«Выпустив поводья и вцепившись в черную гриву моего вороного, я изредка покрикивала: „Айда, Шалый, айда!“ — и он несся как вихрь, не обращая внимания на препятствия, встречающиеся на дороге. Он скакал тем бешеным галопом, от которого захватывает дух и сердце бьется в груди, как подстреленная птичка. В такие минуты я воображала себя могущественной представительницей амазонок…»

Отрывок, выбранный наугад, вводит читателя в атмосферу «Княжны Джавахи» (1903). Маленькая всадница, почти ребенок, к тому же девочка, бешеный галоп… Зеленые долины, горные тропы… Необузданное воображение, тоже сродни шалому скакуну…

Быстро сменяют друг друга (хочется сказать, скачут) волнующие события в жизни юных героев «Сибирочки» (1908) и «Щелчка» (1914). Чего только с ними не происходит!.. И опять, опять, опять захватывает дух и сердце бьется в груди, как подстреленная птичка.

Повести, принадлежащие перу Лидии Чарской. Самого известного детского писателя начала века.

Начало века — это давно.

У Веры Инбер, младшей современницы Чарской, есть строки про тот день, когда

Шумное молодое племя Будет шептаться с моим зятем: — Бабушка-то… В свое время Писала стихи… Еще с ятем.

«С ятем» написаны и повести Чарской (здесь публикуются по современной орфографии). Она, прапрабабушка нынешнего молодого читателя, считает, например, нужным пояснить всем известное сегодня слово «пурга», а что-то, нынче неизвестное, не поясняет никак. Или, скажем, в повести «Генеральская дочка» говорит о «чисто плебейских», то есть просторечных, словечках, вроде «ладно». А мы это самое «ладно» давно просторечием не считаем. И не скрываем недоумения…

По мелким, но характерным деталям, не говоря уж об изображаемой действительности, о реалиях, можно догадаться, как все это было давно.

Чарская — псевдоним Лидии Алексеевны Вороновой (в замужестве — Чуриловой). Она родилась, по одним сведениям, на Кавказе в 1875 году, по другим — в Петербурге, в 1878-м. Рано осталась без матери. Была впечатлительным ребенком. Впоследствии писала, вспоминая детство: «За что судьба мучает меня, сделав такой дикой, необузданной и не в меру горячей девочкой? Почему я переживаю все острей и болезненней, нежели другие? Почему у других не бывает таких странных мечтаний, какие бывают у меня?.. Почему другие живут, не зная тех ужасных волнений, какие переживаю я?.. А между тем ведь у меня не злое сердце…» («За что? Моя повесть о самой себе»).

Сероглазая, большеротая, с задорной короткой стрижкой, кому-то она казалась дурнушкой, кому-то — хорошенькой. Тяжело пережила приход в семью мачехи. Хотела убежать с цыганами, но ее обобрали, и она вернулась домой. Отголоски этого приключения угадываются в повести «Щелчок», где в табор попадает «маленькая, худенькая, тщедушная, с белокурыми, как лен, волосами» девочка, которую заставляют просить милостыню и пребольно бьют.

Никогда не любила никаких «вышиваний», никаких «девичьих работ», зато много читала, к десяти годам уже писала стихи: «Теперь мне понятно только, что слова эти никем не сказаны, никем не произнесены, а выросли просто из меня, из моей груди. Я сочинила их… Я сама!.. Все поет, ликует в моей груди… Я — поэтесса!» («За что?»).

С пятнадцати лет вела дневник. Поступила в Павловский женский институт в Петербурге. Жизнь в институте называла «тюремной»; подчас, в постные дни, страдала от голода. Однажды, не выучив урока, сказала, что хочет есть. Ее осрамили. «…Срам падать притворно в обморок, а есть хотеть вовсе не срам» («За что?»). Была счастлива, когда учитель словесности похвалил ее стихи. Институт окончила в 1893 году. Вышла замуж за офицера Бориса Чурилова. Муж уехал по службе надолго и далеко — куда-то в Сибирь; его дальнейшая судьба неизвестна. Родила сына, которого называла «маленьким принцем» и горячо любила:

Ты — мое солнышко жаркое, Ты — мой серебряный луч, Утро весеннее яркое, Ясное солнце без туч.

Сыну посвящена ее «Веселая дюжинка. Книжка стихов для маленьких детей» (1907). Юрий Чурилов, как говорят, погиб в гражданскую войну, сражаясь в Красной Армии, под Петроградом.

