной стороне того же самого тела. Эти образования жили, шевелились, казалось, переговаривались друг с другом через головы своих податливых, впадающих в анабиоз владельцев. Иногда у особо разросшихся их провисшие, ослабленные слизистые полости спадались и тут же распадались, издавая влажные причмокивающие звуки. Такие же звуки слышались, когда люди приближались друг к другу на критическое расстояние, и странные обитатели вдруг вытягивали навстречу друг другу длинные влажные губы, сливаясь в поцелуе. Затем вяло отпадали, на некоторое время повисая, вывалившись наружу. Затем снова втягивались внутрь и сидели там, таинственно посвечиваясь. Время шло. Эти полуантропоморфные – по своему поведению и по месту их обитания – цветы медленно разрастались. Разрастались же преимущественно своими передними лепестками, отделявшимися уже от общего их с людьми тела, шевелясь в воздухе, поблескивая манящей слизистой поверхностью. Некоторые вступали с ними в контакт, облизывая их языком, терлись о них щекой, если они располагались на досягаемых поверхностях рук. Другие же тайком, пока не видел владелец, припадали к его ранам, если они располагались на спине или других задних частях тела соседей или друзей. Обнаруживший это неимоверно раздражался, начинал выкрикивать проклятья, дико брызгая черной слюной. Но так же внезапно успокаивался, засыпая, становясь пущей добычей страждущих, подкрадывающихся к нему с повадкой гиен, кладущих его бережно на землю, переворачивающих на живот, припадающих к чаемому источнику, разворачивая почти все тело, докапываясь до внутренних, спрятанных поверхностей.
Я с ужасом оглядывал себя, но, к счастью, ничего не обнаруживал.
«Ах да, – догадывался я, – я же болел полиомиелитом, что наделило меня, видимо, несокрушимым иммунитетом. Вот ведь как бывает, одно несчастие предотвращает несчастие будущее, еще пущее!»
Так размышлял я, временами инстинктивно передергивая плечами от уже рационально не осознаваемого ужаса и отвращения, глядя на шевелящееся вокруг подобие гигантского тропического экзотического сада. Мистического сада. Что я делал там? Не знаю. Но уйти, покинуть не то чтобы недоставало сил, просто не приходило в голову. Я быстро взглянул на своего приятеля. Его кожа тоже была чиста.
– Как ты? – шепотом спросил я.
– Нормально. А ты? – приблизил он ко мне свои горящие от возбуждения глаза.
– Тоже нормально. У тебя нет этого? – я не знал, как наименовать данный неведомый, еще не имеющий в человеческом языке имени феномен. – Ну, этого самого, как у всех?
– А-аа. Нет вроде. – Он быстро, для пущей уверенности, оглядел себя, выворачивая даже голову, пытаясь заглянуть за спину. – Там нет? – спросил он меня с опаской, имея в виду недосягаемые глазам задние поверхности тела.
– Нет, – удостоверил я.
– И у тебя нет, – ответил он выдохом.
Значит, защитой послужила отнюдь не болезнь. Значит, подумалось мне, единственным нас объединяющим здесь качеством была наша идейно-идеологическая напряженность. Перенапряженность. Как тогда называли, идеологическая выдержанность. Видимо, именно она покрыла нас непроницаемым защитным экраном, отражающим любые вторжения претендующей развращенной природы. Видимо, всетаки не зря столько времени, столько неимоверных усилий потратили на нас наши учителя и воспитатели. Да и мы сами. Наше собственное усердие не прошло даром. Вот мы и выжили, превзойдя в этом ленивое, недооценивавшее всю значимость подобного остальное население, здесь на наших глазах погибавшее. Что еще могло послужить большим доказательством нашей правильности? Какие еще выводы могли мы сделать из этого? А вы, вы сами какие бы выводы сделали? Вот то-то – те же самые. Вот мы их и сделали.
Вокруг же все цвело и разрасталось. Мы с приятелем чувствовали себя как вытесненные из живого плотного мяса, материи истинной интенсивной жизни. Местные же обитатели, понимая друг друга по мельчайшему жесту, движению тела, легкому волновому подрагиванию воздуха, принимали какие-то общие, почти балетные, вернее кордебалетные, позы. Поддавались некоему общему движению, постепенно вообще исчезая в мощи посверкивающих, искрящихся и слезящихся провалов.
Потом, в какой-то мной не уловленный, не зафиксированный момент, они все вдруг совпали в одно огромное шевелящееся, неимоверно уходящее в глубину, но одновременно как бы вываливающееся, выливающееся вовне пространство, которое в то же время совпало по размерам с гигантским, но мертвым, застывшим небытием котлована. Совпало, совместилось, исчезло.
Так мы остались вдвоем с приятелем стоять на пустынном непритязательном месте, покрытом мелкими бугорками и ничем не привлекательными впадинками. Мы мотали нашими многодневно не мытыми, нечесаными волосяными гривами, пытаясь усмотреть вокруг следы недавней неимоверности. Однако ничто не давало ни малейшего повода к этому. Но мы-то помнили! Мы-то ведь помнили. Мы-то ведь были здесь, знали и неложно помнили!
– Да-а-аа! – произнесли мы почти одновременно и обернулись на высившийся за спиной привычный гигантский город.
В нем уже за время нашего отсутствия назревали и назрели совсем иные события. Неожиданно со всех сторон в него хлынул народ. Причем, заметьте, народ разнообразнейший. Народ разного цвета кожи, глаз и волос. Народ, доселе в наших местах не виданный. В разреженную, опустошенную всеми предыдущими, вышеописанными обстоятельствами зону стало затягивать, засасывать, неодолимо заносить из зон высокого давления людей разных континентов – Азии, Африки, Америки. Разве что только не Арктики да не Антарктики. Все легки на подъем, веселы, молоды. Они беспрерывно пели, кружили, пританцовывали и веселились.
Это был всемирно известный Московский фестиваль молодежи и студентов.
Люди приезжали на самолетах, поездах, машинах. Прибывали на лошадях и верблюдах. Гнали впереди себя блеющий, мычащий, мягко поклецивающий по асфальту копытами, окутанный густыми облаками пыли и дыма разнообразный скот. День и ночь на улицах горели костры, жарились бараны, свиньи, быки. Да, целые быки и коровы. Тут же разбивались палатки, возводились частоколы, рылись неглубокие землянки, перекрытые поверху пальмовыми листьями и перевязанные туго лианами. Рождались дети, им перевязывали пуповины, обмывали теплой водой, несли к матерям и кормилицам. Они почти сразу же умирали, не выдержав ужасающих невзгод масштабного переселения. Не выдерживали и многие взрослые, усеивая путь движения народных масс своими брошенными телами. Я перемещался ночами от одного становья к другому, перекидывался с обитателями не понимаемыми обеими сторонами словами. Иногда я присаживался, угощался предлагаемыми досель неведомыми мне яствами, брал у доверчивых родителей выжившего ребенка, покачивал его, еще живого, в руках, клал на место притихшего, со странно расширенными глазами. Оставлял приветливых хозяев. Редкие из них подозревали о быте, нравах, привычках соседей, отстоявших от них всего метров на 50–70. Однако же попадались перемещавшиеся с песнями, с гиканьем на грузовиках, размахивающие разноцветными флагами и плакатами. Они выкрикивали:
– Мир! Дружба! Фройндшафт! Пис!
– За антиколониализм! За антикапитализм!
Или:
– Против империализма! Против расизма! Против порабощения свободолюбивых народов! Ура-ааа!
– Против антидемократических режимов Азии, Африки, Америки, Латинской Америки, Европы, Австралии и стран Океании! Ура-ааа!
– За мировое рабочее, революционное и освободительное движение! Ура-аа!
– Теснее сомкнем ряды демократической и прогрессивной молодежи и студентов!
– Молодежь всего мира, борись против агрессоров и поработителей! Выше знамя передового учения Маркса, Энгельса, Ленина! Ура-ааа!
– Да здравствуют крепкие руки и горячие сердца! Сомкнемся над бездной! Безумие окрыляет! Распахнем души настигающей нас неимоверности! Свет идет с небесного Востока!
Они стреляли в воздух из винтовок и автоматов. Вдали раздавались грохотания минометов, затем тяжелых орудий. Потом дошли сведения об упорных боях на окраинах столицы с неизвестно откуда прорвавшимися воинскими соединениями и неведомыми повстанцами. В общем-то, ничего неожиданного или запредельного. Дело обычное. Быстро сколачивались интернациональные бригады, бросались в прорывы и на защиту. Стали обыкновениями налеты и воздушные бои в небе над ощерившейся стволами зениток столицей. Привыкали к ковровым бомбежкам, сопровождаемым воем сирен, взрывами, разрушениями наиболее выдающихся зданий и памятников культуры. Я бродил по развалинам бывшего, так называемого Большого театра, Кремля и всякого прочего. Разобраться в этом, некогда великом, не представлялось никакой возможности даже старожилам. Со всех сторон доносилось:
– Но пасаран!
– Патриа о муерто!
– Блядь, не пройдут!
– Назад, понимаешь, ни шагу, товарищ, понимаешь!
И бесчисленное подобное же, мной тогда просто не понимаемое. Это сейчас я знаю многие иностранные языки, могу вести вразумительные беседы с различными людьми на различных интернациональных мероприятиях. Порой я удивляю их своей недюжинной сообразительностью, подвижностью внутри чужого мне языка, сочиняя на нем даже присказкиприбаутки, типа: First – duty, then – beauty! А тогда все было иначе. Тогда все было совсем иначе. Этого нынче просто не объяснить. А объяснишь – так никто не поверит.
Тогда, после многих лет изоляции, закрытости, замкнутости, все для нас, бедных неухоженных пасынков мирового сообщества, представало потрясением. Говор, манеры, ночные беспрерывные бдения, неожиданные многомесячные баталии и битвы, концерты, выставки и фестивали. Для нас, воспитанных в строгости почти викторианской морали, высокой нравственности, были шокирующими ночные любовные утехи, эротические демонстрационные откровенности и сексуальные опыты. Нас прямо отбрасывали в сторону спазматические выкрики из кустов или зарослей привычно тихих, девственных московских парков. Мы не знали, как реагировать на выносимых оттуда, еще облитых первичными водами только что рожденных смуглокожих младенцев. Их отправляли в дома матери и ребенка. От них пошло племя темнокожих кудрявоволосых россиян, которые теперь заселяют по преимуществу Европейскую часть нашей родины, несколько уменьшаясь числом своих представителей по мере удаления на восток. В самых же удаленных восточных частях России, в Хабаровске или на Крайнем Севере, в местах поселения эвенков, их ныне насчитывается на боле 1–2 миллионов.
Естественно, что все это было небезопасно. Я не имею в виду страшные неумолимые болезни, нынче распространившиеся среди сексуально небрежных людей. Тогда все, к счастью, еще излечивалось. Я о другом. О том, что, бывало, нас из-под кустов вытаскивала милиция и волокла в ближайшее отделение. Иностранного уважаемого гостя или гостью, естественно, отпускали, а нас задерживали на ночь, на неделю, месяц. Вслед за этим после избиений и бесчисленных унижений высылали из Москвы на длительное жительство куда-нибудь на окраину страны за поведение, несовместимое со званием гражданина Союза Советских Социалистических Республик. Таким образом, постепенно заселялись окраинные и удаленные территории, нуждавшиеся в рабочих руках для своего освоения и экономического подъема. В общем, все на пользу. Однако какие из нас могли получиться помощники да созидатели? Зараженные в результате всех вышеописанных странных половых и прочих контактов опасными венерическими (и не только венерическими) заболеваниями, мы тихо слабели, умирали от открывающихся, прорывающихся наружу гнойников и пролежней. Да, уж какие из нас после всего этого помощники общества, спасители человечества!
Но все равно в памятные дни фестиваля было весело. Необычайно весело. Безумно, по-нечеловечески весело. Хоть на время, но весело, радостно было. Все пребывали в каком-то возбуждении и ажиотаже. Стояло лето. Потом осень. Потом наступила зима. Потом все уже как-то потускнело в памяти, поблекло, затерлось, позабылось.
Потом пришло другое время. Потом сняли Хрущева.
Говорили, что сняли его за дело. Говорили, что он массу всего понаделал глупого. И не только глупого, но неприятного. Вредного и разрушительного. Даже жестокого. Я припоминаю лишь одно мероприятие, особенно врезавшееся в память всей тогдашней интеллигенции. Интеллигенции, конечно, прогрессивной и либеральной. В начале июля какого-то лета, в очень жаркий выходной день недели Хрущев и всякое остальное правительство собрали некое совещание деятелей культуры и искусства. Нечто торжественное, широко освещаемое средствами печати и массовой информации. Руководители, одетые в белые парусиновые костюмы, рубашки, шляпы и белые же парусиновые ботинки, важно восседали на открытом воздухе под огромным тентом, за длинным, умещавшим их всех столом. Они вальяжно переговаривались и сдержанно улыбались. Совсем незадолго до этого вышло постановление о назывании их разными прекрасными почетными титулами – князь, граф, ваше высочество и пр. Постановили они, конечно же, сами, но в согласии со всенародным неодолимым желанием, правда, не имевшим тогда никакой иной формы и возможности быть оглашенным, кроме как через желание и волю самих руководителей. Вот они, следуя всенародному желанию, и постановили. Правда, титула монарха, памятуя все-таки пролетарскую суть руководимого ими государства, не присвоили никому. В народе это поняли, оценили по достоинству. Говорили, если бы Ленин дожил до наших дней, то, возможно, он бы был единственно достоин монаршего звания и титула. А так – никого нет равновеликого ему, дабы присвоить звание царя или императора. Все равны. Ну, конечно, некоторые выделялись. Особенно Хрущев. Но, принимая его неоспоримое преимущество и в уме, и умении, и мудрости, все-таки не решились присвоить ему высшее звание. В этом мнение вождей абсолютно совпало опять-таки со всенародным. В те времена руководство было едино с народом.
Так вот, руководство сидело во всем белом, обращаясь друг к другу:
– Ваше сиятельство, князь Микоян хотел бы вам передать эту важную резолюцию.
– Но граф Никита Сергеевич Хрущев возражал бы против этого идеологически не выдержанного решения. Потом, здесь ничего не сказано о приправах и соусах.
– Но князь уже сам согласовал это с графом, а также с князьями Кагановичем и Косыгиным. А соусы будут как обычно по протоколу. Почему для этих вот нужны какие-то особые?
– Ну, если вы все так считаете, то и я, Ваше сиятельство, не возражаю.
– Вот и хорошо, Ваша светлость. Вот и ладненько. Можно и начинать.
– Давайте, начинайте.
Они сидели переговаривались, потягивая прохладительные напитки, опрокидывая пока еще первые редкие рюмочки ледяной водочки.
На большом открытом пространстве перед ними под палящим солнцем сидели многие, разнообразно знаменитые деятели культуры. Далеко не молоды. От страшной жары им становилось худо. Они падали. Их оттаскивали, складывая в сторонке у ограды. Но случались и стойкие. Чрезвычайно, прямо до вредности какой-то стойкие. Они выдерживали до конца. Бледные, исхудавшие, строгие выходили к трибуне, когда подступала их очередь. Их вызывали. Подрагивая внутри (а кто в те времена не подрагивал бы в подобных обстоятельствах?), но внешне исполнены страстной убежденности, выходили, пытались убедить руководство в каких-то необходимых не только для них, но и для всей страны переменах.
– Это пойдет на пользу всей стране, а также будет способствовать лучшему пониманию наших идей со стороны остального прогрессивного человечества и тем самым поможет всему рабочему и освободительному движению.
Руководство брезгливо слушало. Иногда почему-то неимоверно раздражалось. Никита Сергеевич, например, вскакивал с поднятыми потными кулаками, покрывая невообразимой бранью популярного среди тогдашней молодежи поэта Андрея Вознесенского:
– Ишь ты, блядь, сука, указывать мне вздумал.
– Но, уважаемый Никита Сергеевич, я же пекусь не о себе, но о пользе всей нашей великой социалистической державы.
– Я тебе на хуй попекусь! – не выдерживал Никита Сергеевич. – Я тебя самого на хуй запеку! – Никита Сергеевич утирался огромным белоснежным платком с монограммой Н.С. В раздражении откидывал его далеко в сторону, мощно опускаясь на скрипящее кресло. Прислуга неслышно, стремительно подбирала платок, так же бесшумно возвращаясь на место. – Я всех, блядь, вас упеку!
Действительно, ненужных тут же выталкивали взашей за высокую ограду. Несколько обескураженные, они брели по направлению неблизкой ближайшей остановки местной электрички, добираясь вечером до дому усталые, опустошенные. Многие не дотягивали до утра – не выдерживало старое, исстрадавшееся сердце или совсем уж худые головные сосуды. Народто тогда был хоть и привыкший ко всему, но уже на исходе советской власти слишком изношенный, почти напрочь выработанный. С полностью выпитой энергетикой.
Оставшиеся же наблюдали, как стремительные ловкие смуглые слуги развертывали гигантскую скатерть, одним взмахом покрывая ею длинный стол. Выставлялись приборы, бутылки, закуски. Все сопровождалось легким позвякиванием стекла, серебра, ласковыми смешками ожидающих, приглушенными голосами прислуги, звавшей кого-то из своей братии на подмогу. Наконец все было готово. Минутная пауза, и пиршествующие, соблюдая порядок и субординацию, расселись по местам. Тут внесли и с равными промежутками по всему столу расставили небольшие жаровни с кипящим маслом, с живыми открытыми, почти невидимыми в ярком дневном солнечном свете, голубоватыми языками пламени под ними. Успели налить и выпить только по одной-другой стопке, как на длиннющих подносах внесли три неразделанных тела, водрузили на стол. Два из них вполне известны – поэты Вознесенский и Евтушенко. А третий, по-моему, не берусь утверждать с абсолютной точностью, – известный по тем временам скульптор, участник и герой Великой Отечественной войны, Эрнст Неизвестный.
– Начинайте, граф. Вам, как говорится, первое слово, – сделал приглашающий жест князь Каганович.
– Ну ладно, Лазарь. – Хрущев встал, оглядел уважаемое собрание. – Позвольте мне начать наше небольшое застолье.
– Просим, просим! – захлопали сидевшие.
– Уважаемые товарищи, проблемы, которые мы сегодня обсуждали, весьма важны. Партия и правительство не могут пустить их на самотек либо отдать на откуп людям хоть и талантливым, но идеологически невыдержанным и морально неустойчивым, – кивком головы, серебряным ножом в правой руке и серебряной же вилкой с длинными, чуть-чуть изогнутыми двумя зубьями граф поочередно указал на недвижных троих, лежащих перед ним на столе.
– Мы и не остались в стороне от этой важной, требующей немедленного решения проблемы. И, как всегда, нашим коллективным разумом мы приняли, представляется мне, адекватное решение.
– Мудро и единственно разумно, – закивали в согласии князья и графья. Прислуга хранила корректное безразличное молчание, ожидая распоряжений.
– Тогда начнем! – воскликнул Никита Сергеевич и воткнул вилку в ближайшего к нему Андрея Андреевича Вознесенского, отчего все безвольное тело чуть заколыхалось. Отрезав ножом нетолстый, но пространный кусок, граф ловко погрузил его в кипящее масло, подержал недолго, выхватил и мгновенно высоко вознес над своим запрокинутым вверх разинутым ртом с влажными вывернутыми губами, дабы капли масла, перемешанные с загустевающей кровью, не пролились мимо и не закапали белого одеяния.
Увы, пара-другая темно-коричневых капелек запечатлелись на откинутом вороте рубашки. Но Никита Сергеевич даже этого не заметил. Все, в общем-то, было сделано быстро, рационально, не без изящества. И понеслось.
Однако это рассказывал мне Владимир Георгиевич Сорокин, известный своим пристрастием ко всякого рода громким знатным наследным титулам, одиозным ситуациям и непонятным неприятием шестидесятников. Хотя, надо заметить, в те времена его просто не было на свете – стало быть, помнить просто не мог. А я тогда как раз был и вполне мог помнить и, соответственно, описать. Но я этого не видел, не помню. Описания же и воспоминания Владимира Георгиевича ни в коей мере не могут быть достоверными. Они даже весьма и весьма странны. Даже, если позволительно так выразиться, одиозны, о чем вы, собственно, сумели уже составить себе представление по вышеизложенной истории. Можно, конечно, при большом желании доверять им, как не нуждающимся ни в каких проверках или подтверждениях, как прозрения или умозрения. Если это иметь в виду – то тогда конечно. А так – нет.
МОСКВА-5
По мере своего дальнейшего продвижения повествование становится все менее и менее правдоподобным. Но что оно, собственно, есть, это самое хваленое правдоподобие? Если этого не может случиться – то где? На пределах данного повествования очень даже может. Да уже и случилось. Один уважаемый ведущий одной уважаемой радиопередачи с гордостью объявляет: «Мнения у нас в передаче могут быть субъективными. Факты – только объективными». Позвольте спросить, господин ведущий, что же это за такие неумолимо объективные, небесно чистые, легитимированные в качестве незыблемо таковых, данные нам в их обжигающей объективности факты? Известно ведь: врет, как свидетель. То есть свидетель врет на пределах своего повествования, где он повествует, не обманывая. Но, возразят, есть же непререкаемая достоверность научного факта. Да, но там и сообщают: 2х2=4. Или как в судебно-медицинском протоколе: «…тело молодого мужчины возраста 25–30 лет, 180 сантиметров роста, нормального телосложения, светловолосого, одетого в серый полотняный костюм, белую рубашку, один ботинок отсутствует, видимых повреждений на теле нет, время дневное, освещение из окна ровное…» Но когда начинают: «Помнится мне, это произошло как раз после тех печально памятных событий, когда еще мои родители…» Ясно дело – факт абсолютно достоверный.
Тут, на данном отрезке, в этой конкретной точке, в этих нескольких конкретных точках повествования все предыдущие проблемы, сомнения по поводу воспоминаний отпадают. Да отпали уже. Имеются в виду проблемы с квалификацией и идентификацией воспоминаний. Вернее, не то чтобы они неожиданно, мне и всем на радость, стали неумолимо достоверными. Такого, как я уже объяснил, просто в природе не бывает. Просто они стали точно, определяемо моими.
С какого-то времени (уже достаточно позднего, преклонного, стареющего) отпали также всякие проблемы с прошлым, настоящим и будущим. Стало ясно, что все они суть модусы некоего единства, стягивающегося в определенный момент с определенной задачей на одно из них. Причем остальные не пропадают, но сжимаются почти в беспространственные точки, тихонько посверкивая в глубине. Надо заметить, что именно эта драматургия перемены полюсов или мерцание в состоянии стабильности и являют основную прелесть волнующейся ткани воспоминания. Особенно так никому никем и не рассказанных.
Как, скажем, казусы из жизни великих. Казусы – в прямом смысле и значении этого слова.
Вот, к примеру, у Пастернака Бориса Леонидовича были некие знакомые, никому, правда, никогда, ни до, ни после этих вспоминаний, в качестве таковых не называемые и не поминаемые. Даже самому Пастернаку, как-то гораздо позже описываемых событий помянутые в качестве его знакомых, они оказались абсолютно неведомыми. Незнаемыми. Во всяком случае, он не смог припомнить ни их имен, ни какихлибо особых примет, ни места проживания, ни запоминающихся деталей их совместного времяпрепровождения – бывает. Бывает. Но тем не менее – существовали. Как-то о них стало известно. Или не стало. Но я, во всяком случае, хотя бы в пределе данного повествования, знаю и ведаю. Поэт нередко захаживал к ним в гости, засиживался за небогатым, но удовлетворительным, очень удовлетворительным по тем нелегким годам, столом – картошечка, селедочка, салатики там разные, холодец, бывало, помидорчики, огурчики соленые, водочка. Совсем неплохо. Сидели, выпивали, закусывали, разговаривали. Обсуждали проблемы и вопросы нешуточны. Да в те времена не было шуточных-то вопросов. Затем по темной, холодной, голодной, неустроенной, полуразрушенной, разваливающейся, заснеженной, жестоко продуваемой со всех сторон и простреливаемой Москве возвращался возбужденный поэт один на противоположный конец немалого города. Транспорт, понятно, не ходил. Он и в дневное-то время не ходил. Ничего не ходило. Вернее, ходили, и во всех направлениях, суетливо, бегали, спешили, спотыкались в попытках словить, зацепить удачу или случай одни лишь люди. Автомобилей не было. Лошади повымерли. Да к тому же в 7 часов повечеру наступал объявленный властями в целях борьбы с грабежами и бандитизмом комендантский час. А с патрулями, сами знаете, шутки плохи: предупредительный выстрел в голову – и готово!
Посему Борис Леонидович, охочий до шуток с судьбой и рискованных, весьма рискованных, версификационных экспериментов, в данном случае предпочитал не шутить. Да и хозяева-доброхоты отговаривали:
– Куда вы, Борис Леонидович, по такой позднотето? Не ровен час, пулю схватите.
– Как это так – схвачу? – изумлялся детски наивный поэт.
– Ну, в смысле патрули уже ходят, стреляют. Даже без злого умысла, просто так, по ошибке, могут в голову угодить.
– Правда? – всякий раз изумлялся Пастернак.
– А то! Не посмотрят, что вы – великий поэт!
– Не посмотрят?
– Не посмотрят. – Они искренне были привязаны к Борису Леонидовичу и действительно чрезвычайно высоко ценили его талант.
– Не посмотрят… – раздумчиво тянул поэт, все еще не в силах поверить, что исконно российский патруль может не принять во внимание его необыкновенный поэтический дар. Но, покачивая головой, все-таки предпочитал согласиться.
Посему Пастернак достаточно часто оставался у них на ночь в небольшой, но все-таки отдельной, отделенной от всех, в смысле некоммунальной, квартирке. Она была вполне уютна и именно статусом своей отдельности представляла собой истинное чудо.
Помню, еще в самом школьном детстве, только-только познакомившись со своим наикрепчайшим, закадычнейшим другом с третьего по седьмой класс средней мужской школы города Москвы, зашел я к нему в первый раз в гости. Жил он в соседнем доме, так что предполагать какие-либо принципиальные отличия в его житье-бытье у меня не было никаких оснований. Он открыл дверь на мой звонок и сказал:
– Проходи ко мне в комнату.
– В вашу комнату? – поправил я его.
– Да нет, в мою. В эту, – небрежно махнул он маленькой ручкой по направлению боковой комнаты с приоткрытой дверью.
– А чья это комната?
– Я же сказал, моя.
– А в той комнате кто живет? – напрягая в недоумении лоб, неприятным настырным голосом спросил я.
– Родители, – сообщил он как само собою разумеющееся. Но я все-таки не понимал:
– Как родители?
– Очень просто. Мои родители. Папа и мама.
Из третьей комнаты неожиданно показалась тощая некрасивая молодая женщина. Возраст ее определить не берусь, так как тогда, естественно, все население за пределами 13–25 лет представлялось мне одинаково неразличимо взрослым.
– Уйди, крыса! – неожиданно грубо и брезгливо среагировал на нее мой приятель. Я несколько опешил, не привыкнув к такой грубости и решительности со стороны существа моего возраста. Терпение, покорность – вот что единственно ожидалось, предполагалось с нашей несостоятельной, детски недоразвитой стороны. Естественно, ожидавшие, требовавшие это с неизбежностью и получали. Так что смелость и резкость моего приятеля прямо-таки шокировали меня.
– Мама! мама! – заголосила в ответ некрасивая молодая женщина противно срывающимся голосом. – Он меня опять крысой обзывает!
– Так и есть крыса. Подколодная.
– Крыс подколодных не бывает. Подколодными бывают только змеи, – вдруг неожиданно менторским, учительским голосом, выдававшим в ней работника системы образования, поправила она.
– Бывают. Вот ты и есть подколодная крыса – значит, бывают! – Больше всего меня поразил рутинный, скучный, обедешный голос приятеля. В моей обычной коммунальной практике подобное произносилось с повышенной интонацией, истошным, истерическим голосом, с подвизгиванием и подвыванием, верчением головы, диким выпучиванием покрасневших глаз, искривлением рта, брызганьем во все стороны пузырчатой желтоватой, трудно отмываемой слюной, взмахиванием мясистых рук и эпилептическим подергиванием всего массивного неловкого корпуса. В данном случае была какая-то неведомая мне, досель никогда не встречаемая, некоторая даже аристократическая изломанность и утомленность.
– Мама! Мама!
– Тоша! – раздался из-за закрытой родительской комнаты женский уставший, прокуренный голос (приятеля дома звали уменьшительным Тоша от полного имени Анатолий). – Зачем ты обижаешь Лилечку? – Все, очевидно, развивалось по привычному сценарию. Я застыл в диком смущении, не зная, как себя вести в подобной ситуации.
– А кто ее обижает? Я просто говорю, что она – крыса. Так она же крыса и есть. Я же не обижаюсь, что ты меня называешь Тошей, когда я и есть Тоша, – продемонстрировал иезуитскую демагогическую изощренность Тоша.
– Ну, Тошенька! Лилечка этого так не любит, – увещевал без всякой надежды любящий Тошеньку голос. – Она ведь у нас хорошая.
– Крыса она у нас, вот она кто, – отрезал Тоша. – Она у нас крыса. Хорошая крыса. И нечего обижаться.
– Мама! – пуще прежнего взревела Лиля.
– Лилечка, ну ты же взрослая. Уступи ребенку.
– Он не ребенок! Он не ребенок! Он противный! Противный, противный, противный! – завелась нелепая Лиля. – Я все время только и делаю, что ему уступаю!
– Уступает она! Крыса. Мама, она крыса! – с наслаждением кричит Тоша в закрытую мамину дверь.
