За шесть часов сегодняшнего производственного обучения Антон более или менее прилично освоил не только косой, но и прямой стежки, и темно-серый шерстяной лоскут, выданный ему Лидией Егоровной, живописался довольно ровненькими разноцветными полосками: для стежков разного фасона и назначения полагались нитки разного цвета.

Лидия Егоровна немилосердно заставляла его переделывать неверные стежки.

— Один туда, другой сюда — не годится, распарывай, — журила она. Она была ласковой ворчуньей, доброй.

Ребята переговаривались за работой, иногда негромко смеялись. Лидия Егоровна зря не строжила учеников, трудились бы руки.

«Эта полоска, — думал Антон, делая стежки желтого цвета, — похожа на тропу в липовом парке. Где я видел этот парк? Жарко, цветут липы, гудит пчелиный хор, а далеко, в конце дорожки, кто-то ждет… Нет, никогда больше не увижу Асю».

Лидия Егоровна задала на дом урок — чтобы к следующему занятию освоил профессиональное вдевание нитки и крестообразный стежок:

— Догонять группу, миленький, надо.

И ее урок, и географию, и математику к завтрашнему общеобразовательному дню Антон отложил в сторону. После.

Он вошел в мастерскую отца. Сердце гулко забилось, туманом застлало глаза. После папиной смерти он сюда не заглядывал. И при жизни редко.

Время от времени папа учил его рисованию в общей комнате за обеденным столом. Должно быть, папа был неважным педагогом. У него не хватало терпения учить Антона.

«Кажется, не дурак и цвет, кажется, чувствуешь, а в рисовании чурбан чурбаном, терпение мое лопается».

Бормотнув что-то в этом роде, он скрывался в своей мастерской.

Отделенная от общей комнаты фанерной перегородкой, продолговатая и узкая, она напоминала небольшой коридорчик. Вдоль одной стены тянулись полки, где стояли и лежали в папках листы с рисунками. Наброски, приколотые кнопками, висели на стенах. На двух мольбертах незаконченные акварельные эскизы. Четырехугольный, ничем не покрытый стол завален листами, набросками, красками, кистями… Стул. Раскладушка, небрежно накрытая одеялом.

Скупо, бедно. И все полно папой, его работой, его неустройством, все помнит о нем, и как будто слышны его мысли, разочарования и надежды.

Антон сел на стул и заплакал. Он плакал громко — никого в доме нет — впервые после смерти отца он плакал так громко и неутешно.

«Ничего себе, мужчина! — выплакавшись, подумал он. — А что если стащить из ПТУ все восемь номеров ножниц, навесить на грудь и прогуляться в таком виде по городу, — явилась в голову дикая мысль. — То-то было бы хохоту! А на спину прикрепить изречение Сократа. Реклама? В Америке ухватились бы…»

Он взял с полки первую попавшуюся папку. Лежавшая на верху стопы, естественно, она первой далась ему в руки. Развязал тесемки, и на него глянул странный цветок: на длинном стебле, вскинув или свесив головки, цвели колокольчики, но не те, что растут в лесах и лугах. Множество колокольчиков, маленьких и крупных, все на одном стебле — синие, оранжевые, золотые, малиновые, радуга цветов!

«Что он хотел сказать? Ведь в жизни так не бывает. А глядеть радостно», — подумал Антон.

Он перевернул лист и на обратной стороне прочитал: «Тебе».

Антон охнул. Вчера только мама рассказала о папином объяснении в любви: подарил рисунок цветущей черемухи.

«И после так?»

«И после».

Любя, стыдясь чего-то и волнуясь, Антон стал нетерпеливо разглядывать лист за листом.

«Тебе, одной тебе!» — прочитал он на другом, где нарисовано простенькое крылечко, с горячими — так и чувствуешь — от солнца ступенями, а рядом буйно разрослась бузина, кисти ягод пламенеют, и одна ветвь, прихотливо изогнувшись, легла на перила.

«Тебе, одной тебе! 1963 год». Значит, Антону было два года. Папа был совсем молодой. В тот год выставочная комиссия порекомендовала его картины на выставку, его приняли в Союз, он был счастлив.

Антон всхлипнул. Вытер глаза кулаком.

От картины к картине он читал повесть папиных чувств.

Роща, красный от земляники пригорок, заяц присел, поднял настороженно ушки. Наверное, в жизни все так и есть. А что-то папино Антон угадывал. Может, то, что заяц не серый, а чуть лиловатый, и мордашка наивная, детская, и насторожился папин зайчонок не от страха, а от ожидания чудес. Алый земляничный пригорок — начало чуда.

Вдруг Антону представились звуки органа, голос Баха, невыразимо торжественное чувство поднялось в нем, как однажды в то раннее утро, когда Гога Петряков привел его в безлюдное музыкальное училище.

Антон увидел памятник Неизвестному солдату у Кремлевской стены, вообразил, вспомнил. А увидел набросок. Едва начатая стена древней кирпичной кладки. Взвившийся ввысь наподобие меча огненный факел.