Увлекалась театром; знала наизусть «Горе от ума»; успешно выступала в любительских спектаклях. Поступила на театрально-драматические курсы, а в 1898 году стала — актрисой Александринского театра, где проработала четверть века. Роли играла характерные: Радушку в «Снегурочке» Островского, Дашеньку, в чеховской «Свадьбе». Ее видели в «Ревизоре», среди гостей городничего. Из театра ушла в 1924 году; с новым руководством отношения не сложились.

Умерла Лидия Алексеевна в Ленинграде, в 1937 году. Похоронена на Смоленском кладбище.

Ее литературная судьба — точно яркая вспышка фейерверка. Начало совпало с подготовкой к театральному дебюту. Она вспоминала об этом так: «Дома все спят, и никто не слышит моего прихода… Проскальзываю в мою комнату… Лампа зажжена… Белая чистая тетрадь раскрыта передо мною. Писать стихи? Нет. Дневник? Тоже нет… Невольно оглядываюсь назад, в дни детства, отрочества, институтской жизни… Вижу далекие образы, вижу светлые и темные стороны жизни. Бегут и сплетаются пестрой вереницей воспоминания… И ярко-ярко… обрисовываются два стройные образа двух девушек: одной — кроткой, нежной и печальной… и другой — вольнолюбивой, гордой и свободной кавказской княжны, полугрузинки, получеркешенки… Рядом же с нею чудным призраком является образ ее отца, обожавшего дочь… Этот призрак имеет свое воплощение в лице одного кавказского князя… Она — дитя моего воображения… дитя пережитого чужого страдания… В один месяц готовы две повести. Одну я называю „Записки институтки“, другую „Княжна Джаваха“ и, далекая от мысли отдать их когда-либо на суд юной публике, запираю обе повести подальше в моем письменном столе под грудой лекций, ролей и бумаг. Запираю надолго…» («Цель достигнута», 1913 г.).

Чарская начала печататься в 1901 году на страницах двух журналов товарищества М. О. Вольф — для младшего и для старшего возраста. Оба выходили под одним названием «Задушевное слово» и своим широким успехом были во многом обязаны таланту Чарской, питались ее задушевностью.

Отдельным изданием «Записки институтки» вышли в 1902 году, в следующем — «Княжна Джаваха». Затем последовали: «Люда Влассовская», «Вторая Нина», «Джаваховское гнездо», «За что?», «Большой Джон», «Лесовичка», «Газават», «Паж цесаревны», «Записки сиротки», «Синие тучки», «Дом шалунов», «Лишний рот», «Сибирочка», «Дели-Акыз», «Особенная», «Гимназисты», «Бичоджан» и многие-многие другие книги, а всего сколько: восемьдесят? девяносто? Она писала и рассказы («На край света», «Электричка», «Маленький молочник», «Нуся»), и романы. И для детей, и для взрослых: «Как любят женщины», «Виновна, но…». И стихи: сборник «Голубая волна» выдержал пять изданий. И пьесы: «Лучший дар»… И пересказывала романтические легенды: «Вечера княжны Джавахи. Сказания старой Барбалэ».

Один критик, уже в советское время, желая уязвить Чарскую, написал: «Не последним стимулом начала ее литературной деятельности было стремление материально обеспечить своего маленького ребенка». Как будто другие русские писатели, начиная с Пушкина, не были профессионалами и не кормили литературным трудом себя и своих детей. (Точно так же ее уязвляли за то, что играла в театре не первые, а вторые роли.) Нет сомнения: Чарская была врожденным — искренним, темпераментным — беллетристом, и первыми же своими повестями буквально очаровала читателя. «Если считать наиболее популярным писателем того, чьи сочинения расходятся в наибольшем количестве экземпляров, то самым популярным детским писателем должна быть признана в настоящее время г-жа Л. Чарская», — писал в 1909 году педагог и историк детской литературы Н. В. Чехов. Он отмечал, что Чарская «обладает живою фантазиею», что ее сочинения «всецело принадлежат к романтическому направлению в детской литературе», что их главный интерес «в занимательности рассказа, необычайных приключениях и выдающихся Характерах героев и героинь»; что Чарская, по-видимому, «хорошо знакома с Кавказом», а среда, описание которой ей наиболее удается, — жизнь закрытого учебного заведения — женского института.