– Ну дети, не надо ссориться. Лилечка, ты же взрослая, умная девочка, ты же уже в институте.
– Крыса уже в институте, – подтверждает мне приятель. – Пошли.
– Мама! Он противный! Он не ребенок. Он противный! Он противный ребенок! – Лиля уж не знает, что и сделать, дабы уязвить Тошу. Но силы явно не равны.
– Он же маленький, Лилечка.
– Он давно уже не маленький!
– Конечно, не маленький. Я отлично все понимаю. Потому и говорю, что она крыса.
– Мама, ты ему вечно потакаешь. Он и тебе на голову сядет.
– Лилечка, ну зачем ты так говоришь?
– Мама, она же глупая, хоть и в своем институте учится. Она в педагогическом учится, – обернулся ко мне, поясняя, Тоша.
– А кто она? – спрашиваю я про студентку.
– Да это – крыса, ты же видишь.
– Ну, понятно, – отвечаю я, стараясь не произносить магическое слово, – а так-то кто она?
– Крыса она. Моя сводная сестра. Мамина дочь от другого отца.
– А-ааа, – тяну я настолько долго, чтобы возникло впечатление, будто я понимаю, что значит «сводная сестра», мамина дочь от другого отца…
– Правда, похожа на крысу?
– Ну, не знаю, – позорно увиливаю я от прямого ответа.
– А что тут знать – крыса и есть крыса, – утвердительно за меня заключает он.
– А где она живет? – уже догадываюсь я.
– В свой комнате. В крысиной норе. Ты бы только видел, что у нее там, – истинно, что крысиная нора.
– Да-ааа, – уже ничему не удивляюсь я. Однако так и не могу постигнуть здесь сказанного, здесь воочью мне явленного во всей полноте. Причем попутная семейная свара не оставляет у меня большого впечатления – дело привычное. Но наличие такого чуда, как отдельная квартира, требует долгого осмысления и привыкания.
Так вот, видимо, друзья Пастернака, как и родители моего оказавшегося впоследствии высокоспособным, неистощимым на всяческие авантюрные и патриотические предприятия друга, были людьми номенклатурными, руководящими. По сей серьезной причине они оказались выделенными среди остального обыденного населения помимо всего прочего и отдельной квартирой. Еще одним косвенным подтверждением высокопоставленности этих людей, их несомненной зажиточности на фоне тогдашнего бесхлебного, беспорточного времени являлось наличие у них гигантского пса, дога по имени Сэр. Прокормить не то что псятину, но простое мало-мальское, однако требующее постоянной материально-съестной подпитки человеческое существо было немалой жизненной и общественно-политической проблемой. А в случае удачи – немалым везением, прямо жизненным подвигом. Обычно целые толпы с утра до вечера слонялись по всем уголкам города в поисках хотя бы крохотного кусочка любого, даже отвратительного, несъедобного, на нынешний зажравшийся взгляд, пропитания. Тощие, голодные, с провалившимися щеками и горящими глазами, похрустывая истертыми суставами, они прямо на глазах валились сотнями с ног, усеивая исхудавшими, потрескивающими телами все пространство улиц и площадей. Оставшиеся же, еще пуще ослабевшие, были не в силах перешагивать, переползать их рыбовидные, лезвиеподобные, топорщащиеся узкими острыми боками вверх тушки. Они просто сами следом валились поверх, замерзая поперек их, эдакими поперечными схватывающими балками, скрепляя все это в твердую, промерзшую, прочную решетчатую конструкцию. Буквально через кратчайшее время она уже возвышалась метра на 3–4 над землей. Ее отроги и ответвления распространялись на километры окрест. Стало просто невозможно пройти, тем более проехать при всем старании и усилии даже мощных механизмов. Да, собственно, стараться-то уже было некому. Все слились в эту единую, как бы сказали прозорливые, соборную общность в виде мощной конструкции непонятного назначения. Ну, может быть, откуда-то сверху, с места Бога, было понятно и осмысленно. Но снизу, с уровня нашего бедного примитивного зрения, абсолютно непонятно, даже абсурдно. Отдельные же дикие выжившие, слабо и неустанно подползая под эту решетку в случайные лазы или пытаясь взбираться на нее, срываясь, падая и снова пытаясь, гонялись, если это можно так назвать, друг за другом в попытках вырвать из рук случайно доставшийся несъедобный кусочек чего-то съедобного. При отсутствии подобного кусочка более сильные просто употребляли в пищу слабейших. Собственно, во их собственное спасение, избавление уже. Приобретение, правда, небогатое. И это сухое похрустывание в пустынной нежилой равнине обезлюдевшего города звучало невыразимо печально. Оттого-то и ввели упомянутый комендантский час с прочими административными строгостями. Хотя, конечно, что они могли спасти? Чему могли способствовать?!
Так что исключительность упомянутого пса и его хозяев понятна и сомнению не подлежит. Сэр коротал свои ночи в коридоре на принадлежавшем только ему коротеньком диванчике, покрытом мягким, правда, уже сильно заношенным, вытертым, усеянным многолетней Сэровой короткой шерстью шотландским пледом, – тоже достопримечательность по тем временам. На случаи же ночевок поэта пса выпроваживали в достаточно большую ванную комнату и запирали на ночь. Потосковав, поскребя массивную дверь, животное утихомиривалось, широко зевало и успокаивалось.
Так же случилось и на сей раз. Договорив, дообсуждав последние специфически ночные кухонные проблемы, улыбнувшись друг другу, распрощавшись, выпроводив пса, заперев его, разошлись по местам своего ночевания. Все утихло, улеглось, уснуло, успокоилось в неспокойном пустынном гигантском городе. Редкое окно слабо освещалось подмигивающей керосиновой лампой или того пуще – свечой. Однако же подобные нерасчетливые траты могли позволить себе немногие сибаритствующие или застигнутые спешной ночной работой. Такое расточительство в морозной непроглядной ночи, потрескивающей нещадно сжимающимся деревом или чьими-то неустроенными костями, было чрезвычайно редко. Да и сил к этому времени практически не оставалось ни у кого.
Уснули все и в нашем описываемом доме. Но вот среди ночи поэту понадобилось в туалет, который он незамедлительно, шаря в темноте по стенам, стукаясь коленками об углы непривычно расположенной мебели, и посетил. Однако на сей раз, возвращаясь на место своей дислокации, на свой (вернее, полусвой, четверть-свой, одна восьмая свой и семь восьмых собачий) диванчик, он забыл плотно притворить дверь в ванную комнату. Потревоженный зверь, проснувшись, незамедлительно выбрался из своего заточения и направился к месту привычного ночлега. Обнаружив там захватчика, собака, недолго думая, легко вспрыгнула, перемахнула спящее тело, поместившись между ним и стеной. Затем уж совсем нехитрым маневром, уперев все четыре ноги в стену, спокойно скинула ничего не ведающего, даже не могущего подозревать о том поэта на пол. Встрепенувшись, завертев в темноте головой, ничего не разбирая, не имея возможности осмыслить происходящее, поэт шарил руками в потемках, пока не обнаружил на своем бывшем месте мягкое крупное теплое шерстяное тело. Тут он все понял. Он пришел в себя и неимоверно обиделся на дикое оскорбление, унижение со стороны хамского животного. Кое-как натянув на полуголое тело пальто, нахлобучив шапку, не известив хозяев, не став выяснять отношений с унизившим его бессовестным животным, поэт слетел вниз по темной вонючей лестнице и выскочил на неосвещенную нежилую улицу. Трещал мороз, взвывал ветер, царил комендантский час, раздавались дальние и близкие резкие выстрелы, со всех сторон звучали беспрестанные дикие выкрики оголодавших, настигаемых пулями патрулей.
Поутру хозяева, поглядывая на любимую собаку, сладко потягивающуюся и широко позевывающую с сопутствующим повизгиванием, ничего не могли понять. Они недоуменно смотрели на Сэра. Но он, естественно, ничего им не рассказал, так как это было бы явно не в его пользу.
– Где же Борис Леонидович? Где же Борис Леонидович? – метались они по не такой уж обширной квартире, имевшей в запасе мизерное количество уголков, способных тайно схоронить большое человеческое существо. Они в недоумении разводили руками, с озабоченными гримасами поглядывая друг на друга и на собаку. Тут же набрали телефонный номер поэта. Но Пастернак отказался им что-либо объяснить. Он попросту не брал телефонную трубку и разорвал с ними всякие отношения. Он вообще никому никогда не помянул ни словом по поводу этого унизительного для него происшествия. Так что даже непонятно, каким образом и кому о нем стало известно. Да я не допытывался. Да дело-то, в общем, не в этом.
Просто, выскочив на улицу, он явно почуял, как со всех сторон несет гарью. Именно в эту ночь подоспели особые подразделения, которые специально изготовленным для этой операции инструментом стали распиливать упомянутую промерзшую до крепости стальных швеллеров решетку, телесно-плотски скроенный каркас. Затем некими горючими составами, созданными исключительно для данного экстраординарного случая в закрытых специализированных учреждениях, принялись сжигать упомянутые сооружения прямо здесь же, на пространстве внезапно открывшегося во все стороны пустынного города. Поэт шел по странно трагически озаренному нечеловеческим огнем человеческого горючего материала городу, грея руки над яркими кострами, редко перебрасываясь словами с поджигавшими.
– Что, папаша, подзамерз? – спрашивал участливо боец охранения, проникшийся неожиданной симпатией к полуночному незнакомцу. – Ишь как горят, – продолжал он уважительную беседу, не пытаясь тащить приблудившегося в участок или пристрелить прямо на месте. Закон разрешал. Даже настаивал на этом. Но боец был в благодушном настроении. Борис Леонидович отметил это про себя: «Вот, а они говорили, что меня не различат». Вслух же он произнес что-то невнятное, типа:
– Как, однако же, все взаимоприкосновенно в этом мире.
– Да уж, – согласился человек с ружьем.
– У меня дача поблизости. Сгорела, видимо.
– Да уж… Вон огонь-то какой. Знатно горят.
– Как в преисподней, – глухим голосом заметил поэт.
– Да уж, – не противоречил собеседник.
– Я пошел, – сказал Борис Леонидович и под внимательным взглядом вооруженного охранителя растаял в клубах вздымающихся вокруг, взаимопереплетающихся облаков пара и дыма. И окончательно исчез.
Затем огонь, перебросившись на строения, в очередной раз спалил, да, может, и к лучшему, всю столицу. Ну, я уже это описывал в другом месте.
Так вот, в год моего поступления в художественный институт, подобный же запах гари заполонил всю Москву. Но на сей раз горели более обычные в таких случаях подмосковные и дальние леса. Сначала пожар обступил Москву с востока. Однако доминирующие в летние сезоны юго-западные ветра сносили пламя и дым к Уралу, который пока служил естественной преградой огню на его пути в Сибирь. Но постепенно пожар взял столицу в огненное кольцо со всех сторон. Теперь любой ветер только способствовал прорывам пламени в соответствующую часть города. Скоро уже Москва занялась оранжевыми всполохами, отбрасывавшими в небеса, на низко нависшие облака из помеси гари и пара, жуткие адские отблески. Кто мог выжить в этом жару, плавившем металл и камень? Не знаю. Знаю только, что кто-то все же боролся и в результате одолел. Даже выжил. Вернее, конечно, природа, как всегда, поборола самое себя. Но кто-то все-таки имел мужество и миссию выстоять, дождаться этого, чтобы стать сопричастником не человеческого и нечеловеческого космическисоприродного подвига. То есть тот же ветер, по мере смены сезона, следуя привычной розе ветров, задул с юга на север, понеся жар и гарь к северу, к вечным снегам и льдам. В ответ оттуда хлынул гигантский многометровый вал растаявшей воды. Его движение было не менее, если не более, мощным и разрушительным. Просто к тому времени уже разрушать-то, уничтожать оказалось практически нечего и некого. Но зрелище само по себе впечатляющее. Если бы кто-то уцелевший среди жара и пламени оказался свидетелем величественного побеждающего медленного движения водяной умиряющей стены, то явно не остался бы равнодушным. Дойдя до Москвы, вал рухнул и уже просто потоками различной силы и глубины растекся по всей Европейской равнине, покрыв собою Польшу, Чехию, Венгрию, Австрию, половину Германии и какую-то часть Франции. Да что я вам рассказываю вкратце? Подробно, во всех деталях вы отыщете описание этого в многочисленных научных исследованиях и беллетризированных повествованиях для детей и юношества. Или в популярных публикациях для просто любопытствующих, не продвинутых в области естественно-научных знаний. Я уж не говорю о бесчисленных спекуляциях и провозвестиях всяческих там провидцев-предсказателей.
Хотя все, конечно, было совсем не так.
Все было связано с китайцами. Надо сказать, что мой отец тогда любил китайцев. Он всегда проявлял какой-то особенный, я бы сказал, злостный интерес к этой стране и нации. Сидя на веранде деревянного двухэтажного дома, где обитали мои родственники, он возбужденно, не терпя возражений, проповедовал:
– Вот китайцы – замечательный народ! Собрались и всех мух уничтожили. Каждый по десятку, вот и выйдет около двух миллиардов мух. Фантастика!
– Саня, – обращался к нему родственник, – так ведь что ж тут хорошего? Муха, она тоже на что-то нужна.
– Это на что ж тебе нужна муха?! – вспыливал мой отец. – Ты что, целоваться с ней собираешься? – отец был резок, но остроумен.
– Нет, все-таки нужна. Может быть, немного, а нужна. Все для чего-то здесь нужно. Ведь и они играют какую-то свою положительную роль в природе. Ведь для чего-то они изобретены, – возражал стихийный экологист того времени, когда подобного не слыхивали и на Западе.
Мало ли чего в мире пакостного изобретено. Так что же, все и сохранять? Вот иди и обнимайся со своей мухой, – ехидничал отец. – А китайцы всех поуничтожили и создали прекрасное сельское хозяйство.
– Да уж, – сомневался родственник, кстати бухгалтер.
– Иронизировать легко. А вот со временем они так же соберутся и раньше нас социализм построят.
– А социализм у нас уже построен, – встревал кто-то из общественно-политически подкованных.
– Ну, коммунизм. Пока мы тут все вразнобой да по-халтурному, они все вместе и организованно. Мы еще к ним ездить учиться будем. А они вот у нас арахис закупать. – Сложная отцовская ирония заключалась в том, что вся страна тогда была завалена экспортируемым из Китая арахисом. Светлокоричневая фигурная арахисовая шелуха заполоняла города и прилегавшие к ним помойки. Во рту першило, пересыхало от одного ее вида. Все-таки прорезиненные плащи и пинг-понговые шарики, тоже ввозимые из Китая, не вызывали столь массовую аллергическую реакцию. А тут люди сплошь покрывались красной сыпью, которая постепенно начинала мокнуть. Тело превращалось в вяло текущую слизистую поверхность. Через неделю покрытые ею начинали подгнивать и дурно пахнуть. Одежда прилипала, а потом была сдираема с дикой болью и безумными криками, оглашавшими по вечерам всю столицу. В попытках найти хоть какую-либо медицинскую управу, врачи поливали людей перекисью водорода, обмазывали с голов до ног йодом, совали с головой под воду. Страшные полунегры полувспучившиеся монстры бродили в ночной тишине, ища минутного успокоения. Но оно не приходило. Зачастую, не выдержав мучений, несчастные бросались в реку, больше оттуда не появляясь. Немногие дождались спасительной полной замены старой исковерканной кожи на новую молодую, нежную, тонкую, розовую и ранимую. Но ее оберегать оказалось намного легче, чем бороться со старой. Да и люди, я имею в виду выживших и перемогших, постепенно ко всему приспособились, даже находили в этом некое сладострастное удовольствие.
С импортом же шариков для настольного тенниса не связывали сколь-нибудь схожих трагических обстоятельств. Только уж никому ныне не известные приватные мероприятия под названием «пингвины». Молодые люди в частном порядке собирались по отдельным квартирам, которые в ту пору становились приятной обыденностью. Пили вино, играли в пинг-понг, отчего и пошло название сих мероприятий. Питье вина не представляло никаких организационных трудностей. Игра же в пинг-понг, мгновенно ставшая элитарной привычкой, в доминировавших тогда числом однокомнатных квартирах была весьма затруднена. Обычно стол любой конфигурации – полукруглый, круглый, многоугольный и пр. – с провисавшей, плохо натянутой сеткой занимал всю площадь небольшой комнаты, вплотную примыкая к нехитрой мебели, к которой жались, почти вдавливаясь в нее, многочисленные собравшиеся. Стучал шарик, глоталось вино. Окружающие шутили, перекидывались цитатами из популярных, только что разрешенных и напечатанных безумными тиражами книжек Ильфа и Петрова. Висело незабываемое обаяние новой стильной светской жизни. Многие уже носили бороды а-ля Хемингуэй. Створки окон распахивались в цветущие, тогда еще имевшие место быть и кое-где цвести прямо в пределах города вишневые и яблоневые сады. В ожидании своей очереди на игру, если народу случалось очень уж много, выходили на улицу, гуляли. Уходили далеко, забывали про пинг-понг, уезжали за город, оставались на дачах, где снова возникал стол, ракетки, шарик, вино, Ильф, Петров, Хемингуэй. В общем – жизнь.
Так вот.
– Вот увидите, раньше нас построят коммунизм и станут доминирующей в мире державой! А уж этих подлых американцев раньше нас скрутят – пикнуть не посмеют со своей атомной бомбой! Поверьте мне! – пафос отца переходил всякие границы. Все знали его приверженность китайской организованности и мудрости, бывшим, кстати, тогда некой эксклюзивной модой среди любителей всяческого радикализма, но в официально дозволенных границах. К тому же, в подобной эзоповой форме выражались некоторые претензии к отдельным существующим непорядкам и неустроенности местной жизни.
Все вежливо ждали паузы, вставали и говорили:
– Пойдемте гулять! – и веселой толпой направлялись в парк «Сокольники». По дороге отец продолжал доказывать родственнику-бухгалтеру некоторые дополнительные китайские преимущества. Тот в результате соглашался, но только сомневался в одном:
– Однако все-таки идею мы выдумали.
– Не мы, а Маркс и Энгельс, – снова воодушевлялся противоречием отец.
– Нет, все-таки идею построения социализма в одной стране мы выдумали.
– И что? – был неумолим отец. – Ведь они коммунизм строят и не в одной стране, а в содружестве с целым социалистическим лагерем.
Родственнику возразить было нечего. Он соглашался:
– Ну да.
Однако через некоторое время отец дико невзлюбил китайцев и уже говорил на той же самой террасе в присутствии тех же самых родственников:
– Вот китайцы подлые, всех мух сгубили. Так они с их шизофренической страстью к порядку и нас всех перегубят. Вон их сколько – уже больше двух миллиардов.
– Да нет, еще только один, – продолжал многолетнюю дискуссию родственник.
– Ну, полтора. Так и этого достаточно.
– Достаточно, – соглашались все.
И действительно, до Москвы уже стал доноситься явный запах гари. Отдельные ее хлопья, пока редкие, долго парили наподобие иссиня-черных вороньих перьев в летнем воздухе. Стали поговаривать, что китайцы, двинувшись всей своей массой на Москву, сжигали леса и все остальное, им на пути попадавшееся. В Москве началась естественная паника. Стали готовиться, по давней привычке, к худшему. Готовились к их скорому пришествию и к обычному в таких случаях концу света. Народ ринулся на вокзалы и в аэропорты. Моментально возникли колоссальные заторы, немыслимая давка. Вы же знаете наши аэропорты-вокзалы. Господи, одно название, что аэропорт или вокзал! Ни буфета, ни туалета, ни посидеть где, ни поспать умаявшемуся бедолаге, ни время культурно провести. Но и наших людей вы тоже знаете. Так что вполне можете представить себе, что тут началось. Давка, как и следовало ожидать, приключилась неимоверная. Подобное, видимо, ожидалось или предполагалось кем-то, все это дело если не подстроившим, то допустившим. У нас всегда ведь не было недостатка в недоброжелателях и вредителях. А люди ринулись туда с подручным скарбом, чемоданами и вещами, которые, тут же брошенные, загромоздили узкие единственные выходы-проходы. Крики, переполняя небольшие помещения, оказавшиеся с удивительной акустикой, разрывали не то что слух, но душу. Дети терялись. Впадая в отчаяние, они кричали:
– Мама! Мама!
– Люся! Люся! – доносился откуда-то издалека слабый голос унесенной толпой в неведомом направлении несчастной родительницы.
Тут-то их, детей, и подменяли, пользуясь суматохой. Эту практику до той поры весьма часто применяли цыгане. Они орудовали в Москве и в других крупных городах Союза. Про них рассказывали страшные, почти неправдоподобные истории, которые, правда, всегда подтверждались огромным количеством свидетелей, якобы видевших все своими глазами. Господи, да что только не увидишь при желании своими собственными глазами! И черта в ступе! И ведьму замужем. Господи, прости!
Однако в качестве примера всегда приводили один и тот же случай. Сказывали, что цыгане как-то разом стремительно заполняют дворы, врываются в квартиру, воспользовавшись случайно, по недоразумению или недосмотру, не запертой дверью. Им моментально удается заговаривать людей, крича какие-то непонятные, завораживающие слова, махая перед их очумевшими лицами яркими цветными платками или широченными юбками. Исчезают они так же стремительно. И тишина. Сразу же по их исчезновении обнаруживали пропажу детей. То есть вместо своих толстощеких, румяных, голубоглазых, златокудрых малышей мамаши обнаруживали рядом с собой держащихся за их юбку тоненькой чернявой лапкой темных кучерявых востроглазых, неимоверно тощих цыганят. Бросались в милицию, партком, местком, женсовет. Да разве отыщешь кого-нибудь или что-нибудь на необъятной, продуваемой и проходимой во всех направлениях территории такой гигантской страны с ее 300-миллионным, возраставшим стремительно год от года населением. Однако же ничего, привыкали. Со временем тощий цыганенок набирал вес, хорошел, становился неотъемлемым и любимым членом семьи. Изредка только, в минуту душевной слабости, в воздухе возникало видение голубоглазого белокурого младенца, беззвучно вопрошавшего и протягивающего словно молящие о чем-то руки. Виденье пропадало. Слеза смахивалась. Черноглазый сын тем временем вырастал в несколько беспокойного, имевшего трудности в отношениях со своими сверстниками и правоохранительными органами нормального городского жителя.
Тут же, во время давки, шустрые находчивые люди, естественно, подхватывали более здоровых крепких ребятишек, имевших больше шансов выжить в такой катавасии и социальной неурядице. Своих же, хлипких, вялых, бросали на нерасторопных родителей, справедливо полагая, что все равно и те и те – уже нежильцы. Так лучше им оставаться вместе. Видимо, по-своему они были правы. Не мы им судьи.
Скоро в город вошли китайцы. Но вошли в совершенно пустынный, безлюдный город. Они бродили по брошенным в беспорядке домам, слушая хлопанье перекосившихся дверей и оконных ставен. Изредка им дорогу перебегали невменяемые домашние животные, которых они стреляли ради забавы, но пропитания тоже. Продовольствия и других жизненно необходимых вещей и служб в городе не наличествовало. Китайцы побродили, побродили, не выдержали и ушли. Куда ушли – неведомо, так как просто не известно живых свидетелей тому. Говорят, что они подались куда-то уж совсем на Север. Возможно. А почему бы нет? Да мне самому-то в ту пору было не до того.
Тогда я как раз только поступил в художественный институт. В Строгановское высшее художественное училище. Именно в этот год оно переехало в новое прекрасное здание на Волоколамском шоссе. Район, достаточно удаленный от центра. Но некоторые неудобства расположения компенсировались окружавшими густыми грибными и ягодными лесами, подступавшими прямо к новому зданию и очень уж отвлекавшими несознательных от занятий. Этому же способствовала близость огромного манящего водоема, где регулярно кто-нибудь тонул, перехватив хмельного или от тоски и творческого кризиса, столь распространенных среди художественных натур. С этих же вод прямо в институтский двор залетали большие жирные утки, гуси и лебеди, становившиеся легкой добычей вечно недокормленных студентов. Непуганых птиц легонько подманивали, накидывали на шею петлю-удавку, укрепленную на кончике длинного прута, и начинали почти ритуальные приготовления. Прямо посередине двора разводили костры, устраивали подобие вертела и небольшим курсом в шесть человек затевали нешуточный пир. Кто-то бегал за бутылкой, приглашались к костру и профессора. Они, по старости лет быстро осоловев, принимались припоминать такую же бедную, но удивительно веселую молодость где-нибудь на Монмартре или же на Мариенплац в Мюнхене. Мы, не ведающие ни о каких там Монмартрах и Парижах, широко раскрыв глаза, внимали им с некоторой тоской по недостижимому, вряд ли в реальности существующему празднику жизни, который оказывался иногда с тобой, а чаще всего с другими. Зачастую же в такой недосягаемой дали и высоте, что только неясные, неверные отблески его случайно посещали наше перенапряженное бытие. Профессора хмелели. Уже заплетающимися языками они начинали невнятный нам по сути и упоминаемым реалиям спор:
– Нет-нет, направо, за Сен-Лазаром.
– Ну что ты, Лазарь. Шагал уж к тому времени год как в Нью-Йорке был.
– Нет-нет, я как раз посещал Марка в том году. Кстати, Хайма был по соседству.
– Да, Хайм действительно был. А Марк уж давно отъехал.
– Нет-нет, не-ееет… – уже невнятно блеял один из них, помянувший имя Хайма Сутина. Все они, включая обоих спорящих, вернее, уже отспоривших, были родом из одного и того же фантастического Витебска, нам вполне тогда неведомого. Мы с некой досадливостью слушали невнятные бормотания стариков, вынужденные их переносить по причине внедренного в нас исконного неодолимого уважения к старшим, к тому же начальникам. Затем профессора, размякшие и безвольные, осторожно погружались в подогнанные прямо к дверям института такси, а мужская часть компании бросалась к находившемуся прямо у нас за спиной Пищевому институту, переполненному женским контингентом. Кого удавалось отловить там в этот поздний час, тут же волокли в ближние и дальние леса. И зеленые пространства наполнялись характерным сопением, тяжелым дыханием, спорадическими вскриками. Затем все стихало.
Надо сказать, что на противоположной стороне Волоколамского шоссе обитался Авиационный институт с его почти миллионным исключительно мужским студенческим составом. Пищевой институт являлся основной их любовной базой. Мы, художники, – народ весьма горделивый и привередливый. Мы ощущали себя некой, что ли, аристократией, забываясь, подвигаясь на эротическо-сексуальные авантюры только уж в состоянии немыслимого опьянения. Авиационщики же – народ простой. Они стали чистой погибелью для пищевиц, прямо возымев некие эксклюзивные права на институт и его обитательниц. Их студенческая добровольная дружина несла охрану, не допуская на территорию Пищевого института никого из чужих. Дошло до того, что на вечера танца, устраиваемые раз в месяц, авиационная охрана не допускала девушек в трусах. То есть условием прохода на вечер ставилось снятие трусов и оставление в любом удобном для их носительницы месте. Но только не на себе. Цель этого дикого предприятия, надеюсь, вам ясна, не требуя дополнительного объяснения. Обычно страдалицы предпочитали прятать их в свои маленькие изящные черные сумочки на длинной декоративной металлической цепочке, перекидываемой через хрупкие плечики. Разгорячившись, охлаждая в туалете раскрасневшиеся лица ладонями, смоченными в прохладной воде, девушки, желая подкрасить губы или припудрить щеки, лезли в узенькие сумочки, выворачивая все на пол. Вниз сыпались помада, пудра, зеркальце и под общий смех злосчастные шелковые трусики. Девушки подхватывали их на лету, запихивали обратно и встревоженные летели снова в зал, в блеск, сверкание и всплески неистовой музыки.
Охранники же, похохатывая, стоя у дверей, задирали юбки, лапая подходящих новых пищевичек под предлогом проверки исполнения правил посещения общественных мест, впрочем, ими же самими нагло и установленных. В результате бедным девушкам, страждущим столь нечастых в их серой жизни развлечений, не оставалось ничего иного, как идти на подобные унижения и оскорбления. Однако же многим нравилось. Во всяком случае, они считали это вполне приемлемым. Но когда жизнь стала абсолютно невыносимой, вокруг Пищевого воздвиглась гигантская ограда с колючей проволокой, прожекторами, сторожевыми псами и башнями. Полуизнасилованных студенток привозили и отвозили под усиленной охраной. Ничего не помогало. Однажды у нас рухнуло все левое крыло нового, только что возведенного здания. Оказалось, яростные, обезумевшие авиационщики, что-то напутав в расчетах, делая подкоп, ведущий прямо к пищевичкам, отклонились в сторону и вышли под тяжеленное плавильное сооружение нашего института. Жертв с обеих сторон случилось премного. Однако потом решение нашли простое – сам Авиационный институт обнесли великой стеной, которая вела прямо к расположенной почти в самом центре города проходной. Кажется, на этом все кончилось. Но я могу ошибаться. Естественно, многие достойные выпускники Московского авиационного и Пищевого институтов обидятся на подобное описание их нравов. Но мне рассказывали. Я передаю слово в слово, как мне рассказывали. Я передаю все как есть. Но даже если это не так, все равно оно есть в таком виде как «есть в таком виде как ни есть».
Я поступил на скульптурное отделение Строгановского училища – отделение среди прочих элитное. Здоровая, здоровенная, высокая, просто огромная девушка из моей группы Лена Преображенская выкрикивала громко в городском транспорте:
– Мы со Строгановки, со скульптуры!