«Не могу изобразить вечный огонь, не в силах, — прочитал Антон быструю папину надпись на полях этюда. — Может быть, кто-то сможет. Для меня неизобразимо, слишком высоко для меня».

Среди картин Антон нашел треугольник записки.

«Не хочу отдавать эти свои рисунки на чужой суд, — писал отец. — Кроме тебя, их никто не видел. В каждом штрихе, каждой черточке моя любовь к тебе. Почему я никогда не сказал вслух чарующее слово: „люблю“. Я его рисовал. Ты понимала. Но потом жизнь все более утомляла тебя, и ты уже не читала мои рисунки, как раньше. Ты стала к ним равнодушна, потому что ко мне не приходило признание, мое уныние тяготило тебя.

Надеюсь, счастье еще посетит нас. Мы возьмем билеты на все теплоходы всех рек и поплывем из края в край по нашей стране. Я хочу видеть, видеть хочу, чтобы ты смеялась. И Антошку прихватим с собой…»

Подписи нет. Даты нет.

«Что значит — работать над архивом? Как над архивом работать? — подумал Антон. — Посоветуюсь с Яковом Ефимовичем».

— Уехал вчера в командировку, — ответили в телефонную трубку.

— Надолго?

— Едва ли, но точно не известно.

Там повесили трубку, Антон послушал частые гудки. И вернулся в мастерскую. Неуютно у папы все-таки. Тесно. Похоже на помещение склада, где свалены безо всякого порядка листы и эскизы. Наверное, порядок есть, продуманный папой, понятный ему одному.

Антон взял не очень толстую папку, с аккуратно наклеенным заголовком — «Московская сюита».

Первый лист представил ему знакомый дом на Кропоткинской улице. И снова, как теперь уже понял Антон, в стиле и манере папы, точный портрет и по-своему увиденный дом партизана Дениса Давыдова. Сквозь рассеянно-голубоватую мглу неясно рисуется волшебно-зыбкое здание, колонны, в окнах бледные силуэты людей. И вдруг луч солнца, разрывая голубоватую мглу, падает на ворох осенних листьев, и ветер подхватывает их, они летят, стая оранжевых птиц.

Дальше увидел Антон тесный дворик, кусты одичавшей сирени, как у них во дворе, ветхий домишко в три окна по фасаду, старую женщину в черном платке.

«Все ушло, осталась лишь память», — написано папиной рукой.

Дальше увидел Антон церквушку, разрисованную причудливо яркими красками, такую игрушечную, что казалось, можно поднять и на руках унести.

Дальше высокие стеклянные дома — башни, сотни освещенных окон, широкий проспект: движется поток машин, фар, и проспект праздничен, как новогодняя елка. Изо всех высотных сооружений отец любил только этот ансамбль, и только вечерней порою.

«…Мою „Московскую сюиту“ забраковал „Он“, — писал папа в таком же треугольничке, странички которого Антон нашел в первой папке. Похожие треугольники посылали солдаты с фронта во время войны. — „Он“ не нашел в ней Новой Москвы. Но ведь я еще не дописал, буду долго писать. Я показал им наброски, чтобы заключить договор. Откровенно практическая цель — добиться договора, а сам я готов, и хочу, и мечтаю работать над „Московской сюитой“. „Москва, Москва! Люблю тебя как сын, как русский — сильно, пламенно и нежно!“

Прекрасный Лермонтов! Помоги мне…

На обсуждении „Он“ говорил, что моя „Сюита“ — отход от действительности. Высмеял мои пейзажи — рассвет на Москве-реке, бывшее трамвайное кольцо „А“ вдоль бульваров.

Высмеял! „Повторяет много раз сказанное или воскрешает отжившее“, — заявил „Он“.

„Ему“ непонятно мое лирическое отношение к Москве. „Он“ требует, чтобы я написал цех какого-нибудь знаменитого завода. А у меня не выходит. Так много эти цеха показывают в наших киножурналах! Одинаково льется сталь, сталевары в очках… Что добавить, сказать по-своему, что?! У меня не выходят машины. Я чуждаюсь конвейеров, душа моя поет о другом. Но вот Калининский вечерний проспект — я в нем вижу поэзию.

„Он“ требует, чтобы я нарисовал Высотный дом на Котельнической или где-то еще, того же стиля. „Они выражают время, — говорит „Он“. — Без них нет Новой Москвы“.

Я не люблю те дома, с их громоздкостью, химерами, украшениями. Вся душа моя протестует против них, они — не моя Москва.

Как быть?

В Москве так много дорогого, любимого, древнего, нового. Моего. Как об этом сказать???»

Антон глубоко задумался. Папина жизнь открылась ему в картинах и письмах. Антон ее не замечал, не видел, не слышал.

«Помните, Ася и Колька, я говорил, что цель жизни — громкое слово? А на самом-то деле помочь человеку — разве не цель? Я это на папиной судьбе понял…

Папа уехал в Отрадное, а я все о своих интересах…

Где папино Отрадное? Разыщу, найду.

Вот только вернется из больницы мама…»