Среди важных заслуг Чарской — выступление против телесных наказаний, «наичернейшей страницы в книге жизни», «продукта вымирающей азиатчины». «…Одним из непременных условий здорового, трезвого… воспитания я считаю, — писала она, — удаление, полное и безвозвратное удаление, изгнание розог и плетки, этих орудий умерщвления стыда, собственного достоинства, составляющего залог будущего гордого человеческого „я“ в ребенке». С телесными наказаниями связана склонность к садизму: «Я помню мальчика в детстве. Мы выросли вместе. Он был худенький, бледный и какой-то жалкий. Ему все как-то не удавалось, и его секли нещадно. Сначала он бился и кричал на весь двор (мы жили рядом с его родными), потом крики и стоны во время экзекуций прекратились. Как-то раз я вошла в детскую, когда он был там, и ужаснулась. Одна из моих больших кукол лежала поперек постели с поднятым на туловище платьем, и мой маленький товарищ бичевал куклу снятым с себя ремнем. Его лицо было очень бледно, губы закушены… от всего существа веяло упоением и сладострастием, таким странным и чудовищно-жутким в лице ребенка». Она закончила так: «Дети — ведь тоже люди, правда, маленькие люди, но гораздо более пытливые, чуткие, анализирующие и сознательные, нежели взрослые, даже более сознательные. Порой их гордое маленькое „я“ глухо волнуется, протестует и каменеет в конце концов, если посягать на их человеческое достоинство… Щадите же это детское „я“, лелейте его, как цветок тепличный, и всячески оберегайте проявляющийся в них человеческий стыд. Потому что стыд красота» («Профанация стыда», 1909 г.). Перечитывая забытые страницы, посмотрим вокруг; теперь-то проблема уж точно принадлежит истории?..

У писателя имеются два способа воздействия на читателей. Первый: забавлять. Забав требуют не только маленькие. В забавах, в юморе нуждаются все. Второй: пробуждать сострадание, чтобы, формируя душу, в конечном счете помочь личности выйти на дорогу разума, добра, справедливости. Юмористический характер присущ многим стихам Чарской для малышей («Смешные малютки», четыре выпуска — 1913 г.). И некоторым рассказам: «Сначала Кока хотел только вынуть один пирожок из корзины, чтобы понюхать. Только понюхать. И зачем только рот находится в таком близком соседстве с носом у людей? Ведь из-за этого соседства пирожок просто-напросто сам, помимо воли Коки, влетел к нему в рот…» («На край света»). Смешно? Очень смешно. И все же истинная стихия Чарской — пробуждение сострадания: здесь она чувствовала себя раскованно, легко. Лирик по складу, она с напряжением и сосредоточенностью углублялась в себя. И не зря! Эта, как говорили современники, добрая, щедрая, хорошо воспитанная, пречудесная женщина обладала богатой душевной жизнью, богатой памятью сердца. Ее переполняли впечатления детства и юности: встречи, лица, пейзажи, истории. И всем, что так остро пережила: утрата матери, «воздух сиротства», детски властная любовь к отцу, побег из дома, странствия среди чужих людей и среди опасностей, тоска по товариществу, жажда открыться и открыть душу чужую, трудное вживание в замкнутый мир институтского коллектива и, наконец, постепенно вызревшая причастность к родной истории и культуре, национальная гордость, всем этим с какой-то размашистой удалью она делилась с читателем. Много раз на страницах то одной, то другой повести, с неправдоподобными преувеличениями, проварьировала и на разные лады дофантазировала она пережитое. Торопливо, подчас слишком торопливо, в импровизаторской гонке, часто небрежно, рассеянно, повторяясь (сопоставив сюжеты «Сибирочки» и «Щелчка», легко увидеть повторы), но в целом не утрачивая непосредственности. Рисуя образы своих героев, чаще героинь, она наделила их собственными чувствами, подарила им свои увлечения, свои ночные страхи и утраты, поражения и победы. Она возражала тем, кто считает, что детская жизнь не богата интересными приключениями: «По моему мнению, детская, и в особенности юношеская, жизнь — неисчерпаемый клад для писателя… Большинство тем моих повестей я заимствовала из пережитого мною лично в детстве и из жизни моих подруг и друзей детства. И этот источник мною не вполне исчерпан. У меня в памяти сохранилось еще многое, чего я не использовала (сказано в 1913 году. — В. П.). Кроме того, я постоянно слежу за детской жизнью, стараюсь проникнуть в этот замкнутый и для многих недоступный мирок, наблюдаю жизнь детей и подростков… многое черпаю из того, что рассказывают мне мои юные друзья».