Люди с уважением оглядывались. В те времена еще уважали художников. Я уж не говорю про поэтов, которые являлись просто кумирами, божествами. За ними тянулся нескончаемый шлейф поклонников, пересекавший всю Москву от места последнего их выступления до места их проживания или попойки. Да и поэты тогда были не в пример нынешним – молодые, высокие, стройные, горделивые, вдохновенные. Мощными голосами они перекрывали пространство огромных стадионов, заполненных тысячами фанов. Поэты выходили в пересечение лучей прожекторов непостижимыми героями. Смотреть на них – одно удовольствие. Дух захватывало даже у меня, самого не кого-нибудь, а престижного художника.
Надеюсь, не надо объяснять, что тогда значило поступить в институт. Вернее, не поступить. Для уважающего себя интеллигентного молодого человека, а особенно его семьи, это представлялось крахом всего святого, всех жизненных упований. Творческие же институты и вовсе стояли особняком. Они были укреплены на самом верху иерархии престижности институтов высшего образования. Их выпуски почти целиком вступали в творческие союзы, становились элитой общества, причастниками власти, разъезжавшими по бесплатным творческим дачам, симпозиумам, встречам, фестивалям, дням и праздникам искусств и дружбы народов, домам отдыха и санаториям. Этого ли недостаточно? Нет, недостаточно. Понятно, что без этих санаториев можно прожить, но не без книжечки члена Союза художников.
Во времена предпредпоследнего Генерального секретаря ЦК КПСС исчезнувшего Советского Союза Юрия Владимировича Андропова началась нужная, в общем-то справедливая, борьба за общественный и трудовой порядок по всей стране, против анархии. А то ведь как – люди в рабочее время оставляли свои производственные помещения и обязанности, стремительной толпой устремляясь в разного рода магазины. Что москвичи! Из соседних и дальних городов часами, днями, месяцами ехали на машинах, автобусах, поездах, летели на самолетах бесчисленные прогульщики рабочего времени. Моментально по прибытии в столицу, не посещая обозначенные у них, для отвода глаз и обмана начальства, в туристических путевках всякие там ненужные театры и утомительные музеи, они толпой, нерасторжимым братством людей, сплоченных одной идеей, пламенной страстью, бросались в немногочисленные места продажи всякого рода быстро исчезавшего товара. Очереди, бывало многажды извиваясь внутри магазина, выплескивались наружу, переплетаясь, пересекаясь, путаясь и теряя свою идентичность. В результате каждый мог влиться в любой, чуждый ему поток, уйти в непонятном, ненужном направлении, к концу дня обнаружив себя перед неведомым прилавком с двумя-тремя последними парами импортных венгерских меховых сапог на высоком каблуке-шпильке вместо так необходимых ему последних 200–300 грамм сыра чеддер. Случались казусы почище. Люди попадали в общественный туалет вместо авиационной кассы. Или же наоборот. Но и в этом случае они, опытные, не терялись, тут же приобретая билет в любом оставшемся направлении, чтобы потом по случаю обменять на какой-нибудь иной, такой же неведомый, но крайне необходимый предмет, попавший таким же способом в руки находчивых родственников, друзей, соседей или просто случайно встреченных. Обладатели подобного товара определялись по постоянной нервозной возбужденности и беспрерывному верчению головой во все стороны. Ну, угадывались, конечно, еще по блеску в глазах. По постоянному переминанию с ноги на ногу. По разным приметам угадывались. Да тогда ни для кого это не представляло проблемы. Взглянул – и сразу угадал.
Понятно, что со всем этим надо было что-то делать. И вот энергичный Юрий Владимирович сменил на ответственном посту старого, залежавшегося, но, в общем-то, милого, по-своему мудрого, подобного заманивающему Кутузову дедушку Брежнева. Трудно сказать, к чему бы привела подобная истинно русская стратегия – заманивать все неприятное и противное в бескрайние родимые снега до его полнейшего уничтожения невиданным российским морозом либо самоуничтожения по причине неприспособленности к подобным условиям. Однако же тонкость ситуации в данном случае состояла в том, что трудности и проблемы, заманиваемые Леонидом Ильичом, были всетаки, в отличие от чужеродных французов, коварно заманенных Михаилом Илларионовичем, наши родные, в этом месте порожденные и все время своей жизни здесь проведшие. По причине их глобальности и неантропоморфности они оказывались даже лучше, чем мы, приспособлены к выживанию в местных экстремальных условиях. Хотя судить трудно. Еще какие-нибудь двадцать – тридцать лет – и мы бы узнали окончательный результат. Еще бы посмотрели, кто кого. Но нам этого времени не было дано ни историей, ни безвременно почившим бренным Леонидом Ильичом.
Юрий же Владимирович, вступив на столь чаемый многими, но доставшийся именно ему в результате нешуточной внутренней борьбы пост, обнаружил картину полнейшего развала, почти окончательной разрухи. Картину почти уже окончательного отставания от неустанно на протяжении последних десятилетий преследуемого Запада. Хотя, конечно, он все знал и до этого, будучи Председателем самого осведомленного на белом свете ведомства. Но, будучи в то же самое время человеком подчиненным, соблюдавшим субординацию, как и все мы, он почтительно молчал, смиренно соглашаясь даже с буквально претившим ему. А претило ему многое, так как являл он собой личность по-своему честную и благородную – так шепотом рассказывали. По-западному воспитанный. Любитель джаза и абстрактной живописи. В свободное от нестерпимо трудных, нелицеприятных трудов время наигрывал на фортепьяно. Но это все говорили. И до сих пор говорят.
Так вот. А народ тем временем шлялся пьяный, наглый по всем закоулкам разваливающейся и рассыпающейся прямо на глазах некогда величественной прекрасной Москвы. Подлый и бессовестный воровал все, что попадало под руку. Гвоздь – так гвоздь, аквариум – так аквариум, отбойный молоток – так отбойный молоток. Нельзя было обнаружить ни малейшего уважения ни к контролерам, ни к кондукторам, ни даже к кассирам. Да те сами воровали почем зря. И в первую очередь даже. И в неимоверных количествах, недоступных, непредставимых простому шляющемуся непутевому пьянице. Вот Андропов и решил положить этому конец. Он, как античный герой, поднялся на борьбу против многоголовой, ужасноликой гидры пьянства, разгильдяйства и воровства. Ну, конечно, все-таки у него под рукой находились, состояли в его подчинении необходимые организации, соответствующие обученные люди. Но в принципе даже среди своих соратников он обитал в странном отчужденном одиночестве и непонимании. Порой ему приходилось преодолевать нешуточное сопротивление. Сказывают, что многие высшие чиновники, даже наивысшие, – Романов и Гришин, например, – сами были втянуты с головой в непозволительный бизнес. Сами являлись главами подпольных криминальных кланов и синдикатов, не гнушавшихся ничем вплоть до убийства не только простых граждан и детишек, но и своих высокопоставленных соратников. Такие вот коварные злодеи. Они, сказывают, в свое время убили Машерова, Козлова и многихмногих других, видимо что-то заподозривших. Их и убрали. А наши герои, вернее антигерои, продолжали роскошествовать, справляя свадьбы своих дочерей в Эрмитажах с битьем коллекционной посуды, посылая своих детей отдыхать от всего этого на неимоверно дорогие Ривьеры. Поди сверни им головы! Они сами кому угодно голову свернут! Но Юрий Владимирович решился. Решился со стоическим отчаянием и величием, сознавая всю смертельную опасность предприятия, его почти невозможность. Тем большая ему хвала.
Внезапно, в один какой-то понедельник, в магазинах появились никем поначалу не замечаемые штатские люди. Народ по-прежнему в самый разгар рабочего дня галдел, бесчинствовал по различным товарным очередям. То и дело возникали свары, потасовки. Люди, буквально вцепившись друг другу в глотки, вырывали в ярости противнику глаза. А что противник-то – ну, достал лишние полкило вареной любительской колбасы. Так что же – за это ему глаз вырывать? А вырывали! Такое царило ожесточение, отчаяние, беспредел прямо. И тут какие-то не замеченные поначалу молодые, аккуратно одетые люди подошли к некой наглой, безвкусно накрашенной, громко кричавшей на кого-то женщине:
– Гражданка, разрешите ваши документы.
– Что? Что такое? – все еще возбужденная, грубо отвечала она, не подозревая о глубине пропасти, уже разверзшейся под ее ногами.
– Ваши документы!
– Какие документы?
– Ваши документы. Паспорт или служебное удостоверение, – вежливо настаивали молодые люди. Толпа насторожилась. Предположить могли многое. Например, что нарушительница ранее замечалась в каких-то противоправных действиях, за ней велась умелая слежка, и вот вам развязка криминальной драмы. Могло представиться что-нибудь попроще – сейчас прямо здесь хулиганка безумствовала, орала, нарушая общественный порядок. Ее решили, и правильно, поставить на место. Но никто, конечно, не мог себе представить всей серьезности начинающегося процесса.
– Нет у меня никаких документов, – сбавила тон женщина, почувствовав неложную силу и уверенность в своих правах этих молодых таинственных людей.
– А где же они? – продолжали они вежливо настаивать.
– На работе.
– Понятно. У вас сейчас рабочее время идет.
– Да, я сейчас на работе.
– Нет, – поправили ее, – вы сейчас должны были бы быть на работе. Но вы сейчас незаконно находитесь в магазине. Вы прогуливаете.
– И что? – женщина не понимала, к чему они клонят.
– А то, что вы нарушаете закон и подлежите привлечению к административной и судебной ответственности.
– А вам-то какое дело? – все еще искренне удивлялась она.
– Ну, вообще-то, всем советским гражданам должно быть нечуждым дело борьбы с разгильдяйством и подрывом государственной экономики, – они оглянулись по сторонам. Люди несколько смешались и замерли. – А мы представители власти, – они достали и раскрыли красные убедительные удостоверения.
Женщина заметалась:
– Да я… как все… как всегда…
– Где вы работаете?
– Здесь рядом.
– Вот сейчас туда и пройдемте. – Они покинули зал под всеобщее гробовое молчание. Было непонятно, что делать. После минутного замешательства, впрочем, инерция обыденного занятия взяла свое и опять магазин наполнился гулом и вскриками.
Однако подобные случаи, пересказываемые живыми свидетелями по возвращении домой или на работе как курьезы, участились. Потом стали нормой. При появлении подозрительных молодых людей моментально пустели вокзалы, рынки и магазины. Неожиданно, например, в кинотеатре посреди сеанса зажигался свет. Все леденели при виде стоявших в дверях суровых многозначительных фигур. Я вдруг, например, обнаруживал себя в совершенном одиночестве посреди внезапно опустевшего магазина в достаточном удалении от прилавка. По непривычке я делал нерешительные шаги, гулко отдававшиеся в пустынном помещении. Медленно озираясь, подходил к открывшимся витринам, заполненным вожделенными вещами. Я мог запросто приблизиться к своей недельной, двухнедельной, месячной, многомесячной мечте – потребовать чаемые продукты в любом количестве, в любом ассортименте или, наконец рассмотрев в спокойной обстановке, передумать и гордо отказаться:
– Нет. Я вот что, пожалуй. Я, пожалуй, попробую вот это. Пожалуйста, вот этого грамм двести пятьдесят.
– Какого этого, гражданин?
– Вот этого, в серебряной обертке. Постойте-ка, проверю, есть ли у меня деньги. Продавщица замирала в ожидании.
– Нет, пожалуй, в другой раз. Денег не захватил с собой, – неловко и лукаво оправдывался я.
– Гражданин, позвольте ваши документы, – слышал я за спиной спокойный, так вожделенно мной ожидаемый голос. Спокойно оборачивался, приветливо улыбался:
– А-аа, документы.
– Да, документы.
– Пожалуйста, – я со сдержанным достоинством и неким даже внешним показным безразличием как бы беспорядочно покопавшись во внутренних карманах, вызывая в контролерах естественно-злорадное предвкушение, доставал и протягивал удостоверение члена Союза советских художников. Они раскрывали, сверяли фотографию с моим лицом, понимающе кивали и достойно возвращали мне:
– Извините, товарищ. У вас все с документами в порядке.
– Ничего, ничего, – как бы даже успокаивал я их. Они, козырнув, удалялись.
Да, я имел полное право как художник, как работник творческого труда шляться где и когда угодно, не попрекаемый за то ни властями, ни народом. Потому что всякий понимал, сколь неординарен, прихотлив, сложен, порой просто мучителен процесс создания нечто из ничто. Может быть, я всю ночь бессонный, как в горячке, стеная, метался по маленькой комнатушке, отыскивая одно заветное слово, или сжигал, разрывая в клочья листы, вполне даже удовлетворительной, но меня самого, требовательного и безжалостного к себе, не удовлетворявшей графики. Когонибудь другого, может быть, она удовлетворила бы, а нелицеприятного самоиспытующего меня – нет. И власть признавала меня. Я в каком-то смысле был частью ее. Случались, конечно, некоторые, по собственной воле и мужеству, противопоставлявшие себя ей, лишаемые за то этого счастливого права и соучастия. Но у меня не находилось столь серьезных претензий. Все мои осложнения, даже когда и возникавшие, не достигали той степени серьезности и глубины, чтобы быть подвергнутому остракизму.
На некоторое время мы застыли в равном величии и понимании серьезности дела. Они, поблагодарив, удалились. Я остался в тихом удовлетворении, в сознании своей неуязвимости и исключительности. О, это прекрасное время одиночества в магазинах, в окружении виртуальных, воображаемых, имевших бы место быть, если бы они были, очередей! Их легкое преодоление, почти как ощущение полета, создавало необъяснимое, но, увы, достаточно быстро утраченное обаяние того времени и бытия.
А утратилось оно по причине смерти самого Юрия Владимировича Андропова. Ранняя смерть этого удивительного человека стала во многом результатом его крайней впечатлительности. Он переживал все необыкновенно остро. Просто невероятно остро. Это был человек чрезвычайно чувствительный и чувствующий. Известно, что он регулярно писал стихи. Многие свои государственные проекты и предложения излагал в рифмованном виде. Юрий Владимирович отличался такой неимоверной чувствительностью, что его громадное, непомерное тело с трудом, только на короткий промежуток выдерживало должный человеку внешний очерк. Оно медленно отекало, расплывалось, растекалось, превращаясь в плоское двумерное пятно причудливой конфигурации. Костяк же, вопреки ожидаемому, не оставался одиноко нелепо белеть, возвышаясь над тем, что было в недавнем прошлым его мясной оболочкой, но тоже расплывался, прослеживаясь внутри телесной лужи некими белыми растянутыми, довольно упругими нитями, наподобие пластмассы. С черепом, прослеживавшимся подобным же образом, происходила схожая метаморфоза. Но это, естественно, мало кто мог наблюдать воочию. Вернее даже, никто не видел. Ссылались на неких тайных, но достоверных свидетелей, а также на сходные явления и примеры, встречавшиеся в жизни других, менее известных людей. Вообще-то, подобное достаточно распространено в природе не только людей и зверей, но также растений, камней и прочих твердых консистенций. Сам же Андропов жил, помещенный в сложную систему сочленяющихся контейнеров, скованных подвижным металлическим каркасом, удерживавшим его во вполне антропоморфном виде и образе. Движения, естественно, были замедленны и несколько странноваты. Но все это, покрытое прекрасно скроенными и сшитыми темными в полосочку с искрой костюмами и белыми рубашками с галстуками, производило вполне человеческий вид. Особенно на расстоянии. А приблизиться-то мало кто мог. Однако вышеописанное было специфической особенностью не его одного. Это являлось особым, я бы не назвал заболеванием, но просто состоянием всего тогдашнего высшего руководства страны – Политбюро ЦК КПСС. Все его старые обремененные члены (некоторые шутили – члены членов) существовали заключенными в подобные же контейнерыкорсеты. Как вы помните, во внутренний распорядок, поведение, правила и обычаи этих людей входили некие регулярные ритуальные целования, через которые, видимо, и распространялось заболевание. Хотя я уже оговорился, что будем называть это не болезнью, но состоянием. Процесс развивался латентно, достаточно медленно, почти незаметно, пока к 70–75 годам не проявлялся и не определял собою подготовленность человека к приятию высокого статуса. Молодые члены тогдашнего руководства, еще не доросшие, обходившиеся без этого дорогостоящего, но оправданного как общественным положением, так и личной заслугой человека сооружения, попадались порой достаточно хитрые, но непонятливые. Они не попадали в темп и способ мышления, свойственный этому новому, высшему состоянию организма. Суетились, спешили, выглядели чересчур деловитыми, бессмысленно озабоченными делами государства. Людям в контейнерах подобное открывалось с первого взгляда. Понимание давалось именно этим жидким, полубезвольным, но дико чувствительным состоянием, способным улавливать из космоса идеи и энергии. Те же молодые, которым удавалось выбрать правильный медленный путь трансформации личности с, естественно, инициационными поцелуями старших, со временем удостаивались подобных же драгоценных статусных контейнеров. Погруженные к тому же в некие ванны-бассейны со специальным наполнением, старцы проводили большую часть времени, перебрасываясь особыми записками по разным животрепещущим, жизненно важным для страны и всего мира вопросам. Собственно, они представляли собой некий специфический жанр писания, сочиняемый по определенным, строгим, долго, многолетним опытом выстраиваемым правилам. Он предполагал знание некоего сакрального языка и способов оформления любого высказывания. Послания состояли из небольшого, в 14 строк версификационного опуса, исполненного четырехстопным легендарным российским ямбом со сложной парной и перекрестной рифмовкой. Первые две строфы, как правило, излагали суть намерений, затем шла непременная ссылка на сакральные тексты, после чего следовало само изложение некоторых необходимых мероприятий, подаваемых, преподносимых как вполне привычные, встречавшиеся в предыдущих подобных же опусах и общественной практике. Следовали ссылки, некоторые варианты толкований. Не разрешалось употребление личных местоимений, бытового и эротического словаря. В позднюю пору версификационная чистота посланий начала вырождаться, породив новожанр, даже не всегда воспроизводивший в строгом порядке количество строк, размер и рифмовку, напоминая уже что-то вроде верлибров. Словарь стал расшатываться, вульгаризироваться, а цитаты либо извращаться, либо просто подделываться.
Естественно, стилистические и структурные перемены являлись выходом, проявлением куда более сложных внутренних политико-идеологических и общественно-экономических проблем и процессов, происходивших в стране, но особенно в ее руководстве. Скрытые схватки сторонников старого со сторонниками перемен прокатывались по Советскому Союзу гигантскими валами репрессий, арестов, расстрелов, посадок и переселений народов. Пустели целые гигантские регионы, зарастали сорняками или заболачивались. Зато другие столь же стремительно осушались, освобождались от сорняков, покрывались невиданными порождениями человеческой инженерной и научной мысли и строительной энергии. На местах бывших пустырей возникали гигантские каналы, плотины, гидростанции, города, заводы, комбинаты. Все оплеталось блестящей паутиной металлических путей и ажурными мачтами электропередач. Потом так же стремительно исчезало. Потом возникало на другом неподготовленном месте. Ну, эти вещи вполне понятны в обыденной практике всего человечества. Они несложно выводимы из самой сути человеческого феномена и способов его обитания на земле.
Естественным следствием из вышеизложенного являлось особо пристрастное отношение в стране к литературе и деятелям литературы. Помню, собравшаяся молодежная компания, завершив выпивки-закуски, еще не перейдя к эротическим упражнениям, начинала без устали читать стихи. Читали наизусть и часами. За чтениями, бывало, настолько увлекались или уставали, что забывали о предполагаемых как основные и непременные грубых половых сношениях. Обходились, причем с лихвой, с избытком и ощущением некоего высшего удовлетворения, эстетической сублимацией. А в каком, собственно, мире-то, я вас спрошу, мы живем? Где докопаешься до простого, прямого соответствия действия такому же прямому отсутствию его осознания?! Да нигде! Есть хитрющие тактики и технологии как бы добывания будто бы прямого удовольствия. А копни поглубже – все та же самая сублимация.
Тогда же, в описываемые мной времена, все помнили неимоверное количество всякой рифмованной всячины, классики, полуклассики. Если же попадался живой поэт, то, естественно, его отпускали уже только окончательно измочаленного и полуживого. Господи, как тогда любили, знали, понимали, уважали поэзию! Литераторы воспринимались как неведающие и сами (а скорее всего, интуитивно догадывающиеся о том и неотказывающиеся) соучастники, пособники и соперники власти, а через то – надземного метафизического процесса. Как говорили в древности, собеседники богов. Отношение к ним со стороны руководителей было серьезное, но чудовищно сложное, запутанное, ревнивое и обидчивое. Амбивалентное, как бы сказали сейчас. Так, во всяком случае, представлялось нам со стороны, вернее – снизу. Одним из удивительнейших, непонятнейших актов руководства в свое время стало, например, признание Маяковского главным, наиважнейшим поэтом советской эпохи. Это вообще не укладывалось ни в какие стилевые тенденции, развивавшиеся тогда и уже укреплявшиеся на новом этапе становления жанра сакральных внутренних писаний. Единственно можно предположить, что данный шаг был глубоко продуман и рассчитан на образование постоянного очага раздражения, воспаления, заражения, позволявший бы все время то бороться с ним методом хирургического удаления новообразовавшихся наростов, то признавать некоторые особенности их функционирования вполне естественными чертами проявления некого объективного процесса.
Неоднозначно складывались отношения власти и со многими живыми, еще известными поэтами. Наиболее показательны перипетии тогдашней жизни великих Пастернака и Ахматовой. Первый обитал в Москве, обмениваясь постоянными телефонными звонками с Кремлем. Вернее, конечно, ему звонили, справляясь о разных непонятных мелочах. Например, раздавался специфический, долгий, настойчивый звонок, сразу угадываемый как звонок сверху. Пастернак поднимал трубку. Слышался голос с легким кавказским акцентом:
– Борис Леонидович, а как вы думаете, цены на водку вполне ли соответствуют представлению о должном, необходимом и реальном в народе и у нашей интеллигенции?
– Вы понимаете, – гудел Пастернак, – представления о должном и реальном весьма расходятся в их эпистемологическом…
– Понятно, – отвечали и клали трубку.
Ахматова же, проживавшая в своем родном Ленинграде, постоянно была запрашиваема. То есть вызывалась в Москву. Власти незаметно к ней присматривались, что ли, что-то выясняли, впрочем, так никогда и не проявляясь. Смысл вызовов оставался всегда таинственен, зачастую оформляясь под какоето реальное жизненное обстоятельство. Как, собственно, все чудесное является нам не насильственно, не супротив естественных законов. Просто оно может быть прочитано соответственно обоим кодам – как таинственное и как вполне случайное, но реальное, образовавшееся естественным ходом причин и следствий. Таким вот странным способом, в странное время, в странном месте.
В случае с Ахматовой о поводах и причинах не особенно беспокоились, не особенно изощрялись. То кто-то заболевал из знакомых, то книжка застопоривалась в издательстве, то в Ленинграде уж вовсе жить становилось ей невмоготу. Ахматова, как сказывали, приезжая в Москву, всегда останавливалась у своих близких знакомых Ардовых. Они настойчиво расспрашивали, и она с неким напряжением в голосе рассказывала почти неправдоподобные версии своего нынешнего приезда. Но все так и оставалось неясным ни хозяевам, ни ей самой. Собственно, никаких решений наверху и не принималось. Понятно, что наверняка были решения, и вполне определенные, но внутренние, не для внешних ушей. Анна Андреевна, как всякий большой поэт, исполненная проницательности и провидения, конечно же, все понимала. Возвращаясь в свой любимый Питер-Ленинград, резюмировала кристально чистым откровенным матом. Она славилась как искусная матерщинница. В литературных кругах тогда ей не находилось равных. Ее немыслимо закрученные выражения, да просто словечки, тут же облетали все интеллигентские круги обеих столиц. Они передавались из уст в уста, никто не смел присвоить себе их авторство. Передавалось все непременно со ссылкой на ее непререкаемый авторитет. Известные ученые-лингвисты, писавшие свои книги и проводившие исследования на этот счет, но, конечно, тайно, поскольку открыто производить подобное официально запрещалось, не раз обращались к ней за советом и с просьбой привести аутентичные примеры. Она не оставляла их просьбы без ответа. Мощная была женщина. Она до умопомрачения любила одну известную, тогда очень популярную игру, представлявшую собой манипуляцию с любым классическим, известным литературным текстом, которых все знали безумное количество. Просто до безумия какого-то. Анна Андреевна же предпочитала, соответственно своему вкусу и величию, классические тексты. Бывало, она проводила за игрой целые дни и ночи. Суть была нехитра. После каждой строки читаемого стихотворения попеременно вставлялись слова – «в штанах» и «без штанов». Например:
«Мой дядя самых честных правил,
в штанах
Когда не в шутку занемог,
без штанов
Он уважать себя заставил
в штанах
И лучше выдумать не мог.
без штанов
Его пример другим наука;
в штанах
Но, Боже мой, как скука
без штанов
С больным сидеть и день и ночь,
в штанах
Не отходя ни шагу прочь!
без штанов
Какое низкое коварство
в штанах
Полуживого забавлять,
без штанов
Ему подушки поправлять,
в штанах
Печально подносить лекарство,
без штанов
Вздыхать и думать про себя:
в штанах
Когда же черт возьмет тебя?»
без штанов.
и т. д.
Игра была весьма распространена. Все просто умирали со смеху, собираясь чуть ли не каждый вечер после работы и проводя за ней все свободное время.
С Ахматовой же произошел и случай, сразу же ставший достоянием окололитературной жизни Москвы и Ленинграда. Как-то поздно вечером возвратясь домой к Ардовым, она заявила низким грудным голосом:
– Представляете, что со мною произошло?
– Что, что? – переполошились Ардовы.
– О, меня еще можно принять за девушку, весьма даже симпатичную, – она соответствующим взглядом окинула окружающих. – Даже на взгляд молодого человека, – добавила она с неподдельной гордостью.
– Как? Что? – хозяева просто не знали, как реагировать. На всякий случай, по заведенному обычаю, восприняли с обожанием и решили польстить ей. – Да вы и есть красавица. Вы просто не меняетесь.
– Ладно, ладно, хватит ваших лицемерных комплиментов, – прервала она. – Не в этом дело. Я сама знаю, на сколько выгляжу. Пересекаю я ваш, с позволения сказать, скверик…
– Какой, какой скверик? – перебивают ее.
– Ну, у метро. Не перебивайте. Тут догоняет меня молодой человек, видимо, грузинской национальности, склоняется к моему уху…
– Господи! – ужасаются Ардовы.
– Но я почему-то совсем не испугалась, была уверена, что это сюжет из другой, не криминальной повести.
– Из какой же? Из какой же? – суетятся окружающие.
– Из эротической. Да не перебивайте же вы меня. Наклоняется он к моему уху и произносит с акцентом: «Дэвушка, как насчет поебаться?» Каково! – торжествующе оглядывает окружающих 80-летняя Анна Андреевна, явно гордясь всем произошедшим.
– Ну а вы, ну а вы? Что вы ответили?
– Естественно, я ответила: «Поебаться? Очень, но не с тобой!»
Все на мгновение замирают. Потом их буквально переламывает в хохоте. Ахматова, оставаясь спокойной и достойной, с высоты своего роста смотрит на корчащиеся в смехе где-то внизу под нею тела.
И уезжает в Питер.
Так вот, в тогдашнем руководстве страны один Юрий Владимирович оставался ярым приверженцем классического стиля письма. Даже в трудные для него годы непонимания и давления со стороны доминирующего большинства приверженцев расхлябанности и халтурности он отстаивал чистый классический стиль. Сила его личности была такова, что ему прощали подобные как бы мелкие странности и слабости:
– Ну, это же Юрий Владимирович, – обменивались понимающими улыбками члены высшего руководства.
– Понятно, понятно, – с непонятной интонацией отвечали они друг другу.
Однако с момента его прямого прихода к власти классический стиль возродился, именуясь теперь новостарым. Эти перемены не могли не заметить и внутренне не одобрить также многочисленные честные, озабоченные чистотой культуры представители интеллигенции. Образцы самого Юрия Владимировича всегда отличались особым изяществом, строгостью, остроумной подачей содержания. В его стиле было что-то от известной нам римской высокой поэзии, с ее строгостью, прямотой, чистотой и неодолимой мощью. К сожалению, по публикациям мы знаем лишь небольшой объем его внешних, светских, несакральных сочинений, в то время как основная часть материалов переписки членов Политбюро до сих пор остается абсолютно секретной, недоступной не только для широких масс читателей, но даже для узких специалистов. А жаль. Жаль. Прежде всего жаль российскую культуру.
Но все это потом. Гораздо позже. Совсем в другое время, о котором ни вспоминать, ни рассказывать уже невозможно, так как я не рассказчик о событиях своей частной жизни. Но лишь повествователь о мощном общем, общественном бытии, прокатывающемся через меня. Затем, в последующие моей юности годы, и события стали не столь велики, чтобы внушительно преобразующе прокатываться по мелким и претендующим на отдельность частицам этого потока. Да и я стал постарше, побольше и многое, могущее бы прокатиться, уже перестал воспринимать в качестве такового. Я стал эгоистичным, эгоцентричным, выстраивая всю историю вокруг себя самого по силовым линиям своих пристрастий, предпочтений и заинтересованностей. Подобные воспоминания были бы уже сугубо обо мне как о частном лице. Это совсем другая история, в обоих значениях этого слова. Тем более что все примеры личностного в их попытках дойти до истинного имеют в своем пределе невозможное – коснуться некоего реального, неиспорченного ничьей артикуляцией. То есть не ставшего фактом осмысленной жизни. То есть неставшего.
Сейчас же я рассказываю о беззаветных временах моей студенческой молодости.
И все было совсем не так.
Запах гари и черные хлопья, заполонившие город, стали отнюдь не результатом полнейшего сгорания Москвы под пятой китайцев. Нет, по-другому. Я вспомнил. Я вспомнил. Пяты китайцев не было. То есть она, видимо, была, впоследствии очень даже и проявилась во время их войны с вьетнамцами. Но в Москве этой пяты не было, и мы им не вьетнамцы. Ни тогда, ни сейчас.
Однако же что ни говори, а хлопья эти покрыли весь город метра на два – два с половиной. И все продолжали сыпать подобием тихих траурных перьев. Они явились легчайшими, легко сносимыми и ложились рыхло. В них можно было дышать, передвигаться. Со своего седьмого этажа в Беляеве, выходя по утрам, я видел их легкое, словно траурное, шевеление и черное вскипание. Но я видел и некоторые вспухания под ними. Иногда что-то бороздило их внутри быстрое, суетливое, наподобие мыши, проскользнувшей вниз вдоль по улице Волгина. «Автобус или машина», – догадывался я и кричал жене:
– Транспорт ходит! Собирайся!
– Ой, ой! – как всегда опаздывая, спохватывалась она. – Надень, пожалуйста, другой костюм. В этом неудобно.
– Какая разница. Все равно перепачкаемся как черти в этой копоти.
– Ну, я тебя прошу. – Жена делала огорченное лицо. Она искренне желала, чтобы я выглядел прилично и достойно. Я, естественно, по природному упрямству и страсти к противоречию, сопротивлялся:
– Не хочу. Зачем все это?
– Ну почему всякий раз на такие естественные вещи я должна тратить столько энергии и нервов, – справедливо возмущалась она.
– Но ведь это глубоко бессмысленно! – почти кричал я.
– Как хочешь. Но мне было бы приятно, – пускала она в ход свое последнее лукавое оружие.
– Ладно, – смирялся я, уже не в силах противостоять, в общем-то, глубоко осмысленному аргументу.
Собравшись, мы выскакивали, тут же внедряясь в рыхлую, подрагивающую консистенцию, покрывавшую с головой. Какими уж мы впархивали наружу – не припомню. Но вполне можно, даже не имея богатую фантазию, представить себе.
Однако опять, естественно, все пришло в свои нормы. Стало как обычно. Люди вползали на свои высокие этажи, покрытые копотью и сажей, напоминая трубочистов, известных нам по классическим британским романам или фильмам. Жить оказалось можно. Тем более что психологическая атмосфера была вполне неугнетающая, не сравнимая с временами предыдущих лесных пожаров, до основания уничтожавших Москву. Или, например, тех же апокалиптических наводнений, покрывавших Москву с головой метров на 50–60. И то ничего – выживали. В этот же раз, наоборот, было даже весело. Род какой-то всеобщей не особо обременительной общественной игры. Горели совсем не леса. Горели китайцы. Да, да, как это вам ни покажется странным. Сейчас все объясню.
Случилось вот что. По приказу прихотливых, коварных, загадочных, недоступных нашему пониманию, даже изощренному пониманию наших старцев, понимавших уж вообще черт-те что, по приказу их собственных китайских старцев многомиллионная китайская армия неожиданно вторглась на нашу территорию. Что им было нужно – не совсем ясно. Очевидно, все-таки что-то нужно, но нечто особенное, необъяснимое, неартикулируемое в пределах нашего понимания и нашего словаря. Что-то их специфически китайское. По-китайски это звучало, кажется, вансуй. Но не берусь утверждать, я могу ошибаться. Однако в пределах их понимания жизни и смерти, их насущных проблем, потребностей их души и тела это представлялось абсолютно нормальным, необходимым даже. Это чувствовалось. Но, с другой стороны, мало ли что им покажется насущно необходимым за наш счет! Все им и подавай, значит. А если они захотят наших младенцев? Между прочим, подобное позже случилось в наших с ними отношениях. Но ответ наш был всегда сдержан и достоин – нет!
Однако на сей раз они стремительно заняли остров Даманский, находившийся ровно посередине исконно русской реки Амур. Сейчас уже его нет и в помине, о нем сохранились весьма смутные воспоминания даже у местных жителей. Его можно отыскать разве что на картах издания не позднее 1964 года. А тогда он стоял и занимал, кажется, всего площадь в два-три квадратных километра. Многие миллионы китайцев, оккупировавших его с им одним известной целью, стоя плечом к плечу, едва умещались на нем. Спатьто было вполне сподручно, так как плотно прижатые чужие тела не давали спящему рухнуть. Однако же крайние нет-нет, да и сваливались в воду, тут же уходя под воду во всей своей тяжелой милитаристской амуниции. Большей частью они тут же съедались огромной, подоспевшей как раз, страстно ожидавшей подобного почти в течение всей своей долгой жизни колонией водяных хищников – крокодилов, аллигаторов и акул. Правда, для китайцев, при их многомиллионности, потеря нескольких тысяч разве же представлялась ощутимой потерей? Так они стояли несколько месяцев кряду, получая продовольствие по воде или сверху, сбрасываемое с самолетов в мешках прямо на поднятые штыки своих старомодных ружей. Испражнялись они, естественно, под себя, пока почти постепенно не заросли всем этим буквально по подбородок. Было бы еще посмешнее и потрагичнее одновременно, если бы наиболее жидкая часть фекалий постоянно не оттекала в реку, а оттуда в море. Все побережье Тихого океана покрылось плавающим вспухающим говном. Воды оказались отравленными на много лет вперед. Рыба, всходя из глубин вверх пузом, тухла под ярким июльским солнцем. Убрать ее было некому. В агонии на берег выбрасывались тюлени, моржи и киты, покрывая все побережье непроходимыми разлагающимися массами. Население надолго, почти на полвека, оказалось отрезанным от основных ресурсов пропитания и средств сообщения с другими приморскими странами.
Надо сказать, что в момент своего туда прибытия китайские полчища вырезали весь небольшой – всего в несколько тысяч простых русских парней – пограничный гарнизон, там квартировавший. Наши сопротивлялись как могли, губя захватчиков в неимоверных количествах. Но те, пройдя по гигантскому, смазанному как бы красным сиропом мясному пирогу своих же сотоварищей, уложенных советским огнем неровными штабелями, образовавших вокруг гарнизона высоченный вал, сверху ринулись и убили оставшихся. Их головы они водрузили на штыки, которые в течение нескольких месяцев медленно покачивались над пространством полуспящих китайцев. Картина просто ужасающая. Мне ее видеть не довелось, но могу себе представить.
Надо было что-то предпринимать. В этих обстоятельствах наше высшее руководство приняло единственно возможное и правильное решение. Это решение сразу же было одобрено народом и всем остальным, достаточно перепуганным подобным развитием обстоятельств прогрессивным человечеством. Наши мудрые руководители не стали перемещать огромные массы войск и соединений по территории гигантской страны, дабы не забивать и так уже забитые железнодорожные пути и магистрали, не засорять отходами и экскрементами окрестные леса, поля, пастбища. Они не стали двигать тяжелую наступательную чрезвычайно энергоемкую технику, потреблявшую тысячи тонн в день столь дорогостоящего, так нужного гражданскому хозяйству горючего. Они решили не разбивать, не портить столь дорогие, с таким трудом возводимые на плавучих вечномерзлых сибирских почвах прекрасные дороги. Они решили просто сжечь китайцев на корню. Тем более что захватчики весьма удобно и компактно разместились на советской, временно перешедшей в их руки малой территории. Для реализации сей остроумной идеи решили использовать никому еще не ведомую в мире, даже неподозреваемую, новинку – наиновейший суперлазер, только что изобретенный большим коллективом ученых под руководством талантливейшего академика Сахарова. Это уже потом он, ужаснувшись содеянному, стал всеми силами проповедовать пацифизм и разумный гуманизм. Его мало кто тогда понял в стране. Только сейчас эти идеи осмыслены, возымев неимоверное влияние. А тогда подобного просто и не могло быть. Тогда жили совсем по другим законам, и соответственно этим законам все было правильно.
Так вот на Москву двинулись уже не полчища живых неистовых китайцев, но как бы астральные представители в виде пепла и праха их превращенных тел. Мне-то, вообще выросшему в соседстве с крематорием, проводившему там большую часть своего детского свободного времени, в подобном повороте событий не показалось ничего необыкновенного. Все привычно и очевидно. А во что, собственно, в результате обращаются любые тела желаний, свершений, стремлений, страданий, побед и поражений?! Ну, в крайнем случае, при особо приятных атмосферных, почвенных или социально-идеологических обстоятельствах они обращаются в мощи или в мумии, как это случилось с Владимиром Ильичем Лениным. Но на подобное, почти небывалое, не стоит ориентироваться. А так-то – прах. И нечего стыдиться.
Но потом произошло нечто неожидаемое, просто фантастическое в пределах нашей западной христианской культуры и антропологии. Для китайцев это дело обычное. А для нас – так просто выходящее за все рамки и пределы обыденности, всякой возможности адекватного понимания. Еще более непостижимое, чем их необъяснимый захват маленького островка. Так вот, вслед за гарью и копотью на всю страну вдруг так же стремительно обрушилось благоухание роз, вишен и яблоневых садов. Запах был опьяняющий и дурманящий. Хотелось петь, смеяться, хватать всех за руки, говорить приятные слова, волочить куда-нибудь; запрокидывая голову, валиться в горы сухих шелестящих осенних листьев. Стоял тихий теплый сентябрь. Улицы, парки, пригородные леса были завалены упавшими в обморок, впавшими в некое тихое неистовое веселие расслабленными восхищенными людьми. Выкликались не ведомые здесь никому, непонятно каким образом пришедшие на ум и язык имена Будды, Брахмы, Кришны, Вишну, Лакшми, Ганеши, Брахмана и Атмана. Кружились в медленных хороводах, целовали воздух, прозревали в нем неимоверной глубины провалы, ходы, куда и исчезали. Уходили. И не возвращались. Пустынная осенняя Москва стояла гулкая и прекрасная. Никто и ничто не тревожило ее глупыми ненужными звуками или суетливыми промелькиваниями. Она была полностью сама в себе и открыта вовне для самой же себя. Ей никто не был нужен.
А дело вот в чем. У китайцев, в отличие от нас, европейцев, или африканцев, особое строение бренной плоти. Между кожным покровом и мышечным мясом находится достаточно толстый плотный слой специфического подкожного жира специального состава. Он-то, медленно сгорая, умеряя открытое пламя, не давая ему перекинуться даже на ближайшие предметы, образует такое беспримесное цветочное благоухание. И миллионы китайцев на Даманском с быстро испепеленной одеждой и кожей, породившими первоначальный пепел, стояли, улыбаясь, медленно тая под внутренним, испепеляющим, овладевающим, благостно сжигающим плоть и душу огнем. Они покачивались голубыми факелами в синеватом, уже подмороженном сентябрьском сибирском воздухе.
Вслед этому благоуханию наступило умиротворение советско-китайских отношений. И отец мой на террасе старого деревянного сокольнического дома, в восхищенном сокрушении покачивая головой, продолжал свой монолог:
– Да-ааа. Все-таки в китайцах есть что-то такое, нам абсолютно недоступное.
– Что недоступного-то? – по привычке сопротивлялся родственник. – Они к нам сунулись, а мы им – по морде.
– Вот то-то и оно. Когда вам дадут по морде, вы что?
– Как что?
– Ну, у вас кровь, сопли там разные. Вонь. А они благоухают.
– Вот пусть себе у себя и благоухают. А к нам не суются, – полностью уже разочаровывался в отцовской апологетике родственник.
– Да, да, они благоухают – это непреложный факт. Нет, не все так просто! – неожиданно заключал отец, уходя от своей привычной возбужденно-агрессивной манеры. – Все гораздо-гораздо сложнее и глубже.
Почти по-китайски умиротворенный, он вставал из глубокого плетеного, поскрипывающего кресла и, закинув руки за голову, выходил в цветущий сад. Там он, вскидывая руки к небесам, замирал. Все в молчании с удивлением смотрели на него.
Но я тогда полностью был поглощен своим только что начавшимся студенчеством. Увлечен постижением объемов, сопряжений и пропорций. Кстати, вещи, нелегко постигаемые только долголетней практикой и сугубой сосредоточенностью на них. Изучал законы прямого стояния человеческой фигуры, виртуально проявляющиеся через падение вертикали, умозрительно проведенной отвесно вниз от яремной впадины к пятке опорной ноги. Просто полностью пропадал в проблеме пластики винтового закручивания мышц конечностей вокруг внутренних продольных осей. Бродил по анатомическим театрам, с трудом вытаскивал из формалиновой ванны неподъемные человеческие руки с медленно стекавшими по ним тяжелыми, почти ртутными каплями. Подвешивал на специальные крюки эти отдельные, сосредоточенные в себе части человеческого организма, в своей отдельности завершенные, не требующие никакого продолжения в виде, скажем, туловища, головы, шеи и пр. На всякие там печенки, почки, сердца, в неимоверном количестве и несообразном соседстве плававшие там же, как на некие низшие существа, я внимания не обращал. Что они могли прибавить, как могли соучаствовать во внешних, почти по математически-пифагорийским законам просчитанных платоновско-лейбницевских антропоморфно явленных самосовершенствах? Вот в таких восторженно-поэтических словах я воспевал свои бдения в анатомическом театре.
Попутно в скульптурной мастерской и рисовальном классе я изобретал всевозможные проверочные перпендикулярные, поперечные, косые и все мыслимые умопостигаемые сечения живых телесных объемов для проверки их наполнения и напряжения. Да, в этом можно было полностью пропасть. И я пропадал. Господи, в чем я только тогда не пропадал! А напряжение последним усилием, почти на грани психологического и нервного истощения, выведенной линии финального контура! А входы объемов друг в друга и линии их сопряжения! А звучание тональности. А ее же растяжка от черного к белому через бесчисленные, почти не уследимые непрофессиональным глазом градации!
А какие люди там были! Разнообразнейшие и удивительнейшие!
Некий, например, Яковлев, двумя годами и курсами меня старше, обитавший в мастерской этажом выше. Целые дни он сидел на стуле, изящно закинув ноги на подоконник, не обращая внимания ни на кого из входящих, подходящих к нему, заглядывающих ему в ясное, почти отсутствующее лицо, будь то студенты или профессора. И все ему попускалось за неимоверную, нечеловеческую одаренность. Он глядел перед собой, прямо в ближайшем пространстве созерцая разнообразные чистые умозрительные формы. В основном в стиле столь влиятельного в то время позднего Генри Мура, британского гиганта скульптуры. Каждый входящий застывал в удивлении и восхищении, наблюдая проплывание этих форм в воздухе от сидящего Яковлева в направлении оконного стекла, о которое они ударялись, позвякивая, и плыли обратно к творцу. С тем же мелодическим звоном они ударялись о его голову, и если оказывались несовершенными или по каким-либо причинам просто не удовлетворяли его, то мгновенно исчезали. Причем со стороны понять причины неудовлетворенности художника было невозможно – все они казались просто бесподобными. Само совершенство! Но мы же с вами знаем неимоверную, почти до мучительства и самоизничтожения, требовательность к себе истинного художника. А Яковлев из этих. Совершенные же, прекрасные продолжали висеть, чуть покачиваясь в воздухе. Сила его визулизации была такова, что они становились объективными явлениями нашего реального мира, представляясь всем вполне реально наблюдаемыми. И светились необыкновенным светом. Впоследствии же эти образы-видения самым неописуемым образом становились вполне материальными объектами, выставлялись на выставке, даже могли быть проданными, существуй тогда практика коммерческой реализации произведений искусства. Впоследствии, как мне рассказывали, Яковлев отошел от слабого, соблазняющего искусства, перейдя к созерцанию высших, неделимых и неизменяемых сущностей. Вокруг него образовалась некоторая группа людей, уверовавших в него как в гуру, аватару Будды-Майтрайи. Ходили слухи, что он вовсе трансфигурировался в некоего высшего покровителя Руси – Агона. Хотя я лично больше его не встречал, а подобных учителей и учений по Союзу тогда распространилось столько, что сам черт голову сломит. Как говорится, хоть жопой ешь. Что же – всем и верь? Нет, я смиренно был увлечен чистым, неподдельно прекрасным искусством.
Но встречались и другие, не менее замечательные. Например, некий Верхоланцев – наиудивительнейшее существо, возымевшее амбиции и упорство самотренинга в желании одолеть наибыстрейших людей планеты. В то время, как, впрочем, и сейчас, это были в основном чернокожие американские атлеты. Но ничто, даже это не могло остановить его. Плотно скроенный, низкорослый, в одних трусах и шиповках, с дикой неимоверной скоростью и грохотом проносился он взад-вперед по длинному узкому коридору первого этажа возле институтской столовки. Шипы его легкоатлетических тапочек в крошки разносили твердый дубовый паркет коридора. Плотный, кабаноподобный, в яростном стремлении к будущим победам и завоеваниям, своей потной, разгоряченной, неимоверной плотности на каждый кубический сантиметр плотью он отбрасывал к стенкам мирных, тощих, немощных обитателей институтских мастерских, питавшихся в столовой чаем и мучными рожками с колбасными обрезками. Верхоланцев достиг невероятной скорости и успехов в своей спортивной дисциплине. Я убежден, проводись Олимпийские игры в коридорах служебных помещений на дубовом паркете, ему не нашлось бы равных. А что, существуют ведь, в конце концов, пляжный футбол, настольный теннис, водное поло. Почему бы не быть бегу на 100-метровую дистанцию по коридору? Я пришел в институт, достиг там пика своей популярности, был из него выгоняем за формализм, заново восстанавливаем. Уже с невероятной скукой и небрежением я оканчивал его, снисходительно получая вымученный диплом, нужный скорее измучившимся со мной преподавателям. А Верхоланцев все с тем же упорством, азартом, свежестью желания успеха и побед, неистово грохоча, проносился по пространствам словно приросшего к нему института. Окончив Строгановку, посещая ее в редко выдававшиеся случаи, я не встречал его лично, но видел по-прежнему вывороченный паркет и слушал рассказы студентов о странном существе, ночами с диким ревом носящемся по коридорам института.
Или вот еще. Ермоленко. Петя. Человек невероятной, невыносимой нежности. Оставшуюся от ботинок одну изношенную подошву он приматывал к ступням колючей проволокой. Шествуя по институту, оставляя за собой кровавые следы, бросавшие людей в оторопь, в обморок, он сам же, тихо, приветливо улыбаясь, справлялся о вашем здоровье и состоянии мятежного духа. Он советовал принять в сердце любовь и покой. И шествовал дальше. Дабы как-то скрыть, замазать свою неподатливость чуду, невосприимчивость его, администрация, партийная и комсомольская организации купили ему не ахти какие, но новые ботинки. Однако на следующий день он снова шел по своему кровавому следу, оставляемому уже новыми подошвами, прикрученными все той же ржавой колючей проволокой к стопам.
Или вот Малышев. Но нет, нет, это уже совсем, совсем о другом. Это о серьезном и несколько невнятном. Это значит, что дело стремительно катится к концу повествования.
В один из вполне обычных дней обучения мы, как припоминается, лепили обнаженную натуру со всем известной в широких скульптурных кругах натурщицы-ветерана Вероники Альбертовны, которая постоянно нас наставляла:
– Молодой человек, поверьте мне. Я в этом деле не первый год. Я знаю. Смотрите, здесь же ребра. Грудная клетка здесь, – она рукой отводила в сторону мощную, но уже несколько обвисшую грудь.
– Да, действительно, ребра, – убеждался умиленный студент.
– Я и говорю. Я же еще в молодости у вашего профессора Мотовилова для его известной работницы позировала. Знаете?
– Как же! – ахали студенты-новички, впервые слышавшие про этот славный подвиг во имя высокого искусства, регулярно приписываемый себе каждым следующим поколением натурщиц.
– Вот, – гордо обращала ввысь изящный подбородок мощная, статная и старая Вероника Альбертовна. – Он такой охальник был. – Она хихикнула вполне по-молодому.
Так вот, в этот обычный день неожиданно ворвалась весть. В космос запустили космонавта! Нашего! Гражданина Советского Союза! Гагарина! Возбуждение всех объяло необыкновенное. Позабыв про скульптуру и обнаженную Веронику Альбертовну, в грязных халатах и комбинезонах, с перепачканными по локоть в глине руками мы повыскакивали из мастерской на улицу. Через некоторое время в легком халатике на голое тело выбежала и возбужденная Вероника Альбертовна:
– Мальчики, мальчики, что происходит?
– Космонавта запустили.
– Господи! – перекрестилась Вероника Альбертовна.
– Гагарина!
– Гагарина? Не слыхала, – засомневалась она.
Оказалось, что улицы уже давно переполнены невиданным количеством народа, направлявшегося к центру города.
Нас опередили тысячи студентов-авиационников, девушки из Пищевого, да и просто местные жители. Мы последовали за ними. Милиция и войска, мобилизованные в спешном порядке, пытались преградить путь этому, казалось бы, стихийному, но на самом деле глубоко внутренне осмысленному всем ходом русско-советской истории шествию народных масс. Поперек улиц спешно воздвигались огромные грузовики, трактора, бульдозеры, танки, которые тут же неодолимо опрокидывались, образуя еще больший хаос и преграду. Народ просачивался во все щели, трещинки, проходы, лазы и дыры всевозможных заграждений, задние дворы, черные ходы зданий; сметая внутренне неуверенных охранителей, двигался на Красную площадь. По дороге, в ходе неумолимого всеобщего стремления, народ начинал осмыслять себя и суть своего направленного движения. Впереди я увидел, как подброшенный в воздух множеством торжествующих рук с громкими возгласами приветствия, пойманный и снова взметенный на небывалую высоту и опять пойманный, и опять, и опять, почти в состоянии невесомости чуть скрючившись, летал мой сокурсник Малышев. Он резко взблескивал металлической оправой очков, буддо-подобно улыбаясь. Улыбка застыла в окружении маленьких усиков и крохотной бородки. Толпа вскрикивала:
– Вот наш Гагарин!
– Наш Гагарин! Ура Гагарину! – уносилось вдаль и возвращалось. Было невозможно понять, то ли эхо издали возвращало нам наши здравицы, то ли тамошние, такие же, взбрасывали в воздух своего такого же, извещая нас об их собственном праве и о возможности конфликтов, которые не замедлили объявиться.
Сам Гагарин, или тот, кого именовали Гагариным, или то, что называлось этим именем, был или было неведомо, никогда вообще въяве не предъявлено народу. Писали в газетах, торжественно сообщали по радио, что-то мелькало по телевидению, но предъявить народу было некого. Да и что явленное извне могло соответствовать всему объему и смыслу этого внутринародного и в то же время космического явления? Ну, естественно, тут же предстало множество безумных самозабвенных претендентов, обзывавших друг друга лже-Гагариными, грозившими друг другу неземными карами.
Мы же, свято уверовав в своего Малышева – Гагарина, двигались вперед, увлеченные верой. По мере приближения к Красной площади толпа сгущалась, уже представляя собой единое большое импульсивное тело, влекомое в одном, вполне определенном направлении. Малышев же, вернее Гагарин, все время взлетая, переворачиваясь в воздухе, взблескивая очками и перламутровыми пуговицами сатиновой рубашки, постоянно как-то сжимался, уменьшившись до размера небольшого целлулоидного голого розовенького пупсика. Оглядываясь, я заметил, что в нескольких местах в отдалении тоже взлетало в воздух нечто подобное. Это тревожило и раздражало.
Но тут невидимые от нас самые передние, миновав храм Василия Блаженного, обогнув его, оттого обретя некие невероятные силы и понимание глубинного значения всего происходящего, либо по другой какой схожей причине, вдруг поворотили назад и начали теснить и губить первых встречных с невероятной силой, выкрикивая:
– Сила! Сила! И опоминание!
– Руки прочь от свами-Гагарина! – выкрикивали им в ответ.
– Сила и ясность!
– Назад ни шагу! – сопротивлялись наши.
– Вперед! Омучмравинамани! – вскрикивали наседавшие, опрокидывая нас.
Их удар оказался столь неожидан и мощен, что отбросил, уничтожил, прямо-таки спалил своей неудержимой яростью передних, а нас отбросил на многие километры назад, к исходному пункту движения – Волоколамскому шоссе. Малышева – Гагарина уже не было видно. Он куда-то исчез. Рассказывают, что какой-то черный гигант, очевидно тоже студент нашего института, гость из некоей неведомой дальней африканской страны, спрятал на груди сжавшегося до размера крохотного эбонитового шарика нашего Гагарина. Его не было. Не было вокруг и прочих Гагариных. Они либо улетучились, либо претерпели ту же самую метаморфозу. Оглядевшись, я заметил, что отступает весьма незначительная группа отстреливающихся людей. Очевидно, все тысячи авиационников, студентов-автодорожников, химиков, филологов, мелиораторов и нефтяников, девушек-пищевичек да и вообще простой люд полегли под первым же страстным натиском обладателей истины. Теперь просветленные преследовали нас по пятам. По ходу дела их небольшие отряды уничтожали боковых, уже беззащитных лже-Гагариных, охватывая нас с флангов и заходя нам в тыл. Кругом раздавался беспрерывный грохот орудий и мелкое птичье посвистывание потока промелькивающих бесконечных пуль. Они взаимоударялись в воздухе, отлетали в сторону, упирались в какие-либо стены, отталкивались от них, снова с некоторым отставанием, но и как бы наделенные дополнительным опытом приобщались к потоку. Все вокруг было изрыто разноразмерными воронками, усеяно битым кирпичом, камнем, бетоном и картинно разнообразными, неподвижно усаженными и уложенными окровавленными участниками событий. Я устал наклоняться к ним, расспрашивая их, живы ли они. Как правило, они не были живы. А еще живые были уже не жильцы. Они слабо шептали:
– Все. Я вижу.
– Вставай, вставай! – тряс я их, убеждая следовать за мной.
– Нет, нет, все. Так правильно, – и закрывали глаза.
Я оставлял их и снова обращался к безумной действительности, не соответствующей каким-либо о ней буквально вчерашним представлениям. Все окрест одновременно кипело и вскипало. Совершенно оглушенный, растерянный, я влетел в фойе института, заметив там лишь немногих как-то отчужденных друг от друга защитников незнамо чего, увешанных неведомым мне многочисленным вооружением. Я проскочил в свою мастерскую и застал там трех соучеников-скульпторов Сокова, Косолапова и Орлова. Они молчали, запыленные, злые, спокойные, сосредоточенные. Орлов, сидя на краешке ванны с глиной, сплевывая и отрывочно матерясь, стягивал жгутом перебитую осколком ниже локтя левую руку. Он был весь залит своей и, очевидно, чьей-то чужой кровью. На правом его плече темнел накинутый ремень лежащего в ванне АКМ. Или как-то там по-другому называвшегося стрелятельного устройства. Вообще-то, я человек глубоко невоенный, никогда не видевший, не ведавший никакого обаяния во всей этой доблести, суровости, удали и прочей гиперподростковой чепухе. Никогда я не интересовался деталями этого быта, а также сопутствующего ему снаряжения. Но Орлов, Соков и Косолапов являлись потомственно военными людьми, отслужившими до института в армии не один десяток лет. Обвешанные разного рода военными штуками и приспособлениями, они знали им применение и названия, произносимые с деловым смаком и небрежностью. Нечто самое огромное покоилось на левом плече Сокова, время от времени выбрасывая большие, удлиненные металлические штуки, отчего самого крепкого упертого Сокова отбрасывало назад. Через мгновение на сопредельной территории слышался страшный взрыв. До нас долетали осколки стекла и кирпича.
– Куда высовываешься! – почти со злостью Орлов пригнул мою голову своей здоровой правой рукой, чуть морщась от боли в левой при резком движении. – Голову отрежет. Что мне, всю дорогу отдельно ее волочить до твоей жены? – мрачно по-армейски пошутил он. Я виновато улыбнулся, оглядывая сотоварищей. Хотя, конечно, какой я в этом им сотоварищ – одна обуза. Вот в классе скульптуры, в лепке с натуры или рисовании я, конечно, мог многое подсказать, пособить. А тут – увы. Они, что и говорить, были личности примечательные, удалые. Соков, небольшой, плотный как носорог, на скорости мог разметать все, попадающееся ему на пути. В этом качестве его всегда использовали в армии и в мирное время. Косолапов же, высокий, стройный, гибкий как тореадор, приводя свои руки, ноги и все туловище в некое стремительное вращение наподобие сверкающего колеса, разносил, измельчал в кусочечки все, попадавшее под это неимоверное сверкание и мелькание. От случившихся вблизи врагов оставались только тонко нарезанные ошметки. Орлов же, сдвинув свои соболиные брови, прозрачным взглядом стальных глаз прозревал сквозь стены и предметы, указывая собратьям правильный путь и направление:
– Осторожно, за правой стеной два минометчика. За левой – снайпер! – Все точно сходилось. Враг был упрежден и обезврежен.
Ситуация же тем временем неимоверно обострилась не в нашу пользу. Положение стало полностью безнадежным.
– Не хнычь, прорвемся, – зло сплюнул Соков в мою сторону. Но я и не думал хныкать. Я находился в какой-то прострации, утирая непомерно грязное, в потеках лицо грязной же, липкой рукой.
Вероятно, мы оставались единственным очагом сопротивления, защиты теперь уж и вовсе умозрительных идей и идеалов. На километры вокруг простиралась пустота и тишина. Только наше место продолжало быть изолированной точкой неимоверного кипения. Орлов присмотрелся пристально, сосредоточился, помолчал, потом хрипло выкрикнул:
– Уже со всех сторон. Уходим! Быстро! Да лежи ты! – пригнул он меня к земле. – Идешь третьим. Рывком во двор. Первым Соков, за ним Косолапый, потом ты. Я последним. Понял? – прокричал он мне прямо в ухо. – Я скажу когда!