В Сестрорецке, близ Петербурга, на берегу речки Бочаги, у самого Финского залива, Чарская купила дачу. Она приезжала сюда обычно в конце лета, после заграничного путешествия. Об этом времени года написано ее стихотворение:

Гений лета, светлой птице Весь подобный, в колеснице Едет, мчится в южный край… Гений розовый, прощай! …Речка вся похолодела, Вся застыла, посинела, А как весело струи Щебетали в дни твои!..

Она проводила за письменным столом ежедневно по многу часов. Вечерами отвечала на письма читателей. Иногда трудилась также ночами. Любила спорт: каталась с сыном на лодке, ездила верхом, играла в теннис, бегала взапуски с детьми, приходившими в гости. Бродила с книгой по песчаным берегам Бочаги, любовалась лилиями. Эти лилии в ее стихах шелестят о подводном дворце,

Где сверкают алмазные прялки, Где чудесные песни поют, Где с зарей молодые русалки Серебристую пряжу прядут.

«Если бы у меня отняли возможность писать, я перестала бы жить… Без людей, без общества я могла бы прожить; без чернил, пера, бумаги это немыслимо!»

В «Почтовом ящике» журнал то и дело публиковал отзывы о книгах Чарской. «…Главный тип героини (или героя) почти всегда у Чарской представляет нечто незаурядное, необыкновенное, но тем не менее возможное. Этим, мне кажется, больше всего объясняется, почему повести Чарской всем нам так нравятся». «…Типы, описываемые Чарской, интересуют и увлекают именно своей необыкновенностью». «Мне показалось, что вы с меня писали портрет княжны Джавахи». «Я уверена, что княжна существовала». «Мне недавно случилось проезжать через Гори и Мцхет, и, боже мой, с каким благоговением смотрела я на эту Куру и горы, на которые, как я уверена, смотрела когда-то и моя любимая княжна Джаваха…». «Я ставлю выше всех и считаю своей любимой писательницей Чарскую».

Дети называли Чарскую великой, сравнивали с классиками. Публикация неумеренных восторгов в ее адрес вызвала появление статьи К. Чуковского «Лидия Чарская» (1912), где с беспощадной ядовитостью развенчивался всеобщий детский кумир. Сосредоточив внимание на повторах экстремальных ситуаций («Ураганы, пожары, разбойники, выстрелы, дикие звери… кораблекрушение… столкновение поездов…), на обмороках и ужасах, на других уязвимых свойствах Чарской, критик увидел в ее повестях не живое чувство, не вдохновение, а бездушность, трафарет, мертвечину, „тартюфство“, „фабрику ужасов“, торжество пошлости. Он откровенно издевался: „Обычно мы чествуем великих людей лишь на кладбище, но Чарская, к счастью, добилась триумфов при жизни“ и т. п. Статья была написана с блеском. Нашумела. Однако читателей не убедила. Чарская продолжала печататься. Чарскую продолжали любить с той безоглядностью, на которую способны только дети.

В 10-е годы повести — Чарской появились за рубежом, в переводах на иностранные языки.

А затем… В 1918 году прекратил свое существование журнал „Задушевное слово“, не допечатав до конца последнюю повесть Чарской „Мотылек“ — о дочери бедного чиновника Шуре Струковой, приехавшей в Петербург учиться. И комплекты журнала, и повести Чарской, вышедшие отдельными изданиями, специальным распоряжением (Наркомпроса?) были изъяты из библиотек; официально запрещены и выброшены на свалку (ныне их не найдешь даже в главных книгохранилищах страны). Четыре книжечки для малышей, которые Чарская в 1925–1929 годах выпустила под псевдонимом, обеспечить не могли. В. Шкловский вспоминал: „Она… жила очень бедно. Мальчики и девочки приходили к Чарской убирать ее комнату и мыть пол: они жалели старую писательницу“.