Первым выкинулся в окно могучим стремительным рывком Соков, увлекая за собой огромное огнестрельное сооружение. Во дворе он дополз до крышки канализационного люка, открыл ее и залег рядом, обращаясь всем своим мощным вооружением на укрытого врага. Как мне объяснил потом Орлов, он прикрывал нас. Следом легко, изящно, как гимнаст, выбросился Косолапов и исчез в люке.
– Теперь ты. Сейчас они откроют прикрывающий огонь, и выбрасываешься. Так. Присядь на корточки. Бросок в окно через подоконник, а там переворачиваешься через правое плечо. Голову поджимаешь. Помнишь, на уроках физкультуры. Помнишь?
– Помню! – прокричал я. Хотя что я, собственно, помнил? В представлении или же на листе бумаги углем, сангиной, соусом, простым карандашом я мог изобразить это и всякое другое весьма достоверно. Но в реальности, телесной практике вряд ли когда-либо совершал нечто подобное. Однако размышлять было некогда.
– Пошел! Ну же! – Орлов прямо выкинул меня из окна. Каким-то нелепым тестоподобным образованием, непрожаренной оладьей я разлаписто вылетел в окно, по дороге грузно задев его бок. В угаре я не почувствовал не то что боли, но самого момента удара. Так или иначе я оказался наружи. Неровно пригибаясь, подскакивая, как заяц, теперь уже почувствовав боль в колене, таки доскакал.
Соков и высунувшийся Косолапов яростным огнем поверх моей головы прикрывали меня. Не помню, как оказался внутри канализационного люка, только Орлов был уже там.
– Теперь быстро! – крикнул Соков, задраивавший крышку и прикреплявший к ней с внутренней стороны большую связку гранат. Мы только успели кубарем скатиться по стволу канала вниз, засунуться в горизонтальный отсек, как грянул страшный взрыв, обрушивший весь ближайший свод.
– Вперед! – командовал за моей спиной Орлов, на взгляд определявший, куда идти. Он не ошибался.
– Ну, теперь все, – вздохнул я, утирая потное лицо, сплошь израненное мелкими порезами от пуль и осколков.
– Все! – зло передразнил Орлов. – Теперь только и начинается. В это время из бокового ствола канала выкатилось несколько гранат.
– Ложись! – страшно взревел Соков. Мы бросились на землю.
– Вперед! – Мы снова вскочили и помчались вдоль тоннеля за Соковым, который с невероятной силой разбрасывал в стороны огромные, скопившиеся годами горы экскрементов и всякой другой дряни. Назад через нас летели комья неживой природы вместе со слитками подергивающих ногами и хвостами визжащих крыс. Прямо за Соковым, след в след ему, летел ослепительный Косолапов, со свистом и слепящим в темноте блеском разнося в мелкие клочья слабые тела огромных отрядов врагов и мелкие, бросавшиеся наутек группки. Орлов прокладывал путь, предупреждая о засадах. Я покорно следовал в середине этого стремительного экспресса.
– Качай! Качай! – кричал мне за спиной Орлов.
– Что?
– Да качай же!
– Что качать? – я даже остановился в удивлении. Пригнувшийся Орлов резко толкнул меня в спину:
– Качай! Качайся из стороны в сторону, чтобы снайперам было сложно! Смотри, как они делают. Качайся так же!
И вправду, только тут я обратил внимание, что мои спутники как бы мечутся из стороны в сторону, петляют, а пули, чиркая по стенам, пролетали мимо, отскакивали, попадая в суетившихся тут же многочисленных крыс, разнося их в мокрые ошметки. Неожиданно поскользнувшись на одной из них, Соков проехал прямо к ближайшему боковому ответвлению, откуда раздалась очередь. Соков упал, отвернув голову в сторону с широко раскрытым ртом и глазами. Косолапов, прокравшись по-кошачьи, стремительным движением руки закинул в боковой отсек несколько гранат и отскочил. Раздался взрыв.
– Вперед! Уходим! – перепрыгнув через Сокова, полузасыпанного обвалившимся сводом, мы бросились дальше. Через некоторое время, обернувшись назад, я не обнаружил Орлова. Я бросился окликать его, но был буквально сбит с ног набежавшим Косолаповым:
– Ты что, идиот? Жить надоело?!
Раздался новый взрыв, и нас завалило всякой всячиной. И стихло. Стихло все надолго. Полежав, я высвободил из щебня и осколков голову. Огляделся. Я увидел только вьющийся столбик пыли в тоненьком, пробивающемся откуда-то сверху лучике света. И никого. Лучик уперся в левый раскрытый глаз Косолапова. Я пошевелил его за плечо. Он не отзывался. Я снова потормошил его. Он лежал недвижен и молчалив. Я выбрался из завала, огляделся по сторонам. Никого. Ни звука, ни движения, ни души. Ни привычного попискивания встревоженных крыс или щелканья капель просачивающейся отовсюду воды. Постояв немного, я снова наклонился к Косолапову, пытаясь прощупать пульс на шейной артерии, как помнилось по многочисленным американским фильмам. Я не обнаружил пульса. Нагнувшись над телом, постоял, покачал головой и тронулся в путь. Я шел в направлении нашего предыдущего движения, не сворачивая и не встречая на пути ни единого живого или просто шевелящегося существа. После примерно полудня беспрерывного движения, истомившись, я оказался как раз под одним из люков, ведших наружу. С величайшим трудом, помня уроки и наставления своих павших друзей, преодолевая неимоверное утомление, осторожно, проверяя каждый сантиметр своего продвижения, взобрался наверх и иссеченной осколками рукой сдвинул в сторону крышку.
Светило солнце, зеленела трава, ходили огромные горбатые коровы и шумно дышали прямо мне в лицо. Это было мое родное Беляево. В тишине только звенели насекомые. Стояла знойная середина июля. Я огляделся по сторонам – никаких следов разрушений. Только там, вдали, в стороне центра Москвы вверх восходили легкие прихотливые дымки. Что это? Где я был? Через что прошел? Было ли это все в реальности или привиделось моему воспаленно-художественному воображению? Я стоял покачиваясь, бормоча себе под нос:
– Да… Ну вот… Так…
С трудом я заставил себя сдвинуться с места. Мне пришлось мысленно прорисовать траекторию и механику своего движения. Только после этого я смог сообразить, какой ногой должен пошевелить. Я осмотрел ее снаружи, как бы срисовал внешний облик и послал его в мозг для распознавания. Это заняло некоторое время, пока, опознав по описанию, мозг мой смог ее идентифицировать, разобраться во всяких там нейронах, нервных окончаниях, руководящих этой конкретной конечностью, и послать соответствующий слабый сигнал. Сигнал был слаб, однако же достаточен, чтобы я, враз разучившийся производить простейшие движения, стронулся с места. Медленно и неверно я добрел до своего дома, тогда еще совсем недавно возведенного и высившегося одиноко среди подбегавших в нему со всех сторон, почти полностью окружавших его полей и сохранившихся еще яблоневых садов. Обычно коровы подбредали вплотную к нашему подъезду. Жена боялась выйти на улицу. Если я отсутствовал, она могла пропустить работу или важное свидание. Обычно я сопровождал ее, отгонял коров, провожал на остановку редкого автобуса, доставлявшего ее до ближайшей станции метро «Новые Черемушки». Затем брал коляску, сажал туда малолетнего сына и отправлялся бродить до вечера по полям, лугам, садам и ближайшим лесам. Сын, держась за боковые поручни, стоял в коляске, как маршал Малиновский при всех его медалях, объезжающий в открытом автомобиле выстроенные к параду войска на Красной площади.
– Здравствуйте, товарищи! – старческим голосом выкрикивал в микрофон маршал.
– Вау! Вау! Вау! – отвечали войска, что значило «Здравия желаем, товарищ маршал Советского Союза!»
– Поздравляю вас с праздником Великой Октябрьской революции!
– Ура-аааа! – кричали возбужденные войска.
Но все это совсем в других местах, совсем в другие времена. А я был в Беляеве. Я не помнил почти ничего.
С тех пор многое изменилось. Буквально все. Теперь уже невозможно даже указать на места описанных событий. Не сохранились и люди, могущие бы подтвердить это. Практически все полегли в тех сражениях. Потом уже, много лет спустя, я встречал и Сокова, и Косолапова, и Орлова. Но уже в неближних местах, за другими занятиями. Они меня почти не узнавали. Мне составило большого труда напомнить им детали нашей студенческой жизни:
– Помните, помните, как мы еще, вернувшись с картошки, лежали в мастерской, расстелив на полу чудовищно грязные ватники?
– Ах, да, да. Мы еще изощрялись в отвратительно матерных выражениях.
– Да, да, а сбоку стояла не замеченная никем Фаина Пильникова, помнишь?
– Да, да. А потом она вдруг как ни в чем не бывало спрашивает: «Вы пойдете на рисунок?»
– Ха-ха-ха! Как тогда нас только от смеха не разорвало!
– А помнишь, как Гагарина запустили?
– Какого Гагарина? – искренне удивлялись они.
– Ну, космонавта. Юрия Гагарина. Мы тогда все на улицу высыпали. У нас еще был свой Малышев – Гагарин. Ты, Соков, вроде бы подбрасывал его вверх.
– Кого я подбрасывал? – пожимает он плечами.
– А потом эти бои начались.
– Какие бои?
– Ну, мы по канализационным люкам уходили, – начинаю я нервничать, повышая голос, – и вас всех поубивало.
– Нас? Поубивало? Нет, не помним.
– Ну как же не помните?! Ну как же не помните? Вас же всех, буквально всех поубивало. Прямо на моих глазах! Мне было так тяжело, неимоверно тяжело потерять своих ближайших друзей! – впадаю я в истерику. – Как вы можете этого не помнить?!
– Не помним, и все.
Они ничего, ничего не помнили. Или не хотели помнить – суть одна. Так что ничего не могли подтвердить. Да и ничего не надо подтверждать. Все было, как описано.
МОСКВА-6
А вот мне уже вспоминается без всяких там сомнений или подозрений. Вспоминается как вспоминается. Как даже и не вспоминается, а просто излагается, безо всяких задержек и сомнений.
Да, да, мне всегда хотелось жить в неоспариваемом, даже незамечаемом, вернее, никак специально не отмечаемом единстве с самим собой. В единстве собранного себя, не выпускаемого за свои пределы. Ну, если и выпускаемого, то малыми флюидами слабого истечения, вполне необходимого для душевного здоровья – небольшой самоиронии и подшучивания над собой, типа:
– Экий же я неловкий.
– Да, вот ты всегда такой.
– Отчего же всегда?
– Уж не знаю отчего.
– Нет, отнюдь. Я всегда нормальный. Да и сейчас я это так, для словца. А на деле – все нормально. Все как надо.
Вот так – есть просто я один для себя. И этот самый для себя есть я один. И я есть в спокойном единстве со своим прошлым, просто, недвусмысленно присоединенным ко мне. Вернее, включенным в меня. Или, если хотите, я включен в него. Или, если хотите, чуть-чуть посложнее, понаучнее: я есть собранный посредством единой, не поддающейся узурпации чувствами, злобой или минутными выгодами, не обременяемой ленью и коррупцией памятью. Пространством памяти. Неким заранее предположенным пространством еще до всякой памяти. Просто потенциальной возможностью ее и тем самым уже неизбегаемой провокацией. То есть, конечно, память сама, как слабые волнения дат, событий, чьих-то лиц, всегда будет отдаваться любой претендующей власти. Но пространство – чисто и прохладно. Силовые линии его хоть и проложены нами, вернее, в сотрудничестве с нами, несут в себе все черты уникальности, неподдельности абсолютных мировых линий. Надо просто охладить себя до полного совпадения с ними, попадания в них. И они понесут с дикой скоростью по единственно возможным для этого пространства направлениям. А может, и наоборот, неимоверно медленно, незамечаемо для обычного бытового глаза и ощущения времени, они повлекут тебя, как бы даже одновременно оставляя застывшим и отрешенным на месте. Но тоже в пределах того единственного направления, только и возможного в данном пространстве. А поскольку это пространство единственное нам возможное, то и направления – единственные для нас возможные в пределах положенной нам антропологии, включающей в себя не только толстые материальные наши тела и агрегатные состояния, но также тела ментальные, астральные и уж полностью бескачественные, типа тел первой, второй, третьей заключительной смертей. Эти направления, пространства, линии суть большее проявление жизни, чем сама жизнь, еще не ставшая точной и четкой. И я это знаю. Я там был.
И вот вспоминается мне безо всяких там сомнений или подозрений. Вспоминается мне все разом, целокупно, но и по отдельности тоже. Вот я вспоминаю, как оно движется, растет, разбухает, заполняет собой всевозможные окрестности не только в пределах памяти, но вываливается наружу, в пределы будущего. А вот мне уже вспоминается единичное, капельное, точечное, само разрастающееся до размеров всего, но не заплывающее на нынешнее и будущее. Не могущее по определению заплыть на них без потерь своей единичности, точечности, индивидуальности. А если бы заплыло, то было бы уже не единичным, а тем всем, которое мы и называем всеобщим, в отличие от единичности.
Вспоминается мне яркий майский день. Тогда, раньше бывали такие дни, подсвеченные еще дополнительно к своему естественно-природному сиянию светом идеологической, почти мистической, во всяком случае, в некотором роде сравнимой с мистической, подкладки всего тогдашнего бытия. Но я маленький, я ничего не думаю по этому поводу, только чувствую разлитую во всем помянутую дополнительную, все высвещающую подсветку. Утро. Ощущение почти полнейшей радости. Но и ощущение, что предстоит нечто, еще более радостное. Преисполняющее и само преисполняющееся своей избыточной полнотой радостное.
«Ах да, – вспоминается мне сейчас, но неожиданно вспоминается и тогда, из описываемого тогдашнего момента, – мы едем в Сокольники к бабушке!»
А сейчас мы сидим на корточках прямо под окнами нашего кирпичного пятиэтажного дома № 16 по Сиротскому переулку. Сидим вместе с моей сестройдвойняшкой, скривив премилые мордочки, щурящиеся под ярким солнцем, взглядывая вверх на наш балкон. Я все это вижу как будто немного спереди и сверху, то есть забежав чуть-чуть вперед по мировой линии, зная заранее все, практически все, что случится потом. Я возвращаюсь с этим знанием назад, к себе сидящему на корточках, пытаясь внедрить его в детскую семилетнюю кудрявую головку. Ведь известно, что в пределах памяти время и опыт обратимы. Обратимы дважды. Но дважды наполовину – то есть эта детская головка в пределах воспоминаний как бы знает и не знает и как бы отсылает свое опережающее знание в место его совпадения с реальным опытом. То есть различает разделение квазиопыта в пределах памяти и связанного с ним недолжного квазизнания. Но это сложно. Чересчур сложно. Дико сложно даже для меня. Я сам вряд ли смогу разобраться во всем. Не могу разобраться и сейчас, премного повзрослев, набравшись всякого изощренного спекулятивного знания. Да и вообще, я вовсе не об этом.
Я о том, что сидим мы с сестренкой на корточках рядышком, почти касаясь острыми коленками, ожидая своих, еще таких молодых, безумно молодых родителей. То есть опять-таки молодых в пределах суждения, внедренного в эту точку памяти уже из последующего знания и опыта. Но все равно – молодых! молодых! молодых! Мы не спешим. Мы точно знаем, что все определено и предопределено. Мы взглядываем вверх на балкон, куда выскакивает мама, еще в утреннем халатике, не одетая и не причесанная попраздничному. Она выглядывает, чтобы проверить погоду и нас, ожидающих внизу. Она машет нам рукой. Мы знаем, что ждать еще долго. Мы мысленно воспроизводим обычный предпраздничный ритуал:
– Сколько можно?! – горячится отец.
– Да я почти готова.
– Что значит почти? Что значит почти?
– Ну, только немножко подправить, и выходим. Ты иди к ребятам.
– Нет. Если я пойду вниз, ты уж точно никогда не выйдешь.
– А куда мы спешим?
– Так ведь нас ждут уже через полчаса, а еще ехать час.
– Ну, не час.
– Нет, именно час. Именно вот час. Мы с тобой ездим туда уже лет двадцать, и всякий раз одно и то же.
– Ну вот, ты меня только отвлекаешь. Я бы уже давно была готова, если бы ты не приставал.
– Господи! – вздыхает отец, начиная нервно набивать папиросные гильзы табаком, специально приспособленным для того самодельно сконструированным кусочком целлулоидной кинопленки. Процедура психотерапевтическая и почти ежедневная. Но сейчас отец чертыхается, теряет обычную виртуозную сноровку, оглядывается на мать.
– Готова? – вопрошает он буквально через минуту.
– Да, уже почти. Минуточку еще.
Так продолжается еще примерно в течение часа. Но мы сидим внизу и ожидаем. Дело привычное. Впоследствии, в течение почти всей моей жизни, теперь уже вполне сознательной, я все время кого-то ожидал. Я постоянно приходил заранее, с тоской дожидаясь людей, опаздывавших на двадцать минут, на полчаса, на час. Больше часа я, как правило, не жду. Как правило. Но иногда, случалось, ждал и два-три часа. Но то были особые случаи. Даже на собственные выступления я прихожу первый, брожу по пустынному помещению, пытаясь высмотреть хотя бы организаторов, лениво появляющихся минут через десять – пятнадцать после срока, официально обозначенного как начало мероприятия. Да я никого не обвиняю. Это просто моя невротичность. Я знаю, я пытался заставить себя насильственно опаздывать.
Ничего хорошего не получалось – только лишняя перевозбужденность. Да ладно.
А в этот день уже произошло многое. Отец успел вернуться с праздничной демонстрации, начинавшейся где-то далеко, возле его завода, и через всю Москву прошествовавшей к Красной площади. Однажды я с ним прошел этот достаточно мучительный праздничный многочасовой путь. Хотя половину дороги я проехал на плечах отца и его сослуживцев, к моменту вступления на площадь, в самый невидимо колеблющийся и радиирующий центр мировых событий, я уже был изможден до полнейшей невозможности что-либо воспринимать. Однако до сих пор в реконструирующей, сверхреконструирующей памяти всплывают недостоверные, но опять-таки сверхдостоверные картины ярко, ровно освещенной без всяких там теней площади, Мавзолея и высокого, страстно улыбающегося Сталина во всем ослепительном, непереносимо ослепительном, прямо пылающем и ослепляющем белом. Так все, в сущности, и было.
На сей раз отец ходил один. Он нес почетную службу правофлангового или там левофлангового (уж не припомню в точности, какого) по недопущению в стройные ряды своих сослуживцев, знакомых, родственников и соратников чуждого элемента. Эта почетная должность ложилась на плечи весьма немногих достойных. Но если представить себе, что каждая шеренга окаймлялась лево-и правофланговыми, а шеренга состояла в среднем из человек двадцати, то 10 процентов многомиллионного населения страны все-таки были на страже и стороже. И это не принимая во внимание огромное число всех вообще настороженных, готовых ко всему на свете. А чуждый элемент, естественно, беспрерывно пытался внедриться, прорваться, инфильтрироваться в ряды колонн демонстрантов. Иногда, сказывают, ему это удавалось в большом количестве. Иногда его масса перерастала в критическую, превышая даже количество самих первоначальных, истинных демонстрантов. Иногда бывало, что до площади докатывались колонны, состоящие уж исключительно из инфильтрированного элемента. Это звучит, конечно, ужасно, но подобное случалось. Следует признать со всей откровенностью. Но сама структурообразующая мощь, финальная предзаданность колонн, силовое идеологическое поле всей целокупной демонстрации (даже пусть уже не существующие наглядно, но виртуально все перекрывающие) были столь сильны, что по недолгому ходу шествия любой, даже вражеский элемент внутренне и внешне перековывался, перекомпоновывался в правильную и мощную структуру утверждения, поддержки и славословия нашей неодолимой действительности. То есть на практике все становились неразличимыми и единообразными. Но от этого только сильнее и привлекательнее. Для тех, кто понимает, может понять, конечно. Но я всетаки не о том.
Мы сидели с сестренкой на корточках среди уже рассеянной, вольной, расслабленной полушатающейся толпы. Вернее, были окружены остатками толпы, группками людей с разрозненными шариками, опущенными, потрепанными бумажными цветами и повыцветшими флажками. Лозунги и портреты у них отбирали сразу же по прохождении храма Василия Блаженного. А эти уже обеспортреченные, обезлозунгованные, потерявшие строй и единство (но, естественно, не внутреннюю готовность к моментальному их восстановлению по первому кличу), расслабленные возвращались домой. Они машинально, почти не замечая, не взглядывая вниз, огибали нас, продолжая оживленно разговаривать громкими полупьяными голосами, смеясь каким-то своим шуткам высоко-высоко над нашими головами. Мы взглядывали вверх и, выворачивая шеи, молча следили их удаление. С ними все было ясно. Мы быстро внимательно осматривали друг друга и снова замирали. Мы ожидали родителей.
Появлялась знакомая из нашего подъезда, замечала нас и почему-то приторно-елейным голосом заводила разговор:
– Ой, какие цыплятки. Вы что тут сидите?
– Мы маму и папу ждем, – серьезно отвечали мы, не поддаваясь на ее провокационную интонацию.
– А где же они?
– Они сейчас придут.
– Ну, конечно, конечно! Как же они бросят таких милых котят! Наверное, в парк пойдете. На карусели.
– Нет, мы к бабушке едем в Сокольники, – успевала первой ответить моя честная, решительная и самостоятельная сестра.
– К бабе Тамаре?
– Нет, баба Тамара – на Спиридониевке, а в Сокольниках – баба Лена! – терпеливо разъясняла сестра.
– Это которая с Ольгой Федоровной живет?
– Да, – уверенно отвечала сестра. Я смотрел на нее с удивлением, так как впервые узнал, что тетю Олю зовут Федоровна. Нашу маму же, ее родную сестру, зовут Татьяной Александровной. Но в принципе эта небольшая неувязочка и связанное с ней легкое удивление, если даже его можно таковым назвать, если даже оно и возникло, быстро оставило меня. Ну, Федровна – и Федровна. Ну, Александровна – и Александровна. Однако же в вопрошании соседки, в ее интонации присутствовала некая особенность.
А дело в следующем. Дело-то нехитрое. Оно коренилось в немецкой непредусмотренности особенностей русского быта и семейного обихода. Будучи лютеранами, имея по два имени, но не имея отчеств, мои прадеды и последовавшие за ними родичи были весьма произвольны в выборе, в употреблении и занесении в паспорт этих самых отчеств. Поскольку прадед являлся Фридрихом-Александром, то из этого и произошла сия маленькая заминка в повествовании.
– Это мамина сестра?
– Да.
– А что же она Федоровна?
– Так ее зовут, – кратко и выразительно отвечала суровая сестра, правда, к счастию, не знавшая, что никакого Федора не существовало, в отличие от Александра. Был еще, как вы помните, Фридрих. Но не называть же себя подобным отчеством на виду всего честного народа, не за страх, а за большее, чем страх, – за жизнь умиравшего в сражениях с теми же Францами, Генрихами, Куртами, Фрицами и Фридрихами в том числе. Так мне из сегодня представляется коллизия того давнего эпизода. Однако могли быть и другие, вполне случайные, бытовые, а может, наоборот, сложнейшие, не проглядываемые уже причины.
– Ишь, какие нарядные! – все умилялась с какойто непонятной целью соседка.
Я тут же незаметно медленно положил левую руку, прикрывая пятно, успевшее появиться на правой штанине моих новых светлых штанишек. Рука-то сама была не ахти какая чистая, даже, собственно, грязная. Намного грязнее невинного крохотного пятнышка. Суровая сестра, быстро кинув косой укоризненный взгляд на меня, на соседку, своей смуглой, пухловатой, крепкой, решительной рукой коротким властным движением смахнула мою со штанины. Глупая соседка ничего не заметила. Мы победили.
– А в каком классе учитесь уже?
– Во втором, – отвечала за нас обоих сестра, так как мы были близнецами и оба ходили во второй класс, но разных школ. Она – в женскую, достаточно удаленную от дома. Но, будучи человеком ответственным, она без особых колебаний спокойно отпускалась родителями в школу одна. Я же ходил в мужскую, прямо под боком. Но, естественно, всегда почему-то умудрялся опаздывать. Вот такой вырисовывается безалаберный, но достаточно обаятельно-артистический уже и по тем годам мой образ. Однако не стоит принимать все так серьезно и близко к сердцу. Вполне возможно, что все было несколько по-иному.
– Ишь ты, во второй. А выглядите как третьеклассники, – льстила нам соседка. Но мы были безответны.
Вслед из дальнего подъезда нашего дома выползал знаменитый местный хулиган Жаба. Он медленно приблизился, невидящим взглядом посмотрел поверх нас куда-то в открытое пространство. Мы замерли. Он стоял, но, видимо, ничего дельного не приходило ему в голову. Он сплюнул большой, густой, желтой, прокуренной слюной, повернулся влево и начал нехотя удаляться. Так странно и медленно, словно уплывал. Мы внимательно следили за ним. По дороге его буквально перегнуло пополам хриплым туберкулезным кашлем. Несколько минут, задыхаясь, хрипло вскрикивая, он стоял на месте. Мы видели вздымающиеся складки измятого пиджака на его костлявой огромной страшной спине. Откашлявшись, он застыл, тяжело дыша и не видя ничего перед собой. Какие-то яркие вспыхивающие круги плавали перед его глазами, почти выскакивая наружу. То есть почти были видны нам и встречным прохожим. Придя в себя, постоял расслабившись и направился в сторону сборища своих дружков, такого же деклассированного элемента. Встречались они обычно на пустыре, где постоянный южный ветер вздымал тучи пыли, раздражавшие их и без того раздраженные, легко впадающие в отчаяние туберкулезные легкие. Они заходились в кашле, как лаяли, выплевывая мутные сгустки, которые застывали, запекаясь, в пыли. Все пространство вокруг них было покрыто как бы каменистыми буграми запекшихся плевков. Они уставали от стояния худыми узловатыми ногами, присаживались на это твердое покрытие. Некоторые даже ложились, поднимая столбики следующей, еще пущей пыли, служившей причиной нового коллективного припадка вскидываний и всхлипов. Потом, видимо, выпивали. Да, естественно, выпивали. Выпивали немало. Даже очень много. Это их расслабляло, они улыбались, отрывочно перебрасываясь словами. Курили, матерились, скалили желтые редкие зубы, молчали от нечего сказать. А что говорить-то – все давно многократно переговорено. Все было ясно. Нужны были события. Тогда, покрытые пылью, огромной толпой они выкатывались на улицы. По дороге где-то завязывалась драка. Она длилась недолго. Кто-то оставался лежать, остальные же продолжали двигаться в определенном направлении до следующей драки. Скоро уже все, сцепляясь и на мгновенье расцепляясь, полностью покрывали ближайшее пространство от Сиротского переулка до Даниловского рынка.
– Они где? – спрашивали привычные обитатели, высовываясь почти по пояс из окон, стараясь определить дислокацию, зону распределения и направление движения их жуткой и непредсказуемой массы. Хотя отчего же непредсказуемой? Очень даже предсказуемой. Вполне известно, предсказуемо почти на столетие вперед. Траектории движений, точки, локации сшибаний лоб в лоб с такими же, обитавшими по соседству, давно определены и локализованы. Они даже могли бы быть обведены белой меловой чертой, если бы не были известны наизусть любому обитателю местных окрестностей. И в самые мирные, светлые, безопасные дни граждане инстинктивно, как-то боком, уклоняясь, обходили стороной эти опасные, пропитанные ужасом на много метров вглубь места.
– Так где же они? – спрашивали, высовываясь почти по пояс из окна.
– Да уже за школой.
– А куда движутся?
– К башне.
– Значит, путь к «Поросенку» открыт? – Поросенком звался магазин на углу нашего переулка и улицы Шаболовской по причине некогда наличия в его окнах каких-то разнузданных рекламных поросят. Но это все в роскошные довоенные или даже нэпманские года, от которых нам остались одни воспоминания да название.
– Можете за продуктами сбегать.
– Успею?
– Конечно. Только быстро, а то не ровен час…
Злодеи же толпой исчезали где-то вдали, куда вослед им валили кучи других таких же, словно затягиваемых неумолимой черной дырой. Окрестное население заметно редело. По официальным сводкам, не только в наших краях, но повсеместно замечалось резкое уменьшение народа. От тех удаленных мест, где все это происходило, доносились какие-то странные единые шумы и дуновения. Потом из окон мы следили поспешавшие туда воинские части, свежеэкипированные в белые бараньи полушубки, перетянутые скрипучими ремнями, в крепких белых же валенках. Слышались дружные мощные залпы и взрывы. Потом во все стороны разъезжались открытые грузовики, переполненные наваленными вповалку, как попало, обмякшими телами. Оттуда никто не возвращался. Даже те новенькие, свежеэкипированные.
Но сегодня пока не замечалось никакого опасного скопления или движения. Мы, открыв рты, округлив глаза, следили за фантасмагорическим движением и удалением Жабы. Посидев некоторое время в тревожном молчании, мы даже несколько позабыли, потеряли друг друга и цель сегодняшнего дня. Потом оцепенение спало. Нас снова стало пропитывать чувство неописуемого, необъяснимого восторга. Мы заулыбались полубеззубыми ртами, щурясь на солнце.
– Это кто ж такие сидят? Это кто ж такие тут сидят? Это кто ж тут такие зайчики сидят? – раздалось прямо над нами.
Мы подняли глаза и увидели известную местную нищенку-попрошайку бабу Веру, вышедшую по-своему отметить светлый праздник Первомая. Сегодня она не просила. Сегодня она отдыхала и праздновала. От нее тянуло водкой и чуть-чуть мочой, создавая странный, причудливый, тревожный аромат. У нас с ней давно установились доверительные отношения по причине ее обожания нас как близнецов. Мы же просто воспринимали ее как данность, неотъемлемую часть быта и пейзажа Сиротского переулка.
– Это кто ж тут такие, мои аленькие голубки сидят? – тоненько, почти по-ангельски пела баба Вера. Она любила нас отнюдь не за то, что мы ей подавали какие-то там монетки или копеечки.
Когда случалось подобное, она тут же возвращала, выговаривая:
– Что ж это баба Вера сама себя не обслужит? Что же это она будет обирать моих ласточек ненаглядных?! – нет, она любила нас как раз за то, что сама одаривала нас всякими сохраненными в целостности обломками пряников и кусочками печенья. И за то, что разговаривала с нами долго, вразумительно, умилительно.
– Это мы сидим, – отвечал теперь уже я, как слабейший из нас двоих, посему более соответствующий слабой позиции и социальному статусу нищенки.
– А что же это вы тут, детоньки мои, сидите? – она вынула откуда-то из-под задранной юбки два фантика и протянула нам. Мы приняли почти уже традиционные подношения.
Другие же нищие были куда как злобнее. Тогда, после войны, их расплодилось просто невероятное количество. Порой оказывалось, что на большом жизненном пространстве невозможно было обнаружить ни одного нормального человека. Нищих это, естественно, безумно раздражало, так как теряли смысл все их самовольно устанавливаемые права и как бы некие нравственные преимущества. Преимуществовать было почти не перед кем. Недавняя война прошла по стране, разоряя буквально всех и каждого. Буквально все кочевали с места на место в поисках случайной добычи. Своим количеством и агрессивностью погубив практически всех способных на подаяние, они теперь набрасывались друг на друга. Вырывали друг у друга только что выпрошенные случайные крохи. Моментально возникали целые свалки, в результате которых от растоптанных крох ничего не оставалось. Не оставалось ничего и от недавних счастливчиков, в безрассудстве толпы разорванных на мелкие клочочки, которые тут же валялись, втоптанные в грязный снег. Вороватые стремительные, как мыши, детки мелькали между ними. Подобно этим стремительным зверькам подпрыгивая, выхватывая из рук замешкавшихся какуюто там вовсе что чепуховину, они бросались с ней наутек. Но и она казалась по тем временам немалым приобретением. Однако едва они отбегали, как у них на пути из невидимых укрытий выскакивали, как хорьки, другие, опрокидывали первых и уносили добычу дальше, до следующих, более удачливых. Но количество даже этой мизерной, взаимоурываемой добычи стремительно уменьшалось. В один неведомый день всех их разом побросали в подогнанные крытые грузовики, потом пересадили на какие-то баржи и увезли вверх по реке в неведомом направлении. Город моментально опустел почти на три четверти. Встречались уже редкие, случайные из них, сумевшие уцелеть, укрыться или переквалифицироваться. Один из таких бродил по Даниловскому рынку, выглядывая группки праздных и выпивавших. Он приближался к ним, протягивал в виде закуски густо натертый чесноком рукав изношенного коротенького пальтишка. Выпивавшие хмуро оборачивались на него, с трудом вникая в суть его предложения. Потом таки осилив содержание и незаурядную инновационную мощь проекта, действительно занюхивали выпитое рукавом. В оплату же владельцу необыкновенной закуски, вернее занюшки, доставались полстакана чаемой выпивки. Но вот баба Вера, как редкий пример, сохранилась в чистоте своего исконного профессионализма. Каким способом ей удалось выжить – не знаю.
– А мы маму с папой ждем! – выдал я тайну.
– Вот и хорошо. Вот и хорошо. Сейчас мамка с папкой выйдут, – она оглянулась, так как несколько опасалась наших родителей, не одобрявших подобные сомнительные контакты – И в кино пойдете, – почти пропела она. Кино звучало в ее весьма помятых устах как высшее определение благополучия и аристократического времяпровождения.
И действительно, кино тех дней было явлением весьма уникальным. Вернее, уникальным событием упорно воспроизводившейся на этом месте нехитрой жизни. Новые фильмы появлялись всего раз в месяц. Они выбрасывались сразу на все экраны раскиданных по гигантской территории неимоверного города редких кинотеатров. Да и фильмы-то все трофейные о какой-то неместной, черно-белой, почти загробной, но изящной и пленительной жизни людей в кружевах, со шпагами, коварными, правда мгновенно угадываемыми, улыбками и неземной, потрясающей, уносящей в небеса любовью. Некоторые из обитателей того непостижимого мира, особенно таинственные женщины с прохладными округлыми руками, сходили с экрана и обнимали нас. От них веяло чистотой и спокойствием. Они шептали, склоняясь к нам:
– Идем с нами!
– А кто вы? – подрагивая, шептали им в ответ.
– Мы молодые и красивые. Мы умерли уже.
– Страшно!
– Ничего страшного. Вот вы станете старыми с отвислой кожей. А уйдете с нами – будете вечно молодыми вроде нас.
И мы соглашались. Много нас, одних и тех же, буквально одного возраста, разницей всего в месяцдругой, расселены по разным уголкам того света. Мы встречаемся иногда, но редко. Очень редко.
В основном же зал замирал от ужаса при виде каких-либо невероятных монстров и чудищ или разражался хулиганствующими смешками со свистом по поводу редких, но безумно волновавших тогдашнюю эротически не избалованную, не подготовленную публику, робких объятий и экранных поцелуев. Да, такая вот была чистая, невинная публика. Такие были фильмы! Такими были и мы.
Обычно первое или второе воскресенье месяца, свободные от школы, мы с сестрой вставали затемно.
Тихо перешептываясь, чтобы не разбудить еще спавших, безумно уставших за неделю родителей, одевались и, переступая через расположившихся на ночь на полу близ дверей бабушку и дедушку, тихонько выскальзывали в коридор. Там было непривычно пусто и безмолвно. Соперничающие, дерущиеся, пьющие и совместно веселящиеся соседи пребывали еще в предутреннем, особенно тяжком беспамятстве. Удивительное состояние свободы и прохлады охватывало нас. Быстро, больше для виду и утихомиривания злой совести, умывались, протирая глаза двумя пальцами с двумя же большими каплями воды, покачивающимися на каждом. Не кушая, не выпив даже чашки чая, дружно выскакивали на ледяной открытый морозный воздух. От всегдашней неожиданности мы вздрагивали и замирали, привыкая. Затем, сосредоточившись, сжавшись, пригнув подбородки к продуваемым шеям, преодолевая гигантские утренние снежные заносы и сугробы, почти стелясь параллельно земле и сопротивляясь встречному жесткому ветру, направлялись к Калужской площади. Ныне она значится Октябрьской. Она вся застроена какими-то монструозными гигантскими сооружениями, памятниками, бронзовыми фигурами, заполоняющими ее настолько, что живому человеку протиснуться-то между ними невозможно. Нынче люди по возможности стараются избегать ее, огибая по окрестным боковым улочкам. Вынужденный же оказаться на ней моментально теряется, и если бывает обнаружен, то уже через несколько дней, недель или месяцев и совсем в другом месте, где его совершенно не ожидали. В те же старые времена площадь покрывали мелкие, разнообразно покосившиеся строения. С высоты скромного, совсем даже не гигантского тогдашнего человечьего роста она спокойно проглядывалась во всех направлениях. На ней как раз и находился единственный в местной округе кинотеатр. Он располагался в полуразрушенной, но и в таком половинном своем состоянии возвышавшейся надо всем и вся бывшей церкви. Ходу нам от нашего удаленного дома составляло часа дватри. Немногие черневшие в утренней морозной белизне фигурки, наклонившись головами вперед, стремились в том же самом направлении. Мы поспешали как могли, дабы опередить их в их предполагаемом, явно угадываемом желании опередить нас. Мы ускоряли шаг, но сделать это в рассыпающемся и затягивающем снегу было почти невозможно. Залатанные валенки проваливались в сугробах. Мы топтались на месте, покрываясь потом среди наверченных под легкой шубейкой платков и шарфов. Через некоторое время я начинал безнадежно отставать. Сестра останавливалась и, заботливо-укоряюще глядя на меня, поджидала. Мы снова двигались вперед. Я снова застревал в очередном сугробе. Естественно, логичнее бы ей, оставив меня, поспешить к не видной еще отсюда, но уже явно ощущаемой, знаемой наперед, стремительно разрастающейся очереди. Но она не могла оставить меня одного, заносимого метелью. К тому же тогда повсюду повсеместно бесследно исчезали не то что дети, но вполне взрослые люди. Сестра была не старше меня. То есть мы даже были близнецами, буквально одного возраста с разницей в сорок минут в ее пользу, правда. Может быть, именно эти сорок минут придавали ей ощущение преимущества и старшинства. Она чувствовала ответственность за безалаберного, ослабленного недавней болезнью, глупенького, рассеянного братика. Она останавливалась каждый раз, удивительно терпеливо поджидала меня. Так мы продолжали свой бесконечный путь. Надо было поспешать.
К моменту нашего появления на площади перед кинотеатром вся она уже была заполонена темным, беспрестанно шевелящимся народом. Отыскать желаемый конец очереди представлялось невозможным по причине полнейшего хаоса, неразберихи и общего перевозбуждения, царивших вокруг. Мы, собственно, как и все, приткнулись где-то сбоку, со стороны. Ничего понять, разглядеть было невозможно. Скоро мы уже сами оказались окружены плотной стеной обстоящих нас со всех сторон высоких, толсто одетых тел, сквозь которые не то что увидеть что-нибудь, но просто продраться не представлялось возможным. До открытия касс оставалось еще часа полтора, а народ прибывал. В дальнейшем приходилось полагаться только на движение и стремление самой толпы как живого осмысленного существа, в сущности, знающего, чего оно хочет и куда стремится. Существовала, правда, неложная опасность быть раздавленными. Однако это представлялось достойной ценой за возможное (пусть и нереализовавшееся по причине летального исхода отдельных искателей) необыкновенное счастье сидения в темном вздыхающем зале перед ярким экраном с небывалой жизнью, пробегающей по нему тенями и вспышками света. Несмотря на то что до открытия касс было достаточно далеко, толпа двигалась и жила по своим внутриутробным законам. В результате нам удалось приблизиться к заветным дверям за полчаса до открытия, вцепившись в обжигающие на морозе металлические поручни, огибавшие здание. Они прожигали даже сквозь толстые двойные варежки. Но выбирать не приходилось. Приходилось терпеть и страдать. Это было уже высокое страдание, почти страстотерпство. Оно очищало, возвышало, хотя было исполнено нервозности по причине неопределенности результата. Однако это уже представлялось реальными первыми шагами к возможной победе. По мере приближения решающего момента волнение нарастало. Толпа приходила в хаотическое движение. Стремительные потоки уносились то вправо, сметая все на своем пути, то возвращались и уносились влево, увлекая за собой всех слабых. Но мы, неумолимой мертвой хваткой вцепившись в поручни, как некой потусторонней силой были приклеены к зданию метрах в двадцати от входа в кассы. Наконец двери отворились. По моим подсчетам, через какой-либо час-другой мы должны бы оказаться в теплом, тесном, но удивительно высоком помещении бывшей церкви. Но, как всегда, откуда-то сбоку в дверь ринулась организованная толпа местных хулиганов, смяв всех терпеливо стоящих, окружающих, отворяющих двери и охраняющих их. Раздались крики, вопли отнесенных вбок, выброшенных из очереди и раздавленных. Мощные хулиганы с веселым, наглым гиканьем напирали, продираясь внутрь. Так продолжалось с полчаса без видимого результата, кроме слабых всхлипов подмятых и возмущенных голосов, унесенных куда-то в неимоверную даль от касс. В этот момент, гарцуя, монументально возвышаясь над всем происходящим, прибыл величественный отряд конной милиции. Он мгновенно оттеснил оттеснявших, однако же не возвратил назад оттесненных. Крики, мольбы о помощи, о восстановлении справедливости летали над площадью, мало трогая суровых милиционеров и пускавших гигантские клубы пара из ноздрей их лошадей. В результате новой перекомпоновки мы оказались на достаточно близком, достигаемом, просчитываемом на глаз расстоянии от дверей. Ворваться внутрь не представляло технических проблем для таких опытных профессионалов этого дела, как мы. Пробравшись к самому окошечку, привстав на цыпочки и вытянувшись всем телом, сестра протягивала смятые в мокрой, но крепкой, решительной ручонке четыре рубля на четыре билета для двух человек-детишек на две серии. Нам достались билеты только на следующее воскресенье на самый ранний сеанс. Это было счастье. Это уже было полнейшее счастье. Измученные, потерявшие счет времени, потные, радостно опустошенные, мы отправлялись в свой обратный легкий путь по ярко освещенным дневным солнцем белым снежным просторам улицы Шаболовская до нашего родного Сиротского переулка.
– Нет, мы не в кино. Мы к бабушке, – нравоучительно объяснила непонятливой старушке сестра.
– Эх, к бабушке, – вздохнула баба Вера, снова обернулась на наш подъезд с ожидаемыми родителями и, чуть покачнувшись, пошла боком в направлении «Поросенка».
Мы по-прежнему грелись на солнце.
И тут, и тут выходили родители. Боже мой! Нет, мы не срывались с места, не подпрыгивали, не неслись сломя голову навстречу. Мы были слишком переполнены чувствами ожидания, счастья, праздника, опережающим знанием его величия и безмерной печалью всего уже как бы заранее пережитого. Некая невероятная тяжесть прижала нас в земле, в то же время странно проявляясь в вяловато-свободном шевелении членов. Тяжесть была сжата в какой-то маленький неимоверный комок, точку, обитавшую глубоко внутри. Я чувствовал, что существую сразу в двух временах и пространствах – ожидания и уже всего этого заранее пережитого.
Но светило солнце. Рядом сидела молчаливая серьезная сестра, изредка испытующе взглядывающая на меня. Я отвечал ей понимающим взглядом. Мы против солнца следили легкие стремительные силуэты приближавшихся к нам наших молодых родителей, окруженных каким-то серебристым мерцающим ореолом. Они двигались из стороны света. Приподняв головы, мы напряженно наблюдали, полны неясного ожидания, почти не фиксируя их движения прямо на нас, только отмечая постепенное нарастание мерцающих силуэтов и ореола. Мы уже забыли оглядываться друг на друга. В воздухе висел неутомительный звон. Наконец они выплыли из сияния, остановились перед нами, улыбающиеся и знакомые.
– Ну, что? – спросил отец. Мы молча глядели на них.
– Снесли яички? – имелись в виду наши смешные куриные позы. Он даже в шутку наклонился, будто бы вправду выглядывая возможные высиженные яички под нашими попками, почти касавшимися пропыленной земли. Мы с сестренкой, удивительное дело, поддавшись убедительности его интонации и движения, тоже, изгибая тоненькие шейки, попытались заглянуть себе за спину. Все рассмеялись.
– Ну, цыплята, в дорогу, – сказала сдержанная мать.
– А как насчет петушка? – отец игриво приблизил свое лицо к матери.
– Ладно, ладно, – несколько даже досадливо отстраняясь, произнесла она, наклонилась к нам, беря за руки. Мы не то что привстали – мы прямо-таки подскочили до небес, почти напрочь вырывая ее руки. И понеслись к метро, ничем не удерживаемые на поверхности земли. Как помнится, не переставая прыгать и уклоняться во всевозможных направлениях, несомые восторгом, мы летели, удерживаемые только родительскими руками. Наши прыжки и зависания постепенно увеличивались. Постепенно я перестал фиксировать, даже чувствовать точку взлета и точку нисхождения. Я ощущал только некое срединное состояние парения. Сила, энергия нашего порыва была столь велика, что маме уже с трудом удавалось удерживаться, зацепившись каблуками за выступы и провалы неровно уложенного асфальта. Она сама летела, наклонившись корпусом вперед, отбросив назад по встречному ветру длинные, светлые, золотистые волосы. Отец и вовсе не касался земли. На нас, конечно, многие оглядывались. Хотя нет, не многие. Да вообще никто не оглядывался. Всеобщее окружающее возбуждение было достаточно велико, чтобы оставалось силы на холодное внимание и внешнюю наблюдательность. И вот, подпрыгнув в последний раз, обнаружили себя на площади перед метро, сразу легко смирившись. Но в пределах мировой линии пространства памяти я продолжаю лететь, лететь, не имея никаких внешних причин остановиться или перейти в другую форму движения. Я там по-прежнему лечу, прыгаю, чуть поворачивая голову, замечаю себя же, одновременно охваченного другой формой движения, движущегося уже совсем в другом направлении. Вижу себя бредущего куда-то, по виду – бесцельно, с тяжелой одышкой. Капли пота покрывают бугристый лоб. А вот вижу себя плывущим в каком-то странном деревянном вытянутом ящике на плечах почти сплошь незнакомых мне людей. Но постепенно траектория этого нынешнего, вернее, прошлого, гораздо более прошлого, вернее, нынешнего-прошлого бесконечного парения расходится с траекторией медленного спокойного движения за руки с родителями, старческого бредения в никуда и проплывания в длинном деревянном ящике. Мы исчезаем из виду друг друга. Прощайте, прощайте, милые мои!
Так вот, бесконечно смеясь, подпрыгивая, пересекая прекрасный мост над мощной городской рекой, мы вступили на площадь перед зданием метро «Парк культуры». От этой станции прямая ветка тогда вела, да и сейчас ведет, до прекрасной станции метро «Сокольники» – конечной цели нашего праздничного движения. По дороге мы много ели мороженого. Все кругом, куда ни бросишь взгляд, держа в руках разнообразного вида бумажки, упаковки, палочки, лизали, кусали и глотали. Количество мороженого, поедаемое населением за день, превышало всякое воображение. Усилия тогдашней власти направлялись на постоянное немыслимое увеличение производства этого страстно желаемого горожанами продукта. Для сей цели приходилось опустошать другие области и сферы производства и народного хозяйства. Через некоторое время уже начались перебои в товарах, называвшиеся тогда дефицитом. А через несколько месяцев уже…
Но я вовсе не об этом. А про то, что, развернув фольгу, мы мгновенно впились стекленеющими зубами в белую леденящую массу, откусывая первый большой кусок. Весь наш маленький организм моментально обледеневал. Мы замирали на вздохе. С трудом приходя в себя, откусывали второй, уже менее катастрофический кусок. Но некоторые так и не находили сил опомниться от первого куска. Они моментально застывали во всевозможных странных позах на своем предполагаемом пути. Мы с удивлением обходили их, оглядывались, влекомые вперед родителями. По мере приближения к входу в метро количество подобных замерзших, замерших фигур неимоверно увеличивалось. Между ними приходилось протискиваться, пробираться, застревая как в узких лазах, обычно являющихся в жутких снах. От них веяло страшным холодом, а прикосновение почти обжигало. Уже у самого входа в метро воздух сгущался в некое ледяное облако, стоявшее стеной, не пропускавшей ни одно живое, теплокровное существо. Мы буквально уперлись в него лбами, но тут…
Нет, нет, нет. Я не про это. Все проще. Мы просто вошли в метро, отстояв длинную очередь в кассу, взяли бумажные билетики и, с удовольствием протянув их серьезной бабушке-контролеру, прошли внутрь. Спустившись по радостному эскалатору и подождав немного на платформе, мы дружно вскочили в свежий сияющий вагон. Все места оказались заняты. Мы, пристроившись у противоположной входу двери, сосредоточенно молчали. Я изредка всматривался в зеркально-отражающее темное стекло двери, обнаруживая там несколько перепуганного, тощего человечка. Я приглядывался, всякий раз опознавая себя. Я корчил рожи, чтобы уж полностью, окончательно удостовериться. Но что-то всетаки не позволяло до конца уверовать в это отражение как в самого себя. Я замер в неопределенности.
– Смотри, как жиденок дрожит, – услышал я сзади вверху над своей головой. Некий подвыпивший субъект, доверительно склоняясь к моему отцу, кивком нечесаной головы указывал на группу людей, стоявшую в проходе. Я оборотился от своего отражения и посмотрел в направлении, указанном субъектом. Я увидел мальчика моего возраста, но очень уж худенького, намного худее меня. Приглядевшись, обнаружил, что он весь как-то странно подрагивает. Это особенно было заметно по его чуть синеватым ноздрям и свободно выкидывающимся большим губам. Глаза были широко раскрыты и подняты вверх. Временами все его лицо искривлялось в некрасивой гримасе, а руки от локтей странно вздергивались как плети. Мать мальчика, маленькая сухонькая женщина, пыталась прижать его к своему впалому животу костлявыми руками, высовывавшимися из коротеньких с оборочками рукавов. Но безумная дрожь мальчика оказалась такой ярости и силы, что вскидывала и ее, увлекая за собой. Мальчик вздрагивал как бы двойным телом – своим и матери. Я поднял голову на отца, желая по его реакции понять, что такое происходит. Он мрачно смотрел в направлении группы. Я не мог понять, что же это и как к этому относиться. Я осторожно дотронулся до его рукава, но он не обратил на меня никакого внимания. Опять перевел взгляд на мальчика. Дрожь и вскидывания принимали прямо-таки фантасмагорический характер. Его бросало уже во все стороны, а четкость лица была абсолютно размыта постоянным передергиванием.
– Э, как жиденок дрожит! – радостно-удивленно повторил мужчина, поматывая заросшим полузвериным лицом. Однако он не был зол или злораден, но просто любопытен, явно желая поделиться своим почти естественно-научным открытием и радостным удивлением с окружающими. Очевидно, он уже предпринимал неоднократные подобные попытки, но никто из окружающих не шел на контакт с ним. Мы были новенькими, и он попытался задействовать нас. Однако его беспрерывное, почти машинально-неостановимое проборматывание про «жиденка» теряло уже смысл коммуникации и потребности в ней, обретая свойство некоего тихого мантрического заклинания: «Э, как жиденок дрожит! Э, как жиденок дрожит! Э, посмотри-ка, жиденок дрожит!»
Поначалу я не мог понять причины всего происходящего. Потом, внимательно проследив за взглядом мальчика, вдруг обнаружил картину, заставившую меня прижаться к отцу.
Два пьяных крупных мужика притиснулись к невысокому человеку, видимо отцу мальчика, стоявшему с задранной головой, с обнаженной напряженной, петушиной шеей, пытавшемуся глядеть в глаза напиравшим и выкрикнуть прямо в лицо им свою обиду. Они же, страшно ухмыляясь, своими хриплыми голосами говорили ему, видимо, что-то жуткое. Что они говорили – было не разобрать, да и не понять. Но мной овладело очевидное чувство тревоги. Я стал подрагивать в унисон мальчику. Сестра тоже, давно уже вовлеченная в эту странную интригу, испуганно переводила взгляд с мальчика на меня. Весь вагон с напряжением следил за развертывающейся сценой. Некоторые сидели, полуопустив глаза в газету или полуотвернувшись, выдавая свое напряжение неловким замиранием фигуры с неестественным поворотом головы. Другие же смотрели прямо, не отрывая глаз, однако ничем не обнаруживая своего прямого отношения к происходящему. Вагон напоминал неестественно освещенную странную витрину с нелепыми поворотами рук и голов безлико одетых соучастников. Отец мальчика, судя по гримасе, постоянно присутствовавшей на его резино-подвижном лице, что-то резко выкрикивал в ответ, очевидно, высоким, срывающимся фальцетом. Я знал этот высокий, опасно перенапряженный голос обиженного или жертвы, когда в истерических коммунальных схватках на пределе возможностей собранная воедино остатняя предгибельная энергия единственная могла лишь остановить злодея. Впрочем, могла и не остановить, если несчастный сам не до конца был погружен в нее, если оставалась хоть малая толика рефлективного сомнения или осознаваемой неуверенности. А так – кто остановит сильного? Никто. Только еще более сильный. А того – и вовсе наисильнейший. Мы были не из таковых.
Ровный давящий гул метро убирал звук, оставляя только резкую выразительность картинки. Хулиганы лениво, с расстановкой, как бы сладостно оттягивая неизбежное завершение, чувствуя, что время никуда от них не уйдет, наглыми замедленными жестами пытались коснуться лица нервного маленького мужчины. Он судорожно отбрасывал их тяжелые кисти своей муравьиной лапкой, в ярости прямо бросаясь на них. Со стороны могло даже показаться, что именно он в преизбытке агрессивности пытается покусать случайно рядом оказавшихся милых подвыпивших парней.
– Смотри, как жиденок-то весь дрожит! – продолжал ухмыляться наш сосед. – А ты чего? – обратил он внимание на мое подрагивание и, чуть наклонившись, положил мягкую, тяжелую, подбадривающую руку на мое тоненькое, почти беспространственное плечо. Отец, даже не взглянув, резко сбросил его руку с моего плеча и придвинул меня к себе.
– А ты чего? – удивился мужик. Но, чувствуя отцовскую силу и ожесточение, не стал вступать в чреватые отношения, только отклонился в сторону, покачав головой. Так мы не шелохнувшись простояли с отцом некоторое время. Потом он отстранил меня к матери, которая тут же обняла двумя руками и прижала к себе. Сестра тоже положила свою маленькую теплую ладонь мне на плечо. Меня продолжало бить. Я непроизвольно, уже не контролируя себя, дергался в разные стороны, словно пытаясь вырваться из материнских объятий. Зубы мои полязгивали, веки странно, бессмысленно моргали, впалые, почти бесплотные щеки умудрялись вздрагивать и передергиваться. Естественно, я не мог видеть всего этого, но чувствовал изнутри, даже как бы наблюдал неким отлетевшим от себя посторонним неблагостным зрением. Я уже странно не различал себя с мальчиком, который таким же манером ютился, вскидываясь в руках своей матери. Не знаю, чувствовал ли он нечто подобное же, но я как бы ощущал себя единым в двух телесных оболочках.
– Ну что ты? Ну что ты? – сквозь угнетающий гул метро шептала мать, наклонившись прямо к моему уху.
– Я, я, я-аа, – бормотал я самовольно расползающимися в стороны губами. Я чувствовал, что весь холодею параллельно с мотанием в разные стороны. Как-то странно цепенею, окаменеваю. Сестренка внимательно вглядывалась в меня черными расширенными глазами, потом переводила встревоженный взгляд на мать. Та понимающе взглядывала на сестренку и гладила ее по голове.
Отец шагнул в сторону группы, развел руками удивленно обернувшихся на него мужиков, как бы вынул из глубины маленького человека, за ним женщину с ребенком, затем, обернувшись к нам, крикнул матери: «Выходим!» – и прямо вытолкнул в раздвинувшиеся двери растерявшееся семейство. Выпрыгнув сам, обернулся в нашу сторону, проследив, как мы проделываем тот же маневр. Мать почти вынесла меня вертикально застывшего. Я выплыл, прижавшись к ней, не отрывая взгляда от злосчастного своего двойника.
На платформе же мы обнаружили странное мельтешение. Выскочившие вослед нам из всех вагонов пассажиры и прочие, находившиеся окрест, начали стремительно носиться за некими отдельными, каким-то образом ими точно вычисляемыми. Те, пытаясь спастись, бросались в сторону выхода, но поперек им становились уже новые прибывающие, азартные, с горящими в предвкушении лицами, вооруженные палками и железными прутами. В возникающем столпотворении трудно было разобраться, определить цели этого побоища. Над толпой только взлетали пруты и колья, опускаясь на кого-то в невидимом со стороны центре скопления. Вернее, скоплений, поскольку все пространство было поделено на многочисленные группы и группки. Слышались дикие крики и всхлипывания. Безумствующие оттесняли нас все ближе и ближе к краю платформы, с которой вниз уже сваливались как живые, так и бесчувственные трупы. Живые ловко, стремительно выкарабкивались, пытаясь увернуться от проносившихся без остановки, мелькающих яркими окнами поездов. Потоки крови и чего-то липкого уже плотно обнимали наши ноги И в это время… Но нет! Нет! Все было не так. Я совсем не об этом и не этим способом.
Я о том, что таки население Москвы не выскочило на улицу, не стало гоняться за евреями. Не стало колотить их кулаками и дубинами. Не придумало вгонять им в грудь осиновые колья. Не стали закапывать их по шею в свежевырытые ямы. В ярости и безумии не стали хватать и уничтожать первых попавшихся, до той поры, пока уже просто некому стало и попадаться. Когда, скажем, уже просто все лежали бы подоль или поперек других вдоль всех дорог и проспектов без всякого вида движения. Нет, нет, птицы-стервятники не слетали с ближайших заснеженных вершин и в месячный срок совместно с бурными весенними потоками не очищали улицы Москвы до полнейшей пустоты и чистоты, пока не оказывалось бы, что за весь день город был потревожен всего-то одной какой-нибудь неловкой птицей, присевшей на край упавшего и покатившегося пустого цинкового ведра. Только этот жестяной корявый звук и потревожил нежилой покой огромного, в прошлом 30-миллионного города.
Нет. Все было проще.
Мы всемером просто выскочили из вагона. Хулиганы, посмеиваясь, глядели нам вслед из залитого светом чистого уютного вагона. Однако же не выказывали ни малейшего желания последовать за жертвой. Двери с шумом затворились, и поезд стремительно умчался в черную дыру тоннеля. Все стихло.
Очутившись на свободе, маленький мужчина резко схватил за руку жену с абсолютно безвольным сыном и как-то злобно увлек их стремительно за собой, даже не обернувшись на нас. Мы стояли одиноко на пустынной платформе. Родители вместе с сестрой пытались унять мою дрожь. Я что-то зачем-то бессмысленно пытался объяснить им кляцающим ртом:
– Я-ааа…
– Хорошо, хорошо, – мать гладила меня рукой по мокрым волосам.