В 61-м томе Советской Энциклопедии (1934) Чарскую обвинили в фальшивой героике, в патриотизме (!) и шовинизме. Шовинизм это проповедь ненависти и презрения к другим народам. Серьезное обвинение. Наверно, оно болезненно ранило Чарскую. Что ж, давайте разберемся. Ее любимая героиня Нина Джаваха — полугрузинка, получеркешенка. Там же, в „Джавахе“, „маленький, седенький“ учитель географии Алексей Иванович, услышав, что институтки тиранят новенькую („Она татарка, Алексей Иванович“, — раздался пискливый голосок Вельской»), обрывает: «А ты — лентяйка!.. Татаркой-то быть не стыдно, так Бог сотворил… а вот лентяйкой-то… великое всему нашему классу посрамление». Это, в сущности, голос автора. С сочувствием и восторгом изображены в повести северокавказские иноверцы. Благородным в «Сибирочке» назван охотник-остяк (устаревшее сегодня наименование хантов, кельтов, селькупов); и кто знает, не повторяла ли Чарская, вслед за Пушкиным: «И я б желал, чтоб мать моя меня родила в чаще леса, или под юртой остяка, в глухой расселине утеса» (на броски к «Цыганам»). А каким благородным нарисован мальчик Орля, герой «Щелчка» — дитя изодранных цыганских шатров. Есть у Чарской стихи, написанные от лица цыганки]

Цыганка я, и мой костер Горит в степи, на воле. Небесный полог мой шатер, Моя отчизна — поле.

В «Сибирочке» имеется даже негритянка, Элла: «черное тело, но душа розовая, как утренняя заря», «сердце… золотое», «светлая душа». Тем же годом, что и «Сибирочка», датировано стихотворение «Белая и Черная» («Задушевное слово», 1908, с. 458):

Две подруги, Гера с Ликой, Посмотрите, так дружны! Рядом с крошкой бледноликой Дочь полуденной страны… Роза Африки далекой Как смугла и как черна! Подле Лики синеокой Страшной кажется она… Губы толстые, большие, На конце расплющен нос, Кудри мелкозавитые, Будто вовсе нет волос. Странно выпучены глазки… Но взгляните, что в них есть? Сколько преданности, ласки Можно ясно в них прочесть, Сколько кротости покорной, Что так в детях хороша… О, под этой кожей черной, Ясно, белая душа!

И это шовинизм?..

Воевать с целым государством (лицемерно внушавшим, что в стране осуществлены идеалы русского революционного движения, торжествует свобода) Чарской было, конечно, не под силу. Но дети, не читающие энциклопедий, Чарскую не забыли, не разлюбили, и не только те несколько маленьких ленинградцев, ее знакокмцев. Ее книги тайно передавались из рук в руки, переписывались, обсуждались, пока — это было уже на исходе Отечественной войны или даже несколько позже — не затрепались последние экземпляры «Лизочкиного счастья» или «Записок маленькой гимназистки» (сохранились лишь у редких коллекционеров).

«„Убить“ Чарскую (заметьте: убить, пусть даже в кавычках. — В. П.), несмотря на ее мнимую хрупкость и воздушность, — огорчался С. Маршак на I Всесоюзном съезде советских писателей (1934), — было не так-то легко. Ведь она и до сих пор продолжает… жить в детской среде, хотя и на подпольном положении». Тогда же журнал «Звезда» напечатал статью Евгении Данько «О читателях Чарской». Эта ленинградская беллетристка даже провела анкетный опрос школьников, почему читают. И не просто читают. Разыскивают в бывших гимназиях комнату, где жила Джаваха. Мечтают хоть одним глазком взглянуть на ее «замок» в Гори. Девятилетняя девочка бредит женским институтом. На вопрос: «Почему тебе туда хочется» отвечает шепотом: «Хочу, чтобы классные дамы меня мучили, мучили, а я любила одну девочку, только одну, и заболела бы и умерла, как Ниночка Джаваха (княжна умирает в „Записках институтки“). Вот сколько „почему“».

Данько писала, что вопрос о «романтическом лубке» Чарской «не разрешить окриками и вылавливанием „запретных“ книг из школьных столов. Эти меры вызывают враждебную настороженность ребят. Книги Чарской, спустившись в подполье, становятся еще более соблазнительными». Но бороться с ними будто бы необходимо.

И хотя ее статья выдержана была в тоне более спокойном, чем статья Чуковского, обе твердили одно и то же: «Чарская — это пошлость в искусстве, это китч. Слово „китч“ произнесено не было: употребляться оно стало у нас лишь недавно. И все же речь Шла именно про то, что мы называем сейчас — китч. Что же такое китч? Это не только подделка, адресованная низкому, неразвитому вкусу. Китч имеется в каждом произведении искусства, которое слишком легко, без усилий, нравится слишком широкому кругу; в стихах, поздравительной открытке, скульптуре, фильме, эпитафии, мелодии, лозунге. Когда мы видим длинную очередь на выставку модного художника, в которой стоят люди, в целом равнодушные к живописи, мы знаем: их привлекает китч».