– Я, я-ааа…
– Все хорошо.
Меня мотало и трясло. Тело прямо разрывалось на несоподчиненные куски, которые разлетались по сторонам в неуследимом направлении. Я чувствовал себя обжигающей, перенапряженной осью, наподобие раскаленной электрической спирали внутри лампочки. Все окружающее содрогалось параллельно, пытаясь, но так и не умея облечь меня осмысленной пространственностью или даже прикоснуться ко мне.
На следующий день меня разбил паралич. Левая сторона прямо пылала, но была абсолютно неподвижна. Я смотрел на стоящих вокруг слабыми, округлившимися, запавшими глазами, как бы из глубины себя. Собравшиеся родственники, с трудом удерживая слезы, отворачивались, поскольку удержать их уже не было никаких сил. Вызванная санитарная перевозка прибыла через несколько часов ожидания. Вошедший врач с помощью собравшихся… Нет, нет, нет. Это все по-другому. Это все было по-другому. Это уже все было. Это было раньше. Это все было ужасно, но это было в другом месте.
А в метро случилось, конечно, ужасное, но подругому. Все-такине так ужасно. Ничего тотальноразрешающе ужасного все-такине произошло. Произошло более обыденным образом. Приходя в себя, мы пропустили два полупустых поезда метро, поглядывая по сторонам. Я вроде бы успокоился и утих. Мать, взглянув на отца, почти вскрикнула, увидав на его лице набухающий, медленно расползающийся синяк под правым глазом.
– Что это?
– Что?
– У тебя синяк под глазом.
Отец растопыренными пальцами осторожно прикоснулся к чувствительному месту и поморщился:
– Да один из них локтем случайно задел.
– Больно?
– Не знаю.
– Дай приложу пятак.
Мать взяла пятак и осторожно приложила к синяку. Отец резко отстранился, раздраженно откинув ее руку:
– Ты что!
– Это же пятак, – мать, как бы удостоверяя, поднесла пятак к глазам отца.
– Пятак, пятак. Вижу, что пятак. Больно. – Отец опять поморщился.
– Ну что ты, потерпеть не можешь? А то расплывается ведь. Неудобно будет в гостях. – Мать осторожно, но настойчиво прижала пятак к расплывавшемуся на лице отца синему пятну. На время я был полностью поглощен проблемой отцовского синяка. Я морщился в унисон отцу. Изредка меня непроизвольно всего передергивало, словно какая-то волна пробегала сверху вниз.
Мать опять поднесла пятак, отец, как лошадь скосив глаз, следил за его приближением. Но тут как раз подошел третий поезд, растворились двери, и мы плотной семейной группой вошли в вагон. Там было обычно – полупусто, светло, стерильно. Легкое покачивание окончательно расслабило меня. Я почувствовал неожиданную усталость и слезливость. Руки и ноги казались ватными. Они прямо проваливались подо мной, как набитый ватой чулок. Слезы беззвучно текли в три ручья, звонко капая на пол. Скоро я стал уже пошевеливать неподдающимися ногами, одетыми в сандалики, чтобы не оказаться в луже прозрачной слезной воды. Мы отошли в другой конец вагона, но слезы не переставали литься. Сидящие стали поджимать ноги, однако вода доходила им уже до колена. Потом стала подбираться все выше и выше. Она покачивалась в такт колебаний поезда.
Поезд несся не останавливаясь. За окнами, если приглядеться, длинными, вздрагивающими, неимоверно вытянутыми телами пресмыкающихся или гигантских нескончаемых змей вдоль всей длины тоннеля за поездом мчались бесконечные толстенные кабели. Они не успевали не то что разинуть ядовитые пасти, но даже глянуть нам вслед. Поезд не останавливался. Вода уже подступала к потолку. Распределившись по всей длине вагона, люди высовывали головы с безумно напряженными ртами в маленький оставшийся промежуток между потолком и верхним уровнем воды. Пытаясь надышаться остатним воздухом, они с ужасом видели неумолимо поднимающуюся к потолку кромку. Еще одно мгновение, и…
Господи, о чем это я?! О чем это я мог так безудержно и безнадежно плакать? – о загубленном прошлом? Какое у меня было прошлое? О загубленном прошлом моих родителей? – откуда мне было знать! Об ужасах и невероятных трупах Второй мировой войны? – да мог ли я во всей полноте постичь все это! О несвершившемся счастье несвершившейся России? – да значилось ли подобное вообще в божественном провиденческом проекте? О всех бедных и униженных? О порабощенных? – а кто, где не беден, не унижен, не порабощен в этом мире? О разлетающихся в пустынном холодном космосе одиноких звездах и перепутанных галактиках? – Господи, Господи, до них ли было в суровой насторожившейся Москве? Скорее всего я рыдал о бедном, испуганном еврейском мальчике в московском ровно освещенном метро – хотя что я мог увидеть, усмотреть в краткий миг пересечения наших судеб? О себе ли, растерянном, непонимающем, почувствовавшем близкое дыхание волосатого ужаса, невидимого, незнаемого, неназываемого, неминуемого, неискупаемого? Мой Бог! Да вряд ли это стоило таких безумных слез? – так, парочки-другой.
Так я и обронил одну-другую, но безумно горячую слезинку, прямо-таки прожигающую одежду и саму металлическую обшивку вагона. Да, их было всего две. Они, как маленькие стеклянные шарики, упали на шелковый ворот моей рубашечки и лежали не скатываясь, не растворяясь, чуть подрагивая в такт колебаний вагона. Моя деликатная сестренка держала меня за руку и, нахмурившись, смотрела в сторону, изредка быстро воровато взглядывая на меня, но так быстро, чтобы я не успел заметить и оскорбиться этим попечительством. Я беспрерывно всхлипывал, словно весь пропадая в охватывающей меня ватной нечувствительности. Синяк на лице отца успел расплыться на полщеки. Он о чем-то громко разговаривал с матерью, перекрикивая грохот. Изредка он морщился от боли, когда улыбка, растягивая его рот, видимо, тревожила поврежденную скулу. Он машинально поднимал руку, правда, не доводя ее до щеки.
Из прохладных, странно-обитаемых, в то же самое время странно-необитаемых, пустынных при любом заполнении народом, приглушенных пространств метро мы поднялись и вступили в живую, жаркую, ослепительную суету Сокольников. Надо заметить, что в ту пору Москва только-только доросла до огромного парка «Сокольники» на севере и дотянулась на юге до Нескучного сада. В обоих парках шла странная, небезопасная жизнь. Редко кто решался пересечь их ночью. Разве что уж самые отчаянные, движимые самой что ни на есть жизненной необходимостью, или, наоборот, те, кто нападал на этих отчаянных, добивая беззащитных. По утрам под кустами и деревьями находили десятки тел, лежавших, раскидав безвольные руки на свежей траве или поблескивающем снегу. Иногда тут разыгрывались целые сражения между соперничавшими одичавшими бандами, вооруженными невесть чем. На неподвижных жертвах, обнаруживаемых по утрам, находили маленькие пулевые дырочки. Рядом находили чудовищные куски или члены, отхваченные мощными топорами или другими нехитрыми орудиями погубления. У некоторых светились неглубокие, но не совместимые с жизнью ножевые порезы. Черепа же бывали проломлены чем угодно. Находили и просто забитых обыкновенными кулаками или ногами, обутыми в армейские сапоги. Эти злодейские зоны разрастались по направлению к центру, пока не сомкнулись и не началась Великая война Севера и Юга. Попадавшиеся на пути посторонние, незадействованные, уничтожались просто по ходу дела, чтобы не мешали разглядеть противостоящего соперника. В последнем решающем сражении северяне с южанами сошлись как раз незадолго до описываемых событий. Свидетели, правда не посмевшие наблюдать вблизи, но слышавшие издали эти ужасные крики и стоны, запершись по домам, потушив свет, потом подтвердили время и длительность случившегося – примерно неделя. А через неделю уже свободное тихое испуганное население бродило по всему пространству города, переступая через бесчисленные трупы, лежавшие сплошным цветным ковром, оставляя немного места, куда мог поставить ногу мирный житель. Ну, да это уже все в прошлом. Оно минулось, оставив малый след в душах и умах ныне веселящихся и праздновавших. Хотя, конечно, неожиданные отсветы, долетавшие из неведомого забытого, вдруг странно инфернально озаряли на мгновение лицо какого-нибудь невинного неподготовленного подростка.
Сейчас же на ярко освещенной площади, расположенной между станцией метро и входом в парк, заполненной до невозможности разгоряченным людом, гуляли и веселились уже вовсю. На длинном пешеходном проходе по бокам регулярно, как в некоем воинском строгом порядке, располагались тележки с газированной водой и ярким сиропом, размещенным в длинных стеклянных цилиндрических сосудах, укрепленных в металлических держателях. Со своих высоких табуретов, пристроенных к заду тележки, как с ловких кавалерийских седел, взирали тепло и толсто одетые гордые продавщицы. Внизу они обнаруживали нас, детей, протягивающих им тусклые пятаки, зажатые в цепких страстных ладошках. В награду нам за это полагалась прохладная, шипящая, бурлящая, словно живая, газированная вода, подкрашенная скупыми каплями сиропа. Почти задыхаясь от нестерпимого холода, мы большими пеликаньими движениями тощих шей заглатывали ледяную воду. Затем, застывшие, словно отрешенные, не имея сил пошевелиться и перевести сдавленное дыхание, замирали на несколько минут. Некоторые же так и не приходили в себя, стояли, впав в некий летаргический ступор, оставаясь вертикальными столбиками около тележек. Поначалу они за малостью их роста и веса были легко переносимы на руках и составляемы в одном каком-нибудь удаленном месте. Но количество их нарастало. Просто уже не хватало рук как-то распоряжаться этими столбиками. Их количество нарастало столь стремительно, что со временем пробраться к заветному шипуче-сладкому магическому напитку смерти не представлялось возможным. Да и сами продавщицы некими простонародными удивленными феями, не успевшими обернуться великосветскими дамами пушкинских времен, коряво застывали на своих вознесенных в небеса табуретах. Правда, подобное происходило редко. Очень редко. Безумно редко. Практически никогда. Так прямо никогда и не происходило.
А рядом с водой, естественно, продавалось мороженое. О нем рассказывать не буду. Мороженое – оно и есть мороженое. Оно и в Японии, как я убедился много лет спустя, мороженое. С ним тоже связано неимоверное количество всяческих историй о погубленных и таинственно исчезавших. Но я не буду распространяться по этому поводу. Это всем известно. Минуя, огибая весь этот соблазн, мы с родителями напрямую направились к бабе Лене.
Старенькая суровая баба Лена жила вместе с моей высокой дородной тетей Олей и нашей двоюродной голенастой сестрой Ириной в деревянном двухэтажном доме. Ныне ни его, ни ему подобных уже не существует в пределах столицы. А раньше почти все ее пространство за пределами Садового кольца было заполнено такими, тесно прижавшимися друг к другу и покачнувшимися в разные стороны. Они окружались дощатыми заборами, всякими там полуповыдранными кустами, пыльными деревьями, одинокими, непонятно кем для какой цели поставленными столбами. Некие подобия садов вспыхивали по весне цветами столь милых привычных сирени и черемухи. Мимо пылили ухабистые грунтовые дороги. На небольших пустырях, в месте исчезновения некоторых из этих домишек, по воскресеньям собирался местный народ без различия пола и возраста. На принесенную табуретку, покрытую цветастой тряпкой, ставили трофейный патефон, заводили трофейные же пластинки, заполнявшие воздух сладкими звуками танго и фокстрота под мяуканье и вздыхание немецких теноров. Немногие пары начинали поднимать неимоверные облака пыли, а мы, пацаны, теснились около таинственного патефона, оспаривая право вертеть ручку заводного механизма после каждой сыгранной пластинки. Нетанцующие инвалиды по бокам окаймляли эти празднества, попыхивая «козьими ножками», проводя ладонями по небритым щекам. Так было везде, по всей Москве. Можно даже не заводить патефона, чтобы расслышать мощный, сливающийся звук мелодий, доносившийся со всех сторон. Этот стон наполнял воздух, висел, не смолкая до поздней ночи. Понятное дело, набор пластинок был скуден и единообразен. Случалось танцевать и веселиться под звучащий, обволакивающий воздух. Нечто подобное воспроизводилось в Москве несколько раз, когда изо всех окон звучал Робертино Лоретти, лауреаты Международного конкурса имени Чайковского, Битлз или «Иисус Христос – сверхзвезда».
Бабушкин дом в Сокольниках теснился на задворках известной Остроумовской больницы, где, рассказывали, каждый день умирала половина пациентов. Ну, умирала и умирала – обычная практика почти любой больницы того времени. После войны, разрухи, голода и природных катаклизмов народ был нечувствителен к смерти. Но Остроумовская являлась крупнейшей в Москве. Соответствующим случалось количество умиравших в ней. Оно поражало воображение неподготовленного. Но мы были не только подготовленные, но и привыкшие. Собственно, ко всему уже привыкшие. Умерших не успевали хоронить. Их просто стаскивали к забору, который с обратной стороны подпирался нашим домом. Вернее, крепкий, уверенный, он сам подпирал несколько уже пошатывающийся от проведенных в этом мире годов наш и еще несколько соседских домов. Говорили, что по халатности или какой-то невменяемости, повсеместно распространившейся тогда на медицинский персонал, да и на все бессознательное население Москвы, к забору стаскивали вполне еще живых. А может быть, даже наверняка, в этом таился осмысленный дьявольский замысел. Тела не зарывали, а просто легко присыпали землицей. По ночам воздух оглашался странными звуками и призывами на помощь. Некоторые, в непонятной, непостижимой смелости взобравшиеся на верх забора, видели, как из погребальных ям высовывались растопыренные руки. Следом, к своему ужасу и шевелению волос на голове, они замечали, как странные, почти бесплотные фигуры, выкарабкавшись, шаря вслепую по воздуху, разбредались в разные стороны. Они выбирались за пределы больничной территории и заполняли город. Их встречали уже в Александровском саду, на Волхонке и на Пречистенке. На улице Горького и на шоссе Энтузиастов. На Автозаводской и в Кузьминках. Скорее всего, многие из них были из других больниц, наполненных уж вовсе бессмысленным, безответственным персоналом или прямыми вредителями и таинственными инсинуаторами. Постепенно сам этот невменяемый персонал вытеснялся недохороненными или перехороненными. Они проникали повсюду, подчиняли своей воле редких оставшихся в различных учреждениях и предприятиях. Неподдающихся же, неподвластных, не могущих им подчиниться по какой-либо причине или психосоматической специфике, либо по метафизической предопределенности, мертвые вытесняли за пределы своего обитания. Ходить днем твердой, уверенной походкой стало как-то неприлично. А потом просто опасно, так как сразу выдавало не прошедших магическо-погребальную инициацию. Уже весь город заполнился полулевитирующими наклоненными фигурами, так как оставшиеся нормальные, насколько могли, старались воспроизводить подобные полуполеты, чтобы не быть обнаруженными. Но, естественно, мгновенно распознавались по способу своего искусственно имитируемого скольжения над землей, не умея превзойти угол в 20 градусов относительно вертикали стояния. Превышая ее, они просто падали и под невнятный то ли смех, то ли бульканье почти горизонтально подлетевших новых обитателей города были уличаемы. Вслед за этим они мгновенно исчезали. В результате всего вышеописанного мертвые проникли в святая святых – медицинский персонал Кремлевской больницы. Тут-то в последнем решительном укрытии некогда мощной непобедимой жизни, питаемой из самого космоса, они были полностью изобличены в своей заразительной, засасывающей недосмерти и антижизни. Из оставшихся нормальных, горящих страстью возмездия организовали специальные безжалостные истребительные отряды. Вооруженные огнеметами, своими стремительными рейдами по всей Москве и ее окрестностям они почти мгновенно освободили город от нечисти. Это происходило как раз в описываемое мной время.
Конечно, я понимаю, что в подобное трудно поверить. Да я и сам не верил. Мне рассказывали, я верил. Но потом я все-таки не верил. Гораздо позднее мне как-то на улице показали одного подобного. Он действительно шел весьма странным способом и выглядел мертвецки белым. Приблизившись, я почуял ужасающий спиртовой запах – он был просто пьян. Но мне объяснили, что по нынешним временам открыто появляться подобным существам весьма небезопасно, посему они для маскировки принимают различные обличья – то пьяных, то больных, то местных сумасшедших. Что же, вполне возможно. Чтобы обнаружить их истинное лицо, надо следить за ними достаточно длительное время. Для этой цели организовано специальное подразделение в структуре КГБ. Оглядевшись, мы заметили нескольких как бы незаинтересованных молодых людей в штатском, медленно, неотступно следовавших за нашим персонажем. Они подошли к нам:
– Вы что тут делаете?
– Просто мимо проходили.
– Вот и проходите. Проходите себе мимо, – говорили они, подозрительно наклоняя свои лица к нашим, внимательно всматриваясь в глаза, что-то определяя по ним.
– Проходите. Быстро проходите, – и поспешили за подозрительным. Последовать за ними и проследить финал этого события мы не решились.
Особенная активность данного подразделения проявилась во времена Михаила Сергеевича Горбачева и Егора Кузьмича Лигачева – были такие. Очевидно, проделав немалую аналитическую и оперативную работу, секретные службы пришли к определенным выводам. Агенты хватали людей на улице прямо пачками. В основном все субъекты притворялись, косили под пьяных – от них разило спиртным, они почти не стояли на ногах, небритые лица были многажды разбиваемы от бесчисленных падений и соприкосновений с жестким асфальтом. Да, плохо было пьяным в те времена. Дабы усложнить нечисти возможность мимикрировать под пьяных, резко повысили цены на спиртное, сократили время и места его продажи. Я никогда не пил и с некоторым отстраненным удовольствием следил за всем подобным.
Ну, да ладно. Я совсем не о том. Я, собственно, о деревянном доме моей бабушки. В свое время он целиком принадлежал их семейству. Ее отец был из немецких инженеров, призванных в дореволюционную Россию еще до Первой мировой войны способствовать подъему русской национальной промышленности. Потом во время и после революции многажды обысканный в поисках якобы запрятанных драгоценностей и золота, перекроенный дом заселили различным народом, половину которого составляли бывшие члены безумно разросшегося семейства. Мой дальний родственник, рыжий, достаточно наглый мальчик, не произносивший ни одной согласной, кричал с нашего общего двора на второй этаж своему, полностью покоренному им дедушке:
– Еуа, ай оаы! – что значило: «Дедушка, дай колбасы!»
– Сейчас, миленький, – отвечал дребезжащий голос.
– И ее ее а ооеое! – что значило: «И еще денег на мороженое!»
– Сейчас, миленький, – уже глухо, чуть слышно звучал голос дедушки, на подкашивающихся ногах еле-еле поспешавшего вниз по крутой, обтрепанной деревянной лестнице.
Или вдруг раздавался снизу крик: «Еуа, ея оиою!» – что означало: «Дедушка, меня обижают!»
И опять дедушка спешил вниз, объявляясь вдруг страшный, широченный, огромный, безумно чисто выбритый. Он высился надо всем, покачиваясь на длинных ногах, обутых в ярко начищенные сапоги, своим немыслимым видом наводя страх на местных хулиганов.
Так вот, стоял яркий солнечный день. Мы шли, пробираясь сквозь толпу постдемонстрантных шумных нарядных людей. Мы поминутно теряли друг друга среди пространства, сплошь заполненного плотными телесами. Попросту теряя направление, уходили черт-те куда. В неожиданно разрядившемся промежутке я вдруг обнаруживал себя на площади перед церковью. Под ярким солнцем она сияла золотыми куполами. Сквозь темное сгущение нищих и попрошаек, хватающих меня за белые рукава матросочки, оставляющих на ней отвратительные пятна, вырываясь из их отвратительной ужасающей хватки, я прорывался обратно в толпу праздничных людей. Я терялся окончательно. Отец останавливался и уже где-то далеко с высоты своего роста выглядывал в толпе нас с сестрой. Мы же невозможно отставали, утыкаясь в чьи-то животы и ноги, как бы не соединенные с головами, парившими, плывшими где-то там, в непроглядной высоте. Нас, как мелких щекочущих зверьков, не замечали, не удостаивали внимания, но только машинальным движением отмахивающихся рук решительно и незлобно отстраняли с пути. Сестра моя с неожиданной яростью целеустремленного плотно-литого существа прокладывала путь, поминутно останавливаясь, высовывая смуглое лицо из-за густых телесных стволов. Меня, ослабевшего, безвольного, постоянно сносило вбок, к проезжей части. Я уже окончательно выбился из сил. Сестра, с той же яростью врезаясь в чужие телеса головой, отпихивая, чуть ли не кусая, прорывалась назад ко мне, хватала за руку крепкой хваткой и волокла за собой по причудливо проделываемому ею проходу. Наконец неведомо откуда вынырнувший отец выхватил нас из толпы и водрузил меня себе на шею. Наконец-то! Господи! Я окончательно размяк.
Сверху, покачиваясь, я видел светлую, чуть-чуть разлохмаченную свежим ветром голову матери и странную конфигурацию ее тела. Где-то совсем внизу, свесившись вбок, узнавал черноволосую голову сестры, вообще заслонявшую ее маленькое тело. По бокам только высовывались пухловатые кисти рук. На противоположной стороне у пожарной каланчи я заметил моего милого друга-милиционера дядю Колю. Он стоял гордый, в праздничном белом мундире с топорщащимися роскошными усами. Я закричал:
– Дядя Коля!
– Какой дядя Коля? – обернулась ко мне мать.
– Ну, дядя Коля. Милицанер. Около нашего дома на Спиридониевке. Помнишь?
– Так он же дядя Петя, – мягко заметила мать.
– Нет, дядя Коля, – настаивал я.
– А по-моему, дядя Петя, – неосторожно возразила мать.
– Нет! Нет! нет! Дядя Коля! Дядя Коля! Дядя Коля, – снова залился я слезами.
– Оставь его. Ты что, не видишь? – сказал недовольный отец.
– Да я просто так, – оправдывалась мать.
– Нет, нет, нет! Дядя Коля! Дядя Коля! – рыдал я.
– Ладно, ладно, дядя Коля, – согласился отец. – Сиди спокойно, а то свалишься, – и коснулся меня рукой.
Сквозь сверкавшие на солнце слезы я вдруг заметил вдалеке шедших, взявшись за руки, Сашку Егорова и Толю Мудрика. Я хотел им что-то крикнуть, но не смог. Спазма по-прежнему перехватывала мне горло. Затем мне показалось, что сбоку промелькнули Соков, Орлов и Косолапов. Потом вроде бы прошмыгнул Малышев – Гагарин. Я обернулся ему вослед, но, естественно, уже никого не обнаружил.
Я плыл вровень с касавшимися моего лица только что зазеленевшими ветвями деревьев. Я закрывал глаза, замирал от ужаса, ответно касаясь их уже по своей воле щекой, чуть-чуть отклоняясь и раскачиваясь. Отец опять сказал несколько раздраженно:
– Сказали же, сиди спокойно.
Я довольно поджал губы, улыбнулся и промолчал. Я стал что-то невнятно напевать или, скорее, мурлыкать. Мне было безумно легко и безответственно.
Я плыл на уровне вторых невысоких этажей деревянных домишек. Окна были открыты. В темной глубине жилищ происходила своя загадочная, манящая жизнь. На подоконниках сидели жмурящиеся кошки. Я потянулся, стараясь рукой коснуться одной из них. Она приоткрыла глаз и произнесла:
– Ну, что?
– Я хотел погладить тебя.
– А кто ты?
– Я – Дима.
– Дима? Понятно. – И мы проплыли мимо.
Я, откинув голову как-то странно, почти по-змеиному, тихо засмеялся. Внизу ничего не было слышно, но вверху все обратили внимание. Моя голова свободно болталась, как на ниточке. Тут же по дороге выплыло второе окно. В нем моему взгляду предстала весьма престранная картина. Одно время, да и сейчас иногда тоже, представляется, что я видел это гораздо-гораздо позже. Кажется – первый этаж, улица Ленина, город Калуга. Не помню, какой год. Стояла дикая жара. Мы с Орловым лепили пятиметровую фигуру родины-матери и рядом с ней обернувшегося хмурым, надутым лицом двухметрового холодного глиняного младенца. Весь день мы проводили погруженные в безобразно теплые воды Оки, а по ночам сооружали глиняных людей. Возвращаясь в полнейшей темноте в гостиницу, я вдруг замер у как бы вырванного из тотальной тьмы экрана ярко освещенной кухни на первом этаже. На нем возник титанический образ. Я замер перед видением голой, аскетически обнаженной кухни с четырьмя пылающими, яростно гудящими, почти ревущими, конфорками газовой плиты. Над плитой, склонившись, освещенное красноватыми отсветами газового огня стояло непомерного размера женское существо. Белый огромный лифчик пытался вместить в себя гигантские вздрагивающие груди, которые переливались через его жесткие края, рушились на пол, тестообразно заполняли кухню, выплескивались в окно, все обволакивая собой, удушая всякое слабое дыханье. Разинув рот, я наблюдал за бабой. Розоватые трусы обнимали, окаймляли, отмечая середину не расчленяемого на части исполинского туловища. Временами странные мощные судороги пробегали по ней, как по Левиафану, и, оставляя ее, уходили куда-то вверх. Она была обращена ко мне боком. Движениями исполинской руки, в сечении превышавшей совокупную массу всего моего вполне взрослого неслабого тела, при помощи какой-то изящной лопаточки она вскидывала на огромной и плоской сковородке блины. Она играла ими, белыми, чуть-чуть подрумяненными, как нежные тельца непроснувшихся детишек. Подбрасывала их в воздух, где они проделывали несколько вялых, безмолвных оборотов. Ловила на лопатку, подносила, легко касалась маслянистыми губами, снова отталкивала от себя и бросала на верх огромной груды подобных же, вздымавшейся сбоку от плиты. В ней была неодолимая грациозность огромных, мягких, монструозных существ. Жар докрасна опалил ее толстую пластичную кожу. Обхватив шею отца, я, как завороженный, следил взглядом всякое движение и мягкий полет бледных телец во все возрастающую гору блинов. Нестерпимым жаром тянуло из багровой пещеры, так что меня стало передергивать в душной июльской ночи. Я оглядывался в поисках поддержки, но мать, отец и сестренка, увлеченные каким-то разговором, даже не замечали, не могли заметить это почти мистерийное действо, происходившее на втором этаже. Баба медленно обернула в мою сторону влажное плоское лицо с растянутым в улыбке ртом. Ужас сковал меня, хотя я понимал, что из глубины своей ярко освещенной пещеры ей невозможно проглядеть ночную тьму, где обитал я. Но она все видела и улыбалась, застыв с бледным, не прожаренным еще куском теста, вяло свисавшего за края лопатки, словно приглашая войти, переступить сакральную границу. Какая-то неодолимая сила медленно, неотвратимо стала сдвигать меня в сторону круглого, освещаемого светом ее окна, пространства. Бог знает, что бы сталось со мной, если бы подоспевший Орлов, обхватив руками, не утащил меня обратно в ночь.
Отец тронул за колено:
– Как ты там?
– Я, я-ааа…
– Как ты там? – отец, неудобно выворачивая шею, пытался взглянуть на меня. Сестренка тоже подняла вверх свое круглое смугловатое лицо. Какое-то время оно плыло внизу параллельно земле.
– Сэнди, мы же забыли купить мороженый торт, – воскликнула спохватившаяся мать и остановилась в отчаянии.
– Ну не возвращаться же теперь! – неуверенно возразил отец. От резкой остановки я почти перевалился через его голову вперед. Он подхватил меня двумя руками и водрузил назад.
– А что же делать?
– Ну, скажем, что тортов не было, – неловко выкручивался отец.
– Ну да, скажем, что вообще ничего не было. Пустота. Безлюдье. Пустыня, – мать горько усмехнулась. Было ясно, что она смирилась.
– Ну просто расскажем, что с нами приключилось. – Отец опять поморщился, вспомнив про синяк и почувствовав почти полностью заплывший глаз.
– Дай-ка, посмотрю, – мать только сделала движение рукой, как отец испуганно откинулся, отчего я чуть не опрокинулся в другую сторону, но отец опять поймал меня.
– Что ты? Я же только посмотреть. Да, пожалуй, придется все объяснить, – спокойно согласилась мать. Потом она взглянула в мою сторону.
У меня же снова непонятно почему навернулись слезы. Весь мир, потеряв отчетливость, заблистал мерцающими искрами. Комок подкатился к горлу, я ослаб и осел. Захотелось безутешно рыдать о своей несостоявшейся, но такой близкой, почему-то так безумно желаемой полнейшей оставленности в этом мире. Однако сил не хватало не то чтобы разрыдаться, но выдавить вовне хотя бы слезу. Эти необъявленные рыдания стояли как бы на границе моей сегодняшней безумной, так и не осуществившейся радости. Я тесно обхватил голову отца, почти закрыв ему глаза. Он сдвинул мои ладони, и я, легко подбрасываемый его пружинистой походкой, загарцевал дальше.
Когда слезы медленно отошли, исчезли, растворились где-то в пределах переносицы и надбровных дуг, я, быстро-быстро заморгав, снова обнаружил себя плывущим мимо ряда распахнутых окон. На мгновение, пережидая какой-то встречный поток, мы застыли около деревянного, отделанного штукатуркой, покрашенного в светло-желтый цвет двухэтажного дома, столь знакомого мне по многократным посещениям Сокольников. Обычно, минуя его внизу, я замечал лишь высокую парадную дверь с большим зеркальным стеклом, поверх которого распластался старинный кованый узор XIX века, изображавший змею с далеко выкинутым из узко раскрытого маленького рта тоненьким раздвоенным жалом. Змея уходила далеко вверх, и мне никогда не удавалось разглядеть, на что же там такое нацелено ее страшное жало. Теперь я видел ее внизу, почти у своих ног. Я разглядел маленького, взъерошенного металлического же птенца, испуганного и парализованного приближением ужасной змеи. Подняв голову вверх ровно над птенцом, я обнаружил спокойный прямоугольный вырез окна, уводящий в глубь притененного пространства обычной жилой комнаты. Я заметил мальчика в коротких штанишках, сразу же признав в нем того, которого только что видел в метро дрожащего и перепуганного. Выскочив раньше нас, он вместе с родителями, видимо, давно уже поспел домой. Наверное, думал я, он уже попил чаю со сладким пирогом. Теперь он сидел на старом прямоугольном стуле с подложенной для высоты подушкой, опустив тоненькие пальчики на белую клавиатуру черного блестящего пианино. А может, мне просто показалось, что это тот самый страдалец, сострадальцем которого мне случилось оказаться в это утро. Однако всеобщая повязанность мира сейчас настолько обволокла меня, что я готов был принять любого за любого. Но все-таки, скорее всего, мальчик был именно тем самым.
Его взлохмаченный отец носился по комнате, то вздымая руки в невыносимых мучениях, то в отчаянии погружал их в свою шевелюру.
– Я не могу! Не могу! Не могу! Не могу! – вскрикивал он высоким, надо сказать, противным голосом. Мальчик молчал.
– Я не могу-ууу! – взвыл мужчина и еще беспорядочней заметался по комнате. – Не могу! Сколько можно повторять одно и то же! Кому я говорю? – мужчина резко обернулся на мальчика.
Мальчик молчал.
Сняв руки с клавиатуры, он опустил их. Они висели как тоненькие шнурочки вдоль его хрупенького тельца.
– Сколько можно, как идиот, ошибаться на одном и том же месте? Мальчик молчал.
– Кому я говорю? Кому я говорю? – мужчина подскочил к инструменту и двумя руками стал сотрясать тело мальчика.
Мальчик оставался безучастно сотрясаемым предметом в руках мужчины.
– Сколько можно говорить одно и то-оо же-ее! – взвыл мужчина, сгреб рукой слабые пальцы мальчика в какой-то беспорядочный пучок и стал ими яростно ударять по клавиатуре. Было впечатление, что пальцы мальчика переломятся, как хворостинки. Но они обладали странной, необъяснимой гибкостью и вывертностью. Как только мужчина выпустил их, они снова обрели вид прохладных свободных ниточек. Мужчина в отчаянье унесся в глубину комнаты.
– Это же и идиоту ясно! Это ясно идиоту! Господи, ну почему я должен проводить единственный свой свободный день с этим идиотом!
Мальчик молчал.
Внезапно, будто решив что-то принципиальное, открывшееся ему только сейчас, мужчина бросился из глубины комнаты к мальчику, сидевшему молча и неподвижно.
– Господи! Господи! Господи! – кричал он. Подбежав, с неожиданной решительностью и силой обрушил крышку инструмента на тоненькие пальчики. Мальчик, странно подпрыгнув, выдернул руки, соскочил со стула, оставив в руках отчаянного отца обрывок своей тоненькой рубашки, кинулся к окну и нырнул в него головой.
Толпа уносила меня с отцом, матерью и спокойной сестренкой прочь от места события. Я буквально выворачивал голову, пытаясь рассмотреть, что же приключилось с моим бедным случайным знакомцем.
– Сиди спокойно, а то свалишься, – отец больно сжал мою голень своей огромной рукой. Я выпрямился и замер. Но через мгновение опять откинулся, выворачивая голову, пытаясь высмотреть финал события.
– Сиди спокойно, – повторил отец.
Мы поплыли дальше, редко уже возмущаемы внешними обстоятельствами. Толпа редела. Скоро она вовсе рассеялась. Мы свернули в Остроумовский тупик. Навстречу стали попадаться редкие знакомые, приветствовавшие нас, заговаривавшие с родителями, наклонявшиеся к сестре, чтобы потрепать ее по щечке, поднимавшие голову ко мне, удивляясь, как мы подросли и изменились. Сестра строго молчала, а я неловко и глупо улыбался. Со всех сторон бросились к нам местные собаки. Трудно сказать, на что они надеялись, но их количество заставляло предполагать, что, заранее собравшись на свою собачью демонстрацию, они специально поджидали нас как некое свое идейное руководство. Они с такой готовностью кинулись к нам, будто ожидали неземной любви или руководящих указаний. Сестра прижалась к матери, но мне с высоты было легко и приятно величественным взглядом окидывать их, мысленно призывая на некие неземные подвиги.
«Вперед, на завоевание свободы!» – мысленно восклицал я.
«Сейчас», – отвечали они.
«Оглядитесь, враг не дремлет!»
Они оглядывались.
«Товарищи, положим все свои силы ради счастья на планете».
«Ну, конечно, сейчас все бросим и будем класть все силы», – они весьма скептически поглядывали на меня вверх, задумывая что-то свое, явно коварное.
Надо заметить, что в те годы Москву буквально заполонили эти бездомные существа, плодившиеся с невероятной скоростью мушек-дрозофил. Постепенно они заполоняли все улицы, оттесняя людей к обочинам или вовсе загоняя в подворотни и дома. По мере разрастания их поголовья они как бы облекались сознаньем собственной значимости и власти. Скоро уже было опасно выходить на улицы не только ночью, но и днем. Их радостные наглые своры носились по городу в поисках очередной жертвы, которую они тут же разрывали не мелкие беспомощные части. Даже вооруженные группы людей подвергались безжалостным нападениям огромных стай и были съедаемы до белых костей, которые разносили по своим жилищам наиболее слабые представители их популяции. В этих нападениях, да просто в их поведении, просвечивала некая стратегическая продуманность, осмысленная последовательность поступков. Некоторые из них вступали в деловые контакты с оставшимися людьми, используя профессиональное умение последних и антропологические навыки, столь недостающие всем зооморфным существам. Коллаборационисты спокойно перемещались по городу в любое время каким-то специфическим образом, словно наделенные охранительными сертификатами или определенным напыленным запахом, распознаваемым всеми собачьими особями. Тайные отряды сопротивления, прятавшиеся в канализационной системе города, практически не имели никакой возможности обнаружиться. Тем более что были атакуемые сравнимыми по количеству и ярости с собачьими полчищами свирепыми стаями подземных крыс, спокойно поделившими с первыми зоны влияния. Людям явно не хватало свежих идей и харизматического лидера.
И тут появляюсь я, думалось мне на плечах отца.
– Эй! – вскрикивал я, призывая.
– Что? – отец поднял голову.
– Что? – переспросил я.
– Что ты вскрикиваешь? Тебе больно?
– Не-ееет, – расслабленно улыбаясь, протянул я.
Мы уже миновали многочисленные мелкие изгороди и штакетники. В конце, повернув налево, дорожка ровно вывела нас к заветному дому с двумя фланкирующими террасами. Двери и окна левой из них были настежь растворены. На высоком крыльце в пять ступенек стояли сгрудившиеся родственники.
– Припозднились, припозднились, – приветствовали они нас хором.
– А-ааа… – махнул рукой отец и первым стал подниматься по ступенькам. Он пригнулся, дабы я, возвышавшийся над его головой, мог проплыть в дверной проем, и мы прошествовали на затененную террасу.
– Э, Саня, никак с болельщиками «Динамо» повстречался, – пошутил родственник, заметив синее пятно на лице отца. Дело в том, что все мужское население огромного, разветвленного семейства дружно и яростно болело за «Спартак». А в те времена подобное боление стало действительно родом умственного помешательства. Встретить на пути болельщиков противной команды было немалым риском для жизни. Обычно толпы страстных мужчин сходились на больших открытых пространствах пустырей, которых в то время существовало немалое количество. Как правило, сходились после матча, дабы одним выместить обиду, а другим укрепить торжество. Милиция в такихслучаях предпочитала не вмешиваться. Просто вызывались подкрепления, окружавшие место ристалищ, не пропускавшие туда подходивших со всех сторон новых болельщиков. Возникали два круга яростных, поистине мифологических, кровопролитных сражений – внутренний, высший, истинный, где сражались выделенные адепты кумиров, и внешний, где толпы страждущих приобщиться сакральному действу пытались прорвать кордоны ограждений. Обычно прекратить сражения могли только следующие встречи обожаемых команд. Матч как раз должен был состояться сегодня, так что синяк на лице отца показался несколько странным.
Все, охая и ахая, бросились рассматривать его. Сам же отец, опустив меня на плетеную скрипучую кушетку, криво улыбался, чувствуя моментальную боль, когда пытался равномерно растянуть губы в обе стороны. Мать в сторонке шепталась с теткой. Обе бросали то на отца, то на меня озабоченные взгляды. Я сидел расслабленный, глупо улыбаясь. Сестренка строго стояла рядом со мной, как-то даже осуждающе поглядывая на окружающих. Я окончательно раскис. Машинально хватаясь за изогнутые поручни кушетки, с удивлением обнаруживал временами то пухлую руку сестры, то сухую и изящную руку матери, кривил губы. Притащили матрац, подушку и громадное ватное одеяло, поместили их на тахту и водрузили меня среди всего этого. Я моментально утоп в безумном количестве приминающегося реквизита, с трудом высовывая оттуда бледную, коротко стриженную, белесую голову. Убедившись в моей обустроенности, все занялись делом. А дело было обычное. Дело было праздничное и семейное. Дело было серьезное.
Посредине террасы, как обычно, соорудили гигантский стол, накрыли плотной белой скатертью с какими-то скромными вышивками по краям. Посредине поставили непременный сосуд с огромным благоухающим букетом свежей сирени. Мелкие синеватые ее цветочки тут же усеяли, как булавочками, белое сияющее пространство скатерти вокруг вазы. Расставили тарелки и в порядке разложили массивные ложки, вилки и ножи старого тусклого серебра. Расселись. Во главе стола поместилась суровая небольшая баба Лена, удивительно напоминавшая мою маму, но более сухая и удивительно величественная. Гигантским половником она разливала щи в строго заведенном порядке – первым шел отец, затем муж тети Оли. Затем она наливала себе. Потом дочерям. Потом следовал, присутствуй бы за столом, я. Последней оказывалась моя сестренка с ее собственной, разукрашенной цветами тарелкой. Собственно, у всех были свои заведенные тарелки, которые ни при каких случаях не могли быть перепутаны или использованы кем-либо другим. Бывало, они месяцами хранились в девственной чистоте, ожидая так часто отлучавшихся в командировки отца и мужа тети Оли. Моя тарелка, схожая с тарелкой сестры, стояла рядом с материнской. Меня спросили, буду ли кушать. Я тихо отрицательно покачал головой. В отличие от обыкновения не стали упрашивать и заставлять.
– Пусть отдохнет, – уговаривала маму тетя Оля, положив свою плотную руку на мамину изящную.
– Оставьте его, – властно сказала бабушка, и все принялись за дело.
Раздался дружный стук ложек об опустошаемые тарелки. Изредка слышались прихлебывания, причмокивания и отдельные замечания:
– Очень вкусно.
– Да, очень хорошо.
– Я сегодня укроп сразу же положила.
– Вот-вот, очень вкусно.
Время от времени бросали в мою сторону сочувствующие взгляды. Я задремал и слышал сквозь марево:
– Ничего, ничего, пусть отлежится.
– Да, он как-то уж очень сильно переживал.
– А что, собственно, случилось-то?
– Да вот входим… – доносилось до меня сквозь забытье. – В вагоне… стоим… нам ведь не очень… я даже сначала не обратил… в стороне, метров в трех от нас… я поглядел… невысокий мужчина… да, да, именно… и мальчик, как наш… никто не обращает внимание… хулиганы… еврей… так нехорошо… евреи… так нехорошо…
– Конечно, но все-таки… – слышался гулкий голос родственника. – Ситуация сложная… вы слыхали, что вчера еще одно… пишут, там ужас что… понять можно… ситуация очень, очень непростая…
– Нет, нет и нет… – возносился, прорывая вату в моих ушах, протестующий голос отца. – Я, конечно, совсем не против… но так тоже нельзя… не в одном этом дело… нельзя всех целиком и огульно… там много ведь… я знаю…
– Сэнди, потише, потише, – бормотала мать, называя отца на такой странный вестернизированный манер.
– Ситуация сложная… все усугублено еще… нам на закрытом собрании говорили… приезжали из самого… они не так уж невинны… еще неизвестно, что таится подо все этим… все не так просто… – наставительно говорил родственник.
– Нести второе? В те же тарелки или новые? – спрашивала высокая дородная тетушка.
– Оля, я помогу, – вставала со стула мать.
– Да не надо мыть, можно в те же самые, – вставлял слово родственник.
– Нет, смените, – выносила резолюцию бабушка, и мама с сестрой начинали суетиться.
– Но это же все не так прямо… не так примитивно… ведь мальчик-то… и эти пьяные и бессмысленные… неужели ты думаешь, что они тоже проводят… а ты бы что, например… я просто смотрю и вижу…
– Сэнди, может, ты не знаешь… ведь вправду же говорят… у нас на работе Галина Борисовна… – пыталась урезонить его мать.
– Галина Борисовна! Галина Борисовна! У меня в отделе таких Галин Борисовн!.. А говорят те, кто… нет, там не такие уж дураки… все совсем не в этом смысле… вот от этого все и происходит… и при чем тут женщина и мальчик…
– А как же, они же члены семьи… они же ведь в любом случае поддержат… это сложный процесс… у нас уже пятерых… – слышался родственник.
– И у меня в отделе… лучшие специалисты…
– Ха-ха, лучшие специалисты… так они затем и стараются быть лучшими… это ведь не впервые… у нас, например, до войны… а тоже – специалист…
– Ставь на середину стола, – приказывала бабушка.
– И что же, теперь вот всем так… нет, не могу… всякое быдло… куда ни пойдешь… это только искривляет линию…
– Ну, не так уж… вон, исправляется… скоро, говорят, будут новые…
– Саня, тебе первому. И поешь наконец, – ворчала бабушка. – Вон, уже один синяк есть.
– Нет, все не так должно… а как… я не знаю… слева, слева… и что же это… я не о том… посмотрим… горчицу… в газетах… неси самовар… он теперь будет… не верю, не верю… он так говорит… Саня, вечно ты… мальчика жаль… все исправится… китайцы тоже… возьми… пусть отоспится… сейчас вымоем и пойдем… – Все слипалось, слипалось в мягкой обволакивающей вате. – Не так… осторожнее… было… хотя… так ли уж важно… болит?.. так они же сами… конечно, но все-таки… окно оставь… что, закрыть?.. не слышу… захвати зонтик… оставь открытым… конечнобытьпостойсольтихонеболитпомажьубираемхватит. оно…ст…согл…пут…
И я отключился. Когда я проснулся, терраса была пуста. По обычаю, после обеда все разновозрастной толпой направлялись в парк, разбиваясь на группки по интересам. Женщины углублялись в безопасный днем зеленый массив. Мужчины же застревали у местного футбольного поля «Спартака», наблюдая, как грузные пузатые пожилые мужики из заводских команд месили грязь, лупцуя друг друга по мясистым икрам, падая в грязь и беспрестанно матерясь. Я тоже застывал у низкой металлической ограды, окаймлявшей поле, простаивал часами, переминаясь с ноги на ногу. Потом уже, почти профессионально занимаясь футболом в том же «Спартаке», я небрежно и снисходительно задерживался около этих грубых примитивных футбольных потасовок, отпуская компетентные иронические замечания, на которые с уважением оглядывались местные завсегдатаи, что исполняло меня гордостью и самоуважением причастности этому важному, всеми ценимому делу.
Я проснулся на пустой террасе, полежал под тяжелым ватным одеялом, пока не почувствовал нестерпимую духоту. Откинув одеяло, чуть подрагивая, опустил ноги и ступил на прогретые доски пола. Подошел к столу, привстал на цыпочки, оглядел его остатнее убранство. Взял из вазочки конфету. Потом взял вторую. Я не привык оставаться здесь в одиночестве и как заново опознавал все окружающее – кусты сирени, вваливающиеся в открытое окно, темные провалы, взблески многочисленных стекол, кое-где выщербленные, объеденные крысами, обитавшими под террасой, длинные доски пола. Повернулся и медленно направился в глубину сумрачной квартиры. Я шел вдоль стены, как слепой последовательно касаясь, прослеживая левой рукой поверхности всех предметов и стен. Вышел во вторую огромную комнату. Ощутив под рукой прохладный кафель встроенной в стену высокой печки, прижался к ней спиной. Обычно зимой с мороза втаскивали небольшие поленьица, бросали их, промороженные, с остатками снега, на металлический поддон около печки. Затем с помощью бумаги и заранее приготовленных щепок разжигали огонь. Нагибаясь, заглядывали внутрь, по-смешному надувая щеки и протирая слезившиеся от дыма глаза. Я садился на скамеечку и, пока не закрывали дверку, смотрел в пылающую пещеру. Естественно, зачастую огонь, словно выманенный моим или чьим иным пристальным взглядом, выплескивался наружу. Он моментально охватывал весь деревянный обиход тогдашних насквозь деревянных обиталищ. С дома он перекидывался на соседний – и пошел! и пошел! Хватало каких-то часов, чтобы пламя объяло всю охватываемую взглядом Москву. Ну, да не мне вам рассказывать. Да все и не так. Вернее, все так, да не в том смысле и не в то время. Да и вовсе я не про то.
Тут издали донесся резкий кошачий весенний голос. Тягучий, противный, но манящий. Привлеченный им, я медленно двинулся в сторону террасы. Я шел, чуть склонив голову, по дороге оглядывая знакомые мне стены жилища, увешанные знакомыми разномерными фотографиями различных родственников различных времен. Только однажды мое внимание отвлек портрет молодцеватого человека в старой военной форме и с шашкой, сжимаемой между коленями обеими руками. Его круглое улыбающееся усатое лицо казалось удивительно кошачеподобным. Внизу какой-то изящной закорючкой был выведен «1913 год», а рядом имя фотографа. Ненадолго задержавшись, я снова продолжил свой путь.
Зажмурив глаза от разнообразных резких бликов, отражаемых бесчисленными стеклами мелко разгрифленных окон, я вышел на светлую террасу и подошел к распахнутым ставням. К ним вплотную подступали прямо врывавшиеся в дом, густо разросшиеся кусты разнообразнейших пород. Бывало, в отдельные, наиболее погодно-климатически благоприятствующие года их буйство переходило всякие границы. Подгоняемые теплыми дождями и жарким солнцем, они стремительно заполняли все свободное пространство двора. Мощные стволы пробивали стены жилых домов и вползали в помещение, опутывая мебель, убранство комнат, предметы быта, не оставляя ни малейшего жизненного маневра. Тяжелая влага душных испарений заполняла квартиру. Порой ветви и стволы хватали, опутывали нерасторопных, заспавшихся людей. Вырваться из их корявых объятий не было никакой силы. Они что-то шептали на ухо, уговаривали, утешали и увещевали, постепенно поглощая, растворяя человеческий организм. И таких попадалось не мало. Потом же, укрепившись, разросшись, они просто хватали на бегу, затягивая в себя. Они выбрасывали гибкие стремительные отростки в соседние дворы, на крыши соседних домов, заполоняя и поглощая их. Вскорости весь город был опутан заполонившими его растеньями. Проезжавшим стороной на безопасном расстоянии путникам это издали представало пышным, немного диким, беспорядочным пиршеством безумствующей, освобожденной природы. На всякий случай они делали большой крюк, огибая шевелящееся живое зеленое месиво. Однако же постепенно внутри его зарождалась какая-то иная, своя приспособившаяся жизнь. Мелкие существа, напоминавшие эльфов или гномиков, ускользали от хватких жестких корневых петель или колец ветвей, перебегали с места на место, протягивали связь, устраивали поселения. Тут же возводили строения, прихотливо изгибавшиеся среди переплетения стволов, принимавшие изощренную форму пустых объемов среди хитросплетения стволов, веток и корней. Начали налаживаться экономика, торговля, транспорт, культура, даже туристические обмены со свободными территориями. Постепенно растения, выживаемые с места своего недавнего владычества, вынужденно уступали медленной упорной настойчивости людей. Все постепенно возвращалось к первоначальному статусу. Мало кто мог припомнить совсем недавнее растительное безумие, словно его и не было. Да и было ли оно? Не знаю. Никто не смог мне доказать этого в неопровержимой достоверности. Да и вообще я совсем не о том. Я совсем, совсем о другом. О не менее мучительном, но личном.
Выглянув из окна, на круглой проплешине как раз под собой я обнаружил сидевших в небольшом отдалении друг от друга двух жмурящихся кошек. Вернее, кота и кошку. Изредка они как бы безразлично обменивались отвратительными тягучими воплями. Я прокричал им что-то подобное же, но они нагло даже не обратили на меня никакого внимания. Я поискал под рукой, чем бы таким запустить в них. Не обнаружив ничего достаточно тяжелого, нащупал только какой-то отскочивший жесткий маленький кусочек оконной замазки. Я запулил им в предполагаемого кота, но промахнулся. Я был чрезвычайно этим раздосадован. Под рукой не было ничего иного. И тут в моей голове возникла грандиозная идея, кстати, не раз посещавшая меня, но доселе не имевшая возможности быть осуществленной. Я быстро и воровато оглянулся. Никого. Откуда-то издали доносились голоса, но однозначно определяемые мной как чужие. Не голоса моих родственников. Я имел время и был волен в своих поступках. Еще раз огляделся по сторонам. Никого. Силы стремительно возвращались ко мне. Я почувствовал необыкновенную упругость во всем теле и возбужденность. В голове моментально выстроился хрустальный образ и прозрачно чистый план действий. Я бросился назад в темные комнаты. Во второй из них в углу обнаружил бабушкину аптечку. Она крепилась достаточно высоко. Я приставил стул и открыл ее. Оттуда посыпались многочисленные, переполнявшие ее упаковки, пачечки различных лекарств, трав и бинтов. На верхней полочке за маленькой изящной тоненькой дверцей я обнаружил чаемый, темный, полный почти до горлышка пузырек. Сполз со стула, подобрал с пола все повывалившееся. Держа пузырек в зубах, взобрался опять на стул, запихнул все обратно в аптечку и прижал дверцей. Внимательно вторично осмотрелся вокруг, заглянул под диван и шкаф, дабы не пропустить ничего, не оставить следов своих коварных поисков и не быть впоследствии обнаруженным. Это могло привести к неприятным последствиям в виде наказания самым болезненным, ущемляющим достоинство и унижающим способом. Увы, мы знавали подобное, потому, естественно, были чрезвычайно предусмотрительны. Я посмотрел на большие круглые часы на стене. На них значилось два часа дня, и соответственно обычному распорядку подобных прогулок назад компанию следовало ожидать где-то около четырех. Значит, в моем распоряжении оставалось около двух часов – вполне достаточно. Еще раз поползав на коленях, не обнаружив никаких возможных улик, удовлетворившись осмотром, я вскочил и помчался на террасу. Снова глянув через подоконник, обнаружил тех же самых беспардонных кошек. Сбежал с крыльца, нагнувшись и продравшись между цепляющихся страшных кустов, очутился на той самой прогалине, вспугнув-таки своим появлением упомянутых тварей. Зубами вырвал резиновую затычку из горлышка пузырька. Легкий, терпкий запах будоражаще ударил в ноздри. Это была настойка валерьяны. По-простому – валерьянка. Наклонившись, я вылил, даже вытряс весь пузырек на жестковатую, пересохшую землю, делая круговые движения, тщательно уснащая это место пахнущим, неодолимо завлекающим зельем. Затем бросился обратно на террасу. Перевесившись через подоконник, стал наблюдать.
Прошло совсем немного времени – и началось. Первыми объявились вспугнутые мной знакомцы. Они шли чрезвычайно странным способом, стелясь вдоль земли на подогнутых лапах, вытянув вперед оказавшиеся неожиданно длинными шеи. Подползая к манящему магическому месту, они, чуть-чуть склонив в сторону головы, стали сосредоточенно лизать землю розовыми острыми язычками. Они яростно лизали, не обращая на меня никакого внимания, хотя я, перевалившись через подоконник, нависал над ними, почти касаясь их опущенным вниз лицом. Хватал руками, оттаскивал в сторону, но они не обращали на меня никакого внимания. Они, выворачиваясь из моих рук, опять тянулись на манящий, опьяняющий их запах. Они не обращали внимания и друг на друга, упираясь головами, сталкиваясь телами, расходились, снова сходились, не ощериваясь и не поднимая друг на друга свирепые лапы. Тут появился третий черный, огромный, осторожный кот. Он шел, словно ведомый каким-то таинственным манящим звуком или голосом. Шел медленно, но верно и неумолимо. Подойдя, он просунул голову между двумя первыми и, переступая ногами через их туловища, принялся яростно лизать землю. Все трое лизали так увлеченно и неистово, словно стараясь снять верхний прикровенный слой этой бренной земли и проникнуть в таинственный, черный, зияющий, манящий, обещающий неведомо какие блаженства провал. Стали подходить другие. Подходили тем же манером осторожных, словно завороженных, заколдованных невест. Сверху я наблюдал их крупные энергичные головы, прижатые уши, напряженные лопатки, хребты и лапы, прямые прутообразные хвосты. Количество их стремительно нарастало. Они появлялись со всех сторон. Они хлынули отовсюду – выползали из кустов, из-под террасы, спрыгивали, рушились на головы собратьев откуда-то с высоты, промелькивая своими крепкими телами прямо у меня перед глазами. Количество их становилось неисчислимым, неимоверным. Они шевелились внизу как переплетающийся, вздрагивающий клубок поблескивающих червей. Меня передернуло от отвращения. Я сполз с подоконника и перевел дыхание.
Снова на мгновение взглянув вниз, с гримасой омерзения я отвернулся и помчался в кухню. Голые ладошки моих ступней звонко хлопали по отполированному паркету пустых прохладных комнат. Под старым полуржавым умывальником на кухне отыскал огромный металлический таз, схватил его, поднял к умывальнику и сталнаполнять водой. Она, журча, перекрученно посверкивающей струей медленно вливалась в таз, который не вмещался в достаточно маленький умывальник. От меня требовалось достаточно усилий, чтобы удерживать огромный плоский сосуд в равновесии.
Но я обнаружил в себе неимоверную, неведомо откуда взявшуюся силу, прямо мощь, и сноровку. Я схватил таз за края цепкими пальцами и понес его на уровне груди на подгибающихся тоненьких ногах. Удивительно редкие капли отмечали мой долгий путь из кухни по изогнутому коридору, сквозь отворенную ногой высокую, тяжелую, профилированную дверь в большую комнату, по ее диагонали в другую и, наконец, на террасу. Взгромоздив тяжеленный таз на подоконник, отдышался. Выглянув наружу, я увидел, что кошки ползали друг по другу уже многочисленными слоями. От них шел слитный, отвратительный, склизкий звук сопения и причмокивания. Они сами были какие-то влажные, блестящие, бликующие под редкими прорывающимися к ним лучами света. Я отвернулся и глянул вверх. Там, над нами, проглядывая сквозь воздетые вверх корявые ветки, синело чистое, ослепительное небо. Таз на подоконнике тускло посверкивал как неумолимое сосредоточенное в себе орудие возмездия. Прозрачная вода легко покачивалась, немного взволнованная предстоящим. Я посмотрелся в нее и обнаружил свое чистое отражение. Можно было начинать. Я постоял, сосредотачиваясь и выверяя время. Мои руки оставались на краях таза, придерживая его. Я напрягся, подрагивая, пытаясь внутри себя определить точный момент. Наверное, я несколько переждал, потому что внутреннее напряжение намертво сковывало пальцы моих рук. Я как будто не мог уже сам распоряжаться ими. Наконец что-то сверху осенило меня, мои мягкие, пластичные, прохладные пальцы сами разжались, и могучий водяной поток хлынул вниз из опрокинутого таза на это огромное страшное скопище шевелящихся внизу тварей. Несколько мгновений я стоял словно восхищенный в иные пространства, отключенный от всего, не слыша ничего и не видя. Затем я был пробужден неимоверным воем и визгом. Что тут случилось! Что тут случилось! Что тут произошло!
Дикий, нечеловеческий, раздирающий душу вопль донесся снизу. Кусты словно опрокинулись под тяжестью безумной, обрушившейся на него массы бросившихся врассыпную кошачьих обезумевших тварей. Я застыл в ужасе, не имея сил праздновать свершившееся возмездие. И в это мгновение снизу, вырастая на уровне моего лица, объявились медленно поднимавшиеся, восходившие какчерные солнца, выплывавшие три огромные мохнатые морды с расширенными немигающими глазами и ощеренными ртами. Они яростно глядели на меня, нарастая, заслоняя все свободное пространство, размываясь в очертаниях по краям, протягивая ко мне пакостные когтистые лапы. Я отступал, отступал назад, но они неумолимо нарастали и нарастали. Я пятился.
Плавно преодолев подоконник, они вплывали в комнату, ширясь и увеличиваясь непомерно. Я отступал. Пятился. Я уперся спиной и голым затылком в дальнюю стену террасы. Они нависли прямо над моим лицом, вглядываясь тремя мерцающими зрачками в каждый мой расширенный глаз. В это время со страшным металлическим грохотом рухнул с подоконника и медленно покатился по полу металлический таз. Я упал.
Возвратившиеся взрослые обнаружили меня валявшимся без сознания на теплом, прогретом солнцем полу возле окна. Меня перенесли в кровать. Меня нельзя было трогать.
Наутро меня разбил паралич.