Но можно ли говорить про китч в детской литературе?

Есть множество книжек, которые надо читать вовремя, в детстве. Опоздал — пропало, скоропортящийся продукт. А вот прочитанные в детстве, они навсегда сохраняют долю обаяния, потому что становятся частью нас самих. Напоминая о пережитом, воскрешают прежние чувства. Вот Достоевский, например, с неодобрением говорил о Дюма. Его произведения, мод, имеют сказочный характер: бенгальские огни, трескотня, вопли, вон ветра, молния. Достоевский посмеялся, что с героями Дюма случается необыкновенное: «…то они втроем осаждают город, то спасают Францию и совершают подвиги неслыханные». Значит, Дюма не художник, потому что «нё может удержаться в своей разнузданной фантазии от преувеличенных эффектов».

Вкусы вкусами, но немаловажно, что в детстве Достоевского «Трех мушкетеров» и «Графа Монте-Кристо» не было, а взрослый всей их прелести не чувствует.

Достоевский был убежден, что слава Дюма недолговечна: «…суд большинства еще не всегда бывает одинаков с судом потомства. От времени… мишура чернеет, опадает; остается чистая и голая правда».

Справедливо. Вместе с тем, нельзя не признать, что Достоевский ошибся. Отчего же его прогноз оказался неточным?

Что Дюма станет детским чтением, Достоевский не предполагал. Именно как книги для детей популярные романы пережили свою эпоху. Читают их сегодня ребята взахлеб, и чтение это не только занимательное, но и развивающее интерес к истории.

Дарование Чарской скромнее дарования Дюма. А закономерности здесь те же. Сделав ложные выводы о необходимости «борьбы» с Чарской, будто бы «инородным телом» в детском чтении, Данько верно заметила, что из «Лизочкиного счастья» читатель вырастет, как из старого пальтишка; что до определенного возраста ребенок «использует любой материал, лишь бы этот материал какой-то своей стороной годился на потребу формирующейся психике… служил трамплином для воображения и указывал выходы собственной, возрастной героике читателя». Но если так, спросим мы сегодня, зачем же «бороться»?..

Впервые после длительного замалчивания и хулы талант Чарской был признан В. Шкловским. «Сама Лидия Чарская была женщина талантливая: без таланта нельзя овладеть интересами целых поколений» (1966). Вера Панова написала: «Тогда Чарская имела головокружительный успех, и теперь, поняв, как это трудно — добиться успеха, я вовсе не нахожу, что ее успех был незаслуженным… Она ставила своих героев в самые невероятные положения, забрасывала в самые неимоверные места, но она хорошо знала все эти места… Знала и обыденную жизнь с ее нуждой и лишениями» (1972). Борис Васильев сказал, что повести Чарской «не только излагали популярно родную историю, но и учили восторгаться ею. А восторг перед историей родной страны есть эмоциональное выражение любви к ней. И первые уроки этой любви я получил из „Грозной дружины“, „Дикаря“, „Княжны Джавахи“ и других повестей детской писательницы Лидии Чарской» (1972).

Все эти добрые слова, однако, как-то затерялись и услышаны не были.

И наконец, в любви к Чарской признался детский писатель, от которого такого признания меньше всего ожидали. Искусным мастером, человеком высокого благородства, стойким и надежным товарищем назвал его Чуковский, то есть тот самый критик, что не оставил живого места на страницах Чарской. Все творчество этого писателя, по словам Чуковского, «крепко спаяно с нашей эпохой». Заподозрить его в мещанских симпатиях невозможно.

Кто же он? Леонид Пантелеев.

«Среди многих умолчаний, которые лежат на моей совести, должен назвать Лидию Чарскую, мое горячее детское увлечение этой писательницей… Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал ее книги, отголосок этого упоения до сих пор живет во мне — где-то там, где таятся у нас самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны».

Л. Пантелеев поведал, как впоследствии, спустя примерно десять лет, от своих наставников, по детской литературе узнал, что Чарская — «это очень плохо… эталон пошлости, безвкусицы, дурного тона». И вот, уже будучи автором книг для детей, раздобыл где-то роман Чарской, стал читать. Увы, ему действительно попались неуклюжие слова. Пантелеев очень расстроился. Следовало взять и другие книги, но… писатель остановился: «Так и живут со мной и во мне две Чарские: одна та, которую я читал и любил до 1917 года, и другая — о которую вдруг так неприятно споткнулся где-то в начале тридцатых. Может быть, мне стоило сделать попытку понять: в чем же дело? Но, откровенно говоря, не хочется проделывать эту операцию на собственном сердце. Пусть уж кто-нибудь другой попробует разобраться в этом феномене. А я свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку и, следовательно, как писателю тоже. Я еще одно могу сказать: не со мной одним такое приключалось…»

В чем здесь дело, мы с вами уже знаем. Повести Чарской — дом, куда взрослым хода нет. В недавно опубликованных воспоминаниях Нелли Морозовой о Евгении Гинзбург есть страницы, посвященные Чарской. Автор «Крутого маршрута», пишет Морозова, «очень не жаловала критиков, искоренивших эту писательницу». Повести Чарской были невидимым прочным кирпичиком в нравственной основе, благодаря которой сумела не запятнать себя чужой кровью в сталинских лагерях и тюрьмах Евгения Гинзбург. Она говорила: «И что это за гонения на Чарскую? Страшнее Чарской зверя нет!.. Сентиментально, видите ли. Так ведь для детей писала. Сначала надо к сердцу детскому обращаться, а потом уж к уму. Когда еще ум разобраться сможет, а сердце уже сострадать научено. Больше всего боялись сострадания и жалости. Заметьте, сознательно безжалостных воспитывали… А помните вы „Княжну Джаваху“?» Евгения Гинзбург вспомнила также «Сибирочку», которую читала своим детям: «Мы плакали в три ручья, нет — в четыре! Алеша, старший. И Васька (впоследствии писатель Василий Аксенов. — В. П.), маленький совсем был, тоже слушал и ревел, на нас глядя» («Горизонт», 1989, 1, с. 48–49).

Читая Чарскую, мы, по некоторым верным приметам, узнаем, каковы предшественники знаменитой писательницы. Не стану утомлять читателя подробностями. Она испытала влияние Вальтера Скотта, Диккенса, Гюго, М. Загоскина, И. Лажечникова…

Любить Кавказ ее научили Пушкин и Лермонтов. Трудно сказать, в какой степени, но Чарская знала и грузинские обычаи, и грузинский язык. Она внимательно читала книги по философии, истории, педагогике. Говорила по-французски и по-немецки. Декламировала Софокла в оригинале. Увлекалась модным в ту пору Ницше.

Ошибочно думать, что того, что мы сегодня так уверенно формулируем, она, погруженная в романтический мир, не понимала. «Жизнь — не сказка, в которой розовые феи с золотыми посохами создают в один миг дворцы и замки для своих златокудрых принцесс…» Она мечтала о соединении правды со справедливостью и правосудием: такова прозрачная аллегория ее замечательной миниатюры «Дочь Сказки». Как справедливо говорится в издательской аннотации к «Дому шалунов», прочитавшие книгу «научатся видеть в каждом „чужом“ мальчике или „чужой“ девочке своего близкого, брата или сестру».

Повести Чарской, с одной стороны, отпугивают нас недостоверностью коллизий, с другой — привлекают захватывающей фабулой, сильными чувствами, смелостью и благородством героев, которые не рассуждают, а действуют. Здесь уместны пушкинские слова о романе «Рославлев, или Русские в 1812 году» М. Загоскина, писателя, которого также издавало товарищество Вольф: «Положения, хотя и натянутые, занимательны… разговоры, хотя и ложные, живы… все можно прочесть с удовольствием».

Читатели Загоскина, Дюма, Чарской — это будущие читатели большой литературы, которые покамест не успели приобрести только особый навык, чтобы получать иное удовольствие, более, может быть, глубокое, более острое — от подлинности.

Удивителен процесс возвращения, воскрешения, второго рождения многих произведений и даже целых пластов отечественной культуры: свободная волна общественного интереса вызывает к жизни все новые имена, что были когда-то изъяты из обихода, вычеркнуты грубыми руками временщиков, присвоивших себе право решать от лица истории.

Среди этих имен — Чарская.

Сегодня ей предстоит новое испытание. Окажется ли внимание к ней благосклонно-прочным? Или же ее творчество опять вернется, на сей раз навсегда, в небытие?

На этот вопрос может ответить только время.

Владимир Приходько